Вслед за войной, Кондурушкин Степан Семенович, Год: 1915

Время на прочтение: 177 минут(ы)

Степан Семёнович Кондурушкин

Вслед за войной
Очерки великой европейской войны
(Август 1914 г. — Март 1915 г.)

I.

Август и сентябрь 1914 г.

Первые дни

Июль 1914 года жил я на Кавказе, в Теберде. Прелестное лесистое ущелье, синяя крышка неба, сверкающие ледники Аманауса, шум Теберды и дикая лень карачаевского народа. Ясный покой, звонкие утра и задумчивые голубые вечера.
Газеты приходили раз и два в неделю, но их не хотелось читать. В России, Европе и почти во всём мире была тишина: спокойное творческое напряжение работы сотен миллионов, отдых и лень тысяч. Никто не ждал грозных событий именно в те дни. Уж одно это свидетельствует, что, подготовляясь вообще, великая война вызвана именно в настоящий исторический момент злой волей одного правительства.
Так мало в те дни ожидали войну, что даже невероятное требование Австрии, предъявленное Сербскому королевству, не обеспокоило: думалось — как-нибудь обойдётся! Не может быть, чтобы в такой мировой тишине разразилась военная буря!.. Но вот девятнадцатого июля в Теберду пришло известие о всеобщей мобилизации в России. Говорили, повторяли, но никто не хотел верить. Двадцатого определённо стало известно, что Австрия объявила Сербии войну, и Россия мобилизует сполна всю армию. Волновались, но скорее волнением любопытства: что-то будет? Двадцать первого июля с утра узнали мы ошеломляющую новость: Германия объявила войну России.
Все люди в России, старые и молодые, будут до смерти помнить эти дни. Думаю, что такого чувства русское общество не переживало со времени войны 1812 года: чувство особой жути, личного ничтожества и готовность на борьбу и смерть за отечество. Во время японской войны не было и тени такого настроения, и никто не почувствовал тогда: вот отечество в опасности! Происходила война где-то на расстоянии восьми тысяч вёрст от столиц. Здесь величайшее в мире побоище произойдёт на пороге нашего дома. Призывается запас за семнадцать лет. Каждый обыватель простым арифметическим вычислением узнавал, что это составит около шести миллионов штыков. Одно народное море пойдёт на другое народное море. Битва небывалая на земном шаре. Верховным главнокомандующим назначен великий князь Николай Николаевич. Государь выехал в действующую армию. Войска стягиваются к линии Брест-Литовск—Ивангород. Виленский округ не мобилизован. Польша остаётся пока открытой, может быть как поле близкой битвы…
Вот какие вести приходили к нам одна за другой. Воображение не охватывало размеров грядущих событий. Газеты прибывали из столиц спустя пять-шесть дней, читали их с бесплодной жадностью. Многие выходили на дорогу, расспрашивали проезжих из Баталпашинска, со станции Невинномысской. Рады были простому казаку, жадно слушали его наивные слова, терпеливо ждали, пока он ворочал тяжёлыми жерновами мысли.
Теберда быстро пустела. Всесильный государственный именной и цифровой аппарат нащупывал людей даже в глухом ущелье Кавказа, под ледниками Аманауса. Скакали гонцы, привозили телеграммы врачам, профессорам, инженерам, прокурорам — на войну! Остановилось всякое частное движение по железной дороге, неправильно ходила почта, первые дни телеграф не принимал частных телеграмм. Было такое впечатление, что вокруг нас останавливается, бесшумно рушится обычная жизнь, налаженная веками, в свои права вступает война. Тревожны стали в горах гулкие ночные выстрелы, и ровный шум светлой Теберды уже не мог строить мысли на вопросы далёкие. Сегодняшнее волновало, и ничто, кроме сегодняшнего, не казалось значительным.
Я не вспоминаю здесь нелепые слухи, которые приползали к нам на горные высоты по долинам Кавказа. Были лишь правдоподобны ожидания, что в первые же дни войны и Турция выступит на стороне Германии. Прибрежные и внутренние курорты Кавказа быстро пустели. И только одним утешались в эти жуткие новизной и ожиданиями дни, что война окончится скоро: месяца три — не больше. Казалось невозможным, чтобы при таких количествах войск, при таких орудиях истребления более трёх-четырёх месяцев могла продолжаться война. Потом я узнал, что наше обывательское мнение совпадало с мнениями многих образованных в военном деле людей, и всё это оказалось неверно. Так полна неожиданностями эта великая борьба народов.
Тексты манифестов, правительственных распоряжений приходили в Теберду вслед за слухами и уже не сообщали ничего нового. Они только утверждали эти слухи. Но в торжественной краткости их слога самые события представлялись новыми, возбуждали новую тревогу и новые порывы к борьбе. Тянуло в столицу, где каждый час можно знать, что творится на свете. Но в те дни было безрассудно пускаться с семьёй без повелительной необходимости в далёкую дорогу. Даже по военным обстоятельствам люди-одиночки с трудом находили себе в поездах место.
Поздно ночью 27 июля к нашей соседке-дачнице приехал муж, призванный на войну. Всей дачей послали просить его сообщить, что известно нового. Он прислал номера местных газет от 25—26 июля. На террасе, при свете лампы мы сгрудились за столом, человек двадцать в возрасте от восьми до шестидесяти лет: чиновники, студенты, дети, профессора, врачи. Перебрали несколько чтецов, пока остановилось на одном, который читал выразительнее, яснее и громче всех. Читали: Англия объявила войну Германии, германцы вторглись в Бельгию, русские перешли границу Германии, первые пленные в Варшаве, у берегов Африки французские суда встретились с германскими крейсерами и нанесли им урон, Италия нейтральна… Может быть по своему понимая странные слова, — нейтралитет, крейсера, граница, пленные, морской бой, — и, вероятно, ещё живее взрослых воспринимая жуткую сущность великих на земле событий, девятилетняя девочка слушала и, прижавшись ко мне, вся дрожала мелкой дрожью.
— Что с тобой?
Она не могла раскрыть рта — стучали зубы. Заплакала, жалуясь на холод. И, когда засыпала, сквозь слёзы бранила злые народы за то, что делают войну…
С такими переживаниями в детстве совсем иными вырастут молодые поколения наших дней. Да и в душе взрослых сразу другим предстал человеческий мир. Даже прелесть гор, лесистых склонов, каменных вершин, сверкающих ледников, звон голосов в ущелье — всё по новому воспринималось потревоженной душой.
31 июля, возвратившись с прогулки, узнал я, что на моё имя привезли с ближайшей телеграфной станции (50 в.) телеграмму. Уж вся дача знала её содержание: это газета ‘Речь’ предлагала мне ехать на войну. Со мной стали обращаться как с человеком, доживающим последние дни: ласково-печально.
Из Теберды на Кисловодск выехали мы 2 августа. Первый день до аула Мариинского, второй — до Кисловодска. Ехали на линейках. Светлые воды Теберды, мутная Кубань, зелёные цветистые поляны, хрустальные звоны горных источников, тепло, благоуханье, тишина и сверкающие на солнце снежные высоты кругом. А утром с двухвёрстной высоты Мариинского перевала открылся вид на главную цепь Кавказских гор, от Эльбруса до Чёрного моря. Перед нами на двести вёрст протянулся изорванной лентой снеговых вершин, чётко и колюче вылепленный из лавы горный кряж. Двумя круглыми белыми головами Эльбрус подпирал молочно-голубые небеса. Синее, зелёное, сверкающая белизна, прозрачное стекло безмерных далей… Прекрасное очарование! Но сознание, что в этом удивительном мире началась война, как тёмное чудовище на дне прозрачного озера лежало в глубине души, изредка колыхало и темнило светлые впечатления бытия.
По дороге до самого Кисловодска ничто о войне не напоминало. Мирный Карачай, свободный от солдатчины, безмятежно ползал со стадами по склонам гор. Дымились ароматным дымом тихие аулы. Но уютный и в это время года, обыкновенно, полный народом Кисловодск был почти пустой. На станции Минеральные Воды война уже стала близкой. Погромыхивая буферами, тянулись на север одна за другой длинные цепи солдатских поездов. Вслед поездам выли и причитали бабы, ослабевшие от горя валились друг другу на груди:
‘Да он та у меня был хорошенький! Да он та был лю-би-и-имай!..’
В почтовом поезде места брались штурмом. Были счастливы, если с билетом первого класса попадали в третий. В Ростове-на-Дону ещё теснее. Женщины бросали через окна на диваны детей, а сами бледные лезли в окна, люди плакали, дрались, кричали, охваченные истерикой общей тревоги. Двое суток до Москвы в два ряда стояли в коридорах вагонов, и только за Москвой стало просторнее и свободнее.
В армиях всех стран соблюдалась полная тайна в распределении, передвижении и устройстве войсковых частей, и военные корреспонденты в места военных действий в начале войны не допускались. В главном штабе полковник, ведающий делами печати, сказал мне, что до сих пор неизвестно, будут ли вообще допущены военные корреспонденты, а если допущены, то на каких условиях. Он даже не мог сказать, с какой черты начинается запрещённое для сторонних наблюдателей место.
— А можно ли ехать в Варшаву?
— Не знаю… Попробуйте!
Пришлось выждать первые недели всеобщего возбуждения, подозрительности и тревоги.
Петроград (до 19 августа ещё Петербург) жил в фантастике жутких своей краткостью сообщений штаба верховного главнокомандующего. Удачи-неудачи как жар и холод великой общенародной лихорадки посменно мучили душу. Удачное и быстрое наше вступление в Восточную Пруссию и — австрийцы под Люблином, несчастье под Сольдау и — взятие Львова… Наконец безграничное изумление, ужас, негодование всей Европы по поводу суровых и жестоких приёмов ведения германцами войны.
В те дни, казалось, все силы души человеческой были направлены на то, чтобы представить себе, как совершается дело войны? Рассказы раненых солдат печатались и читались как откровение. Кто в те дни не перечитал ‘Войну и Мир’ Л. Н. Толстого?! Люди склонны были верить легендам и сомневались в фактах, мучительно хотелось найти потерянную меру действительности.
Для меня в те дни вопрос о военной обстановке имел не только художественный, но ближайшим образом и житейский интерес — как собраться на войну? Я слышал, что многие писатели предполагали ехать на войну и только ждали разрешения или выяснения обстоятельств войны. Ближайших из них я видел тогда же, это А. И. Куприн и В. И. Немирович-Данченко (оба — от ‘Русского слова’). Особенно интересна была беседа с В. И. Немировичем-Данченко. Он участвовал в трёх войнах и боевую обстановку знает хорошо. В. И. показывал мне свои снаряжения: вьюки, одежду, обувь, бельё, сумки, седло и др. вещи, какое-то им самим придуманное пальто: два меха и прослойка из брезента, ни за что не промокнет! Впрочем, сам он отмечал, что война здесь происходит в местах населённых и богатых, и больших лишений испытывать не придётся. Даже в Маньчжурии он всегда находил себе крытый ночлег…
В конце августа, не дождавшись разрешения от главного штаба, я выехал в Варшаву.

Ближе и ближе…

До Варшавы из Петрограда пассажирский поезд идёт расписанием воинского первой очереди. Едем тесно, но в общем терпимо и довольно быстро, хотя состав поезда превосходит высшие пределы.
По железной дороге беспрерывным потоком текут воинские поезда, текут реки солдатские в громадное солдатское море. Чем дальше, тем шире и глубже эти потоки. Всё молодое, в цвете сил, тихое, трезвое, сосредоточенное.
Странное впечатление производят вокзалы. Они многолюдны, повсюду тихо, точно люди говорят шёпотом. Офицеры, солдаты, купцы, рабочие, дамы и бабы с детьми и скарбом, густо движется народ, бегут, несут — и тишина. Стоят полные людей поезда красных вагонов — и тихо. Только пчелкой гудит в глубине вагона задумчивая песенка.
Встречаю солдата. Подбирая полы шинели, он бежит на звуки сборной трубы в поезд.
— До свиданья! — говорю ему, протягивая руку.
— Счастливо оставаться! — говорит он, крепко отвечая на рукопожатие.
Побежал, обернулся и издали повторил моё слово:
— До свиданья! Спасибо на добром слове…
Скрестились поезда, наш и воинский, окно к окну, на расстоянии двух аршин. Сидят на нарах солдаты, молодые лица, застенчивые улыбки. Всё население нашего вагона подошло к окнам, передают, что есть: газеты, книги, табак, съестное, чай, сахар, деньги. Генерал купил у бабы корзину булок и раздаёт в вагоны, строгим голосом прикрывая своё умиление:
— Ну-ка, ты, разиня! Бери, передавай товарищам.
Тронулся поезд. Солдаты, вагон за вагоном, машут нам фуражками, кричат:
— Оставайтесь здоровы!
Молодая девушка в нашем вагоне плачет, машет платком и сквозь слёзы кричит:
— Будьте целы, дорогие! Возвращайтесь здоровыми, родные!
В душе у всех глубокое волнение. Ибо не только Государь и его генералы, все мы, сто пятьдесят миллионов, мысленно провожаем их так: ‘Умрите, но победите!’. Вот, что мы думаем, провожая каждого солдата.
Ах, какая великая и всеочищающая душевная мука!
Мирны поля. Одно за другим гаснут закатные облака. Тихие перелески, сёла. Всё молитвенно-задумчиво и тихо как люди. Такое настроение, будто кто-то невидимый над русскими полями читает великопостную молитву Ефрема Сирина:
…’Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми’…
Ушами не слышно, а в душе в эти важные дни звучит он день и ночь. Мысленно преклоняются колени, и в сердце отдаётся эхом: ‘Не даждь ми!’
‘Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..’ — читает большой и властный.
‘Даруй ми’… — помимо воли повторяют, шепчут губы многовековой великопостный призыв.
Чем дальше от Петрограда на запад, тем непосредственнее, тем ощутительнее тревога войны. И есть на этом пути такая черта, за которой уж никто не может ни о чём, кроме войны, думать и говорить. Живут люди, ходят на работу, на службу, любят, устраивают свою жизнь, но на всём — веления войны, всё ей подчинено — мысли, чувства, поступки, даже сны.
Над Белостоком уже видел я немецкий аэроплан. Он прилетел с юго-запада, около одиннадцати часов утра. Было ясное небо, светило солнце, и город, полный людьми, гудел от движения автомобилей, повозок, телег, конского бега. Увидев аэроплан, улицы приостановились, все поднялись лица в небо и следили высокий полёт белой стрекозы.
Послышались далёкие, пачками, выстрелы. Аэроплан сделал торопливый загиб и улетел на запад. Город снова задвигался, зашумел, загудели автомобили.
В вагонах пассажирских поездов всё люди властно захваченные войной. Они торопливо и напряжённо плетут порванную войной великую ткань мирной жизни. Вот возвращаются из Берлина (через Данию, Швецию, Петроград) курортные. Они измучены и нервно говорливы. Они много волновались, но мало наблюдали. И рассказы их, в большинстве, бессодержательны. Но слушаешь внимательно, хочется без преувеличений знать, в какой мере ослабевает наш враг.
Вот поляк-помещик из-под Радома, отвёз свою семью в Вильну, сам возвращается в имение. Мы сидим друг против друга, молчим, а заговорим, так о войне. Я чувствую, что и молча он всё время думает о войне.
— В августе числа десятого, — рассказывает он, — проехали через моё имение германцы, целый корпус. У меня в доме остановился штаб корпуса, двадцать офицеров и один генерал. Были очень вежливы, просили их кормить, дать лошадям сено, овёс. Жили у меня три дня. Уезжая, уплатили за своё содержание русскими деньгами двадцать один рубль, по рублю с человека. За лошадиный корм дали расписку на семьдесят рублей.
— Ну, а как вели себя солдаты?
— Солдаты были в соседних имениях. Тоже, говорят, не обижали. Только раз один к моему арендатору-огороднику забрались солдаты в огород, хотели даром набрать овощей. Он прибежал ко мне, я доложил генералу. Генерал распорядился, чтобы этого не было.
— Ну, а как вы сами жили в доме?
— Очень стеснялись. А главное — жутко, ночью вокруг дома стоит цепь солдат с ружьями на прицел… Немцы не так на часах как наши, у них ружьё на локте, к выстрелу… С 8 часов вечера нам запрещалось выходить из комнат. Когда они уезжали, взяли у меня три рабочих лошади, а вместо них оставили своих, измученных, еле на ногах стояли. А кони хорошие, откормлю — рублей по четыреста будут стоить… Много у них было автомобилей, несколько сот. Выехали от нас по дороге ранним утром, — загудели как гром.
Сидим долго, молчим. Увидит в окна вагона солдат, повозки, — вздыхает и мечется на лавке жальливая и нервная пухлая еврейка.
— Ох, ох, Боже ж мой!
Может быть, через час после этого разговора помещик улыбается и говорит:
— А рожи у солдат червонные!.. Много толстых. Ух, ух, так и отдуваются — ходить не могут.
У него и сомнения не возникает в том, что я пойму это как продолжение нашего разговора о германском корпусе, который провёл у них три дня. Ибо мысли его тянутся одной непрерывной цепью, в которой каждое звено — война.
Полагал я, вот человек захвачен вплотную войной со всем своим имуществом, семьёй, всем благосостоянием. Так, может, у него есть такое желание, чтобы война, хоть бы как-нибудь, только скорее окончилась. Спросил его и был взволнован ответом.
— Мы, пане, только одного боимся, чтобы война на половине не остановилась. Воевать надо до полной победы. Нам тяжело, ах, как тяжело! Ну так, ведь, если на половине теперь остановиться, — через десять лет опять будет война. Нет уж, воевать надо до конца.
Холодным розовым утром ехал я по улицам варшавского предместья. Втягивая голову в тёплое кольцо шарфа, кучер показал кнутовищем:
— Немец летает!
Над городом плавал бело-розовый цеппелин точно небольшое, заострённое с двух концов облако. Туго толкнулся в воздухе гул далёкого взрыва. Кучер приостановил лошадь и высунул из шарфа волосатое ухо. Послушал, хлестнул лошадь и раздражённо сказал:
— Та стэрва, куда забрался!
Холодным паром куталась полноводная Висла. В пролёты чугунной сети моста было видно, как неуклюже заворачивается белое облако цеппелина. Повернулся концом, стал круглым, почти невидимым водянистым пятном. Ещё гул выстрела.
На набережной Вислы со стороны города, несмотря на ранний час, стояла куча народу. Сонные, озябшие от испуга и холодных испарений реки рабочие, бабы, мальчишки, полицейские. Засунув в карман руки, кутались холодными воротниками пальто, вздрагивали, пританцовывали. И в окнах домов мелькали встревоженные лица. Но город пуст и сонный. Улицы как длинные светлые трубы между домами безлюдны и чисты.
Радостно засыпал я в чистой кровати роскошной гостиницы. Пусть бросают бомбы, только бы уснуть… Вблизи всякая опасность проще и не так пугает как издали. Даже самая смерть не так страшна, как о ней думают.

Варшава

Как прекрасна Варшава! Какие дома, театры, храмы, дворцы, мосты! Полнолюдны и в беспрерывном движении, прелестные улицы, откуда так трудно уйти в комнату… И почти невероятной, даже нестерпимой кажется мысль, что вот могли придти сюда враги и разрушить удивительный город…
Варшава полнолюдна, но живёт жизнью напряжённой и тревожной. Жестокости калишского немецкого разгрома в первые дни навели на всех столбняк недоумения и страха. Очевидно, это был со стороны немцев холодный расчёт: поражать врагов не только пулями, снарядами и штыками, но и ужасом. Вряд ли расчёт дальновидный! Ужас может смениться негодованием, негодование — презрением. Даже победителям нужно бывает историческое оправдание. А побеждённым?!
При малейшей тревоге жители бегут из населённых мест Польши как безумные. В Варшаву всё ещё прибывают беглецы из Калиша. С одним из них я разговаривал. Это молодой, лет 20, паренёк, служил на фабрике кружев. Он бежал из Калиша после того, как Прейскер целый день мучил их ужасом расстрела, держал полунагих на площади около мельницы Кунига, потом в казармах. Все мы уже читали об этом, но в передаче пострадавшего это производит новое и потрясающее впечатление. Вот некоторые подробности.
По словам рассказчика, немецкие солдаты (большинство — поляки, запасные), вели толпу мужчин (несколько сот человек) на площадь, бранились и грозили: ‘Вот мы вас сейчас расстреляем, как вы в нас стреляли!’ Те, которые шли рядом с солдатами, старались отойти в средину толпы, чтобы не слышать угроз. Солдаты за это многих ранили штыками.
На площади сортировали людей для расстрела тоже штыками, многих ранили. Сначала строили рядами по 50 человек: ряд приговорённых, а за ними ряд солдат с винтовками. При этом приговорённые составили внешний четырёхугольник, а солдаты — внутренний.
Потом перестраивали четырёхугольными колоннами по 10 человек сторона колонны, а всего по сто человек в каждой колонне. Многие плакали, умоляли: ‘За что вы нас хотите убить?!’
Офицеры и солдаты спрашивали, нет ли прусских и австрийских подданных. Нашлись такие, а некоторые назвались германскими подданными из страха. Кто мог представить документы, того отпускали. Остальных били и возвращали в ряды.
Когда расстрел был отсрочен, и людей заперли в казармы, раненые жаловались офицеру. Их отправили на перевязку.
В 8 час. вечера пришёл Прейскер и прочитал последовательно три своих приказа: всех предать смерти, расстрелять десятого, отправить в Познань военнопленными и, наконец, телеграмму Вильгельма о даровании жизни. ‘Будьте благодарны!’
Ночью же все они ушли из города. Проходя по Новому рынку, мой собеседник видел на земле мёртвую женщину с ребёнком. Патруля они не встретили и шли 22 версты до села Цеков, где были русские драгуны.
Недавно юноша снова хотел пробраться в Калиш, взять что-нибудь из своего скарба. Он видел вокруг города заграждения шириной до 2 сажень из колючей проволоки и бочек, но в Калиш не проник.
По всем железным дорогам прибывают в Варшаву раненые. Задолго до прихода такого поезда у вокзала собираются толпы народа. Это внове и жутко волнует. Хочется хоть издали взглянуть на тех, кто вблизи видел страшное лицо войны.
Шёл я мимо Венского вокзала в полночь. Подъехала санитарная линейка. И через несколько минут большая толпа народа окружила здание вокзала. Внутрь пускали только с разрешения коменданта станции. Подошёл небольшого состава поезд, всего один салон-вагон с ранеными. В переднем вагоне — стража из солдат… Вместе с больными — врач, сёстры милосердия, санитары. Раненых выводят под руки. Кои могут, выходят сами. Вынесли казака с простреленной головой. Казачий офицер, стиснув челюсти, медленно сошёл с подножки вагона и без слов плечом отстранил санитаров, желавших ему помочь. Пошёл по гладкой широкой платформе к выходу. А навстречу ему широко раздвигалась, жадно заглядывала в глаза молчаливая и взволнованная толпа.
Долго не могли уложить на носилки солдата, раненого в ногу и в пах. Он попискивал, стонал тоненьким голоском, наконец, с трудом приподнялся и сам передвинул как надо рукой больную ногу. Понесли. Он покрыл фуражкой лицо и со стоном дышал в неё коротко и неровно.
Был я в одном из городских лазаретов. Полдень, приёмные часы. Много женщин принесли в вёдрах компот, корзины булок, пирожного, папиросы, ходят и раздают.
Много раненых в руки. Когда я спросил одного солдата — почему? — он ответил коротко и остроумно:
— Потому что те, кои ранены в голову, остались на поле битвы.
Слушаешь десятки рассказов, одинаковых как и сами солдаты, как те условия, в которых одновременно находились в бою тысячи и десятки тысяч людей, и чувствуешь, что узкий круг личных впечатлений уже томит рассказчиков. Война — явление огромное, она так много говорила воображению ещё с детства. А тут случилось всё так просто, буднично и несложно, даже рана и самая смерть… Вот сидел в прикрытии, шёл рано утром в составе своей роты к лесу, на взгорок, разорвалась бомба, и он выбыл из строя… Неужели всё? Не может быть? Да ему и не поверит никто, что он только это видел и знает!
Потом и другое мне показалось: точно они рассказывают какой-то сон. Неуловимо и, пожалуй, непередаваемо на словах, хотя несложно. И станет ясным только тогда, когда расскажешь хоть какими-нибудь словами… Мы разговариваем с солдатом, а за моей спиной проснулся раненый, глядит на нас недоумевающим взглядом, вытер здоровой рукой потное лицо, переложил осторожно больную.
— Вот так проснусь и долго не могу вспомнить — где я нахожусь?
Принимая больных в первую очередь, варшавские госпитали довольно быстро очищаются, готовясь принять новые партии раненых после крупных боёв.

Люблин

Тридцатого августа выехал я из Варшавы в Люблин. Накануне мне не дали с Ковельского вокзала по телефону справки — когда отходит поезд на Люблин?
— Таких справок мы по телефону теперь не выдаём, пожалуйте на вокзал лично.
Впрочем, билеты туда продавались беспрепятственно.
Это были те дни, когда, после долгой и упорной борьбы на линии Люблин—Холм, австрийская армия под натиском наших войск стремительно отступала к югу.
Около станции Вонвольница поезд наш остановился. Была тёплая и тихая ночь. На юге вспыхивали бесшумные молнии. Всходила луна, и степь стала таинственной и призрачной.
Было неожиданно для пассажиров, что за линией тёмных вагонов оказался целый обоз раненых. Их только что привезли с ближайших мест боя на длинных польских телегах. Телеги полны соломой, а на соломе раненые по четверо на каждой: двое вперёд головами, двое назад. Возбуждённые и обрадовавшиеся нам солдаты и санитары говорили беспорядочно, стараясь как можно скорее высказать, что накопилось в душе, о себе, товарищах, о здоровых и раненых, о войне и русских победах. С благодарностью брали газеты, папиросы, сахар и чай. Ходили с нами от телеги к телеге, задавали раненым вопросы. Они-то уж знают, а надо, чтобы и мы услышали. Впрочем и для них те же рассказы имеют каждый раз новый и неповторяемый смысл.
Когда группа пассажиров, кондукторов и солдат, освещённая ручным фонарём, появлялась около телеги, навстречу нам поднимались головы… И прежде всего в сумраке ночи виднелись глаза: казались они большими, широкими и таинственными. Потом проступали лица, страдающие — у тяжелораненых, терпеливо-спокойные и даже сонные — у лёгких. Оживлялись нам навстречу, охотно разговаривали. Время их тянется скучно. Саженях в пятидесяти сквозь парусину палатки светятся огни полевого госпиталя. Там идёт лихорадочная работа перевязки и сортировки раненых. Здесь стоит поезд, куда кладут осмотренных. Скоро ли нагрузят поезд?
Редкие электрические фонари призрачно освещают группу телег, солдатских шинелей, разномастных лошадей, кучи мужиков с бичами, хворостинами. Солома в телегах свежа и душиста, пахнет солнцем и ароматом перегоревшей земли. Жуют и фырчат лошади, глухо журчит в степи многоголосый разговор, — точно крестьянский базар, или обоз с хлебом остановился на ночлег около железной дороги.
Но ходят меж телегами санитары и сёстры милосердия, поят раненых. Но изредка пахнет в тёплой ночи запахом йодоформа. Нет, это война! Она здесь близко, на расстоянии трёх десятков вёрст, ходит с громами пушек. А за нею ползёт мягкая, заваленная соломой крестьянская телега и, полная раненых, мирно тарахтит по просёлочным дорогам к железнодорожной станции.
В одной телеге — раненый запасный богемец. В глазах его появился враждебный испуг, когда подошла наша группа. Папиросу не взял, указав сухим, длинным пальцем на конец трубки, торчащей из бокового кармана куртки.
— Табак!
Его сосед, русый молодой солдат, уроженец Псковской губернии, легко ранен в ногу, пулю уже вырезали. Закурив с наслаждением папиросу, он охотно поднялся с соломы на здоровое колено, вынул из кармана затасканный кошелёк и с добродушной бранью показывает окровавленную австрийскую пулю.
— Вот мне от австрийца гостинец прилетел. Спасибо, доктор из мяса вырезал, так показать могу…
Все обсуждают австрийскую пулю. Она продолговата, больше дюйма длиной и в толщину — тонкий карандаш.
— Наши тяжелее! Наши крепче бьют! — шутит ‘хозяин’ пули, покачиваясь на одном колене. — А эта укусила как пчела, только и всего.
Мы идём меж телегами. Все оживлённо рассказывают слухи о нашей большой вчерашней победе.
— Германец приволок сюда два корпуса. Вчера их разбили вдрызг. Взяли сто двадцать орудиев, но-о-венькие! И испортить не успел, — все целы.
Видать, что это — прежде всего, радость мастеров того дела, которое они ещё недавно делали: а оно и без них продолжается тоже хорошо!
И только тяжелораненые безучастны. По крайней мере, ни голосом, ни жестом не выражали своих чувств. Лёжа на спине, смотрели в тихое небо, на звёзды, думали свои думы, углублённые страданием.
На третий звонок все заторопились к вагонам. Проходя мимо телеги, где, утонув в соломе, неподвижно лежали раненые, я слышал, как один тихо прошептал:
— Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Я нагнулся к его обтаявшему в страданиях лицу и спросил тихо, стесняясь своего ясного, здорового голоса:
— Во что ранен, дружок?
— В пах ранен, и бедро раздроблено, — еле слышно прошептал он, с трудом шевеля губами.
— Выздоравливай! — сказал я, убегая, стыдясь своего торопливого бессилия.
Помчался дальше поезд. Молчаливы поля, тепла ночь, и тихо вздрагивают на горизонте зарницы.
Утомительно долго держали наш поезд перед Люблином. Видно движение цветных огней, слышно шипение паровозов, лязг буферов, гудки будочников и гул жизни полного города. Только после полночи поезд подошёл к вокзалу Люблина.
Несколько недель город этот жил под угрозой нашествия неприятельских войск, и ещё четыре дня тому назад население Люблина слышало гул орудийных выстрелов, а ночью с крыш города было видно, как на тёмном небе, оставляя светлые следы, летали снаряды.
— Ровно спичками кто чиркал по небу!
На вокзале густо народом. Пассажиры, офицеры, солдаты, железнодорожные служащие. Всё торопливо, сосредоточенно, молчаливо и отчётливо в действиях, скупо на слова, даже на жесты…
В пару дыханья, в пыли от сотен ног тускло светило электричество. В одной из комнат, сложив в козла ружья, спят солдаты. Свернулись сильные молодые тела, наивно и беспомощно парами разбросались по полу сонные ноги. У каждого на виске лежит фуражка. Спят, но чувствуется, что в усталых телах не заснула тревожная готовность — вскочить при первом звуке команды.
Как и люди чутки были ночные улицы города. И в два, и в три часа ночи всё ещё не может успокоиться тревожно-радостный после побед, захлебнувшийся людьми городок.
Рано утром я иду с членами люблинского обывательского комитета по городу. Открыты лавки, магазины, кофейни. По улицам носятся автомобили, экипажи. На тротуарах густая толпа горожан и военных. Бегают мальчишки и горланят названия газет.
Вот несколько солдат, с ружьями на плечо ведут большую толпу пленных немцев. Они идут среди улицы плотной синевато-серой кучей, переваливаясь с ноги на ногу. Большинство смотрит угрюмо под ноги, только немногие лица с любопытством осматривают дома, сады, извозчиков. Толпа на тротуарах замедляет на минуту шаги и молча провожает взглядами неуклюжих немецких парней.
Пленными занят и арестный дом. Дворник с метлой остановился у окна, смотрит через решётку с удивлением на чужие одежды и лица: неужели это те самые, ‘враги’? Караульный солдат кричит:
— Ну, чего там стоишь, проходи!
— Да я свой, дворник! — отвечает тот, начиная работать метлой.
— А дворник, так мети! Нечего рот разевать.
Встречаем на улице крестьянскую телегу. Сидит крестьянин, с ним — дама. Мой спутник удивлённо вскидывает руками.
— Как, вы здесь?
Крестьянин оказывается помещик Красноставского уезда, Люблинской губернии, бывший член Государственной Думы П-ский. Австрийцы сожгли его имение. На телеге у них с женой корзинка и складной стул.
— Вот всё, что осталось. Ищем пристанища.
Около собора куча народу. Осматривают отнятые у немцев пушки. Новые, кое-где видны следы от пуль. И стальные щиты пробиты пулями с зарядной стороны. Номера пушек: 4864 и 4866, на каждой надписи: ‘pro gloria et patria’ [‘За Славу и Отчизну!’ — лат.] и ‘ultima ratio regis’ [‘До победного конца!— лат.].
Какой-то солдатик, видимо артиллерист, с наслаждением показывает, как из пушек стреляют. Для устойчивости он раскорячился, сам себе командует, подвинчивает прицел, хватает из воздуха невидимые снаряды, ловко вкатывает их в отверстие, щёлкает замком и коротко вскрикивает:
— Пли!
Толпа невольно откачивается до обе стороны дула, разрисованного германским гербом. Солдат смеётся и снова ‘заряжает’…
Нужно отдать справедливость администрации города Люблина, его городским властям и всему населению, они переживают это время с достоинством. Не было бегства, и даже в самые тревожные дни все напряжённо делали своё дело.
В госпиталях санитарной комиссии деятельно и полнолюдно. Белые комнаты, в белых халатах врачи, сёстры, санитары, в чистом белье раненые. Чувство белизны, чистоты телесной и духовной радует и волнует. Кажется, что все лица белы, белым светом светятся глаза, взволнованные одним чувством, одной мыслью.
Учащаяся молодёжь, гимназисты и гимназистки день и ночь служат в госпиталях, исполняя самые грязные работы. Узнавая в этих юношах и девушках, почти детях, — не простых служителей, раненые офицеры отказываются принимать услуги:
— Но это невозможно! Вы — гимназист, и будете…
— А что же? Позвольте хоть этим быть полезным.
В помещении частной польской гимназии расположился госпиталь курского губернского земства. Он прекрасно оборудован, у него есть с собой всё до последней нитки. Он может остановиться в степи и через несколько часов развернётся на сто кроватей со всеми удобствами.
Едем к вокзалу на перевязочный пункт. Там всё в движении: люди, вагоны, телеги с ранеными автомобили. В длинных сараях (бывшие товарные склады) на низких койках-носилках лежат длинными рядами раненые. Здание сарая уходит вдаль суживающейся галереей, и ряды коек кажутся бесконечными. В одном сарае перевязывают врачи Красного Креста, в другом — врачи обывательской санитарной комиссии. Работа идёт день и ночь, да разве тут возможен перерыв?!
Вот молодой врач осматривает в голове рану запасного австрийца. Солдат сидит на стуле, закрыв глаза, и непрерывно стонет подвывающим стоном. Вот промывают сквозную рану в ноге русского солдата. Нога стала большой и багровой. Раненный кряхтит, стиснув зубы. Понимая боль, доктор изредка говорит:
— Ну, потерпи, потерпи! Чай не баба. Через месяц снова немцев бить пойдёшь…
Идём меж койками. Раненые терпеливо ждут очереди. Вышел врач и отбирает тяжелораненых. Распахнул шинель австрийца, слегка поморщился, спрашивает:
— Ты сколько дней ранен?
Солдат понял и, поднимая жёлтую руку, с трудом разгибает четыре заскорузлых пальца, дышит тяжело и отрывисто.
— Несите! — коротко приказывает санитарам врач и быстро идёт в перевязочную, — белое и радостное видение.
Вероятно, как ждут его раненые!
Русский солдат, глядя на меня, говорит, подавляя завистливое чувство:
— Ничего, подожду. Этот больно мучается. Поди уж загнил, сердяга.
Во втором бараке начинаются почти сплошь австрийцы: поляки, богемцы, мадьяры, словаки. Спят, лежат с открытыми глазами, жуют принесённые горожанами подарки. Немец с худым жёлтым лицом, ранен в голову, умирает. Вероятно, он видит что-то очень приятное, ибо лицо его улыбается, и рука медленно приподнимается в нетерпеливо-радостном движении.
А вплотную к баракам подходят вагоны, устланные соломой, и подвозят новых раненых…
Недалеко от перевязочного пункта лазарет на средства люблинских евреев — полтораста коек. После перевязочных бараков лазарет кажется уютным и даже весёлым местом. Все умыты, чисты перевязаны, лежат в тёплых кроватях. Врачи, фельдшера, сёстры, сиделки, санитары — евреи. Старый еврей-санитар, участник русско-турецкой войны 1878 г., тоже приплёлся, свёртывает бинты. В услужении учащаяся молодёжь, совсем молодые юноши и девушки.
— А эти-то как? — спрашиваю сестру.
— Самые лучшие работники! Не работают — горят.
Раненые — русские и многоплемённые австрийцы. Сегодня выписывают из госпиталя несколько русских солдат, — их можно отправить дальше, во внутренние губернии. Один чёрный, рябой запасной пскович не утерпел, заплакал от благодарности, подзывает старшую сестру, взял за плечо и крестит:
— Спасибо, сестрица, дай, перекрещу тебя.
— Благодарю, дорогой, — говорит та, глотая слёзы. — Уедешь, помни, что был ты в еврейском лазарете… Я бы не говорила, да ты знаешь, как к нам некоторые относятся и что про нас говорят…
Солдат смотрит на неё ласково.
— А я от вас кроме добра не видал ничего… Ну, а ты та уж, чай, русская?
— Нет, и я еврейка.
— Ну, Господь с тобой! Не обессудь, если что не так сказал, али сделал… Прощайте.
Вышли мы из госпиталя, — шёл мелкий осенний дождь. Напряжённая работа, и движение кругом.

Поездка в Кельцы

I

В начале сентября началось наступление германцев из Калиша и Ченстохова в губернии Келецкую и Радомскую. 14 сентября я выехал в Кельцы. До Ивангорода ещё был пассажирский поезд, в Ивангороде — пересадка на Кельцы. Но поезда на Кельцы уже не ходили — накануне всякое пассажирское движение туда было прекращено.
— Ник-какого сообщения нет с Кельцами! Что вы?! — крикнул мне набегу начальник станции.
Он кому-то кричал в темноту подъездных путей, махал руками и убегал в контору. На путях передвигались бесконечные ‘составы’, мелькали во мраке низко к земле ручные фонари. Холодный туман из Вислы одевал станцию, поезда, толпу, часовых, и тускло мерцали в высоте редкие фонари.
Я обратился к коменданту станции, объяснил ему цель моей поездки, предъявил документы. В одну минуту разрешение было написано, я мог проехать дальше с поездом воинского назначения. Не до Келец, но хоть немного придвинуться к цели.
— Только вы уж сами следите, когда отойдёт поезд. А то можете остаться.
Найти в темноте бесчисленных путей, заставленных вагонами, тот поезд, в котором предстояло ехать, — нелёгкая задача. Его куда-то ‘подали’, где-то он ‘грузился’, потом его ‘перевели’ на другой путь, ‘продвинули’ дальше… Люди — чёрные силуэты. Темно в узких проходах меж вагонами. Только на далёкий свет снизу ясно круглятся колёса, изредка острой полосой сверкнёт отблик мокрой рельсы… Где-то под вагонами чавкает предприимчивый поросёнок, и бесхозяйная собака трусливо шарахнулась в сторону.
В классном вагоне холодно, темно, но в одном отделении кто-то был. Он грузно перекачнулся в сиденье, зашуршал одеждой. Дескать — тут человек есть! — И ничего не сказал. По смутным очертаниям фигуры — священник.
— Этот вагон на Радом? — спрашиваю его.
— Кажется, этот! — неприветливо ответил он сонным басом.
— А вы сами куда едете?
— На Радом… Так этот самый и есть, — успокоительнее подтвердил он.
С чувством холода и неуюта в душе сидели мы долго и молча, разделённые темнотой. Священник подходил к окну, освещённому отблесками далёких станционных огней, тёр ладонью запотевшее стекло, позёвывал, вскидываясь кверху, как бы вырастая, всем большим телом, крестил рот и опять опускался на диван, позванивая пружинами.
— Господи помилуй! Война-а! — бормотал он сам собой.
Поезд передвинули раз и два. Пришёл кондуктор, зажёг свечу, покапал стеарином на столик и поставил. Стало веселее, — скоро поедем. Священник грузен, широкобород и толстомяс. Он долго глядел на меня, стараясь угадать — кто я и по какому делу. Но сортов людей в его голове было немного: духовный, военный, купец, мужик. Ни к одному из этих я не подходил. Ему стало скучно, и он задремал.
Перед отходом поезда к нам вошёл молодой офицер. Сразу было видно, что он устал, но приятно возбуждён и хочет говорить.
— Часа через два, думаю, и в Радоме будем? — спросил он, обращаясь сразу к нам обоим.
Видимо, ему очень хотелось попасть в Радом, и приятно было доставить ему удовольствием словом:
— Конечно! Наверно, даже раньше!
— Уф! Хоть сутки поживу, как следует… Вымоюсь… Полтора месяца не мылся. Отощал. Вот…
Он засунул за воротник блузы ладонь и оттянул его.
— Раньше еле сходилось, а теперь — видите!
Смех его был открытый и приятный.
— А вы с пазиций? — спросил священник, вероятно из вежливости выговаривая ‘пазиция’.
У офицера было много впечатлений, и слова одолевали его. Видно, что жажду говорить он почувствовал внезапно, вот теперь, в мягком отделении вагона второго класса, в каком давно не бывал, а более всего потому, что столкнулся не с военными. С товарищами о чём же говорить, — все живут одной жизнью, видели одно и то же. Он говорил много, и слушать его было приятно.
— В газетах пишут про войну наивный вздор. Надо быть на войне, чтобы её чувствовать и знать, как она происходит… Особенно смешат нас военные обозреватели, когда они составляют ‘планы’ войны. По тем ничтожным данным, какие каждодневно собираются с громадного поля войны в столицах, они уверенно составляют карты, рисуют стрелки, пишут про обходы и заходы в тыл и в бок… Вот так надо сделать, да вот эдак можно разбить. А про дороги они знают в этой местности? А какая там погода в эти дни, — получили сведения? А дух армии им неизвестен?.. — А тысячи, миллионы обстоятельств, из которых складывается война, учли?.. Да, наконец, они, в сущности, даже и не знают, где находятся войска, наши и неприятельские… Для нас тем яснее это пустословие, что мы читаем газеты иногда недели полторы-две спустя, когда предполагаемые события уже закончились. Публика прочитала, подивилась проницательности автора и забыла. А мы видим, что всё это несерьёзно, происходит в действительности совсем не так, как писали и предполагали…
— Да, ведь, как живём?! — полувопросом ответил он на наш вопрос. Снял фуражку, обнажил круглую голову с плотной щетиной волос. Резко обозначилась под фуражкой белая незагорелая кожа, а открытая часть лица — красно-бронзовая. — Так и живём изо дня в день. Сражение — все силы души в напряжении. Как во сне, но всё отчётливо и ярко, на всю жизнь памятно. А передвигаешься-едешь вместе с парком на лошади целые дни. Ночлег — спишь тревожно. Разговоров мало друг с другом. Все становятся нервными, раздражительными… И ни о чём определённом не думаешь… В Москве у меня остался целый мир знакомств, мыслей, нерешённых вопросов. Казалось бы, — здесь так много внутренней свободы, — целые дни, ночи! Ведь, когда нет сражения, обязанности несложны… Но нет, всё я позабыл, всё московское замерло в душе. И, вероятно, это — благодетельный закон такой духовный. Как вот в теле поры кожи закрываются в холодную погоду, чтобы не было испарений, не выходила из тела сила, тепло. И тут тоже: замереть надо душой до тех пор, пока не будет окончена война.
Стучал поезд и полз тёмными полями. Останавливался у молчаливых станций, и было неизвестно, зачем он стоял иногда подолгу, ибо путь был свободен. Замолкая, офицер быстро засыпал. Но его двухцветная голова держалась упруго, не моталась. Просыпался он легко и сразу становился общительным.
— А к страхам войны постепенно привыкаешь. После битвы под Высокой, когда австрийцы побежали, помню: едем полем, санитары начали убирать трупы. Уж загнили, — жарко было. Едем, ясно кругом, синее небо, перелески, зелёные холмы, речка. А на земле вдоль дороги, по дороге, по полям трупы лежат, кучками, в одиночку. Рты открыты, только белые зубы поблёскивают, даже издали виднеются зубы. Лица потемнели, закруглились… И, в сущности, только первое впечатление жутко, а потом уж почти равнодушен. Деревня сгорела. Торчат трубы, столбы. Издали — какая-то древняя развалина! На крайнем пепелище прежде всего увидели мы… сапоги. Подмётками к нам, оба вместе, большие, стоят как заслонка. А кто за подмётками — не видно. Подошёл я — труп, одежда вся сгорела, а тело закоптело, блестит как у негра. Только сапоги не сгорели… Негра этого я потом во сне видел… За деревней трупы уж были убраны, насыпаны свежие могилки. Около дорога — палка, а в расщепе записка: ‘Во славу русского оружия пал в бою Хаим Ицков Кукиш’. Вероятно, товарищ последнюю честь отдал. Солдаты прочитали записку, никто не улыбнулся над фамилией. К вечеру пришли в лощину, где стоял австрийский парк. Наши выстрелы застигли его врасплох и уничтожили, вероятно, в несколько минут… Артиллерия наша, без похвальбы, действует разительно!.. Это было странное зрелище! Точно кучи мусора на свалках: руки, ноги, головы лошадиные, человечьи, разбитые зарядные ящики, копыта, лошадиные хвосты… Всё забрызгано кровью, калом из лошадиной утробы, засыпано землёй. Лежал в стороне австриец, в кулаке зажал яблоко, вокруг него тоже валялись яблоки, жёлтые с лёгким румянцем. И во рту у него были кусочки яблок, меж зубами застряли… Неподалёку от того места мы и ночевали. Приехал к нам штабной офицер с приказанием. Мы его угощали, поставили на стол всё, что у нас было. Он взял себе самое вкусное, всё съел и уехал, видимо, сам стыдясь своей неделикатности. Так мы целый вечер злились… Ну, кажется, приехали? Всего лучшего!
Весело вышел офицер. Пыхтя, бормоча под нос и вздыхая, задевая кульком и пакетом за двери и ручки, вылез священник. Поезд загремел дальше. Я остался один и быстро заснул от холода и неуюта в душе и теле.
Разбудил меня озябший голос кондуктора. Поезд стоял на ст. Скаржиско, верстах в сороках от Келец.
Большая узловая станция в центре путей между Домбровским районом, Ченстоховом, Лодзью, Варшавой и Люблином теперь была пуста. Громадное ровное разграфлённое железными графами путей поле станции было чисто. Свободно гулял холодный ветер. Высокие электрические фонари временами гасли, оставляя в сумраке бесконечные платформы, белую стену вокзального здания, по концам коего стояли часовые.
Был третий час утра. В буфете ходили, приплясывали, грелись военные — несколько человек. За стойкой стояла озябшая девушка, давала чай, булки. Гулкий, большой пассажирский зал первого класса был тёмен и пуст. Станцию эту раньше уже занимали австрийцы. И теперь всё здесь было снова тревожно.
В помещении начальника станции встретились мы с путейским инженером, начальником жел.-дор. участка. Он был в командировке в Восточной Пруссии и в Кельцы ехал справиться, цел ли его дом. Начальник станции, нервный, веснушчатый человек, низкого роста, сказал, что утром приказано выслать отсюда в Кельцы пассажирский поезд. Это будет последний, и вернётся из Келец немедленно. Что теперь в Кельцах, — ему неизвестно, он сам приехал сюда на днях в командировку…
По привычке — торопиться, бегать от телефона к телефону, от книги к книге, на телеграф, на платформу, он и в разговоре с нами двигался, переходил с места на место, хотя телефоны молчали, и бригада поезда мирно дремала в соседней комнате.
— А вы, значит, с тем же поездом из Келец обратно? — спрашивал меня инженер в буфете, за стаканом чая.
— Нет, останусь. Попробую в Мехов проехать.
— Но Мехов занят немцами!.. А вы по-польски знаете?
— Нет.
— Плохо. Знайте вы польский язык, — могли бы сойти за поляка. А к русскому, да, ещё из Петрограда, немцы отнесутся здесь жестоко. Просто расстреляют как шпиона.
— Ну, уж, так и расстреляют!
— Да очень просто! А вы как думали?!
Он рассказывал свои впечатления на войне в Восточной Пруссии. Тысячи подробностей войны, из которых каждая могла бы составить общеевропейское ужасающее событие, если бы случилась в отдельности, в мирное время.
И ощущение великой, почти мировой потревоженности и страданий народов остро и больно вошло в мою душу в тот холодный утренний час на опустевшей железнодорожной станции.

II

Утром 15 сентября вышел в Кельцы большого состава пассажирский поезд. Был он почти пустой — человек двадцать во всех классах.
В отделении, рядом со мной, двое юношей — почтово-телеграфные чиновники. Оба были куда-то командированы, теперь их откомандировали, и они не знают, останутся ли сегодня в Кельцах или выедут обратно. Они спят, курят, возятся как щенята.
Кроме них, — инженер, несколько железнодорожных служащих. На каждой станции расспросы: далеко ли немцы, и как в Кельцах? Станции пусты и тревожно-готовы свернуться и уехать.
Поезд идёт медленно. День холодный, ветреный, низко ползут тучи. Перелески, холмы, хутора. Дымок над крышей. Какая мирная радость в дыме, и какое святотатство — разрушить мирный очаг!
Крестьяне торопливо докапывают картофель. Все вышли на работу в холодный день, даже восьми-десятилетния дети. Вот на картофельном поле я вижу — хлопотливая рабочая группа: старик, три женщины, две девочки и большая белая курица.
На поезд смотрят с радостью: идёт пассажирский, значит миновала опасность.
Около Келец долго не пускал нас семафор. Многие, не дожидаясь, пошли на вокзал пешком. Шла мимо с провизией женщина. Юноша-телеграфист расспросил её.
— Ну, как у вас?
— Нимчи близко, пане!
— Что же не уезжаешь?
— Денег нэма!.. А за станцией уж рельсы разбирают. Ах!..
Она вздохнула так, точно от бессилия и не могла уж больше дышать. Вся обвисла, и мешок с провизией опустила на землю.
— Вот четвёртый раз идёт нам мучение.
Кельцы были пленены трижды. В первые дни по объявлении войны сюда пришёл из Австрии сброд польских так называемых соколов и соколок. Эти были хуже всех: вешали, грабили, издевались над мирными жителями. Потом пришли австрийцы, наконец, здесь были германцы. Теперь от Ченстохова сюда двигались два корпуса германской пехоты. И мирное население города снова готовилось пережить страхи немецкого нашествия.
На вокзале горы багажа, взволнованные женщины, дети, кучка каких-то школьников, мечется с болонкой старуха. Все торопятся, хватают вещи, толкают друг друга. На первых, кои бросились к вагонам, железнодорожный чиновник закричал. А потом рукой махнул:
— Садитесь!
Увидели — идёт носильщик с моим багажом к выходу в город, испуганно-радостно спрашивают друг друга:
— Это кто-то в город приехал?
Одна дама даже ко мне обратилась с вопросом:
— Вы в город приехали?
— Да, а что?
— Так! Вот уезжают все!..
Она стоит растерянная. Её и радует, что кто-то не только не уезжает, но даже приехал. Так хорошо бы остаться. Может, ещё и не опасно, если кто-то приехал? Но отвернулась, и общее волнение подхватило её. Кричит:
— Носильщик! Носильщик! Бери же вещи! Ах, Боже мой, носильщик!
Заговорил я на вокзале с молодым поляком-чиновником. Белобрысые усы распущены, румян и взволнован.
— Сегодня от полицеймейстера по городу объявлено: для желающих уехать будет подан поезд. Я это понимаю так, что опасности большой нет, но если кто желает, — может уехать.
— А вы что же, провожаете семью?
— Нет, я… Собственно, я тоже уезжаю! — подхватился он вместе с носильщиком, забирая последние вещи. — И вы уезжайте! Русскому оставаться здесь — безумие! — сказал он на ходу, обернувшись к двери.
Распушённый ус и белок глаза были испуганы и зловещи.
В гостинице ‘Версаль’ кроме хозяев никого не было. Мне казалось, что хозяева рады мне: всё-таки не одиноки, и не так жутка пустота, может быть, всегда полной гостиницы. Хозяйка, пожилая, приятная женщина-полька долго рассказывает о своих волнениях.
— Были соколы. Эти были заносчивы и дерзки, повесили несколько евреев и поляков, пьянствовали и развратничали. Пришли австрийцы. В гостинице жили офицеры, вели себя очень чисто и вежливо, платили деньгами, давали расписки. Потом пришли немцы. Эти были подозрительны и раздражены, за пищу платили, помещение даром, сердились, что не понимаем по-немецки, думали — притворяемся и шпионим. Все скупают съестные припасы и увозят: хлеб, масло, яйца, скот. Боимся, что ничего в нашем крае не останется, будем голодать. Соли и угля почти нет. Господи, ах!
Опять тот же последний вздох человека, измученного до крайней степени.
— Отчего же вы не уехали?
— Да куда же уехать? Мы уедем, все уедут, — если не немцы, так бродяги весь город разграбят и сожгут. Нельзя всем уехать, да и не на чем. Всё равно кому-нибудь пришлось бы остаться…
Она заплакала.
Говорили мне, что больше половины населения уже покинуло Кельцы. И, действительно, город производил впечатление пустоты. А в пустоте — жуткое ожидание. Люди сходятся группами на улицах, под воротами, в магазинах. В одиночку-то нестерпимо.
Зашёл я в лавочку. Еврей худой, с большими испуганными глазами, взвесил мне груши. И на все вопросы отвечал бессильным вздохом.
— Ах, Боже мой!
Дул сильный ветер, холодно, моросил мелкий дождь. Ездили по улицам казаки. Проехал верхом на позиции врач. На телеграфе и почте всё было уложено. Ждали только приказаний забрать аппараты и перерезать провода. Телеграмм уже не принимали, даже от офицеров.
— Всё равно не успеем передать.
После вокзальной и городской суетни, усталых лиц, вздохов было приятно запереться одному в комнате гостиницы. Однако, мысленно я долго и обстоятельно убеждаю немецкого офицера (который меня арестует), разрешить мне уехать. И, несмотря на то, что по-немецки я почти совсем не говорю, у меня выходит убедительно.
Засыпая, я думал о том, что есть в Российской Империи места, где только, может быть, сегодня узнали, что на земном шаре происходит великая война. Это — обитатели Новой Земли: они только с последним сентябрьским пароходом получат такие новости. И до июля будущего года не будут знать, что на земле происходит…
От ветра звонко гудели пустые комнаты гостиницы, и гул отворяемых и затворяемых дверей был подобен внезапной тревоге.
Утром та же скверная погода: ветер, дождь. В столовой слуга, сухопарый, щетинистый старик натирал скипидаром полы. Хозяйка встретила меня приятными известиями: говорят, что немцев отсюда прогонят — и в Кельцах можно жить спокойно.
И как ни мало могла знать о войне хозяйка гостиницы, — такова сила слова — показалось, что, действительно, это так и будет, и до Келец немцы не дойдут.
В этот момент раздался сильный взрыв. Загудели стены, и мелкой колючей дрожью защекотал ноги пол. Хозяйка побледнела, и стакан с молоком затанцевал в её руках на блюдечке.
— Ах, Боже мой! Опять!
На улице качались от ветра тополи, сновали люди. Пробежал мальчишка. Кто-то нырнул в противоположные ворота с узлами подушек.
— Это всегда так! — охая от болезненного испуга и не без юмора пояснила хозяйка. — Как начнут палить, — они и бегают с постелями. Здесь спрячутся — худо, туда перебегут — страшно. Глупые. Уж таким бежать бы, куда глаза глядят.
Раздались ещё гулы, но глуше: один, другой, третий. Собрались в столовую хозяева, дети, соседи.
— Видно, за Карчовкой стреляют?
— Может быть, с аэроплана?
— Может, наши взорвали на железной дороге мосты?
— Стреляют из арматов! — сердито сказал слуга, работая по полу щёткой. Закурил и, принимаясь снова за щётку, задумчиво повторил, прикрывая от дыму правый глаз. — Из ар-ма-тов паля-ат!..
По улице торопливо шли, кое-где — бежали. Вместе с грохотом выстрела точно электрический ток пронизывал людей: вздрагивали, прибавляли шаг, бежали, останавливались, перебегали через улицу. Скоро улицы почти опустели. Единственный полицейский, который мне встретился, пояснил, что он прикомандирован к магистрату и остался в городе один. Остальная полиция с полицеймейстером выехали в два часа ночи.
Почта и телеграф тоже выехали ночью. На телеграфе за единственным аппаратом сидел юноша-телеграфист. Он оставлен на работе до последней возможности. На дворе у него стояла пара запряжённых лошадей.
— Как прикажут, — перережу последний провод, возьму аппарат и выеду.
Рядом с аппаратом стояла его походная кровать. На столе — стакан чаю и кусок недоеденной булки. Он непрерывно работал, принимал и передавал депеши.
— Если не найдёте лошадей, приходите сюда с багажом, — выедем вместе.
До двух часов дня искал я лошадей, чтобы выехать из Келец в сторону, свободную от неприятеля: к востоку, юго-востоку, в крайнем случае к северу, но никто не хотел ехать, даже не назначал никакой цены, на меня смотрели с недоумением, раздражением, или жалостно говорили:
— Нэма коней, пане.
А при гуле выстрела прекращали разговор, уходили или качали головой:
— Куда тут ехать, пане!
На улицах не было извозчиков. Я нашёл одного на дворе, поехал на вокзал. Но по пути мне сообщили, что вокзал пуст, железнодорожные пути испорчены, только на краю города по направлению к Скаржиску стоит паровоз и несколько вагонов.
Попрощавшись с милыми хозяевами ‘Версаля’, я выехал за город. Там стоял паровоз с классным вагоном и тремя теплушками. Это минный отряд поручика М-на. Скоро и сам он подъехал на дрезине бодрый, озабоченно-весёлый. Говорю — такой-то, здесь по такому-то делу.
— И застряли? — улыбается он.
— И застрял. Разрешите доехать до Скаржиска.
— Садитесь в переднее купе вагона. Только мы, вероятно, нескоро будем в Скаржиске. А также — может быть, и небезопасно ехать.
— Уж как придётся.
Тронулись. В вагоне тепло, уютно. В отделении офицера денщик кипятил на спиртовке чайник. Вся сторона вагона по коридору заставлена стальными плитами, — против каждой койки плита. Прислонясь к плитам, стояли с ружьями часовые, всматривались в текучие перелески — не выскочил бы наперерез немецкий разъезд.
Через два дня пятью разными способами передвижения добрался я до Люблина. Уже стало известно и опубликовано в газетах, что в окрестностях Келец на левом берегу Вислы идут стычки передовых отрядов. И через два часа после моего отъезда Кельцы были заняты немцами.

Места недавних битв

I

Осень средней России — такое время, когда, по пословице, день мочит — неделю сушит. А здесь мочило уже две недели. Можно себе представить, во что обратились дороги, разбитые миллионными армиями. Даже Красникское шоссе заплыло глубокой жидкой грязью.
Я еду по тому пути, где недавно происходил один из великих боёв, который предрешил судьбу Австро-Венгрии. В августе месяце австрийская армия быстро перешла границу и смело вступила в пределы Люблинской губернии. В Аннополе, Ужендофе и др. местах австрийские офицеры на ночлегах собирались ‘через два дня мыться в люблинских банях’.
Но верстах в двадцати от Люблина они упёрлись в уплотнённые твердыни русской армии, остановились, окопались. В среднем около двух недель продолжалось здесь состязание двух громадных армий. Наконец море австрийских войск, растекаясь в ужасе по старым дорогам, полилось обратно, — чем дальше, тем быстрее. Уж некогда было искать новых путей, выбирать дороги. И уцелевшие австрийские офицеры прибегали на ночлеги часто в те же самые дома, где они ночевали при наступлении. Тогда они были нарядны, веселы, любезны, шутили с хозяевами и дарили малым детям гостинцы. Теперь сидели мрачно, не терпели детского плача, были грубы, даже жестоки.
— Ну, что же, были в Люблине? — наивно спрашивали их хозяева квартир.
Они или угрюмо молчали, или находили в себе силы сказать:
— Нет, по некоторым соображениям мы немного отступаем…
Но и среди ночи начиналась тревога. Как безумные они вскакивали, полураздетые бросались на лошадей, в повозки и мчались дальше, изредка находя в себе мужество — сесть в окопы.
Но русские войска обрушивались на них всей тяжестью могучего движения, давили врага в песчано-глинистых канавах. Часто никто не вылезал оттуда живым.
Всё совершившееся здесь ещё не вполне вошло в сознание русского народа. Доселе никому неизвестные слова — Красник, Янов, Красностав, Ополье, Неджвица, Высокая, Божехов и много других мест Люблинской губернии — ещё не стали привычны для слуха, не имеют своего настоящего содержания, которое даст им история. И я хочу хоть вкратце рассказать, что видел теперь на пути, по которому с громами войны прошли дважды миллионные армии.
Местность слегка взволнована. Перелески, холмы, хутора и сёла. По шоссе и прилегающим к нему дорогам непрерывное движение. И кажется, что всё движется под небом: обозы, холмы, низкие облака, люди и ряды берёз, вётел и пихт по краям дорог.
С трудом добрался я до Неджвицы. Отдельные пожарища встречаются и раньше Неджвицы. Стоит на выгоревшей земле печь с высокой трубой точно гусь вытянувший кверху длинную шею — вот всё, что осталось от крестьянской усадьбы. В гмине Неджвица сожжено несколько дворов. Но главные опустошения начинаются на двадцать третьей версте от Люблина, в деревне Малая Неджвица.
Издали видна развалина костёла Малой Неджвицы. По обе стороны дороги глубокие воронки, вырытые снарядами. Столбы помещичьего хмельника расщеплены пулями и осколками снарядов, покачнулись во все стороны, изображая застывшее смятение. В стене мужицкого дома снаряд пробил круглую, аршин в поперечнике, дыру. Далее — ряд обгорелых труб. Снаряды и пули летали здесь вперекрёст, со всех сторон. Можно представить себе, какой здесь был ад.
При входе в костёл — глубокая воронка. Снаряд рассыпался брызгами на стену, сбил тельного цвета штукатурку, а под нею обнажились пятна кровяно-красного кирпича. Колокольня завалилась, и упали колокола. Крыша костёла обвисла чётками цинковых листов. Раскрашенная статуя Христа с отбитой благословляющей рукой стоит на засорённом престоле. В толстых стенах костёла и каменной ограды пробиты отверстия. Направление всех снарядов — с австрийских позиций за Божеховом, вёрст пять от Неджвицы по прямой линии.
Вместе со мной ходят среди развалин два солдата, ахают, качают головами. Смотрят, как снуют по разбитым стенам воробьи, шутят:
— Чай, тогда воробьи-та разлетелись отсюда!..
На стене костёла надпись мелом солдатской рукой:
‘Сей костёл сгорел от руки врага австрияка’.
Постоялый двор тоже разрушен. Семья арендатора только вчера вернулась и ютится в уцелевших комнатах. Больны дети, и сами муж с женой не знают, за что взяться — руки опускаются. Слух, что германцы у берегов Вислы, приводит их в отчаяние.
— Может снова пустят сюда германцев биться?! Ах!
Даже лошадь напоить было не из чего. Снаряд упал в колодезь и взорвал его, колодезь обвалился, а на реку далеко идти. Так и поехали дальше.
Пустынны поля. Кое-где ведёт тяжёлую борозду на одной лошади мужик. Копают по затоптанным полям картофель и свёклу бабы. Холодно и неуютно в разорённом и выжженном крае. Люди разбежались, упали духом. Нет скота, поля не засеяны, и мало осталось запасов — всё съели миллионные армии.
Тёмные трубы по сторонам дороги. Повалены телеграфные столбы, и проволока переплелась на дороге.
В сосновом лесу за Неджвицей начинаются окопы: ряды длинных канав, слегка прикрытых хворостом и землёй точно жилища пещерных людей. Разбросаны коробки из-под консервов. Пощипаны пулями деревья. Лес имел странный вид.
Русские окопы начинаются от Неджвицы. Песчано-глинистые канавы пересекают дворы, огороды, капустники, потом выходят на поля и ряд за рядом подбираются к неприятелю.
Смотришь издали на эти поля, изрытые окопами — точно исполинский дождевой червь ползал здесь, и вспухала рядами земля. Поля и до сих пор имеют вид тревожный. Всё ещё чудится, как многотысячная русская армия под градом пуль и шрапнелей подбирается в этих канавах к врагу. Сидят длинными рядами человек к человеку, положив на земляные валы сторожкие винтовки. Перебегают вперёд, зарываются в новые канавы. Уж через землю слышно, как у противника говорят, слышен щёлк ружейного затвора, нервный кашель измученного бессонницей и страхом смерти человека, стон раненого… Не пора ли на ура?!
А с Вислы как отзвук прошедшей военной грозы доносится глухой толчок сегодняшней бомбардировки: бумм!
Вот и австрийские окопы. Держались здесь австрийцы шестнадцать дней. Окопались большие силы, зарылись крепко в глинистую землю. Начинаются окопы передовой батареей на самой верхушке холма. А к батарее тупым углом сходятся передние канавы. Параллельно им по южному скату холма бесконечные ряды окопов, батарей. Окопы уходят вправо, влево, вглубь на целые вёрсты. Стоянки обоза, новые окопы…
Окапывались австрийцы с опаской, осторожно и прочно, для каждого солдата особая ямка. Ямы составляют длинные ряды, а выброшенная земля — общий защитный вал. Ямки глубоки и даже зарылись слегка под землю, так что край окопа нависает козырьком. Можно юркнуть туда, если звенит в воздухе бомба, свищет шрапнель.
По сравнению с австрийскими — русские окопы простодушны, открыты и небережливы.
Рыли воронки вокруг австрийских батарей меткие русские снаряды. Вот снаряд упал в окоп, разметал всё вокруг. Околыш картуза, клочок мундира, пуговица, патрон, скелет лошади… А по полям могильные холмы и свежие деревянные кресты.
Вот с этой линии через полмесяца борьбы, телесно ещё почти вся целая, но духовно уже побеждённая, обессилевшая от непрерывного ужаса смерти миллионная австрийская армия снялась и побежала.
В печати было много тогда со слов раненых русских солдат и офицеров, будто раздавить австрийские войска было дело нетрудное. Говорила тут скромность рассказчиков, или просто в радостный момент победы забыт был долгий к ней путь?.. Когда-нибудь, конечно, нам будут известны все подробности этого великого состязания народов на мужество и стойкость. Но и теперь мне приходилось слышать, что австрийская армия представляла из себя прекрасно вооружённую и отлично оборудованную во всех отношениях военную силу. Конечно, будучи побеждены, они сдавались. Но до поражения проявили упорство громадное.
Рассказывали мне в гмине Сухая Вылка, что убегающий австрийский отряд засел в окопе. Окоп был взят русскими войсками на ура, большинство австрийцев перебито, остальные бросили оружие. Но офицер и окружённый русскими солдатами не сдавался.
— Бросьте оружие! — кричали ему.
Казалось просто невозможным убивать одного человека, окружённого со всех сторон. Но он стрелял из револьвера, потом вынул шашку и бросился на стену русских солдат и офицеров. Его закололи штыками.
И вот ещё как раз сегодня раненый в бою с австрийцами офицер говорил мне:
— Ах, это неверно, что австрийцы сражались плохо. И артиллерия у них стреляла отлично. Только были они побеждены, стойкости не хватило, ну, и побежали! А побеждённое, бегущее войско всегда сдаётся как стадо баранов. Побеждённое уже не войско, — толпа.
Это всё я к тому, что мне кажется: в радости победы, победы действительно громадной, умалили величину совершённого. Имена тысяч и тысяч павших в этом бою русских солдат болезненно взывают в душе моей к справедливой оценке подвига русской армии.
В Ужендоф приехал я — уже стемнело. По дороге всё тот же вид: затоптанные поля, пожарища, разрушенные мельницы, трупы лошадей… Ужендоф запал в сырой долине. Не ехали — плыли в грязи. Соседние леса светились кострами. Двигались силуэты людей, фыркали от сырости лошади. И на красные полосы закатного неба чётко рисовались очертания домов и деревьев. Тревожно тихо было полнолюдное село: недалеко на Висле происходит сражение.
В тёмной ночи ехал я ещё шесть вёрст лесом до Джешковиц. Перебирая текучими облаками, полыхало в небе зарево далёкого военного пожара, — приблизительно в направлении к Сандомиру.
— Кто едет? — окрикнул нас около повозки солдат.
— Свои! — испуганно вздрогнув, ответил кучер и рассердился на усталых лошадей.
В грязи на дороге лежала обессилевшая, брошенная лошадь. Она подняла голову и проводила взглядом наш медленный проезд.
— Может отдохнёт — встанет? — советуюсь я со стариком-возницей.
Потому что всё-таки легче, если уедешь, но будешь думать, что животное встанет.
— Нет уж, так здесь и застынет. Лошадь падает не затем, чтобы вставать. В ней хитрости нет…
Ночь, холодно, ветер. Боже, какого великого терпения требует война!
Когда во мраке засветились огоньки Джешковиц, я думал только об одном, что эти уголки тишины и тепла, заключённого между стенами домов, есть самое лучшее и ценное, чего достиг в своей культуре человек.

II

Мой поздний стук в закрытое ставней окно произвёл в доме землевладельца М. маленькую тревогу. Были они насторожены, сидели в одной комнате за семейным советом — как быть? Уезжать завтра в Люблин или подождать? Из имения с берегов Вислы они уехали: к левому берегу подошли немцы и обстреливают из орудий правый. Может быть, сражения опять перейдут в Люблинскую губернию.
Приняли меня хозяева ласково, — рады новому человеку. Всё как будто не так жутко. Почти весь их обширный дом занят офицерами и солдатами, в распоряжении хозяев остались только две комнаты:
— Как-нибудь поместимся. Женщины — в одной, мужчины — в другой комнате. Милости просим!
Засыпали вопросами. И сами рассказывают, торопливо перебивая друг друга, смешивая вчерашнюю фантазию с сегодняшнею действительностью.
Вчера немцы пробовали перейти Вислу ниже Аннополя, стали наводить переправу. Наши допустили навести мост до половины реки и открыли огонь. Что тут произошло! В пять минут наведённый мост разрушен, немцы потоплены. И могли только в бессильной злобе сыпать на правый берег снарядами, отыскивая русские батареи.
Уже три дня, как немцы бомбардируют Аннополь. И сегодня целый день слышались выстрелы. В Аннополе большое имение и дом хозяев. Были там при наступлении в Россию австрийцы, потом германцы. До сих пор дом уцелел. Уцелеет ли теперь?
— Уж разрушили нам дом, — говорит дочь хозяина.
И на глазах у неё появляются слёзы.
— Ну, откуда ты знаешь? — с неудовольствием возражает отец. — Может быть, и цел.
Спали тесно в полном людьми доме. И в тишине ночной изредка слышались глухие толчки далёких выстрелов.
Утром мы с хозяином едем в Аннополь. Слухи тревожны, торопливы и различны: немцы отступили от Вислы, немцы перешли Вислу.
Холодный осенний день. Сине-серые облака виснут над землёй сплошной крышей, и только к югу на горизонте светлая полоса неба, осиянного из-за облаков солнцем. Туда летят с печальным криком журавли. Пустые фольварки, испуганные деревни. Недавно здесь наступали и отступали австро-германские полки. Потом, преследуя их, здесь же двигались русские войска. Потоки людей, повозок, орудий, походных кухонь не умещались на главной дороге. Вдоль дороги по полям образовались новые дороги. Ногами и колёсами вырыли картофель, свёклу, морковь, втоптали в грязь капусту…
На пустых полях, в долинках видны группы беглецов из привислинских деревень. Захватили, что могли, с собой на плечи, и бредут семьями, сами не знают куда. Присели в мокрой холодной долине отдохнуть и обдумать, — что же делать? Греют детей. Окаменевшим от холода и горя ртом мужик жуёт сухую корку, долго не может проглотить её и ответить на наш вопрос. Заложил за щеку.
— Ну, как в Аннополе?
— Ох, пане, смерть! Вчера разрушило дом Рушиновица. Снаряд упал в самый дом — весь развалился. Хозяин ранен, жена убита. Убит ещё солдат. Убиты Маевич, Бурак, две коровы, Антон Пец, Гождиковский… Имение Якубовица, что к самой Висле, сгорело. Теперь почти все из посада ушли. А и не ушли, так сегодня уйдут.
— А сегодня стреляют?
— Ни, сегодня пока не слышно. Он больше к вечеру палит…
Снова по полям окопы. Здесь отступавший неприятель делал последние попытки задержаться. Но после кратких задержек бегство его было ещё стремительнее.
Верстах в четырёх от Вислы, за лесом — село. Мы остановились в доме помещика. У него стоит штаб Н-ского полка. Все новости, какие знал, я должен был припомнить и рассказать жадно слушающим офицерам.
— Ну, как во Франции? Как Румыния? Турция? Где же теперь немцы на восточном фронте?
Я и не предполагал, что так много знаю интересного. Старался припомнить все подробности мировых событий, какие совершаются теперь каждый день, все предположения, мнения, разговоры. Они слушали, бросали короткие, энергичные замечания.
— Да уж пусть и Турция скорее начинает! Всё равно ей умирать!
— И нашим, и вашим, господа болгары. Запутаетесь, братушки!
Есть такой голод потревоженной и напряжённой души, когда нестерпимо, даже мучительно хочется знать, что совершается в мире, чтобы согласовать свои действия, чувства с действиями, чувствами других. И если этих знаний нет, тогда люди воображаемое принимают за действительность до того, что трудно разубедить. Вот они утверждают, что Краков взят нашими войсками.
Говорю, — пока ещё не взят.
— Не может быть. Он взят.
Стали печальны. Про Аннополь сказали, что сегодня тихо, съездить можно.
— Только на горке не задерживайтесь. А то как раз угостят с того берега снарядом.
В складках песчаных берегов по дороге к Аннополю запало ещё несколько деревень. Наконец из-за холма показался левый берег Вислы. Блеснула серо-стальная полоса полноводной реки. Далеко на юге за Вислой клубился великий дым подобный облакам. Уж вторые сутки там большой военный пожар.
Выехали на взгорок, открылась долина Вислы, Аннополь и весь левый берег. Я знаю, что там стоит неприятель и сторожко следит, ищет уязвимую цель на нашем берегу. Но я не чувствую враждебности того берега, потому что он молчалив и безлюден, даже в бинокль. Виднеются кубики белых домов, мельница, садик в ограде, причёсанные соломенные крыши деревеньки. Далеко, вёрст пять по прямой линии.
Здесь по жнивам в гору ползут из Аннополя последние обитатели с узлами и мешками на плечах. Идут, оглядываются, торопятся укрыться в соседний лесок. По лощине скачет вестовой с донесением. Он тоже торопится проехать открытое место, пригибается в седле, чтобы быть менее заметным. Лошадь расстилается по земле в быстром беге, распушила по воздуху густой хвост. Но было всё кругом так мирно и тихо, что казалось странным: зачем уходят плачущие люди, почему опасливо прячется в лощине вестовой?
Вдруг с противоположного берега, из холодной сиреневой дали, нарушая тишину и мечтательность осеннего вечера, гулко прокатился над рекой звук пушечного выстрела. Был этот гул огромен, не уместился в широкой долине Вислы, рассыпался по лесам дробными голосами, точно сразу там раздались тысячи мелких выстрелов.
Сразу враждебен стал далёкий берег, холодная тишина дня и светлая полоса неба по горизонту загадочны и тревожны. Кучер заторопился, хлестнул лошадей. Скорее бы укрыться за какой-нибудь стеной.
Мимо часового мы проехали в помещичий двор. Был он широк и пуст, посредине глубокая яма, вырытая снарядом. В зданиях мелькали фигуры солдат.
Наши батареи не ответили. И этот первый сегодняшний выстрел остался на полчаса одиноким. Через пять минут уже казалось, что произошло какое-то загадочное, но безопасное явление природы: кругло и мощно прокатился над Вислой громоподобный звук и замолк. Может быть не повторится? Надо бы пройти в Аннополь.
— Не советую, — сказал мне вольноопределяющийся солдат. — Скоро пять часов. А в это время они всегда начинают стрельбу.
‘Если там опасно, так и здесь опасно! Разве знаешь, где упадёт снаряд?’ — думаю я, выходя из усадьбы.
Саженях в полутораста от усадьбы к Висле — группа испуганных домов Аннополя. Почти все дома заперты, некоторые полуразрушены снарядами. Жутко смотрят пустые окна. Сказочный мёртвый город. Одинокий петух ходит на улице, оправляя крылья. Пропел на светлую полосу неба, долго клоктал над зерном, сзывая кур, но никто не прибежал. Он съел сам и, затянув плёнкой глаза, почесал когтем красный гребешок.
В это мгновение опять заревел над Вислой звук немецкого выстрела. И почти одновременно раздался неподалёку оглушительный взрыв. Взвился столб дыма, земли, штукатурки и черепицы. Точно бисквитный завалился от удара белый каменный домик на краю посада. Убежал с испуга петух.
Чувство тревожной беззащитности охватило меня. Старинный дом усадьбы всё-таки надёжнее: там стены толще. Надо вернуться туда. Возвращаясь, я смотрел на враждебные берега Вислы. Представлял себе немецкого офицера, как он следит за выстрелом в бинокль. Увидел развалившийся домик и самодовольно сказал, мне кажется, нарочно по-русски сказал:
— Оччень каррашо!..
И, обернувшись, отдал приказание по-немецки:
— Дай ему ещё один раз!
Снова гул выстрела, снова взрыв, вихрь земли, свист разлетающих осколков.
В окне мелькнуло испуганное лицо еврея. Он выбежал из дома, запер дверь, оглянулся, схватившись ладонями за голову, туда-сюда и, вскинув подмышку узел с вещами, побежал в гору. Вероятно, это был последний человек в посаде.
Когда я подходил к помещичьей усадьбе, солнце опустилось ниже края туч, и все предметы загорелись ярко-оранжевым светом. Стены домов, телеграфные столбы, стволы сосен, камешки на земле — одна сторона — синяя, другая — ярко-оранжевая. Было одно из таких вечерних освещений, которые не передаются никакими красками и вообще на картинах кажутся выдумкой. Может быть, и воздух над Польшей, насыщенный газами от пушечной стрельбы, сообщал солнечному свету особенные краски.
Как ярок должен быть теперь этот фантастически освещённый берег на фоне серых туч оттуда, с неприятельского берега?! Каждый телеграфный столб, каждая труба, каждое дерево стали чёткими и точными приделами. И когда я подошёл к помещичьему дому, действительно, вблизи и вдали по Висле загудели немецкие пушки, обстреливая правый берег. Наши батареи впервые ответили густыми, слегка звенящими, тяжёлыми ударами. Началась почти непрерывная стрельба.
Было бы неправдой сказать, что страха у меня не было. Но чувство, охватившее меня, я не мог назвать только страхом. Был тут ещё волнующий восторг близкой опасности. Я с радостью чувствовал, что владею собой, не спрячусь за соседа, не брошусь от испуга за угол, вообще не сделаю смешного движения, за которое потом самому будет стыдно. И все чувства мои стали остры, — зрение, обоняние и слух. Все мелочи окружающей обстановки врезываются в памяти, вероятно, надолго, если подобные впечатления не повторятся. Горячими потоками хлынула по телу кровь, тепло в руках и во всём теле, и холодный воздух льётся в грудь как прохладительный напиток.
Крытая тяжёлая галерея дома хорошо защищает. Здесь столпились солдаты, проходят офицеры. Послышался близко звук летящего снаряда, — какое-то противное, звонкое жужжанье. Оглушительный взрыв около самого дома. Запах дыма и горелой глины. Лица всех умыты волнением, и у солдат несколько разбегаются от нервного состояния глаза.
— Ты чего же за меня прячешься?! — шутит с товарищем вольноопределяющийся. — А ещё артиллерист!
— Ну вот, прячусь, — безобидно улыбаясь, отвечает солдат. — Дай в дверь пройти, капитан зовёт.
Слышится залп русской батареи — четыре гулких могучих удара без перерыва друг за другом.
— Пад-дай им хорошенько, так их, — радостно вскрикивает солдат, ударяя себя по бёдрам.
Мимо усадьбы тарахтят в гору крестьянские телеги. Опять из гулов орудий вырывается жужжащий звон снаряда. Бомба падает недалеко от телег, взрывает пустой окоп и поднимает чёрное облако земли и дыма. Метнулась с испуга в сторону лошадь, кувырком катится телега, а между лошадью и телегой тёмным комочком мелькает мужик.
— Гони их, чертей, отсюда! — кричит часовому офицер. — Ездят тут! А те, дураки, думают, — наш обоз, и жарят. Не пускать мимо, чтобы духу не было!
С грохотом телеги прячутся за стены. Одна удирает по взгорку, а за ней со звонким лаем бежит собака.
— Айда картошку есть! — кричит из рабочего дома солдат. — Картошки сварил. Ужин когда будет…
Рабочий домик — не то, что крытая галерея помещичьего дома: от одного выстрела развалится. Отделилось несколько солдат, пошли есть картошку. Не утерпел и вольноопределяющийся.
— Чёрт с ними, пусть стреляют. А картошки поесть надо, — говорит он и бежит через двор, длинноногий и нескладный как молодой жеребёнок.
Погасло сказочное освещение, и в холодный сумрак осеннего вечера погружались холмы, леса, дорога. Но пушки не переставали гудеть. С немецкой стороны звуки, смягчённые четырёхвёрстным расстоянием. С нашей — оглушительны и громадны. Вздрагивает земля, и ощутимо сотрясается воздух. Уж целый месяц покрыто облаками над Польшей небо и поливает дождём разорённую страну. Это пушки делают дождь.
Всё обеспокоено, всё сотрясено и взволновано небывалой войной — земля и небо, люди и животные.
Когда мы возвращались из посада, за холмом в лесу ярко горели бесчисленными огнями походные кухни. Ночью они повезут на передовые позиции солдатам ужин. Пушки всё ещё гудели, постепенно умолкая. И в перерывах успокаивались, засыпали осенние поля.
Как пасхальный фонарь светится полотняными стенами полевой госпиталь. Вьётся на полотне чёрная, взъерошенная тень. Звонкий голос кричит:
— Антон, доложи! Привезли раненых!..
‘Жертва вечерняя’, — думаю я, свёртываясь теплее в сиденье. В душе одновременно усталость после напряжения, тихая радость, что я живой, и нежное сострадание к раненым.

Рассказ женщины

Первого октября выехал я из Люблина через Киев в Петроград. С двух часов дня до двенадцати ночи пассажиры стояли на вокзале плечо к плечу, ни пройти, ни сесть, ждали поезда. До Ковеля сидел в коридоре, только утром из Ковеля стало несколько свободнее.
Утро ясно и тихо. Блеклолистые леса, синева далей. На станциях безлюдно. Дозорные солдаты, сигнальные тесты, обмотанные соломой. Мы постепенно выбирались из области, непосредственно захваченной войной. В Киев приехали — какая мирная тишина и покой по сравнению с Варшавой и Люблином!
В вагоне со мной ехала дама с тремя детьми из Люблинской губернии. Рассказывала, как переживали они времена первого австрийского нашествия. Примечательный рассказ женщины умной и наблюдательной! Привожу его здесь вкратце.
‘Ах, Боже мой! Потому и не уехали мы тогда из города, что, ведь, не боялись войны! Вы, может быть, и не поверите, а это так. Правда, муж мой по должности не выехал, до последнего дня ждал распоряжения и не получил. Ну, а я с детьми осталась вместе с ним.
И никакого страху у нас не было. Думали мы: воюют и подвергают себя опасности наши братья, мужья, женихи. А мы, женщины, дети, старики, мирные жители, — какая нам грозит от войны опасность? Война — в Европе. Если и неприятель придёт — культурные европейцы! Чего бояться?
Господи, смешно и стыдно теперь об этом вспоминать! Точно дети думали о войне. Будто что-то вроде развлечения произойдёт с вежливыми поклонами, деликатностями. А как началось всё это!..
Страшно, когда придёт неприятель, жутко, когда и наше войско нахлынуло. Сила пришла, у которой свои порядки и законы… Опасно и тогда, когда никакого войска, никакой власти в нашем городке не было, ни русской, ни неприятельской. И смерть пришла, когда мы очутились в середине, между нашими и неприятельскими войсками, в самом огне сражения. Как мы живы остались — удивляюсь. Дети больны, муж совсем разбит, сама измучилась, и всего лишились. Теперь, как заслышали — опять приближается военная гроза, — всё бросили: дом, остатки имущества, в чём были — уехали. Пять дней до Люблина по грязи под дождём плыли. Только бы унёс Господь.
Ах, даже вспоминать всё это, в памяти наново перебирать страшно!
Пришли к нам австрийцы, как сейчас помню, второго августа. В городе у нас были только русские казаки. Австрийцы шли на город с трёх сторон: пехота, артиллерия. А кавалерийские разъезды кругом стали показываться.
Казачий офицер у нас в доме стоял, вечером первого августа сказал, что просил помощи пехотой. Если не дадут — завтра город будет оставлен.
— Ну, а вы как? — спрашивает.
— Да куда же нам идти! — говорю. — Везде можем на австрийские разъезды наткнуться, под пули попасть. Уж в городе лучше.
Утром наши казаки ушли, а через час времени, не больше, точно учуяли, вошли в наш городок австрийцы. Проскакали по улицам человек тридцать, земля дрожит. Всё мадьяры, чёрные, сердитые, никто ихнего языка понимать не может. Прямо в магистрат проехали. Весь народ по домам спрятался, на улицах ни души, только собаки бегают да лают.
Собрали они кое-кого из жителей города, за моим мужем прислали. Назначили бургомистра, членов магистрата — из поляков и евреев. Офицер вынимает часы, показывает.
— Вот к этому часу (через два часа) чтобы было две тысячи булок. Наше войско придёт, приготовьте!
— Да где мы в такой срок возьмём две тысячи булок?! И двести не найти! Городок у нас маленький, булочные с испугу закрыты. Надо испечь. К вечеру приготовим.
— А не будет готово — вот видели?!.
Вынул револьвер, приставил моему мужу ко лбу. Потом отвёл револьвер немного в сторону и выстрелил.
— Теперь, — говорит, — мимо, а потом — в самый лоб.
Вот и подумайте, какой негодяй! Ну это обошлось благополучно. Часа через два приехал австрийский генерал. Муж доложил, как офицер требовал невозможного. Генерал согласился.
— Он, — говорит, — в часах ошибся. К вечеру чтобы было!
Ну, к вечеру-то напекли.
Потом несколько дней через наш город шли австрийские войска и обозы. Тут было нестрашно, только мужу было трудно. Прикажут австрийцы приготовить хлеба, мяса, а где возьмёшь?! Вот члены магистрата и мечутся по городу. Австрийцы деньги не за всё давали, часто платили расписками. Уж хлеб стал до двадцати копеек фунт доходить. Соли совсем мало. А подвозу ни откуда нет. Потом начали кое-что из Австрии привозить — легче стало. А тогда испугались мы, думали — с голоду помрём.
Сидим мы все в домах, да в окошки смотрим. Пушки, пулемёты, зарядные ящики, кухни, повозки для раненых. Кавалерия, пехота, опять пушки, обозы… Лошади у них как львы. Упряжь, повозки — очень хороши. А для раненых в повозках даже ванны устроены. Ну только потом всё это ни к чему оказалось. Как повезли к нам раненых австрийцев, многие по девять дней без перевязки лежали, так и умирали. На две тысячи раненых был у них один врач.
Прошли войска, и наступила у нас тишина: ни русских, ни австрийцев. Так, поверите ли, кажется самое жуткое было время. Когда русские уходили, выпустили из тюрем арестантов. И остались мы без всякого начальства, без защиты. По ночам выходить на улицу боялись, почти не спали. Жутко.
Потом начались бои, привезли к нам раненных австрийцев, русских пленных. Поселился в городе штаб австрийского корпуса. Начались в австрийской армии тиф и дизентерия, просто завалили наш городок больными и ранеными. В домах и на улицах лежали, пройти нельзя было. Жарко, смрад в городе, гнилым мясом пахнет. По улицам ходить трудно.
Русские пленные помещались в городском саду. Ночью беседки, заборы ломали и жгли, грелись, картошку на углях пекли. Нам подходить к ним строго воспрещалось. Передать что съестное можно было. Принесёшь булку, передашь через австрийского солдата. Он разрежет на куски, тогда передаст, а целую — ни за что. Только скоро есть почти нечего стало. А тут ещё двоих членов магистрата арестовали: еврейского раввина и моего мужа. Будто бы раввин подговорил евреев, а мой муж — поляков провизию спрятать.
Что я тогда пережила! Пошла с детьми в штаб. Детей, видите, у меня: старшей девочке — девять лет, второй — шестой пошёл, а маленькому четыре года вчера минуло. Думаю, может быть, с детьми всё лучше пропустят. Да и не остаются дома одни, маленькие, а понимают опасность. Сколько труда только добраться к начальству! Часовой не пускает. А станешь просить доложить — крикнет: ‘zurck!'[назад. Прим. ред.] Офицер вышел, я к нему. Смотришь на офицеров, ведь, видно по лицам, что люди образованные, думаешь, как не понять людское горе? Нет, лица строгие, замкнутые, — не до тебя.
Всё-таки добилась я, дошла до генерала. Худой высокий, бритый австриец. Говорю ему (по-немецки-то я немного говорю), стою с детьми, плачу, а кажется мне, что он даже и не слушает меня, о чём-то другом думает, в бумагу смотрит. И чувствую я, что так ничтожна в его глазах с детьми и мужем, со слезами и своим горем, что страшно мне стало. Закричал он на меня.
— Ваш муж — изменник! Теперь эта земля — австрийская, и вы все — подданные австрийского императора. А ваш муж не соблюдает наших интересов, всё думает, что он — русский подданный. Потом я разберу дело вашего мужа, а теперь ничего утешительного сказать не могу. Идите!
В этот же вечер впервые к нам на квартиру пришли жить три австрийских офицера: мадьяр, поляк и еврей. Я одна с малыми детьми, да прислуга старуха. Велели сделать обед. Подала прислуга на стол, зовут меня офицеры. Вежливо, но строго и холодно говорят:
— Попробуйте!
Я не понимаю, в чём дело, спрашиваю:
— Разве плохо приготовили?
— Попробуйте! — кричит мадьяр.
А поляк мне подсказывает:
— Вот ложка, хлебните.
Поняла я, что отравы боятся. И стыдно мне, и больно, и жутко. Взяла ложку, рука дрожит, хлебнула — проглотить не могу. И ещё больше пугаюсь: подумают, что боюсь проглотить от яду. Ах, Господи! Какое унижение, какой ужас между людьми! Так призывали они меня пробовать всё, что им подавали. Дети за мной тянутся, плачут. Офицеры сердятся, особенно мадьяр.
— Ах, — говорит, — заткните им глотки!
Ну, что тут скажешь!..
Ночью дети уснуть не могут, около меня жмутся, и я не раздеваясь лежу. Вошёл ко мне в спальню мадьярский офицер. Я так и застыла на месте от ужаса. Неужели, думаю, и детей не пожалеет, меня оскорбит? А маленький вскочил, на него кулачком замахнулся. Слёзы на глазах, кричит:
— Уйди, я тебя не люблю!
Понял офицер, чего я боюсь. Холодно и строго говорит по-немецки:
— Не бойтесь, сударыня, я вам не сделаю никакого вреда. Я только должен осмотреть вашу комнату, нет ли кого, кроме вас.
У меня от сердца отошло. — Смотрите! Кроме нас и Бога никого не было в нашем доме.
Через день на радость и мужа выпустили из-под ареста. Заставили их с раввином обращение к жителям написать, чтобы не брали лишнего за продукты, ничего не утаивали и всеми силами старались помочь австрийскому начальству. Офицеры у нас больше недели жили. Обжились, перестали бояться, по-хорошему разговаривали. Уедут на позиции, вернутся, рассказывают, как дела. Поляк говорил нам:
— Пока ничего, наше дело идёт. Погода хорошая, из Австрии провизию привезли, пища есть. Но долго мы не выдержим, солдаты наши слабые.
И видим мы, что дела у них к концу августа всё хуже. Потом германцы пришли. Те решительны и суровы. Пришли, выбросили из одного дома раненых австрийцев прямо на улицу, заняли штабом. А тут уж вскоре и битва вокруг нашего города началась.
Вечером 29 августа вернулись офицеры с позиций печальные. Говорят:
— Кажется, плохо наше дело, отступаем. Уходили бы вы отсюда! Здесь наверное будет бой.
Хорошо сказать — уходите! А куда уйдёшь? Тогда-то уж ушли бы, да некуда.
С утра тридцатого начали в нашем городе русские шрапнели рваться. Около нашего дома на улице лошадь убило. Взвилась она на дыбы, да о землю грянулась. Часа два землю грызла, — издохла.
Австрийцы поспешно отступали. Обратным порядком бежали пушки, пулемёты, обозы. Всё смешалось. Вышли и германцы. И началась над нашим городом перестрелка из орудий.
Целую ночь мы, несколько дам, — я, докторша, мировиха, аптекарша, жена одного торговца, прислуга наша — у нас на дворе яму рыли. Глядите, вот мозоли, ещё до сих пор не сошли, кровью руки сочились. Вырыли мы яму глубокую, навалили брёвна, насыпали землёй потолок аршина два толщиной. Откуда сила и смекалка взялись! Вход сделали кривой, чтобы пули и шрапнели не залетали. К утру туда и переселились с детьми, захватили, что могли, пить-есть.
И начался над нашим городом ад. Уж какими словами рассказывать этот кошмар и не знаю. Знаю, что было, а так и до старости мне будет казаться, что видела я какой-то необыкновенный и ужасный сон.
Гудела земля, раздавались над нами взрывы. Начались пожары. Около нас горела больница с ранеными. Кои могли, уползли, а человек шесть так там и сгорели. Один мадьяр приполз на наш двор, лёг на солнышке на крыше нашего погреба. Тут его шрапнелью и добило.
Немцы зажгли склады, костёл. Костёл-то ограбили, но потом эти вещи у них наши войска отбили. Дома горели близко около нашего погреба. Стало в погребе жарко и дымом полно, дышать нечем. Думали — задохнёмся. Все дети глазами заболели от сырости, дыму и темноты. Ночью муж мой вылез, подрубил и повалил соседние заборы, чтобы уж совсем до нас огонь не дошёл.
Сидим мы сутки, двое. Молчим. О чём же разговаривать? Дети плачут, прижмёшь их к себе и сама с ними втихомолку поплачешь.
В перерывах стрельбы немного задремлешь. Вдруг — тррах! Разорвётся снаряд поблизости. Вскочат все как безумные. Проснутся, заплачут дети… Думали — все седые вылезем на свет Божий, если только придётся вылезти.
На третьи сутки слушаем, будто выстрелы с новой стороны почудились. Говорю мужу:
— Слышишь, выстрелы с новой стороны?
— Нет, — говорит, — это тебе показалось.
Прислушались, — в самом деле так. И с немецкой стороны прекратилась стрельба из орудий. Только ружья щёлк-щёлк. Выползли мы, ослепли от солнца. Пригляделись, — на взгорке солдаты. Долго поверить не можем, что русские. Немцы сходны с русской пехотой. Бегут ближе — видим, действительно наши. Зашли русские с фланга, германцы отступили, и стрельба прекратилась, — вот что случилось.
Прибежали наши в город, как море залили все улицы. А мы всё ещё как из погреба вылезли, так кучкой и стоим, не расходимся. Плачем и руками машем. Кричим:
— Сюда, сюда!
А к чему ‘сюда’, — сами не знаем. Подбежали к нам гвардейцы, спрашивают: ‘Что кричите?’ — Говорим: ‘Милые, спасители’. Они покурить попросили и убежали дальше.
Ну, только наши страдания не кончились. Ушли немцы, пришли русские войска. Начались от страха доносы: евреи на поляков, поляки на евреев, друг друга обвиняли в расположении к австрийцам и к германцам. Господи, а какое уж тут расположение — смерть наша была! Все-то мы жалкие, все несчастные, от страха смерти покорялись.
Опять моего мужа арестовали и других поляков, того же раввина и несколько евреев. Обвиняли в том, что служили австрийцам. А как они могли бы не исполнять приказаний?! За обращение к жителям винили. А как они могли не подписать?.. Рассказать вам невозможно, что тут я пережила. Горько, обидно, больно… Ну, муж мой как-как от смерти ушёл, а раввина с двумя евреями повесили.
Вот теперь немцы близко появились, за Вислой стоят. Так уж мы куда глаза глядят убегаем. Милостыню будем просить, где-нибудь в богадельне жить, только чтобы снова того же не пережить. Не снаряды даже страшны, не смерть, а унизительное состояние: точно вчера были мы, мирные жители, люди, а теперь — тараканы или просто сор, который мешает, и надо его подмести.
Не могу сказать, чтобы кто-нибудь жестоко с нами обращался. Бессмысленной жестокости, если разобраться, ни от кого мы не видели. Ну, а всё-таки нам беззащитным и слабым худо. Между вооружёнными мы как червяки на дороге. Невзначай наступит прохожий сапогом и раздавит, разве от жестокости?! Да, ведь, он даже и не заметил червяка под ногой! А и по желанию раздавит, так для того, чтобы не мешал!..
Вот в каком мы положении были. Ах, тяжёлое дело война! По-моему, лучше быть солдатом, с оружием в руках сражаться, каждую минуту жизнью рисковать, чем вот так мирным жителем остаться. Куда труднее мирному-то жителю!’

II.
Ноябрь и декабрь 1914 г.
Кавказ

От Новороссийска до Батума

I

Я меняю ‘фронт’, переезжаю с запада на далёкий кавказский юг.
Когда удобно едешь, качаешься в вагоне двое и трое суток, поневоле настраиваешься созерцательно как индус на молитве. И великие передвижения армий, разгромы городов, вытоптанные поля, пропитанная по широким ‘линиям’ военных столкновений кровью земля — всё это представлялось мне в вагоне как бы уже давно прошедшим, историческим: вот была великая европейская война, возникла стихийно и закончилась как борьба стихий: обе ослабеют, но победит которая-нибудь одна…
Я вспомнил, как в 1908 году летней июльской ночью на о. Капри у М. Горького мы сидели несколько человек. Яркие созвездия на южном небе и яркие созвездия рыбацких огней на море. Разговор на террасе шёл о растущем человеческом братстве, о великой самобытности, красоте и силе русской литературы. Но почему-то зашла речь о войне, и Горький упорно твердил:
— А всё-таки война скоро будет в Европе. Больша-ая война, страшная!
Даже пари держали, Горький с кем-то, кажется на книги, что в течение пяти лет в Европе будет-не будет война.
Тогда я только что впервые проехал по немецким странам и находился под неприятным впечатлением тупого самодовольства и гордости немецкой культуры. Нескладное могущество камня, стали, бронзы и железа и ничтожество духовных запросов. Был моей душе враждебен весь немецкий мир, и в этом внезапном споре о войне людей мирных и не воинственных я тогда внутренне охотно склонялся к утверждению, что ‘великая война скоро будет’. В этой войне я не представлял себе иных противников как русские и немцы. Это — самые несходные народы на земном шаре.
Вот как думал и вспоминал я в вагоне, забывая об ужасах сегодняшнего дня, даже вот этих часов и минут. Но одно во мне было уже несомненно, и это я везу с собой, в этом живу и буду жить до смерти: я уже не могу по старому воспринимать европейскую культуру, её, казалось до сих пор, такие надёжные слова и духовные ценности. Все европейские народы предстали мне в новом свете, и я смутно предчувствую, что эта страшная война перевернёт все наши старые понятия о жизни и людях, заставит наново переоценить все ценности философии, морали, даже религии…
И вот как отклик моих дум я с волнением слышу, как после долгих разговоров и споров о войне мой сосед по вагону, старый чиновник с прокуренными табаком белыми усами, возбуждённо кричит, ударяя кулаком по коленке:
— В переплёт! Теперь надо всеё жизнь наново в переплёт!..
Мне кажется, что старика волнует та же самая новизна жизнеощущения, вызванная войной. Мне хочется подробнее узнать о порядке его ‘переплёта’.
— Да что же переплести? — спрашиваю его.
Он в подробностях путается — чем дальше, тем больше.
— Всё переплести! — кричит он сердито. — Немцев переплести, — будет уж, долго им верили, как на людей, сукиных сынов, надеялись. Довольно!.. Самим жить дружнее надо — вот оно что. А то велики мы, а нескладны. ‘Га-а, го-о!’ Каждый орёт своё, а дела не делает… Ах, до чего мне эти политические слова надоели!.. — поморщился он и замотал головой, точно проглотил что-то отвратительное. — Ну, и за духовенство надо приняться! — неожиданно перескочил он.
— Да почему же духовенство? — спрашиваю я, стараясь понять тёмную связь его мысли.
— Духовенства-та?! — раскрыл он на меня изумлённые в красных складках век глаза. — Э-э, не говорите! Духовенства много значит! Ну, и учителя тоже… Всех надо переплести!
В Тифлис на войну едет несколько юношей-студентов. К этим-то я внимательно присматривался, прислушивался к их речам. Особенно один мне понравился: милое, открытое лицо, располагающий голос и всегда улыбается, точно не может забыть что-то очень радостное.
— Почему на войну поехали? — спрашиваю его.
Начинает рассуждать о выгодах. Вот он пробудет четыре месяца в военной школе, а потом три месяца прапорщиком на войне — так и отбудет воинскую повинность. Семь-восемь месяцев — не два года… А в общем оставил институт потому, что ‘нельзя заниматься’.
— Даже совсем невозможно. Пробовал усердно учиться, — ничего не выходит. Написал отцу — хочу на войну пойти. Он ответил — согласен. Вот и еду…
Но, по-видимому, и сам он чувствует, что чего-то главного не объяснил. Помолчав немного, добавляет:
— В прошлом году было как-то серо, скучно. А теперь всё оживилось. Интересно стало жить! Даже и смерть не страшна.
Ближе к Новороссийску пустели вагоны. Проснувшись утром за Екатеринодаром, я увидел, что остался в спальном вагоне один. Тихи железнодорожные станции, и звонко отдаются в горах свистки паровоза.
Видели ли вы, как громыхающая телега распугает на токовине голубиную стаю? Завернётся пологом стая, разлетится во все стороны, и потом робко по одиночке собираются птицы на прежние места… Так и война по всем границам пугает мирное население.
Вначале из приморских городов Чёрного моря выезжали жители и дачники ещё в июле месяце, когда только что началась война. Второй испуг — обстрел Новороссийска, Феодосии, Севастополя и Одессы, 16 октября. И третий, самый последний испуг — обстрел Поти, 26 октября. Каждый раз встревоженно поднимались с насиженных мест стаи мирных жителей.
Но ‘после битвы храбрых больше’, — говорит арабская пословица. Жители собираются на свои места, и жизнь входит в старую колею.
В уличной толпе Новороссийска почти нет женщин, снуют школьники, оживляя как птицы зимний лес опустевшие тротуары. Много семей ещё вне города, но деловое мужское население вернулось к своим занятиям. И дневное впечатление от Новороссийска — город как город. Только вид сгоревших и свернувшихся как бумага керосиновых и нефтяных цистерн у вокзала и на участке ‘Русского стандарта’ напоминает о том, что военная гроза прошлась по Новороссийску вплотную.
Между старым и новым городом по набережной громыхают возы, снуют люди, поглядывая в туманные дали зелёного враждебного моря. У пристаней от неприятельских выстрелов осели в воде два торговых парохода: ‘Николай’ — Русского о-ва лежит на боку, ‘Friderix’ — английский грузно опустился на дно по самые борта. Большой голландец не тронут как пароход невоюющей державы, а за ним укрылся тогда от выстрелов и русский.
Ночью жутки тёмные улицы, по тротуарам почти сталкиваются друг с другом прохожие. Тёмная гавань и тёмный амфитеатр города над шумным тёмным зимним морем.

II

Из Новороссийска на Геленджик, Джубгу, Туапсе выехал я 7 ноября, как потом выяснилось, — в то самое утро, когда турецкий броненосец ‘Гамидие’ обстреливал Туапсе. И это обстоятельство наложило особый отпечаток на настроение всего моего пути по черноморскому берегу: я ехал навстречу тревожным слухам, идущим от станицы к станице.
Война! Всё и всюду полно войной. Ничтожное и великое, трагическое и смешное — всё от войны и к войне. И в нашей четырёхместной коляске как в малой капле вод отражаются те же настроения и мнения, какие волнуют и весь русский народ. Нас четверо: отставной чиновник с молодым персом — на передней скамейке, мы с дамой, торговкой из Геленджика — в кузове коляски. Кучер изображает пугливую толпу: не успели мы за город выехать, ему показался в море миноносец. Даже лошадей приостановил.
— Миноноска турецкая! Гляньте, господа!
— Пшёл-пшёл, чего тут — миноноска! Где миноноска? — сердится чиновник.
Он раздражён, что не имеет места в кузове.
— Я тебе говорил, чтобы мне в кузове сиденье!..
— Да, ведь, нет же, вашбродь! — почтительно наклоняется к нему кучер, стараясь тоном украсить неудобства переднего сиденья.
Бакинский перс едет из Константинополя. Он вырвался оттуда дня за два до объявления войны, направляется домой, но ему зачем-то надо заехать в Туапсе. Чёрными влажными глазами он весело смотрит на море, горы, усмехается своим мыслям и щёлкает языком:
— Ну вот уж и война! — восклицает он, оглядывая пустое море. — Ни одного парусочка не белеет! Ть-ть-ть.
Шоссе вьётся по крутым склонам гор над морем, ныряет в ущелья. Виноградники, сады, пустые дачи. Опали леса, и шоссе усыпано дубовым, буковым и кленовым листом. Море, насколько видит глаз, пустое. И от пустоты — неприветливо как Ледовитый океан.
У перса много мыслей и планов о войне, ему хочется их высказать. Он гибок, восторжен и общителен как молодой сеттер, и, обращаясь то ко мне, то к чиновнику, рассуждает:
— И очень просто сейчас эту Турцию разбить. России самой и ручки марать не надо. С одной стороны — Румыния, с другой — Болгария. Турции капут!
— А ты поди-ка, заставь их! — сердито оборачивается к нему чиновник.
Коричневая просторная кожа натягивается у него вдоль глотки косыми складками, и нижняя губа отвисает презрительным ковшичком.
— И очень просто! — обрадовался перс. — Болгарии сказал — вот тебе Македония и Адрианополь. Румынии сказал — вот тебе Бессарабия за это. Турции конец, завтра конец!
— Эдак ты всю Россию раздашь! — презрительно отвернулся чиновник. — То-оже, министр иностранных дел, граф Ламсдорф…
Перс забеспокоился от невысказанных мыслей.
— Зачем отдать? Совсем отдать — никак нельзя! Потом отнять, непременно отнять!..
Такого оборота мысли никто не ожидал. Даже кучер качнул шапкой. Старик засмеялся, точно засипели старинные стенные часы, только посипели, а не ударили.
— Ах ты, вот так дипломат! Это, значит по-персидски! — уже ласково обернулся он к персу.
В фаэтоне стало весело и дружно. Женщина жалуется на своё положение: муж на войне, осталась одна, дети, торговля. Недавно письмо писала матери в Екатеринодар:
‘Милая матушка! Приезжайте, поглядите, как живу одна с детьми, наведите порядок. Как вы больше моего жили, а я, молодая, жить не умею (плачет). И одна осталась на морском берегу. Турецкие корабли мимо нас ходят, с пушками!.. Совсем я несчастная (рыдает). Но только турок вы, матушка, не бойтесь (успокаивается, утирая слёзы). Мне и муж пишет с войны: ‘Сиди на своём месте, турка не бойся и никуда не бегай. Турок не страшен нам, побьём немца, а турецкое озорство — два дня работы, и духу его не станет!’ Есть которые глупые люди, — убежит, потом назад едет. И сам не знает, куда деваться. А я уж так и сижу на своём месте, никуда не уезжала, да и не уеду, хоть вот он совсем близко подходи, турок. Не может быть, чтобы он на берег осилился сойти. Женщина я, может, глупая, а этому поверить никак не могу’…
Насчёт турецкого десанта чиновник сначала возражает даме, потом соглашается. Вообще, сначала он на всё возражает и не признаёт выше своего никаких авторитетов. У него имеются фантастические сведения о делах и разговорах лиц высоких, и передаёт он это так уверенно, точно сам всё видел и слышал. Он подавляет нас важностью сообщений и от удовольствия шутит с кучером:
— Ну что, Фёдор, обгоняет нас миноносец?
Переговорив, казалось, всё о войне, но не высказав и тысячной доли того, что есть в душе, мы молчим.
— Всё генера-алы! — задумчиво говорит чиновник.
— Какие генералы?
— Да вот владельцы дач здесь генералы. Пусто теперь… Чай, многие на войну пошли.
И в связи своих соображений через несколько минут добавляет:
— Поди, которые усадьбы после войны и в продажу пойдут…
В Геленджик приехали вечером. Широко и плоско легло по берегу большой круглой бухты селение, защищённое со всех сторон горами. Среди садов и лесов разбросаны нарядные дачи. Уткнувшись носом в мель, одиноко во всём заливе дымит пароход Русского общества. Когда я подъехал к дверям гостиницы, уже плотно закрывались выходящие на море окна и двери. В комнате пустой гостиницы численник оторван по 16 октября — день бомбардировки Новороссийска. Очевидно, после того здесь никто не был.
В Геленджике ещё ничего определённого не знали о событиях в Туапсе, но настроены были тревожно. Они учуяли беду. Говорят, даже некоторые слышали утром гулы орудийной стрельбы, и утверждают, что это — турецкие броненосцы около Туапсе. Трудно допустить, чтобы были столь явственны гулы орудий за сто вёрст по прямой линии, но здесь угадали событие даже до подробностей. Это какая-то особая, почти звериная чуткость людей, сжившихся с горами и морем.
Люди сходились на улицах группами, рассуждали долго и страстно, — как может он напасть, как можно его отразить, задать ему…
— Да он ночью к нам не придёт!
— Почему?
— Потому… Нельзя ночью. Придёт так утром, когда и не ждём…
В средине группы священник и старик с седой бородой. Говорят о немцах, как и в России и у себя дома они набирались силе, готовясь к войне с нами. Окружающие слушают жадно, подтверждают. Встревожены, но не угнетены, а скорее возбуждены к деятельности, такой же деятельности как и у немцев.
Становилось нестерпимо от этого непрерывного напряжения народной души, ожидания, раздражения, надежд, почти — помешательства на одной мысли — о войне. Не сиделось в гулкой пустой гостинице, и я несколько раз выходил на тёмные улицы.
Широкая бухта в раковине высоких гор темна. Только редкие, сквозь занавеску огоньки, — как светлая паутина во мраке. Зловеще шурша галькой, вставала и билась о берег редкая волна, давая звук отдалённых пушечных выстрелов. На берегу стоял парень и озабоченно всматривался в сумрак морских далей.
— Говорят, с берега по ночам сигналы бывают, — пояснил он своё наблюдательное состояние. — Красный, зелёный, голубой свет… Только бы мне углядеть, я бы его, стерву, накрыл. У меня не ушёл бы…
Восьмого ноября утром — дальше на почтовых. На станции Михайловский Перевал затруднение номер первый: в ожидании больших почт не дают лошадей. Справились у начальника почтового отделения — говорит, нельзя. Вот и сам он пришёл на станцию. Я назвался. Он смилостивился, разрешил отправить. Крикнул кучерам-татарам, которые возились около лошадиного копыта:
— Чья очередь?
— Моя! — отозвался один, выглядывая из-за лошади.
— Запрягай, отвези господина! Только к четырём часам быть здесь…
Пухлым пальцем, перетянутым золотым кольцом, он показал перед собой в землю. Татарин вытянулся из-за хвоста, поглядел, куда направил палец чиновник, и пошёл запрягать.
Чем дальше, тем настойчивее и тревожнее были слухи о бомбардировке Туапсе. Дорога глуше в горы — темнее и пугливее слухи. У моря яснее и как бы не так страшно: можно издали заметить приближающуюся беду.
Последнюю станцию до Джубги ехал я ночью на обывательских лошадях. Тёмные горы кругом, серая лента шоссе. Изредка дорога ныряет в решётчатые тоннели мостов, переброшенных через горные потоки. Лошади топорщатся, не хотят идти. Около Джубги на мосту остановил нас часовой.
— Кто такие?
— Свои, — испуганно ответил кучер.
Часовой опросил подробно — кто, откуда, куда едет, пощупал в телеге багаж и пропустил. Выехали на улицу к морю. Там ходили вооружённые дозоры. Море шумело. И было почти ощутимо, что где-то, грузно качаясь на волнах, ходят в холодном тумане, ищут друг друга броненосцы, пугают по берегам население, разрушают города. Холодная каменная чашка Чёрного моря стала ненадёжной и тревожной повсюду.
Ночлег нашли в армянской кофейне. Хозяин провёл меня в дом со двора, потому что передняя дверь к морю не открывается ночью совсем, чтобы даже на секунду не блеснул огонь в тёмные дали. Выл в ставнях ветер, шумело море. И хозяин испуганным голосом рассказывал о бомбардировке Туапсе (здесь уже знали об этом). Спрашивал совета, уезжать ему с семьёй или нет? Я понимал, что ему не хочется покидать дом, лавку, сказал:
— Зачем же уезжать? Ведь по частным домам турки не стреляют.
— И я то же говорю! — радостно согласился он. — Вот это верно! Куда поедешь? На всём свете война, — где спрячешься? Уф! Страшно стало жить на земле.
Долго молчим, слушая шум моря. В тишине с потолка к освещённому столу спустился на паутинке паучок. Хозяин заволновался вопросом — какое добро предвещает он этому дому? Осторожно перевёл за паутинку паука на пол и раздавил его ногой. И от этого наивного суеверия в душу пахнуло холодом первобытной человеческой беззащитности и неуюта. Почему ему не порадоваться появлению паука, если всё человеческое на земном шаре стало тревожно и непрочно?..
Скорее спать, отдохнуть от тревог, сомнений и вопросов.
От Джубги до Туапсе восемьдесят с лишним вёрст ехал я на крестьянской телеге круглые сутки. Шёл дождь. Маленькие лошадки, высотой с телегу, плетутся шагом, семенят вынужденной рысью только под гору. Ночью стало холодно и темно. Стучат по шоссе колёса, а куда едем — ничего не видать. Дремлет кучер и, просыпаясь, кричит на лошадей испуганным и жалостным крестьянским голосом всегда одни и те же слова:
— Но-ка, вы, вперёд!
От этого повторения дорога кажется бесконечной.
В палатке на телеге тихо, можно даже зажечь свечу, почитать старую газету о войне, о подвигах, о великом волнении народов всего мира. Но вдали щёлкнул ружейный выстрел. Не по нашему ли странному, движущемуся в горах огню? Затушил свечу и дремлю, весь во власти явлений пережитого. И уже кажется, что это мне кто-то кричит испуганным и жалостным голосом: ‘Но-ка, вы, вперёд!’ Я тороплюсь, делаю усилия бежать вперёд и просыпаюсь. Крякает от холода кучер. Слышит, что я не сплю, спрашивает:
— А как, по вашему, господин, победим мы этого немца али нет?
Говорю — непременно победим!
— Мне и сын с войны пишет, что победим. Вот тогда наше сердце будет весёлое…
В Туапсе приехали десятого к полудню. Падал снег, и расстроенный нападением неприятеля городок выглядел неприветливо. Повреждений турецкие выстрелы причинили мало. Было на море большое волнение, и ‘Гамидие’ не мог брать прицела, торопливо и беспорядочно разбрасывал снаряды по городу и окрестностям.
В ‘Метрополе’ нельзя было останавливаться: холодно в номерах. Один снаряд попал в крышу гостиницы, разрушил часть задней стены и одну комнату третьего этажа, пробил потолок на второй этаж и ранил сестру милосердия, денщика и собаку.
Остановился в ‘Европе’ на самом берегу порта. Зелёное море, снежные берега. До самого горизонта перекатываются на просторе тяжёлые валы.
В Туапсе, конечно, только и разговоров, что о недавнем событии. Говорят, рассказывают и сами ещё не могут вполне поверить в то, что было.
— Своего ждали. Глядим — катит! Обрадовались. А он обернулся боком, да как бахнет! По улицам дзы-нь…
— Шашнадцать буша-ак! С одного боку шашнадцать, да с другого боку шашнадцать. Хах ты, Азия!

III

Черноморское побережье Кавказа — природная крепость, у которой есть лишь несколько узких входов по линиям железных дорог и высоких перевалов. И даже слабая защита обеспечивает этой естественной твердыне полную неприступность. Особенно зимой. Вон они, белки гор! Совсем близко придвинулись к морю, спустились до зелени лесов. И ледники, и голые скалы покрылись вчерашним слоем чистейших снегов. От их сверкания белеют волны моря.
На внешней стороне этой величественной крепостной стены протянулась узкой лентой Черноморская губерния, губерния дачников.
Несмотря на свою почти полную для мирного населения безвредность, выстрелы устрашают шумом и грохотом, устрашают так же, как впервые устрашает всякая новая опасность: чума, холера, редкая новая болезнь. И в первый месяц войны на Чёрном море нервная дачная губерния испугалась.
Из Туапсе в Сочи хотел я выехать пароходом, он отправлялся вдоль побережья с продуктами. Но в ночь на 13 ноября в городе произошла тревога: в море показались огни, и пароход отложил на сутки свой отход. Неуверенный в сроке отъезда с пароходом, я выехал автомобилем.
Никогда черноморское шоссе не знало такого движения как в эти дни. Мы постоянно встречаем телеги, коляски, дилижансы, линейки, полные людьми и вещами. Едут и везут на лошадях, на буйволах, коровах, в автомобилях, едут верхом, идут пешком.
В с. Лазаревском встретили больше десятка казённых и частных автомобилей из Сочи: едет отряд сестёр милосердия, командированный в Екатеринодар, постоянные жители Сочи и Гагр, владельцы дач и имений выезжают во внутренние губернии.
С нами в автомобиле едет к мужу в Сочи дама. Настроена героически и восторженно. Она не боится никаких турок, будет жить в Сочи всю зиму. Она болтает наивный и приятный вздор. Речь идёт почти о войне, но как будто и не о войне.
Кончился светлый день, наступил лиловый вечер. На дорогу выходят зайцы.
После первого же зайца дама стала молиться: ‘Господи, только бы не к худу!’ И уж недалеко от Сочи встретила с возом мужа.
— Петя, ты? — закричала она в сумрак, скорее учуяла, чем увидела мужа.
— Я! — слышится озябший сердитый голос Пети.
В настроении разочарования и отчаяния, что в Сочи жить не придётся, дама в первую минуту даже не хочет пересаживаться на мужнин воз.
— Я озябла. Завтра тебя в автомобиле догоню.
Но, конечно, это она от неожиданности. С охами, ахами указывает шофёру развязать вещи.
— Да ведь я же тебе писала — приеду!
— Так я тебе телеграфировал — не приезжай!..
Слышим мы перекоры, оставляя на дороге взволнованных супругов. Всю дорогу до Сочи молчим, дремлем, убаюканные упругой летучестью автомобиля. Очнулись только у залитого электрическим светом подъезда гостиницы.
— Всё дело заяц испортил! — говорит, потягиваясь, один из спутников.
Среди кипарисов, тополей, пальм и лип белеют осиянные луной стены сочинских домов. Окна на море темны. На улицах пусто. Только за закрытыми дверями кофеен, в облаках табачного дыма, за домино, трик-трак и чашкой кофе сидят, шумят, проводят вечер те, коим некуда, не на что, да и незачем уезжать. Это — странная смесь и помесь казаков, греков, армян, грузин, турок и всех народов Кавказа.
Между Туапсе и Сочи вёрст сто по прямой линии, а в Сочи совсем иной климат. Синее морские дали, теплее горы. Здесь ещё не все деревья отряхнули листья. Зеленеют граб и липа, наполовину зелен дуб. Листья бананов пожухли от ночных заморозков, но кедры длиннолисты и свежи, и, кажется, курятся сизым дымком их пушистые ветви. Цветут розы. Светло, тепло, и уже с утра припекает.
Этой зимой черноморское побережье Кавказа ожидало громадного съезда публики. Но вот бич войны — испуг разогнал малодушных.
Помню я минувшим летом как музыкальный ящик гудел полный народом городок, разбросавший по лесистым холмам белые дома, дачи. Роскошная у моря гостиница с садом тропических растений, беседками, дорожками, площадками. Отдыхали, лежали в качельках, длинных креслах, ходили по саду, берегу моря в лёгких светлых одеждах светлокудрые люди-боги. Наслаждались музыкой, шумом тёплого моря и ответным гулом гор… Радость и нега тёплых утр и вечеров, жаркая истома дней, дали моря и гор…
Теперь боги разбежались. И в светлом уединении застыл тёплый городок на берегу пустого моря. Вероятно, испуг скоро пройдёт, и к весне оживёт снова тёплый и светлый край.
Черноморская губерния и без шальных турецких выстрелов переживала бы некоторое затруднение. Из ста тысяч рабочего населения здесь было до десяти тысяч турок. Турки на девять десятых уехали, около тысячи арестовано и выслано во внутренние губернии в качестве военнопленных. Прекратилось движение пароходов, и нужно наладить сухопутное движение людей и товаров.
Путь от Сочи до Гагр прелестен. Я иначе не могу назвать состояние природы как теплой прохладой. Такие дни зимою помню я только в дамасской равнине и по склонам Ливана к Средиземному морю.
В сёлах копошится народ, отсюда мало кто выехал. Вдоль шоссе кое-где положено каменное основание железнодорожного полотна, сделаны насыпи, срезаны откосы гор, начаты тоннели.
Недалеко от Гагр каменоломни железной дороги испортили сегодня шоссе. Человек пятьдесят рабочих спешно делают обходный путь. С той и другой стороны обвала столпились люди. Ходят кучера с кнутами, ссорятся, не знают, что делать. Обход будет готов не раньше утра.
— Переноси вещи! — говорю нашему кучеру.
Он долго не может понять, смотрит в обвал, оцепенел. Надо было требовать, шуметь, чтобы он это сделал. Перенесли вещи, сели в гагринские экипажи. А пассажиры из Гагр пересели в наши. И все удивились, что это просто, удобно и требует небольших лишних расходов.
— Вот спасибо! Вот хорошо! — радуется турецкий армянин, усаживаясь удобнее на новом месте. — Сейчас в Гагры приедем. А то без вас мы сидели бы здесь всю ночь.
И от радости близкого отдыха вспомнил самую большую свою злобу.
— Это всё немец дурака-турка в войну потащил. У-у, проклятый девдон, весь свет перевернул!..
Он погрозился на закат кулаком, по жёлтому горизонту точно далёкие броненосцы цепью плыли над морем тёмные облачка.
В Гаграх всё идёт своим порядком. В ущелье, на реке Жоэкваре, так сказать, на заднем дворе Гагр, людно как и всегда. Светятся рабочие бараки, мастерские, базар, работают все учреждения гагринской климатической станции. По переднему фасаду, на крутом склоне горы к морю темно и тихо. Здесь дворец принца Ольденбургского и ряд казённых гостиниц. Чист роскошный парк с озёрами, фонтанами, лебедями, тополи, пальмы, цветники и беседки.
В гостиницах почти пусто, но на местах слуги. Комнаты с белоснежными постелями, глухие телефоны по комнатам, отсутствие звонков, всюду порядок, чистота. Созданный неутомимой волей принца уютный, тёплый уголок на черноморском побережье ещё не нарушил мирного порядка жизни.
В большом зале ресторана вынесены почти все столы, два-три заняты немногими гостями. Хризантемы на столах, тихие шаги девушек с белыми наколками. За большим столом к обеду собрались ‘свои’: инженер-полковник, заведующий технической частью гагринской климатической станции, доктор, морской офицер, крупный подрядчик, агент пароходного общества.
— Ну, как живёте?
— Да, ведь, отлично живём! — объясняет полковник. — Удивляемся, до чего пугливы люди: услыхали про выстрелы и разбежались. Со дня на день ждём — пароходы к нам придут, привезут продукты, рабочих.
Уходя спать, я почувствовал, что меня охватила расслабляющая лень, навеянная удобством обстановки, покоем, тёплой тишиной: пожить бы здесь и поглядеть в пустые синие дали моря.
Гагринское утро прохладное, двукрылое: светлое крыло моря и тёмное бархатное крыло горы. И так — долго, пока поднимется над горами солнце и осветит море и берег, леса и сады. В зелёной листве спелые мандарины — цвета утреннего солнца. Точно тысячи маленьких солнц рассыпаны по ветвям.

IV

Недалеко от Гудаут, пока отдыхали на станции лошади, я пошёл вперёд. Было тепло и тихо над горами и морем. Абхазы собирали по ольхам виноград сорта ‘изабелла’. Это ещё старики садили лозы около деревьев, лоза разрасталась и разбрасывала по ветвям чёрные грозди. Везут возами, несут в корзинах.
Догнал я пешехода. Вид — монастырского странника: сумка, палка, длинные волосы под шапкой, глазки маленькие с хитрецой. Это ярославский мужик, Иван Новиков, вышел из Ярославской губернии в мае месяце и шесть месяцев идёт пеший на Новый Афон. Близко уж, завтра дойдёт.
— А потом-та я, если Бог благословит, дальше пойду, мыслями в Старый Ерусалим решил сухопутьем дойти. Не знай, как Бог…
— Да, ведь, война!? — удивляюсь я.
— А что ж мне война! — раскинулся он в стороны руками. — Я ни с кем не воюю, иду Богу молиться… Зайду и к концулу, — добавил он уступчиво, — разрешенье возьму. Дескать, дозвольте по турецкой стране ко Гробу Христову пройти мирному страннику.
— Консула теперь нету у нас турецкого, — объясняю ему. — На границе только войска, наши и турецкие.
— Не может быть, чтобы без концула! Там между солдатами где-нибудь уж и концул находится… А то и так пройду, без концула! Бог с ими, они сами по себе, я сам по себе.
— А когда же ты сухопутьем в Иерусалим задумал пройти: до войны эта мысль у тебя или уж — когда про войну узнал?
— Нет, до войны. Я ещё как из дома вышел, так себе и решил.
Поглядел я на его сапоги, шапку и палку, покрытое испариной курносое лицо, и почему-то поверилось мне, что дойдёт Иван Новиков до Иерусалима. Так и пойдёт через Армению, Сирию и Палестину, к Пасхе как раз в Иерусалим попадёт.
Пока догоняли нас лошади, он и всю жизнь свою рассказал. Служил в солдатах, на японскую войну был призван из запаса. А в это время его старуха-мать продавала: сарай — ‘сараем кормилась’, избу — ‘избой кормилась’. Теперь она померла, и Иван Новиков пошёл пешим путём в Иерусалим.
В Новый Афон приехал я вечером. Огибая монастырские постройки, к самому морю подходит шоссе. На монастырской пристани ходил дозорный солдат. Пустынно белели монастырские стены, и тихо сияли на тёмном полотне горы главы собора верхнего монастыря.
Гостиница была заперта и отец гостиник читал повечерие. Но по случаю приезда редкого гостя (посетителей мало в монастыре!) вышел из кельи, обеспокоился комнатой и ужином. Пока я ел, они втроём — гостиник и двое молодых послушников — расспрашивали о новостях. Слушали и, позёвывая и крестя рты, ужасались.
— О-о, Господи! Какая смута пошла кругом!
Так и чувствовалось, что вот здесь средина — тишина. А чем дальше от центра, кругом, тем больше шуму, движения и смуты.
— А у вас как в монастыре?
— Живём по прежнему, только вот пришлого народу нет, пусто. В начале войны по городам и сёлам заметался народ ровно мыши, туда-сюда поразбежались, ну и нам, будто, скучно стало. Потом огляделись — ничего, живём. Хлеб у нас есть, и соли запас имеется. Только в Сухум от нас берут, соли там нет. Не знаем, скоро ли будет подвоз… Два раза мимо нас в море пароходы прошли, броненосцы что ли эти… Один постоял немного, да так прямо в море и удалился. Не знаем, как дальше Бог даст…
— Никто из монахов не ушёл?
— Не-эт, как можно! Мы — с настоятелем. Настоятель здесь, и мы с ним. Ну, если он уйдёт, и мы за ним. Вот и солдат прислали в монастырь… Нам хоть бы врага, если какой придёт, не сразу за монастырские стены впустить…
— Да к вам, наверное, не придёт никто.
— Это уж, как Господь. Допустит — Его воля.
— Ну да! Только я говорю, что нет смысла к вам туркам подходить.
— А это уж опять, как Господь расположит…
Было уверенно и спокойно в кряжистых, толстостенных комнатах монастырской гостиницы, где живёт неистребимый запах кипариса, постных щей и тления. Сонный бой монастырских часов, размеренный прибой волн под стенами и ранний покой людей размеренного труда и размеренной молитвы, — всё сообщало настроение жизненного упорства, ощущение того, что одно тянется веками через все времена и народы: смуты были, смуты будут, а в основе — равномерный и упорный труд, и в труде длительный, однообразный подвиг.
После малодушного смятения нервной дачной губернии было приятно провести в Новоафонском монастыре ночь, день и ещё ночь. По горному скату уступами расположились две части монастыря: нижняя с гостиницами и верхняя с собором. Между ними и вокруг — мандариновые сады, масличные рощи, мастерские, виноградники. По скатам горы и по низине тёмный кипарис — монашеское дерево — выстроился длинными рядами аллей.
В живой, немонашеской части своей природы новоафонские монахи как были, так и остались русскими мужиками: упорные строители, скопидомы и кулаки. За сорок лет они хорошо обжили дикое место, обстроились прочно, живут богато, даже красиво. В монастыре мирты, рукарии, магнолии, лавры, олеандры, кокосовые и финиковые пальмы — это для украшения. Виноградники, апельсиновые и лимоновые сады — для дохода. В 1911 году выпал здесь небывалый снег, так что дикие звери приходили к человеческим жилищам. Тогда помёрзли эвкалипты и латании, пропали апельсиновые и лимоновые деревья.
— И послал Господь эту напасть нам к добру, — объяснял садовник, о. Тиверий. — Мы перешли на мандарины. В нынешнем году уже собрали больше тридцати тысяч, да вот вывезти теперь некуда. Самим придётся есть…
Внизу у моря настроили монахи красивые пруды, чтобы было куда на пресную воду с водосвятием ходить: на Крещение, на Преполовение… В прудах — белые утки-шептуны, они шепчут, а кричать не могут, белые и чёрные лебеди. Сопровождавший меня монах рассказал длинную историю борьбы в прудах старого лебедя с молодым. (И весь монастырь эту историю знает). Старый властвовал над молодым. Когда лебёдки сидели на яйцах, они бились друг с другом, и старый побеждал. Наконец молодой вошёл в силу и убил старика.
— И тут война, Господи помилуй! Вроде, как русские и немцы теперь… А лебёдку убитого мы чёрному лебедю придали. Живёт, только неплодна.
Поднята с воды и стоит в сарае на берегу моря вся монастырская флотилия: парусные барки, моторные лодки. Просили монахи на днях у настоятеля благословения в Новороссийск съездить, запасов привезти, — что-то Господь ему не внушил, не благословил.
— Мы-та проживём, а вот окрест нас трудно народу. Беспечно живёт, запасов никаких.
Всё в монастыре связано крепкою цепью ‘послушаний’, у каждого монаха — своё ‘послушание’. Сила ‘послушания’ сильнее личного страха. Это оно в трудные минуты родит мужество.
Два монаха сидят на ‘послушании’ в образной и книжной лавке у пристани. Покупателей нет, но они непреклонны в своём деле, сидят, смотрят в пустые дали, где до самого горизонта колышутся волны.
Был я на горной площадке над монастырём в виноградниках, на ‘послушании’ отца Садока. Его не было в келье, он хлопотал в виноградниках с рабочими. Из деликатности, чтобы не оставить меня одного, задержался в ожидании Садока монах из нижнего монастыря, о. Иодор. Нервный и тревожный, о. Иодор ужасается о жизни.
— Это что — броненосцы там и неприятель. Тьфу. А вот ужасаюсь я о жизни. Сорок пять лет прожил, двадцать — уже в монахах и, Господи Боже мой, будто вчера пришёл в монастырь! Ничего не сделал, не приготовился к будущей жизни. Ах, ужасаюсь!..
Пришёл о. Садок. Он — сильный, большой, любопытный и весёлый, в полумонашеском одеянии. Поил меня чаем с вареньем и ласковыми глазами глядел, когда я рассказывал. После прихода отца Садока, отец Иодор на полразговоре ушёл. Садок же слушал и смеялся, когда я шутил, что он теперь всему монастырю дозорный — дальше всех в море увидит неприятельские корабли.
— Нет, и выше меня живут монахи. Ещё есть верхние виноградники, и вон, где дрова по жёлобу с горы спускают, — оттуда дальше видать.
Когда я спускался вниз, молочный туман кутал горы, отчего колокола звучали глуше, а глубина под ногами казалась бездонной. Зашёл я в церковь, где монахи творили денно и нощно ‘послушание’ церковной молитвы…
В нижнем монастыре, звонко перекликаясь, солдаты и монахи шли в трапезную на ужин. В столовой гостиницы, выполняя своё ‘послушание’, ждал нас к ужину о. Авенир. Ужин накрыт на троих: для меня и двух афонских чиновников: начальники почты и таможни. Они отправили семейства внутрь страны, а сами исполняют ‘послушания’ службы, может быть, внутренне не так примирённые как монахи, но живут…
Наутро, обгоняя двухколёсные на буйволах возы с монастырской солью, я ехал в Сухум. Я снова вступил в настроение жизни, которая творит лишь в спокойствии и радости и легко распадается в испуге.
А Иван Новиков пришёл утром в монастырь.

V

На сто шестьдесят тысяч населения Сухумского округа здесь проживало до двадцати тысяч турок. Главное богатство края — табак. И табаководство в значительной мере находилось в руках турецких подданных. Понятно, что турецкая война отразилась здесь тяжело как на турецких подданных, так и на русском населении. Некоторые поля табаку не убраны, многие убраны с опозданием, табак обрабатывается кое-как и не имеет прежнего сбыта.
Арестовано в Сухумском округе в качестве военнопленных более трёх тысяч турок. И до сих пор они ещё живут по глухим углам, не в силах расстаться с обжитыми местами, домом, иногда — русской семьёй. Многие мирно и деловито сами приходили под арест. Вскоре по объявлении войны в сухумскую тюрьму привели партию военнопленных турок, триста человек. Наутро начальник тюрьмы с недоумением насчитал при проверке триста пятьдесят. Эти лишние набрались в тюрьму вечером и ночью: приходили, просились, их пускали.
— Откуда вы?
— Мы — турки. Всё равно уж, сами пришли, берите! Война, Бог даст, кончится — отпустите, опять сюда придём.
В Сухуме не было ни обстрела, ни даже попыток к обстрелу. Но город почти опустел.
Путь от Сухума к Поти становится хуже. Здесь горы отошли от моря на несколько десятков вёрст, и на низины упали сотни ручьёв и речек. Равнина покрыта папоротником и редким лесом. Ещё до Очемчири дорога сносна. Но и то пятьдесят две версты четвёрка хороших лошадей тащила нашу линейку ровно целый день. А от Очемчири пришлось переправляться вброд через реки, ехать илистыми низинами. Шёл непрерывный зимний дождь, и полноводные реки растеклись десятками новых рукавов по старым руслам. Горе тому войску, которому пришлось бы проходить здесь с обозом и артиллерией. Судите по тому, как мы ехали.
В линейке нас шесть человек, не считая малых детей. Кроме меня — грузин с женой, старухой-матерью и двумя детьми: грудным и четырёхлетним, старый абхазец, мальчик в одной рубашке и рваных башмаках. Все уезжают в Кутаис по случаю тревоги на побережье. Едут и вздыхают, — зачем уезжаем? И мне казалось, — не было только человека, который сказал бы: ‘Да куда вы, останьтесь! Вот я остаюсь’… И они остались бы с радостью и благодарностью.
Сначала переезжали мы реки вброд, не слезая с линейки. Но реки становятся глубже. Дама не успела подобрать ноги, намокла по колени. Около часа переодевалась в духане, а мы от скуки ели с мамалыгой свинину (хлеба уже нет здесь), пили вино. Увидел меня, сразу признал русака стекольщик из Рязани. Пьяненький, блаженно улыбается и вздыхает:
— Родной, ведь, рассейский! Хах, ты, Господи!
Он в рваном мокром пиджаке и жалуется, что у него зябнет пиджак. Недоволен низостью своего общественного положения: ‘Судьба дьячка наградила — подавать попу кадило, потому что не поп, а дьячок’. И уж, когда мы уселись снова в линейку, он из духана кричал, что попом будет. А это так, случайная заминка в его жизни вышла, на пьяное место попал.
Дальше путь наш всё труднее. Подъезжая к реке, кучер останавливает лошадей. Мы вылезаем, кучер плывёт с лошадьми и линейкой вброд, а мы переезжаем на лодочках, переходим по жёрдочкам, по зыбким и скользким слегам, положенным на шатких столбиках. Теперь удивляюсь, как никто из нас ни разу не упал.
При таких переходах я несу на руках грудного ребёнка, отец — большого и помогает переходить женщинам. Я, в сущности, рад, что у меня только одна обязанность — нести ребёнка, и никто от меня большего не требует, нравственно не требует. Зато я выполняю свою обязанность добросовестно, кутаю ребёнка от дождя плащом и несу осторожно. Старый абхазец ласково смеётся и тычет в дитя пальцем: ‘Твой сын это, сын’… А мать при каждом переходе уверенно и благодарно кладёт мне его на руки.
И так был весь наш путь до Зугдид. Чем дальше, тем длиннее приходилось делать переходы, иногда до трёх вёрст. Через Ингур переезжали уже на буйволах. Встали все на высокую двухколеску, старуха завалилась через наклеску и не может подняться на ноги, лежит ничком, не то смеётся над своей слабостью, не то плачет, сотрясаясь всем телом. Заплакал от испуга мальчик и бьёт её хлыстом, чтобы вставала. Поплыли по быстрой воде медлительные буйволы, поднимают широкие носы, при этом опускаются в воду концы загнутых книзу рогов. Льёт непрестанный дождь, звонко падают в реку капли…
Мне вспоминаются обрывки каких-то мифов. И, действительно, поросшие папоротником, пустынные берега, туманы, мутные быстротекучие воды и разлатые головы буйволов в воде, с большими чёрными выпуклыми глазами, — всё это внушает настроение древней, сказочной первобытности. В прорыве туч изредка сверкнут розовые снега Сванетских гор. Вероятно, в горных высотах морозно и светит закатное солнце…
В Зугдиды приехали вечером. Был уютен вид населённого, полного людьми городка, освещённые рестораны и кофейни, был великий соблазн — переночевать здесь. Но уж хотелось добраться до железной дороги и, наконец, почувствовать себя в прочной связи со всем миром. Может быть, сегодня и в Поти попаду?
Но никто в точности не знает, когда теперь ходят поезда на Поти. На Кутаис — всем известно, а на Поти — нет. Плохой признак, — значит туда никто не едет. Один грузин утверждает, что в полночь через Ново-Сенаки проходит поезд на Поти. До железной дороги отсюда сорок одна верста. Шоссе отличное. Извозчик ручается довезти за пять часов. Значит, часов в 11 в Ново-Сенаках.
Пока подавали лошадей, я сидел в ресторане.
За окнами толпился народ. Проходили нарядные женщины, и в этом — признак благополучия места.
Мимо меня в ресторане долго ходит, как маятник качается, господин, наконец, решается подойти.
— Вы из Сухума?
— Из Сухума.
— Какие там новости? — оживился он. — Говорят, будто там бомбардировка…
— Никаких новостей, — отвечаю ему. — Всё благополучно. Народ только разъехался почему-то. Вот скажите, пожалуйста, почему вы из Сухума уехали?
Собеседник счёл мой вопрос за выговор, обиделся, что-то забормотал и пошёл прочь.
В Ново-Сенаках ночного поезда на Поти не оказалось, и попал я в Поти только на другой день. Широко и полно, в уровень с илистыми берегами тёк, рассекая город, мутный Рион. Улицы вровень с Рионом залиты дождём, и весь город производит впечатление потерпевшего от наводнения. Тем более, что и на улицах пусто: две-три одиноких бурки, озябший стражник. Дружно прошёл взвод солдат. Магазины, дома, конторы почти сплошь закрыты. Только правительственные учреждения делают своё дело.
Съезжаются в Поти медленно и пугливо только мужчины. Не зная, за что взяться, толпятся целый день на базаре, около кофеен. И город как большая и сложная, но остановившаяся машина, а люди как мухи ползают по неподвижным частям этой машины и бессильны пустить её в ход.
— А нам же лучше, когда население разъехалось! Свободнее для военных действий! — говорил сегодня за обедом в пустом ресторане офицер. — Только скучно очень, в окопах уж знаешь, что окоп! А то — город!.. Сегодня я от нечего делать с утра до полдня считал, сколько прошло по улице людей. Тридцать два человека и ни одной женщины.
— Интересная драма! — раздался звонкий детский голос. — Тысячу пятьсот метров. Сильно тяжёлая драма!
— А-а, драгоценный! Ну-ка, давай сюда, что там за драма?!
Мальчик побежал по улицам, и каждый житель Поти получил сегодня объявление первого, после бомбардировки, представления в кинематографе. Был весёлый вечер. Все мы были в кинематографе. Двери завешены тёмной бумагой, и только в щели пробивается на улицу свет. И в тёмном зале, на экране двигались бесшумные светотени жизни многолюдной, тёплой и полной. Вы не можете себе представить, как все мы, сегодняшние обитатели Поти, были благодарны кинематографу!

Батум

I

Приезд мой в Батум был ночью, часа в четыре утра. Торопливо бежала по пустым залам вокзала публика. Осиянные луной, пусты улицы. Горы поднимаются над городом с трёх сторон — синие тучи. Швейцар гостиницы минуту рассматривал нас сквозь стекло двери, наконец, открыл, но огня не зажёг.
— Да вы бы посветили!
— Нечем, — говорит он сонным голосом.
По голосу слышно, что мокры от ночной сырости его усы, а глаза полузакрыты в дремоте.
— Разве нет у вас электричества?
— После двух часов ночи нету. Турок подобрался, за Чорохом электрическую станцию повредил. Вёрст семь отсюда…
Швейцар водит нас — меня и казачьего офицера — по тёмным коридорам гостиницы, заводит в тёмные комнаты. Натыкаемся на стулья, столы, кровати.
— Да вы хоть бы свечку зажгли!
Молчит, даже куда-то ушёл. Чёрный он и в темноте совсем не виден, пропал. Кричать стесняемся, наверное есть обитатели. Появился как дух, спрашивает озябшим и сердитым голосом:
— Ну, какой номер желаете?
— Да посвети хоть чем-нибудь, чёрт бы тебя слопал! — вышел из терпенья казак.
Опять пропал швейцар. Ждём долго, дремлем. Наконец появился со свечей, идёт, ищет нас, глядя поверх сиянья, — где мы?
Остаток ночи спалось плохо. На улицах был слышен шум автомобилей, топот лошадей, многозвучный шаг солдатских отрядов.
Ночь и день очень разнятся в крепостном городе. С девяти часов вечера всё мирное население — в домах. На улицах остаётся только ‘крепость’. Днём крепость смешана с уличной толпой. Ночью она одна в городе и за городом совершает своё секретное ночное дело.
Но вот в занавешенные тёмной материей окна пробилась полоска жёлтого света. Громыхнули железные двери магазинов, и звонкоголосые мальчишки дружной стаей рассыпались по улицам с одинаковым криком:
— Тэлеграм! Интересный тэлеграм! Русские взяли Карпат!..
Голоса настойчивые. Кажется, не будь их — не стряхнуть бы городу очарования крепостной ночи. Мальчишки сделали день. Крепость окуталась мягкой ватой обычной жизни. Вышел на тротуар чистильщик сапог, прошла на рынок девушка с корзинкой, проехал на осле керосинщик… Поднялось над горой солнце, и улицы, сады, море залил нежный мандариновый свет.
Когда закричали мальчишки, я встал и вышел на Мариинский проспект. Одна сторона улицы в фиолетовом сумраке, другая в розовом желтке утреннего света. Тает на крышах ночной иней, и асфальтовые тротуары в мокрых полосах.
Расходятся по казармам ночные дозоры, идут чиновники, купцы, хозяйки. Все рады дню, яркому мандариновому свету. Ночь прошла благополучно. Но всё-таки — ‘крепость’…
Ведь крепость — это значит крепко! И все знают, что вокруг крепко. Тяжёлые венцы батарей разбросаны в горах, на морском берегу, они сделали вокруг нас крепко.
Крепко, но небезопасно для мирных жителей именно потому, что крепко. Там, где слабо, может быть, и враждебная сила пройдёт мимо. А туда, где крепко, придёт и сила. И в борьбе силы с силой для нас небезопасно.
Я иду по городу и вижу повсюду это двойственное настроение: ‘крепко, но небезопасно’. Батум живёт почти так же, как и всегда жил. Меньше мирных обывателей, но всё есть, всё на своём месте. Вот даже медник громко выстукивает молотком медную кадильницу. Ну, уж если медник делает кадильницу, значит жизнь в городе идёт своим порядком. Но вот скачет на лошади солдат, медник прекратил оглушительный стук, и долго провожает его взглядом, потряхивая в руке молоток. ‘Крепко, но небезопасно’, — читаю я во всей его внимательной фигуре.
Идёт армянин с ключами открывать шляпный магазин. Он собирался уехать, семью отправил, ну, а сам не уехал… Дела… Ведь, крепость, чего бояться?!.
‘Но всё-таки небезопасно!’ — слышу я в его голосе, когда он отвечает на привет знакомого: ‘Слава Богу, ничего… Пока живём’.
Сворачиваю в сторону от проспекта. Овощные лавки, горы луку, картофеля, капусты. Орёт продавец каштанов, и праздные люди стоят на раннем солнцепёке, греют подмышками озябшие руки.
Над бухтой розовый туман. По набережной — лодки. Куча рыбаков и покупателей: турки, грузины, армяне, аджарцы. В корзинах бычки, камбала, сельди, скумбрия. Шумят, торгуются и спорят. В горах слышится орудийный выстрел. На мгновение приостановились в жестах, словах, работе, но только на одно мгновение. И уж опять каждый продолжает делать то же, что делал. Только высокий турок-рыбак почему-то вдруг рассердился, начал кричать:
— Не хочешь, не бери! Дорого — сам лови! Поди, полови в море… Война!
И отвернулся.
На мостках кучка людей. Гимназист поймал удочкой большого краба. Спорят — можно ли его есть.
— Нет, это не такой чтобы есть, это — пустой! — говорит гимназист и поворачивает краба сапогом.
Соглашаются, что рак — пустой, и бросают его в воду. Долго смотрят, как он опускается на дно и боком ползёт по камням. Проплыла медуза, машет кисейной юбочкой с фиолетовым кружевом — тоже интересно. Собралась на мостках большая толпа. Вздыхают, прислушиваясь к выстрелам.
Военное судно близко у берега. Там оживление: ходят матросы, маленькие среди гигантских труб, цепей и башен. По серому стальному боку судна спускается в лодку офицер.
— В вёсла!
Три пары лёгких вёсел, десять взмахов, и лодка у пристани. Ловко соскочил на мостки офицер, упругим шагом сошёл на берег, заглянул в толпу рыбаков, перемешал в корзине пальцем свежую рыбу. Ему хочется кому-нибудь улыбнуться, встретить красивую женщину. Свет яркого утра волнует его радостно.
Я ходил, не мог налюбоваться горами, городом, морем. Батум прелестен! Развился и обстроился на месте грязного приморского селения в течение каких-нибудь тридцати лет. Всё внезапно у нас на Кавказе и кавказском побережье. Внезапно возникают города, в несколько лет создаются громадные курорты.
Был у коменданта крепости, генерала Г., просил разрешения видеть обстановку войны. Он любезно обещал содействовать. Предложил зайти завтра к начальнику штаба крепости, которому будет дано распоряжение.

II

Следующий день был праздничный. Звонили по соседству соборные колокола, а в штабе крепости происходило обычное деловое оживление. Входят, выходят офицеры, садятся на извозчика, верхом, в автомобили и быстро уезжают. Вздрагивая, вытягивается у двери часовой и косит на начальство от штыка влажным строгим взглядом.
В помещениях штаба тепло от солнца, заливающего комнаты ноябрьским мандариновым светом, и всё сверкает яркими пятнами: зелень сукна, кучи бумаг, карт, ремингтоны, чищенные сапоги и эполеты. Толпятся в передней комнате офицеры. Чёткий жест, твёрдый шаг в сторону начальства и мягкое, благодушное, с развальцем — к товарищу.
— Ну что, как вчера?.. — намекая на что-то весёлое, спрашивает капитан высокого, рябого поручика.
— Чёрта с два… Вчера!.. Я вчера-то на горе был, в снегу спал… Полковник здесь?
— У коменданта. Подожди, сейчас придёт.
Начальник штаба крепости — средних лет полковник. Лицо у него как бы недовольное, даже надменное, но глаза ласковые лаской постоянной, природной доброты. В его кабинете окна снизу наполовину завешены тёмным. Под потолком сияет, а внизу сумеречно, — и комната имеет вид таинственный.
По карте он объясняет мне, в каких местах области и как происходят в настоящее время действия войск, с каких сторон, по каким ущельям стараются проникнуть отряды вооружённых турок, и куда мы сейчас поедем. Берёт полувёрстную карту — велика, двухвёрстную — тоже.
— Ну, хорошо, я вам на пятивёрстной, чтобы иметь общее представление…
Кажутся вылепленными на карте тесные ущелья, глубоко среди гор вдавлены речные долины.
— Почти всё это теперь покрыто снегами. Вот и с улиц вы видите, вокруг Батума горы уже на высоте трёхсот сажень запорошены снегом. Но это так отсюда кажется будто лёгкий снежок, метлой смести можно. А там, по дорогам и тропинкам — в аршин!
Смеясь добрыми глазами, он пускает из угла недовольного рта струю дыма. Поднимаясь к светлому потолку, она медленно закручивается в солнечных лучах голубыми узорами. От этого почему-то мне ярче рисуются картины бесконечных гор, укрытых снегом, ясное небо над ними и трёхсотвёрстные дали с высоких вершин.
— А вот извольте, — вспомнил он, — патроны!..
На столе пачка патрон в обойме — маузеровский заряд. Полковник отламывает из патрона изящную никелированную пулю и показывает на внутреннем её конце немецкое большое ‘W’.
— Вильгельмовскими воюют турки. И сыплют же по горам, канальи, без толку, не жалеют чужого добра. Веселятся.
— Его превосходительство у автомобиля ожидают! — доложил вестовой.
Все спешно собрались. И когда мы: поручик Д., подполковник М. и я садились в автомобиль, комендант крепости с начальником штаба уже мчались по улице, почти исчезли в солнечном сиянии.
— Ну-ка, догоняй! — приказал шофёру поручик.
Рядом с шофёром сидит солдат, ружьё к правому плечу. На солнце он — тёмный, чёткий и симметричный силуэт, сидит настороженно и прямо. Шофёр завалился в кресло мешком, осел вниз, смотрит сквозь рулевое колесо на дорогу, и прежде, чем повернуть автомобиль на быстром ходу, перекачивается сам в сторону поворота. Отдают офицерам честь часовые, прозвучала команда взводу, идущему по улице:
— Равнения на права-а!
В быстром беге автомобиля мы непрестанно касаемся отдельных частей того, что называется ‘крепость’, ‘гарнизон’, ‘войско’. И всюду оно настораживается, делается упругим, бодрствует и готово к подчинению. Велят стоять — стоит, идти — пойдёт, будет стрелять, лезть на неприступные высоты, убивать и умирать… Оно в городе, но не смешалось с городом, оно одно с тем, что за городом, на склонах гор, в укреплениях, казармах, окопах — всё связано одной невидимой, но прочной цепью подчинения и порядка на жизнь и смерть.
Дорога поднимается в гору. На крутых поворотах автомобиль делает взад-вперёд колено, чтобы повернуться. Недавние ливни размыли склоны гор, и шоссе заплыло грязью. Сотни рабочих очищают его. Теперь у них обеденное время. К нам обращаются и нас провожают жующие в чёрных усах рты, двигаются кадыки.
С каждым поворотом автомобиля шире вид. Из фиолетовых туманов вырастают вдали розовые громады главного хребта. Это будет, по крайней мере, за двести вёрст! Ширится внизу разграфлённый Батум, и синяя бухта резко выделяется в рамке поблекших берегов.
Мреют в тёплой тишине море и горы, и близкие снега под щетиной лесов курятся голубым дымком испарений.
Пока было возможно, ехали в автомобилях. Потом сели на лошадей. Солдаты здороваются с комендантом радостными, застоявшимися от молчания в горах голосами.
Заграждения, траншеи, перевязочные пункты, бараки, рабочие, солдаты… И по всем направлениям телефонные проволоки. Дорога, чем выше, тем труднее. Сердится и ходит, таская за собой на поводу уставшую лошадь, техник, кричит на рабочих. Склоны гор круты, часто почти отвесны.
— В семьдесят градусов склоны приступом берут солдаты, — объясняет полковник. — Да не пускайте лошадь по краю! Здесь земля мягкая: осядет, и покатитесь вниз.
Судя по фамилии, он — малоросс, но уже давно живёт на Кавказе, знает его, исходил вдоль и поперёк и влюблён в этот край. Ещё в прошлом году он сражался в Урмийском округе с турками и курдами.
— Да, ведь, мы сами не знаем цены этого края. Здесь ещё дичь и глушь, — вот пока что можно сказать. Бездорожье — главное! За Чорохом в горах есть, так называемая, Собачья тропа, тринадцать вёрст. Я привык к высотам, но минутами становилось жутко, в глазах темнело. Полторы версты отвесная пропасть! А тропинка такая, если двое верховых встретятся — ни разминуться, ни назад повернуть, и одну лошадь надо вниз столкнуть. Завьётся бедное животное в воздухе, два-три удара о скалы, и на дно летят окровавленные клочки… Ну, тогда другой всадник едет вперёд. Там не зазеваешься.
Послышалась трескотня ружейных выстрелов, толкнулся в воздухе звук орудийного удара.
— Вчера мы вот эту высоту заняли, — показывает он запорошенную снегом вершину. — А теперь… наверное, сейчас идёт атака вот этой горы.
— Должно быть, наши атакуют?! — поворачиваясь в седле, полувопросом, полуутверждением говорит генерал.
Все прислушались к неровной дроби ружейной стрельбы. Иногда она собиралась в один тугой узел большого залпа и тогда походила на пушечный выстрел.
Было странно узнать, что в этот тихий, ясный и тёплый день, во исполнение распоряжений и планов вот этих, здесь спокойно едущих верхами людей, там по семидесятиградусным крутизнам солдаты и офицеры взбираются на вершины, выбивая противника, убивают и умирают сами.
Здесь по склонам и глубоким долинам — кукурузные поля, кучи кукурузной соломы на деревьях, пустые дома. Заросли рододендрона, поблекшего папоротника, а в ямках — куски нестаявшего снега. Наконец мы взобрались на последнее возвышение над ущельем Чороха и спешились.
Нас встретили офицеры. Им приятно в горном просторе быть так же упруго-чёткими в жестах как и внизу, в тесных казармах и штабах. Прикладывая к козырьку руку, они отвечают на вопросы генерала, жмут руки товарищам. Старый полковник, начальник отряда обороны, которого все зовут Василий Петрович, докладывает:
— Утром я им пустил восемь гранат…
— Ну и что же, зажгли? — спрашивает генерал, рассматривая в бинокль склон зачорохской горы.
— Никак нет-с, ваше превосходительство! Камень-с, дрянь избёнки… Разрушить — разрушил, а зажечь — нет-с, не горит.
В бинокль видно в глубине зачорохского ущелья: белый домик, угол завалился. Пробежала человеческая фигура, точно тень метнулась, скрылась за камнем.
Всхлипывая и прижимая к груди бинокль, старик объясняет:
— Дрянь народ-с, ваше пр-ство! Разве это враг?! Рассыпался, спрятался по камням, вот и ищи его. Норовит как бы из-за куста, какой это враг-с? Снаряда на него, стерву, жалко. Разве он стоит снаряда, ваше пр-ство?!
Рукава солдатской шинели полковника несколько длинноваты, фуражка туго и глубоко зачерпнула мягкий старческий затылок. Коричневое обветреное лицо озабочено. Он ходит с генералом по укреплениям. Среди офицеров оживлённый разговор. Молодой прапорщик, махая за Чорох рукой, говорит:
— Я просил его: позвольте пойти с сотней на ту сторону. Я разрушу и зажгу эти дома, чтобы не в чем было им прятаться и ночевать. А без домов пусть-ка они попрыгают ночью в горах!.. Так не позволяет.
На вершинах гор, когда свет над вами, вокруг вас и под вами, день кажется ярче. Когда мы смотрим за Чорох, солнце бьёт нам прямо в лицо. Склон же зачорохской горы в тёмно-фиолетовом тумане. На средине этого склона лежит белое облако, пронизанное солнечными лучами. Чорох растекается при выходе из ущелья на несколько рукавов, сверкает под солнцем и брызжет огнём как расплавленный металл. И челноки на песчаных отмелях черны как уголь. Внизу по ущелью вьётся узенькая полоска шоссе. Кто-то едет. Затрещали из-за Чороха выстрелы, и на шоссе клубочками поднимается пыль, взрытая пулями.
Влево, на юго-востоке бой разгорается. Слышны гулкие орудийные выстрелы. И на склоне горы внезапно появляются белые облачка — это рвутся наши шрапнели. На юг, восток и север — снежные горы. На запад — голубое море. И вся природа залита жёлто-розовым, мандариновым светом тихого вечера. Не верится, что война в этих красках, звуках, внезапных облаках.
— Пугаются, обыкновенно, звуков при выстрелах, — улыбаясь, говорит начальник штаба, — но, как общее правило, тот выстрел уже не опасен, который слышишь.
Спускались мы пешком по крутому склону горы. Спуск крутой. Генерал с начальником штаба идут впереди, шагают убористо и скоро. Подполковник — кавалерист и немного тяжеловат для ходьбы. Переваливаясь, он ворчит на ‘пехоту’.
— Им, пехотинцам, всё нельзя верхом. А почему нельзя? Отлично бы ехали. Хорошо генералу, у него шаг лёгкий.
В штаб приглашён по делам и Василий Петрович. Спускаясь, он озабочен мыслями о ничтожном враге, который не ищет лица, а норовит в затылок. Останавливается, смотрит в бинокль и, слушая близкие выстрелы, кричит коменданту:
— Лампасы то, ваше пр-ство!.. Кажись, по лампасам вашим стреляют.
Генерал оглянулся, махнул рукой.
— Не долетит! Пусть тратят патроны.
Генерал, начальник штаба и я ушли далеко вперёд. Разговор у нас самый мирный — о прекрасном климате Батума, о его великолепной зиме, о ‘двенадцати дарах’ природы, привезённых профессором Красновым в Батум с Дальнего Востока. Три дара генерал помнит: мандарин, бамбук и чай. Прекрасно растут!
Автомобили стояли на шоссе вдали, вне обстрела. Увидев нас, шофёры немного пододвинулись, и все мы потные, усталые с чувством радостного облегчения несёмся по прекрасному артвинскому шоссе.
Вечером в ресторан пришёл из штаба пообедать Василий Петрович. Ослеплённый электричеством, он щурился на список кушаний и, думая о чём-то далёком, — об укреплениях и траншеях, о своих солдатах и офицерах, — рассеянно давал служителю приказания. Штанина его была выпачкана глиной окопа. Был он трогателен в своей деловитой озабоченности, старый начальник и солдат.
— Вы в городе ночуете? — спрашиваю его.
— Нет, ночью туда! Невозможно-с, надо там быть.
Хлебнув ложку горячего борща и отираясь салфеткой, он с одушевлением объясняет:
— …Аджарец али турок — форма у него одинаковая. Сегодня он — русский, завтра — турецкий. Кто ему дал винтовку, тот и дядька… Поймали мы вчера троих. У каждого сумка, в сумке — сотня патронов, табаку фунта по два и галеты, — вот он и воин. Лазит по горам как кошка, прячется за камень, жрёт галету, курит табак и стреляет… Бродяга — он и есть бродяга.

III

Несколько дней провёл я в Батуме, отдыхая после долгой дороги. Было ясно, тепло и покойно. Только обстрел Батума с моря 27 ноября произвёл в городе тягостный переполох.
Это было уже во втором часу дня, когда я зашёл в знакомую кофейню. Хозяин-грек в виде приветствия улыбнулся из глубины комнаты: белые зубы, чёрные усы. За столами играли в кости, читали газеты греки, грузины, но не было обычного оживления восточной кофейни. Сидят молча, если говорят, так негромко, и охотно слушают.
Через минуту хозяин несёт на подносе чашку турецкого кофе и стакан воды. Во всей его запрокинутой фигуре, на лице, вымазанном сажей бороды, усов и бровей, я читаю, что он вполне доверяет свою жизнь крепости и не уедет отсюда никуда. Но мимоходом он бросил прищуренный взгляд на залив, на военное судно, на тяжёлую нитку гусей, летящих над водой, и в тёмных глазах его появилось беспокойство:
— Что-то в порту… — говорит он задумчиво.
В это время раздался глухой, но сильный удар. Зазвенели стёкла в окнах кофейни, и все вскочили, вышли на тротуар. Вопросительно показывают руками. И странно, что не говорят.
— Не знаю, ишто такое? — тихо говорит хозяин, давая сдачу и дрожащей рукой запирая кассу.
На улицах в разные стороны покатили извозчичьи коляски, автомобили. Скачет на лошади солдат, а другую лошадь ведёт на поводу. Перебегают улицы, останавливаются на углах толпами женщины, газетчики, торговцы. Смотрят вдоль улиц, в небо.
Когда я шёл под домом Соединённого банка, раздался удар. Трудно было в тот момент определить, где именно этот удар. Мне казалось, что он произошёл во мне, надо мной, подо мной, — до того был он оглушительно всеобъемлющ и велик. Качнулся дом, стёкла верхних окон посыпались на тротуар, и вся улица и дом окутались дымом. Быстро разбежались одни, прибежали со всех сторон другие люди.
Собственно, никто из бегущих не знал, куда он бежит. Но трудно стоять в тесной улице, когда не видно, откуда идёт опасность? Мечутся от волнения собаки, высоко подпрыгивая, звонко лает белый шпиц.
Я пошёл под прикрытием улицы, поперечной к линии выстрелов. Это была солнечная сторона, залитая мандариновым светом. Вздрагивала от тяжёлых выстрелов земля, и дома пугали.
‘Пять, шесть, семь’, — считаю я удары. Очень интересно, сколько их будет? Не всегда можно различить, какие наши, какие с моря. Но разрывающийся в городе снаряд легко узнать: он подобен удару грома с треском, с тысячами звонких подголосков. Это свистят осколки.
В дверях лавочки стоит женщина, прижав ладони к щекам.
— Ах, Господи! Господи! — шепчет она при каждом ударе побелевшими губами. — Закрывай, пойдём!
— Ну и что же ходить? — отвечает муж. — От смерти не уйдёшь.
Он чувствует себя на нижнем этаже крепкого дома безопасно, потому ему хочется выказать бесстрашие. Пригласил меня зайти. Зашёл ещё господин с воспалёнными воловьими глазами, а с ним два мальчика — тринадцати и десяти лет.
‘Девять, десять… Одиннадцатый взрыв неподалёку’, — отпечатлевается у меня в мозгу. Старший мальчик стоит, стиснув зубы, натянув на кулаки рукава куртки.
— Что ты? — спрашиваю его.
Он лязгнул зубами, всхлипнул:
— Боюсь…
Я обхватил его за спину рукой. Всеми жилками вздрагивало его худое тельце. Когда я прижал его к себе, он на минуту перестал дрожать.
— Да не бойся же, здесь мы в безопасности.
— А если убьют? — шептал он.
— Ну, убьют — мы уж ничего не будем чувствовать, — говорит его отец, вращая воспалёнными глазами. — У тебя вот лихорадка началась, а у меня, брат, прошла… Я только сегодня впервые вышел на улицу, — объясняет он мне, — лихорадка у меня, поели мы простокваши и пошли по солнышку. Вдруг выстрел… И кто там, ‘Гебен’, что ли?
Младший мальчик не дрожал, но был вялый и зелен лицом.
‘Двенадцать, тринадцать’… Взрывы прекратились. Это уж теперь бьют по врагу наши пушки. И, кажется, с гор скатываются в море тысячепудовые скалы, проносятся с воем и свистом над городом, сотрясая небеса и землю.
Первые удары оглушают, убивают волю, следующие возбуждают, даже интересуют: а что там на море? По улицам всё ещё беготня, но я вижу и спокойных. Вот девушка прошла через улицу, сдерживая походку. Стоят с ружьями дозоры солдат.
‘Четырнадцать, пятнадцать’. Солнечна и пустынна широкая улица к морю. Я пошёл на берег. Увидел меня, приподнял шляпу рыжий парикмахер, который вчера меня стриг, и пошёл рядом. Он возбуждён и сердит.
— Ну, и чего заметались! — говорит он, презрительно тыкая растопыренными пальцами в предполагаемый народ. — Ну, и убьют, — что за важность?! Когда тысячи умирают, так отчего не умереть и нам?! На то и война!
От восторженного возбуждения, готовности умереть у него из глаза вытекла слеза и разлилась по рыжей щеке сыростью. Ему хочется в эту минуту проповедовать спокойствие и готовность умереть, ему нужна толпа. Он отстал от меня.
‘Шестнадцать’, — ударило густым последним залпом с наших батарей.
В море виднелись два уплывающих дыма. Один стоял столбом, другой тянулся по горизонту длинной лентой. Это было нападение ‘Гебена’ с крейсером ‘Берг-Сатвер’, нападение очень дерзкое, среди яркого дня. Конечно, оно не могло быть ни губительным, ни продолжительным. Вся стрельба с той и нашей стороны продолжалась около десяти минут.
На бульвар высыпал народ, смотрели в тихие дали моря. Встречаясь, знакомые кланялись друг другу с радостными лицами, счастливыми улыбками.
‘Какое счастье, что я живой! — говорили эти радостные улыбки. — Ну так, ведь, на то здесь и крепость! Крепко. Небось, быстро повернул ‘Гебен»…
На бульваре упал один гебеновский одиннадцатидюймовый снаряд, сделал воронку сажени в две шириной. Осколком здесь убило мальчика — чистильщика сапог. Это единственная трогательная жертва войны. Яма полна народом: копают землю лопатами, руками, ищут осколков.
Около дома Соединённого банка тоже много любопытных. Снаряд пробил стену в три четверти аршина толщиной, разорвался внутри, развалил на обе стороны внутренние перегородки, пробил потолок на нижнем этаже. В куче мусора книги, цветы, картины. Было там двое полицейских: Варич и Бригадиров, их только оглушило. Служанка в кухне писала письмо своей барыне в Тифлис: ‘Здравствуй дорогая барыня, всё у нас в крепости благополучно, ждём вас с нетерпением и целую крепко’… В этот момент раздался взрыв, всё у неё в кухне перемешалось, теперь она сидит и плачет.
Вечером в кинематографе должно было состояться ‘Ужас в воздухе’. Не было. Ещё раньше девяти затих в домах город, и крепость осталась на улицах, на горах и на море.
Так прошёл в Батуме день 27 ноября. Всего упало в городе шесть снарядов.

Под снежными вершинами

I

Через два дня после этого происшествия я выехал на передовые позиции по реке Чорох.
Чем дальше еду в горы, тем теснее ущелье Чороха. Дорога лепится по каменному выступу отвесной скалы. Встретили двух солдат — гонят стадо заблудшего турецкого скота: коровы, телята, козы и один осёл. Скот дик и пуглив, трудно разминуться, и солдаты издалека кричат нам остановиться. Стояли, пока стадо просочилось между экипажем и скалой.
Пусты придорожные кофейни, лавки, домики. Около одного стоит без шапок с ружьями взвод солдат, все обратили лица в одну сторону, в глубину долины, за Чорох. На экипаж мой и не посмотрели, только один крайний солдат покосился серым глазом. В первый момент я не понял, в чём дело. Смотрю на дно ущелья — трогательная картина. Сегодня суббота. За Чорохом на серой гальке аналой, священник в епитрахили служит всенощную. За ним плотным полукругом как серая скала стоят солдаты, штыки вверх. Когда эта скала оседает в поклоне, глубже обнажается над ней щетина штыков. Напев вторит гулу горной реки.
‘Го-осподи, поми-илуй!’
Слышат ли этот молитвенный напев турки? Может быть, они тоже в этот закатный час творят свои вечерние молитвы? Люди и горы молятся одному Непостижимому и Предвечному.
Рядом бивак: палатки, огни, лошади, кучи кукурузы. Через зелёный Чорох переправляется лодка, тоже как ёж, вся в колючках штыков. За лодкой плывут две лошади. Одна оторвалась, вернулась, на берегу отряхнулась и закашляла от ледяной воды.
На обрыве дороги я долго стоял, смотрел и слушал.
Через несколько вёрст дальше я уже слышу гул ружейной перестрелки. Глубины долин темнеют, но верхи гор светлы. Турецкие выстрелы отрывочны и глухи, наши — звонче и нежнее. Иногда по ущелью пронесётся вихрь выстрелов, точно подрубили большое дерево, и оно хлестнуло по камням тысячами звонких ветвей.
Вжик-та-тах!
Уж пора бы прекратить, почти и не видно ничего.
На том месте, где сливаются реки Чорох и Аджарис-Цхали, за каменным краем шоссе полегли передовые отряды. Пулемёт как курносый пёс уставился носом через каменную стенку шоссе, смотрит вдоль враждебного ущелья, точно нюхает, — а где турки? Пряча головы за камень, лежат на шоссе солдаты. Захолодавшие руки сцепились рукав в рукав, кренделем висят на винтовках. Молчат, под рокот выстрелов ушли, каждый в свои далёкие думы и мечты. Может быть, нигде так далеко не летят мечты как на передовых позициях под гул вражеских выстрелов.
— Там турки? — спрашиваю одного, показывая в глубину поперечного ущелья.
Он утвердительно качнул головой, и без того согнутой и лежащей на груди. Когда я остановился, чтобы вглядеться в призрачные сумерки ущелья, солдат ласково сказал:
— Проезжайте, господин… Угодит шальная. Вон с того склона турок палит.
Штаб N-ского полка и перевязочный пункт расположились в пустом селении. Несколько каменных домов вдоль реки заняты офицерами, врачами, солдатами. Горели костры, дымились и парились борщом походные кухни, ржали на выстрелы лошади. Уже прижились к солдатам молчаливые, лобастые псы. Всё в сумеречном ущелье мирно на вид: но по голосам людей, по взглядам, вопросительным и удивлённым, сразу чувствовались здесь неустанное напряжение войны и тревога близкой опасности.
Невелик офицерский домик. Высокое крыльцо от реки, в передней — телефон, над которым согнулся дежурный телефонист, комната тесно заставлена кроватями. На кроватях и стенах шинели, оружие, корзины, коробки. Собрались офицеры, врачи. Рады новому человеку, — какие новости, как доехал, и что было в Батуме во время бомбардировки? Входили денщики, вестовые с докладом, с вопросом. Худой и нервный поручик собирался на разведки, разговаривал с штабом отряда в телефон, волновался, торопил солдат. В торопливых сборах вспыхивали и быстро гасли между офицерами недоразумения. И я удивлялся способности быстро забыть размолвку, даже через минуту забыть и снова сказать друг другу ласковое слово. Без этого, очевидно, была бы невозможна жизнь людей в тесноте, неудобствах, постоянных волнениях, лишениях и опасностях.
Уже больше часа денщик ставил самовар и всё не мог вскипятить воду. Сердились на него, бранили ‘кубышкой’ и мгновенно забывали, отвлекаемые множеством новых дел. Отовсюду постоянно гудел телефон.
— Немедленно надо идти, установить связь с разведчиками. Они на 371, и без связи их могут отрезать.
— Да чего же они раньше думали?! — волновался поручик. — Довели до ночи… Гудков! Позови мне Гудкова.
Связь — это телефон. Цифры — высоты гор в саженях. Начальник обоза, штабс-капитан В., высокий, размашистый, голосистый, шумно распоряжался, выходил на крыльцо и зычно кричал:
— Петренко! Петренко! Так скорее откликайся, коли зовут, чёрт полосатый!
Наконец, подали самовар, поставили на стол стаканы, кружки, чашки. Коробка сахару, яблоко, хлеб, нарезанный большими солдатскими ломтями.
— Уж постарался! — сердито таращит на денщика чёрный глаз шт.-кап. В. — Напахал ломтей! У-у, кубышка!
Пили чай, разговаривали о товарищах — офицерах, убитых вчера, при взятии высоты 502, Володьке и Кольке.
— От самолюбия погиб Володька! Не разберёшь в горах, какая высота. Занял он 461, а показалось ему — 502. Доносит — занял 502. Выяснилось — ошибка. Просто дело, оставил бы на утро! Утром артиллерия обстреляет высоту, подготовит атаку, а потом бы спокойно заняли. Так нет: нате же вам: донёс и возьму! Пошёл и вот…
Некоторые ещё не видели убитых, и старший врач, Иван Павлыч, пошёл показать. В пустой комнате на столе лежали тела капитана В-о и поручика В., в чистом белье, чулках, омытые от грязи окопов, они лежали рядом — прямые, застывшие трупы. Иван Павлыч осветил их лица. Поручик — молодой, с лицом бритым, сухощавым, орлиным. Оно слегка запрокинулось и было прелестно. Я не могу иначе назвать впечатления, ибо я любовался лицом. И это первый раз в жизни, когда я смотрел на мёртвое лицо с любованием, без жути и брезгливости. У капитана подбородок прижат к груди, и борода, подстриженная со щёк, казалась лишней на восковом лице точно чуждый придаток. Капитан Г. ласково дотронулся ладонью трупа и сказал:
— Эх, Володька, напрасно, брат, напрасно! От самолюбия погиб. Жалко тебя!
Пошли допивать чай.
— Может быть, ночуете у нас? — приглашал Иван Павлыч. — Попили бы чайку, побеседовали бы, как следует…
— Если можно, я уж поехал бы.
— Трудновато, а можно. Я телефонировал в штаб отряда, там ждут вас. Через час поедут солдаты, проводят.
Капитан Г. только что приехал с высоты 521, приглашает к себе:
— Поедемте завтра ко мне, вот и увидите, как мы воюем. Есть наука военного дела, стратегия. В этой науке всё рассчитано на то, что люди могут передвигаться большими массами в известном порядке… Чтобы воевать на Кавказе, нужно всякие стратегии позабыть. Здесь не ходят, а лазят как обезьяны. Если не скалы, так перевитой колючим плющом рододендрон — не продраться. Выше — снега. А он сверху жарит!.. Великое вдохновение нужно для такой войны!
В дымной от табаку комнате пели вперемежку песни и молитвы. Это так отвечало переходам настроения потревоженной души. Было это искренно, потому — естественно. Стоило начать песню или молитву, — и вот уже все входили в её настроение, и пение волновало и захватывало глубоко.
‘Нам каждый гость даётся Богом,
Какой бы ни был он среды,
Хотя бы в рубище убогом,
Алла верды, Алла верды’.
И тут же шт.-кап. В. возгласил великую ектенью: ‘Миром Господу помолимся о плавающих, воюющих, путешествующих, недугующих, страждущих и плененных’… На всякий возглас хор отвечал проникновенно и необычно: ‘О, дай, Господи!’
Новизна ли обстановки или, действительно, эти люди, оторванные от семьи, живущие каждый час, каждую минуту в великих трудах и опасностях войны, вкладывали в песни и молитвы лучшее, неизрасходованное за день чувство любви, веры, молитвы, что пение глубоко волновало. Капитан Г. несколько раз украдкой сталкивал из-под очков пальцем слезу умиления и восторга и, отвернувшись в угол, гудел взволнованным басом.
Пели: ‘Плачьте красавицы в горных аулах’, ‘Хвалите Имя Господне’, ‘Может статься, в эту пору нас на ружьях понесут’ и ‘Се жених грядет в полунощи, и блажен раб, егоже обрящет бдяща’…
— Эх, Колька, Володька! — качая головой, вспомнил один в перерыве пения. — Какие офицеры были, орлы! Жалко, ведь, вас, черти!.. Да откачнись ты в угол!
Капитан Г. сидел на линии между двух угловых окон. Вчера турецкий выстрел с горы прострелил сразу оба окна, на огонь легко целиться.
Вышли мы с Иван Павлычем на крыльцо. Почти прекратилась перестрелка, только изредка как хлопанье бича звенели вблизи отдельные выстрелы. На ущелье легла туча, было темно как в гробу. Кто-то ходил, топали лошади, слышался невнятный разговор, шумела река.
— Завтра у нас работа будет, — задумчиво говорит Иван Павлыч. — Завтра предполагается взять несколько турецких позиций… Николаев, ну что же, готово?!
Кряхтя и что-то делая около лошадей, Николаев ответил — готово. Но это означало, что он торопится, готово же было нескоро. Николаев сердился и бранил Рыжего, Игренего, Гнедого, толкал их локтями, уговаривался. Кричал детским голосом Артамонова. И прошло ещё полчаса, пока мы сели на лошадей.
Взяли фонарь, но падает и гаснет свеча. Артамонов поехал за другим фонарём, не нашёл. Тронулись во тьме. Через сто сажень упал в грязь вьюк моих вещей. Николаев долго возился, бранил вьючных, всхлипывая и жалуясь как ребёнок. Устроились, проехали несколько десятков сажень — опять та же история.
Доверяем больше чутью лошадей. Дорога извилиста и в гору. Крутизны, камни, сучья в лицо. Внезапные домики: то внизу, под ногами, то прямо над головой, и свет пробивается сквозь щёлку.
— Да что же ты не окликнешь, Артамонов, кто там?
Артамонов долго молчит и глухо скажет:
— Наши! Чего окликать.
С тёмной горы над нами точно сияющий меч архангела протянулся в неприятельское ущелье белый луч прожектора, ползает, щупает крутые склоны. Иногда останавливается и настойчиво сверлит в одном месте. В бинокль видно, как по ярко освещённому пятну меж скал и деревьев начинается мышья беготня турок. В тишине гор звонким горохом рассыплется несколько выстрелов, и опять тихо.
Едем мимо сторожевых постов: двор, костёр, чёрные силуэты людей. И те не окликают нас — кто едет? Я опять к Артамонову.
— А отчего они нас не окликают, Артамонов?
— Слышат, что свои…
‘Да что это за слух такой? — думаю себе. — Просто — беспечные русские мужики! Думают, что Кавказ — Тамбовская губерния’…
Раза два теряли тропу. Усталый от дороги, измученный тьмой, я сердился, но молчал. Николаев упрекал.
— А ещё говорил, — зна-аю! Вот и знаешь! Завёл к кошке под хвост. Чёрт, Артамонов!..
Кое-как на стук электрической машины выбрались к прожектору, а там уж и штаб рядом.
— Ну, чего скулил?! Ведь, вот привёл же! — отомстил Артамонов.

II

Штаб отряда помещается в покинутом турецком доме. Дом каменный, на крутом скате горы, передняя стена высока, а задняя почти вся в скале.
— Кругом заходите, с горы! — крикнули мне с высокого балкона.
Темно. Слепит глаза яркий луч прожектора. Теперь он ниже меня, протянулся десятивёрстной белой лентой в ущелья. Глубину этих ущелий я чувствую под собою. Мрак внизу зыбок и бездонен и полон текучих шорохов и звуков.
В большой комнате собрались офицеры: начальник отряда, полковник П., начальник штаба, подполковник 3., его адъютант, доктор, командиры батарей и рот, — всего человек восемь. Горел камин, вдоль стен стояли кровати, застланные кукурузной соломой, посредине стол, скамейки, плетёные стулья. Офицеры благодушествовали в тепле, в блузах, фуфайках. Самовар на столе.
— Это мы уж сами стены замазали. Не глядите, что камни, а щели были — насквозь видно. Вот перегородки и двери отличные: цельный орех и бук. В Москве дорого бы за них дали…
За перегородкой постоянно гнусил телефон, адъютант уходил, приносил известия, спрашивал. С высоты такой-то доносят… Разведчики сообщают… Командир такой-то спрашивает… Адъютант составлял сводку событий прошедшего дня, пополняя её поступающими донесениями. Было странно сознавать, что окружающие снежные вершины, дикие ущелья связаны с этим местом телефоном, и можно сейчас узнать, что делается за десятки вёрст отсюда, на такой-то высоте, в окопах и заставах.
— Объясните пожалуйста, — обращаюсь к полковнику П., — почему дозоры по дороге нас не окликали? Да и те солдаты, что со мной ехали, тоже беспечны. Едем мы — одинокие домики, в щелях свет: кто там, неизвестно. А они не интересуются.
Полковник улыбается.
— А вот пусть бы прошёл тут турок! Недалеко бы он ушёл. Нет, вы посмотрите, где надо быть осторожным, — солдат на одном ухе спит, а другим как собака слушает. А здесь они слышат, что свои идут, вот и молчат. Нет, батюшка мой, будьте спокойны…
Полковник говорит о духе войска.
— Тонкая эта штука — дух войска. Война — дело трудное, особенно в горах, где успех часто достигается порывом. И начальник должен уловить момент. Если он солдата чувствует, он знает, когда и что надо сделать. И всё отражается на настроении солдат! Если я утром приду к ним не в весёлом духе, больной или раздражённый, сам в себе не уверен — плохое дело. Я уже плохой командир, и солдаты мои не воины.
Начальник штаба, Михаил Иванович, объясняет по карте, как завтра пойдёт бой, какие высоты назначено взять, откуда. Отдаются последние распоряжения начальникам батарей: в семь с четвертью утра начать обстреливать шрапнелью высоты а, б, в…, чтобы подготовить их для штурма. На ужин денщик собрал, кому — кусок курицы, кому — котлету. Разошлись. Мы с Михаилом Ивановичем и доктором укладываемся в комнате с камином. Всё ещё гнусил телефонный гудок, входил усталый адъютант и передавал известия, садился на стул и дремал.
Михаил Иваныч вышел на балкон, заглянул в комнату солдат, ощупал часового — тепло ли одет, и, ложась в кровать, распорядился:
— Коваль, ты вставай ночью, в камин дров подкладывай, не давай гаснуть.
Тени полыхали по голым каменным стенам турецкого дома, по кроватям доктора и Михаила Иваныча. Время от времени гнусил за перегородкой телефон, и говорил дежурный телефонист. Огонь в камине рассказывал какие-то древние, без слов, сказки, как жили дикие люди.
Проснулись мы в синем рассвете. Огонь в камине потух, было прохладно. Лениво ворочался под одеялом доктор, одеваясь, ёжился от холода Михаил Иваныч.
— Ну, что же вы, доктор, не поедете с нами?
— Нет, я посплю, а вы поезжайте. Я вам приготовил по бинту на всякий случай… Вон за подсвечником. Йоду бы надо вам пузырёк, рану лучше всего йодом. Ну, чай, на батарее есть.
Послышался гулкий толчок орудийного выстрела. Все посмотрели на часы, было четверть восьмого.
— Точно начали! Ну-ка, Коваль, скорее самовар тащи, какого чёрта возишься!
Спрашиваю у Михаила Иваныча, — какое слово для орудийной стрельбы? Вот если художнику скажешь, что он рисует картину — не годится! Надо сказать — пишет! Стреляют из пушек — тоже не подходит.
— Из пушек бьют! — увесисто говорит Михаил Иваныч.
Наскоро пьём по стакану чаю и садимся на лошадей. Доктор плотнее кутается в одеяло.
Было ясно над горами, только кое-где — белые облака как снежные поля горных вершин. Жёлто-розовым светом запылали вершины. Густой, синий сумрак в долинах. Как музыка рассветающего дня, сильнее и сильнее звенит перестрелка. Изредка рокочет пулемёт, точно звонкая швейная машина делает строчку… Долго по горам тянется эта рокочущая строчка звуков, тянется жуткой смертоносной чертой. И божьей грозой грохочут орудийные выстрелы… Чувствую, как подо мной вздрагивает и нервно танцует лошадь.
— Боятся лошади выстрелов! Очень чутки к опасности! — объясняет Михаил Иваныч.
Михаил Иваныч — интересный собеседник, любит меткое слово, кратко выраженную мысль. Он волнуется и торопится с батарейных высот взглянуть, как идёт бой, и будет ли к вечеру закончено всё, что было намечено во вчерашнем плане.
Спустились на шоссе, едем, приближаясь к бою. Вот уж мы на местах ружейного обстрела. Вот за рекой в турецкой деревеньке перевязочный пункт, туда ведёт временный мост, наведённый ночью сапёрами. Увидел нас, вышел на дорогу старший врач. Ему хочется спросить и о себе рассказать, приятно увидеть людей и пригласить их заехать.
— Нет, сейчас не можем. На батарею торопимся.
— Ну, так обратно заезжайте чайку попить. Ждать буду!
Между снежными вершинами прорвался в долину солнечный луч и вымазал розовым желтком тёмные скалы. На скалах жёсткое корявое деревцо самшит, оно твёрдо как железо и бело как слоновая кость, а листья мелкие — зелёная жесть. Под ореховым деревом нападали и очистились от коры грецкие орехи. Ординарец набрал пригоршни и даёт нам.
— А вот мы в М. стояли, так там апельсинов много было. Апельсины ели — у солдат рты заболели! — смеётся Михаил Иваныч.
На батарею поднимаемся уже по ярко освещённому склону. А склоны турецких высот покрыты фиолетовой тенью — невыгодное освещение.
— Вот всё время так приходится! Наши позиции всегда — южные склоны гор, целый день освещены отлично, на пять вёрст всё различишь простым глазом. А ихние всегда или в тени, или освещены косым светом точно кисея, — ничего не видно.
Ухает от выстрелов над нашими головами вершина, вздрагивает вся гора. И как дождь после громового удара сильнее и чаще сыплются ружейные выстрелы. Изредка с шипением шьёт звонкую строчку пулемёт.
Слезли с лошадей и по узкой тропинке, среди перепутанной зелени рододендронов взбираемся на батарею.
Картина перед нами величава и прелестна. Тихое утро, горные снега, тёмная синева ущелий и гроза войны под снежными вершинами. Прекрасно и жутко. Против солнца смотреть трудно. В бинокль видно, как по гребню подснежной высоты в щетине опавших лесов испуганно бегают турки. Отряд наших войск поднимается от реки, идёт жаркая перестрелка около деревни Ч.
Орудие стоит в яме на острой макушке горы. Вся площадка не более десяти квадратных сажень. Солдаты полегли за краями ямки, наводчик сидит на лафете. Командир батареи, молодой жизнерадостный поручик У., возбуждён и сияет. Даёт команду приготовить снаряд. Солдат бережно вынимает из ящика тяжёлый шрапнельный патрон, снимает колпачок.
— Прицел 75, трубка 60! Давай!
После оглушительного удара слышен воющий звон улетающего снаряда. Появилось над гребнем горы белое облачко, и через несколько секунд к нам доносится звук взрыва. Солдат записал в книгу номер снаряда, цифры трубки и прицела.
Михаил Иваныч приладился на рогульке с подзорной трубой и жадно следит за боем. Между двумя выстрелами солдаты сидят молча. Согнулся над трубкой телефонист, передаёт куда-то приказания, но под гул ружейной и пулемётной перестрелки ничего не слышно. Он загораживает рот ладонью, окутал телефон локтями, наконец, свернулся над ним как ёж и кричит.
Гребень обстрелян достаточно, орудия замолкают. Солдаты предаются отдыху на солнце, лежат на рододендронах и папоротниках мечтательно и тихо. Сидим с одним в стороне рядом, ноги под гору, лицом к ущелью. Он снял фуражку и вынул из тульи письмо, просит прочитать. Я читаю взволнованный любовной нежностью, которой проникнуто письмо.
‘А ещё кланяется тебе родной наш сыночек, Пётр Фёдорыч, твоя родная матушка, Анна Захаровна, от белого лица до сырой земли и шлёт тебе, кровинка моя, своё материнское благословение по гроб жизни нерушимое. И дай тебе Бог, дорогой сыночек, послужить и порадоваться на военной службе Царю и Богу, и домой вернуться, родной сыночек, и повидаться с родным батюшкой и родной матушкой, с дорогой женой и родными детками’…
Каждое слово в этом письме нагрето тельной, кровяной теплотой нежной любви. От этих волнующих повторений, ‘родной’, ‘родная’, у Петра Фёдорова закипело в сердце слезами, но он крепится и, чтобы скрыть волнение, прерывает чтение нервным смешком.
— Хах ты, ещё нескоро свидеться-та придётся!..
‘А ещё, родной наш тятинька, кланяются тебе твои родные сыночки, Кузьма и Петя’…
— Хах, и Петя! Три года Петьке-та… Мужик!..
‘А ещё спрашиваю вас, дорогой муж мой, Пётр Фёдорыч, хочу я к тебе приехать повидаться с тобой хоть на денёчек, хоть на часочек, хоть на одну минуточку… Матушка благословляет, и батюшка отпускает, а ты напиши, можно ли. Писал Семён Трифонов, в чём и руку приложил’…
Пётр Фёдоров побледнел от волнения. Это видно даже сквозь загар его широкого пензенского лица. В картузе у него письмо-ответ. Он писал всем поклоны, но короче и погрубее, а жене приписал:
‘Дорогой жене моей Афросинье Ильиничне, как ты сама можешь писать, зачем же Сеньку Трифонова беспокоишь. Мне твоими ручками письмо дороже читать. А приехать тебе сюда никак невозможно, страна дальняя, и можешь ты приехать, а меня в другое место отправят. Не выезжай, Фрося, блюди себя, и Господь даст, увидимся в радости, неужто ж не увидимся’…
Грохот перестрелки иногда мешает читать, ничего не слышно. Но Пётр Фёдоров понимает и по движению моих губ. Оба письма ему известны, но ему надо ещё раз пережить мучительно-сладкое настроение нежной любви и печали, слушая унестись мыслью в своё село, в родной дом.
— К орудию!..
Солдат подобрался, вскочил и, вглядываясь в неприятельские дали, вкатил в отверстие тяжёлый снаряд.
Вот в деревне Ч. загорелся дом, и густой дым тянется столбом, прямым и высоким, равняясь кудрявой верхушкой с горами. Сказочный и жуткий жертвенник богу войны. Михаил Иваныч радуется, — значит, наши взяли деревню. И мы уже видим, как серая колонна наших войск, растекаясь меж скалами и по редкому лесу, поднимается в крутую гору. Выше поднялась и ружейная перестрелка. Только пулемёты по-прежнему шьют в глубине ущелья. Время от времени с нашей площадки летит к снежным высотам громоносный снаряд.
У поручика в домике, за холмом батареи, под грохот выстрелов мы ели ‘курицу на вертеле’. И как большой сюрприз хозяин в конце обеда вынул бутылку кахетинского.
С вьюком хлеба, отыскивая Эн-скую стрелковую роту, забрался на батарею солдат. Ему долго объясняли, как и куда ехать. Он таращил на начальство глаза, говорил: ‘Так точно, понимаю’, но снова начинал спрашивать то же самое.
— Да ты впервые что ли на позиции? — догадывается Михаил Иваныч.
— Так точно, я из лезерва!
— Растерялся… Направьте его, поручик, на дорогу с кем-нибудь из ваших солдат…
Возвращаясь, мы заехали на первый перевязочный пункт. Бой стихал, поступали раненые. Кто мог, спускались с горных высот сами, неся на груди окровавленные руки, хромая пробитой ногой. Тяжелораненых несли в носилках здоровые солдаты. На лицах здоровых выражение мужицкого довольства, какое бывает у косарей, возвращающихся вечером домой с поля.

Тифлис

В начале декабря я приехал в Тифлис. Город ещё не успел успокоиться от волнения: проездом в Карс здесь на четыре дня останавливался Государь, и улицы всё ещё были украшены флагами, зеленью и цветами.
Со времени выступления Турции в рядах наших врагов война для Кавказа стала особенно близкой: борьба с турками! Тем более для армян. Но в тревоге воинственного одушевления обострились и все давнишние болезни этой окраины, болезни национальной борьбы: армяне, грузины, татары, курды…
Борьба с Турцией выгодно выдвигала интересы народности армянской: удачная война давала бы свободу Турецкой Армении. А вокруг армян закипало глухое раздражение национального соревнования и соперничества… В те дни Тифлис представлял из себя кипящий водоворот национальных раздражений. Правда, это не мешало общественной работе в тылу кавказской армии, дело развивалось широко и шло дружно. В ведении члена городской управы, князя А. М. Аргутинского-Долгорукова, находились госпитали Тифлиса, всего на 12 с лишним тысяч мест. При его любезном содействии я осматривал некоторые из этих учреждений. Шла также спешная работа по оборудованию санитарных подвижных отрядов. В направлении Сарыкамыш—Хорасан была разбросана по путям войск сеть чайных, питательных пунктов и грелок.
В те дни в Тифлисе жил русский консул в Маку, С. П. Олферьев. Его рассказы о Макинском ханстве были интересны. Долина Макинского ханства представляет из себя самый удобный путь из Турецкой Армении в наше Закавказье. Турки и немцы очень на этот путь в начале войны рассчитывали, и возбуждали против России макинских курдов. Но ошиблись: до сих пор Макинское ханство осталось спокойно.
Через С. П. Олферьева познакомился я с двумя лицами, это курд Кямиль-бей и азербайджанский татарин, Али-хан Макинский. Каждый из них примечателен в своём роде.
Сын когда-то независимого курдского правителя Бадыр-хана, Кямиль-бей, человек средних лет, европеец по образованию и внешности, говорит увлекательно и пламенно. Кроме родного, знает французский, арабский, турецкий языки. На первых двух и шёл у нас разговор.
До турецкой конституции он, в числе других курдов, издавал в Женеве журнал ‘Курдистан’, где обсуждались вопросы курдского освобождения из-под турецкого ига. Абдул-Гамид заключил его в крепость на о. Родосе, где он прожил 2 года 9 месяцев. Турецкий переворот дал Кямилю свободу. Весной 1914 года в курдских вилайетах вспыхнуло революционное против Турции восстание. Турки повесили в Битлисе много вождей, среди них Муллу-Салима. Схватили и Кямиль-бея. Но алеппский и бейрутский русские генеральные консулы, а затем русское посольство в Константинополе содействовали его освобождению. Он хитёр, ловок, он не скрывает только одного — своей ненависти к армянам.
‘Наша страна находится среди трёх держав: Персии, Турции и России, — говорил Кямиль-бей. — От кого же из трёх ждать нам свободы и культуры? Неужели какой-нибудь из турецких народов поверил в турецкую конституцию? И что может сделать слабеющая Персия?
Только на недоразумении основано многое неясное, что есть в отношениях русской власти к курдам и их руководителям. Русская дипломатия здесь это понимает. Надо, чтобы то же поняла и русская администрация.
Победоносная война России с Турцией неизбежно должна поставить на очередь вместе с армянским и курдский вопрос. Если армян в шести турецких вилайетах, допустим, миллион, пусть даже полтора, то курдов в несколько раз больше.
Я совсем не фанатик-мусульманин, я только люблю свой народ. Масса курдского народа по культуре не ниже массы армянской. Это — честные, трудолюбивые земледельцы, многие столетия, даже тысячелетия они жили с армянами мирно. Только Абдул-Гамид сумел натравить одних на других и запугать мусульман Россией. И нужно принять все меры к тому, чтобы эти страхи рассеялись. Более верных и искренних друзей, какими будем мы, России не найти.
В Турции мы переплетены с армянами, и размежевать нас чрезвычайно трудно. Я говорил всегда армянам: ‘Наша общая ближайшая цель — сбросить иго турок и работать совместно с Россией. Не будем тратить сил на другое. Устроить же нас могут только державы тройственного согласия».
Он переводить с турецкого своё недавнее воззвание к курдскому народу, разосланное во множестве экземпляров. В нём — призыв к курдам. Основные мысли:
Не ошибайтесь в русских войсках, они несут вам спасение от деспотии турок.
Ваше имущество, жёны, дети, жизнь будет в безопасности, ваши мечети, священные места, ваша религия будут уважаемы.
Не слушайте младотурецкого правительства. Цель его — разделить и властвовать.
Не делайте зла не-мусульманам.
Позор вам — служить деспотическому правительству! Если так будет продолжаться, — нация курдов погибнет.
Заканчивая перевод послания, он взволнован. Показывает фотографию своей семьи: жена-черкешенка, трое детей.
‘Они в Константинополе, и не знаю теперь, что с ними будет’.
Расставаясь с ним, я думаю о том, что кровавое кипение народов в котле истории будет бесконечно.
Азербайджанский татарин, Али-хан-Макинский из Эривани, фигура в ином роде… Я встретился с ним в одном из тифлисских отелей. Навстречу мне поднялся грузный великан, с лицом цвета старой бронзы, глаза и губы огромные. И всё лицо выпукло-сладострастное и жестокое, незабываемое лицо. Он медлителен и важен, но в глазах неуверенность и робость: как бы не сказать лишнего слова. Отдаёт суетливым дружинникам распоряжения. При мне разводящий сменяет часового, стоявшего в комнате с шашкой наголо. ‘Раз, два!’ Один сошёл с места, другой встал на место у изголовья кровати и вскинул на плечо обнажённую шашку. Уходящий долго не может попасть концом сабли в ножны. Разводящий ткнул его рукой под мышку, вытолкнул за дверь. Совсем ханский дворец в тифлисской гостинице!
Али-хан Макинский до последних дней служил в макинском консульстве и проводил в макинском ханстве дороги. Теперь он формирует конный отряд мусульман для войны с Турцией.
‘Когда русские завоевали Эриванскую губернию, прадед мой Ахмед-хан Макинский состоял начальником персидского отряда, — говорит Али-хан, вспоминая историю. — Он сражался против России’…
Но этот поступок прадеда представляется Али-хану неприличным, он поясняет:
‘Но он и тогда, когда сражался, оказывал содействие русским… Потом он принял подданство русское, его произвели из персидского в русский чин, сделали майором. Это даёт нашему роду право потомственного дворянства, и с того времени мы верно служим царю и отечеству против наших врагов-турок.
Когда началась с Турцией война, я подумал: надо мне воевать… Отряд мой уже сформирован, командует им я, Али-хан Макинский. Через несколько дней я выезжаю отсюда в Баязет, а там — куда пошлют. Будем воевать против наших врагов турок’.
Склонив головы, стоят у стен чины его охраны, почтительно подходит с докладом адъютант. Под зеркалом на гвозде висит ‘Приказ на 6 декабря’. Али-хан Макинский умеет обставить всё вокруг себя торжественно. С низшими он крут, у высших целует руку. Это покажется странным тому, кто не знает Востока.
В Тифлисе же встретил я трёх девушек, ушедших из дому доброволицами в армию. Впервые я увидел их на лестнице гостиницы ‘Ориент’. Сидят три солдата в серых казацких шапках, с нежными девическими лицами. Перед ними стоят смущённые офицеры, не знают, как себя держать. Расспрашивают, — откуда, почему они в солдатской форме, куда собираются ехать? И девушки смущены. Им трудно говорить о том, что вот был у них такой порыв, когда они решили идти на войну рядовыми, защищать отечество. Если сказать об этом сразу первому встречному, то кажется смешным, невероятным и фальшивым: что могут они, три одиноких молодых девушки?! Пошли искать приключений!..
Вот почему они мучительно краснеют, когда говорят: ‘…Пошли, чтобы защищать отечество’…
Когда они мечтали о геройских подвигах, может быть, о смерти в бою, выходило всё просто и скоро. Оделись в солдатские шинели, взяли винтовки, ринулись в бой. Рана, несут на носилках… Кто это, кто? Это доброволец, девушка такая-то. Она спасла знамя… сотни жизней… целый полк, она ранена смертельно… За несколько минут до смерти приходит генерал… главнокомандующий… Государь! ‘Это вы, молодая, красивая девушка, спасли знамя?’
На деле вокруг них возникает прежде всего смущение, недоверие, опасение… В этом мучительном настроении они живут уже второй месяц.
Мы познакомились. Вот они сидят за чайным столом, стриженые мальчики с девическими лицами, в солдатских блузах цвета хаки, в грубых солдатских сапогах и, перебивая друг друга, рассказывают историю своей борьбы.
Они все из Екатеринослава, жили своим трудом, бросили работу и службу и 29 октября уехали на Кавказ.
Елена М., 21 года, отец, мать — старики, младший брат, 18 лет, доброволец на немецком фронте на войне, заслужил ефрейтора. Перед отъездом она шила в земстве для раненых бельё, заработала 13 руб. 65 коп., с этими деньгами и уехала. Хотела поступить сестрой милосердия, не приняли. Долго думала, как ей пробраться на войну. Познакомилась с другой девушкой, которая мечтала о том же. Это Вера Ш.
Вера Ш., 20 лет, чешка, австрийская подданная, теперь, вероятно, вместе с отцом и сёстрами уже принята в русское подданство. Блондинка, тонкие черты лица, похожа на немку. Вместе с Еленой М. прочитала в газетах, что принята солдатом жена рядового, и с той минуты решила поступить в солдаты.
Анастасия Ф., 20 лет. Не попав в сёстры милосердия, она ещё в августе месяце написала местному воинскому начальнику горячее письмо, убеждала принять её в солдаты. Почему же женщины не могут носить оружие, хотя бы тысячная часть, кои желают?!. Писала целый вечер, волновалась, утром отнесла, передала через писаря. Когда познакомилась с М. и Ш., решила бежать вместе с ними. Заняла 50 рублей, оставила службу в казённом учреждении, — и все они уехали в Тифлис.
В военном начальстве почти всюду они встречали бережное отношение, даже получили из тифлисского склада солдатскую одежду, а свою женскую продали от нужды. Но неоднократно подвергались арестам и обидам от полиции и жандармов. Освобождало военное начальство. Однако, ни один генерал не решился взять их в свою часть.
— Ну, куда я пошлю вас?! — говорил генерал О. — Не могу я послать вас, трёх красивых молодых девушек, в мужскую среду. Это невозможно!..
Пробовали поступить в добровольческие дружины, не принимают.
Трудно понять, как они выдержали, всё ещё стоят на своём, надеются добиться. Может быть, только потому, что их трое.
— Мы уж везде втроём, никуда врозь не ходим!
И, действительно, они всегда вместе, на улице, у начальства, на обеде в штабе, в гостях.
Впрочем, они теперь уменьшили свои надежды: хоть бы в санитары попасть на передовые позиции.
— Ах, уж и не говорите! Военная форма молодит нас. Все думают, что мы совсем дети…

Эривань

Девятого декабря вечером я покинул Тифлис, выехал на Эривань по направлению к Баязету. Я не знал, как я туда проеду в обстановке войны, и это делало моё путешествие неуверенным и тревожным.
По расписанию военного времени поезд от Тифлиса до Эривани идёт медленно, почти полторы суток. Весь день до Александрополя едем по крутым подъёмам между снежными полями. А горы, чуть повыше, сплошь укрыты снегом. Около Калтахчи мы уже на высоте 833 сажень. За Джаджуром понижение. Но и долина Аракса под снегом. Зима в этом году ранняя и сурова. В Эривани нас встретили снега и пронизывающие холодные туманы.
Дома, улицы, лавки, базары, толпа, уличные псы — всё в Эривани напоминает умирающий сирийский восток. Городок грязен и тих.
В одном из военных лазаретов помещаются пленные больные арабы. Знание языка позволило мне нести с ними непосредственную беседу. Они обрадовались, что впервые за всё время плена могут полными словами высказать свою благодарность за то, что живы, в светлой, тёплой комнате, одеты и сыты. Что их, умирающих от холода, не подавили как мух, не добили прикладами, а дали им жизнь, и они снова увидят когда-нибудь родину.
Вот что они рассказали, собравшись около меня тесной толпой, перебивая друг друга, со слезами вспоминая о страданиях. Все они из состава 110 полка, запасные из города Багдада и его окрестностей. Призвали их на службу 21 июля. Багдадские старшины и сами солдаты заявили тогда турецкому начальству, что не пойдут за пределы арабских стран. Им говорили: ‘Мы поведём вас только до Мосула, там будут манёвры’… Но из Мосула полки пошли дальше. Арабы стали по ночам разбегаться. Их пристреливали, а оставшихся уговаривали, что поведут недалеко. И так, мало-помалу, их уводили дальше на север. Шли они четыре месяца. Путь был следующий: Мосул, Хой, Битлис, Муш, Каракилисса.
‘Наконец, привели нас в такую страну, какой мы не видали никогда: горы, снега. А мы и не знали, какой на земле снег, не видали никогда в жизни. Одежды нам не дали, обуви нет, есть было нечего. Мы умирали от холода и голода. Застынут ноги, схватит холод поперёк тела — и смерть.
Вот ночью стояли мы на перевале Дутах. Снег и мороз. Мы не могли ходить, умирали люди. Живые ползали по горе, сползли вниз в пустое село, развели огонь, грелись, ноги у нас были отморожены, и пальцы стучали как камни. Тут ударили в дверь. Это были русские солдаты, да даст им Аллах долгую жизнь и здоровье! Мы отдали оружие, и они нас повели… Потом посадили на фуры. В больнице перевязали наши раны, дали пищу и лекарство. О, пусть будет проклято правительство, которое обманом увело нас из родной страны и привело бесполезно умирать в этих снегах. Брали у нас всех, кто мог носить оружие. У меня — четыре брата, у него — три, у того — пять братьев, все на войне. Брали старых и молодых, никого дома не оставили, одних женщин’.
Говорю: ‘Но вот вы не старые, а все молодые?’
‘Старики все перемёрзли, мой господин! — восклицают со всех сторон, — умерли от голода и дальней дороги! Разве можно вынести такие мучения?!. По дороге лежат мертвецы, их едят шакалы… Абдул-Гамид народ немного жалел, он не разорял семей, не брал подряд всех мужчин и не посылал арабов в снега. А теперь правительство не жалеет народа, и мы не знаем, за что мучаемся?! Чтобы Алмания проводила к нам железные дороги и указывала нам свои распорядки?! Мы будем разорять дороги и убивать алманцев’.
Арабы ходят с забинтованными ногами и руками. Показывают безобразные от опухоли, но маленькие, почти женские ноги. Просили спросить, куда их отправят после выздоровления?
— Вас отправят в средину России, — сказал им врач.
Они опечалились. Значит, там будет ещё холоднее, а они уж и здешних холодов испугались. И дивно молились:
‘О, Аллах! Хоть бы скорее русские взяли Эрзерум! Тогда кончится война, и нас отпустят домой. Мы не хотим войны, не знаем, за что воюем, за что мучаемся’.
Обедали они — русские щи, гречневая каша. Слабым дали по котлетке. Накрошили во щи хлеб тюрей.
Спрашиваю: ‘Привыкли ли к нашей пище?’
— Очень вкусно! Да увеличит Бог ваше добро.
В соседней палате — русские солдаты, больные и раненые, те самые, которые брали в плен арабов. Они рассказывают, как шли по следам отступавшего на перевал неприятеля: вдоль дороги по обе стороны лежали запорошенные снегом трупы. Очевидно, люди падали на пути и замерзали безответно как скот. Ночью пробирались к этим трупам со своих позиций турецкие солдаты и снимали одежду, какая была, оставляя только рубашку. Арабов взяли в деревне под утро 14 ноября. Они не могли ходят и сдались без сопротивления. Но из некоторых домов был открыт ружейный огонь. Такие дома взяли штурмом, и, кто был там, всех перекололи. Рассказчику попала пуля между скулой и носом, вышла за ухом на шее. Жить не рассчитывал, потому что потерял много крови. А теперь поправляется, ещё, может, и поживёт! Для доказательства своей жизнеспособности пошевелил бледными пальцами.
Встречаясь в коридорах лазарета, пленившие и пленники приветливо улыбаются друг другу. И даже как-то разговаривают. Когда приходит врач или сестра, русские солдаты становятся переводчиками:
— Он, ваше благородие, вон что говорит!..
В том же госпитале десятка полтора курдов. Они рослые, стройные, провожают наш проход большими, недоумевающими телячьими глазами. Держатся особняком. В углу два старых курдских пастуха жуют запавшими ртами кашу.
На улице падал снег. Зябко сгорбившись, бегали по базарам, кряхтя от холода, армяне и татары.

Эчмиадзин

В субботу вечером, 13 декабря, я выехал из Эривани в Эчмиадзинский монастырь. Дорога — шоссе, семнадцать вёрст. На севере — Арая и Алагез, на юге — отроги Агры-Дага. Арарата не видно за туманом. Долина по обе стороны шоссе имеет пёстрый, холодный вид: пятна снега, тёмные глыбы камней на мёрзлой равнине.
В настоящее время на месте древней столицы армянского царства находится грязное селение Вагаршапат, и только по монастырю оно носит название Эчмиадзина. Длинная улица, базар, а за базаром стены Эчмиадзинского монастыря, за которыми видны крыши и колокольни старинных построек. Одни ворота, другие. Экипаж останавливается около монастырской гостиницы, расположенной на внешнем дворе монастыря. О. архимандрит, гостиник монастыря, говорит хорошо по-русски, устроил меня в большой нижней комнате, устланной коврами. Только холодно в комнате, ибо вечер морозен и ходит по стёклам русскими ледяными узорами. Служитель растопил железную печь.
С архимандритом мы идём во внутренний двор монастыря, где старый эчмиадзинский храм, покои католикоса и других епископов, здание библиотеки. Уже темнеет, но в синеве морозного вечера ясно рисуется эчмиадзинский храм, построенный в 303 г. В значительной своей части в разные времена он подновлялся, но древние остатки стен, выпуклых изображений, куполов и рисунков тщательно сохранены и оставлены на своём месте. Сохранена и общая архитектура храма.
За долгие тысячелетия существования древние постройки приобретают особое выражение и значительность. Как старое, умудрённое жизненным опытом лицо, выражения его не забудешь никогда, ибо оно единственно. А эчмиадзинский храм пережил много за тысячу шестьсот лет своего существования.
Чем является он в сознании армянского народа?
В здании эчмиадзинской академии есть картина армянского художника: из голубого струистого небесного пространства спускается на землю вершина башни — подобие каменных глав эчмиадзинского храма. Пламенем горят и вьются её колонны… Это — легендарное видение Григория Просветителя: образ храма явился ему во сне, и храм эчмиадзинский был воздвигнут по плану небесного видения. Потому и назван он ‘Эчмиадзин’, что значит, — ‘сошествие Единородного’.
Эта благочестивая легенда лучше всего раскрывает перед нами религиозное содержание Эчмиадзина для армянского народа. Но он — не только религиозная святыня. В такой же мере, если не больше, он является национальным центром, объединяющим армян России, Турции, Персии, даже далёкой Индии.
Через Эчмиадзин связь религиозная выражается в паломничестве. Связь национально-политическая совершается каждый раз при избрании эчмиадзинского патриарха. Тогда все епархии армянских церквей посылают в Эчмиадзин своих послов, по два от каждой епархии, духовное и светское лицо. И только эчмиадзинский патриарх носит звание католикоса всех армян.
Но, кроме того, Эчмиаздзин воистину духовный центр армянства в широком смысле слова. Всё, что нажил армянский народ за долгие века своей исторической жизни, имеет здесь отражение. Вот мы с архимандритом входим в помещение библиотеки. Драгоценные исторические рукописи древнейших времён, старинные книги по религии, истории, географии Малой Азии и всего востока на армянском, арабском, греческом, древнееврейском языках. Всего 4.660 томов. Рисунки, живопись, своеобразный подбор красок в украшениях рукописей и удивительная вязь древних орнаментов. К сожалению можно было осмотреть лишь немногие рукописи, рисунки и книги, ибо почти вся библиотека уложена в сундуки на случай военной тревоги. Конечно, здесь пока спокойно, но армяне отовсюду пишут католикосу — примите меры на случай опасности, чтобы были вывезены все богатства армянской культуры. Уложена библиотека, уложен церковный музей и все драгоценные вещи.
Наутро встал я рано и вышел в монастырский сад, к великому водоёму, вырытому в 1828 году католикосом Нерсесом. На глубину четырёх сажень он имеет каменные стены, форма его — правильный четырёхугольник, наполняется водой из речки Касаха. Утро было морозно, на ветви дерев ложился тонкий иней, и пруд затянут льдом. Несколько детей из Вагаршапата присоединилось ко мне в прогулке. Все они — ученики церковной школы Эчмиадзина, говорить по-русски сначала стеснялись, но потом разговорились. Заинтересовались — сколько шагов длины пруд. Я шагаю, они считают. Сначала твёрдо, по-русски, но после сорока перешли на армянский. И удивились, что в длину пруд двести сорок шагов.
— Много! А сколько в ширину?
Шагаю по ширине — сто шагов.
— Пойдёмте, посмотрим новые палаты. Католикосу строятся.
На средства покойного Манташева во внешнем дворе монастыря строится богатый дом. Мы ходим, смотрим комнаты, круглые своды некоторых потолков, залы. Мои маленькие спутники довольны.
— Вот здесь будет жить католикос. Шестьдесят комнат!..
И по детской связи наивных мыслей они интересуются:
— А сколько у царя в палатах комнат?..
Говорю — тысяча комнат.
Они все в изумлении воскликнули хором:
— Хазарь! О-о, тысяча!
Долго и горячо о чём-то спорят между собой.
Звонили к обедне. За литургией я слушал прекрасные напевы древнего востока. Армянская церковь уже ушла от однотонного пения. Сохранив древние напевы, новые духовные композиторы разработали их в несколько голосов. Ещё в 1872 году появилась книга двухголосных напевов церковной службы. За последние годы сделано особенно много. И перу регента эчмиадзинского хора, молодому композитору Тер-Осепянцу, принадлежит несколько удивительных по силе церковных напевов. В них слышатся мотивы арабской призывной молитвы. И сколько печали!.. Как печально живёт человечество!
После службы я был в покоях католикоса, старинное здание, в котором он занимает четыре комнаты. Кеворк V — крупный старик шестидесяти семи лет с выразительным, добрым лицом. С 21 года он монах, католикосом избран 13 декабря 1912 г. Он очень взволнован участью как русских армян, захваченных и потревоженных войной, так и турецких.
— Теперь я верю, Россия успокоит турецкую Армению. Уж если не теперь, так когда же?! Мы, русские армяне как и турецкие желаем только одного: автономии турецкой Армении под покровительством России.
В русском обществе существуют разные мнения о судьбе турецкой Армении. Но вот здесь, в Тифлисе, Эривани, Эчмиадзине, в самом ‘сердце Армении’ я встретил упорное и ясное: автономия шести турецких вилайетов под протекторатом России. И это однообразно как дыхание. Вечером в покоях епископов Баграта и Мартоса, в собрании духовенства, преподавателей здешней академии я слушал долгие и взволнованные разговоры и споры.
Они говорили: мы, русские армяне, не желаем для себя в настоящее время никаких изменений, кроме одного, — перестать болеть и волноваться судьбой турецких армян. В политическом отношении мы ставим себе только практически осуществимые цели. И полагаем, что достижение их потребует от России наименьших усилий, автономия шести турецких вилайетов под покровительством России. Всякое иное решение вопроса будет для России безмерно труднее и в такой же степени меньше может удовлетворить нас.
Признаюсь, я ранее был настроен недоверчиво к возможности самостоятельного существование турецкой Армении. Мало ли возникает в настоящее время разных мелких национальностей, которые хотят тоже ‘своего царства’. В водовороте мировых событий они являются только лишним предлогом для международных осложнений. Но здесь, среди армянского народа я убеждаюсь в том, что у него есть своя особая культура, своё историческое лицо. У него есть практическая цепкость и политическая зрелость. И мне кажется, будучи не столь многочисленным, народ этот мог бы сделаться заметной политической и культурной величиной.

Вокруг Арарата

I

Игдырь — грязное армяно-татарское село на положении уездного города. Там провёл я три неприятных дня, чтобы собраться в путь и получить пропуск от военных властей.
От Игдыря на Баязет ехал я по многострадальному пути русских отрядов, хлынувших в Турцию через Чингильский перевал и занявших Баязет, Диадин, Каракилиссу-Алашкертскую, Дутахский перевал… Выехал я из Игдыря 18 декабря и всё время до Баязета ехал, день в день, два месяца спустя после этих событий.
Я так много потратил внимания и сил на то, чтобы выехать из Игдыря, что не имел времени подумать о том, как буду ехать, и лошадей не видел до последней минуты перед отъездом. А в час выезда выбирать было поздно, выехал на тех, каких привели. Подо мной лошадь сносная: мала, сера как мышка, но нервна и идёт хорошо, а под вьюком и проводником — совсем плохо. Не успели выехать за город, споткнулась и упала лошадь с вьюком. Проводник вернулся в город за другой лошадью.
— Сиди, я скоро!
Сижу на дороге меж глинобитными стенами игдырских садов, гляжу на Арарат. Через минуту раздражение остановки улеглось в моей душе, я рад, я даже благодарен проводнику за остановку, потому что в тревогах и хлопотах последних дней я не успел посмотреть Арарат. Проходя по многолюдным и грязным улицам Игдыря, я несколько раз видел, как его белая громада спокойно и величаво вставала за крышами домов, мелькала сквозь сетку ольховых ветвей.
После Эчмиадзина Арарат — вторая армянская святыня. И я понимаю это. Каждый армянин Персии, Турции и русского Закавказья видит громаду Арарата ежедневно от колыбели до могилы. И стал он вторым сердцем Армении. Вокруг него на протяжении тысячелетий носились бури войны, созидались и низвергались царства, а он один стоит по-прежнему непоколебимо… Уж одним этим величавым постоянством он внушает разбитому на части народу историческую уверенность.
Утром он бывает розовый, днём — сверкающий белый, а вечером — синий, почти прозрачный как глыба льда. И всегда прелестный! Взглянешь мельком в суете дневной, а в душу пахнёт ощущение несказанной красоты и блаженного покоя тысячелетий. Так и носишь в себе это ощущение целый день, отделённое от всего сегодняшнего. Даже, ложась спать, скажешь, ‘Что-то сегодня было со мной особенно приятное, дай Бог память?’ — И вспомнишь: ‘Ах, да, это — Арарат!..’
Я только теперь внимательно прочитал ‘песни’ раненых солдат о Арарате. Арарат поразил воображение, пленил наших русаков. И, лёжа в госпиталях Тифлиса, Эривани, Игдыря, они сочиняют гимны и песни Арарату:
‘Трёхдержавный пост высокий, гора велика Арарат,
Стоит степенна как богиня, а под ней река Евфрат’…
Они давали мне эти ‘песни’, написанные карандашом на бумажках.
— Да, ведь, ты забудешь, что написал?
— Нет, я ещё сочиню. Другой раз лучше выйдет.
И вот теперь, сидя у глинобитной стены, в виду Арарата, я читал эти строки, читал с глубоким волнением, очарованный чувством красоты и вечности. Будет война, окончится война, а в потревоженной народной душе возникнуть легенды, которые через века понесут в человечество наши сегодняшние печали и восторги.
От Игдыря до Агры-Дага равнина. Дорога замёрзла большими комьями, едем по тропочке — ослы и пешеходы протоптали. Встречаем озябших курдов, армян на быках и ослах. Зима для здешнего населения не просто холодное время года, а напасть. Ни соответственной одежды, ни жилища. Холод кратковременный, ну и живут кое-как, не живут — терпят. В мирное время зимой они сидят по углам грязных домов, у дымных очагов, но война потревожила, испугала, выгнала на снег и мороз людей и животных. Большой толпой едут в Игдырь на быках и ослах из горных сёл курды. Животные покрыты дерюжками, подпоясаны через брюхо верёвками, а люди греют руки подмышками, укутали тряпьём головы.
— Откуда? — спрашиваю их.
Не понимают, переглядываются, потом торопливо отвечают все враз:
— Наши, наши!..
— Это — русские курды! — поясняет проводник и злобно бормочет. — ‘На-а-аши! Теперь-на-аши!..’
Мой проводник, Богос — армянин, паренёк маленького роста, лицо цвета густого кофе, белки глаз жёлтые, волосом чёрен как жучок. Говорит по-русски плохо и, не умея высказать, сердится, быстро переходит от радости к горю и раздражению. Перчатки на нём пушистые, сапоги-валенки большие, подпоясан кушаком, — сидит на лошади, во все стороны щетинится как ёрш-рыба. В затруднениях — ненадёжный товарищ.
— Нанимал я у вас хороших лошадей, а привёл ты мне одров, — говорю Богосу.
Он заработал руками и ногами как маленькая ветряная мельница крыльями, хочет взбодрить унылого мерина.
— Ничего, в Оргов приедем, — ячмень даю, завтра хорошо пойдёт.
Успокаиваюсь на мысли, что как-нибудь доеду, тем более, что торопиться мне, в сущности, не надо. Только крут и труден перевал. Вон как велики перед нами снежные горы! Они встают на равнине крутой и величавой стеной.
Как ни плохи лошади, но верхами мы всё же обгоняем коляску. По кочкам дороги она качается как лодка на волнах в бурю, четвёрка лошадей тащит с трудом. В кузове офицер и молодая женщина. Офицер — комендант турецкого селения А., за Чингильским перевалом. Они недавно повенчались, не могли расстаться, теперь едут за Чингиль вместе.
У подножья снежных гор стоит толпа людей. Подъезжаем ближе, — партия пленных турецких воинов, семьдесят семь человек: меднолицые курды, серые арабы, чёрные турки, губастые негритосы. Жалкий сброд, босые, в невероятных рубищах. У всех злые, больные, измученные лица. Столпились кучей, отдыхают. Вокруг них двадцать русских солдат с винтовками, чистенькие, подобранные, в серых шинелях, затянуты ремнями, благодушны и пренебрежительны.
— Ну, вы там не галдите! — крикнул старший в толпу, где в куче лохмотьев закипела внезапная ссора.
Потом, на этапных пунктах рассказывали мне, что пленных нельзя было оставлять ночью одних, они бились смертным боем партия на партию: арабы душили курдов, а курды — турок. Было больно смотреть на эту толпу людей, измученных и озверевших в страданиях войны. Особенно арабы! Среди них я вижу благородные одухотворённые лица. По моей просьбе старший конвоя вызвал из толпы араба. Вышел человек лет 45, лицо серое, полосатый плащ в дырах, ноги босы, облеплены холодной грязью, встал на лёд придорожной канавки и так стоял минут пятнадцать, рассказывал в вежливо-приятном тоне, который выработан арабской культурой. Было нестерпимо слушать его, босого, оставляющего на льду грязные следы распухшей лапы.
— Да передвинься ты на землю!
— Ничего, господин! — говорит он, переступая ногами.
Провалился ледок, но он и в ледяной воде стоит на том же месте, вероятно, не чувствует холода. И уехал бы, но он всё рассказывает, точно гипнотизирует меня жадным взглядом больших измученных глаз.
— Взяли нас под Дутахом. Вышли мы из Багдада шесть месяцев назад. Дало нам правительство одни башмаки, и вот износились…
— Одни башмаки! — радостно, что могут высказать и со слезами на глазах от страданий хором кричат другие арабы и негры, жадно слушающие наш разговор.
— Хлеба нам давали вот по такому куску (показывает кисть руки) раз в четыре дня. Да и то отбирали у населения. А у правительства ничего не было.
— Не было ничего у турецкого правительства! — зло кричат в толпе.
— Привели нас сюда обманом. Аллах свидетель — мы не хотим войны. Пусть будут прокляты поднявшие её. И вот ты, господин, видишь нас хуже самых нечистых животных…
— Хуже зверей! — кричит губастый негр, и из выпуклых его глаз потекли слёзы.
— А среди нас есть люди образованные и богатые. Но дома наши в Багдаде, а здесь ничего нет…
Подъехала двухколеска. Один араб поднял с земли другого и перенёс на спине в двухколеску. Старший в конвое скомандовал: ‘Марш!’ Толпа колыхнулась лохмотьями, двинулась дальше босая, по мёрзлой земле.
К Оргову вёрст семь отлогий подъём. Совсем незаметно очутились мы в снегах, вокруг застывшая зыбь снежных склонов гор, а внизу, позади, синяя долина Игдыря. Стада овец спускаются к Оргову — грязные ленты по белому снегу. В чистом воздухе потянуло горьким запахом кизяка и неопрятного жилого места. Собираясь на ночлег, кудахтали в горах дикие курочки.
В Оргове — военный этап. Было шумно на тесном дворе комендантского дома, пахло щами, свежим лошадиным навозом и сладким дымом махорки. Приезжали обозные одноколки, визжали на морозном снегу колёса. Солдаты варили ужин, убирали телеги, шутили и ругались, уводили на водопой отряхающихся и порскающих лошадей.
Поместили меня в одной комнате с полковником М. и курдским шейхом, Кямиль-бек-Бадырханом, с которым мы встречались в Тифлисе. Солдат принёс нам чашку вкусных из котла щей, а орговские курды прислали своему шейху в привет поднос пилава. Приходили врачи местного лазарета, помощник коменданта, — певец, москвич, вечер был оживлённый и сытный. Приехали молодожёны в коляске. Все говорили о них с ласковой усмешкой, осуждали, зачем она едет.
— Не место бабам на войне! — говорил полковник.
Но в голосе его слышалось прощение, а, пожалуй, и зависть. В кровати он заложил выше головы волосатые руки, долго глядел в потолок, задумчиво двигал волосатыми губами и сказал, когда мы уже засыпали:
— Ну, как он там её устроит, в этих норах?!.
Утро было морозно и туманно. Выехали из Оргова большим отрядом: офицеры, казаки, курдские шейхи Кямиль-бей, Расуль и Халид-бей Шамшаддиновы. Все они едут к своим курдам. Подъём крутой, дорога вьётся растянутой спиралью. Впереди над нами по белым снегам гор тянется длинная чёрная цепь гружёных верблюдов. Нырнула в ущелье, опоясала гору, спрятала средину за белым холмом, тянется, не рвётся. На лошадях мы быстро их догоняем.
Дорога на крутых подъёмах идёт короткими коленами. И вот как раз перед нами в десять раз перевилась на коротких поворотах живая цепь двугорбых красавцев. Снизу кажется, что ходят они друг другу навстречу, плавно танцуют какой-то старомодный танец. Солдаты идут прямиком крутыми тропинками. Останавливаясь отдыхать, обирают с усов ледяные сосульки. Лобастая собака, помесь дворняжки с медведем, села в снег на край дороги и провожает каждого всадника взглядом маленьких серых глаз, пошевеливает чёрным носом на новые запахи.
Поднимаемся выше, крепчает мороз. Гуще туман. Парятся и покрываются инеем потные спины лошадей. Странно заиндевели тёмные лица Богоса, курдских шейхов: точно белыми кружевами обшиты чёрные рты и глаза. В морозном тумане проступают, встают одна за другой белые, гладкие вершины. Ни одного тёмного пятна, всё укрыто глубокими снегами. Назади иногда открывается глубина долины. Она налита под тучами тёмной синевой ночи, туда ещё не проник рассвет.
Офицер, участник октябрьского набега через Чингиль, рассказывает:
‘Вот здесь мы взбирались тогда, в октябре… Дороги почти не было. В двухколеску запрягали по четыре лошади, солдаты почти на себе тащили орудия. Мучились эти десять вёрст, целый день ползли, только вечером попали на Чингиль. Произвели разведку неприятельских сил. Турецкий полковник прислал нам странное заявление, ‘Зачем здесь русские войска? Мы воевать не хотим!’ Конечно, ему не дали никакого ответа. На другой день около 12 часов была открыта стрельба по цепи турок и по наблюдательным пунктам. Турки бежали вниз, в таможенный пункт Каре, версты две за перевалом. Артиллерия открыла гранатный огонь по таможне. С первых же выстрелов была разрушена крыша таможни и часть стены. Турки и курды под обстрел артиллерии бежали, кто уцелел. Началась снежная буря, ничего не видно, хуже чем вот этот туман. Наш отряд спустился в Каре. У здания таможни валялись трупы. Ручным фонарём я осветил запорошенную снегом кучу трупов, числом около пятнадцати. У стены лежал со звездой на шапке гамидиец, с раздробленными ногами, и стонал. Раненых отправили в Игдырь, трупы закопали. Наутро спустились в долину и двинулись на Баязет’…
Мы уже взобрались на верхнюю площадку перевала. Впереди проступили тёмные пятна построек. Это русский пограничный пункт Чингиль. На доске надпись-предупреждение, — поить лошадей на перевале, потому что ниже, в Каре, нет воды. И особая чугунная дощечка: ‘Высота над уровнем Чёрного моря 6.881 фут’. Здесь мы находимся на широте южной Италии. Мороз около 20R R, но тихо, потому тепло.
Пограничный дом точно улей полон солдатами. Входят и выходят, вынося с собой из избы клубы пахучего пара. Через полчаса тронулись дальше. Миновали бывший пограничный между Россией и Турцией каменный столб. На нём выбита цифра ‘XXXII’. Дальше крутой и короткий спуск к этапу в Каре. Спускались мы в зыбком круге белого тумана. Лошади ползут на хвостах, и сердито урчит под копытами морозный снег.

II

Каре — бывший турецкий таможенный пункт, в двух верстах от Чингиля: несколько жалких домиков на обледенелом скате горы, стога сена у комендантского дома, кучи камыша. В молоке туч движутся тёмные пятна людей, лошадей, повозок. Мои спутники едут без остановки на Арзаб. Мне прямой путь в Баязет, я остался ночевать в Каре.
Комендантский дом — глиняная лачуга, сени и две комнаты: одна — коменданту, другая — офицерское помещение. Комендант провёл меня в офицерское помещение.
— Милости прошу, здесь и заночуете. Да вот как раз и к обеду… Павлюк, дай барину ложку! Господа, примите нового гостя к столу…
Комната низкая с глиняным полом, камышовым потолком, одно окошко, почти вся занята нарами, только к двум стенам узкий проход. На нарах сено, полушубки, сёдла, ящики, ранцы. За столом четверо врачей, два офицера, армянин-доброволец. На столе таз щей, горшок каши. Ели кашу, прихлёбывали щами, а из горячих ртов валил пар.
— Пожалуйста сюда, в средину! Мы уж наелись. Подсаживайтесь плотнее…
— Питайся, дитя, питайся! — говорит один, ударяя другого ладонью по лопаткам. — Кто знает, когда такой обед встретится.
Нерешительно клали ложки, не зная, сыты или ещё надо поесть. Шутили, закуривали папиросы.
Это в удобствах и богатстве европейской жизни мы сделали из еды вкусовое наслаждение. А вот в такой обстановке люди едят как звери, почти не чувствуют вкуса пищи, даже плохо разбирают, сыты или голодны, знают только одно — нужно есть, если пища подвернулась, есть больше, потому что неизвестно, когда придётся есть вторично. Кругом голые склоны гор, занесённые снегом развалины и деревни, где тоже нет пищи. Только цепь наших этапов протянулась по горам, там дают людям щи, кашу, мясо, картофель, а животным — ячмень и сено. Какая завидная и дорогая роскошь! Для этого необходимо, чтобы по снежным пустыням вслед за людьми шли тысячи гружёных верблюдов и телег из мест, населённых и богатых припасами. А здесь нет даже кизяка.
Врачи и офицеры уже снаряжались в путь. И я был рад и благодарен врачу этапного лазарета, г-ну Беленькому — он пригласил меня к себе.
Этапный лазарет помещается в бывшей турецкой таможне. Почти квадратный коридор, устланный соломой, а из коридора двери во все помещения: перевязочная, заразное отделение, раненые, аптека, тут же — полевой телефон. У доктора с заведующим хозяйством, подпоручиком Артамоновым, отдельная комната: большие окна, толстые каменные стены, деревянный пол. После норы ‘офицерского помещения’ это — дворец. Стало радостно, что снова очутился в обстановке, напоминающей человеческую. В комнате железная печь, кровати, ящик с турецкими книгами и бланками. Денщик накрыл стол, поставил самовар.
У доктора утомлённое лицо. Он жалуется, что почти не спит по ночам, болен, и рассказы его тяжело слушать. Мы все знаем, что война — трудное и страшное дело, но его впечатления болезненны и угнетают особой глубокой печалью.
В окнах белесая мгла снежных туч. Мы втроём долго лежим в походных кроватях, нежимся тишиной, теплом от железной печки, каждый в своих особенных думах и мечтах, но все вместе в одном бессловном разговоре об окружающей нас пустыне и бесприютном холоде снежных высот Агры-Дага. В тишине вышли из углов, ходят по полу, токочут и разговаривают по-своему дикие курочки — подарок пастуха-курда.
Приходил комендант этапа. Мы лежим, а он стоит среди комнаты, высокий, с лицом мечтательно-счастливым. Опять та же необычная в военной обстановке пара молодожёнов проехала. Офицеру хочется многое нам сказать, но тишина комнат и окружающая пустынность заглушают в его душе все слова. Он крутит головой, улыбается:
— Проехали, да-с! Она у меня в кресле посидела…
Незаметно спустились в белом тумане сумерки. Зашумел проходящими войсками и караванами этап Каре. Я вышел из комнаты.
Урчал под ногами морозный снег, крепчал холод, трудно было дышать. Шерстистой кучей столпились верблюды, пугливо кричат дикими голосами, толкая друг друга вьюками и разрывая поводья. Гружёны почтой, турецкими пушками из-под Дутаха. Стоят курды, не зная куда пристроить на ночь животных. Верблюд поднял с земли мягкими губами камышину и, высоко подняв голову, медленно жуёт её слюнявым ртом.
Солдаты распрягли лошадей, зажгли кучи камыша, кипятят воду. Перехваченное горьким дымом дыханье людей и животных валило из ноздрей густым паром. Подходили к огню солдаты, раздвигали на лицах башлыки, совали в пламя закаляневшие скрюченные пальцы, безмолвно шевелили обледеневшим ртом, чтобы разделились смёрзшиеся усы. Делились событиями прошедшего дня, но больше молчали. Суровое и долгое терпение приучило их к сосредоточенному молчанию.
В газетах пишут о войне (и все читающие так привыкли её представлять): война — это ряд восторженных моментов, когда люди рискуют жизнью в упоении близкой победы. Генерал скачет с мечом впереди своего войска в атаку, солдат защищает грудью любимого начальника от удара врага… Конечно, и в этом доблесть воина, но может быть лишь малая доля сверхчеловеческого подвига войны. Самый великий её героизм, перед которым холодеет душа, — это безмерное и безграничное терпение, в котором офицеры разделяют участь солдат и животных. Да, и животных.
Тускло светили два-три огня этапа, и кто-то невидимый кричал радостным голосом:
— Айда за щами, ребята!
Пройтись некуда, только разве по дороге на Чингиль и в Баязет. Склоны гор круты, пустынны. Жадно завыл неподалёку шакал. Этапные солдаты говорят, что по горам до сих пор лежат трупы курдов. Запорошило слегка снегом, так и останутся до весны.
Чувство холодной бесприютности пахнуло в душу, сдавило мозг. Стало стыдно идти в тёплую комнату, когда сотни людей и измученных животных на морозе. Да, на голом скате горы, в морозную ночь не возгордишься своим человеческим происхождением перед животным: и верблюд и человек одинаково бессильны.
В коридоре таможни меня встретило тёмное сердитое лицо проводника Богоса. Он жевал мёрзлый хлеб, жаловался на холод, на горы. Нет лошадям помещения, поставил их где-то за версту отсюда в развалинах. Не достал ячменя, только сена дали.
Доктор обходил больных. Длинный тёмный сарай таможни, земляной пол устлан сеном. Пробитая русской гранатой стена заложена наново. Стоят железные печки, два ряда кроватей с больными. Солдаты один за другим снимают одежду. Фельдшер близко подносит фонарь, освещая во мраке сарая красные и бледные точно маской одетые терпением лица.
— Что болит?
— Дыханье подпирает. Ранен был пулей, прошло, а теперь застудился должно, бок заболел.
Рыжий солдат с простреленной щекой. Бледный бородач, измученный ревматизмом.
— Кто из новых не осмотрен?! Подходи! — говорит врач, поднимая над фонарём лицо и стараясь разглядеть во мраке.
— Я, вашблародь, посмотрите меня!
Высокий юноша сбросил рубашки, обнажил изъеденную до болячек вшами спину, острые лопатки, косо поставленные плечи.
— Доброволец?
— Так точно, доброволец!
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать!
Доктор всматривается, узнаёт в юноше сына бакинского купца, долго слушает грудь, качает головой.
— Рано, милый мои, тебе воевать. Иди домой, пей молоко, иначе будет плохо.
Юноша растерянно смотрит на доктора большими выпуклыми глазами.
— А мне хотелось повоевать!..
Из мрака сарая, через две кровати раздался уверенный голос.
— Успе-эешь, брат, повоевать! В своё время повою-уешь! Теперь на земле войны пошли… Ещё раз пять будем воевать, паренёк.
От этих слов тогда, в жуткой обстановке этапного лазарета, на высотах Чингиля у меня захолонуло в душе, и корни волос похолодели. Даже какой-то особый непонятный страх охватил меня в те минуты. Я почувствовал вокруг мёрзлую пустыню гор, костры в морозном тумане, чёрные силуэты мохнатых верблюдов, жующих длинные сухие камышинки. Здесь тёплый сарай, полный ранеными и больными. И тон этого долго молчавшего, много про себя думавшего человека уверен и спокоен. Сам он болен, но спокойно говорит о возможности новых пяти войн. И в голосе явно слышится: вы-ы-терпим.
— А ты, брат, рановато сунулся, — раздражается он на юношу. — До тебя ещё очередь дойдёт, не из последнего солдата воюем. Ещё дойде-от! — повторил он, ложась на спину.
Захотелось осветить поскорее фонарём его лицо — какое оно? Вспоминая теперь, я вижу только два слегка расширенных зрачка, налитых светом фонаря, а лица не помню. Было и лицо, я видел его, но вот совсем ничего особенного нельзя вспомнить: лицо, каких тысячи, сотни тысяч, общее выражение коих терпение.
В нашей комнате подпоручик рассчитывался с курдами за кизяк — пятьдесят копеек пуд. И упрашивал:
— Ты ещё нам привези завтра. Я тебе на чай прибавлю. Понял?!
Была большая радость у нас в тот вечер: старый курд принёс в ведёрке молока. Подпоручик вдохновился.
— Семён, топи печку, ставь самовар! А не выпить ли нам, господа, по чашке какао?!.
Приехал из Арзаба заведующий хозяйством лазарета. Едет за покупками в Тифлис, рад командировке бесконечно. От радости не мог с нами ужинать. Но принесли из соседней комнаты телефонограмму от старшего врача: задержаться. Он сел за стол, долго молчал.
— Да поешь немного!
Он не мог есть уже от горя.
Спали тревожно. В окна таможни всю ночь светила осиянная луной белесая морозная мгла. Подпоручик бредил войной, кричал:
— Ребята, здесь будет дело!
Врач стонал. Кричали озябшие верблюды. И пели на дороге морозные песни колёса обозных телег.
Утром я выехал в Баязет. Разорвались на минуту тучи, и вдали блеснула вершина Арарата.

III

В ясную погоду с Чингильского перевала отлично виден Баязет. Два розовых голых хребта, из коих восточный — до семи тысяч футов высотой. На крутых рёбрах западного хребта расположен Баязет, озаглавленный старой мечетью. Чуть видны мреющие очертания минарета, растянутые ромбы плоских крыш, ниспадающих уступами.
И весь этот каменный баязетский массив пустынен и дик, перекрыт снегом, многоцветен и пятнист. Между ним и Агры-Дагом — ровная на двадцать вёрст водо-отстойная долина. А влево над всеми горами возносится бело-розовая вершина Арарата.
Тучи клубились подо мною. Но скоро я опустился в морозные туманы, тогда погас светлый мир снежных высот. Точно привидения тянулись по крутым подъёмам повозки, орудия, верблюды, люди. Дики и странны были голоса невидимых.
В долине я очутился ниже туч, еду под зыбкой крышей туманов. Передо мной расстилается равнина, сине-морозная, осиянная сквозь туманы нежным волнующимся и изменчивым светом. Слева запорошенные снегом камыши обширных болот, их питают воды окружающих высот.
Развалины курдской деревни Тахлке — звериные жилища. Село Кара-булаг. Когда ехали по большому тракту на Каракилиссу, встречали солдат. Когда свернули на Баязетскую тропу, остались мы одни с проводником Богосом. Только однажды встретился казачий разъезд. Богос дороги не знает, надо спрашивать. Офицер подробно объяснил, как ехать, а казак и вдогонку кричал, крутясь на нетерпеливом коне:
— Так и езжай тропой! Только будет там раздорожье, возьми влево, вправо не бери!..
И поскакал догонять своих. Звонко заёкала у жеребца селезёнка, завизжал разными голосами в подковах снег.
Едем долго. Проехали уже не одно раздорожье, брали вправо, брали влево, в сомнениях держались торного пути. И негде проверить — по дороге ни души. Баязет на высоте, за тучами. Видны на равнине вдали пёстрые пятна, — может быть, сёла, а может быть, просто перекрытые снегом камни. Даже жутко от этой снежной пустынности одному, под зыбкой крышей морозных туч.
Когда из людных мест попадаешь в однообразную пустыню, она давит. Казалось бы, — думай и мечтай вволю, ничто не мешает! Но вот застывает мысль, и глохнет воображение. Навяжется какой-нибудь отрывок речи человеческой, стихотворение, и трудно выбросить его из головы. Теперь я вспоминаю седого полковника в Игдыре. Он сражался в русско-турецкой войне 77—78 гг., участвовал в геройском ‘баязетском сидении’, когда маленький русский гарнизон с честью выдержал долгую осаду больших турецких сил. Коверкая стихи на ‘о’, полковник декламировал:
‘Гор-ни-зон наш бо-я-зет-ский
От-то-кован турком был’…
Еду, а под такт лошадиного шага в мыслях эти самые стихи выговариваются.
Изредка тучи разорвутся, блеснёт зелёное небо над Армянским плоскогорьем, дунет оттуда холодом. По снежным склонам горы, где предполагаем Баязет, видно: скачут какие-то всадники, взметая за собой морозную пыль, скачут и исчезают. И уж не веришь глазам, может быть, так показалось утомлённому белой пустотой взору.
‘Гор-ни-зон наш боязетский’… Это утомительно!
Наконец, увидели селение. Седое от инея дерево, а под ним плоская крыша. Едем полчаса, а оно всё ещё далеко. Подъехали близко, а торная дорога ведёт мимо деревни, вправо. Видна водяная мельница. Как грибами заросли белым льдом берега речки, увешаны сосульками, дымится морозным паром вода. И селение проехали, а дорога не загибается, уходит всё дальше на запад. Это уже совсем не на Баязет.
Богос оставил меня с вьюком в поле, поскакал в селение. Обратно скачет, — кричит и машет рукой:
— Айда в село!
Оказалось, уехали мы далеко в сторону. Из селения едет в Баязет курд, он покажет нам дорогу.
Небольшое курдское село. С изумлением смотрят на нас кучки людей. В ожидании нас стоит старик-курд, плащ из кошмы, дубина под мышкой. Ходит по ручьям гружёный мешком бычок, нюхает воду. Ниже мельницы речушка растекается десятками ручьёв, и мы долго переезжаем потоки. Обледенелые берега круты и ломаются. Лошади наши не пили со вчерашнего дня (в Каре нет воды) и теперь ненасытно суют морды в холодную воду. Кажется, всю реку выпьют. Напились, озябли, идут охотнее, почти бегут, греются.
Часа через два мы в Баязетском ущелье.
Уже самый подступ к Баязету интересен. В раструбе ущелья остатки старинного укрепления Зангезор: на вершине холма замкнутое кольцо высокой каменной стены. В средние века это была большая твердыня. Теперь она — ненужная развалина, здесь помещается наш дозорный отряд. Ездят по снежному полю солдаты, собирают в повозку турецкую телефонную проволоку. От укрепления дорога поднимается к Баязету по разлатому ущелью. Местами очень круто.
Стало тихо и тепло в Баязетской долине. Дорога оттаяла до земли и парится тёплым паром… Пахнет весенним ароматом земли. Чёрная дорога среди снегов точно чернильная полоса на бумаге.
Едем, и близко уж, а Баязета не видно. По гребню каменной гряды выступило вперёд города кладбище. Больше ему негде поместиться: круто вправо, круто влево, а сзади Баязета отвесные высоты.
На повороте — палатка дозорного поста: два офицера, солдаты вокруг костра. За палаткой видно переднее ново-турецкое укрепление. А от него как горная промоина круто и извилисто поднимается главная баязетская улица.
Была она полнолюдна и в движении: армяне, солдаты, турки, курды. Идут, неся головы выше крыш, верблюды, семенят ножками ослы, медленно, выпучив глаза, движутся гружёные быки. Висят на улице копчёные свиные бока, колбасы, и поневоле задеваешь их плечом — узко ехать. Открыты лавочки.
— Скажите пожалуйста, — спрашиваю встречного офицера, — где бы мне найти здесь ночлег?
— Поезжайте в дом военного губернатора, там полицеймейстер, он найдёт вам в городе комнату.
Военный губернатор Баязета, генерал-лейтенант Д., помещается в доме бывшего русского вице-консульства, — лучшем доме Баязета. Крутой обледенелый переулочек, по которому с трудом поднимаются лошади, глиняный забор перед входом, часовой у двери, маленький двор, каменная лестница и многолюдная толкотня в дверях канцелярии.
Канцелярия небольшая, низкая комната, — шапкой за потолок задеваешь, — была набита народом. Четыре солдата с винтовками, несколько армян и курдов, офицер и небольшого роста бойкий брюнет, как потом оказалось, делопроизводитель канцелярии губернатора, Ч. Все столпились около старого курда, шумели на армянском, курдском, русском языках. Курд подслеповато щурился, а лицо зелёное от страха. Солдат нащупал у него на спине бумагу, торопливо выхватил, — письмо в синем конверте, адрес по-турецки.
— Ваш блародь, письмо у ево!
Ч. что-то спросил курда, тот быстро ответил. Делопроизводитель с раздражением всплеснул руками:
— Вот тут и разговаривайте с негодяем! На глазах моих у него вынули, а он говорит: ‘Не у меня!’
С курда сняли феску, осмотрели чалму, на плечо его свалился чуб тёмных волос. Щупали его штаны, заставили снять башмаки. Старик был жалок, шевелил помертвевшими губами, топтался грязными босыми ногами по полу и смотрел на скрюченные пальцы, точно видел их впервые.
— Пусть одевается… Будет, не копайтесь! — брезгливо сказал делопроизводитель. — Отведите в тюрьму, я доложу губернатору… Вероятно, туркам нёс письмо, — сказал он, похрустывая в руках отобранным конвертом. — Всё доносят, сколько у нас войска в Баязете, да много ли припасов и продовольствия…
Пришёл в канцелярию бывший баязетский вице-консул, К. К. Акимович. При отступлении из Баязета турецкие власти распорядились убить его каваса, а самого вице-консула схватить. Но он избежал опасности. Уж не до того было испуганному турецкому гарнизону.
Для гарнизона сильного и богатого боевыми припасами и пищей, Баязет воистину неприступная крепость. Раскинуть венцами над ущельем батареи пушек, выставить с востока по гребням гор и в горном проходе сторожевые посты и пулемёты, и к Баязету невозможно подступиться. Но для слабого и бедного турецкого гарнизона Баязет мог превратиться в ловушку. И в тот же день, когда русские отряды перешли Чингильский перевал, турки покинули Баязет. Почти два дня был он без власти, пока пришёл русский отряд. Армянское население города ликовало.
К. К. Акимович — медлительный, уверенный и спокойный, живёт теперь с русским военным губернатором в качестве дипломатического агента. Об этих событиях он рассказывает кратко. Ушли турки, вошли русские. За долгую историю борьбы России с Турцией Баязет ныне занят нами в четвёртый раз, и надо думать — последний.
— Три месяца здесь турки готовились к войне с большими усилиями, и мы это знали. Если бы в самом начале мы потребовали от них демобилизации, или, в случае неисполнения, объявили войну, мы давно были бы в Эрзеруме. И Турция бы молчала…
Достать в Баязете сносную, а особенно — тёплую комнату нелегко, вероятно, теперь даже невозможно. Полицеймейстер Баязета, поручик Н., направил меня к д-ру Л.
— А вечером милости прошу ко мне наверх, в крепость. Теперь же, извиняюсь, несколько часов я совершенно не могу оторваться от дел…
Солдат с винтовкой провожал меня по улице городка. Улица поднимается круто в гору. Квартира д-ра — под самой крепостной стеной, в двухэтажном турецком домике. Снизу помещение наподобие амбара, вверх — каменная лестница с люком. И верхний этаж — вроде небольшой крепостцы. Из окон комнаты открылся вид изумительный.
Уступами спускаются вниз по ущелью плоские крыши города. Долина Баязетская устлана белым туманом. А среди тумана как острова в белом море встают скалистые вершины вулканических гор, дальше — белая гряда Агры-Дага, перевал Чингиль. Арарат прятался за каменной щекой ущелья.
Морозило, была великая тишина в природе, а в тишине — тепло. Какую великолепную климатическую станцию можно устроить в этой каменной горной раковине, на месте многократно залитого людской кровью баязетского укрепления!
Вместе с д-ром Л. живёт прапорщик Ш., только что приехал новый врач, К. Конечно, я так уже и остался у гостеприимных хозяев, жил у них два дня. Вечером после дневных занятий собрались к нам отдохнуть офицеры. Поджав под себя ноги, привалившись к дивану, сидел на ковре в белом кидаре хозяин дома, турок. Я слушал долгие и горячие споры о национализме, о том, как его понимать, о грядущем людском братстве… Нельзя было не сознавать странного, волнующего несоответствия между обстановкой нашей жизни и разговорами: ведь всё-таки мы были в Баязете, и над покатым баязетским ущельем раскинулись тяжёлые веера русских пушек…
Хозяин дома не понимал по-русски, и никто из нас не знал по-турецки. Он сидел, гость без языка, внимательно слушал, по своему усваивал смысл горячих разговоров и споров. И, мне казалось, по его тёмному лицу пробегала ироническая усмешка.
Утомлённый дымом крепкого турецкого табаку и страстными спорами гостей, я ходил на площадке перед домом. Лаяли в Баязете собаки, пели песню широким русским напевом солдаты. А внизу неясно рисовались пёстрые горы на белом блюде баязетской долины.

IV

Утро над Баязетом встало тихое — продолжение вчерашнего дня. Сияли кругом снежные горы, а за двухсотсаженной отвесной стеной природных укреплений Баязет долго лежал в голубой тени.
С утра до вечера городок в движении. Торговцы, солдаты, гружёный скот — всё крутится по узким улицам и шумит. Возле губернаторского помещения у родника шерстистой кучей мнутся верблюды, лошади, ослы, дожидаясь очереди на водопой. На перекрёстках сцепляются громоздкие грузы, и долго шумят и бранятся солдаты, не привыкшие к такой тесноте.
Утром я был принят военным губернатором. Это пожилой генерал с усталым, внимательным лицом, тихими жестами. На всех стульях его приёмной комнаты сушились какие-то бланки. А стол кабинета завален телеграммами, письмами, бумагами. В кабинете жёсткая солдатская кровать с бараньей шкурой вместо коврика. Он живо интересовался настроениями внутри России, слушая, старался понять и то, чего я не мог высказать в немногих словах.
— А мы здесь, можно сказать, отрезаны от русской жизни совершенно. Я получаю приказания, я даю приказания — цепь воинской дисциплины связывает нас с родиной, а о русской жизни слышим мало… Приходите к завтраку, тогда свободнее поговорим…
Полицеймейстер Баязета, поручик Н., предложил пройти в крепостную мечеть. Мы медленно поднимаемся по крутому подъёму к крепостной стене. Он опирается на шашку как на палку, рассказывает и на остановках, обращаясь лицом к долине, вдохновляется красотой местности:
— Я желал бы остаться здесь полицеймейстером после войны. Я бы привёл это место в порядок, насадил бы сады… Это предрассудок, будто здесь не пойдут сады. Вон видите внизу два сада — отлично идут. И все эти каменные склоны можно озеленить. Здесь прекрасная вода, тут будет великолепный городок. Конечно — не у турок!.. Когда мы пришли сюда, здесь даже улицы были завалены грязью. А ведь — камень! Мы очистили улицы, и вот уж стало здесь приятнее. Я художник в душе и люблю красоту.
С площадки перед входом в крепость видны старинные укрепления, баязетское ущелье (розовые скалы на глиняном основании), весь Баязет — лестница из плоских крыш, наконец его нижнее последних времён укрепление, где недавно стояли турецкие батареи…
Видели ли вы, как дикая птица осторожно перелетает, опускается по дереву с сучка на сучок всё ниже и ниже, на каждом сучке выжидает, оглядывается, нет ли опасности, не решается сразу сесть на луговину?
Так же по склонам баязетских скал спускались вниз и люди. Самое древнее, может быть, начала нашего летосчисления, укрепление прилепилось на самой вершине отвесной скалы — настоящее гнездо дикой птицы, кто подступится?! Потом в десятом—двенадцатом веке укрепления спустились ниже, к основанию скалы, в верхний конец ущелья. Они прижались к скале, вкопались, защитив в камнях спину и бока и только лицом обернулись к долине. От города эти постройки отделяет ручей. Наконец, в восемнадцатом веке укрепления перешли на покатую сторону ущелья, вверху была построена вот эта крепость, у дверей коей мы стоим, и мечеть. Потом, осмелев, люди спустились ниже города: там казармы и открытая площадка для пушек.
Вход в крепость и мечеть изукрашен арабской лепкой: сталактитовый полусвод над воротами и узорная вязь столбов. Есть жуткое сказание о постройке этой крепости и мечети. Султану так понравилась постройка, что он приказал отрубить мастеру правую руку, чтобы тот не мог ещё где-нибудь воздвигнуть второе, столь же прекрасное здание… Может быть, и не было такого ревнивого султана, но несомненно одно, свойственное Востоку: радостный восторг перед произведениями искусства и уменье выразить это в немногих разительных образах.
Крепость в полуразрушенном и загаженном состоянии. Наши войска очистили и привели её в некоторый порядок. В октябре месяце в турецком гарнизоне Баязета был тиф, и ещё вчера фельдшера производили здесь дезинфекцию, готовили помещения для новых войск, прибывающих сегодня. В морозном воздухе стоял сладкий запах очищенной карболки.
Мечеть в чистоте и нетронута, круглый купол чётко отражает шорохи шагов и движений. Поручик живёт в комнате рядом с мечетью, вместе с капитаном N. Приготовил нам чай и деловито ходил по каменному коридору денщик поручика, солидный рязанец-бородач, крепко стучал сапогами, радовался звонкому отголоску на звуки шагов, на покашливание, и весь вид его говорил:
— А нам всё равно! Мы везде можем хорошо устроиться, коли начальство прикажет…
При спуске в нижнюю часть города мы узнали, что среди армян Баязета и окрестностей началась тревога.
Это было 21 декабря — канун блестящего сарыкамышского разгрома турецких корпусов. Конечно, никто не знал, куда и с какой целью производились тогда передвижения войск, только ждали событий. А всякое военное событие, каков бы ни был его исход, угрожает мирному населению бедой. Естественно, что в среде христианского населения турецкой Армении началась та паника перед возможностью турецкого нашествия, которая выбросила к нам новую волну армянских беженцев в несколько десятков тысяч человек.
На базаре и по улицам Баязета толпились армяне, передавали неопределённые слухи о близости турок со стороны Хоя, о неспокойных курдах. Богос искал меня по городу. Из тёмного лицо его стало зелёным, он почти задыхался. На завтра должны были мы выехать в Маку.
— Я не пойду Маку!.. Там курды стреляют… Уфф! — придушенным голосом говорит Богос, вращая жёлтыми белками.
— Кто тебе сказал? Это неверно! Мы завтра туда поедем.
— Народ говорит… Не поеду!
Я долго его уговаривал. Он немного успокоился, и когда я обещал достать в дорогу ружьё, он совсем повеселел. А, получив ружьё из отобранных у курдов ружей, он озаботился получить к этому ружью патроны. Ходил по городу с берданкой на плече, имел вид воинственный.
За завтраком у военного губернатора было несколько человек: К. К. Акимович, поручик 3., делопроизводитель губернатора. Приносили пакеты и телеграммы. Сдвигая очки на лоб, генерал разрывал пакеты, усталыми глазами читал срочные депеши и бумаги, клал их около тарелки стопкой и, наклоняясь снова над блюдом, продолжал прерванный разговор.
Над одной бумагой генерал благодушно улыбнулся:
— Вот комендант А-ба спрашивает разрешения покупать фураж в новых селениях, а в его округе истощились запасы. Да пусть покупает!.. Кажется он недавно из-за Чингиля вернулся.
— И с молодой женой… — сказал делопроизводитель.
— А-а! Ну, пусть покупает! Как уж он там устроится с женой?..
Ещё раз, и в последний, за путешествие вокруг Арарата пара молодожёнов издали мелькнула в водовороте военных событий, сообщая людям настроение тихой радости и задумчивой грусти.
Подходили к дверям армяне: бабы, мужики, седой священник. Всем давали ответ, успокаивали, делали, что было возможно.
— А я завтра, ваше превосходительство, собираюсь на Маку выехать. Возможно ли? — спрашиваю генерала.
— Да поезжайте с Богом! Туда утром пойдут верблюды, с ними отряд. Поезжайте и вы. На этапе Базырган переночуете, а на другой день будете в Маку.
Было тревожно среди армянского населения города. Целую ночь слышалось на улицах движение, разговор, крики, лаяли собаки, ревели животные. В ожидании военных событий население собиралось к выезду. И с рассветом длинная цепь людей и животных протянулась в долине по направлению к Чингилю.
В густом потоке людей, ослов, верблюдов, быков, гружёных одеялами, мешками, коврами, всяким домашним скарбом, я подвигался синим утром по улице Баязета. Ослепительно сверкали под солнцем хребты Агры-Дага и широкая снежная равнина.
В одном из переулков увидел я спокойную фигуру губернатора. Красные отвороты, и околыш, и серебро эполет чётко рисовались на фоне глиняных стен. В грязном потоке людей, животных, лохмотьев, мешков был он один повелительный и нарядный, точно из другого мира старик с усталым лицом.
На поворотах дороги кое-где уже светило солнце. Упал с мешком на крутом спуске осёл и, пока подошёл хозяин, пригрелся на солнце, блаженно щурил глаза, прикрывая их длинными ресницами. Через него шагали верблюды, считая мёртвым, на его голову фукали, раздувая ноздри, быки. Ослу не передалась человеческая тревога. Было ему всё равно, кто на нём станет ездить и кормить мякиной, турок, русский или армянин. Подбежал хозяин и, стиснув зубы, оглянулся. Он искал камня, чтобы в припадке горя и злобы размозжить ослу блаженную голову. Не нашёл и ударил его пяткой по зубам.
Спуск был крут и во многих местах обледенел. Подвигались медленно. Шли женщины с грудными детьми на руках, молодые девушки и мужчины с ружьями. Обок дороги стоял в снегу трёхлетний ребёнок и даже не плакал, а молча провожал одного за другим людей и животных круглыми тёмными глазами, искал мать. Девочка со слезами тянет за уши под гору гружёную тёлку, чтобы шла. Старик-армянин поднимает упавшего под тяжёлой ношей бычка, взял его за рога и бьёт головой об дорогу, чтобы вставал.
Разноголосый шум, смятение, слёзы разлучившихся матерей и детей, тёплая тишина баязетской долины, железистый запах тающего снега, величавые белые горы кругом… Живой поток движется далеко по долине, протянулся на несколько вёрст — разноцветная живая цепь на белом снегу.
Семья армян — старик, молодая женщина и трое детей, идут вслед за быком. Он нагружён тяжело, так что даже детей посадить трудно. Старик просит меня взять на лошадь маленькую девочку лет четырёх. Я уже заранее решил не брать детей, — где потом отыщешь родителей в текучем многолюдье и куда ребёнка денешь!? Но вот на непонятном языке без слов понятная просьба… и я соглашаюсь. Старик благодарно сажает сзади меня на лошадь ребёнка. Ноги девочки обмотаны тряпками. Она ухватилась ручонками за мои карманы, а сопливым носом уткнулась в спину. Я держу её за руки, грею их, она не плачет, только посапывает. Тело лошади греет ей нахолодавший задок, она сидит молодцом.
— Там… вода! — объясняет армянин. — Вода — пускай!..
‘Там, где вода, девочку нужно спустить, — понимаю я старика. — Ах, зачем я взял ребёнка?’ — раскаиваюсь я мысленно, но волнение жалости сжимает мне горло. Едем, обгоняя пешеходов, возбуждая грустные и ласковые шутки. Старуха что-то кричит нам вслед, и по щекам её текут слёзы.
У переправы через Гернаук собралась толпа. Речушка — чёрный поток в белых берегах — дымится холодным паром, и толпа людей и животных быстро седеет от инея. Верховые перевозят детей и женщин, перегоняют гружёный скот. Падают в воду животные и люди. Стон, шум, бульканье воды, рёв быков и дикий крик верблюдов.
Я не знал, куда девать маленькую спутницу. Правда, она сидела смирно, не плакала, я мог её накормить, но всё же вопрос о том, куда я её дену, вставал передо мной тревожной задачей. Был я очень рад, когда ко мне подошла девушка и с благодарностью на лице что-то говорила, объясняла жестами, что это её сестра, и она её возьмёт.
Минувшей ночью я получил из Маку телеграфное известие. Моя поездка туда становилась ненужной. Я возвращался через Чингиль. Около подъёма наш поток людей слился с потоком из других сёл турецкой Армении. В гору тянулись без конца толпы усталых, озябших и голодных людей. Труден был путь их по склонам мёрзлых гор: замерзали по ночам животные и люди. Дети замерзали у матерей на руках, они клали их в снег и шли дальше, пока были силы.
В суровой обстановке военных обязанностей русские солдаты являли примеры того незаметного человеколюбивого героизма, который светит во мраке невиданной в мире кровавой и озлобленной борьбы народов: не пропал человек!
На Чингильском перевале была метель. Трудно ехать, снег режет лицо, слепит лошадь, заметает дорогу. Пешеходы месят ногами по колено сыпучий снег. Около пограничного поста, заметаемая со всех сторон снежными вихрями, собралась громадная толпа беженцев. Снежная буря раздувала большой костёр, и запах горького дыма мешался с запахом снежной пыли.
23 декабря к полдню был я снова в Игдыре. Сюда уже пришла весть о Сарыкамышском разгроме турок. Закавказье успокоилось.

III.
Февраль и март 1915 г.
Галичина

Покорённый город

Получив из канцелярии генерал-губернатора Галиции телеграфное разрешение, 26 января я выехал во Львов. Вагон наш беспересадочный, Петроград—Броды, очень изящен, чист и удобен, по образцу вагонов международного общества, а билеты — прямое сообщение до Львова. На Львов едут офицеры и врачи, жёны чиновников и военных, сёстры милосердия, купцы. Представлялся Львов где-то далеко, ‘за границей’, и с трудом соглашаешься с картой, что от столицы этот город не дальше Киева, и не верится, что будем там на другие сутки в полдень.
Ехать удобно, только курят очень. На правила и надписи в коридорах не обращают внимания. Врач, в эполетах статского советника, попал в отделение для некурящих. Волновался, ходил куда-то по начальству, бранился:
— Хамьё! Ну уж это дудки! Я буду курить…
И одна дама сердилась, долго не могла успокоиться. Была она недовольна, кажется, верхним местом, ходила по коридору и говорила о том, что едет проливать кровь, а не на прогулку как некоторые, потому имеет право рассчитывать на внимание и удобства.
Поинтересовались некоторые из нас потом, в каком именно смысле она едет проливать в Галичине кровь? Оказалось, — у неё там муж в штабе корпуса, и она едет его повидать. А в общем дама милая, обходительная, только вот с первых слов она не могла найти в вагоне подходящего тона.
Проезжая по России, нетрудно заметить, что теперь люди внимательны к словам других. А в начале войны говорили неудержимо и страстно. И не новое, а то, что прочитали в газетах, то, что и в газетах-то было повторено десятки раз, — повторяли. Так бывает с пьяным: говорит, повторяет то, что слушающему известно, и сознаёт, что говорит не новость, а всё-таки говорит. Ну вот, что Германия ошиблась в Бельгии, не ожидала выступления Англии, ошиблась в Италии, что в России все единодушны, и англичане — настойчивая нация, — об этом почти каждый собеседник вам рассказывал, почти каждый писатель писал до самых последних дней. Знали, что об этом высказаны уже все слова в первые же дни по объявлении войны, а писали, и говорили, и полагали, что говорят новое… Величина событий не сразу вмещалась в сознании. И только теперь немного если не поняли, так привыкли к тому, что происходит на земном шаре. А привыкнув, стали способны слушать и рассуждать.
В Бродах были утром. Там стояли поезд узких австрийских дорог и вагоны австрийские. Нас пересадили по номерам наших плацкарт, вагоны заперли, и жандармский ротмистр пошёл проверять документы. В Галичину пропускались только те, у кого было разрешение на проезд. Высадили жену врача и ещё каких-то двух женщин, двух юношей. Они ходили по платформе и с завистливой тревогой смотрели к нам в окна.
На первый взгляд Галичина — та же южная Россия. Те же лица мужиков, те же хаты и та же степная, слегка взволнованная равнина с перелесками. Ледяной наст сверкает на солнце синей полосой. Больно смотреть на далёкие отроги Карпатских гор. На станциях русские солдаты и жандармы, новые русские надписи, только вокзальные постройки выглядят чуждо. Чужие паровозы и бесконечные цепи вагонов на запасных путях.
К Львову подъезжали с лёгким волнением — у каждого своё. А меня волновало и интересовало увидеть покорённый город — какой он? Величественный железно-стеклянный свод львовского вокзала, кажется, второго по величине во всём мире, десяток извозчиков на площади, и уж все заняты.
Нужно было полчаса ждать, пока приехал из города на широких крестьянских санях медлительный галицийский мужик и потащил в синих сумерках по улицам. Вокруг домов и храмов крутились вихри морозной метели. Зажигались редкие фонари, и зябкая польская толпа, танцуя на обледеневших тротуарах, разбегались по домам и ресторанам. Уверенно и тепло, в полушубках, руки в карманы, ходили с обветренными лицами офицеры. Останавливались на углах, не зная в чужом городе путей, одиночные солдаты. Гул автомобилей, грохот повозок, отряды войск и толпы пленных австрийцев, высоких и синих как журавли.
Весь следующий день я намеренно никого не искал увидеть, а, встретив в гостинице знакомого, старался, что бы он меня не заметил. Я одиноко ходил, смотрел и слушал.
Если бы можно было найти такого человека, который ничего не знает о европейской войне, не понимает ни одного из здешних языков, а имеет только способность видеть и наблюдать, и поставить его на улицах Львова, — он сразу сказал бы, что это — странный город. И, может быть, через час он в некоторых общих чертах узнал бы страшную правду великих событий.
Утром в гостинице я сходил по лестнице, устланной красным сукном. Несколько раз в стенных зеркалах я видел свою фигуру и слегка пугался встрече с этим каждодневным своим знакомым: я боялся, что он помешает уединению моих первых впечатлений… Весело рассыпался по лестнице горох звонков домашнего телефона. Бегала прислуга, и портье внизу почтительно снял австрийское кепи. Качнулась бесшумно стеклянная дверь, вошёл с улицы полицейский, русский Иван из Рязани. Был он чуть-чуть смущён, хотел снять картуз и не снял. Портье с лёгким испугом шагнул к нему навстречу.
— Пожалуйста, тут надо… тово…
— Это на улице?.. — догадался портье. — Так так, пане, тотчас уберём… Немножко потаяло.
— Пожалуйста! — приложил полицейский к козырьку руку и вышел на цыпочках.
Я никогда не слыхал от полицейского такого смущённого тона в разговоре со швейцаром. Так, конфузясь, говорят русские мужики с незнакомой барыней. И швейцар испугался, точно ожидал чего-то важного, а оказалось — очистить тротуар.
В столовой почти пусто, только за одним столиком сидели два господина, говорили, мешая русскую и польскую речь. Ходила розовая, с кукольным лицом, девушка, да высокий, худой, встрёпанный хозяин-поляк курил толстую папиросу.
— Прошу, пане, как теперь блины? — спрашивает он гостей.
— А блины очень просто: масленица, вот и блины! — объясняет гость.
— А долго ли едят?
— Если кто хочет — хоть круглый год, отчего же!..
— Ну, та я не вем! Чтобы не было смэшно! Я объявлю — у меня блины, а их уж не едят. Чтобы не было смэшно…
Подсел ко мне какой-то старик и шёпотом пояснил, что хозяин столовой — доктор прав, помещик, его жена — музыкальная дама, теперь подаёт гостям кушанье, а девушка — учительница. Ничего не поделаешь, война!
Я хожу по улицам. Надписи на польском языке, тиснёные на мраморе и граните, выпуклые — жёлтым стеклом и фарфором, надписи золотом, серебром и бронзой. Среди этих прочных, несмываемых дождём, — русская вывеска торопливая, на полотне, на доске.
Зашёл в тихий переулок. Чистые, плотной стеной друг к другу пристроенные дома, двери молчаливы, окна безлюдны. И мне почему-то кажется, что за стенами совсем нет людей. Облупилась на гладкой стене штукатурка, загнулся прут железной решётки. Тот, кто строил и убирал эти дома, наверное, не допустил бы такого беспорядка, если он дома, здоров и нетревожен.
Под обрывками бумажных реклам я вижу остатки громадного объявления на русском и польском языке, 23 августа. ‘Приказ No 2. Никто не имеет права брать в магазинах, складах, у частных лиц города Львова имущество, вещей, лошадей, скот или что-либо иначе, как за деньги. Предметы, подлежащие реквизиции, указаны мною и будут распределяемы реквизиционной комиссией под председательством офицера, заседающего в городской думе. Львов, 23 августа—4 сентября 1914 года, военный губернатор полковник Шереметьев’. Это было на второй день после занятия Львова русскими войсками. Все тогда волновались, покоряющие и покорённые. Даже число нового стиля обозначено неверно в этой суматохе. Объявление напечатано вершковыми буквами, чтобы люди, ошалевшие от жуткой тревоги, не пробежали мимо, заметили, прочитали и успокоились.
Из разных мест города доносятся многоголосые гулы солдатских песен. Дорогу мне перегородила длинная, серая колонна войск. Идут в ногу, пошевеливая острой щетиной штыков. Колонна слишком длинная, чтобы петь одну песню. Впрочем, это и не песни, а тысячеголосый музыкальный гул. Только у крайнего солдата и то больше по движению губ широко открытого, кричащего рта я могу разобрать:
‘Пакида-аим край родной,
Мы идём все смело в бой’…
Удаляется это место колонны, уносит с собой и песню, и как шум новой музыкальной волны слышится:
‘Ани е-эдут мар-ширу-уют,
Промеж собой говорят’…
Из-за угла, вперерез этой колонне, идёт новая и как свой особый запах несёт новую музыку многоголосой стихии.
В бывшем наместничестве Галичины помещается теперь генерал-губернаторство. Четырёхэтажная постройка, архитектура без украшений, но приятной простоты, только в средине слегка выдались колонны. На верху золотыми буквами написано: C. K. Namiestnictwo [Cesarsko-Krlewskie Namiestnictwo — Императорско-Королевское Наместничество. Прим. ред.]. У подъездов часовые, полицейские. Прибывали на автомобилях, извозчиках, шли озабоченные, торопливые люди… Мне ничего там не нужно, сегодня не нужно. Но я зашёл из любопытства.
На мраморной лестнице мне любезно поклонился встречный старый поляк. В приёмной толпились просители: дамы, военные, униатские и православные священники, купцы, актёры, учители, поляки, русские, евреи. Все напряжены, потны, взволнованы. Всем надо спешно удостоверение, разрешение, пропуск. Здесь узкая дверь, где власть при помощи бумаги совершает отбор общения между Россией и Галичиной. Вышел с пачкой бумаг молодой, подобранный офицер и с юношеской строгостью в лице оглядел просителей. Вскочили, окружили его. Отчётливыми жестами он молча раздавал бумаги, называя фамилии. Когда пошёл, ожидающие облепили его плотной кучей как пчёлы матку.
Удаляясь от средины города, я незаметно поднялся к Высокому замку, кургану Люблинской Унии. Обходя по кругу, с этой высоты можно видеть весь Львов.
Теперь всё засыпано глубоким снегом. Только вокруг кургана и по площади Высокого замка расчищены дорожки, можно обойти кругом и спиральной тропой взобраться на вершину кургана, где воткнут шест.
В тон городу гудели на ветру голые ветви берёз. Изредка в этот гул новым звуком вплетался шепелявый звон церковных колоколов. Где-то раздавались ружейные выстрелы. В неровной котловине вокруг Высокого замка запал Львов. Чёткая лепка улиц, громады отдельных зданий, точно вылиты из бронзы храмы, костёлы. А дальше за городом тёмными полосами протянулись по снежным полям железные и шоссированные дороги.
Я одиноко ходил в белых снежных траншеях, не особенно наблюдая направление дорожек. Низко двигались холодные облака, кругом пёстрое поле, изрытые войнами и укреплениями холмы, мутные дали, внизу гудит озябший, потревоженный город. В душу пахнуло чувство исторического неуюта человеческой жизни: были здесь русские, татары, поляки, немцы, снова русские… Теперь мы завоеватели, остальные народы чувствуют себя неуверенно и покорно.
Мне хотелось в эти минуты быть ласковым с покорёнными, чтобы они не подумали, что я возгордился. Нет, даже в завоевании я ощущаю общечеловеческий неуют на земном шаре, потому я великодушен. Но здесь нет людей, чтобы я мог оказать им ласку. Да я же и заплутался! Шёл к кургану, сделал круг и очутился снова около приметной скамьи.
Вот хорошо, навстречу идут господин с дамой, поляки. Как только мог ласково, я спросил, — где дорога? Поляк не понял или не расслышал, торопливо выдвинул к моему лицу красное ухо с толстой, багровой мочкой.
— Как, пане?
— Дорога куда? На курган дорога?!
Господин с дамой всполошились, начали показывать.
— Просто! Потом вправо.
У дамы крикливый голос, в малокровном разрезе губ неприятно блестела золотая пломба, и вообще они оба суетливы. Я поспешно отошёл и стал взбираться на курган.
Он очень высок, бока выложены камнем, средина засыпана землёй. На верхушке лазили солдаты, глядели вдаль, уносясь мыслью на родину.
— Высоко залез, а Тульской губернии не видно, — сказал один, усмехаясь и подтолкнул товарища локтем.
Принимая меня за поляка, он другим голосом спросил:
— А что, пан, к чему эта гора насыпана?
Говорю — не знаю.
— Ах, вы русский? — говорит он, и голос его стал обычный, тот, каким он говорил с товарищем. — Видать уж, ему надо было, — такую гору насыпал!.. Сколько трудов положено!
Они спускались, и я слышал их задумчивый разговор:
— Хороший город. Дома богатеющие! Гоже-ба удержать… Только, говорят, земли здесь мало, уж вся запахана, здешнему народу не хватает.
При спуске на снежной тропе я встречаюсь с офицером. Тропа, правда, неширока, но, отвернув плечо, легко можно разминуться. А офицер встал совсем на сторону, даже полы шинели рукой прижал, даёт дорогу. Я благодарен ему, но внутренне радостно смеюсь над собой и над ним: вероятно, он счёл меня львовским жителем и тоже хочет быть ‘великодушным завоевателем’.
Вечером я сидел в гостиной известного во Львове общественного деятеля. Было ещё двое гостей. Разговор вокруг событий войны. В средине разговора хозяин восклицает:
— Вот живёшь изо дня в день, и будто ничего, по-прежнему. А, ведь, что происходит, Боже мой! Когда глаза закроешь, ум мутится. Кажется, откроешь глаза, и не узнать человеческого мира.
Он, действительно, закрыл лицо ладонями, потом открывается и обводит нас разбегающимся взглядом. В раме седеющей бороды лицо его стало пунцовым, а глаза затуманились. Может быть, он не узнаёт нас?
— Кто мог думать ещё в июле месяце, что, вместо австрийского наместника Бобржинского, здесь будет русский Бобринский, а вместо австрийских — русские полки!
Но чувствуя, что слова и в малой доле не выражают тайны новых ощущений, он приглашает гостей пить чай.

За ранеными

I

Несколько дней я провёл во Львове, знакомясь с городом и людьми. Город жил тревожно. Тысячи русских беглецов с Карпат, сотни разбитых австрийцами ‘за русские убеждения’ семей священников, учителей, адвокатов, судей искали себе здесь приюта и помощи. Громадное здание ‘Русского народного дома’ всегда было полно людьми. Только в одном Львове до двадцати тысяч чиновников австрийской службы остались без мест, многие терпели нужду. А около города, по широкому полукругу, от Тарнова до Черновиц, горела война, принося каждый день новые тревоги, надежды, ожидания. Мне надо было проехать ближе к Карпатам.
Пятого февраля, возвратившись из города в гостиницу, я получил из канцелярии главноуполномоченного общедворянской организации письмо, в коем — уведомление: военно-санитарный поезд номер восемь назначен по направлению ст. Санок и отойдёт с главного вокзала около двух часов дня. Было без пяти минут два. Охватило чувство досады: вероятно, я уже опоздал! Но всё-таки быстро собрался и поехал.
Может быть, мне так казалось, но в эти часы улицы Львова, освещаемые между двух облаков жёлтым солнцем, были полны движения, и трамвай неоднократно должен был стоять. Моё нетерпение возрастало.
Минут на пять вагон задержался стадом быков. Оно медленно двигалось во всю ширину улицы, пошевеливая кустарником рогов. Иногда в уровень с окном вагона поднимался большой чёрный глаз, ярко отражающий в зеркальной глубине узорную линию домов, цветной вагон, экипажи, текучую толпу и синеву неба в пятнах облаков. И именно при виде этого холодного и ясного зеркального отражения в бычьем глазу поневоле думалось о том, что это идут миллионы ‘порций’ для миллионов людей в горах и окопах.
Потом дорогу запрудили подводы с дровами в военных телегах. Но на возах сидели галицийские мужики, из-под толстых шапок они выглядывали на вагон таким же бессмысленным, бычьим взглядом, тянулись непрерывной цепью, пока полицейский не разорвал эту цепь и не дал вагону проехать. Наконец, почти на десять минут остановила на улице всякое движение колонна войск…
Был я нетерпелив, но и в настроении торопливости обратил невольное внимание на соседей в вагоне. Против меня сидели трое: молодой поручик и две женщины по обе стороны. Одна с лицом бело-розовым — жена офицера. Вся она горела, вспыхивало румянцем лицо и гасло, кончиками розовых пальцев по детски брала ремённый шнурок мужнина револьвера и слегка крутила, как бы тем лаская мужа. Почти постоянно смеялась нервно-радостным смехом и объясняла, что смеётся выговору польских слов, красивым домам, вчерашнему приезду в город и поискам гостиницы… А в сущности смеялась от радости своей, вся склоняясь к мужу и заглядывала в глаза. Другая сидела в углу, задумчиво сжала губы — сестра офицера. Она молчала, не смотрела на брата, но, чувствовалось, думает о нём, слушает радостный лепет невестки, рада ей и брату, но вместе с радостью есть у неё своя постоянная печаль. Юный офицер с лицом серьёзным и скромным сидел меж ними, поочерёдно склоняясь к одной и другой, больше к сестре, чем к жене. На сестру смотрел прямо и просто, жену же видел боковым взглядом, точно стеснялся посмотреть при людях яснее. Чувствовал, как она горит огнём улыбки и румянца, как нежно крутит ремешок револьвера и старался придать своему лицу безразличное выражение. Было в его лице мужественное и детское одновременно: круто изогнутая линия пухлых губ, потемневшая на морозе и ветру кожа продолговатого и безусого лица.
С первого взгляда я еле признал в нём офицера — до того вся одежда его походила на солдатскую. Настоящего солдатского сукна смятая шинель, того же сукна погоны, чуть заметная дорожка по погону, звёздочки цвета сукна. Даже петлицы на воротнике и картуз — всё было как у солдата, за пять сажень отличить трудно. Это они обе, жена и сестра, собирая на войну, как природа бабочку хотели укрыть в солдатской стихии своего Серёжу (а его Серёжей звали). И искусно сделали! Я ещё не видел другого офицера, который бы столь мало отличался от солдата всем видом своей одежды. Может быть, они даже нарочно мяли тогда упругое, новое сукно, затирали голубые петлицы и картуз купили совсем солдатский, садились на него, затаскали, запылили.
— Ах, Серёженька, хоть и не так красиво, да только бы ты живой вернулся!..
Серёжа тогда немного спорил, говорил: ‘Ну, вот глупости!’ Но втайне соглашался и благодарил.
И вот через шесть месяцев войны они приехали к нему во Львов откуда-то из средней России (это по разговору понятно) и уж завтра уезжают обратно, а теперь едут на вокзал справиться о поездах и билетах.
— Что ты молчишь? — тихо спросил сестру офицер.
— О чём же мне говорить! — ответила она одними губами.
Но потом из деликатности поговорила о нетопленой комнате в гостинице, даже улыбнулась:
— Так, видно, уеду и не согрею комнату в этом вашем Львове. Ах, уж, ну его! Чужой какой-то!..
Профессор Ж. встретил меня у подъезда вокзала известием, что поезд не только не отошёл, но даже, кажется, не подан на главный вокзал, и, вообще, времени у нас до отхода достаточно. Чувство напряжённой торопливости сменилось состоянием благодушного покоя. Можно сделать всё не спеша.
Почти все места громадного зала первого класса заняты. Ели, пили, стучали посудой. Было душно, накурено, и пахло щами. Бегали в тесных проходах меж столами маленькие усталые лакеи, и у противоположной стены, сквозь туман табачного дыма, пыли и испарений еле виден за буфетом маленький хозяин.
Платформа выше вокзала, под железно-стеклянными сводами. Из подземного хода под своды выводят лестницы с надписями: на Станиславов, на Самбор, на Перемышль, на Раву-Русскую… Своды столь велики, что, казалось, под ними как под небом ходят тучи, и на широкие поля платформ может падать здешний дождь.
Под сводами стояли три поезда — маленькие тонкие гусеницы на асфальтовых полях. Бегали совсем уж маленькие люди, но голоса их звонки, почти громоподобны. Кто-то, видимо, тешился этой звучностью и переливчато кричал:
— И-а-о-о!
Которая из этих козявок так гулко шумит, разобрать невозможно. Звонко и устало пыхтел паровоз.
Санитарный поезд номер восемь стоял на седьмом пути. Длинный ряд выкрашенных серой ‘боевой’ краской вагонов: четвёртый класс и теплушки. Точно пятна крови на каждом вагоне красные кресты. Около некоторых вагонов виднелись фигуры санитаров. В короткой кацавейке поверх рясы, засунув руки в рукава, нахохлившись стоял чернобородый монах. Уполномоченный поезда, генерал В., отдавал спешные распоряжения.
— Пожалуйте в этот вагон!.. Вот я вас познакомлю с нашим старшим врачом… Каллистрат Петрович, будьте любезны, покажите отделение!.. Опоздали мы, ничего не поделаете, не от нас зависит. Часа через два выедем, не раньше!..
Вагон четвёртого класса отделан чисто, разделён на пять отделений. В первом — мы с профессором, в следующем — врач из Санока, потом канцелярия, помещение генерала, старшего врача. По концам вагонов топились печки, было жарко, пахло горячей клеёнкой и тонким ароматом чистой карболки и духов.
Профессор любит путешествовать. В путешествиях он провёл значительную часть жизни. От удобного помещения приходит в счастливое настроение и радостно говорит:
— Ведь гоже, товарищ! А? Чего вы хотите, дорогой мой, война! Как по вашему?
Когда мы выезжали из Львова, гасла над снежной равниной красная заря. С облегчённым и усталым от хлопот видом прошёл в своё отделение генерал. Мечтательно курил у окна, слегка пожёвывая дым, доктор и сёстры проходили из своего вагона через наш в столовую на чай.
Постукивали колёса вагонов. За окнами тянулись освещённые мутной горбушкой луны ледяные поля, изрытые окопами. В вагоне тепло, отделения освещены. Теперь в поезде время отдыха, поезд пустой. Но как будто ещё никто не уверился в отдыхе, ходят все беспокойны.
В канцелярии стоит свечка под розовым колпачком. Секретарь в отпуске, и вместо него сёстры. Не торопясь перебирают бумаги, приводят в бумажный порядок только что законченный рейс. Старший врач диктует:
— На основании сего вышеизложенного… Написали?
— Написала. Да просто бы одним словом: поэтому! — слышится голос сестры.
— Ну, нет уж, матушка, так и пишите, как я говорю… сего вышеизложенного явствует… две точки!
Ведь это речь идёт о семи сотнях раненых, коих отвезли! И я понимаю это ‘сего вышеизложенного!’ Когда ехали с ранеными, были отдельные люди с простреленными руками, ногами, страдающие телом и душой. Тогда делались перевязки, давались лекарства. Теперь это явление надо вложить в сухую канцелярскую форму. Отдельные люди исчезли, и всё стало бесстрастным государственным делом ‘третьего рейса’. Семьсот раненых, из них шестьсот русских, сто австрийцев, столько-то раненых больных, обмороженных. И ‘на основании сего вышеизложенного’ что-нибудь о пудах хлеба, порциях, о жалованье санитарам. Нужно, чтобы форма была бесстрастная, такая, какая сто лет употреблялась в делах больших и малых, сельским писарем и министром, при свадьбе, рождении и смерти. Тогда только с известной точки зрения станет понятна и война — большое государственное дело.
Тук-тук, та-та-тук, однообразно и мерно стучат колёса. Но поезду веет сонливым покоем. Прошёл я в вагон санитаров. В столовой хлопотала к ужину сестра, Анна Ивановна, толстая, природно-ласковая, себе на уме женщина. Перетирая тарелку, она держит её высоко перед собой — круглая белая луна. Стоит расставив ноги, чтобы не качаться от толчков вагона, и, улыбаясь из-за тарелки карими глазками, ласково провожает:
— Ну, ну, сходите к ним! А монахи у нас там скучают.
Санитары тоже все на отдыхе и в сборе. В первом отделении четыре афонских монаха — имяславцы. У них в углу целая божница: икона Божией Матери Казанской, икона Божией Матери Отрада и Утешение, Серафим Саровский, образ Распятия. От монахов и до сих пор слегка пахнет кипарисом, и обида всё ещё живо их волнует: они наперебой рассказывают, как с ними поступили, в Одессе даже со многих насильно монашеские одежды совлекли. Да приехал князь Урусов, расследование производил. Спрашивает наместника Пантелеймоновского афонского монастыря:
— Что они сделали?
— Хотели ограбить монастырскую казну.
— А ограбили?
— Нет, не ограбили…
— Что же они сделали?
— Хотели поджечь монастырь.
— А подожгли?
— Нет, не подожгли… Они хотели выгнать игумена!
— А выгнали?
— Нет, не выгнали.
— Ну, пусть себе едут с Богом свободно.
Теперь епископ Мефодий благословил их поступить санитарами в армию. Уж три месяца работают даром.
За перегородкой у повара над кроватью иная живопись, там картинная галерея открыток: женщины, пейзажи, портреты. И сам он стыдлив, губаст и нежен, каждым словом своим, изысканным и деликатным, воркующим голосом говорит о том, что обстановка эта ниже его чувств и достоинства.
— Я у князя Голицына три года служил. А теперь вот пока здесь!.. — говорит он краснея и одёргивая кончик одеяла на своей койке.
Следующие вагоны тёмные, пустые, только что вымыты от потолка до полу карболовым раствором. Стояла там холодная сырость.
В темноте пустых вагонов я ходил долго. Виднее были мутные поля. Кое-где мелькали огоньки. В направлении к Перемышлю проступало на небе лёгкое зарево пожара. Разрушенные железнодорожные мосты, сожжённые станции. Здесь дважды прошла гроза войны. Но она и по сейчас недалеко кругом повсюду. К Хирову доносились удары орудий от Перемышля, виднелись огни взрывов. А в Устржиках слышны орудийные выстрелы с карпатских перевалов. На станциях, в холодной сырости галицийской зимы толпился народ — солдаты, мужики, бабы. Скрещивались эшелоны войск.
Минутами мне казалось, — ещё одно маленькое усилие мысли, и я совсем по иному пойму весь человеческий мир. Вот только прорвать какую-то совсем тонкую плёнку, отделяющую меня от этого понимания. Так бывает иногда во сне, когда всё предстанет вам в новом и странном порядке текучих сновидений.
Глухо дребезжал станционный колокол (разбиты что ли все колокола на галицийских станциях?), снова стучали колёса. За ужином был форшмак. Доктор говорил о том, что война убьёт все идеалы человечества, и после войны неизвестно, во имя чего будем жить. Но уж видно было, что он хотел порисоваться страданием и печалью. Он красив, крупен телом, молод и лыс, любит женщин, жизнерадостен, игрив и после войны станет жить веселее прежнего.
В постели мы с профессором долго говорим о вещах отдалённых. В вагоне жарко, лежим почти раздетые. И уж засыпая, он шутит:
— А если в плен нас возьмут, как мы с вами будем выкручиваться? Ведь мы в инвентаре поезда не значимся.
— Зачем, — отвечаю, — в плен? Раньше плена мы отступим в полном порядке.
Он любит дурашливый разговор, смеётся, даже подвизгивает.
— Только что разве! Смотрите, меня-то не тронут, у меня такие документы, а Вас, душенька, расстреляют. А, как по вашему?!

II

Дальше и выше в Карпаты — теплее, чем во Львове. Дует ветер из Венгрии, и на высотах до пятисот метров нет снегу. Даже перепадали дожди, и среди снежных вершин не раз загорались яркие радуги. Тогда сёстры радостно кричали и хлопали в ладоши:
— Славу Богу, добрый знак!
И сами над собой смеялись, но радостное ощущение красоты оставалось в душе и внушало веру во что-то близко-счастливое и большое.
Это были дни, когда в связи с передвижением неприятельских сил за Карпатами и наступлением их из Буковины и у нас происходили соответственные перемещения частей. Потому санитарный поезд шёл медленно, подолгу стоял на станциях, пропуская в обе стороны воинские поезда.
Вдоль железнодорожного полотна на Санок тянется шоссе. Этот путь — большая дорога воинского движения и пленных. Австрийская шинель повсюду: на этапах пленные рубят дрова, на станциях убирают пути. Их гонят здесь небольшими отрядами и целыми батальонами до Львова. Провожают четыре-пять солдат с винтовками. На одной из остановок я около часа смотрел проходящий по железнодорожной насыпи многосотенный отряд пленных.
Это было бесконечное шествие: сине-серые тени, молчаливые и покорные. Все одичали, измучены до равнодушия. И видно, что на лицах уже нет никаких мыслей, кроме мыслей стада: скоро ли остановка, еда и отдых? И о том, когда окончится дорога, грязь, холод, неволя. Кучкой стояли русские солдаты и жандармы, молча смотрели на молчаливых…
Только один австрийский солдат, поскользнувшись на шпале, вышел из состояния окаменелого равнодушия, улыбнулся жалко, но не без злобы, погрозил в сторону русских кулаком.
— Что вы нас так мучаете, а?! Погодите!..
Вероятно, он хотел грубовато пошутить. Но в некоторых состояниях шутить трудно, почти невозможно. Сразу стало неловко и раздражённо. Русский солдат, запасной, с чёрной, узенькой бородкой сделал за австрийцем два шага, сжав кулаки у поясницы:
— А ты этого вон не видишь?..
Все точно по команде обернули головы в ту сторону, куда показал солдат. Там на шоссе в это время проходили пешком части русских войск.
— Ты этого не видишь?!. (длинное и увесистое ругательство). Ты думал — на прогулку вышел, стерва?! Ты как про войну думал?
Австриец сконфуженно и испуганно втянул голову в плечи, торопливо зашагал, опережая свою четвёрку.
— Вот во Львове посадят в вагоны, насидишься! — кричал солдат. — А то говорит — мучаете! Ах ты, вошь ползучая!..
Рассердился и смотреть не стал, ушёл.
В передних рядах идут те, что пободрее. Жандарм остановил молодого русина, купил у него свёрнутое кренделем через плечо одеяло. Юноша худ, но всё ещё весел, и лицо прелестно, торопливо рассказывает и смеётся:
— Сначала мы взяли в плен восемь русских солдат, повели. Потом нас взяли в плен и вместе с пленными. Вот и ведут. Теперь уж крепко, до конца войны.
Встряхнул на красной захолодавшей ладони три двугривенных (цена одеяла), передёрнул усталыми плечами.
— Ну, теперь легче будет. Уф, плечи устали с одеялом!
Сунул руки в муфточку и пошёл догонять свою четвёртку. А из-за скалы тянулись новые, бесконечные, сине-серые ряды. Чем дальше, тем тупее лица. В задних рядах идут, смотрят остановившимся взглядом под ноги. По шоссе двигаются телеги, берут обессилевших и больных. Их сдадут в этапном лазарете.
Я не видел зрелища более унылого и странного: сильные, ещё вчера вооружённые смертоносными оружиями люди, сегодня идут покорной тысячей, точно стадо баранов, под присмотром пяти солдат.
Когда, наконец, прошёл последний ряд пленных, жандарм хозяйственно вытряс одеяло (было оно пыльное), развернул и долго осматривал: кусок шерстяной, валяной материи, — не совсем правильный четырёхугольник. Потом тщательно сложил, перекинул на локоть и сказал в заключение своих мыслей:
— Пускай моими деньгами попользуется. Парнишка хороший!
Дует с Карпат ветер. Синеют кругом снежные вершины, и леса по склонам гор лежат чёрными полосами. От нечего делать мы играем с сёстрами в карты, старинная игра, ‘кончика’ называется (доктор выучил). А около нас непрерывное движение: пленные, кавалерия, обоз. Шоссе заплыло жидкой грязью. Грязь переливается через края, стекает по насыпи. Морды лошадей забрызганы грязью. Стадо скота. А здесь, на луговине, на свежесодранных — белые с желтизной — шкурах лежат освежёванные бычьи туши. Горные долины холодны и мокры. Низко стелются меж горами тучи.
Проехали мост через Сан. Первый пролёт взорван отступавшими австрийцами. Тридцатисаженная ферма упала концом в воду, — точно длинная лестница из воды на берег. Возведены наскоро деревянные стропила.
На станции Н. З. стояли мы за полночь. Спали все в поезде, только генерал беспокойно выходил справляться, когда можно ехать дальше. К полночи наступило затишье в движении, только выгружался в походном снаряжении эшелон пехоты. Солдаты расположились на путях меж рядами вагонов. Из-за вагонов и в пролёты светил полосами электрический фонарь, да рядом с ним висела в небе луна. В перекрёстном свете меж вагонами, во мраке и ярких полосах света странно двигались мешки, папахи, валенки, штыки. Несмотря на многолюдство, было тихо как в храме. Прислонившись к товарному вагону вместе с солдатами, я долго стоял и смотрел.
Был бестолков молодой фельдфебель, махал длинными руками, командовал строиться и опять куда-то уходил. Солдаты расходились, некоторые ложились тут же, меж рельсами, на сумки, валенки, засыпали. Были все задумчивы и бесконечно терпеливы. Раздастся редкая шутка, сделает кто-то гимнастический ‘выпад’ ружьём, покажет вид, будто хочет заколоть товарища. Носили ящики с консервами, чтобы раздать порции, начальник эшелона хлопотал у коменданта, махал руками фельдфебель, наконец, снова скомандовал строиться. Было всё готово к раздаче пищи, и теперь все поняли, что команда небесполезна.
В перекрёстных светотенях зашевелились люди, быстро строились. Молчаливо стоявший молодой солдат нырнул к фронту под буфера и тихо запел свежим голосом:
‘Пом-ни-ишь ли, милая, — ветви тенистые-а’…
Было много прелести в ясном голосе. Так он любил в ночной грёзе, между двух команд!.. Острым волнением охватило меня чувство нежности и печали. Я торопливо обошёл вагон, чтобы посмотреть его лицо. Но в фантастическом освещении солдат сразу затерялся, и я его не узнал. Построились длинные ряды обвешанных походным снаряжением людей, поднялся над головами частокол штыков.
— По шестеро рас-чи-тайсь!..
Прошёл солдат со свёртком в руке, окликнул меня:
— На-те вам, земляк… Может, пригодится!.. А то мне тяжело нести на позицию.
Смотрю — мешок, а в мешке ещё что-то. Он поясняет:
— Мешок вот и пара белья…
Говорю, — не надо мне.
Он нагнулся к моему лицу, посмотрел пристально, извинился, что предложил. Прошёл дальше и положил свёрток на буфера товарных вагонов.
Второе утро застало нас на станции Н. Тихо и тепло. По шоссе движется кавалерия. Мы вшестером — две сестры, генерал, профессор, доктор и я — от скуки смотрим на это движение. Сёстры: ‘Бедная лошадка! Ах, какой красавчик!’ Генерал: ‘Отличная выправка! Вот у нас было, в дивизии генерала И.’… Профессор-зоолог: ‘Это какой же породы лошадка? Рысистый конёк, так и танцует, негодяй! Но-о, ещё не напрыгался!’ Доктор: ‘А вы поглядите, профессор, у этого конька под седлом, — наверное, рана. И лошадям трудно!..’
Начальник станции даёт нам ещё час стоянки. Двести сажень от станции — помещичья усадьба. Мы идём туда.
Обе сестры — доброволицы. Старшая, Надежда Игнатьевна, девушка за тридцать. Она работала в японскую войну, жальлива без чувствительности, говорит немного, но всегда кстати. С доктором они признались старыми знакомыми по Харбину.
— Надежда Игнатьевна, но, ведь, вы же собирались влюбиться?! — напоминает доктор.
— Ну, вот не влюбилась!
— Милая, но ведь вы же хотели! Неужели трудно?
— Верно, для меня трудно.
— Вот несчастная женщина!..
Идёт она уточкой, засунув руки в карманы кожаной куртки. К ней жмётся как утёнок к матери вторая сестра, Катерина Ивановна. Та совсем девочка, лицо подвижное, ноздри дрожат как у мышки. Улыбнётся и в тот же момент сделает серьёзное лицо, — может быть, не надо улыбаться?!
— Уехала из дому, родители согласились. Отчего же им не согласиться, чай, я не маленькая?!
Она горит и жаждет подвига, и стоянки просто оскорбляют её.
— Ах, Боже мой! Ну, как же мы стоим, а там, может быть, скорее нужно.
Но идти в тёплой тишине карпатской долины по широкому барскому двору радостно. Она забывает о своей героической миссии, с которой не совмещается даже улыбка:
— Смотрите, смотрите, сколько кротовин!
Действительно, кроты хорошо поработали в покинутой усадьбе, вспахали весь сад и двор, и теперь видно, как, обваливаясь, шевелятся кучки свежей земли. Обломаны сосёнки перед домом, затоптаны цветники. Усадьба расположена у самого шоссе. Здесь останавливались все, кого застигала ночь.
Даже издали видно, что барский дом заброшен и пуст. Тусклы и кое-где выбиты зеркальные стёкла, а крыльцо завалено соломой и песком. Входим в открытые двери. Ряд пустых комнат с паркетными полами. Обломки мебели, солома, коробки от консервов, осколки стекла, изразцы. В одной комнате лежит внутренность рояля. Кто-то провёл по струнам пальцем — они загудели дикой разноголосицей. Пахнёт холодом погреба и засохшим человеческим калом: сюда по вечерам прибегают из деревни девки и мальчишки.
В подвальном помещении был винный погреб. В песочном полу втоптаны разбитые бутылки из-под вин, лежит обуглившийся от времени бочонок. Вверху несколько чердачных комнат, там была библиотека и бумаги хозяина. Пол густо завален растрёпанной бумагой, коробками, аптечными пузырьками. Мы все ходим, смотрим письмена, стараемся угадать, какими интересами жили хозяева, Находим длинное и учтивое письмо какой-то немецкой фирмы о шкурах белых медведей, тигров, ягуаров и австралийских волков с головами и в сукне, цены недорогие. Вероятно, шкуры лежали в этих богатых комнатах, на дубовых паркетных полах, и здесь текла красивая, уютная жизнь помещичьей усадьбы.
Ахала над разрушением Катерина Ивановна, деловито сожалела Надежда Игнатьевна: ‘Зачем же печные дверцы выломали?!’ Профессор взял на память обломок изразца, который уже через пять минут ему хочется бросить, но он не бросает из самолюбия.
— Как же, душенька, вещественное напоминание… Вот в Москву приеду и расскажу, что здесь видел. А то, пожалуй, не поверят мне без кирпича…
В больших конюшнях сильно занавожено десятками постоев. Занавожен и грязен скотный двор, и вся усадьба внушает то особое, холодящее душу настроение, которое создаётся только войной.
Видел я вокруг Львова усадьбы-дома: барона Бруницкого (Любень-Великий), графа Скарбко (Беньковая Вишня). И там расхищены дорогие вещи, сожжены стильные двери, мебель. Расхищали вещи местные крестьяне, топили мебелью печи солдаты. Там при усадьбах оставались сторожа, оттого многое сохранилось. Здесь никого не было, и усадьба чиста от вещей.
Часто, очень часто, соприкасаясь с войной, я думал об этом, можно ли винить? И приходил к неизбежному выводу, что никого винить нельзя, ибо это есть одно из проявлений того страшного и разрушительного состояния, в которое время от времени впадает человечество, и которое называется войной.
В усадьбе графа Скарбко на лестнице уцелела деревянная скульптура, около метра высотой: женщина-цветочница. Сделана она из куска бука или ореха, прелестное художественное произведение. Пальцы приподнятой руки скульптуры внове отбиты и брошены в её же цветочную корзину. Трудно было оторваться взором от этой фигуры.
Но вот я представляю себе, что я, солдат, прошёл под ружьём и ранцем сорок трудных вёрст, намок, голоден и умираю от усталости. И так было со мной изо дня в день шесть месяцев, неизвестно, буду ли я завтра жив, и когда это кончится. Представив себе всё это до ясности, я мысленно без жалости рублю топором прелестную статую цветочницы из старого бука, чтобы скипятить поскорее чайник воды, обогреться, обсушиться и заснуть в грязных сапогах на гобеленовом диване мёртвым сном…
В двадцати саженях от замка барона Бруницкого (Любень-Великий) есть два могильных холма. Над одним холмом немецкая надпись: ‘Hier sind begraben 9/IX 1914’[2] (перечислено тринадцать имён немцев и русин). Над другим русская надпись: ‘Мир праху русским солдатам, отдавшим жизнь свою на поле брани 10/IX 1914 г.’. Вот эти самые, ночуя здесь посменно, топили печи мебелью времён Людовика XV и пачкали сапогами гобелены!..
Я не понимаю, как можно говорить о вещах, будь это хоть статуя Венеры Милосской, если убивают людей?!
В деревне мы не могли купить кур. Бабы печально вздыхали, отсылая нас соседка к соседке. Подходил встречный поезд, время отправляться нашему. Мы вышли на железное полотно, спешно пошли на станцию, Доктор задержался, покупал яйца. И, вспрыгнув на подножку отходящего поезда, со смехом выливал из кармана на насыпь белки и желтки.

III

Было сырое, пасмурное утро, когда мы приехали в Кросно. Это — местечко в Карпатах, а по виду — уездный город средней величины.
Видали ли вы, когда вынут из озера бредень и вытряхнут на берег всё, что было в мотне? Водоросли, раки, головастики, бойкие ерши, окуни, водяные жуки… Рыбаки выберут годное, останется куча мусора, жуков, головастиков. Для верности рыболовы переворошат эту кучу ногами, — не осталось ли рыбы, и опять потащат дальше свой бредень.
Вот такой же вид мокрой кучи на вытоптанном берегу был у Кросно в то утро. На некоторое время невод войны принёс сюда из великого озера жизни всё, что в ней было. Вчера вслед отступающему неприятелю вышли войсковые части, штаб… Осталась грязная куза потревоженных и ненужных войне живых существ. Они копошатся на мокром месте в куче мусора, растоптанные и жалкие.
От вокзала к местечку косая улица. Заплыли грязью тротуары и мостовая. Едут мужики, бабы, солдаты, ревут привязанные к телегам коровы. Громыхают обозы. У дороги жалкая еврейка торгует на столике спичками, хлебом — пять круглых булочек. Стоят открыты занавоженные лавки, дома. Люди тесными толпами стоят у дверей лавок. Это очередь на мясо, соль. Сахару нигде нет, печёного хлеба — тоже. В пустом сарае на полу около кучки коробок сидит весёлый кавказец. Как он сюда попал?
— Нету хлеб! Мармаладу есть, сардинка есть. Что-о, ни нада-а!? Через час придош — ничего не будет! Всё продал!
Он беспричинно смеётся, играет глазами и, вынимая толстый бумажник, охотно меняет сто рублей.
Середина местечка — старинный русский базар. Такие базары есть в Костроме, Ярославле, Угличе, Нижнем: площадь, обставленная каменными лавками, с низкими, кряжистыми навесами на каменных колоннах. Под этими навесами в летнюю жару прохладно, а по ночам бывает жутко, и набожные люди ходят с молитвой. Теперь тут стоят с ружьями часовые, и кучки русских баб робко жмутся с яйцами и кусками масла в тряпках.
На площади готовы к отходу автомобили, цепью тянутся линейки Красного Креста. Это начали вывозить к нам на поезд раненых. Из костёла выходит народ, вынося особенный запах храмов: густой запах воску, новой одежды, старых книг и спёртого дыхания. А на лицах — не успокоенная молитвой тревога войны: ‘Господи, что ещё с нами будет?!’
Когда я вернулся на станцию, поезд уже грузился ранеными. Тяжелораненых вносили в теплушки на переносных койках. Легкораненые, ‘сидящие’ перебирались из подвод в вагоны сами. Бегали санитары. Озабоченно, с бумагой и карандашом ‘во всей форме’ ходили сёстры. Монах Ксенофонт улыбнулся во всю бороду и поздравил с праздником. Было воскресенье.
Доктор объяснил мне, в чём заключается опрос раненых в поезде. Кроме обычных сведений — полк, губерния, уезд, волость, — нужно записать сведения о ране, перевязке, состоянии здоровья больного, чтобы во время переезда знать, кто в чём нуждается. Мне поручено переписать девять теплушек тяжелораненых. В каждой теплушке по двенадцать коечных, потом добавили ещё по три ‘сидящих’, то есть легкораненых, которые не уместились в вагоны на нарах. Санитар подставил лесенку, и я влез в теплушку номер первый, самый хвост санитарного поезда.
Было в теплушке жарко (топилась посредине железная печь). На мой приход поднялось с постелей двенадцать голов: шесть из одного конца вагона, шесть из другого. Некоторые от изнеможения снова опустились на подушки, другие поднялись выше. Подтянув раненые ноги, приладив удобнее больные руки, плечи, бока, солдаты садились, закуривали. Вздыхали, подавляя стон, но общее настроение русских — это чувствовалось и в страданиях — было оживлённое: на родину едут! И кажется, что уж не так ноют раны, быстрее срастаются раздробленные кости. Только пленные страдают тяжело и безрадостно.
Говорю — очень у вас жарко!
— Ничего, вашбродь, в нас холоду много! — отвечает рябой и курносый парень с серыми глазами. — Теперь если целое лето солнышком будет печь, насквозь не пропечёт, всё ещё в сердце ледок будет. Захолодали мы в окопах…
Начался однообразный опрос. Трудно разобрать фамилию, названия уездов, волостей. Рассказывая про рану, больной оживляется. Отпахнет одеяло, расстегнёт ворот рубашки, вспоминает:
— Сидим это мы в окопах, а он жарит! У-ух, Боже мой! Пули ровно мухи. У кого штык выставится, по штыку дзынь! Землю режет пулемётом!.. Только это я вскинулся с ружьём, а уж она и впилась мне в плечо, так и впустила жало. О-ох.
Некогда слушать, иначе сто двадцать человек не перепишешь в неделю, в месяц, — так много у них впечатлений, которые мучают: не рассказать до конца никакими словами. Только на некоторых раненых поневоле остановишься.
Гнездилов Андрей, Екатеринославской губернии, ранен в живот.
— Ну, как же ты?
— Всё благополучно!.. Молоко ем, на белом хлебе сижу… Только я желал бы в свою губернию отправиться, вашбродь. Там у меня родство.
— Притыкин Михаил… Да у меня два имени! По метрикам Емельяном зовут.
— Как же так?
— Пьяные были крёстный и крёстная. Ехали домой, забыли имя. Говорили — Мишкой назвал поп. Ну и звали до женитьбы Мишкой. А женился — Емельян вышел.
Стоны и смех.
В теплушке номер четвёртый сидит неподвижный глухонемой солдат. Около него взорвался снаряд, и от сотрясения воздуха он лишился речи и слуха. На бумажке он написал своё имя, фамилию, город, уезд и как контужен.
— Вылечусь, наши в это время Карпаты совсем заберут, весна настанет, опять пойду воевать! — весело говорит доброволец, Иван Прохоров, свёртывая папиросу. — Венгрия — сторона хорошая: сады, хлеба много, мадьяры в панстве живут. Да я теперь, вашбродь, ни за что под пулю не попадусь!
— Как же ты можешь поручиться?
— Война учит. Если к бою примениться, — ничего, воевать можно. Понятно, дуром полезешь, пуль нахватаешь, сколько угодно. А ежели с умом, — уберечься возможно.
— Ну, как ты от неё убережёшься, коли над тобой целые вёдра со свинцовым горохом опрокидываются!? — слышится с нижней койки плачущий голос.
— Очень просто!
Прохоров возбуждённо объясняет искусство войны. Надо бежать навстречу снарядам. Упал снаряд впереди, — перебегай за него: другой упадёт или позади тебя, или на твоё старое место. Когда пулемёт осыплет перед тобой пулями, тогда перебегай, да знай время, когда опять прилечь. Огляди местность перед сражением, наперёд сообрази, что делать в случае опасности. А когда опасность придёт, соображать некогда. Новых солдат, коих присылают на пополнение, точно на выбор бьют. А старые, кои применились, остаются, редко кого зацепит.
Правда, наука Прохорова не была вполне точной наукой, но она и не строилась на рассудке, а больше на чутье. Вся теплушка с интересом слушала. Он припадал на койке, прячась от пуль и снарядов, взлетал руками, убегая в нужную минуту на безопасное место. Даже австрийцы — два венгерца и один немец — напряжённо слушали, старались понять. Чувствовали, что смышлёный парень говорит о близком и важном.
Австрийцы не так терпеливы. Некоторые громко стонут и скулят от боли. Санитар раздавал чай, черпая из ведра кружками. Венгерец кусок хлеба взял, а от чая отмахнулся злобно, выругавшись по-своему.
— Не любит чаю. Всё бы ему кофею! — объясняет кто-то с нижней койки. — Он и в госпитале так…
Но, видимо, было венгерцу очень худо. Минут десять он стонал надоедливо протяжно, потом, весь потный, приподнялся, попросил кружку и стал жадно глотать кипяток.
Отправлялся нагруженный поезд. Хлопотливо бегала, ныряя то в один, то в другой вагон, с вечной улыбкой в лучистых глазах Варвара Петровна. Ей уже за сорок. Она походит на монашенку: у неё монашеское лицо, монашеская улыбка и голос монашеский, тихий, ровный, музыкальный, — говорит, точно ирмосы поёт. Солдаты её не стыдятся и сразу доверчивы. Откуда-то у неё всегда имеется для них табак и бумага. ‘В Москве знакомые дали, просили раздавать’… И спросит она солдата о чём-нибудь самом главном, самом существенном в его положении.
Лязгнули буферами вагоны, дёрнулись. Застонали от неожиданности и боли раненые. Поезд пошёл во Львов.
В столовой все в сборе, но озабочены и торопливы. Теперь уж и ночью дежурства. Надежда Игнатьевна с Неонилой Ивановной даже кожаных курток не снимают: после ужина сейчас же бежать. Между супом и жарким генерал с доктором ведут подсчёты, сколько австрийцев и русских, сколько обмороженных, раненых, больных. Надо ещё выяснить болезни желудка. У австрийцев осенью в Галичине была холера, так не занести бы случайно заразу вместе с ранеными в Россию. На остановках ночью мы с Неонилой Ивановной идём вдоль теплушек, спрашиваем, нет ли больных желудком. Санитары медлительны и невнимательны. Неонила Ивановна считает себя знатоком солдата. Как же, она и в японскую войну работала! Особым гортанным баском как молодой подпоручик она кричит из темноты:
— Кто из вас, ребята, часто оправляется? Говорите, порошок дам!..
— Я-а, — слышится из теплушки ответ.
— Крутит тебя? — опять спрашивает Неонила Ивановна.
— Крутит! — отвечает больной.
И по голосу слышно, что говорит с улыбкой.
— Вот эдак спросишь, и сразу поймут! — хвастается сестра.
Нас не задерживают на станциях, идём долго без остановок. Я сидел в жарком полумраке теплушки и под стук колёс слушал бесконечные разговоры раненых. О длинных ночах в окопах, о штыковых атаках, ‘когда уж человек сам себя не помнит’, о перестрелках, о смерти товарищей. ‘Ну, тут наших много полегло’.
Но странное дело, все эти рассказы заканчивались каким-нибудь естественным, но радостным настроением. Ну, вот, шли ночью меж горами, снег, австриец с высот жарит. Вымокли все. И такая радость: нашли большие поленницы дров.
— Ну уж тут мы отдохнули! Сто костров запалили, ровно город — освещение! Пар от нас пошёл. Потом кухни подошли, вот мы обрадовались!
И это такая великая радость, что при одной мысли о кострах в горной ночи хочется петь песни и плакать. Или, — был ранен на взгорке, скатился вниз в речку и двое суток просидел в ледяной воде под скалой. Очнулся в лазарете с товарищами. Тепло и под одеялом. Долго не верилось, думал — во сне.
Один солдатик смешит всех. Рассказывает, как командуют австрийские офицеры.
‘Когда русские войска на три версты, команда будет так: ‘По оборванцам пли!’ Когда подходят на две версты, ‘По москалям пли!’ За двести сажень даёт такую команду: ‘По славному российскому воинству пли!’ Подойдут близко, офицер сам руки вверх и кричит: ‘У меня трое детей, сдаюсь!»
Смеялись, стонали. Дремал у печки санитар. На подъёмах паровоз не берёт, скатывается вниз и стоит подолгу, набирая пар.
Целый день в поезде идёт напряжённая работа. На остановках кормление и перевязка тяжело больных. А на ходу в перевязочную тянутся длинной цепью из вагонов солдаты. Сёстры в белых халатах, между белыми столами, белыми кучами белья и марли работают беспрестанно и споро, меняют повязки. Каждая гордится, — кто больше сделает перевязок. Варвара Петровна сделала уже тридцать перевязок. Идти бы обедать, но сестра Сегаева не хочет остановиться на тринадцати, — дурное число, — хочет перевязать четырнадцатого. На больных надевается чистое бельё. И они выходят, охорашиваются точно дети.
На станциях к санитарному поезду выходят галичане из окрестных деревень. Смотрят, нет ли родных? Сегодня уже вторая встреча. Узнали, окружили молодого русина, послали за матерью.
Минут через пять все увидели, — бежит по путям женщина, смотрит вперёд в одну точку, не сводит глаз с серой австрийской фуражки, спотыкается о камни и шпалы. Узнала и не узнала, бежит и плачет. Подбежала, заревела в голос, раскрыла круглый беззубый рот, стоит перед сыном и уняться не может:
— Га-га-а!
Слёзы текут у неё из глаз обильными ручьями и, падая, чертят тёмную дыру рта светлыми полосами. Пощупала сына за шею, погладила по щеке. Кто-то в толпе сказал про него, что раненый. Она сразу перестала плакать, объяснила:
— Не раненый, а обмороженный!
И опять заплакала.

Густав и Фёдор

С начала февраля австрийцы значительными силами начали наступление из Буковины в Галичину. Числа двенадцатого бои происходили уже под Галичем, в восьмидесяти верстах от Львова. В городе было спокойно и уверенно, но прихлынула новая волна беженцев-русин из окрестностей Черновцов, Коломыи, Станиславова и других мест Буковины и Галичины. Гонимые ужасом, они разбегались от своих же войск и искали убежища во Львове и окрестностях.
18 февраля я выехал по направлению к Галичу.
Поезд на Галич выходит из Львова ранним утром. Лучше ждать час, чем опоздать на одну минуту, — остроумно говорят путешественники. Тем более, что по военным обстоятельствам трудно надеяться на сроки. Потому выехал я из гостиницы очень рано.
Львов ещё спал. Бушевал снежный буран, и с трудом пробивался утренний рассвет. Завалены снегом улицы, дома, памятники, сады. Может быть, вот так засыплет снег весь город, всю страну, всю Землю, будет бело, пустынно, тихо?.. Эта мечта казалась мне в те минуты успокоительной и приятной.
Тяжело и неуютно бывает в холодный предрассветный час на пустынных улицах завоёванного города, около которого горит война…
Трюхала тощая белая лошадка, неподвижно сидел кучер-русин. Его занесло снегом. Только один человек встретился на улицах. Он стоял на углу тротуара, около занесённых снегом корзины и сака. Увидел нас, замахал рукой:
— Нельзя ли с вами до вокзала доехать? Нет извозчиков!..
Говорю:
— Я ничего не имею против, если извозчик возьмёт.
Но извозчик точно застыл, только лошадь хлестнул по заду, отряхая с хвоста снег.
— Извозчик, спишь?! Может, довезёшь человека?
Отъехав немного, извозчик обернулся.
— Можно бы взять копеек за пятьдесят… коли б то руський, альбо католик. А он — габрий.
— Кто такой?
— Габрий, пане, по хорошему сказать — жид.
— Ну так что же?
— Не терплю я жидов. Нехай себе стоит.
Под высокими сводами Львовского вокзала этапный поезд — точно игрушечная лавка: теплушки, вагоны, площадки, на площадках автомобили, повозки, пулемёты, кубики сена, в теплушках кони, солдаты, в вагонах офицеры и сброд местного населения. Составляли поезд долго, и неизвестно было в точности, когда отойдёт.
Выехали в полдень. Было солнечно, было пасмурно. Снежные поля, старина полуразрушенных замков, тишина испуганных войной сёл и деревень.
В Галич приехали синим морозным вечером. Погрохатывали вдали пушечные выстрелы, стихал дневной бой. На вокзал прибывали раненые.
Уже беглому взгляду из окна вагона на окраины Галича было ясно, что город переполнен людьми. Большая часть вокзала занята передовым перевязочным пунктом, в остальных комнатах толпились железнодорожные служащие, офицеры, солдаты, — протолкнуться трудно, негде положить вещи.
В перевязочной работали измученные сёстры, заведующий пунктом молодой X. На табурете сидел солдат с простреленным виском. На носилках лежал раненый — пробита нога, его перевязывали. Было радостно ему от белоснежной повязки, от опьяняющего запаха йодоформа, от нежных рук молодых женщин, находивших в себе силы не только перевязывать, но и утешать:
— Ничего, скоро заживёт.
— Третий день почти не спим, — тихо сказал X., садясь со мной на диван. — Теперь полегче, бой стихает и удаляется отсюда.
Тут же встретился с начальником девятого передового транспорта Красного Креста, Б.
— Милости просим к нам! Мы расположились отсюда верстах в двенадцати, в Комарове, в здании винокуренного завода. Теперь санитары натопили, вероятно, тепло… Рояль у нас в комнате есть.
Сидим в тележке, минут пять ждём доктора того же транспорта, — артиста Музыкальной драмы М. Он прибежал с двумя пачками печенья.
— Последние выпросил у сестёр. Ну ничего, они скоро получат из Львова.
На улицах Галича темно. Едем — мелькают освещённые окна домов, люди, лошади, повозки, горящие кухни. Говор, ржание, свист. На высоком холме тёмные очертания замка князя Даниила Галицкого. На окраине тише. Выехали в поле. Пятнисты изрытые вчерашними окопами поля. Встречаются медленные повозки с ранеными. Мои спутники кричат в темноту:
— Всех захватили?!
— Все-э-х! — слышится глухой точно из-под земли ответ.
Хлюпая в жидкой грязи копытами, лошади изредка высекают из камней подковами искры. На мгновение ярко осветятся ноги серого коня, потные ляжки с сетью жилок, рассыпчатый хвост. После этого в глазах темнели земля и небо. Наконец, спутники радостно воскликнули:
— Вот и приехали!
Во мраке проступил длинный ряд освещённых матовых четырёхугольников. Это — окна конюшни. На дворе стояли повозки транспорта. В радужных кругах светили в конюшне фонари, парились ряды согревающихся лошадей. Пахло ароматами сена, сбруи и холодной шерсти. Восемьдесят жующих сено ртов производили шум, подобный шуму водяной мельницы. На потолке осели светлые капли испарины и поблёскивали цветными огоньками. Посредине шестьдесят санитаров, сидели кучками, хлебали щи. Сегодня резали кабана.
Не хотелось отсюда уходить. Лечь бы тут в пахучем тепле и заснуть под мирное журчанье жующих ртов. Мысль моя не кажется спутникам странной.
— Отлично бы и здесь. Впрочем, наверное, и у нас хорошо!..
На верхнем этаже, в квартире управляющего заводом занято для нас две комнаты. Сам управляющий, худой и нервный, приходил, угодливо смеялся и жестикулировал как паяц на ниточке. А из темноты третьей комнаты испуганно следили за нами большие детские глаза. Завоеватели пришли и могут сделать всё, что хотят…
Не этот ли бездонный испуг мирных и беззащитных толкает грубых солдат на преступления?
М. играл на рояли гимны разных народов. Санитар принёс кабаньих щей.
Вот именно в двух верстах отсюда, около деревни В. происходили накануне упорные галицкие бои. Длились они неделю. Наконец, когда уже казалось, что держаться долее невозможно, австрийцы отступили.
Усадьба Загржевского несколько раз переходила из рук в руки. Утром, проезжая мимо замка, я вижу, как его стены и крыша пробиты снарядами, пощипаны пулями. Обломаны плодовые деревья, затоптаны кусты, сломаны изгороди. На скрип колёс вышла встрёпанная женщина, бросила камнем в одичавшую, с кровяной мордой собаку и опять скрылась.
От усадьбы дорога на Сельце.
Дорога обсажена деревьями. Влево пятнистое, в белых снегах и синих лесах, ущелье к Галичу, кругом холмы, перелески, сёла. На дороге за каждым деревом вырыта ямка-окоп. Видно, что взоры всех были день и ночь устремлены на это ущелье. Тысячи людей смотрели туда, припадая в ямках, за деревьями, кустами. Ямки эти как тени деревьев легли поперёк дороги. Наполовину их засыпало позёмком. Но они всё ещё тревожны.
Разбросаны патронные сумки, ранцы из рыжей телячьей шкуры, шинели, фуфайки, башмаки, картузы, ложи, пачки патрон. Лошади мнут ногами патроны, рассыпая порох. Валяются штыки, винтовки, чулки, жилетки…
Вырублен тесаками молодой лесок. Пощипаны пулями деревья, обломаны ветви, прострелены толстые стволы. Точно какой-то странный плод висит на голых ветвях австрийская фляжка. Тихо и пушисто в лесу после вчерашнего снега, но я несколько раз ловлю себя на том, что мне слышится топот бегущих ног, выкрики, стоны, кто-то явственно плюётся и бормочет непонятные слова.
Стали попадаться австрийские трупы. Впервые увидел я группу из трёх: два лежат рядом, чернобородые и строгие мадьяры, третий упал головой к ним на колени, лицом кверху. Последний — молодой, вихрастый, тощий, голова без картуза. Похож на подмастерье-сапожника. Под шинелью на нём куртка суслиного меха, лицо по впадинам рта, глаз и подбородка перекрыто снегом. Под полой на груди лежало письмо, написанное по-немецки. Я взял его. Малограмотная женская рука, некоторые слова трудно понять. Вот что, наконец, прочитал я после некоторых усилий. Позвольте привести здесь целиком его содержание. Право же, около трупа очень хочется знать, какими интересами жил человек.
’30/I 1915. Дорогой Густав! Ты мне всегда пишешь, что не получаешь от меня письма. Я тебя ещё раз спрашиваю, для чего ты взял задаток на бураки? Никогда в жизни я ещё не страдала так, что ты взял. Адрес Юзефа Врана пехотный 54 полк, вторая запасная рота, третий взвод, Ольмюц, госпитальные казармы.
Дорогой Густав, напиши мне, сколько ты взял денег взаймы от Аксмана? Ибо Аксман говорит, что ты взял 18 гульденов, а ты мне однажды сказал, что 15. Если бы ты мог видеть, какие умные твои дети, Особенно маленькая Луиза. Она сказала мне, когда я тебе писала, чтобы тебе кланяться, и Густав тоже.
Мы зарезали чёрную свинью, она оказалась супоросой. Десять поросят было бы, если бы была живая. Очень кланяются семьи Гофмана и Вагнера. У Циммерманов не продают уж молока. Я продала тёлку за 137 гульденов. Мерин уже сдох. Кобылу Лери мы должны тоже отдать. Получаем 425 гульденов. Сердечные приветы и весёлого скорого свиданья, желаем всего лучшего все мы. Твоя Луиза’.
Я опять осмотрел Густава подробно. Заскорузлы руки, потёрты на коленях штаны, башмаки из грубой кожи потрескались как земля в бездождье. Чёрт возьми, Густав, твои посмертные виденья! Чёрная супоросая свинья, мерин, тёлка, задаток на бураки, восемнадцать гульденов занял у Аксмана… Уж, конечно, восемнадцать! Это ты слукавил перед Луизой на три гульдена, бедный Густав… И на бураки задаток ты взял перед войной и увёз его с собой. Я бы не винил тебя, но вот Луиза сердится…
От этого письма меня охватило холодное спокойствие. Когда я шёл к тележке, в лесу было тихо. Я не слышал порождённых воображением шорохов и стонов недавнего боя. Лежали трупы, и мне не было жалко Густава.
По лесу ходят люди, собирают трупы, везут их наручных санках в кучи, роют могилы. Разбежался народ, нет мужиков, и поле битвы убирается медленно. На голой взлобине целая куча трупов. Могила роется большая. Мужики работают сосредоточенно и молча. Рядом — несколько снарядных тележек. Солдаты сидят кучкой у костра. Горит какое-то ароматное дерево, и запах его подобен ладану.
В мглистые дали тянутся корявые линии окопов. В конце длиной канавы складывается другая куча трупов. Мальчишка выбрал себе лучшую солдатскую сумку, надел через плечо и деловито ходит вдоль окопа, смотрит, где ещё остались трупы.
Вероятно, были здесь и трупы русских. На поле победы их, во всяком случае, было мало, и они выбраны вчера или может быть, подняты сразу товарищами. На смятом месте в снегу я нашёл и русское письмо к солдату. Вот оно какое:
‘1915 года месяца января 29 дня. Письмо от родного вашего дяденьки Феодосия Фоковича и от тётеньки Акулины Петровны до своего дорогова и роднова племянничка Фёдора Петровича. Извещаю я тебя, мой любезный и незабвенный Фёдор Петрович, что я получил от тебе письмо 29 января, и твоя жена тоже того же числа получила письмо и принесла ко мне читать, то я мой дорогой племянничек Фёдор Петрович, был так рад, что ни мог из людьми говорить, стал ево читать при людях и усех прослезил за ваши похождения. И спаси Христос тебя, мой племянничек, что ты на этом свете нас ни забываешь. И посылаю тебе наш дорогой Фёдор Петрович нижающее почтение и низкий поклон и желаю тебе от Господа Бога усего хорошего. Дай Бог вам гиройскую минуту, чтобы победить врага ненавистного, жадного Антихриста. А ты наш дорогой Фёдор Петрович у каких мистах ни будешь, незабывай Царя Небесного, Он тебе не оставит’…
Дальше идут поклоны, однообразная музыка которых так много расскажет о родных и доме солдатскому сердцу… Я не вижу лица Фёдора Петровича, ни живого, ни мёртвого, но я отлично вижу, как его дядя, Феодосий Фокович, читает письмо при людях, и как потом дома в тот же вечер он пишет своему дорогому племяннику письмо. Он двигает бровями, жуёт усы, дует на непослушное перо. А тётенька, Акулина Петровна, сидит тут же на лавке, одна рука под грудями, другая подпирает щеку. И старая бабка, мать Феодосия Фоковича, лежит на печи. Хотел Феодосий Фокович и о хозяйстве написать, а бабка с печи гудит глухим басом:
— Не тревожь ты парня, до того ли ему там!..
И Феодосий Фокович радостно согласился:
— Правда, мать. Шут с ним и с хозяйством. Вернулся ба живой…
Никто не видел, как неудержимо и горячими струями текли мои слёзы, когда я читал письмо Феодосия Фоковича. Тогда мне стало жалко и Густава…
Опять повалил хлопьями снег. Точно тени двигались во мгле к Сельцу солдаты. При въезде в село на высоком деревянном кресте статуя распятого Христа в терновом венце. Старинный польский обычай.

Зачарованное царство

I

Отступая из Сельца ночью, австрийцы не могли захватить своих раненых: они оставили их в мужицких домах. И трупы людей ещё вчера валялись на улицах.
Сегодня человеческие трупы были убраны, а раненые вывезены. Мужики собирались в село, уныло закапывали в землю трупы лошадей, некоторые печально ходили по пепелищам своих усадеб, не знали, за что приняться.
Около дороги сгорел дом под железной крышей. Дотла выгорели стены, а железная крыша, подпёртая в середине печкой, опустилась на землю шалашом. Шёл мокрый снег. Старик стоял в этом шалаше, прислонившись к обгорелой печи, был неподвижен и всей фигурой являл отчаяние. Было тяжело ему, старому человеку, начинать снова вить своё гнездо. На краю пепелища лежала убитая шрапнелью рыжая лошадь. Убита она была ещё до пожара, потому что у трупа обгорели задние ноги и хвост.
На улицах в грязи валялись патроны, ранцы, штыки. Их никто не брал, даже из любопытства. Было не до того мужикам и солдатам. Командир только что прибывшей в Сельце воинской части скакал по улицам на карей лошади, возбуждённо отдавал распоряжения. Из переулка вышел взвод солдат, снарядился ловить в окрестностях австрийских одиночек.
— Вы охотники? — закричал офицер, останавливаясь около них на скаку.
Лошадь выше штыков вздёрнула тонкую морду с широкими раструбами розовых ноздрей.
— Так точно, вашбродь, охотники!
— Ну идите, ловите эту сволочь! Бродят тут по деревням, прячутся.
Выбранился он не из презрения, а от молодого возбуждения и радостного сознания победы, жизни и силы. Пришпорил лошадь, но через несколько скачков остановил её.
— А ручные бомбы есть у вас на всякий случай?
— Так точно, вашбродь.
Солдат погладил рукой привязанный на поясе жестяной ящичек.
— Ну, с Богом! — крикнул офицер и ускакал.
Проехал русин с возом австрийских винтовок. Сидел он поперёк ружей и жевал солдатский хлеб, шапка давила на глаза, а борода, оттопыриваясь вперёд, описывала в воздухе жевательные круги. Около изгороди лежит, уткнувшись мордой в землю, громадный, серый бык. Только вблизи я понял, что он мёртвый. По соседству валялась убитая лошадь. На той уже прыгали грачи и вороны, к быку же подходить боялись, — так жива была его отдыхающая поза.
Было почти пусто в селе. Я ходил по кривым переулочкам. Изредка в окне замечал человеческое лицо, но от взгляда оно пряталось. Зашёл во двор. Откуда-то пахнуло человеческим трупом. В сенях кошка фыркнула, метнулась на стену, села под крышей и уставила на меня из темноты два зеленоватых фонаря. Даже жутко стало, какая-то сказка! Отворил в избу дверь.
У стола сидела, склонившись на руки головой, тепло одетая девушка. Заслышав стук, она вскочила. Было прелестно её испуганное, с разбегающимся взглядом лицо. Не зная, что сказать, я спросил первое, что пришло на ум:
— Здесь офицеров нет?
Вероятно, она подумала, что я ищу себе приют.
— То не наша хата, пане. Наша совсем знищона… Нима хозяев тута. Втикали.
Отвернувшись, она всхлипнула и по детски пожаловалась:
— И тату убили…
Доктор М. ходил в село. Надо было освидетельствовать и пристрелить недобитую снарядом лошадь. Я долго сидел в тележке и ждал его, мне не хотелось по селу ходить. Ползли по улицам туманы, тянулись войска, обозы, артиллерия. И чтобы обогнать этот тяжёлый поток, нам надо было искать окольного шоссе.
Там и здесь часто пересекали мы железную дорогу. Полуразрушены будочки и станции, и самое полотно переложено кучами камней.
В Ямницах мы узнали, что несколько часов назад Станиславов занят нашими войсками. Мы поехали туда.
Остановились в версте от города, в усадьбе графа Дунина-Борковского. И хорошо сделали. В городе, откуда только что ушёл неприятель, где происходит лихорадочное передвижение войсковых частей, где нет ещё начальства, все жители испуганы, спрятались или разбежались, — в такой обстановке трудно искать помещения для большого транспорта в восемьдесят лошадей, шестьдесят санитаров, повозок, бричек.
Почти все старинные дворянские усадьбы в Галичине расположены одинаково. От главного шоссе как от ствола веточка идёт дорога сажень сто-двести. А в конце этой веточки — плод старой культуры, дворянская усадьба. Дом графа Дунина-Борковского — приятная, многогранная кучка строений со стрельчатыми башенками, прихотливыми изломами крыши, навесы, террасы. Вокруг — службы, сад, аллеи.
Из замка только что выехал штаб нашего отряда. Четыре дня назад здесь стоял австрийский генерал со своим штабом. Теперь приехали мы с девятым транспортом. Выбежали два лакея, прибежал, кланяясь, краснолицый Джонс (приказчик) и пошёл вперёд, открывая комнаты.
— Никого, пане, пусто теперь!
При входе в дом — сени, высотой в оба этажа, с потолка спускается большой фонарь, отсюда на три стороны ведут двери в покои, лестница наверх, вдоль лестницы по стенам саженные картины: два скачущих усатых воина, старик в расшитом кафтане, молодая дама с розовыми грудями, чуть-чуть подхваченными снизу корсажем. На стенах поломанные чучела, — аист, журавль, чайки и, как это полагается по обычаю, кабанья голова.
В нижних розовых залах поместились санитары. Мы выбрали себе небольшую и уютную комнату наверху, одну из немногих, где уцелели стёкла. Она была прелестна. Пол устлан серым сукном, стояло несколько штофных кресел, кровать, диван, зеркала, мраморный туалетный и фарфоровый чайный столики. Впрочем, вахмистр Сериков принёс нам ещё столов, стульев и столиков.
— Располагайтесь, вашбродь, по-хорошему. Он должен быть благодарен вам, вы ничего не возьмёте, не спортите, всё останется в целости.
В те минуты и в той тревожной обстановке нам казалось, что это, действительно, большая с нашей стороны доблесть. И из чувства нежности и уважения к себе нам хотелось покапризничать как детям. Б., балованно ёжась, говорил:
— Ты скажи Джонсу, Сериков, чтобы скорее затопили. Холодно, мы замерзаем!
— Будьте спокойны, вашбродь, всё будет, как следует. Я сейчас с им поговорю обстоятельно…
Замок почти не пострадал. Только от Станиславова вчера ударилась в край балкона австрийская шрапнель, изрешетила нижнюю дверь. А за дверью на каменном полу остались пятна свежей крови, святой крови серых мучеников… Во многих окнах и в оранжерее выбиты стёкла, вымерзают нежные деревья и цветы.
Из окон замка было видно, как непрерывно и густо течёт на взгорок к Станиславову военный поток. Это движение волновало и тянуло, хотелось скорее посмотреть только что занятый войсками город — какой он? Да и повозки нашего транспорта разделились в суматохе. В усадьбе задержалась только часть, остальные проскользнули дальше и стоят где-нибудь в городе, ждут нас. Наскоро закусили и поехали.
На перекрёстке дорог, при въезде в городское предместье нас долго задержала артиллерия. Танцевали от волнения лошади, прядали ушами. Возвращались в город русские мужики, бабы, дети с узлами одежды, с корзинками. Были тревожны, спрашивали, ещё не верили, ушли ли австрийцы из города.
Предместье пустынно. Деревянный мост между предместьем и городом через Золотую Быстрицу взорван отступающими австрийцами. Конница, обозы, парки, кухни — всё тянется вброд по широкому руслу Быстрицы. Здесь река разбилась на несколько рукавов. Галька, песок, пятна снега и тёмные потоки реки в ледяных берегах. Переправа происходит медленно. Шум, крики, кипение быстротекучей воды под колёсами, ржание лошадей, звон металла.
На берегу стояла русская девушка в тёмном кафтане, красном платочке. В сосредоточенном, многолюдном и тяжёлом военном потоке сразу создалось весёлое соревнование — кто перевезёт девушку на ту сторону. Хочет подхватить её поперёк тела к себе на седло молодой казак. Но лошадь его взволнована, танцует в холодной воде, крутится, а девушка боится подойти близко к берегу.
— Сюда, девка, сюда! — кричит с воза солдат, машет картузом. — Сюда айда!
— Сюда, девка, у нас лучше! — слышится сзади.
Смех радостный, и голоса стали тёплыми. Девушка в замешательстве, — куда идти? Побежит к повозке, но казак уже близко, наклоняется к ней с лошади. Качнётся к казаку — лошадь обернётся на месте, обдаст её холодными брызгами, и она с испугом отойдёт назад. И мы с доктором заражены общим оживлением, остановили лошадей, кричим:
— Сюда иди, сюда!
Наконец при общем смехе, радостных и завистливых криках девушка идёт к нам и садится на переднюю скамейку. У неё крупное, красивое русское лицо, она большерота и стыдлива, вся горит румянцем от волнения и мороза — того и гляди платок вспыхнет. Из благодарности к ней, что села, мы хотим везти её и дальше в город. Но переправившись, она застенчиво ползёт с тележки наземь.
— Не, пане, тута я пойду.
Острыми изломами торчат над водой брёвна и доски разрушенного моста. Под мостом серое поле солдат, ждут наводки понтонов. Вдали видны упавшие кружевные створы железнодорожного моста.
Минутами душу охватывает настроение старой сказки. Точно въезжаем мы в зачарованное царство, где замерли люди, обветшали дома, заросли шиповником дороги… Только река течёт, кипит холодной струёй, поблёскивает отражениями неба. Я уже давно еду этим зачарованным царством: человеческие тела на снегу, пустые сёла…
И вот подъезжаю к столице зачарованного царства. Где-нибудь тут во дворце спит очарованная злой волшебницей царевна. Мы её поднимем, и оживеет царство. Поднимутся трупы на снежных полях, встанут Густав и Фёдор, оживеет ‘тато’ девушки из Сельца, оживеет лошадь с обгорелым задом, и серый бык встанет, отряхнётся и замычит на всю страну…
Чувство сказочной жути и очарованности ещё сильнее волнует на улицах города. Пусты улицы, слепы большие окна домов. Звонко стучат о камни подковы сотен лошадей, и гулкое эхо вторит грохоту тяжёлых колёс.
Попадаются изредка одинокие и жалкие фигуры. Низко поклонится и куда-то юркнет, исчезнет. В окнах, на стенах домов, над дверями, выставлены иконы: Ченстоховской Божией Матери, Спасителя, Николая Чудотворца…
Проехали церковь. На паперти стоит, застыл колченогий сторож с метлой. Около гостиницы ‘Унион’ густые ряды конницы. Как пчёлы в леток входили-выходили из двери гостиницы офицеры. Послышалась и далеко от одного к другому передалась команда:
— Сади-ись!
Ледяной топот тысяч подков и протяжные звуки новой команды:
— …и-ись!
В гостинице два больших зала — один на три ступени выше другого — полны офицерами. Сидели за столами, пили, ели, говорили тихо, чётким шагом подходили друг к другу, младший к старшему, носили в руках карты, докладывали и уходили. Не смотрели, но видели в углу одного, самого большого здесь, самого важного… И в многолюдстве была странная, зачарованная тишина.
Бегали между столами служители: чёрные как уголь волосы и сюртук, белая сорочка. За кассой сидела красивая девушка. У неё длинные ресницы. И, опуская их, она прикрывалась ими как покрывалом…
Уж не эта ли зачарованная царевна?! Она проснулась, и вот здесь начал повар поварёнка бить, заворковали голуби на крыше, закипел на плите суп, колыхнулось пламя, и клубами повалил из трубы густой дым…
Но можно ли долго верить в спящую царевну, если она сидит за немецкой кассой?! Чувства сказочности и суровой действительности как жар и холод посменно опаляли мою душу. Я что-то ел и пил, не помню, было ли то вкусно или нет. Хотелось снова на улицы, посмотреть, не оживает ли зачарованный город?
Но он по-прежнему был мёртвый. Тянулись обозы и парки, но это было проходное, чужое. Мы ездили по пустым улицам. Кое-где в дома упали снаряды. Пуст большой вокзал, от сотрясения воздуха в нём выбиты почти все стёкла. Снаряды били почти на выбор: в казармы, занятые австрийскими солдатами, приюты и правительственные дома. Частные дома пострадали мало.
На углу два объявления. Одно на русском языке — действительного статского советника, тарнопольского губернатора Чарторижского, наклеено месяц тому назад. Другое, рядом, наклеено два дня назад, на немецком и польском языке, от австрийского коменданта Станиславова. В этом объявлении говорилось о том, что положение австрийцев по всему фронту отличное и не даёт повода к беспокойству. За распространение же ложных слухов и т. д…
Этот австрийский комендант, очевидно, думал, что до него никто не старался в тех же самых словах ввести в заблуждение потревоженное мирное население. Если бы он знал, что так пишет всякое малодушное начальство, он бы устыдился повторят эти слова.

II

На ночь в уютной комнате графского замка у нас ещё компаньоны: Б. пригласил на ночлег двух капитанов. Они собирались провести ночь в полуразрушенной будке железной дороги, и теперь счастливы и благодарны, конфузились, извинялись, что стесняют: за нами было неписаное право хозяев.
Горячо натоплена печь. Горел кованый венецианский фонарь, и по потолку легли узорные теневые рисунки. Посапывали, похрапывали пять человек в походных кроватях, на диване. Старый капитан спал на графской кровати, подложив под голову мягкую спинку кресла, и гнутые ножки торчали от его головы как причудливые рога.
Когда я вставал, взволнованный и бессонный, противоположные зеркала длинными рядами отражали мою белую сумеречную фигуру. Я не узнавал своего обветренного, с расширенными глазами лица и легонько пугался. На лестнице меня охватывал острый, успокаивающий холод. Там горел фонарь, стоял аист. На стенах скакали усатые расписные старики, и молодая женщина с розовыми грудями косила тёмным взглядом.
Был у меня не сон, а дремота. Сквозь дремоту слышал я и видел, — приходили офицеры, открывали к нам дверь.
— Кто тут?
— Такие-то!..
Уходили. Долго слышались по коридорам их шаги, — они искали ночлега. Один офицер ещё раз отворил дверь, молча смотрел на спящих, на расписной тенями потолок и шёлковые обои. Точно заворожен был полумраком, тишиной и теплом богатой комнаты. Долго не хотел уйти во мрак ночи, на холод и ветер. Вздохнул и тихо притворил дверь.
Только перед утром забылся я недолгим и крепким сном. Проснулся от чего-то ярко-радостного. Это светило в окна косыми лучами солнце. За Станиславовом глухо погрохатывали пушки, тупо толкались удары в стены замка.
Поднялся один из капитанов, старый, что лежал на опрокинутом кресле. Он долго молился, позёвывал и шептал, как, позёвывая, шепчут над водой вещие старухи. Низко опускал, грел в солнечном луче лысую голову и в неге солнечного света иногда забывал про молитву, улыбался посторонним, вероятно, очень приятным мыслям. Потом разбудил другого капитана, стал говорить громче, будя остальных. И всякое своё дело называл вслух.
— Ну, вот, теперь и сапоги надеть можно, — говорил он, надевая сапоги. — А кресло для порядка поставим на место… А шашка где? Прицепим и шашку. У печки лежала, тёплая! Уж по всей форме надо… Иван Евстигнеич, сейчас мы с тобой и в поход?! А то не застанем в городе штаба, ищи потом ветра в поле… У-ух, орудия закудахтали! Бах! Яичко разбилось!.. Дед и баба плачут, курочка кудахчет… Вставай, Иван Евстигнеич, собираться надо!..
Хотелось поскорее снова заглянуть в Станиславов, не оживел ли город?
Было морозное и солнечное утро, когда солнце припекает, а ветер леденит, и снег тает и мёрзнет одновременно. В дымке весенних испарений раскинулся Станиславов. Высокие тростинки фабричных труб не дымились. И большой город даже издали по-прежнему давал впечатление необитаемости.
По степи ползал позёмок, засыпая дорогу вчерашним снегом. Тяжело пересыпая ногами и колёсами снежный песок, медленно двигалась во всю ширину дороги -ая стрелковая бригада. Разминуться и обогнать было невозможно, и экипаж мой двигался вместе с тяжёлым военным потоком.
Но вот по войскам пробежала вперёд команда:
— Права держи, генерал едет!
Живой поток слегка уплотнился в правую сторону, оставляя свободный проезд. Генерал ехал в коляске тройкой разномастных лошадей: карий белолобый коренник, а по бокам рыжая и серая. Генерал был грузен, чёрные усы и щёки обвисли вниз, но сидел он подобранно и на взлёте. Картавым распевом кричал солдатам:
— Здорово, ребята!
Солдаты ответили дружно, надсаживая груди, стараясь перекричать один другого. Обирали вокруг ртов башлыки и бороды, чтобы не мешали кричать:
— Зрайя жлаим аша пади-тель-ство!
— Спасибо за молодецкую раб-оту! — пел генерал.
— Рады стараться, аша…о!
Задние разевали от напряжённого внимания рты, слушали, что скажет генерал другим рядам, чтобы ещё раз крикнуть в ответ сотнями ртов. От этого становилось веселее и теплее идти.
Моему экипажу можно ехать за генеральской коляской. Генерал разнообразил благодарности и приветы. Называл солдат молодцами, красавцами и богатырями, благодарил за молодецкие бои, за лихие атаки, за геройскую службу. Иногда, взволнованный видом этих сотен упорно и сосредоточено идущих по снегу людей, увешанных ранцами, котелками, ружьями, лопатками, генерал вставал в коляске боком, снимал шапку и, держась одной рукой за козлы, другой — за кузов, низко кланялся серому ползучему потоку людей, сгибая колосом спину.
— Спасибо, братцы!
Тогда голос у него становился простой, как проста и коротка была благодарность. И вся обстановка приобретала не парадно-военный, но трогательный житейски-страшный смысл.
— Рады стараться аша…о! — кричали солдаты, вставали на пушки, пулемёты и прямо на солнце смотрели, как, потряхивая огненными гривами, бежали в сиянии лучей генеральские лошади, и грузный старик, снимая шапку, земно кланялся и благодарил.
От волнения и напряжения генерал краснел лицом, затылком и всей шеей, только лысина была белая. Накрывая её шапкой, он откидывался в кузов и некоторое время ехал молча.
Под гору по широкой улице предместья всё тронулось: люди, пушки, повозки. Под грохот колёс, шуршание ног не было слышно, что именно кричал генерал. Адъютант, скакавший сзади него, взмахивал плёткой, указывая, когда надо было отвечать. Солдаты кричали уже нестройно и только для формы.
При въезде на мост, около разрушенного снарядом дома, генерал слез с коляски, встал у дороги и пропускал мимо себя войска торжественным ходом. Генерал стоял, склонившись слегка вперёд, сзади него коренник нетерпеливо мотал головой, блестя на солнце белым лбом, послышались звуки марша.
Через Быстрицу были наведены два изящных походных мостика, один на четырёх, другой на двух поплавках. Колёса перебирают мелкую настилку. Чуть-чуть зыбятся под тяжёлыми повозками чугунные поплавки. Плотники уже чинят взорванный мост.

Военно-мирная жизнь

На другой день мы выехали из графской усадьбы за Станиславов.
В Галичине прекрасные дороги, а южнее Станиславова — особенно. Там ещё не передвигались миллионные армии, шоссе не разбиты, едешь — точно по столу катится тележка. И странно, что вдоль таких хороших дорог мы видим десятки и сотни лошадиных трупов. Летает наглое гальё-вороньё, и голоса птиц над мёрзлыми полями стеклянно-звонки.
Австрийская армия отступает за Станиславов в двух направлениях, на Коломыю и Надворную. На выгодных позициях австрийцы по несколько дней сдерживают напор наших передовых полков, потом отходят дальше. Сегодня бой идёт за деревней Марковцы. И с раннего утра издали слышна орудийная перестрелка.
Всё разнообразие военно-мирной обстановки вы увидите только в самом ближайшем тылу, на линии артиллерийского огня. Только под грохот близких пушек складывается своеобразная военно-мирная жизнь, которая людям, не видавшим войны, кажется невероятной.
Вот мы стоим — длинная цепь повозок — на шоссе около деревни Марковцы, где расположился штаб -ского отряда. Вблизи начинается орудийная перестрелка. Звонко ахнули подряд четыре мортиры, и, воя-позванивая, летят снаряды. Через пять секунд как эхо повторились в том же музыкальном порядке четыре взрыва. Громоподобно ухает с тёмной лесистой горы тяжёлая гаубица. А южнее, по железной дороге, верстах в трёх ходит бронированный австрийский поезд, рассыпая по полям снаряды, вызывая ответные выстрелы. Шипя шьёт смертоносные строчки пулемёт. Бой разгорается по полукругу.
Над полями и перелесками летают тревожные стаи грачей и галок, вздрагивает и звенит мёрзлая земля, ощутимо сотрясается воздух под небом… И вы думаете, что среди людей смятение?
Около дороги на льду замёрзшего окопа катаются мальчишки. Один одет в рваный пиджачишко, с коньком на правой ноге, другой — в красной рубашке, без шапки и в больших отцовских сапогах. Они состязаются на длинной и узкой полоске льда — кто ловчее прокатится. Мальчишка в красной рубахе разбегается с упоением, гремя сапогами становится на лёд и катится торжествующий, с большеротой улыбкой во всё посиневшее лицо. Что ему выстрелы?!
По дороге идут из костёла с молитвенниками девушки. На дворе усадьбы дымятся походные кухни. Проскакали с пулемётами артиллеристы. Тянутся мужицкие возы, и серые волы идут медленно, на остановках мечтательно закрывают глаза и жуют, жуют… Если смотреть на них долго, покажется, что в Европе уж наступил сонный мир, и всё живое на земном шаре находится в состоянии блаженной дремоты. А про выстрелы и забудешь, ведь они однообразны!
Скачут с донесениями и приказами ординарцы. Особенно запомнился мне тяжёлый, на вороном двенадцативершковом жеребце гвардеец. Чёрен конь, тёмен лицом и волосом всадник, скачет, гулко сотрясая шоссе, легонько играет в такт бега по лошади нагайкой и мурлычет песню.
Стояли мы так долго на краю села, ждали из штаба распоряжений, — где транспорту остановиться? Переполненное людьми село в матовом сиянии облачного дня густо копошилось по окраинам, являя своеобразную картину тревожно-покойной, военно-мирной жизни под грохот выстрелов.
Транспорту из штаба указана стоянка в усадьбе помещика Ладомирского, верста от деревни. Большие конюшни, широкий двор, ручей. На крыльце меня учтиво встретил и со сладостной улыбкой раскланялся хозяин. В доме санитары устроили нам комнаты, расставили мебель, и К. играл на рояле нежные итальянские мелодии. Здесь в комнате по иному слышались гулы орудий, и я снова стал обращать на них внимание. Слегка вздрагивали стены и позванивали стёкла. Нега музыки и тревога орудийных ударов сливались в душе в томительное настроение радости и печали. Может быть, никогда ещё как в эти минуты я не слушал так жадно музыку.
Штаб отряда помещался на краю села. В первой комнате сидело несколько офицеров: адъютанты генерала — молодые прапорщики из студентов, — командиры отдельных команд, разведчики. Многие в меховых воротниках и шубах, хотя в комнате было жарко. Сидели, готовые каждую минуту перейти от жизни в домах и палатах к жизни в снегу, лесах и окопах. Ждали вестей с поля боя, от безделья курили и балагурили.
Обсуждали страстно, как бы поймать бронированного австрийца. Мост у Станиславова ещё не исправлен, и наши броненосцы не могут сюда придти, австриец свободно ходит по линии, сыплет снарядами. Вреда большого не делает, а досаждает.
— Да, ведь, испортить ему путь, ну где-нибудь мостик, что ли, взорвать, чтобы он сюда не ходил! — говорю я.
Смеются офицеры.
— Испортить путь — это что! Чёрт с ним, пусть ходит. А вот поймать бы его, идола! Вот это был 6ы номер!
Было ясно, что, скажи генерал, и для этого ‘номера’ многие охотно подвергнут жизнь опасности, пойдут почти на верную смерть. Только бы перещеголять неприятеля, досадить ему, стоящему здесь, за три версты. Какие рожи у них вытянутся, когда узнают! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!
Издали и не понять, как много в войне соревнования на удаль, состязания с врагом, даже игры, хотя бы смертельно опасной.
Собирались на военный совет полковые и батарейные командиры. Входили с красными лицами в полушубках и шинелях. Становилось тесно в комнате. Бегали услужливые денщики-татары, разносили чай.
В комнате генерала Б., победителя австрийцев под Галичем, было натоплено жарко. Он сидел за письменным столом в рыжей фуфайке, с высоким пушистым воротником. Почти постоянно входили адъютанты, начальник штаба за справкой, денщики, ординарцы с донесениями из окопов, с батарей. Подавали маленькие печатные для всей армии конвертики с записками. На конверте написан час отправления. Быстро взглядывая на часы, генерал писал час получения, вкладывал в тот же конверт ответ — несколько быстрых строчек. Гремя о косяки при повороте палашом, шурша жёстким полушубком, вестовой выходил.
И видно, что это деловое напряжение — обычная жизнь штаба. Тысячи и десятки тысяч людей находятся в постоянном движении, трудах и опасностях войны, и нужно, чтобы кто-нибудь один среди них брал на себя общую ответственность за жизнь и смерть. Тогда десяткам тысяч легче идти, стрелять, лезть на крутые горы, даже умирать.
— Далеко мы немного выдвинулись сегодня, — сказал генерал, прочитав донесение и написав ответ. — Ну, да ничего, австрийцы теперь не в состоянии воспользоваться преимуществами своего расположения. У них огромные потери. Дня через два они отойдут южнее… Так вы хотите побывать на передовой линии, в окопах?! Семенчук, вели Петру заложить лошадей!.. Ничего, лучше, если поедете в моём экипаже, а вот прапорщик вас проводит. А то — ночь, передовая линия! Там, ведь, пропусков и бумажек разных разбирать иногда не приходится… Небось у меня жарко здесь?! Да вы разденьтесь, пока закладывают! А у меня контужен правый висок, болит голова, и глаз плохо видит, так в тепле мне легче.
Ночь была тёмная. При выезде на шоссе кучер Пётр, запасной сорокалетний солдат, зацепил за что-то экипажем, но остановил лошадей не сразу, а подгонял, хотел ‘продёрнуть’.
— Ведь, я днём-та видал этот столб! — бормотал он, выпрямляя подножку генеральской коляски. — Ведь, я его, проклятого, давеча объезжал, а ночью вот и забыл! Сколько этих столбов в чужой земле увидишь: трёх дней на месте не поживём, — всё походы. Перепутается в голове. По-о-ка, вы!.. Ах ты, Господи! Служба Его Величества!..
На улице полыхали костры, и чёрные силуэты солдат вокруг огней застывали на шум коляски в слушающих позах. После огня ещё темнее ночь, и почти не видно карих лошадей.
— Ночь-та темна, лошадь черна, еду-еду, да пощупаю! — прибауткой определяет Пётр наше настроение и кричит на невидимое тарахтание подвод. — Права-а держи! Что распустил сопли, али со свадьбы едешь?!
И про себя каждый раз с особым значением и особым тоном произносил привычную фразу: ‘Служба Его Величества!’ Очевидно, что бы он ни делал, — чистил ли пролётку, запрягал ли лошадей, — он всегда помнил, что делает дело государственной важности, оттого был рассудителен и строг, а с офицером — слегка без чинов:
— Да уж я своё дело знаю!.. Не учите, вашбродь…
К окопам, однако, он затих, только молча пошевеливал вожжами. По дороге шли солдаты, повозки. Как волчий глазок впереди мелькал беглый огонёк. Вероятно, это светился незатухший уголь в походной кухне. В окопы повезли ужин.
Туманно рисовались на небе очертания холмов, где расположились австрийцы. Там, в лесу изредка вспыхивали цветные огоньки — световой разговор на позициях.
Окопы известного и славного в боях -ского полка начинались у дороги и линией тёмных бугорков уходили вдаль по снежному полю. Около самого шоссе располагалась на ночлег пулемётная команда. Фельдфебель тихо и кратко отдавал распоряжения. Солдаты таскали откуда-то солому, устилали свежевырытые канавы. Плясали по снегу, чтобы на ночь набрать в тело тепла, возились, щёлкали по спинам ладонями, отпуская благодушные ругательства, — какое-то ‘едондер-шиш’ выдумали. Кое-где канавы накрыты досками, палками, завалены соломой. Образовались тёмные галереи, куда надо заползать на четвереньках.
Я заполз в такую галерею. С двух сторон на меня дышала нестерпимым холодом сырая земля, и дразнил напоминанием о жарком лете аромат сухой соломы. Кто-то пыхтел недалеко, лез в мою сторону. Не вижу человека, но по напору воздуха угадываю. Спрашиваю: ‘Спать?’ Думая, что это товарищ-солдат, он отвечает коротко и просто: ‘Вздремнуть надо’. Повозился и лёг. Лёг и я.

* * *

— Ну, что, заснули, — слышу я голос прапорщика. — Поедем дальше!
В полуверсте темнеет село. Провожая нас до экипажа, фельдфебель не советует туда ехать:
— Не стоит, господин! Там наши дозоры, но там же легко и на австрийский дозор наткнуться. А вы без оружия… Вот до корчмы можно без опаски проехать.
У корчмы стояли с ужином походные кухни, ждали распоряжения. В первой большой комнате корчмы, в дыму соломы и махорки, при свете одинокого огарка, мелькали головы людей и лошадей. Почти никто не обратил на наш приход внимания, а на вопрос — где батальонный командир? — солдат, молчаливо прожёвывая пищу, сделал три шага и открыл дверь в другую комнату.
На кровати, заваленной соломой, сидел капитан П. Перед ним на стуле в котелках солдатские щи, каша и кусок чёрного хлеба. На стуле стояла свеча. Окно на шоссе забито досками.
— Милости прошу со мной поужинать! — сказал он, тяжело и устало вставая с кровати и скрипя ремнями оружия. — Ах, вот жаль, что вы позавчера у нас не были! Десять пулемётов мы отбили, сто двадцать лошадей взяли у австрийцев… Да пулемёты у нас казачий полк взял, и лошадей тоже… А они и самим нам пригодились бы, — говорил он, быстро переходя от радости победы к раздражению, что добычей пользуется другой полк. — Сегодня нам целый день пришлось отходить под шрапнельным огнём на заготовленные позиции. Какие окопы были вырыты! Балки навалены, форменные землянки!..
— Кажется, ‘гляссисы’ называются! — вставил солидным басом мой молодой спутник.
Был он самолюбивый, недавно кончил школу прапорщиков, хотел показать свои знания, и что он тоже опытный военный волк… Капитан посмотрел на него непонимающим мутным взглядом и опять сердито заговорил:
— А вот к вечеру нам приказали те позиции оставить, здесь окопаться! Здесь позиция хуже: перед нами деревня и место низменное. Окопались, ну только бы я здесь не расположился… Что?! Сала поскольку?! — переспросил он вошедшего офицера. — Да выдавайте по полфунта на человека! Полагается по 25 золотников, — пояснил он нам, — ну ничего, отпишусь потом.
И уже успокоенный и примирённый с ‘плохой позицией’, он искал в соломе свой картуз, потом зажигал и устраивал австрийский потайной фонарь. Он раздражался от возбуждения и усталости боевого дня, но непосредственным чутьём солдата и ответственного командира сознавал, что всё-таки на эту ‘плохую’ позицию он надеется больше, чем на свою ‘лучшую’, ибо общее состояние фронта ему неизвестно. Когда мы шли к окопам, он мирно рассказывал о том, что их четыре брата, и все на войне, а дома в имении дела идут плохо. Просили у начальства пятьдесят пленных для весенних полевых работ, — неизвестно, будет ли уважена просьба.
Окопы тянулись от корчмы до перелеска по пашне. Земля была влажная, и некоторые ямки не глубже полуаршина — только лечь, да голову за холмиком спрятать. Идём, месим ногами снежный песок. Иногда капитан приоткрывал фонарь, и пятно света падало на солдата в ямке. Многие уже спали, укрывшись соломой, винтовка лежит с левой руки, штыком к неприятелю. На шорох шагов просыпались тревожно и, хватая рукой винтовку, быстро спрашивали:
— Кто здесь?!
Дежурные разносили ужин, но не все ели, предпочитая сон. Один солдат лежит — соломенная кучка не больше аршина длиной.
— А ноги где?
— Я их калачом, вашбродь, подогнул, теплее.
Штабс-капитан сунул в окоп под солому руку, вынул горсть мокрой земли.
— Вода! На поларшина уже вода. Многие ямки совсем бросили, не земля — мокрая губка!
Когда мы уезжали, подошёл командир роты, поручик М. Его трясла лихорадка.
— Разрешите в село проехать? Полечусь там. Может, к утру пройдёт. А рапорта о болезни пока подавать не стану.
Мы взяли его с собой, и он, повеселевший и благодарный, рассказывал:
— Два раза я из плена бегал, и сегодня пять часов под шрапнельным огнём отбивался с ротой.
— А-а, вашбродь, служба Его Величества! Га-га! — увесисто и крепко закрякал кучер Пётр, оборачиваясь к офицеру. — Небось, затрясёт!..
Капитан Ч. ждал меня в Марковцах. Генерал приказал ему занять ночью с отрядом селение Братковцы, и капитан послал туда разведчиков. Условились мы с ним идти вместе.
Товарищ его спал на лежанке, сам он сидел за остывшей чашкой чая, писал письма. Было одиннадцать часов ночи.
— Прилягте пока на мою кровать… Ефрем, постели барину мою постель!.. А я не лягу. Я привык спать, когда придётся, засыпаю лёжа, сидя, стоя, на кровати или в окопе — всё равно.
Я с наслаждением протянулся на кровати. Капитан писал, склонившись в светлый круг свечи, и на его лице отражались настроения письма. На дворе раздался придушённый крик разбуженного гуся — солдат понёс его на ужин. Капитан усмехнулся:
— Солдат и мужик, офицер и, скажем, помещик, вообще — мирный и военный не поймут друг друга во время войны. Вы не можете себе, дорогой мой, представить, до чего я привык к сознанию смерти! Может быть, через час меня не станет, и я спокоен. А в этом настроении у меня совсем новое отношение к вещам и людям. Всё материальное обесценилось в моих глазах. И я удивляюсь на себя прежнего, как я раньше считал важным то, что теперь мне кажется ничтожным… Недавно случилось, — проходили мы местечко. Набрали себе солдаты всякой дряни в лавках, что нужно и не нужно — жадность мужицкая не выветрилась. Собрал я их, говорю — как вам не стыдно! На смерть идём, а вы позволяете себе такую низость, перед смертью душу пакостите!.. Рассердился. И сейчас же в атаку пошли. Ползём, я впереди с некоторыми солдатами. Вдруг кто-то меня за ногу хватает. Оглянулся, солдат. ‘Вашбродь, глядите, вот мы всё выбросили!..’ Смотрю, в куче сложили весь набранный хлам и поползли дальше. Точно на крылья меня подняло. Вскочил, кричу: ‘За мной!’ И все за мной как один человек. Налетели мы ураганом, смяли австрийцев. Что было!..
От волнения капитан сделал по комнате несколько шагов.
— А, ведь, я мысль свою от гуся веду. Вы слышали — гусь пищал у солдата под мышкой. Так мужик чай, даже проснулся от беспокойства, — гуся жалко. Давеча в полдень падают в деревне шрапнели, гранаты. Уж один дом загорелся. Солдат мой курку ловит, — поесть захотел. А кухни до вечера не придут… Так мужик стал курку защищать. Я смеялся. Говорю мужику: ‘Глупый ты, ну что защищаешь курку? Может быть, сию минуту упадёт граната, убьёт и тебя, и меня, и курку твою, и дом твой разрушит’…
Около часа ночи загремел в сенях сапогами и саблей разведчик. Сквозь дремоту слышал я, как он, путая названия сёл, доносил о разведке.
— Может быть Хомяковка? — спрашивал капитан.
— Может и Хомяковка, вашбродь. А дальше казаки наши были… Забыл как селение: Купянка, Касьянка… Наши встретились, сказали — там тоже пусто. А дальше — неприятель.
Капитан терпеливо выспрашивал, проверял путаницу по карте. Одно было несомненно, — Братковцы пока австрийцами не заняты, и кое-где южнее встречаются казачьи разъезды.
— Пойду разбужу генерала, спрошу, — говорил капитан, надевая шинель.
Сквозь дремоту услышал я его обратные чёткие шаги.
— Генерал велел ложиться спать, — сказал он со смехом. — В занятии Братковцев этой ночью надобности не встречается.
Село спало, когда я шёл в усадьбу Ладомирского. Только при выходе из села меня окликнул часовой, стоявший за плетнём во дворе крестьянской избы:
— Кто идёт?
От неожиданности я вздрогнул и торопливо ответил:
— Свой, русский!
Часовой попробовал на язык мой ответ, повторил про себя: ‘Свой, русский!’ Переступил и кашлянул.
Дорога обсажена деревьями — длинная прозрачная аллея. Тишина в поле. Только где-то вдали глухо тарахтели колёса. Изредка в Карпатах вспыхивали молнии выстрелов, но так далеко, что звука не слышно. Вспомнил я сказание о том, как Дмитрий Донской перед Куликовским боем выехал в поле и слушал звуки на стороне русской и татарской, старался по звукам угадать исход сражения… Я остановился, долго слушал, и в душу пахнуло древностью.
В усадьбе всё спало, на дворе и в доме. Только около крыльца под ногами у меня в злобной истерике билась и хрипела хозяйская собачонка. Мои спутники спали в походных кроватях, расставив их по комнате веером, все ногами к печке. Кажется, никто из них не проснулся на мой приход.

—————————————

Кондурушкин С. С. Вслед за войной. — Пг.: Издательское товарищество писателей, 1915.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, ноябрь 2012 г..
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека