Девиз ‘Все для детей!’ — один из самых употребительных в декламационном репертуаре РСФСР. Его теоретические вариации постоянны на устах большевиков, на плакатах и праздничных знаменах, на столбцах газет.
Практическая действительность являет положение детей в России в виде не только несогласном с девизом, но даже прямо и резко его опровергающем. Тем не менее я допускаю и, пожалуй, даже не сомневаюсь в том, что девиз свой большевики провозглашают не лицемерно, а вполне искренно. Их политики хорошо понимают всю важность ‘детского вопроса’ — особую важность именно для них, коммунистов, как ‘строителей будущего’. Прошлое большевикам ненавистно и их ненавидит, настоящее, в подавляющем своем большинстве, не с ними, все упование коммуны, как религии и строя, в будущем. А будущее — это дети. Следовательно, главнейшею задачею социально-политической тактики большевиков должно быть завоевание детей, захват в свою опеку и власть их души и тела до такой полноты, чтобы коммунистический уклад жизни сделался для них предпочтительнее всякого иного, а авторитет коммунистического государства возвысился над всеми прежними авторитетами, заслонил бы их и упразднил. А отсюда опять-таки, следовательно, вполне естественный и необходимый вывод — главная забота государства должна быть о детях: ‘Все для детей!’
Но делать теоретические построения и обращать их выводы в девизы — одно дело, а продвигать выводы в жизнь — совсем другое. Тут вдруг неприятнейше оказывается, что жизнь совсем не кусок материи, который удобно и легко режется ножницами на три отдельные части — прошедшее, настоящее, будущее, — но органическая цельность. Оказывается, что никакого изолированного будущего в мире не существует, а есть только будущее, истекающее из прошлого через настоящее и теснейше с ними связанное. И если дети — будущее, то взрослые — настоящее. И следовательно, девиз ‘Все для детей’ звучит осмысленно и дышит жизнью только там, где делается если не все, то хоть нечто — для взрослых. Там же, где для взрослых не стало возможности существования, он звучит бессильным, пустым словом, хуже того: насмешливо искажается в злобную карикатуру на свой идеал и из благодетельного фактора, будущее создающего, превращается в преступный фактор, будущее разлагающий.
С увлечением работая на идеал коммунистической государственности, большевики делают все, от них зависящее, чтобы, так сказать, просунуться между семьею и ребенком и обаянием своей государственной — ‘единой трудовой’ — школы сменить извечный авторитет семьи. Я не буду входить в принципиальное обсуждение этой задачи.
Станем на точку зрения большевиков, допустим, будто она моральна и необходима. Но для практического ее разрешения требуются основы, которых нет в современной жизни, и гигантские усилия не по мышцам революционного века. Бороться победоносно с авторитетом семьи (опять-таки оставляя в стороне вопрос о надобности борьбы) в состоянии была бы только школа, стоящая и материально, и морально на гораздо высшем уровне, чем семья, ею отрицаемая. Между тем советская школа, обремененная такою огромною задачею, сложилась жалко, бессильно и бесплодно даже по сравнению с тою далеко не блистательною школою, которою не столько образовывал и воспитывал, сколько муштровал свою молодежь старый режим. Поэтому и советский школьный эксперимент войны с семьею оказался плачевным покушением с негодными средствами и, в осложнении бурными обстоятельствами и настроениями революционного времени, дал результаты не победные, но ужасные, отравные. Семьи школа не заменила, сама авторитетом не сделалась, но семейный авторитет подорвать и семейные отношения испортить успела в весьма значительной степени. И, таким образом, громкое и красивое в идеале советское ‘Все для детей’ — в факте определилось, как — ‘детям ни семьи, ни школы’. Потому что школ учреждено — и даже не только на бумаге, но и в самом деле — великое множество, но Школы как таковой, которая в качестве действительно единой пишется с большой буквы, как имя собственное, нет и в помине. Ибо разве лишь человек, вовсе лишившийся трезвого ума и твердой памяти, в состоянии почтить именем Школы ту безобразную и гнусного поведения карлицу, демонстрацией которой пред изумленным Петроградом последовательно занимались Луначарский с супругою, Лилина, Гринберг, Зелигзон, а ныне отличаются тов. Ядвига и Кузьмин.
Карлица мала и безобразна, но, одержимая манией величия, она воображает себя гигантессою и красавицею. Ее претензии огромны, ее программы безбрежны до чудовищности. В курс средней школы введены и психология, и филология, и социология, и специальная история искусства, и химия, и… чего только не введено! Как видите, это даже не блеск, а целая иллюминация! Но, должно быть, правда, что ‘благими намерениями вымощен ад’, потому что из колоссальной и блестящей программы этой ровно ничего не получается, кроме педагогического ада, равно мучительного и для учащих, и для учащихся.
Я никогда раньше не был педагогом, но нужда заставила меня взяться за преподавание — конечно, того предмета, который мне ближе всего, — литературы. Мне предложили старший класс в гимназии (буду говорить старыми терминами), которая считается лучшею в Петрограде, да, пожалуй, и действительно такова. В ней подобрался состав опытных и добросовестных педагогов былой либеральной закваски, людей, как еще четыре года тому назад назвали бы, передовых. Чуждые и враждебные отрицательным сторонам старорежимной школы, с которою они в свое время немало боролись и, конечно, страдали за то, — они умели сохранить элементарные хорошие традиции ее дисциплины. Так что машина гимназии, поскольку то от них зависело, шла хорошо — работала безостановочно даже в самые трудные и смутные времена, когда почти все другие гимназии замирали, и достигала некоторых успехов. Саботажа не было, от ‘политики’ решено было принципиально воздерживаться, что и строго исполнялось. Старались делать свое прямое дело — образовывать и воспитывать — и, поскольку Петрокоммуна отпускала продукты, постольку хорошо детей кормили. Я, новичок и случайный гость в этой среде, наблюдал ее с большим любопытством. Принимая предложение, я предупредил, что не берусь за иное преподавание, как по лекционной системе. Мне отвечали, что именно это-то и требуется, потому что я буду иметь дело с девицами 16 — 18 лет, кончающими курс и готовыми войти в действительную жизнь. Тем лучше!
Я очень сблизился с своим юным классом, состоявшим из 45 учениц и двух учеников, и скажу по чистой правде, что только постоянное общение с этою милою молодежью, ее приветы и теплая ласка помогали мне сохранять последние остатки бодрости в ужасную зиму 1920 — 1921 годов, когда когтей голодной и холодной нужды мы не чувствовали, покуда лишь спали, а оскорбления и угрозы озверелого быта даже и во сне нам не давали покоя: днем мы их терпели наяву, а ночью ими бредили. Я глубоко признателен своему классу за отраду, которую он мне дарил, но — Боже мой! — сколько затаенной грусти было в этой отраде! Как печально было читать на каждом из этих полудетских, полувзрослых лиц неизменную, незримую печать угрюмого, часто окровавленного прошлого, бездомного и бессодержательного, почти всегда сиротского настоящего и полной неведомости, в какое же будущее теперь они идут, к чему эти дети готовы, какие у них средства, чтобы за стенами интерната, который они завтра покинут, борьба за существование не раздавила их на первом же шагу!
Программа предписывала мне анализировать в классе Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова и даже Горького. Но по первому же поданному мне классом сочинению я с изумлением и горем убедился, что никто из моей бедной молодежи не научен связно излагать свои мысли, что лишь весьма немногие сколько-нибудь владеют правописанием, а подавляющее большинство не знает его вовсе, и лишь у одной из 47 малограмотность ограничивается произвольным обращением со знаками препинания. И я вынужден был просить педагогический совет назначить в этот высший — выпускной! — класс, кроме меня, еще преподавателя русского языка из класса первой ступени для запоздалой дрессировки наших кончалых девиц и молодых людей хоть до уровня элементарной-то грамотности. Чтобы одни могли, по крайней мере, без особо грубых ошибок написать прошение о приеме в высшее учебное заведение… горькою насмешкою звучал в условиях такой подготовки этот гордый эпитет — ‘высшее!’… а другие не подвергались бы заслуженным насмешкам в учреждениях своего будущего служения.
Я должен был разбирать красоты Пушкина, Лермонтова, Тютчева, а с классных скамеек сыпались ко мне вопросы:
— Александр Валентинович! Что такое баллада? Что такое метафора? Кто такие романтики? Какая разница между элегией и поэмой? Какой бывает гекзаметр? Он с рифмами или без рифм?
О теории словесности мои девочки не имели ни малейшего представления. Иные лишь отдаленно слыхали, что существует такой предмет — должно быть, неважный, раз он не включен в учебную программу. Историю литературы они слушали с живейшим интересом. Но всеобщую историю класс, при всех усилиях превосходной преподавательницы, успел пройти только до Тридцатилетней войны, а русскую до царствования Алексея Михайловича, — и вот при этаком-то историческом фундаменте извольте объяснять им, что такое ‘вольтерианец’, ‘мартинист’, ‘байронист’, когда они ни о Вольтере, ни о масонах, ни о Байроне и не слыхивали! Приходилось все требования свести на линию самообразования. Я закаялся их ‘спрашивать по предмету’ и только старался рассказать им как можно больше да просил читать хорошую литературу и указывал, что читать.
Ну, да, положим, гуманитарные науки в коммунистической образовательной системе почитаются как бы предметом роскоши и отходят на второй план. Это ее пасынки. Но на положительные обращается особо прилежное внимание. Ведь предполагается, что коммунистическая школа — ‘трудовая школа’, ‘школа рабочих’ — должна создать для ‘царства труда’ новое поколение будущих техников, механиков, горняков и других ‘спецов’ прикладного знания, уже сызмала соответственно развивая их способности хорошею математическою подготовкою. И действительно, на математику в нашей гимназии налегали почти жестоко. В быту учащихся она всецело заняла место латинского и греческого языков у былых гимназистов-классиков: ее столько же зубрили и так же ненавидели. И, однако, химик и физик жаловались на педагогических советах, что ученицы не воспринимают формул, так как очень смутно знакомы с алгеброй и геометрией. А роковой день годового подсчета ученических успехов обнаружил уже совершенно скандальный результат: из 47 кончающих оказалось удовлетворительными по алгебре только 19, остальные обречены были на переэкзаменовки, с долгими отсрочками на 15 дней, на месяц, на три месяца и даже на полгода — до 1 декабря. То есть школа прямо-таки расписывалась в своем бессилии: я, мол, вас, милые питомицы и питомцы, доучить до аттестата оказалась не в состоянии, постарайтесь стяжать его путем самообразования!.. Мы, члены педагогического совета, приписывали это математическое избиение младенцев излишней строгости преподавателя и старались его смягчить. Но он возражал не безосновательно:
— Не могу же я отправить на конкурсный экзамен в Горный институт или Политехникум девицу, которая не в состоянии решить задачу на уравнение с двумя неизвестными!
Преподаватели географии и природоведения то и дело получали от учащихся ответы совершенно анекдотические… Словом, слагалась картина глубокого темного невежества!.. И, однако, это была лучшая, в самом деле лучшая, из ‘трудовых школ’, несчетно рассыпанных по Петрограду в возмещение качества количеством. Когда я, смущенный ничтожеством знания у своих, заглянул к чужим, то обрел там невежество уже вовсе беспросветное, да еще и запятнанное нравственною распущенностью, которой наша гимназия, находясь в крепких руках умной, опытной, высоко порядочной директрисы и искусно подобранных ею воспитательниц, почти не знала.
III
Первое, что мне пришлось сделать как преподавателю, — упразднить задание и спрашивание уроков.
Потому что учащимся не было возможности готовить их. Они не имели для того ни времени, ни сил, ни пособий.
На 47 учащихся класс имел 10 учебников (притом не единообразных, но разношерстных), 15 карандашей, 30 тетрадей.
В классе литературы такая скудость хотя и плачевна, но еще могла не быть безусловно катастрофическою, по свойству предмета, но вообразите себе ее влияние на преподавание положительных наук, в особенности математики.
В первые дни советской школы старым учебникам была объявлена такая же решительная война, как и старым педагогам, и в этой кампании я принимаю сторону большевиков: ведь действительно же старые русские учебники, наследие Министерства народного просвещения, ровно никуда не годились, за самыми малыми исключениями. Наркомпрос мечтал о новых пособиях, освеженных новыми методами, но уж, конечно, и проникнутых коммунистическим духом. Мечтал гипнотизировать школу учебниками, которые служили бы не только знанию, но и на государственную социально-политическую пропаганду. Сидя в тюрьме на Шпалерной, я познакомился в библиотеке с букварем такого содержания, составленным тремя учительницами-коммунистками. Отдаю справедливость: замечательно ловко сделано.
Из мечтаний этих почти ничего не вышло. У большевиков не нашлось для того ни достаточно авторов, ни материальной возможности. Насколько мне помнится, изготовлением учебников должно было заняться известное петроградское издательство Гржебина (под дирекцией М. Горького). Оно получило колоссальный правительственный заказ на разнообразнейшие пособия нового типа и духа, для составления которых Гржебиным и Горьким была организована колоссальная же редакционная коллегия из писателей-педагогов марксистского толка или, по крайней мере, уклона. Дело было задумано широко и не худо. Но, во-первых, оказалось, как всегда в стремительных советских предприятиях, что хорошие учебники по щучьему веленью не делаются, а требуют времени, опыта и проверки практическою работою. Так что, несмотря на именитость многих авторов, редакционной коллегии приходилось гораздо больше браковать их труды, чем принимать. А во-вторых и главных, бумажная и типографская разруха поставила Гржебину непреодолимые препятствия к выполнению заказа в пределах России. Гржебин попробовал перенести печатание за границу (кажется, этот опыт продолжается им еще и сейчас), но встретил сильную оппозицию со стороны влиятельных московских большевиков. Им этот проект пришелся не по душе как обход государственной монополии на книгопечатание и ‘посягательство на права русского рабочего’. Словом, несмотря на собственную предпринимательскую энергию и компанию с Горьким, авторитет которого по вопросам образования у большевиков слывет непреложным, Гржебину до сего времени не удается развернуть свою деятельность не только в планетарные, но и в просто широкие размеры. Мне не случалось встречать иных учебников его издания, кроме перепечаток некоторых старых, иногда, может быть, несколько подновленных редакцией его многоголовой коллегии. Между тем он и должен был, и хотел, и мог быть главным поставщиком на школу Наркомпроса, но советские трения связали ему руки, и — развяжут или нет, кто их знает. Само собою разумеется, что монопольной поставки учебников на русскую школу Гржебин осилить бы не мог, да едва ли и мечтал о том, и она должна была иметь для того многие другие питательные источники, начиная с казенного Государственного издательства. Однако все они были столь же бездеятельны, по тем же материальным причинам и, в первую очередь последних, по безбумажью. Эпизод именно гржебинского издательства я привожу только как частный пример — для характеристики общей неудачи с новыми учебными пособиями.
В результате неудачи неволя заставила временно опять взяться за старое. Но к тому времени и оно успело уже расточиться в пространстве, истребленное за официально объявленною его негодностью, на обертку, на макулатуру, даже прямо — в бумажную кашу. Евтушевский, Малинин и Буренин, Краевич, Елпатьевский, Рождественский, Смирнов и др., все эти отжившие отцы-благодетели старой школы, над которыми столько, бывало, мы смеялись, с которыми столько воевали, но от которых из десятилетия в десятилетие и даже из поколения в поколение так и не могли отделаться, торжественно возвратились из короткого изгнания на свои старые насиженные пепелища. И даже с большим прежнего почетом, потому что превратились в библиографические редкости. Так как содержание старых учебников действительно жестоко одряхлело, то употребление их в новой школе, после октябрьского сдвига, часто порождает недоумения и курьезы удивительные. Не говорю уже о недоразумениях, возникающих из каких-нибудь сохранившихся в тексте истории или географии ‘пережитков царизма’. Грешат даже задачники. В нашей гимназии в одном из младших классов преподавательница задает десятилетней девочке из Евтушевского:
— Я купила десяток яблок по рублю за яблоко, а продала из них 4 по 2 и 6 по 3 рубля, — сколько я получила прибыли?
Девочка молчит.
— На какое действие эта задача? Девочка молчит.
— Что же ты не отвечаешь? Что тут надо делать?
Девочка строго смотрит — и изрекает:
— Вас надо арестовать!
— Что ты говоришь?! — растерялась ошеломленная учительница. — Меня арестовать? За что?
Советское дитя торжественно изрекает:
— За то, что вы спекулянтка.
Когда учебник делается в классе случайностью и редкостью, за обладание которою учащиеся только что не дерутся, изустное преподавание лишается своего главного справочного и повторительного подспорья. На помощь тогда выступают вперед ведомые учащимися классные записки. Собственно говоря, это, по новым правилам, запретное дело, официально оно полагается антипедагогичным и недопустимым, но обычное право здесь, как водится, торжествует над законом. Да и как бы учащиеся обошлись иначе? Ведь надо же им как-нибудь конспектировать усвоенные знания, — раз нету книги, пусть выручает тетрадь. При огромной и сложной программе советской средней школы ведение записок — каторжный труд. Я наблюдал его в нашей гимназии. Наши интернатки, перегруженные работою, строчили записки денно и нощно, однако никогда не успевали очистить полностью своих долгов по всем предметам. Труд огромный и тяжелый, как плинфоделание египетское, но, к сожалению, по результатам часто бесполезный, как водотолчение, а иногда даже и вредный. Заглянув в некоторые записки — и совсем неглупых учениц — по своему предмету, я находил в них курьезы, повергавшие меня и в смех, и в горе. Одна, например, весьма добросовестно изложила все, что я говорил в классе об Эдипе и Софокле, только с одною маленькою неточностью: у нее не Софокл был автором ‘Эдипа’, а Эдип сочинил Софокла, и это открытие убежденно повторялось много раз на протяжении нескольких страниц. В предшествующих письмах я достаточно печально характеризовал развитость, степень понимания и грамотность учащихся современной русской средней школы. Отсюда легко представить себе, какою чепухою наполняется большинство записок, при всем добром желании и старании их ведущих. А между тем по невозможности для преподавателя все их просмотреть и выправить однажды записанная чепуха затем принимается как нечто узаконенное, незыблемое — заучивается, запоминается, зубрится bona fide (искренне (лат.)), как истинное знание!
Да и преподаватель, рядовой советский ‘шкраб’, непогрешим он разве? Нет, он обретается совершенно в том же положении, как и его ученики. У него тоже давным-давно не стало книг и пособий по его предмету, и неоткуда взять их, он тоже в своем знании не идет вперед, но топчется на месте, а то и пятится назад. Он тоже работает только ‘на старые дрожжи’ — навыком да памятью. А память-то ненадежна: ослаблена голодом, холодом, переутомлением от неправильного домашнего труда, от беготни по нескольким учебным заведениям и студиям, в которых он ‘халтурит’. Я знаю преподавателей, которые в такой беготне ежедневно делают 30 и даже 40 верст пешего хождения. Лично о себе могу привести такой пример. Я жил на Николаевской набережной, у Горного института. Педагогический институт Герцена, где я читал итальянскую литературу и частный курс ‘истории русской женщины’ в общем четыре часа в неделю, находится на Каменноостровском проспекте, 66, почти у самых островов. Пешее путешествие туда брало у меня полтора часа хорошим шагом. Да когда придешь, не сразу же взойдешь на кафедру и заговоришь, надо же хоть отдышаться-то после столь солидной прогулки и привести в порядок мысли, рассеянные и притуплённые усталостью. Таким образом, двухчасовая лекция поглощала у меня минимально 5,5 часов, определяя туда и обратно 15-верстную дистанцию. Гимназия, в которой я преподавал русскую литературу, отстояла от моей квартиры в 40 минутах ходьбы, т.е. на дистанции 2,5 верст. Когда лекции и уроки совпадали, бывало очень тяжело, особенно зимою, а если, кроме того, надо было по какой-либо обязанности идти еще в центр города — во ‘Всемирную литературу’ (Моховая, 36), Дом литераторов (Бассейная, 11), Дом искусств (Мойка, 58), Дом ученых (Миллионная, 26) и т.д., делалось уже несносно. Я человек возрастный, но очень сильный, ухитрился за все четыре года пленения у большевиков ни разу не болеть. Однако после подобных суворовских походов, обращенных в ежедневную практику, к вечеру терял и ноги, и способность к какой-либо сосредоточенной и ответственной умственной работе. Что же делалось с людьми слабыми, изнуренными, больными?.. Один из особенно усердно ‘халтуривших’ педагогов (а как было ему не халтурить при семье сам-семеро душ?), когда-то слывший чуть ли не самым блестящим преподавателем математики в Петрограде, теперь признавался мне:
— Часто, объясняя в классе, я ловлю себя на тревожной мысли: то ли я говорю? Не несу ли я дикого вздора? Не замечают ли ученики, что у меня голова — совсем пустая и язык лишь механически повторяет давно заученные, привычные слова?
Со мною лично приключилась такая история. В 1918 году граница еще не была закрыта, осенью мне с семьей представилась возможность уехать в Швецию. На скорую руку я стал учиться шведскому языку и преуспел в нем уже довольно значительно, приобрел достаточный запас слов. Но уехать не удалось, — денег недостало. Границы закрылись. Обреченный на бессрочное сидение в Совдепии, я забросил свои шведские упражнения. Зимою 1920 года опять как будто улыбнулась надежда ухода и я снова взялся за шведский учебник. Но… к ужасу своему, убедился, что я забыл все, что еще так недавно выучил, — да как забыл! До последнего слова! До незнания сказать, как ‘хлеб’, как ‘вода’. Вместо 600 — 800 слов, которыми я хорошо владел и свободно управлял, — ничего! Гладкая доска! Чистая бумага!.. Страшно смущенный этою непостижимою утратою, потому что, вообще-то, память у меня превосходная, я рассказал свой случай знакомому профессору-психиатру. Он, к моему удивлению, нисколько не удивился, а объяснил:
— Это теперь сплошь и рядом. Ко мне и другим моим коллегам то и дело обращаются разные лица с жалобами на подобные потери целых полос памяти. Результат истощения. Вы еще счастливы, вас ударило по отрасли, без которой вы легко можете обойтись, а ведь теперь часто страдают этакими временными затемнениями профессионалы в области своей рабочей специальности… вот где драма-то!.. Могу утешить вас лишь тем, что это ненадолго: начнете питаться как следует, есть мясо, — полоса возродится и знание возвратится…
Однако вот уже месяц я в Финляндии, питаюсь по-человечески, ем мясо, сбыл с себя петроградский скелетоподобный вид, однако полоса что-то не возрождается, потому что, живя среди населения, говорящего по-шведски больше, чем по-фински, я еще ровно ничего не понимаю… понимаю меньше, чем в 1916 году в Стокгольме, когда я еще и не думал учиться шведскому языку.
Так вот: может ли учащийся положиться на преподавателя, доведенного до крайностей истощения? Я не знаю учебного заведения, в педагогическом составе которого не оказывалось бы лиц, говоря вежливо, нервно потрясенных, а говоря попросту, душевнобольных. У нас в гимназии из-за этого пришлось прекратить среди года курс социологии. В консерватории, где учились мои дети, пострадал по той же причине класс русского языка. Когда к моим сыновьям сходились их друзья и подруги из других учебных заведений, то, как всегда и в старину было, любимый разговор школьников — о странностях и чудачествах преподавателей. Но, бывало, это слушать было смешно, а теперь оно — страшно. Потому что, как прислушаешься да обдумаешь, не те они странности и чудачества, что прежде. Тогда были курьезы характера, смешные привычки и т.п. А теперь из-за комических по видимости гримас то и дело выглядывает трагическое лицо приближающегося безумия. И глядишь: погримасничал ‘смешной преподаватель’ неделю-другую, а там и поехал… хорошо если только на долгое пребывание в ‘доме отдыха’, либо — о, редкое счастье из счастий! — в блаженный санаторий, вроде знаменитой Осиновой Рощи в Левашове, где привилегированно лечат свои утомленные нервы и откармливаются, словно индюки в мешке, именитые петроградские большевики. А то чаще — прямо в желтый дом, к профессору Бехтереву, который, принимая огромное число пациентов — даром что у большевиков он persona grata (важное лицо (лат.)), — только за голову хватается да жалуется добрым знакомым:
— Я от моих больных, кажется, скоро сам с ума сойду!