Встреча англо-американской и советской литератур, Шагинян Мариэтта Сергеевна, Год: 1941

Время на прочтение: 11 минут(ы)

МАРИЭТТА ШАГИНЯН

Встреча англо-американской и советской литератур

Отведем прошлому лишь несколько строк. Ведь о значении Байрона в жизни Пушкина и Лермонтова знает у нас каждый школьник. Увлечение Достоевского Диккенсом привело даже к схожему образу — к Нелли в ‘Униженных и оскорбленных’, так родственно близкой своей одноименнице — Нелли из ‘Лавки древностей’. Правда, и у Диккенса этот образ — не самостоятелен, он перекликается с Фенеллой Вальтер Скотта, в свою очередь увлекшегося таинственной ‘Миньон’ Гете. Но участие нашего Достоевского в этом мировом движении литературного образа произошло именно за счет Диккенса, а не Гете.
Таких примеров из прошлого можно было бы привести множество, но не в них сейчас дело. Важно отметить, что связи русской литературы с английской и американской никогда не были только формальными, а всегда глубоко жизненными, отвечающими подлинным историческим интересам нашего общества. И в этом смысле наши читатели и писатели воспринимают не только современную им англо-американскую литературу, но и ее классику. Отметим хотя бы два ярких факта: ни на одной сцене мира не живет сейчас такой современной жизнью драматургия Шекспира, как на нашей. Мы ставим ее отнюдь не в плане окаменевшей театральной классики. Стилизация под эпоху или же обратная ее сторона,— чисто абстрактное трюкачество, поверхностная модернизация,— естественно чужды нашей трактовке Шекспира. Почему? Потому что необычайно ожили, приблизились, стали понятными, захватывающе Интересными характеры и драматические коллизии Шекспира в их не выдуманном, а подлинно-историческом бытии. Наше могучее время, тот огромный общественный опыт, который накопили народы нашего Союза за какую-нибудь четверть века,— треть нормальной человеческой жизни,— послужили ключом к реальному, действительному раскрытию Шекспира. Еще пример. Вряд ли сейчас у зачинателя английской литературы, Чосера, найдется во всем мире столько заинтересованных читателей, живо воспринимающих его ‘Кентерберийские рассказы’, как у нас. Совсем недавно ‘Рассказы’ Чосера появились в превосходном переводе И. Кашкина и доставили советским читателям поистине огромное наслаждение. Опять спросим себя: почему? Да потому что практический общественный опыт наших народов помогает воспринимать художественную классику, как неумирающее запечатление никогда не умирающего исторического бытия, познание жизни в ее современных глубинах безмерно приближает, объясняет, делает близкою, злободневною любую подлинную страницу истории, увековеченную рукою мастера.
Несколько иначе объясняется наш интерес к такому, например, американскому классику, как Брет-Гарт, вряд ли читаемому сейчас в самой Америке и, во всяком случае, читаемому не столь страстно. Его старые переводы в потрепанных томиках бесчисленных советских библиотек всегда ‘на руках’, библиотекари скажут вам, что получить их для чтения очень трудно, надо предварительно записаться в очередь. Читают его в фабричных и заводских, в колхозных и районных библиотеках так же, как в университетских и академических, недавно один из лучших наших поэтов-переводчиков пришел на мобилизационный пункт, при своем отправлении на фронт, с томиком Брет-Гарта в руках и зачитался им в ожидании своего вызова. Что пленяет советского читателя в Брет-Гарте? Время и дух, конкретная атмосфера его рассказов. Молодая, новая страна, Америка захватывает нашего читателя чем-то близким и родным. Это борьба с природой, свежий, молодой пейзаж и, неизменно, на его фоне — человеческий труд, рука человека, приложенная к девственным землям, это глубокое уважение к женщине и самая роль женщины, столь же активная и напряженная, как и мужчины,— вот что делает Брет-Гарта интересным для советского читателя. Момент ‘исчезнувшей романтики’ переживается у нас не как ‘исчезнувшая’ и не как ‘романтика’, а как историческая действительность, понятная, хотя и отличная от нашей.
Сто семнадцать лет назад, беседуя с Эккерманом, Гете обронил замечательную фразу: ‘Англичане, как правило, все пишут хорошо, как прирожденные ораторы и как практические, направленные к реальному люди’ {Эккерман. Разговоры с Гете. М., Academia, 1935.}. Он же посоветовал ему: ‘Держитесь за литературу такой деловитой, способной нации, как англичане’. Практицизм в его благороднейшем, философском смысле, делающий ‘практику’ критерием каждой истины, деловитость, реализм — эти три главных качества англо-американской литературы, подчеркнутые Гете,— в наше время и для нашего народа приобретают очевидную ценность. Общение с такой литературой и притом во всех ее областях не может не быть творчески плодотворным. Но перечисленные выше качества делают и нашу советскую литературу особо ценной для англичан и американцев. Советская литература шла рука об руку с историческим опытом нашего государства, выросла из новой практики и знаменем своим выставила реализм.
Рассмотрим же несколько взаимовстреч, имеющих важное значение для всех трех народов. Начну с того, что под ‘литературой’ я в данный момент разумею не только художественное слово. Особенности английского языка, его исключительная прозрачность, ясность, ‘разговорность’, как бы отвечающая основной цели: сделать для тех, кому говоришь, совершенно понятным то, о чем говоришь,— эта благородная доходчивость и популярность английского языка сама по себе повышает для нас значение английских книг по всем отраслям науки и техники и делает их желанными для перевода на наш язык.
Сталкиваться с английской научной книгой нам за эти годы приходилось неоднократно. Расскажу хотя бы о двух случаях из своей писательской практики. Год назад мы, писатели и поэты, готовились отпраздновать вместе со всей нашей страной восьмисотлетний юбилей великого поэта Низами Гянджеви, родившегося, жившего и умершего в азербайджанском городе Гяндже, среди азербайджанского народа. Наши ученые и филологи много поработали над Низами, наследство которого все целиком было переведено на русский язык и частично — на языки других. советских народов. В этой большой работе полезным помощником для нас был. недавно скончавшийся блестящий писатель и ученый Англии Эдуард Браун. Его двухтомная A Literary History of Persia — выдающаяся работа по изяществу изложения, по обилию привлеченного научного материала и, в то же время, умению сделать самую трудную материю захватывающе интересной. Эдуард Браун был незнаком с собственно кавказской филологией, ему остался неизвестным ряд открытий, сделанных за последнее время нашими учеными. Мы не разделяем взгляда Брауна на Низами, базирующегося, главным образом, на бесспорно устаревшей и ошибочной концепции немецкого ученого конца прошлого века, Вильгельма Бахера. Но, за вычетом этой иногда неизбежной ‘дани времени’, я лично считаю книгу Брауна образцом того, как надо писать, историю литературы. Практический смысл, свойственный лучшим английским ученым, сделал для нас эту книгу не только привлекательной, но во многом и поучительной. Так, она дает отпор германо-фашистскому ‘расовому’ мракобесию на многих своих страницах и особенно там, где излагает историю борьбы, разгоревшейся вокруг вопроса о давности древне-персидского религиозного памятника Авесты. Духом ясного и светлого разума, улыбкой англо-саксонского юмора веет от этой книги, поражают широкий кругозор, непринужденный стиль, тонкое понимание злободневности многих таких вопросов, о которых людям наивным думается, что они погребены под слоем академической пыли. Интересно сопоставить историческое беспристрастие и широту анализа Брауна хотя бы с классическим трудом немецкого ученого Хаммера, с ‘Историей изящной словесности Персии’, где, свыше ста лет назад, утверждалось расовое родство персов и германцев (sic!).
Второй случай, о котором мне хочется тут рассказать, еще более характерен. Попробуйте представить себе общепонятное слово ‘авантюра’ (‘adventure’) в его обычном звучании и обстановке. С чем оно вяжется в литературе? С приключенческим романом, с так называемым легким чтением. В суровые и серьезные времена у серьезных читателей это слово уважением не пользуется. Но вот Арчибальд Хилл, крупнейший не только в Англии, но и во всем мире биохимик,— глубокий ученый и замечательный стилист, — осмелился своим научным очеркам, где изложена суть его больших открытий в физиологии, предпослать название: ‘Авантюры в биофизике’. Книга была переведена на русский, наши физиологи хорошо ее знают.
О ней стоило бы написать специально, как о художественном произведении. Она имеет для нас, помимо научного, еще и чисто методологическое значение, она показывает, что не надо избегать легкости, завлекательности, изящества в анализе самых серьезных и трудных вопросов культуры. Большое уважение к массе, к человеку лежит в основе той воистину художественной прозы, которою лучшие ученые Англии пишут для народа свои книги. Арчибальд Хилл, рассказав во введении, как двадцать лет назад молодые физиологи Кембриджа собирались по воскресеньям в саду своего учителя, где они занимались с ним садоводством и слушали его рассказы, делает вывод: ‘В таких рассказах обычно можно найти то, чего не дадут статья в научных журналах — живую картину ‘бытовой’ стороны научного исследования.., описание причин, вынуждающих вести научную работу в том или ином направлении, описание трудностей, с которыми приходится встречаться, огорчений при неудачах и радостей успехов…’ Хилл считает, что ‘такие моменты, хотя бы частично, должны быть зафиксированы’, и тогда людям легче будет поверить, что ‘изучение естествознания может стать одним из величайших приключений человеческого разума’ {А. В. Гилл. Эпизоды из области биофизики. Биомедгиз, 1935, стр. 7.}.
То, что Арчибальд Хилл имеет в виду, есть, в сущности, реальное понимание жизненных целей науки, связь научного исследования с жизнью и с ее требованиями. И у Арчибальда Хилла видим все тот же великий практический смысл англичан и их направленность на реальное. Это желание сделать научный процесс, научное мышление понятным и интересным для широчайших кругов народа, вовлечь в него, как в ‘приключения разума’, все человечество,— близко и нашей, советской культуре.
Должна еще добавить, что английская литература не ограничивается в своем стремлении к общедоступности лишь областью языка и формы. Есть в английской литературе одна тенденция, зародившаяся уже давно и имеющая корни не в одном только искусстве слова. И опять-таки нет в настоящее время, пожалуй, ни одного культурного явления, которое было бы нам, советским людям, нужнее и ближе, чем эта англо-американская тенденция. Речь идет о важной и также близкой нам проблеме, и я позволю себе остановиться на ней подробнее.
Война с фашистско-немецкими ордами открыла перед нами обратную сторону того процесса специализации, который в Германии уже дошел до крайней своей точки и превращается в поистине чудовищный абсурд. Для германской науки специализация была за последнее время главным жизненным нервом, каждая специальная отрасль вырабатывала для себя и специальную терминологию, которая ‘простым смертным’ казалась китайской грамотой. Чем непонятней, тем научней, чем специальной, тем непонятней,— это направление господствовало в немецкой высшей школе, в промышленности, в технике. И когда пленные немецкие фашисты заявляют, на вопрос о цели войны: ‘Это нас не касается, думать — не наше дело, за нас думает фюрер’, то такое крайнее отрешение от человеческой функции мышления есть как бы высшее карикатурное, выражение тенденции к ультра-специализации. Там, где слово ‘гуманизм’ считается ругательством, где разрушены нравственные силы и понятия, связующие человечество воедино, где при слове культура хватаются за револьвер,— там, само собою, рушатся и постоянно вырабатываемые человечеством мосты общего языка между отдельными областями человеческого знания и отдельными ‘специальными’ техниками, рассчитанные на общую сознательную жизнь всех людей. Этот-процесс обесчеловечивания культуры, обкрадывания человеческого сознания уже давно идет в фашистской Германии и дал свои практические результаты: миллионы немцев превращены в скотов.
К чести англо-американской культуры надо сказать, что у нее обратная тенденция,— к выработке общих понятий, лежащих в основе всех специальностей, к созданию необходимого общепонятного языка образованного человека, к объединению специальных терминов и к выработке единой основы, которая помогла бы сознательно разбираться в каждой науке. Практически эта тенденция привела в наши дни к усиленным поискам общих закономерностей в науках, к расширенному полю для наблюдения путем аналогий и к тому универсализму в образовательной системе, которым по праву может гордиться английская и американская высшая школа. Для нас же особенно интересно, как проявилась эта тенденция в литературе.
Именно для Англии и для Америки, давших своих знаменитых автодидактов, людей с универсальным образованием, как, например, Спенсер,— характерны многочисленные попытки создания особого рода энциклопедий наук, не имеющих ничего схожего с обычными академическими энциклопедиями. Англичане пытаются создать и создают книги, где излагаются — почти с художественной силой — основные проблемы научных дисциплин. Излагаются они так, что, читая, не можешь не приводить в связь все многообразные явления умственной культуры, не можешь не видеть закономерных соответствий между разными науками, сходства в развитии физики, химии, биологии, связи этого развития с промышленностью, с изобретательством, с основными идеями и открытиями нашего времени. Такие энциклопедии — чрезвычайно близки по замыслу и нашей советской культуре.
Укажу, например, на четырехтомное издание абердинского профессора Артура Томсона — ‘Очерк науки. Полная история, просто рассказанная’ {‘The History of Science’ by Arthur Thomson. London, 1936.}. Начиная с астрономии и кончая современными течениями в невропатологии, книга охватывает буквально все разветвления естественных наук, по принципу, указанному еще Лейбницем и на который Томсон с полным основанием ссылается в предисловии: ‘Чем дальше развиваются науки, тем возможней становится конденсировать их данные в небольших книжках’. Успех на долю книги Томсона выпал огромный. И успех этот заслужен. С первой страницы и до последней книга приковывает внимание читателя. Возьмем хотя бы первую статью, посвященную астрономии, под названием ‘Роман в небе’. Можно себе представить, как много получают от книги Томсона тысячи людей в Англии и в Америке, занятых тяжелой работой, не получивших образования выше среднего или даже первоначального,— мелких торговых служащих, рабочих, всякого рода клерков, наконец, женщин-домохозяек. Советская литература с интересом и уважением следит за подобными начинаниями англо-американской литературы.
Но всякая встреча сильна взаимодействием. Мы знаем, что великая русская литература всегда привлекала к себе внимание англо-американского читателя. Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Горький переводились на английский язык неоднократно и сила воздействия их на читателей была очень велика. Судя по отзывам иностранной прессы, сейчас англичане и американцы с увлечением читают ‘Тихий Дон’ Шолохова. Мне хотелось бы помочь нашим английским и американским друзьям разобраться в характере советского искусства, в специфике его новизны. Люди моего возраста и поколения, которые полжизни прожили еще при старом царском режиме в России, естественно привыкли сравнивать старое с новым в литературе, угадывать корни прошлого в побегах нового и через новое лучше и ярче понимать наиболее ценное в старом русском искусстве. Мне хотелось бы поделиться с американскими и английскими читателями этими своими личными соображениями, оправданными опытом моей 53-летней жизни. Начну опять со сравнения.
В детстве и в юности любимой книгой моей был роман Диккенса ‘Наш общий друг’ — первая книга, прочитанная по-английски. Я любила в ней и трогательную нравственную тенденцию, и острую сатиру на общество, выведенное Диккенсом в Венаринге и его окружении. Но странно,— каждое повторное чтение этой книги оставляло меня к концу ее убийственно грустной. Я даже слез не удерживала, набегавших неизвестно почему. А ведь книга эта — совершенно исключительно, даже для Диккенса, счастливая, с архиблагополучной концовкой. Зло в ней полностью наказано, добродетель полностью торжествует, каждая героиня находит в ней своего героя и все женятся, Джон на Белле, Юджин на Лиззи, Винас на Плезант и даже хромая маленькая Дженни находит себе мужа. И в бездушном кругу Венерингов находится один настоящий человек, Твемло. В чем же дело? Откуда грусть и почему она? Много, много лет спустя, уже пожилым человеком, я прочитала совсем другую книгу, можно сказать столь же ‘безнравственную’, с обывательской точки зрения, сколь высоконравственен роман Диккенса. Я имею в виду роман Лоуренса ‘Возлюбленный лэди Чаттерлэй’. Тоже английский роман, написанный превосходно, но, кажется, запрещенный в Англии для широкого распространения. Но речь сейчас не о том. Прочитав Лоуренса, где все точно также оканчивается, совсем не в пример другим современным романам, удивительно благополучно и счастливо для героев, я вдруг почувствовала ту же необъяснимую, решительно неподходящую к случаю ‘диккенсовскую’ грусть. Почему?
