Все о том же, Чуковский Корней Иванович, Год: 1910

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Все о том же

I

Генерал как генерал, как все генералы. Рот трубою, прямые шаги, гулкий командующий бас. Дважды в неделю винтит, распекая при этом партнера:
— О чем же, сударь, думаете? Ведь я же показывал вам буб-бны!
Когда-то выпорол каких-то крестьян, — приехал в деревню с солдатами и с полицейскими:
— Ну-ка, дядя, скидывай портки! А когда забунтовали рабочие, усмирил и рабочих: расстрелял сорок семь человек. Я как вижу его: генеральскими толстыми пальцами разворачивает генеральское ‘Новое время’, надевает генеральские золотые очки на мясистый генеральский нос и, медленно по-генеральски сморкаясь, читает некрологи о других таких же генералах.
Сколько его ни скреби, до человека не доскребешься: внутри и снаружи генерал. Таким его вывел Андреев, и странно: он все же мне мил чрезвычайно. Вот дитя переходит улицу, а мать стоит у окна и дрожит: не задавили бы, не переехали бы, — такое у меня, у читателя, чувство к этому ‘убийце детей’. Почему даже Том из ‘Хижины дяди Тома’ никогда не знал таких моих сочувствий, почему даже Антона Горемыку я так никогда не любил? И, наконец, не желаю я вовсе любить этого изверга-солдата, расстрелявшего сорок семь человек! Но Андреев заставил меня, приказал, и я должен был подчиниться. Всемогущи художники: даже к любви они могут принудить.
И, что страшнее всего, — когда я подумаю: кого же еще полюбить приневолил меня Андреев, я с изумлением вижу, что это:
Сифилитик (‘В тумане’).
Сутенер и карманник (‘Вор’).
Дурак (‘Рассказ о Серг[ее] Петровиче’).
Иуда-предатель (‘Иуда’).
Человек-зверь (там же).
Разбойник (‘Рассказ о семи повеш[енных]’).
И двое-трое других. Вспомните сами, как вы грустили вместе с погибшим Рыбаковым, как вы томились томлением вора Юрасова и тосковали тоскою Иуды, — силен должен быть художник, который гипнозом искусства так умеет принудить к тоске и к любви: какая власть у него над сердцами!
И чем достигает он такой неслыханной власти? Я помню, Гаршин — когда захотел привлечь наше милосердие к падшей женщине, то вывел ее перед нами
вовсе не падшей,
красавицей,
воспитанной и начитанной,
ибо падшую, как падшую, во всей ее грязи и мерзости, он не умел бы полюбить ни за что, и даже Диккенс только тогда полюбил своего зачерствелого Скруджа, когда Скрудж перестал быть Скруджем, когда Скрудж переродился, раскаялся и заявил перед всеми:
— Я уже не тот, каким был!
Андреев же ничего не смягчает, ничего не скрывает, он не заискивает у нашей гуманности, он позволяет людям быть развратными, подлыми, жадными, — и все же каким-то чудом привлекает к ним наши сердца. О, пускай сифилитик снова идет к проститутке, пускай поп Иван дергает за уши детей и мошенничает в картежной игре, пускай Янсон до конца лишь о том и жалеет, что хозяйка так и осталась не изнасилованной, пускай генерал-убийца ‘сознает себя правым’ до конца и ‘спокойно, как о фигурах из папье-маше, думает об убитых, даже о детях’, — все эти закоснелые, нераскаянные, злые все же нам милы, — как друзья, и всегда мы вспоминаем о них с умилением.
И странно: вот Василий Фивейский, — у него двадцать два несчастья, он страдает безвинно, а его нисколько не жаль. К Голодным из ‘Царя Голода’ мы тоже вполне равнодушны. Герою ‘Красного смеха’ отрезали обе ноги, он сошел с ума и в неслыханных муках умер, — а у нас к нему никакого чувства, — даже радость, пожалуй: наконец-то перестал грохотать!
Все эти ‘люди с жестянкой’ нисколько не трогают нас — но задушевным и кротким художником, милым живописцем человеческих душ неожиданно становится Андреев в таких своих тихих, бесшумных творениях, как ‘Губернатор’, ‘Иуда’, ‘В тумане’, ‘Вор’, здесь как бы его часовенка, беленький этакий храмик, — вдали от афиш и тротуаров, сюда потаенно он ходит молиться — кому?
Дураку
Сифилитику
Вору
Иуде,
а может быть и самому Сатане-Анатэме.

II

Но как же и нас удается ему увлечь за собой к умилению пред этими падшими, грязными, пошлыми, злыми? О, для этого он знает особые странные чары. В его воре хоть и видишь одно воровское, а в дураке — исключительно дурацкое, все же непрестанно чувствуешь, что нет, здесь не самое главное, здесь пустяки, — а самое главное то, что все они поэты, лирики, Александры Блоки, — все до единого.
В ‘Анфисе’, — помните? — кто-то сказал:
‘Как будто я сам и вся моя жизнь только нарочно, а правда, и вечность, и я настоящий — здесь’.
Вот это-то чувство, будто вся ‘жизнь человека’, и вся его пошлость, и вся его дрянность — ‘только нарочно’, а сам человек в стороне от своей же собственной жизни, — в высшей степени присуще Леониду Андрееву, и, когда он вводит вас в свой беленький храмик, в часовенку, он за дверью, как негодный халат, оставляет все ваши жесты, ужимки, все ваши свойства: вашу грязь, если вы грязны, ваше пьянство, если вы пьяны, вашу глупость, если вы глупы, — и вы входите туда чистый, ‘раздетый’, с одной только способностью страдать и молиться. Вы помните из ‘Семи повешенных’ это ощущение Сергея Каширина [Неточность: имя Каширина — Василий]:
‘Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили, — не только одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет, поступки и речи’.
Даже поступки и речи можно отодрать от человека, даже они не составляют самого человека, человек где-то вне своих поступков и речей — и еще многое останется от губернатора, если мы отдерем все его губернаторские поступки и все его губернаторские речи! — если мы отдерем от него всю его биографию, ибо и биография человека — тоже не самое главное:
‘Как в жесткую скорлупу, заключен каждый человек в свою оболочку из тела, платья и жизни’, — сказал недавно Андреев, — даже жизнь наша оказывается только скорлупой, а самый орех, а зернышко запрятано где-то внутри, и недаром попа в ‘Сыне человеческом’ вдруг ‘оторвало от стен, от земли, от жизни’ — это орех освободился от своей скорлупы:
‘Словно шелуха какая-то спала с него, — говорится про кого-то в ‘Мысли’, — он был словно голый’.
Голый орех: губернатор без губернаторства, сифилитик без сифилиса, глупец без глупости, — прочь шелуху, скорлупу с человека! Смотрите: она еле держится на нем, вот-вот упадет: губернатор на минуту ‘был просто человек, как всякий другой, Петр Ильич, а с первым же звуком голоса, с первым жестом он сразу стал губернатором, генерал-майором, его превосходительством…
— Так — ходят — губернаторы! — думает он нелепо в такт крупным и твердым шагам и садится опять, стараясь не шевелиться, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не вызвать в себе губернаторского’.
На этом основаны многие произведения Андреева: святое человеческое я, и на него кто-то наглый надел раз навсегда как будто маску — такие-то качества, такие-то поступки, такие-то слова, — как будто маскарадный костюм: ходи в нем всю жизнь, и в нем умри, — и пускай человек сколько хочет барахтается:
‘Разве за моей смешной маской вы не чувствуете живого страдающего лица?’ (‘Смех’.)
Нам никогда не услышать его крика, потому что… и крик его тоже замаскированный, и вор кричит о себе как вор, а дурак как дурак, — и никогда не прорваться наружу их подлинному ‘голому’ крику, — помните? — тот, что ненавидел негритянок, так и умер со словами:
‘Ах, как я люблю негритянок!’
И всмотритесь в этого вора: вот он открыл рот и хочет пропеть — щемящую песню о Ней:
Приди ко мне! Отчего ты не приходишь?
Солнце зашло, и темнеют поля. Отчего ты не приходишь?
Солнце зашло, и темнеют поля. Так [нрзб.]
Так одиноко, так больно! Приди.
Солнце зашло. Темнеют поля.
Приди же, приди!
Но его собственный рот обманул его, вместо этой своей настоящей песни он, бедный поэт, бедный Александр Блок, наряженный вором, должен был прогорланить:
Пила чай с сухарями,
Ночевала с юнкерами!
Маланья моя,
Лупоглазая!
Наглухо, крепко, раз навсегда, как колоколом чугунным, прикрыт человек своими же словами, делами, привычками, — только Андреев сумел увидеть нежного и грустного поэта в этом рыжем, горланящем нестерпимо расфранченном хулигане, в желтых ботинках и с фальшивым бриллиантом, который едет к хозяйке публичного дома, чтобы избить ее до крови, до поросячьего визгу, напиться пьяным и петь:
Маланья моя,
Лупоглазая!
Или вот дурак, вы помните этого андреевского дурака, Сергея Петровича, к которому глупость тоже была привязана, как что-то постороннее, и которого Андреев ощущает как-то вне его глупости, и вы помните, как этот ‘жалкий, тупой и несчастный человек’, с ‘вялым сердцем’ и ‘слабым мозгом’, поднялся вдруг у Андреева ‘выше всего, что существует высокого на земле, потому что в нем победило самое чистое и прекрасное в мире — смелое, свободное и бессмертное человеческое я!’
Вообще эта легенда о голом, смелом, свободном, прекрасном ‘я’, которое томится в плену у жизни, для Андреева не легенда, а единственная в сущности правда. Я уже когда-то указывал (и теперь не хочу повторяться), как почти в каждом рассказе Андреева тают призрачные обличья людей, — как в повести ‘Тьма’, ‘точно вонючая краска’, смывается с террориста все, что он узнал в течение жизни, полюбил и передумал’, как Иуда ‘одним движением ресниц’ сбросил то, что ‘носил всю жизнь’, как губернатор ‘сбросил с себя покров (‘шелуху’, ‘скорлупу’, ‘оболочку’!) вежливости и привычки’ и всем показался голым, как священник Василий ‘разорвал тесные оковы своего я’, — и т.д., и т.д. — ‘сбросил’, ‘смыл’, ‘снял’, ‘разорвал’, ‘отодрал’ — уже самые эти слова показывают, что Андреев относится к нашей жизни и личности, как к чему-то внешнему, к чему-то такому, что надето, напялено извне, — и когда вор мечтает о том, чтобы казаться немцем-бухгалтером, Андреев говорит от себя:
‘Он не был ни немцем, Генрихом Вальтером, ни Федором Юрасовым, вором, которого беспрестанно судили за кражи, а кем-то третьим, о ком он сам ничего не знает’ (IV, 15 стр.).
Этого-то ‘третьего’ Андреев и прославляет в людях. Все остальное не важно: сифилитик ты или дьявол, предатель или убийца, — все остальное есть призрак, фантом, мираж, — все остальное непременно обманет, на все остальное не нужно смотреть, и когда ‘каляный поп’ проклинает умершую дочь:
‘Жестокая, недостойная дочь! В гробу проклясть бы тебя! Умерла на песке в грязи, как собака, которую ногами в морду тыкают’, —
Андреев явственно слышит в этих же самых словах:
‘Дочь моя Вера, доченька, сердце мое, и кровь моя, и жизнь моя! Ведь если бы ты знала, какая ты нежная, и слабая, и робкая!’…
И когда развратный сифилитик целует перед Андреевым пьяную гулящую девку, Андреев не верит ни в его сифилис, ни в его развратность, — перед ним певучая, влюбленная душа, и в его бесстыдных словах Андрееву слышатся все те же ‘Стихи о Прекрасной Даме’:
‘Он целовал, — говорится в рассказе, — точно губы его могли произвести чудо и превратить продажную женщину в чистую, прекрасную, достойную великой любви, жаждою которой сгорало его сердце’.
Он обнимал проститутку, потому что любил чистую, стыдливую девушку, нежную Катю Реймер, он звал эту Катю шушерой и дрянью именно потому, что как перед святыней склонялся пред нею… О, ведь предал же андреевский Иуда Христа именно потому, что любил Его больше всего на свете. Не верьте же, не верьте человеческим словам и делам! И если пред вами лохматый и дикий какой-нибудь поп вздумает, на потеху деревни, скрестить кабана с овцою, — и сунет щенка в граммофон и вдруг ни с того ни с сего захочет перейти в магометанство, не говорите про него: ‘сумасброд’, а знайте: это все именно потому, что он взыскует чистой возвышенной жизни, во всех этих своих нелепейших затеях он выражает, как может, свою веру в святость и в величие жизни. Конечно, это пустяки и анекдот, что он вдруг захотел заменить свою фамилию числом и даже подал об этом прошение, но разве и здесь не чувствуется все та же религиозная страстность его бессловесной души, ведь фамилия у него была Богоявленский, — она говорила о таком человеке, которому являлся Бог, ‘но какой же я Богоявленский?’ — говорит этот лохматый сумасброд, и больше ни словом не может объяснить свой поступок.
‘Вообще, — говорит Андреев, — все поступки его были не те, какие надо, и все слова его были не те, какие надо, но об этом никто (кроме Андреева) догадаться не мог, а сам он, если и являлось желание, так все же рассказать не умел: не было слов, какие нужны для такого странного и страшного рассказа’. (‘Сын человеческий’, стр. 161.)

III

‘Не было слов’. Люди вообще бессловесны, то, что они говорят, ложь и чепуха, которую лучше не слушать, если хочешь узнать о них правду. Мы до Андреева и не знали, что ‘самые звуки могут носить такие отвратительные маски’, это он указал нам впервые, что когда генерал говорит:
‘Вы о чем же, сударь, думаете? Ведь я же показывал вам буб-бны!’, —
в этих самых словах мы должны услышать:
— Пожалейте меня! Придите же ко мне кто-нибудь, придите! Пожалейте же меня! О-о-о!
И когда из соседней комнаты мы слышим смешную сказку:
‘Такой глупый великан, такой смешной, зацепился и упал! Рот раскрыл и лежит себе, и лежит себе, такой смешной, как трубочист’, —
то из этих слов мы должны понять, что у женщины умирает ребенок, и что вся ее веселая сказка — одно сплошное рыдание:
‘Боже, спаси мне ребенка!’ (‘Великан’.)
Слова человеческие — такие же призраки, как и все остальное: они говорят о призраках, а о настоящем, о том единственно реальном, что есть в человеке, они молчат. И чуть не каждый андреевский герой чует в себе нечто такое, пред чем бессильны все его слова, чего ни высказать, ни понять невозможно:
… Савва ‘окован огромными мыслями без слов, чувством без выражения’. (‘Савва’.)
… Андрей Николаевич поднялся, приготовился сказать то ‘важное и значительное, для чего не находилось слов’. (‘У окна’.)
… ‘Сергей Петрович совершенно не был в силах облечь в форму мыслей и слов все то, что он видел так ясно и хорошо’. (‘Расск[аз] о Сергее Петровиче’.)
… С губернатором то же самое: ‘вставали глухие намеки на какую-то большую, важную, иногда веселую работу души, но в чем она заключалась, он узнать не мог’. (‘Губернатор’.)
… ‘И он понимал тогда, что значит это яркое, но не мог никому объяснить, даже себе’.
… У Федора Юрасова ‘слов не было. Они не успевали сложиться, далекие и смутные, и страшно широкие’…
И так дальше, и так дальше. Все люди, по Андрееву, ‘без языка’. Тот лирический поэт, тот Александр Блок, который таится в каждом из нас, — увы! он глухонемой! Если бы сразу ‘бросить’, ‘снять’, ‘разбить’, ‘отодрать’ со всех людей их скорлупу: их жизнь, их дела, убеждения, слова, если бы вылущить в каждом человеке его собственного Александра Блока, то произошло бы чудо: все люди безо всяких слов поняли бы друг друга, все слились бы друг с другом воедино, — Иуда обнял бы губернатора, террорист — сутенера, и т.д., и т.д., — то есть случилось бы то, что так часто случается у Андреева. Принято утверждать, будто все герои Андреева — одиноки, будто даже тема Андреева — одиночество, никто не хотел заметить, как много у него на страницах слияний, сближений человеческих ‘я’:
… ‘Все трое сбившиеся в один живой, плачущий комок, обнажившие свои сердца, потрясенные, — они на миг стали одним великим существом, с единым сердцем и единой душою’. (‘В темн[ом] доме’.)
Не стало отдельных людей, и три Александра Блока бросились в объятья друг другу.
И опять:
‘…Было что-то в их чувстве, что сливало воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от человека и делает его таким одиноким’. (‘Ангелочек’.)
И опять:
‘Оголенные смертью, слились воедино на миг перед казнью Вернер и Янсон, Муся и Цыганок. Нарушился страшный завет Толстого: ‘Мне жить одному и умирать одному’, и светлая, нежная девушка подходит к разбойнику и, закидывая руки ему за шею, крепко целует его перед общею смертью в губы. И он берет ее пальцами за плечи, отодвигает от себя, потрясает, — и, громко чмокая, целует в губы, в нос, в глаза.
— Идем!’
Это святая страница в литературе, ее хочется лобызать, как икону.
И опять:
‘Вытянув шеи, озаряясь улыбкой странного счастья, стояли они: вор, проститутка и одинокий, погибший человек, и эта маленькая жизнь, слабая как огонек в степи, смутно звала их куда-то и что-то обещала, красивое, светлое, бессмертное’, — ибо, как сказал в другом месте Андреев, — все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни’.
Только это и дорого Андрееву, все же остальное может быть так, может быть иначе, — фата-моргана, привидение, обман!

IV

И это поразительно, как часто у Андреева осеняет людей чувство призрачности, хрупкости, иллюзорности мира.
Для ‘Петьки на даче’ — ‘все вокруг не правда, а длинный неприятный сон’. Для Немовецкого из ‘Бездны’ — ‘все в мире не похоже на настоящее’.
‘В действительности куска этого весьма возможно не существует’, — говорит семинарист Сперанский про краюху хлеба, — и, страшно сказать! — ‘сомневается даже в собственном своем существовании’.
Сомневаться в собственном существовании — самое обыкновенное дело для персонажей Андреева.
— Может нас и нету, — говорит Тюха (из ‘Саввы’). — И вас нет, и меня нет, никого нет.
— А может и меня самого нету! — вторит ему чахоточный дьякон из рассказа ‘Сын человеческий’.
Костомарову из ‘Анфисы’ (мы уже видели) кажется, будто он сам и вся его жизнь ‘только нарочно’.
Люди сами для себя призраки, и — ‘неужели это я, и это руки мои?’ — в отчаянии спрашивает Павел Рыбаков, смутно чувствуя, что его подлинное ‘я’ где-то в стороне от такого фантома, который называется Павлом Рыбаковым, и странно ли после этого, что в очерке ‘Город’ — ‘каждый был, как призрак, который являлся на миг и, неразгаданный, неузнанный, исчезал’, что в рассказе ‘Ложь’ — люди ‘двигались мимо, серые словно призраки и исчезали — и медленно таяли в сером пространстве’, что в ‘Проклятии зверя’ людская наружность наводила на мысль о призраке: ‘так в метель толкутся снежинки перед освещенным окном, и кажется, что это не одни, а это все разные, все новые, приходящие из тьмы, уходящие во тьму’, — и какое есть прекрасное свойство у призраков: они тают, они исчезают! Какое это счастье, что мир — только призрак, только сонная греза, — страшно было бы жить в этом раздирающем на части, колющем, грохочущем мире, где все рожи, все пугала, все — свистопляска, если бы не знать, что это ‘так нарочно’, что ‘вот свечка, и свечки нету’, что вот ласточка — ‘и ласточек нету’, если бы хоть раз за всю жизнь, хоть на самую короткую секунду мы не просыпались бы от этого мерзкого сна и не постигали вдруг с изумлением, что есть же еще что-то, помимо наших лиц, наших дел, наших слов, нашей любви и нашей жизни, — есть что-то в нас, помимо нас самих, — единственно вечное, единственно прекрасное.
Люди, не падайте духом: ‘умирая каждую секунду, мы все же бессмертны, как боги’, — в нас бессмертно то непостижимое, но явное, но единственно существующее, что только и видит Андреев за каждым людским обличьем, — и пусть герцог Лоренцо погиб в огне, бесследно сгорел, он сжег только те страшные маски, что неистово плясали вокруг него, он сжег и свою черную маску, но сам он победил, — разве вы не слышите его победного гимна.
Все хрупко, все шатко, все только ‘кажется’, все так, нарочно, нет ничего настоящего, — этому чувству Андреев посвятил даже особый рассказ ‘Призраки’ — самую едкую и злобно-веселую пародию на мироздание.
Мир — это желтый дом, и в нем, среди странных обманов и призраков, живем мы, бедные маньяки, каждый со своим привидением.
Есть такие меж нами, что непрерывно стучат во все закрытые двери, и если откроют одну, они пойдут и найдут другую, и снова раздастся их стук:
— Нужно, чтоб было открыто!
В этом вся их жизнь и весь их подвиг: они стучат в закрытую дверь. А есть и такие, которые, почитая себя петухами, просыпаются средь ночи и кричат:
— Ку-ка-реку!
И засыпают опять.
Звания, чины, имена — как властительны над нами эти призраки.
Егор рыдает от оскорбления, если его не назвать Георгием, он страдает, возмущается до слез.
А призрак славы посмертных почестей! Как терзается девица Анфиса, что ей купят после смерти короткий гроб, и в гробу она не сможет вытянуть как следует ноги.
О, людей так легко обмануть. Им можно сказать, что в такой-то комнате есть соловей, который прекрасно поет. И все они устремятся туда, и, придя, забудут о соловье!
Разве когда мы влюбляемся в женщин, мы не верим, что у них есть соловей, который прекрасно поет, разве призрак свободы, призрак ‘культуры’, призрак [нрзб.] не манит нас таким же ‘соловьем’, которого никто никогда не видел и о котором мы все так хорошо забываем, когда придем в ту комнату, куда нас заманили.
А наши убеждения! Призраки, призраки! Вот фельдшерица, красноносенькая, коротконогая — и двое спорят о ней. Один говорит:
— Она прекрасна, как демон!
А другой:
— Она красива, как ангел!
И над всем этим стоит во главе зловещий, непонятный призрак: доктор, хозяин лечебницы, про которого одни говорят, что он ‘чудеснейший человек’, а другие, что он ‘пьяница и развратник, устроивший лечебницу лишь для того, чтобы обирать дураков’. Страшный доктор: он всегда молчит. Кажется, что он говорит очень много, но на самом деле он молчит. Все ‘кажется’, все туман и обман.
Ты призрак Бога на земле,
Бог — призрак в небе твой.
Но ведь есть же правда на свете. Эта правда таится в каждом из нас, и, вскрывая ее в лучших, заветнейших своих твореньях, Андреев как бы слово за словом поет этот изумительный псалом моего любимого поэта — ‘самый торжественный изо всех, какие только звучали в великом храме вселенной’:
Кто бы ты ни был, я боюсь, ты идешь по пути сновидений,
И в чем ты так крепко уверен, —
боюсь, то уйдет у тебя из-под ног и под рукою растает,
И обличье твое, и твой дом, и слова,
и дела, и тревоги — и веселье твое и безумство,
Все ниспадает с тебя, и твое настоящее тело и душа твоя настоящая —
только она предо мною.
Ты предо мною стоишь в стороне от
работы твоей и заботы, от купли-продажи,
от лавки твоей и от фермы,
от того, что ты ешь, что ты пьешь, как ты скорбишь, умираешь.

* * *

О, я бы мог бы такие пропеть про тебя величавые гимны, восславить славу твою,
Кто бы ты ни был!
Как ты велик, ты не знаешь и сам, проспал ты себя самого!
Все, что ты делал, к тебе обернулось, как будто бы чья-то насмешка,
Но посмешище это — не ты.
Там, под спудом внизу устроился ты настоящий.
И я вижу тебя, где никто не увидел тебя:
Лицо твое бритое, желтое и зрачки твои
беглые пусть с толку сбивают других, но меня не собьют.
Твой пошлый наряд, безобразную позу,
и пьянство, и похоть, и раннюю смерть,
все я отброшу прочь.
Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя.
Ни такой доброты, ни такой красоты, какая теперь у тебя!
Кто бы ты ни был!
Вот какие гимны раздаются в этой часовне, не правда ли, странно: снаружи она как балаган: расписана пестро и крикливо, и клоуны, кривляясь, зазывают в нее бубнами и трещотками, и всюду — рожи, машкеры, маски, а внутри полумрак, лампады, шепот молитв, благоговейная тишина.

К. Чуковский

Первая публикация: ‘Речь / 11 (24). 07. 1910.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека