Пятый день полевых зимних занятий охотничьей команды подходил к концу. Начальник команды, поручик Зангачевский, был очень доволен результатом занятий: его команда прекрасно ориентировалась, поддерживала, даже в густом лесу, связь между отдельными группами, устанавливала палатки на снегу так удобно, что можно было в них спать даже в десятиградусный мороз и… и вообще команда делала много из того, что ее начальник наметил в своей программе. Охотничье сердце Зангачевского радостно трепетало при воспоминании о богатом поле, захваченном на пройденных от расположения полка восьмидесяти верстах: несколько волков, зайцев и одна лисица, заполеванные в эти дни, ожидали его в Рябке — домике лесничего, туда лыжники свозили добычу, и там же была база команды. Эта же Рябка была теперь объектом тактическо-охотничьих намерений Зангачевского: в Рябке, с частью команды, уже находился помощник Зангачевского, подпоручик Метлин, получивший приказание выставить там сторожевое охранение для защиты от неожиданного нападения. Это неожиданное нападение должен был произвести Зангачевский со своей остальной командой. Для наилучшего выполнения своей задачи Зангачевский, узнав от своих лыжников приблизительное расположение охранения Метлина, решил выйти своему помощнику, нежданно-негаданно, в тыл и захватить Рябку.
Но для этого надо было сделать в лесу, без дорог, по глубокому снегу, большой обход, верст в 17—18. Зангачевский, не даром, носивший прозвание Охотничий Поручик, не жалел ни себя, ни людей: высланные вперед и в стороны лыжники исследовали, насколько возможно, дорогу, а за ними, с трудом вытаскивая ноги из глубокого снега, плелась команда. Навьюченные на людей палатки, топоры, лопаты, ружья, чайники, провиант, делали переход утомительным, и солдаты сильно разгорелись под своими короткими полушубками.
С полудня шла команда. Наступал уже шестой час вечера, темнело, лыжники все ближе и ближе держались к команде, люди двигали ногами уже машинально и не поправляли на себе неудобно висевших частей снаряжения: не хотелось делать никаких движений, кроме самых необходимых. А до Рябки оставалось не менее 3—4 верст: Зангачевский видел, что без привала часа на 2—3 обойтись нельзя. Он хмурился и нервно теребил свою кудрявую бородку, запушенную инеем. ‘Не рассчитал’… упрекал он себя: ‘еще не втянулись люди… Вон, на ходу спят’.
— А что, ребята, дойдем без привала? — спросил он.
— Дойдем, как не дойтить, — послышались голоса.
Но потому, как звучали они, потому, как взглянули на него усталые глаза солдат, потому, что отвечая, люди остановились, Зангачевский решил иначе: ‘Эх вы, слабосильная команда! Расстилай войлок, кипяти чайники’.
Солдаты повеселели и оживились. Работа закипела: на снегу стлали войлоки, на очищенной от снега земле наваливали сучья для костров и устанавливали козлы для чайников и т. д. Самый лучший войлок был разостлан раньше других: ‘Пожалте, ваше благородие’ пригласил на него поручика фельдфебель команды, Пащук.
— Нет, я не буду чай пить, — отвечал Охотничий Поручик:— я пойду на лыжах к Рябке. А ты выставь сторожевые посты в эту сторону, да вели лыжникам обегать почаще посты, да поглядывать: не вышлет ли поручик Метлин своих лыжников в эту сторону.
Зангачевский быстро сбросил с себя полушубок и, оставшись в одной шведской куртке, надевал лыжи.
— Неспособно без полушубка, — заметил Пащук.
— На лыжах так упаришься, что и полушубка не надо, а как приеду, так тогда и надену, — отвечал Охотничий Поручик и, надев боевой ремень с револьвером, исчез из света загоревшихся костров.
В лесу стало совсем темно. Над красными пятнами костров, освещавших только ноги и туловища солдат и оставлявших в тени их головы, поднимались с шипением густые, плотные столбы дыма и исчезали в темноте. Вспыхнувшее пламя изредка освещало на мгновение бурые лица солдат, глядевшие из отверстий башлыков, да нижние ветки сосен, казавшиеся массивными и тяжелыми от устилавшего их снега, тогда чудилось, что вот-вот обломится эта грузная ветка и упадет на костры и на сидящие вокруг них неуклюжие, точно каменные, фигуры.
Разговоров не было. Изредка обменивались замечаниями разводящие с часовыми, которым надлежало заступать на пост, да очередные, которым надо было собирать сучья и шишки для костров, уныло кряхтели, отправляясь на поиски. Некоторые спали, сидя: унтера запрещали ложиться. Несмотря на отсутствие разговоров все старались быть ближе друг к другу и инстинктивно образовали круг вместо первоначального расположения в растянутую линию. Четыре больших дерева, замкнутые этим кругом, казались такими неприязненными для этой группы людей, старавшихся не смотреть на их толстые стволы и не видеть тех, которые темной стеной стояли, за их спинами.
— Ровно овечья отара, поддерживал его другой, но ни тот, ни другой не принимали иных мер, чтоб этому кольцу людей придать хотя некоторую форму бивуака… Всем было не по себе: впервые остались они в лесу, ночью зимой, без офицера…
Прошло часа полтора, два. Люди уже напились чаю, погрызли сухарей и отдыхали. Неуклюжими, грубыми изваяниями казались их фигуры, сидевшие вокруг костров. Большинство, засунув руки в рукава полушубков и упершись глазами в угли костров, не то думали какую-то тяжелую думу, не то дремали…
Тишина нарушалась только шипеньем и треском костров, да шагами людей, сменявших охранение, изредка шуршали лыжники, в полголоса делавшие фельдфебелю свои донесения: ‘ничего, как есть, не видать и не слыхать’?
Вдруг раздался слабый звук выстрела. Люди приподняли головы. Еще выстрел, слабее, а вслед за ним выстрел уже ближе, несомненно из сторожевого охранения. Два лыжника, не ожидая приказания, помчались к постам.
—Встать. Катай войлоки, разбирай ружья, — командовал Пащук. Люди засуетились. Тревога была совсем неожиданной, и работа по снятии бивака производилась беспорядочно. Унтер-офицеры бранились: один требовал, чтоб разметали костры, другой требовал, чтоб усилили огонь, третий торопил людей собирать чайники и мешки.
Раздался еще слабый звук выстрела. ‘Наступают’, — решил Пащук и велел людям строиться фронтом к той стороне, откуда раздавались выстрелы.
— Иван Григорьич, — стал шептать Пашуку один унтер-офицер: — как им, метлинским, от Рябки наступить, коли ежели они нас совсем с другой стороны ждут? Ведь мы им в затылок вышли, откуда им знать про то.
Пашук задумался:
— А черт их знает! Может, пронюхали через лыжников, что мы им в затылок идем, — решил он и стал торопить и проверять строившихся людей.
В это время к кострам подкатил запыхавшийся лыжник. ‘Г-н фельдфебель, так что это их Благородие, поручик команды, из револьверта стреляли’. Из дальнейшего рассказа лыжника определилось, что Зангачевский попал в какой-то буерак, сломал лыжу, порядочно ушибся и стрелял, чтоб вызвать на помощь, теперь же приказ команде идти к нему, сторожевые посты уже быстро собирались. Люди точно почувствовали облегчение при известии, что Охотничий Поручик опять вблизи и есть, кому распорядиться. Почти держась друг за друга, солдаты следовали за лыжниками, с трудом отыскивавшими направление. Вскоре команда увидела огонь, к которому и направилась. Один солдат держал зажженный сосновый сук, и сюда, как к центру, собрались люди с постов и команда. Тут же находился и Зангачевский. Даже при скудном свете можно было видеть, что он страдал и от боли и от мороза. С удовольствием надел он поданный лыжником полушубок, но дрожь не оставляла его. Нетерпеливо ждал он, когда будет собрана и поверена команда. Горнист, несмотря на мороз, предложил играть ‘сбор’, чтобы облегчить собрание постов, но Зангачевский запретил: ‘Рябка близко’. Сквозь зубы, выбивавшие дробь, он отдал Пащуку приказания, со стоном стал на лыжи и, поддерживаемый одним из лыжников, двинулся в путь, указывая дорогу. Он часто останавливался, чтоб дать подтянуться людям и самому хоть немного отдохнуть от мучившей его во время хода боли и лихорадки.
* * *
Между 11 и 12 часами ночи Рябка была блистательно атакована и занята. Несмотря на то, что метлинцы заняли сторожевым охранением больше половины горизонта, Охотничий Поручик провел незаметно свою команду в тыл ошеломленным метлинцам и занял дворовые постройки раньше, чем метлинцы узнали о его приходе. Тут же Охотничий Поручик наложил на проворонивших и взыскание: вороны должны были очистить сараи, хлевы и два стога сена под ночлег атаковавшим, а себе, для ночлега, разбить палатки на снегу и обложить их снегом, чтоб была хоть маленькая возможность спать. Сконфуженные побежденные и награжденные сравнительно удобным ночлегом победители приняли распоряжение с виноватыми или радостными улыбками, — смотря, к какой стороне кто принадлежал, тем не менее победители помогли побежденным в разбивке палаток, а побежденные вознаградили победителей давно уже готовым и вновь разогретым ужином или, вернее, обедом.
Вопреки своему обыкновению Охотничий Поручик не обошел мочью улегшихся спать людей, не отдал Пащуку никаких приказаний на следующий день, не поделился с Метлиным своими планами. С открытыми глазами он лежал в лучшей горенке домика, на сколоченных и поставленных на четыре деревянные обрубка досках. Он смотрел в потолок, слабо освещенный маленькой лампой без абажура, и точно вспоминал. Ему казалось, что утро нынешнего дня было очень давно, что от утра и до сих пор протекло очень много времени, было им очень много сделано, и случилось еще что-то необычайное, но что именно, он не мог вспомнить. Он помнил, что отправился уже под вечер к Рябке на лыжах, намечая направления, которых надо держаться для лучшего выхода в тыл, убедился, что тыловое охранение плохо, наметил план проникновения в Рябку. Он живо представлял себе дорогу с ее темнотой, с ее ориентировочными особенностями, которые он как бы чутьем угадывал, живо вспоминал, как он радостно устремился назад, к команде. — ‘Я пробежал мимо корявой ели, мимо сугроба, очертания которого старался запомнить, потом, снявши лыжи, пешком взобрался на прикрытый снегом холмик, когда я ехал вперед, холмик казался маленьким и невысоким, а когда возвращался в совершенной темноте, холмик казался уже большим. Здесь, на вершине, холмика я нажал кнопку электрической спичечницы, надел лыжи и хотел спуститься, ‘на казенных’, не работая ногами. После электрического света кругом показалось еще темнее и я думал, как приятно съехать на казенных, остановиться и оглядеться под холмиком. Потом поехал с холмика на казенных, и… потом ничего не помню: какой-то треск, что-то треснуло и упало на меня… Потом ходили люди, кто-то, кажется Усенин, зажигал очень долго смоляную ветку, горнист хотел играть сбор, а я не позволил, потому что надо было идти в Рябку… Потом опять ходили люди и пошли в Рябку. Рябку взяли, взяли очень хорошо… Я что-то приказывал, и люди ужинали… Впрочем, быть может, все это сон: я заснул под холмом. И вижу во сне, что я в Рябке. И что люди ужинали… Надо спросить у Метлина’.
— Семен Иванович, — закричал охотничий поручик: — ужинали люди?
Метлин, спавший рядом, не отвечал.
— Нет, я не в Рябке, а я здесь, под холмом, сплю. Однако, я стрелял: я три раза стрелял из револьвера, значит я не сплю. Быть может, мне снилось, что я стрелял’, и Зангачевский вынул револьвер из кобуры у пояса и хотел посмотреть, сколько там осталось патронов. ‘Надо еще раз выстрелить’, решил он: ‘тогда придут люди и разбудят меня’. Он прицелился в слабо освещенную лубочную картину, изображавшую дьявола изрыгающего из пасти сонмы грешников, и выстрелил, целя дьяволу в пасть. Метлин вскочил и дико уставился на Зангачевского:
— Вы стреляли? — спросил он.
— Скажите пожалуйста, — серьезно и торжественно обратился к нему Зангачевский, вы слышали выстрел?
— Слышал, — отвечал Метлин, — смотря на расходившееся по горенке облако порохового дыма.
— Так разбудите меня, пожалуйста, — убедительно обратился к нему Зангачевский.
В это время дверь отворилась, и на пороге явился в одном белье испуганный лесничий…
* * *
Наступило лето. Снег давно уже сошел, зазеленело поле, а громадный лес потерял свою зимнюю угрюмость и ласково манил под свои деревья. Но Охотничий Поручик вопреки обыкновению, не проводил своего свободного времени ни в лесу, ни в поле. Много у него было свободного времени потому, что он на занятия не имел сил ходить, а лежал больше на своей сбитой из досок кровати, покрытой буркой, да мучительно кашлял.
Подождите, Немврод, — говорит ему полковой врач: — теперь все равно охота запрещена, а вот к Петрову дню охота разрешается, тогда и пойдем вместе.
— Да, — хрипит охотничий поручик: — я уверен, доктор, что ежели мне в руки двустволку, да прихватить моего Грейфа..
И поручик закашливался.
— Да, Грейф важная собака… А вы, Немврод, много болтаете языком: вам не надо много разговаривать.
— А по дороге к Рябке есть, знаете, болотце. Ежели на соседний холмик пред закатом зайти, то вода в нем розовая… И на розовой воде у восточного берега, темная тень от одинокой сосны, которая на западном берегу… А вода тихая, тихая… Задумчиво так кругом… Отчего это у меня, доктор, точно шарманка в груди играет?
— Крупозное воспаление, Немврод, дает такую штуку… Это потом рассосется.
— Мне, доктор, стрелять не надо. Вы только разрешите мне так пойти, без ружья… Теперь повывелись утки… Они маленькие такие, без перьев, с одним пухом… И плавают возле матери… Ежели без ружья подойти, то мать не очень беспокоится, а только загоняет их сейчас в тростник, сначала так посмотрит, с боку, а потом кря-кря… Охотничий поручик стал изображать, как утка загоняет птенцов и закашлялся.
— ‘Белочку я там видел’, начал он, отдышавшись: ‘Вы заметили, какой у белочки умный и хитрый глазок?’
— А что, Немврод, давно вы от сестры известия получали? — спросил врач, вместо ответа. Охотничий Поручик задумался:
— Я знаю, зачем вы у меня спросили об этом, доктор: вы думаете, что я скоро умру.
— Ну, вы глупости говорите, Немврод’.
— Конечно, это так, — тихо сказал Зангачевский и, отвернувшись к стене, уперся взглядом в маленькую фотографию: там была изображена худенькая девочка с веселым жизнерадостным личиком. Ее подрезанные волосы придерживались узенькой ленточкой, вся фигурка в коротком институтском платьице, открывавшим по-детски стоящие ноги, была наивна и как будто просила, чтоб ее погладили по подрезанным волосам и поправили бы ленточку на голове. Зангачевский думал о том, что вот уже шесть лет как он не видел сестры, что до сих пор он не собрался съездить в отпуск повидаться с нею. ‘Все до выхода откладывал, чтоб вместе приехать, да вот и дооткладывал’.
Теперь она, должна быть, большая… На кого она похожа: на маму или tante Marie, а быть может на папу или на меня’. Предположение, что его маленькая Лиза может походить на такого урода, как он сам, было ему очень неприятно, он, кряхтя, приподнялся, перевернул рамку портрета и в тысячный раз прочел строчку, написанную на фотографии неправильным, детским почерком: ‘Lise à, son petit Coq’.
— ‘A теперь y нее совсем другой почерк в письмах, только я не успел заметить, как он постепенно изменялся’, — подумал поручик и, опустившись на кровать, крикнул: ‘Иван’.
Катаев явился на пороге.
— Дай мне письма барышни, — приказал поручик, и, получив карточку из- под эполет, где лежали письма, погрузился в рассматривание их.
Врач вышел из комнаты, составлявшей квартиру Зангачевского, и пошел сообщить офицерам о здоровье Охотничьего Поручика… Хотя офицерство и знало, что положение Зангачевского очень опасно, но сообщение врача подняло бурю толков, один требовал немедленного отправления к Халилу, другой в Абас-Туман, третий настаивал на необходимости купить брошюру Нимейера ‘берегите легкие’ и читать ее больному, четвертый доказывал, что необходимо пренебречь законом об охоте и отправить Зангачевскаго сейчас-же на охоту. Наконец с помощью батальонного командира, решение было формулировано так: просить полкового командира дать Зангачевскому трехмесячный отпуск, поселить его до окончания лагерных сборов или до наступления холодов на даче, в лесу, г-дам офицерам не надоедать визитами к больному и не говорить ему об его опасном положении.
В тот же день командиром полка отпуск был разрешен и офицерство начало отыскивать ‘дешевую, но удобную дачку’. Дешевизна дачи была необходимым условием: офицерство знало, что Охотничий Поручик большую часть своего содержания отдавал в сберегательную кассу на книжку, так как в этом году у него должна была окончить курс института в О. его ‘сестренка’, а ‘сестренке’ необходимо было хотя маленькое приданое. Всем было известно, что Охотничий Поручик имел на книжке собранные по грошам за семь лет две с половиной тысячи, но для реверса это было мало, а потому и расходовать с книжки было нельзя. Хотя командир полка и отпустил из каких-то сумм сто рублей на лечение, но Охотничий Поручик немедленно отправил их на книжку. Стало быть, дача должна была оплатиться из жалованья Зангачевского. ‘Дешевая дачка’ была вскоре подыскана: на прогалине сосноваго леса, насупротив роскошной барской дачи, в 3-х верстах от лагеря, стояло какое-то несуразное деревянное строение, должно быть первоначально это была избушка сторожа, в последствии же над этой избушкой была сделана какая-то надстройка из тесовых досок, вместо крыши она имела на себе шляпу из кровельного толя, вместо окон переплет, обтянутый кисеей, чтоб ‘свежего воздуха было больше’,—так объяснял владелец барской дачи и ‘особнячка’, как он громко величал избушку. Офицерство решило нанять особнячок для Охотничьего Поручика за 70 рублей в лето, но прибывший в командирской коляске Зангачевский, осмотрев особняк, решил что штаб-офицерского помещения за 70 рублей занимать не станет, а за 15 рублей в лето займет надстройку на особнячке: она ‘к нему ближе и видь лучше, а все-таки она напоминает голубятню, да и цена самая обер-офицерская: 15 рублей в лето’.
В тот же день Катаев, денщик Зангачевского, устроил своего барина на голубятне: занавеской разделил голубятню на две половины, в половине с окном поставил четыре толстых полена и положил доски с буркой и подушкой: образовалась спальня, под кроватью он поместил библиотеку, у окна поставил раздвижные козлы, положил на них гладко оструганную доску, пред доской поставил походный кожаный табурет: образовался кабинет для письменных занятий. Гардероб, уборная, кухня — все помещалось в отделении без окна, где была поставлена такая же кровать для Катаева. Гостиную составляло свободное пространство между спальней и кабинетом. Обед в 12 часов и ужин в 6 часов Катаев должен был приносить из полкового собрания.
Когда переезд был окончен и хозяйственные вопросы решены, Охотничий Поручик растянулся на кровати, и решил, что он устроился, ‘как дай Бог всякому’.
* * *
Не с детства Охотничий Поручик привык к такой обстановке: он помнит то время, когда в детской щегольской курточке, а потом в кадетском мундирчике, бегал он по паркетным полам большого дома в губернском городе О. В целом доме жили только: papa, maman, tante Marie, гувернантка m-lle Annete, маленькая сестренка Лиза, да он. Было много прислуги. В этом доме он, уже будучи кадетом, хорошо помнит елки на рождественских праздниках, блины на масляную, да светлую неделю. А лучше он помнит деревню, деревенский дом, сад, пруд и лес за рекой. На реке была ‘наша’ мельница, за рекой ‘наш’ лес, за ‘нашим’ домом был ‘наш’ сад, а за садом ‘наш’ конский завод, а за конским заводом тянулся ‘наш’ заказ, молодой сосновый лес. Помнит он, что, когда он был в третьем классе корпуса, умер papa, maman ему писала, что все погибло, и на каникулы он поехал не домой, а к tante Marie, в деревню, соседнюю с нашей, и когда они проезжали вблизи дома, то он, маленький Петя, говорил: вот наш заказ, а вот наш завод: тогда maman заплакала и сказала: ‘ничего теперь нашего нет: все разграблено’. А tante Marie, стала упрекать maman и говорить, что грех роптать, что у maman еще осталось более 20.000.
Переехали они теперь в N, maman хотела жить вь том же городе, где учился и Петя. Жили уже на маленькой квартире, которую он посещал по отпускным дням. Хотя m-lle Annette и осталась, но занятия с Лизой взяла на себя, maman, да он в отпускные дни подготовлял сестренку к поступлению в институт.
Maman все твердила, что трудно сводить концы с концами, что Пете надо поступить в гвардию, а для этого нужны деньги. Тут он узнал, что оставшийся от крушения капитал находится в руках купца Седых, который платит maman хорошие проценты. Но в один скверный день, когда он уже готовился к выпуску из корпуса, за ним приехала m-lle Annette, и сообщила, что ему надо ехать домой: maman умирала, пораженная известием о банкротстве Седых…
Вторичный разгром разбросал семью: maman умерла в больнице, Лиза была взята вышедшей замуж tante Marie и определена в институт, Петя поехал в училище в Петербург… Время тяжелое по воспоминаниям, по той душевной боли, которую он переносил, страдая за мать и за сестру, но эти страдания создали в нем идею самоотречения в пользу сестренки Лизы: он мечтал о том, как он пробьет себе дорогу, каким комфортом и любовью он окружит сестренку, какая светлая и радостная будущность ожидает ее под его руководством и защитой. Он думал о том, что большие часто плохо понимают маленьких, поэтому родители не понимали, что они, заботясь о благе его и Лизы, много раз делали им обоим больно, а он понимает Лизу лучше, и Лизе будет с ним хорошо. Он поддерживал с маленькой Лизой оживленную переписку, посылал ей деньги и подарки из своего скудного содержания и, хотя с производства, ни разу не видел ее, но, как думал, знал ее хорошо из ее писем.
По мере того, как жизнь армейского офицера ставила свое равнодушное Veto на фантазии Зангачевского, его мечты об устройстве маленькой Лизы делались все менее блестящими и фантастическими, но, как он думал, более основательными и более утилитарными при выполнении. Сначала он мечтал об академии и три раза держал вступительный экзамен: но все три раза ему отказали в приеме из-за конкурса. Как стыдно и больно было ему каждый раз возвращаться в полк после неудачной поездки в Петербург. Ему казалось, что однополчане не могут не смеяться над ним: и только из деликатности не говорят при нем о его неудачных попытках поступить в академию… Он еще старательнее избегал общества и всего лучше чувствовал себя в лесу или на берегу реки. Там, совершенно один, или отойдя от своей команды, он думал о том, зачем он живет, что он должен делать и как он должен жить для того, чтоб не сомневаться в необходимости жить. И когда он не находил ответа на эти вопросы, он слушал шепот листьев в лесу, разговор наклоняющихся друг к другу деревьев, он смотрел на рябчатое стекло реки, на плывущие в синем небе облака, на увеличивающиеся тени, он наблюдал переливы воздуха над горячим песчаным берегом реки, или мельканье снежинок в холодном воздухе, жадно втягивал в себя аромат леса, свежесть реки, бодрящую струю осеннего воздуха, он искал ухом ласкающий и таинственный гул леса, отрывистый плеск воды о берег, неизвестно откуда возникающий гомон пробуждающегося дня и таинственную тишину ночи. И тогда, успокоенный, шел он в свою комнату и думал, что скоро, рядом с ним, будет новая молодая жизнь, будет его сестренка Лиза. Он только должен позаботиться об устранении материальных затруднений, он должен, кроме того, узнать ее способности и характер и, сообразно с этим, устроить ее: либо дать ей возможность учиться на курсах, или выдать ее замуж за … тут охотничий поручик задумывался: он перебирал своих холостых товарищей, но казалось, что ни один не удовлетворял его. ‘Ну, там посмотрим’, решал он: ‘до этого еще не близко, а во всяком случае надо позаботиться о деньгах: либо на курсы, либо на реверс для замужества’.
Во всяком случае, охотничий поручик уверен был, что приезд Лиза даст ответ на те вопросы, которые теперь, особенно во время болезни, когда он не мог выходить ни в лес, ни в поле, навязчиво лезли в его голову. Тем не менее, будущее казалось поручику в розовом свете: он поправится, Лиза приедет и… и все пойдет хорошо.
Лиза уже кончала курс и должна была приехать три недели назад, но вместо того прислала письмо, где между прочим находились следующие строчки, заставляющие задуматься поручика: ‘… и я очень рада, Петушок. что вопрос о квартире для меня на лето исчезает: я еду на лето на дачу, с помещиками, буду там чай разливать и с мальчиком болтать по-французски. Только я хочу тебе сделать сюрприз и не скажу, где я буду летом, но ты, Петушок, конечно, все узнаешь и даже скорей, чем предполагаешь… Впрочем, боюсь проболтаться, а потому замолкаю. И еще тебе будет один сюрприз, только я не могу сдержать своего болтливого языка и сообщу тебе о нем сейчас: я получу за лето 200… Ты понимаешь, Петух, двести рублей… Сколько сразу денег прибавится в нашем банке! Буду на воле, буду отдыхать в отличной семье (сама maman знает очень хорошо их, — таинственных незнакомцев) и, кроме того, целый капитал… Вот по этому, Петушок, нашу квартиру надо занять только к последним числам августа или к первым сентября, а до тех пор поправляйся на даче и не утомляйся хлопотами, твой Иван которого ты так расхваливаешь в письмах, такой умный, что я с ним, как приеду быстро устрою из всякой квартиры бомбоньерочку…’
* * *
— Знамо дело, ваше-благородие, говорил — Катаев, стоя однажды утром перед лежащим на кровати поручиком: ежели барышня приезжают, надо с Дудихиной квартирой пошабашить и наймать новую.
—Так ты, Иван, сходи в город, да поприсмотри: чтоб в три комнаты, одну для барышни, одну для меня и одну, побольше, в роде как гостиная или столовая. Понимаешь?
— Так точно. Это как у поручика Иркова… понимаю.
— И чтоб веселая квартира и теплая на зиму.
— Так точно, понимаю, в.-б—дие,
— И чтоб кухня была: есть дома будем. Понимаешь?
— Так точно, понимаю, в.-б—дие.
— И ты будешь готовить, стряпать то есть… Сумеешь?
— Так точно, в.-б—дие… какая же хитрость, — коклеты там али бо щи? Коли ежели бабы умеют, так что там… Коклеты али бо щи… Тоже борщ можно али лапшу… Не велика хитрость.
— Барышня будет готовить, а ты помогай.
— Конечно, ежели третье готовить, так барышня будут а ежели щи али бо коклеты, так что ж: слава Богу, видал, знаем.
— Так ты сходи в город, да посмотри, поищи подходящую квартиру.
— Так точно, можно в город… В город можно, только как вы в.-б—дие значит, коли ежели я в городе?..
— Ничего: обед принесешь и ступай в город.
— Слушаю в.-б—дие.
Собеседники замолчали. Поручик стал глядеть в потолок: Катаев переменил стойку смирно на вольно и, следя взглядом за взглядом поручика, тоже стал осматривать потолок. Он даже поднял руку кверху и зачем то потыкал пальцами в обрешетины потолка.
— Скучно тебе, Иван? — начал поручик.
— Никак нет, в.-б—дие Тут насупротив, генерал с генеральшей живут, так у их кучер, да лакей есть. К им хожу, за обедом тоже хожу, за ужином. Ребят наших видаю… Вчера на ротное учение баталионный приезжал, страх ругался: мертвецы говорит, ходят в цепи, а не живые люди. А в седьмой роте ночью двое в город отлучились, теперь под арестом сидят. Тоже и на генеральской конюшне не скучно. Только оба они, и лакей и кучер, из вольных: не держит здесь генерал солдат: не любит.
— А какой это генерал?
— Не могу знать, в.-б—дие: не наш, а из артиллерийских он будет, и лошади у него хорошие и двое детей есть: девочка да мальчик, генерал русский, а дети не русские: Ненси да Ника. А лошадей зовут: один Астарот, а другой Берадот… Хорошие лошади.
— Забыл я тебе сказать: как пойдешь в городе квартиру искать, так ты цены большой не давай: десять, двенадцать рублей, не больше… Ты торгуйся… Ты скажи хозяину, что, ежели он уступит, так плату ему сразу вперед дадим, за год: с 15 августа по 15 августа. Понял?
— Так точно, понял, в.-б—дие. Только позвольте доложить, так не подходяще выходит.
— Почему не подходяще?
— Потому, ваше благородие, барышне неприятность произойти может от хозяина: вы деньги дадите, да помрете, как барышне выбираться, а денег хозяин и не вернет.
Поручик помолчал.
— А зачем же я помирать буду? — спросил он тихо, не то самого себя, не то Катаева: — ведь я поправляюсь.
— Так точно, ваше благородие, поправляетесь, слава тебе Господи. Только ребята говорили, от господ офицеров слышали, что ваше благородие беспременно скоро помереть должны… Сказывали, печенки почти что совсем не осталось у вашего благородия.
Наступило молчание. Поручик не то был удивлен, не то испуган.
— Оно, конечно, ваше благородие, помирать незачем: тут и барышня приезжают, и роту, Бог даст, должны получить… Только как печенки нет… в ей самое дело и есть, — говорил Катаев с соболезнованием и убежденно. Он уже совсем утратил позу, смирно жестикулировал руками и точно старался что-то объяснить поручику, не находя слов.
— Потому, ежели Господь Бог дает, почему… и какой предел… генерал ли, поручик ли… И ваше благородие не сомневайтесь, потому ежели помереть, так, значить, помереть… Все как следует, по-христиански… — уже не говорил, а как-то лепетал Катаев с какой-то дрожащей ноткой в голосе и переставлял без нужды подвертывавшиеся под руку вещи. Еще что-то лепетал Катаев, но, наконец, замолк и со слезами на глазах ушел в свое отделение голубятни.
— Иди за обедом, — приказал ему из своего отделения поручик, хотя было всего часов девять утра.
Катаев ушел в лагерь.
В голове поручика была какая-то пустота: мысли бежали, но не останавливались и он не хотел их остановить. Он сел к окну и стал смотреть, смотреть внимательно, чтоб не думать ни о чем. Параллельно фасаду его особнячка протянулась аллея молодых березок. Солнце красиво освещало каждое отдельное деревцо, фасад и веранду барского дома, фигуру мальчика и девушки на аллее. Мальчик снял соломенную шляпу с широкими полями и бил ею по стволам березок. Девушка его уговаривала, но мальчик быстро отбежал от нее, и, глядя насмешливо на девушку, начал усиленно бить шляпой по березке. Девушка спешила к мальчику и просила его о чем-то, а он опять отбегал и опять дразнил девушку. Та, видимо, волновалась.
— Mademoiselle, faites attention: Neka va abimer son chapeau [Мадемуазель, будьте иамтельны, Ника испортит свою шляпу — фр.], — раздался с веранды резкий голос.
Девушка сделала усилие, настигла мальчика и, после сопротивления, схватила его руку. Она вырвала у него шляпу и надела ему на голову. Мальчик заревел во весь голос. ‘Pas de brusqueries, pas de brusqueries, m-lle’ [Не грубите, не грубите, мадемуазель — фр.], опять зазвенел голос генеральши, ‘Neka, mon garç,on, venez-ici’ [Ника, мальчик мой, иди сюда — фр.].
Девушка и плачущий мальчик взошли на веранду. Генеральша что-то начала говорить девушке, девушка заплакала, мальчик плакал: рассердившаяся генеральша увела мальчика в дом, а плачущая девушка спустилась к аллее и села на скамейке, и по ее фигуре поручик видел, что она плакала горько. Поручик смотрел на нее и думал: молодая, красивая и здоровая девушка, она будет долго жить, много плакать и долго мучиться. А зачем? Лучше она бы умерла, а я жил бы. И поручику стало стыдно: может быть, и у нее есть брат, и этот брат позаботится о ней, и, быть может, Лиза в таком же положении, как эта девушка, а неужели он желал бы, чтоб Лиза умерла? Нет, нет: пусть лучше я умру, и скоро, а Лиза пусть живет, и эта девушка пусть живет… Пусть живут сильные, молодые, здоровые.
Поручик вспомнил, что и он был сильным и здоровым, и что ему 27 лет: но зачем он живет, он ответа не находил. ‘Лиза… ну, да, Лиза’… Но разве ее появление объяснит ему цель его существования. И если он для нее, то разве и она для него? И, вообще, зачем живут люди? И почему он огорчился, узнав, что он умрет? Неужели только за Лизу, что она останется без опоры?
Солнце начало припекать сквозь крышу голубятни. Поручик спустился в березовую аллею, девушки уже там не было.
Поручик быстро утомлялся от прогулок, а потому большую часть времени проводил на постели, либо у окна своей голубятни. Оттуда вперялся взглядом в деревья леса, кольцом обнимавшего усадьбу, либо в веранду барского дома. Очень часто приходилось ему наблюдать сцены между Никой и девушкой, и жалость к этому молодому существу охватывала его. Он мечтал о том, что если бы он был богатый-богатый, то приютил бы у себя эту девушку, или дал бы ей денег, чтоб она уехала обратно во Францию. И он бы давал у себя убежище всем, кого обижают, кому трудно живется. Он осуждал себя за то, что иногда воображал, будто ему трудно живется: теперь же он решил, что ему живется, как ‘борову в хлеву’, и он ‘бесится с жиру’. ‘Экая, подумаешь, тягота с солдатами, с командой’, рассуждал поручик: ‘вот бы тебя в гувернантки к Нике’. И поручик вздрагивал, когда слышал резкий голос генеральши, делавший гувернантке reproches et observations [упреки и замечания — фр.]. Поручик замечал в бинокль следы слез на лице девушки, и ему хотелось дать ей знать, что он ей сочувствует и хочет чем-нибудь выразить это сочувствие. И вот, заметив однажды, что девушка смотрит в бинокль в сторону его голубятни, поручик схватил белую картонку из-под фуражки и четко написал на ней синим карандашем: consolez vous, ne vous desolez pas [утешьте себя, не расстраивайтесь — фр.].
Он выставил коробку в окно и точно старался обратить на нее внимание девушки. По резкому ее движению он догадался, что его надпись прочтена, девушка быстро ушла в дом, но наблюдательный поручик заметил, что ее взгляд за этот день часто с любопытством останавливался на его окне. Тогда он опять выставил в окно карточку, но девушка отворачивалась. Заметил поручик, как вспыхнула она, когда, решившись, наконец, поднесть бинокль к глазам, она вновь прочла: ne pebrez jamais [Никогда не падайте — фр.].
На другой день поручик увидел девушку на скамье в аллее, против своего окна, в руках она держала книгу, обернутую бумагой, на которой поручик разобрал в бинокль: Pourquois faites-v. са? [Зачем делать … — фр.]
Перевернув коробку неисписанной стороной, поручик быстро начертал: Parce-q je V. aime [Потому что я люблю — фр.] и выставил ее в окно. ‘Мамзель, их превосходительство вас требуют’, — раздался голос. Девушка исчезла.
— Так она не француженка, — решил поручик, и ему показалось, что он обидел свою корреспондентку последней фразой: — она не так поймет, по-русски это не так, надо было по другому, надо ей это объяснить на словах, — волновался поручик и твердо решил — объяснить. Случай к этому представился в тот же день. Поручик видел, как в коляску уселись генерал с генеральшей, няня с ребенком (Ненси, решил поручик), Ника и поехали к лагерю. М-lle осталась одна и сидела на веранде. Когда она вышла на аллею, поручик сошел с голубятни и направился к ней. Девушка, точно испугалась, быстро повернула под защиту веранды и уселась там. Неудачи не обескуражили поручика, он, после некоторого обдумывания, изобразил на листе бумаги: j’ai à, Vous dire de choses importantes [мне нужно сказать вам что-то важное — фр.] и добился, что его телеграмма была прочтена. Девушка нерешительно опять опустилась в аллею и уселась на скамье с книгой в руках. Поручик направился к ней. Он задыхался от быстрой ходьбы и соображал по дороге, что он скажет ей, но мысли его путались, и, остановившись перед глядевшей на него с недоумением девушкой, поручик спросил ее:
— Вы говорите по-русски?
Девушка утвердительно кивнула головой.
— Послушайте, — заговорил поручик прерывающимся голосом: — послушайте, вы не плачьте… не надо… И не огорчайтесь… Генеральша злая… И Ника тоже злой мальчик… Это черствые, злые люди… Но вы не плачьте… Вы уйдите от них… они не понимают, что они могут делать людям и хорошо и дурно потому… потому, что никто им не смеет делать дурно… Вы понимаете?.. Нет, не понимаете? Вы не огорчайтесь… Вы уйдите от них…
— Я не могу уйти: я должна пробыть все лето здесь…
— Зачем все лето? — спросил поручик, очевидно, сам не понимая своего вопроса: — вы уезжайте от них домой… куда-нибудь.
Девушка улыбнулась:
— Нет, мне нельзя: я обещала брату, что я приеду только к концу лета и привезу заработанные 200 рублей.
Поручик не мог стоять и, опустившись на скамью рядом с девушкой, схватил ее за руку:
— Брату?.. Какому брату?
— Моему брату.
— Зангачевскому? Вы Лиза Зангачевская? — закричал поручик и так стиснул руку девушки, что та, вскрикнув, вскочила со скамьи.
— Вы… вы Петя? Да? Вы Петя?
Поручик утвердительно кивнул головой, но говорить больше не мог: откинувшись на спинку скамейки, он тяжело дышал. Лиза вскрикнула и опрометью бросилась к дому…
Пришедший с ужином Катаев отыскал своего барина на скамейке березовой аллеи. Вся грудь шведской куртки поручика была залита хлынувшей из горла кровью. Он тяжело дышал и отплевывался. Катаев на руках внес почти бесчувственное тело поручика на голубятню. Там, корчась на своем ложе, поручик хриплым голосом и отхаркивая кровью все твердил Катаеву ‘позови Лизу… позови сестру… позови барышню… она здесь близко, у генерала’, а Катаев крестил своего барина и, перестав под конец уверять, что ‘вам мерещится ваше благородие’, успокаивал словами: ‘Сейчас барышня придут, сейчас придут, ваше благородие’.
— Сбегай за ней, сейчас беги, — сердился и хрипел поручик, отталкивая Катаева к двери.
Катаев вышел за дверь, постоял там несколько времени, прислушиваясь к хрипам поручика, и вернулся с докладом: ‘сейчас идут, ваше благородие’. Поручик уставился глазами на дверь и стал ждать.
— Ты меня обманываешь… позови, ради Бога… я тебя умоляю, позови, — с трудом хрипел поручик.
— Придет, ей-Богу придет, — сквозь слезы говорил Катаев и крестил барина…
— Позови, позови, — с тоской и мукой шептал поручик, но шепот его становился все тише и тише, а к рассвету охотничий поручик замолк навсегда.
Н. Саларский
———————————————————————
Текст издания: журнал ‘Пробуждение’, 1913, No 9. С. 329—338.