Как ни далеки друг от друга и по времени, и по всему своему нравственному облику обе названные мною книги, в них есть нечто схожее: известный вызов, который герои делают окружающей их рутине. В романе Диккенса джентльмен Юджин женится на простой девушке Лиззи. В романе Лоуренса лэди выходит замуж за простого лесничего. В том и в другом случае симпатии авторов явно на стороне своих героев и против общепринятых правил ‘приличия’. Но как и чем сражаются они против этих правил? Когда Юджин женился на рыбачке, его друг, адвокат, решил послушать, что говорит общество, и отправился на званый обед к Венерингам. Голос общества был, конечно, самый резко осудительный. Но вот маленький человечек, зависимый, робкий, некто Твемло, осмелился пойти против общества и выразить собственноNo мнение. Он сказал, что речь тут идет ‘о чувствах джентльмена к лэди’ и что никто не вправе вмешиваться в эти чувства. Такова была защита, заставившая адвоката ‘примириться с человечеством’. Когда героиня Лоуренса нарушает все правила и обычаи своего круга, бросает мужа и замок и выходит замуж за лесничего, автор не идет в ‘высшие круги’, чтоб подслушать их мнение. Он сам, своей книгой, своей постановкой вопроса произносит свой приговор: он пишет всю книгу как своеобразный манифест. И это мнение. Спустя несколько десятков лет после Диккенса, в романе, написанном обнаженно, конкретно, смело,— повторяет, в сущности, лишь защиту Твемло и не больше! Защита Твемло: каждая лэди имеет право любить выбранного ею человека, становящегося джентльменом, оттого что его любит лэди, дело личных чувств, посторонним нечего вмешиваться, всем советуем руководиться в делах любви — любовью. И все.
Но откуда же, повторяю, грусть? От страшного, безнадежного чувства одиночества. От странного и ненормального соотношения между отдельным человеком и обществом, где собраны люди. От удивительного вывода о счастье, как о ‘приватном’ деле. От страшной внутренней изоляции человека и семьи, супружеских пар,— словно каких-то одиноких островков,— в необъятном океане огороженного от них человечества. От защиты, единственной защиты Твемло!
Вот в этой области наша советская литература может дать англо-американскому читателю образец совершенно нового оптимизма. У нас есть книги, кончающиеся во всех отношениях неблагополучно: герои не женятся, положительные герои умирают, зло остается ненаказанным, добродетель не награждена. А все-таки, закрывая книгу, чувствуешь удивительный прилив любви к жизни, веры в жизнь, силы жить. Почему? Потому что здесь общество и индивидуум не разделены никакой стеной, человек живет в обществе, человек в советской литературе не пасынок истории, а ее творец, ‘голос общества’ для него не голос со стороны, он сам этот голос. Каждая личная коллизия по-новому дает ему почувствовать общественный смысл индивидуального бытия.
Английский и американский читатель высоко оценил ‘Тихий Дон’ Шолохова за его ‘объективность’. Да, это книга большой, эпической объективности. И посмотрите, разберитесь в ней, какая могучая мысль несет все четыре ее тома! Роман тоже, как будто, кончается счастливо: главный герой, Григорий, пройдя через всякие скитания и передряги, охваченный тягой к семье, возвращается на родину, видит сына. А между тем Шолохов сделал эту счастливую концовку человеческой трагедией. Он привел к сыну опустошенного, конченного человека. Почему? Потому что Григорий потерял свою связь с обществом. Григорий перестал творить историю. Он не нашел себя в ней. Он изолировался от народа, сошел с дороги, остался один. И таким, ненужным ни себе, ни семье, он добрел до родной хаты,— чтоб умереть, а не жить.
Большая идея, ясное сознание общественного, исторического бытия людей лежат в основе нашей советской культуры и проходят через всю советскую литературу, нет одинокого человека, индивидуум связан с обществом, задача его — творить историю, работать, бороться вместе со своим народом, неотрывно от него, одиночество, отрыв — это несчастье и смерть. Вот эта идея и питает наш оптимизм, она и реализуется сейчас в действии, в поголовном участии советских людей в обороне своего отечества. Нашим английским и американским читателям она может служить ключом к тем произведениям советской литературы, с которыми они будут знакомиться. И для нас эта идея, в срою очередь, служит критерием наших художественных оценок. Огромный успех книги Стейнбека ‘Гроздья гнева’, превосходно переведенной у нас, и массовое издание этой книги объясняются именно наличием в ней высокого общественного оптимизма, а не только совершенством ее литературной формы. Такие книги служат грядущим читательским поколениям. Творческие встречи с ними глубоко плодотворны и для советской литературы.

‘Интернациональная литература’, No 9-10, 1941

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека