Печально-медлительные звоны соборного колокола гулко плыли над зелеными улицами городка, возвещая о торжественном выносе: умер богатый купец, рыботорговец, и бренное тело его, покоясь в роскошном гробе посреди собора, готовилось отправиться в ‘последний путь’. Шесть священников в черных ризах окружали гроб, дьякона звенели кадильницами, в жарком воздухе струился аромат ладана, запах свечей и еще отголоски печальных песнопений как будто не умолкли. Церковь была полна: весь базар был тут, все чиноначалие городка вблизи гроба, а дальше и весь городок наполнял приделы, притвор, толпился на крыльце, в ограде собора и на площади — вокруг великолепного катафалка и лошадей в траурных попонах. Было торжественно и все очень любопытно для жителей города, не каждый день видавшего такие пышные похороны. Люди терпеливо ждали, иногда спорили из-за места, стараясь пробиться поближе к зрелищу, говорили о своих делах, вспоминали и покойника, как у всех на глазах нажил он состояние плутнями, как вогнал в гроб побоями первую жену и уже стариком женился на молоденькой, бедной гимназистке.
— Купил!
— А то! Отец-то пьянчужка был, завсегда с им в компании.
— Деньги чего не сделают…
— Ревела, говорят, выходя-то… Силком к налою тянули.
— Заревешь… зверь ведь.
— Да-а, уж зверь был покойничек… царство небесное… не тем будь помянут.
Кто-то перекрестился при этих словах и, громко зевнув, посмотрел на соборные двери:
— Долго што-то…
Кто-то опять заговорил:
— А ловкач был дела обделывать покойничек. Помните, как Маныкина на гнилой рыбе подвел?
— Как не помнить!
— Еще тогда в газете писали.
— Што-ж, всяк-бы сделал, да сумей!
— Здавился Маныкин-то в те поры…
— То-то он опосля того и собор взбухал, видно совесть зазрила.
Равнодушный суд продолжался.
А потом заговорили о войне, о думских новостях, о расстреле рабочих в Вознесенске и о том, что катафалк выписан из губернского города. Где-то в стороне, группою, читали газету и слышался разговор:
— Стало быть, сила не берет…
— А это он, Милюков-то, здо-рово сказал!
— Ловко!
Медлительные звоны все плыли с высоты и словно рыдания исходили из мертвого металла. Наконец в церковных дверях поднялось движение, и народ заволновался. Серебристый с трауром гроб показался в дверях. Площадь закрестилась. Гроб несли приказчики и родственники, и должно быть они находили его очень тяжелым, потому что лица их были потны, рты полураскрыты и глаза озабочены. Слышались рыдающие рыкания соборного дьякона, тенора и фальцеты духовенства, и постепенно выявлялось пение хора.
Заколыхался и двинулся катафалк.
Испугались чего-то кони и шарахнулись, серебристый гроб заколебался, словно заметался скрытый в нем покойник. Поспешно и испуганно протянулись к гробу десятки рук. Но уже кони успокоились и медленным шагом двинулись вперед, руководимые людьми в затейливых цилиндрах. Торжественно выступали факельщики, набранные из босяков. Несколько здоровенных полицейских расчищали путь и на лицах их было написано сознание всей важности исполняемых обязанностей. Один особенно напирал на толпу и кто-то крикнул ему:
— Полегче, Митридас!
За гробом шла женщина в глубоком трауре, молодая и стройная, лицо её было густо скрыто вуалью, она шла походкой равнодушной и усталой. Ее осторожно поддерживал под руку высокий, неуклюже сутулый, молодой человек с лицом как-бы испуганным. Иногда он робко скользил взглядом по трауру спутницы, испуганно отводил глаза и тупо смотрел на катафалк.
— Сынок-от… от первой жены, — шептались в толпе, — ласков до мачехи.
И затаенно переглядывались.
Соборный дьякон выступал торжественно, впереди певчих, звеня кадильницей, и могучие раскаты его голоса разносились далеко по улицам:
— Свя-я-тый Бо-о-же… Свя-тый Кре-е-пкий…
Хор стройно вторил ему.
Духовенство с печальными, прилично случаю, лицами выступало, когда умолкал хор.
— Свя-я-тый Безсме-е-ртный…
И все сливалось в покорной и мрачной просьбе:
— …поми-и-луй на-ас!..
Улица сжала толпу, и она наводнила бульвары.
Старший протоиерей слегка нагнулся к кладбищенскому священнику, маленькому и печально-умильному:
— А заметили, отец… она ведь не подошла и к последнему целованию!
— Заметил, заметил, — кивал священник своей маленькой головкой, — она даже вуали не поднимала, стояла, как статуя.
— И не перекрестилась ни разу… вы заметили?
— Да, да. Что ж…
Священник глубоко вздохнул:
— А миллиончик получила, не меньше!
Вздохнул и протоиерей:
— Ох, грехи, грехи… А уж что-то мне не нравится отношение к ней сына покойного…
— Да уж… кто этого не знает…
— У ней был дружок в гимназии, — сказал рыжеволосый солидного вида, законоучитель, прислушивавшийся к разговору, — я знаю, много раз замечал.
— Кто такой?
— Сынок фотографа Оже.
— Он, кажется, на войне?
— Убит!
И духовенство запело:
— …поми-и-и-луй на-ас!..
Дьякон пододвинулся к ним боком:
— Сотен пять отвалят чать, поди?
Протоиерей досадливо отмахнулся от него:
— Вы все, о. дьякон, о деньгах заботитесь,
— Имея шесть сынов и две дочери, — обиженно начал дьякон.
Но замолчал.
Отошёл, звякнул кадильницей и запел:
— … Бе-е-ссме-ертный…
Процессия двигалась медленно.
Кладбище было не так далеко, близко за городом, но путь был долог: в городке существовал со старины обычай — задерживать на перекрестках похоронные процессии просьбами отслужить панихиду. И теперь, при первом же повороте с главной улицы на зеленую мураву переулка, почтенный седобородый человек встал на пути с поминанием в руке. Он поднял вверх поминание и процессия тотчас остановилась.
— Панихидку, — сказал старик.
— Добро, добро, Митрий Миколаич, — гудел дьякон, беря поминание и опуская в карман серебро, — помянем родителей, молись крепче.
Печальные звуки литии всплыли над муравой переулка. Тянулись и еще к дьякону руки с поминаньями. Народ густо, цветистою толпой, окружил колесницу. Медлительные звоны трепетали над столетними корявыми деревьями, из тени которых хмуро смотрели серые флигеля. Дробный речитатив дьякона тревожил тишь переулка.
Старик стоял со строгим лицом, держал руку на груди и пристально смотрел на гроб с покойником. Потом начинал истово креститься и исчезал где-то под ногами толпы в земном поклоне.
— Демьяна, Ни-и-ла, — гудел дьякон.
Вдова стояла неподвижно, как бы застывшая в тягучей думе, густо скрытая вуалью, не молилась, не шевелилась, словно чуждая всему, что вокруг неё происходило. А спутник её блуждал пугливым взглядом по толпе, смущался смотревших глаз и временами робко и скрытно взглядывал на мачеху. И все поддерживал ее под руку, еще более сутулясь, чем при ходьбе. Вблизи молились, равнодушно крестясь и кланяясь, а дальше потихоньку шептались и разговаривали:
— Всех схоронил Митрий-то Миколаич, един, как перст.
— Зарыл… а вот сам не хочет.
— Поди уж под семьдесят?
— Ста-рого лесу, что ему сдеется. Только скучно поди. Ни одних ведь вот похорон не пропустит, гляди уж и стоит на дорожке с поминаньицем.
— Говорят, и дела забросил, совсем в лавке не бывает, приказчики верховодят, как хотят. Только и утехи: с голубями хороводится.
— День-денской на голубятне!
— А допреж крутенек был. Сын-то, ведь, на чужой сторонке скончание принял. В учебу уехал без спросу, мыкался, мыкался, да и…
— На дне речном мол лучше, чем с таким родителем.
— Да-а…
— А дочка!
— Тоже Бог веку не дал, что говорить. В строгости он ее содержал. Сказывают, когда она с приказчиком бежать хотела, он ее вон под теми древами, при всем честном народе, вожжами учил родительской воле покоряться. Рассказывают, которые видели-то: жалко было смотреть. А потом ее в губернию по докторам возили, да так чего-то и захирела.
— С чего же это она?
— Бог весть…
— Да-а, нынче они и дети-то пошли…
— Забота одна!
Дьякон все гудел:
— А-ани-и-сии… Петра, Петра…
А потом двинулись дальше, наполняя тихий переулок шумом своего движенья. Катафалк торжественно двигался по мураве, гроб вздрагивал и колыхался. Народ волною лился под густыми, неуклюжими деревьями, словно тайны хранившими молчаливые флигельки и угрюмые гробоподобные дома под своей темно-зеленою, много видевшей, листвой. Переулок был длинен и выводил на зеленое поле, где вдали виднелись под такими же неуклюжими деревьями белые памятники и кресты погоста. Снова останавливались на перекрестках, снова служили, поминали покойников и печально пели. Уже священники с удовольствием видели близость цели и мечтали о поминальном обеде, как на самом конце переулка, у последней, кособокой, вросшей в землю хате снова произошла задержка. Из-под густо разросшегося дуба, из мрачной тени его, от серых, полу упавших ворот с калиткой, поспешно вышла девушка наперерез процессии. Цветной платок она низко надвинула на глаза, словно смущенная ярким дневным светом. Её миловидное лицо с круглым подбородком носило следы какого-то увядания, словно она недавно и поспешно смыла с него краски. Глаза её смотрели из-под платка с робкой серьезностью, а по вздрагивавшим губам бродила смущенная усмешка. Она не держала, по обычаю, в руке поминанья и сначала не поняли: зачем она остановила? Но те, кто стояли ближе, хмуро отступили от неё, и она, вся алая, склонивши голову, как по узкой улице, шла меж расступавшихся людей. А вокруг любопытно шептались:
— Да ведь это Матрешка…
— Какая?
— Гулящая!
И еще дальше отступали.
В гуще толпы прошел заглушённый смех:
— Матрешка-то!
— Тоже родителев поминать…
— Ей на-а-да…
Кто-то грубо проговорил:
— Почему задержка?
Дьякон смотрел сурово, нахмурившись.
— Чего вам? — прогудел он.
— Мне…
Она как будто глотала слова.
— Вселенскую!
Губы её дрожали, она стояла перед дьяконом, опустив глаза, смущенная тысячью любопытных и недоброжелательных взглядов.
— Я хочу… о всех… о всех… вселенскую! О всех, которые… на войне…
Она совсем опустила пылавшее лицо.
— Которых убили! — вскричала она повышенным голосом. Вдруг зарыдала, опустилась на колени, скрылась с глаз толпы. Дьякон наклонился к протоиерею, пошептался, выпрямился и начал служение.
Когда же прогремел голос его:
— …На бра-а-ни убие-е-нных… Толпа всколыхнулась.
Внезапно всем вспомнилось свое затаенное, мучительно спрятанное в глубине, всем близкое… и от крика души проститутки волна чувства впервые прошла по равнодушной толпе, всколыхнула и выявила скрытое: любовь и боязнь, жалость и тоску. И объединилась скрытая в людях глубина в одно мучительное, роднящее чувство. Молодая вдова упала на мураву, как подкошенная, а спутник ее стоял над нею с раскинутыми руками, бледный и испуганный, с тоской во взгляде. Но уж это ни в ком не вызвало любопытства и осуждения. Один за другим опускались люди на мураву поляны. Когда же хор голосов взметнулся к небу сквозь зелень молчаливых деревьев:
— Ве-е-е-чная па-а-мя-ть!
Уж вся толпа стояла на коленях, из неё всплывали рыданья, и как будто стоны и тяжкие вздохи потрясали ее.
И лица были в слезах…
…Когда процессия медленно и торжественно двинулась дальше, через луг к погосту, и тихий переулок опустел, из-под густой тени дуба вышла девушка, с опухшим от слез лицом, и долго смотрела вслед.
Она не решилась идти дальше…
—————————————————-
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение‘ No24, 1915 г.