Возвращение, Раевский Николай Алексеевич, Год: 1984

Время на прочтение: 176 минут(ы)

Предисловие редакции

Николай Алексеевич Раевский — автор, которого журнал ‘Простор’ ‘открывал’ для широкой читательской аудитории в недавние добропорядочно-застойные времена. Здесь, на его страницах, мы впервые прочли изыскания на пушкинскую тему ‘Если заговорят портреты’ и ‘Портреты заговорили’, тут же познакомились с созданной им во время минусинской ссылки восточной фантазией ‘Джафар и Джан’, на страницах ‘Простора’ впервые увидела свет его рукопись ‘Во дни Теокрита, или Последняя любовь поэта’.
‘Простор’ продолжал рискованные публикации и после смерти писателя. Это было представленное его женой, Надеждой Раевской, исследование на тему ‘Пушкин и война’ под названием ‘Жизнь за отечество’ и рукописи ‘1918’, ‘Добровольцы’, ‘Дневник галлиполийца’.
Перед вами, уважаемые читатели, записки Николая Алексеевича Раевского ‘Возвращение’ о его жизни в советских лагерях после ареста в Праге сразу после ее освобождения советскими войсками в 1945 году.
Рукопись предоставлена редакции родственниками писателя и публикуется впервые.

Николай Раевский

Возвращение

Повествование из машины времени

Я начинаю эту новую и последнюю часть моих воспоминаний в городе Алма-Ате 5 мая 1984 года. Надеюсь, что судьба позволит мне эти воспоминания закончить, но на это потребуется немало времени, так как предстоит описать время от сорок пятого года до нынешнего, восемьдесят четвертого. В первую очередь предстоит описать пять лет пребывания в заключении с 13 мая 1945 го-да по 13 мая 1950 года, как говорили в заключении, от звонка до звонка.
Первые месяцы от момента ареста в Праге и до переезда советской границы в поезде заключенных, направлявшемся во Львов, я уже описал. Все дальнейшее содержание моих записок — о жизни в Советском Союзе.
Моя налаженная заграничная жизнь сломалась бесповоротно. Это не подлежит никакому сомнению. Оставалось два выхода: либо вообще уйти из жизни, либо попытаться строить ее заново. Умирать мне не хотелось, и я решил попытаться жить в Советском Союзе. В своем решении я не был одинок. Постепенно, начиная с тех четырех дней, которые я провел в освобожденной Праге, с 9 по 13 мая, я кое-что услышал о судьбе мо-их товарищей галлиполийцев. В момент окончания войны в нашем Союзе галлиполийцев состояло примерно полтораста человек. Сколько из них уехало за границу, я не знаю. Во всяком случае немногие. К прошлому возврата нет. Со своими друзьями галлиполийцами я никогда больше не встречусь и потому, прежде чем начать повествование о новой жизни, несколько слов о тех из них, чья судьба мне стала известна по окончании войны.
Когда пражское радио возвестило, что Советская Армия вступает в город, один наш товарищ, архитектор, говорят, талантливый человек, фамилии я припомнить не могу, бывший офицер конной артиллерии, вынул из ящика стола пистолет и за-стрелился.
Арестованный в один день со мною, 13 мая, инженер Зеленый, доктор технических наук, по национальности чех, родившийся в России, попытался уйти из жизни, перерезав себе вены на руках осколками разбитых очков. Советские врачи его спасли. Так, по крайней мере, об этом случае рассказывали.
Все остальные, оставшиеся в Праге, как и я, решили жить дальше. Сколько человек было арестовано, увезено в Советский Союз и что с ними сталось, я не знаю. Видный член галлиполийского союза наш дроздовский артиллерист Георгий Алексеевич Орлов, о котором я неоднократно упоминал в предыдущей части моих воспоминаний, уехал в Швейцарию, пока это еще было возможно. Там у него были родственники. Здоровье у Георгия Алексеевича за последние годы сильно ослабело, и, по всей вероятности, его давно уже нет в живых.
Уехали вовремя в Соединенные Штаты и там скончались по-следний председатель Союза Дмитрий Дмитриевич Доброхотов и Михаил Михайлович Ситников, неизменный и очень удачливый организатор наших галлиполийских балов. Михаил Михайлович Ситников, кстати, один из всех галлиполийцев носил бороду, которая ему очень шла.
Священник Пражского прихода архимандрит отец Исаакий, в миру дроздовец капитан Виноградов, был в числе арестованных. Заключение он отбывал в Караганде, после окончания пятилетнего срока заключения некоторое время священствовал в Алма-Ате, затем получил приход в одном из городов центральной России и года три тому назад скончался. В этом небольшом городе отец Исаакий стал очень популярным духовным лицом. Верующие считали, что он прозорливец, то есть человек, одаренный даром предвидеть будущее. Это, конечно, дело верующих, но популярность отца Исаакия была велика. Как мне рассказывали, на его похороны съехалось более тридцати священников из разных областей России. Судьба этого человека необычна даже для нашего необыкновенного времени. Перед началом Первой мировой войны он был в Москве студентом Духовной Академии и готовился принять монашеский сан. Однако с объявлением войны он, получив благословение своего духовного начальства, поступил подобно инокам Пересвету и Ослябе, причисленным церковью к лику святых. В 1380 году они участвовали в битве на Куликовом поле против татар, получив благословение своего монастырского духовного начальства. Следуя их примеру, студент Виноградов поступил в военное училище, стал специалистом по пулеметному делу, прошел от начала до конца всю Первую мировую войну и всю Гражданскую, будучи начальником пулеметной команды одного из Дроздовских полков. После краха белого движения капитан Виноградов уехал в Париж, прошел там курс Русской Духовной Академии, принял монашество и вернулся к нам, в Прагу, уже в качестве иеромонаха, вскоре получившего сан архимандрита. У меня в памяти он остался в двух ипостасях: жизнерадостный, подвижный, несколько вертлявый галлиполиец капитан Виноградов и чинный, очень искренний, очень влиятельный архимандрит Исаакий.
Еще несколько слов об одном очень мне дорогом человеке. Кадровый офицер, полковник Александр Карлович Фридман, бывший командир батальона одного из Дроздовских полков. В мирное время он служил в 46-м Украинском, который стоял в городе Проскурове, ныне Хмельницком. Несколькими годами раньше в этом же полку состоял Куприн, описавший его в своем ‘Поединке’.
По национальности Фридман был немец, один из тех русских немцев, которые из поколения в поколение честно служили России в качестве офицеров. И отец, и дед Фридмана были также кадровыми военными. Отец его был лютеранин, сам он исповедовал православную религию. Был, как и большинство кадровых офицеров, традиционно, немудрено, по-кадетски верующим. Но о вопросах религии мы с ним никогда не говорили. Немецкий язык Александр Карлович знал в объеме кадетского корпуса, то есть неважно. Объясняться по-немецки он не мог. Вообще, близко его зная, я никак не мог уловить в его характере немецких черт. В боевой обстановке мы не встречались. В военной форме я вообще никогда не видел этого сухощавого, подтянутого пожилого человека среднего роста. Двадцать лет знал его в Праге в качестве неизменного кассира нашего галлиполийского ресторана ‘Огонек’, о котором я уже неоднократно упоминал в своих воспоминаниях. Всегда он был одет в поношенные уже, но превосходно чистые костюмы, тщательно выбрит, аккуратно причесан. Это о его внешности, а основной внутренней чертой Александра Карловича была глубокая честность и честь, как воинская, так и гражданская. Недаром он всегда состоял членом суда чести пражских галлиполийцев. По своим политическим убеждениям Фридман, как и я, не был монархистом. Стойко придерживался принципа непредрешения за границей будущей формы правления государства Российского, принципа, который защищал генерал Врангель. Оба мы высоко ценили его воинский талант и способности государственного человека. Таким нам представлялся наш бывший главнокомандующий и после краха белого движения. Расходились мы с Александром Карловичем в оценке генерала Деникина. Я видел в нем способного и честного офицера Генерального Штаба и только. Одобрять Деникина как государственного человека я решительно не мог и при случае критиковал его действия публично. Однажды, в то время, как я произносил свою речь на эту тему в собрании галлиполийцев, супруга Александра Карловича Вера Александровна демонстративно вышла из зала и он последовал вслед за ней. Впрочем, этот неприятный эпизод на наших отношениях не отразился. Мы уважали друг друга, а впоследствии нас особенно сблизило то, что около года заключения мы провели вместе. В дальнейшем я расскажу о том, как я расстался с Александром Карловичем Фридманом летом сорок шестого года, когда меня из Львова перевозили в Донбасс. Оборвалась последняя нитка, связывавшая меня с Галлиполи и галлиполийцами, с периодом, который сыграл в моей жизни большую роль. Сейчас, будучи советским писателем и убежденным сторонником необходимости победы Советского Союза в случае, если вспыхнет война, я вспомнил о том, как, лежа на тюфяке дрезденской тюрьмы рядом с Александром Карловичем, до конца откровенно делился своими очень печальными в то время мыслями. В моей жизни было очень немного людей, с которыми я был так откровенен, выворачивал, громко говоря, свою душу наизнанку. В Дрездене я сказал ему, что мое душевное состояние таково, что, если бы мне сейчас кто-то дал яд, я бы проглотил его без колебаний. Все кончено. Жизнь потеряла смысл. Александр Карлович мне ответил:
— Я вас понимаю, но вы не торопитесь, Николай Алексеевич, уничтожить себя всегда успеете, а вы хорошенько подумайте еще и еще и попытайтесь жить.
Дрезденский душевный кризис я преодолел, и больше о возможности самоубийства мы с Александром Карловичем до самой нашей разлуки никогда не говорили. В откровенную минуту во время одной из наших тюремных бесед во Львове этот до конца, как мне казалось, преданный белому делу человек сказал мне, что если бы его не арестовали, то он и его жена предполагали добровольно вернуться на родину. Эти слова Фридмана были для меня совершенно неожиданными. Теперь я уверен в том, что в своих настроениях этот убежденный и стойкий галлиполиец был не одинок. Александр Карлович лет на двенадцать был старше меня, наверняка, его давно нет на свете, а я буду вспоминать о нем как об одном из самых честных людей, которых знал в жизни.
Прощаясь со мной во Львове, Александр Карлович просил меня передать его супруге, если я когда-либо с ней встречусь, что он до конца своих дней с лаской и благодарностью вспоминал о долгих годах их супружеской жизни. Недавно я узнал, что Вера Александровна несколько лет тому назад скончалась в доме престарелых в Праге. Репрессирована она не была. Знаю с уверенностью, что не были арестованы и некоторые галлиполийцы, оставшиеся в Праге.
После смерти Сталина времена весьма и весьма изменились. Лет пятнадцать тому назад из Чехословакии приезжал один из галлиполийцев, постоянно живший в городе Брно, пожил у здешних своих друзей и благополучно вернулся в Чехословакию. Назвал бы его фамилию, препятствий к этому сейчас нет, но, к сожалению, годы стерли из памяти многое, в том числе и фамилию этого человека. Во время Первой мировой войны он служил в батарее с довольно известным литератором старой России Федором Степуном, который опубликовал свои интересные записки прапорщика-артиллериста. Брат моего пражского приятеля и алма-атинского знакомца, кадровый офицер-артиллерист, служивший некоторое время в чехословацкой армии, отличился тем, что впоследствии, уже после вхождения Чехословакии в содружество с Советским Союзом, в возрасте пятидесяти девяти лет выиграл одну из труднейших скачек Европы, знаменитый Пардубецкий стипль-чез. А через несколько месяцев после этого погиб в результате одной любовной истории, что тоже довольно необычно для человека, которому оставалось всего несколько месяцев до шестидесяти лет.
Но довольно о безвозвратно ушедшем в прошлое заграничном периоде моей жизни. Дадим машине времени обратный ход, я люблю это образное выражение, и перенесемся из моей комфортабельной алма-атинской квартиры в ту теплушку, в которой в сорок пятом году меня везли из Венгрии в Советский Союз.
Собственно говоря, вагон, в котором нас везли, только по традиции можно было назвать теплушкой. Никаких отопительных приспособлений, совершенно ненужных летом, в нем не было. Большой товарный вагон был приспособлен для перевозки заключенных таким образом, что большие двери с одной стороны были постоянно открыты, но забраны колючей проволокой. По обеим сторонам свободного пространства, в котором постоянно находился дежурный солдат, были устроены в два яруса нары для заключенных, и, наконец, подробность неаппетитная, но необходимая: в полу этого свободного пространства была проделана довольно большая дыра, служившая в качестве унитаза. Оправляться во время стоянки поезда на станциях воспрещалось. Хорошо помню свое настроение во время этой принудительной поездки во Львов. Оно было сравнительно спокойным после того, как в Бадене, близ Вены, состоялся мой судебный процесс. Я был приговорен к пяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях и отказался выразить раскаяние, в результате которого меня, может быть, вовсе освободили бы от наказания. С мучительной неопределенностью по-следних месяцев было покончено. Мне придется отбыть пять лет заключения, после которого из Советского Союза меня, несомненно, не выпустят. Сокрушаться об этом бессмысленно, и я не сокрушался. Просто решил поступить, как и все.
Стояло жаркое лето, но, когда наш поезд втянулся в Карпаты, жара уменьшилась и ехать было почти приятно. К тому же нам по очереди, одновременно не больше, чем двум-трем, разрешалось сходить с нар и подходить к забранной колючей проволокой двери. Во время переезда через Карпаты у нас в вагоне случилось неожиданное происшествие, которое для меня лично могло окончиться весьма трагически. В то время, когда до меня дошла очередь подойти к проволочной сети и подышать свежим горным воздухом, верхние нары, на которых в это время никого не было, в том отделении, где помещался я, от какого-то вагонного толчка вдруг обрушились. Упали только две верхних балки и, к счастью, из сидевших внизу никто не пострадал. Но одна из этих балок гвоздем или какой-то другой металлической частью пробила мою шелковую кепочку, которую я снял с себя, подходя к двери. Совершенно ясно, что будь я на месте, пробита была бы не кепочка, а мой череп, и пришлось бы начальству возиться с моими похоронами. Меня поздравляли с избавлением от смерти. Поздравил, между прочим, и дежурный солдат, находившийся в вагоне. Я принимал поздравления, как водится, благодарил, но в глубине души спрашивал себя, к счастью это или к несчастью? Не лучше ли было мне остаться навсегда в карпатской могиле? Тогда я сомневался, а сейчас скажу уверенно: к счастью.
Меня везли во Львов в самых последних числах июля сорок пятого года. Преодолевая подъем, наш поезд довольно медленно движется по одной из карпатских долин. Снова я стою у заградительной сети и наблюдаю природу. Благодаря тихому ходу поезда хорошо видны ближайшие растения на горном склоне, вдоль которого мы едем. Вот заросли крупных папоротников. Вероятно, это тот вид, который по латыни называется Asplenium felix mass. Русского названия не знаю. Это растение хорошо известно и врачам, и целителям из народа. А вот какие-то анемоны, вот желтый подморенник и целая вереница незнакомых кустов, полных красных ягод. Я далеко не впервые вижу карпатскую флору. Целые месяцы наблюдал ее. Не здесь, правда, а по ту сторону хребтов. Сначала ранней осенью шестнадцатого года в районе Надворной, потом всю весну семнадцатого на границе Венгрии — памятная высота 1500. Там запомнились цветущие заросли ядовитого волчьего лыка и какая-то крупная серая птица, которая настолько прочно сидела в своем гнезде на яйцах, что позволяла проходящим солдатам гладить себе спинку и не улетала. Полюбил я тогда карпатскую природу, весной буйно-радостную, торжествующую, осенью — умиротворенно-тихую, готовую к смерти. Теперь вот любуюсь цветением летним. Мой сосед, молодой заключенный-немец, грустно говорит:
— Знаете, это совсем как у нас, в Баварии.
Понимаю грустное настроение этого молодого человека, которого везут в Советский Союз. И мне грустно при мысли о том, что Карпатских гор я больше, наверное, никогда не увижу.
И еще мысли о Карпатах, но уже совсем другие. Тридцать два года тому назад — 1913-й, последний мирный. Многолюдное заседание славянского общества. Первые ряды сплошь заняты гвардейскими офицерами в сюртуках. Настроение огромного зала весьма приподнятое. Наш Подольский предводитель дворянства Ракович заканчивает свою зажигательную речь.
— … и недалеко то время, господа, когда над Карпатами взовьется наш двуглавый русский орел.
Офицеры бурно аплодируют. Вслед за ними начинает аплодировать весь зал. Председательствующий граф Бобринский бросается к столу корреспондентов. Видимо, просит их не печатать зажигательные, даже поджигательные фразы Раковича. Я новичок в петербургских делах. Совсем новичок — студент первого курса университета, но мне эта речь, которой бурно аплодирует весь зал, тоже не нравится: зачем задирать соседей? А вот прошло тридцать два года и Карпаты действительно наши. Нет, не наши — советские. Друг мой Александр Карлович Фридман считает, что это одно и то же, но я с ним не согласен. В Бадене Александр Карлович, глядя на щеголеватых советских офицеров в золотых погонах, на отличную выправку солдат, сказал мне с горечью:
— Николай Алексеевич, что же мы делали? Против кого мы воевали?
Я не согласен с моим другом, знаю, против ко-го воевали, по крайней мере, думаю, что знаю, а он настаивает на своем.
Поезд прибывает, наконец, на станцию Львов. Сколько времени нам здесь суждено провести, никому не известно. Наше будущее нам неведомо. Вы-лезаем из своих теплушек, выстраиваемся в колонну. По Ль-во-ву нам предстоит идти пешком. Город красивый, по-заграничному аккуратный. Были аккуратные, даже нарядные русские города, но облик у Львова все же совсем другой — недавняя заграница. Есть хорошие здания, много церквей. Костелы похожи на те, к которым я привык у себя в Каменец-Подольске. Церкви напоминают южнорусские, но знаю, что это храмы униатские. Прохожие обращают мало внимания на нашу колонну, по сторонам которой идут солдаты с автоматами наготове. Во Львове большая пересыльная тюрьма, в которую мы и шествуем. К виду заключенных жители здесь, видимо, привыкли. Нас ведут, не торопясь, но от ходьбы по улицам мы уже порядком отвыкли и шагаем по старинной булыжной мостовой с напряжением. Наконец, нас вводят в ворота бывшего немецкого лагеря, обнесенного основательным колючепроволочным заграждением. Видны ряды однотипных белых бараков, вышки для охраны — все, как следует. Нас спокойно рассчитывают, спокойно, без окриков, без пинков разводят по баракам. Я подчеркиваю это слово ‘спокойно’, потому что пережил короткое немецкое заключение в Праге. Здесь мы — заключенные, но люди. Разница с германским заключением очень большая. Кто не имел немецкого опыта, тот вряд ли это сознает, а я сознаю. Уже вечереет. В большой камере человек на пятьдесят зажигается единственная лампочка. Укладываюсь на отведенную мне койку и пытаюсь сразу заснуть, но это мне не удается.
Размышляю над тем, что видел во время марша по городу. Когда-то, во время Первой мировой войны, мы всего несколько месяцев владели этой столицей Галиции. Я тогда был еще студентом, но студентом, настроенным весьма воинственно. С удовольствием прочел в газетах, что Главнокомандующему Великому князю Николаю Николаевичу пожалована почетная сабля с бриллиантовой надписью ‘За воссоединение Галиции’. Когда я сказал об этом отцу, папа улыбнулся и ответил:
— Все это так, военные говорят, что командовал Великий князь действительно хорошо, но только при чем тут воссоединение? Ведь здешнее княжество никогда в состав государства Российского на входило.
— А теперь войдет.
Папа на мой возглас ничего не ответил.
Теперь, когда Советская Армия победоносно закончила Отечественную войну, Советский Союз никому, конечно, Львова больше не отдаст.
Город Львов и вся бывшая Галиция навсегда останется советской, но возни с ними будет еще немало. Я сегодня это живо почувствовал, шагая по львовским булыжным мостовым. Вывески уже русские, без яти и без твердого знака, где им быть не положено, но город от этого русским не стал. Не станет он ни украинским, ни немецким, ни польским, даже если вывески соответствующим образом переменить. Сложный многовековый синтез многих языков, многих культур, один из центров славянской Австрии, память немецкая и остается таковой. Да, была своеобразная славянская Австрия, с которой, конечно, навсегда покончено, а вот украинские самостийники совершенно необоснованно присваивали и присваивают его себе. Был здесь когда-то австрийский центр украинской самостийной пропаганды, но с этим тоже покончено. Я это окончание приветствую, так как всей душой против отделения Украины от России или сейчас от Советского Союза.
У нас не исправительно-трудовой лагерь, а пересыльная тюрьма, и поэтому дисциплина тюремная, но, по сравнению с немецкой, я все о ней не могу забыть, не очень строгая. Свободного хождения по территории нет, и заключенные все время должны оставаться в своих бараках. Выводят на получасовую прогулку только раз в сутки и три раза в день на завтрак, обед и ужин — в столовую. С заключенными из других бараков, в особенности с женщинами, во время случайных встреч разговаривать не полагается. Я, впрочем, благополучно нарушил однажды этот запрет. Пока мы ожидали своей очереди перед входом в столовую, разговорился с одной дамой, стоявшей недалеко, которую я, хотя и не близко, знал в Праге. Она сказала:
— Николай Алексеевич, но это же несправедливо, почему я здесь? Говоря откровенно, я как осведомительница работала с капитаном… — Она сделала маленькую паузу. — Не помню его фамилии.
— А я вам напомню, такой-то.
Она посмотрела на меня удивленно.
— Откуда вы знаете?
— Ну, этого я вам не скажу.
— Раз так, все равно, да, работала, но согласитесь, все же несправедливо, что меня арестовали.
— Было бы несправедливо, если бы не одно обстоятельство. — Дама на этот раз взглянула на меня с тревогой. — Скажите, а комнату 418 вы помните? — Я произнес эти слова по-немецки: Zimmer fir hundert achtzehn?
Дама густо покраснела и, не говоря больше ни слова, поспешила отойти.
Разговор требует некоторых пояснений. Память у меня была хорошая. Архив бригады Z я просматривал весьма внимательно. Там имелись и фотографии моей собеседницы и некоего капитана Х. Если читателя заинтересуют подробности, он найдет сведения и о комнате 418 немецкого гестапо, и о бригаде Z Союза галлиполийцев в предыдущей части моих воспоминаний. Упомяну о том, что судьба свела меня еще раз с этой профессионалкой, работавшей, очевидно, на два фронта, в одном из исправительно-трудовых лагерей. Дама постаралась меня не узнать, и на этом сие дело совершенно кончилось. А во Львове оно для меня никаких последствий не имело. О содержании нашего разговора никто, конечно, не узнал, но товарищи по заключению меня предупредили:
— Вот вы любезничали с какой-то дамой, а знаете, что могли за это попасть в карцер?
Принял к сведению. Точка.
Первое время политические заключенные держались совершенно обособленно от уголовных. Впрочем, политические — это анахронизм. Теперь считалось, что в Советском Союзе политических заключенных вообще нет, а есть лишь КР — заключенные лица, приговоренные по различным пунктам, преду-смотренным статьей 58 русского или 54 украинского Уголовного кодекса. Постепенно я убедился в том, что категория уголовных преступников, не КР, очень неоднородна по своему составу. В нее входили и такие особо опасные уголовные преступники, к которым в любой стране могла бы быть применена высшая мера наказания, а в дореволюционной России — бессрочная каторга, ссылка.
В царской России право вынести смертный приговор гражданским лицам в обычное время принадлежало только Верховному уголовному суду, который созывался чрезвычайно редко. Он в свое время приговорил к смертной казни через повешение убийц Александра II. Военные суды по закону пользовались правом выносить смертные приговоры чинам армии и флота и в обыкновенное время в местностях, объявленных на военном положении или на положении усиленной, а также чрезвычайной охраны. Их юрисдикция распространялась и на гражданское население. Многочисленные смертные приговоры этих судов гражданским лицам были приведены в исполнение во время подавления революции 1905-1907 годов.
Особо опасных преступников во время моего пребывания в лагерях на Украине и в Донбассе я встречал очень немного. Основную массу заключенных, которые подлежали бы наказанию и в капиталистических странах, составляют воры, крупные и мелкие, а также весьма многочисленные растратчики. Интересно отметить, что самой сидячей, по лагерному выражению, профессией являются бухгалтеры, которых действительно на моем лагерном пути попадалось немало. Мне, выросшему в старой России и потом прожившему четверть века за границей, нелегко было усвоить, почему весьма многочисленные формы частной торговой деятельности, которые за рубежом являются вполне законными, в Советском Союзе рассматриваются как уголовные деяния. Впоследствии я убедился в том, что правонарушения этого рода едва ли не в большинстве случаев остаются безнаказанными, но все же некоторое число почтенных людей за решетку попадает. И совсем уж трудно было примириться с тем, что расхищением социалистической собственности во время войны считалось и собирание колосков, оставленных на плохо убранном поле. Чтобы покончить с этими моими недоумениями, добавлю, что и позднее я не мог примириться с тем, что довольно много ребят, отправленных по набору во время войны в профтехучилища и сбежавших оттуда домой, тоже подлежали заключению в лагеря, где их судьба порой складывалась довольно печально. Они обращались в профессиональных воришек и других мелких правонарушителей. Люди серьезные и благожелательные объяснили мне потом, что, не будь во время войны чрезвычайно суровых мер, эту войну Советский Союз вряд ли мог бы выдержать. Бесконечные правонарушения могли в корне разрушить и без того напряженную до предела экономику. Я профан в экономических вопросах, не мне об этом судить, но в своих записках стараюсь быть как можно более объективным.
Примерно через неделю после приезда во Львов в больнице пересыльной тюрьмы случилось печальное событие. Накануне администрация в виде исключения разрешила поместить туда молодую женщину, польку, которая вместе со своей семьей на собственной подводе проезжала через Львов. Она переселялась из Советского Союза в Польшу, но у молодой женщины внезапно начался тяжелый сердечный приступ, и оставить ее без медицинской помощи было нельзя. Семья нашла себе приют в городе, а женщину госпитализировали в нашу больницу. Ночью, несмотря на все принятые меры, она скончалась. Поутру предстояло передать тело родственникам. Женщина-врач, замещавшая отсутствующего начальника санчасти, решила почему-то возложить эту печальную обязанность на меня. Мне потом стали известны ее слова: ‘Этот Раевский, наверное, знает, как в таких случаях поступают иностранцы. Он ведь и сам-то почти иностранец’. Нечего делать, пришлось стать распорядителем горестной церемонии. Я прежде всего посоветовал врачу убрать охранника, приставленного к дверям палаты, где скончалась больная. Пусть все будет выглядеть по-больничному, а не по-тюремному. Сам я, убедившись в том, что с покойницы белье не снято, как это полагается делать с трупами заключенных, самолично покрыл ее чистой белой простыней. Затем я ввел в палату вдовца, которому одному разрешили войти в здание тюрьмы. Жестом я указал ему на койку, поклонился и вышел вон, оставив его наедине с телом жены. Через четверть часа я попросил беднягу выйти в коридор. Четверо молодых парней в тюремной одежде, данных мне в помощь, внесли в палату гроб, положили в него покойницу и закрыли крышку. Затем они понесли его к подводе, пропущенной на территорию. Предварительно я велел ребятам снять шапки. Сам я, сняв шляпу, шел вслед за вдовцом, вытиравшим слезы. Ребята поставили гроб на подводу и наполовину сдвинули крышку. Моя миссия была закончена, но тут началось самое тяжелое. Несчастная мать с душераздирающим воплем наклонилась над телом дочери. Мои нервы не выдержали. Пришлось отвернуться, потому что слезы так и полились, а носового платка не было.
Странное дело, я почувствовал себя в чем-то виноватым перед этими бедными людьми. А ведь не только я не был виноват, но и администрация тюрьмы поступила как должно. Потом, успокоившись, я все это как следует обдумал, но все же странное чувство прикосновения к какому-то злому делу долго у меня не проходило. По всей вероятности, мои нервы порядком поистрепались с 13 мая, когда впервые в своей пражской комнате я увидел непрошеных гостей.
Воспоминания о пяти годах, проведенных мной в заключении, представляются мне не непрерывной кинолентой, а чередой эпизодов, хронологически последовательных, но между собой слабо или вовсе не связанных.
Сегодня, в день праздника Победы, 9 мая 1984 года, я вспоминаю о начале августа 1945 года, о тогдашних японских делах и атомной бомбе, сброшенной на город Хиросиму 6 августа. Находясь во Львовской пересыльной тюрьме, я постепенно начал вступать в общение с заключенными советскими гражданами, не КР. Одним из первых из этой категории стал для меня молодой полковник, бывший офицер бронетанковых войск, окончивший военную академию. Беседы с ним были для меня весьма интересны, потому что это был первый советский офицер с высшим военным образованием, с которым мне пришлось познакомиться. Молодой полковник попал в заключение не по политическому делу. Во время боевых операций в Восточной Пруссии он присвоил себе ценную коллекцию монет, принадлежавшую какому-то любителю-немцу. Как мне рассказывали другие лица, в то время советское командование в течение некоторого времени смотрело на подобные нарушения довольно снисходительно. Однако это продолжалось недолго, и в один прекрасный день совершенно неожиданно возобновились прежние строгости, по-видимому, в целях поддержания должной воинской дисциплины победоносной армии. Полковник, похитивший коллекцию монет, был предан военному суду, который исключил его из армии и приговорил к заключению в исправительно-трудовых лагерях на несколько лет. Молодой офицер, вскоре ставший мне весьма симпатичным, с серьезной грустью говорил о начавшейся в то время войне с Японией.
— Мы ее, конечно, выиграем. В этом сомневаться не приходится, — считал он, — но эта победа обойдется нам, вероятно, еще примерно в миллион жертв. Японцы будут сопротивляться отчаянно.
Через каких-нибудь два дня после этого разговора он встретился мне в радостном возбуждении.
— Представляете, Николай Алексеевич, все уже кончено. На Японию сброшены атомные бомбы, и она капитулировала.
Я был изумлен до крайности.
— Это что же, фантастический роман?
— Если хотите, да. Но факт остается фактом. Японский император счел сопротивление бесполезным и приказал капитулировать.
Впоследствии советские офицеры, бывшие в это время на одном из небольших отвоеванных у Японии островов, рассказывали мне, что, узнав о решении своего императора, пленные японцы впали в совершенное отчаяние и, никого не стесняясь, громко, во весь голос, рыдали. В тот день, вероятно, 7 или 8 августа сорок пятого, я, немного успокоившись, спросил бронетанкового полковника:
— Скажите, а что вы знаете об атомном оружии?
— Что я знаю? Решительно ничего. В Академии нам о нем не говорили.
Вернувшись к себе в камеру, я вспомнил о том, что в Бадене пленный немецкий генерал говорил мне, что Гитлер продолжал войну, будучи уверен в том, что вот-вот немцам удастся создать атомную бомбу, и тогда война будет выиграна. В дело была замешана какая-то тяжелая вода, необходимая для этой бомбы, но американцы или англичане разрушили единственный завод, вырабатывавший ее где-то в Норвегии. Атомного оружия немцам, к счастью, создать не удалось.
Вспомнилось, как за несколько лет до войны один из моих русских приятелей, ученый-физик, заведовавший лабораторией в институте физики Карлова университета Праги, предложил мне присутствовать при опыте разбития атома при помощи электрических токов сверхвысокого напряжения. Этот метод тогда уже был известен и разрабатывался в ряде лабораторий Европы. Я, конечно, поспешил принять интересное приглашение и в нужный день явился в лабораторию. Это была огромная комната, вернее, зал, заставленный незнакомыми мне электрических приборами. В числе их была громадная Круксова трубка, стоившая, по словам заведующего лабораторией, более 20000 крон. В лаборатории мы были вдвоем. Мой приятель поставил меня около маленького столика, на котором стоял крохотный гальванометр, и велел следить за его стрелкой. Сам он начал включать один за другим какие-то рубильники. В лаборатории засверкали огромные искры разрядов. Запахло озоном. Крохотная стрелка гальванометра задрожала и отклонилась на два-три деления. Приятель мой подбежал к столику и радостно воскликнул:
— Видите, видите: атом разрушен!
Когда он выключил свои рубильники и в зале все успокоились, я спросил, вероятно, не без некоторой энергии:
— Скажите, а дорого обошелся этот опыт?
— Очень дорого. Только в этой лаборатории можно получить напряжение, нужное для разрушения атома. Кроме того, надо считаться и с амортизацией дорогих аппаратов, зато опыт удался вполне.
— С чем я вас и поздравляю. Но скажите, дорогой мой, имеет это какое-нибудь практическое значение?
— Признаться, пока никакого. Вот если изобретут другие способы разрушения атомов, тогда другое дело.
А через несколько лет, когда бомбы, сброшенные на Хиросиму и Нагасаки, уже стали достоянием истории, один член-корр Академии наук Советского Союза из числа заключенных, заведовавший в это время лабораторией одного из сибирских лагерей, сказал группе заключенных, в числе которых был я:
— Это все еще только цветочки, товарищи. Вот если удастся изобрести водородную бомбу, тогда будут ягодки. Страшная вещь.
— А у нас ее тоже изобретают?
— Не знаю. Вероятно, да. Не можем же мы сидеть, сложа руки, когда другие, несомненно, работают в этом направлении.
Пока же член-корр в своей лагерной лаборатории был занят преимущественно тем, что варил сапожную ваксу, надо думать, ваксу очень хорошего качества. Дальнейшей судьбы этого энергичного химика, который ненавидел Сталина и надеялся его пережить, я не знаю.
Следующий фрагмент воспоминаний с предыдущим совсем не связан. Мы, бывшие эмигранты, с интересом смотрели на простых советских людей, с которыми нас впервые свела судьба. В Праге перед самым концом войны мы видели немало граждан, по тем или иным причинам пожелавших уйти из Советского Союза, но то были в преобладающем большинстве украинские интеллигенты. Крестьян из бывших богатеев видели мы там очень мало, а рабочих и совсем не было. Словом, нам было интересно смотреть на так называемых простых советских людей, попавших вместе с нами в заключение. Прежде всего мы не без удивления обнаружили, что все они, за исключением немногочисленных стариков, грамотны. Когда заключенным раздавали свежие газеты, они жадно набрасывались на них. Одна эмигрантка наивно заметила:
— Здесь сейчас совсем как в Европе.
Смотрели мы не без интереса и на жесты советских людей, как простых, так и не простых. Они отличались от привычных для нас жестов старой русской интеллигенции, к которой принадлежали и некоторые из нас. Движения эти были определенными, четкими, порой несколько грубоватыми, очевидно, выработавшимися уже в советское время. Давно уже мы, живя за границей, замечали, что советским артистам, в особенности женщинам, трудно усвоить плавные, несколько церемонные движения бывших дам большого света. Теперь не составляет секрета, что в первые годы эмиграции, примерно до двадцать пятого года, многочисленные зарубежные организации засылали своих осведомителей в Советский Союз, но последние почти неизменно проваливались и погибали. Возможно, их выдавала несоветская жестикуляция. По-видимому, расстаться хотя бы на короткое время с привычными с детства жестами и заменить их какими-то новыми — дело трудное, а в некоторых случаях и вовсе невозможное. Мы в этом неоднократно убеждались в Праге, любуясь регулярно поступавшими туда советскими фильмами. Хорошие, порой превосходные артисты и артистки безукоризненно справлялись со своими ролями за исключением тех случаев, когда им приходилось перевоплощаться в светских людей былой России. Тогда жесты оказывались в резком несоответствии с изображаемыми персонажами.
Еще более резко это несоответствие было заметно у американских артистов и особенно артисток, выступавших в пьесах русских авторов. Артистки подражали светским женщинам-американкам, и их свободные, размашистые движения совершенно не походили на те, что были приняты в дореволюционной России. На искушенных зрителей эти американские варианты русских светских дам производили неприятное впечатление. По всей вероятности, это обстоятельство было известно тому американскому режиссеру, который на самом закате немого фильма в начале тридцатых годов поставил в Голливуде фильм ‘Анна Каренина’. Чтобы создать компарси, достойные темы, он прибегнул к несколько необычной мере, которая, вероятно, обошлась дорого его кинематографической компании. В те годы в Париже проживало немало молодых дам и барышень бывшего русского большого света. Командированные во французскую столицу помощники голливудского режиссера предложили им на весьма выгодных условиях съездить на время в Голливуд и там сыграть в ‘Анне Карениной’ самих себя. Желающих проделать интересную поездку и достойно заработать очень нужные им доллары нашлось достаточно много. Американцы обратились с тем же предложением к большой группе бывших русских офицеров-гвардейцев, проживавших в Париже. Затея режиссера оказалась весьма плодотворной. Особенно удалась ему сцена царскосельских скачек. Единственным, быть может, недостатком ездоков был их уже не очень молодой возраст. Однако эти люди в полной мере сохранили и военную выправку, и жесты, и манеру держаться офицеров гвардейской кавалерии. Скакали они превосходно, а в ложах ипподрома за царскосельской скачкой с волнением следили дамы и барышни, внучки и правнучки прототипов героев романа Л.Толстого.
Не удалось только режиссеру справиться с жестами американских исполнителей и исполнительниц главных ролей. Русские участницы поездки в Голливуд рассказывали потом в Париже, что Анна Каренина и Вронский в фильме были скорее похожи на горничную Карениной и денщика Вронского. Недовольны были русские и отсебятиной, допущенной американским режиссером. Как известно, первая встреча Анны Карениной и графа Вронского происходит в поезде. Это показалось ему, очевидно, слишком банальным, и он дал волю своей фантазии. Его Вронский, красивый спортсмен в николаевской шинели с бобровым воротником, катит по воображаемому царскосельскому тракту в санях, запряженных тройкой великолепных вороных коней. Дело происходит ночью. На сани нападает стая волков, которых изображали хорошо дрессированные собаки. Сани несутся вскачь. Вронский стреляет в волков из пистолета, и послушные собаки искусно кувыркаются в снег. Что и говорить, сцена ударная. Это вам не комфортабельное купе русского поезда. Но несмотря на эти сбои, фильм получился удачным. Режиссеру во многом помог главный консультант, старший сын Толстого Илья Львович.
Но вернусь к нашей жизни в пересыльной тюрьме города Львова. Конец лета и осень мы провели там благополучно, а вот зима оказалась тяжелой, хотя она нас пощадила. Морозы не превышали десяти градусов, но центральное отопление в бараках вовсе не действовало, и, конечно, мы мерзли, мерзли. Кроватей в тюрьме не было. Мы спали на матрасах, положенных прямо на пол. Я знал, что, когда меня отправят отсюда, из пересыльной тюрьмы, в один из исправительно-трудовых лагерей, там я получу очень приличное, добротное казенное обмундирование. Но лагерное начальство не торопилось с отправкой меня из Львова. Оказалось, что ЗК Раевский может быть до известной степени полезным и здесь. Об этом речь впереди. Я не напрашивался на отправку, хотя это было возможно, держась того принципа, что от добра добра не ищут, а мое лагерное существование наладилось пока относительно прилично. Все бы ничего, но мне приходилось донашивать свой летний костюм, а он пришел уже в совершенно аварийное состояние. Отличный был костюм, в лучшие времена я заказал его у хорошего портного. Костюм за военные годы порядком обносился, а в заключении пришел просто в негодность.
В Бадене на суде я чувствовал себя довольно неловко со своими продранными коленями. Иногда не без меланхолии вспоминал, как в этом самом одеянии раза два-три я танцевал с очень знатной барышней, принцессой Турн-и-Таксис, у которой было очень мало денег на жизнь. Энергичная девушка стала бортпроводницей, им в то время платили очень щедро. Авиационная компания была очень рада, что в числе ее служащих состоит ее высочество принцесса. А сама Тереза зарекомендовала себя на работе очень хорошо, прекрасно держала себя с простыми людьми. Позже она устроила на ту же службу свою младшую сестру, и материальное положение обеих барышень стало отличным. Я был знаком с ней очень мало, но с некоторыми русскими она была в дружбе и полушутя, полусерьезно говорила им:
— Ну, войдите в мое положение. Из моих восьми прадедов и прабабушек нет двух одной и той же национальности. Есть даже одна русская графиня Шувалова. Кем же я в конце концов должна себя считать?
Но другим она говорила, что в глубине души она чувствует себя ближе к чешке и итальянке. Ну, о принцессе Терезе довольно. Воспоминания для заключенного с продранными штанами неподходящие и порой действительно меланхолические.
Кроме рваных штанов и приличного еще пиджака, у меня было и вполне исправное демисезонное пальто, которое я надел в своей пражской комнате в момент ареста. Но все же для нетопленого помещения тюрьмы этого было слишком мало. Я бы, вероятно, жестоко простудился, если бы не один симпатичный товарищ, русский квалифицированный рабочий, которого, не знаю за что, арестовали в Праге и посадили на пять лет. Меньше, впрочем, вообще не давали. У этого товарища был хороший, большой по размерам полушубок, и по ночам мы сдвигали матрасы, раздевались, плотно прижимались друг к другу и накрывались его полушубком.
Среди заключенных был молодой врач Борис Янда, по национальности чех, родившийся в России. Отец его также родился в России. Таким образом, чехи они были постольку-поскольку, но, надо сказать, что Борис наравне с русским и своим родным языком владел хорошо. Он заявил начальству, что ему нужен помощник. Борис работал патологоанатомом и в качестве помощника попросил прикомандировать меня, так как я биолог по образованию, доктор естественных наук Пражского университета, и так далее, и так далее. Начальство с этим согласилось, мне выдали белый халат, но по-прежнему не выдали обмундирования. Его, кажется, действительно не было. С доктором Яндой я уже был знаком по Праге, знаком не близко, больше по танцевальной части. Танцевать мы оба любили, хотя я был много старше доктора, лет, наверное, на двадцать с лишним.
Итак, мне пришлось впервые в жизни присутствовать на вскрытии. Помню, что это было несколько жутковато. Янда вскрывал труп какой-то несчастной немки, молодой, физически очень хорошо развитой девушки, которая умерла от заражения крови. Почему-то ей не закрыли глаза, и эти стеклянные глаза с непривычки были страшноваты. Но, должен сказать, приспособился я к вскрытиям быстро и позже уже не испытывал сколько-нибудь неприятного чувства. Грустно было, когда приходилось присутствовать при вскрытии людей, которых я более-менее хорошо знал. Моя обязанность была несложной. Все делал, конечно, врач, он же диктовал мне протокол вскрытия и одновременно знакомил с некоторыми анатомическими особенностями данного случая.
Сколько заключенных было в нашей русской пересыльной тюрьме, я точно не помню. Их численность все время колебалась, так как большие партии то поступали из-за границы, то отправлялись внутрь страны. Насколько я помню, постоянно за проволокой находилось около пяти тысяч человек. Во Львове смертность в пересыльной тюрьме не была высокой, но точных цифр память моя, к сожалению, не сохранила. Умирали по преимуществу иностранцы и эмигранты. То же самое я наблюдал впоследствии и в других местах заключения. Советские люди в этом отношении оказались более устойчивыми. Отчасти более низкая смертность среди граждан Советского Союза объясняется тем, что главный ее контингент составляли бывшие военные, то есть люди относительно или абсолютно молодые. Самой распространенной причиной смерти были желудочно-кишечные заболевания, главным образом алиментарная дистрофия, которую можно было считать своего рода профессиональным заболеванием заключенных. Советские люди от нее почти не погибали, а пожилых иностранцев она поражала жестоко. Главной причиной развития алиментарной дистрофии было то, что ино-странцы все почти, а из эмигрантов главным образом южане, были непривычны к черному хлебу и погибали из-за непереносимости этого основного продукта питания заключенных. Очень тяжело сказывалось и совершено недостаточное количество жиров.
Доктор Янда возложил на меня дополнительную и весьма неприятную обязанность — заведование моргом. Дело в том, что умерших заключенных хоронили не сразу. Трупы оставались в морге пять-шесть дней, а то и больше недели, в зависимости от обстоятельств. Янда строго-настрого велел мне держать трупы под ключом. Я сначала был этим несколько удивлен. Дело в том, что собак в лагере не было, кошки трупов не едят. Говорят, что прежде их обгрызали крысы, но на моей памяти таких случаев не было. В чем же дело? Янда ответил коротко:
— А блатные?
Оказалось, что среди этой малопочтенной категории людей были не гнушавшиеся трупоедством и при случае вырезавшие у умерших куски мяса. Был случай, что где-то во дворе выронили печень вскрытого заключенного, печень эта немедленно исчезла. Оказалось, что так называемые блатные сварили ее и съели. Неприятно вспоминать, очень неприятно, но что было, то было.
Я считался работающим заключенным, мне разрешалось свободно ходить по территории лагеря. Эта привилегия была довольно существенной, так как постоянно находиться в переполненной душной камере было тяжело и небезопасно для здоровья.
Вскрытия производились сравнительно редко, поскольку смертность в пересыльной тюрьме была небольшой, и мне приходилось непрерывно обозначать присутствие на рабочем месте, которое было мне отведено в кабинете врача-венеролога. Им был некий доктор Марков, уроженец Подкарпатской Руси, считавший себя поляком. Довольно странная история. Поляк он, можно сказать, был никакой, но его жена, полька, настаивала на том, чтобы доктор Марков, это его подлинная фамилия, считал себя не русским, а поляком. Его родной брат был единственным русским депутатом австрийского парламента. Доктор Марков очень любил свою профессию. Иметь все время дело с сифилитиками и больными гонореей, на мой взгляд, тоскливо, но доктор Марков с увлечением демонстрировал мне, например, первичный сифилис: ‘Вот, посмотрите, посмотрите, какая типичная сифилитическая сыпь’. Помню, что объектом этого печального наблюдения была совсем молоденькая, вероятно, семнадцатилетняя девушка из Подкарпатской Руси, которую заразил сифилисом наш солдат. Сидя положенные часы в этом кабинете, я принялся читать книги по венерическим болезням и за несколько месяцев кое-чему в этом отношении подучился. Доктор Марков познакомил меня со своим другом, настоящим поляком, полковником медицинской службы польской армии. За что эти почтенные люди были осуждены по 58 или 54 статье, до сих пор не понимаю. Польский медицинский полковник был когда-то русским подданным, несомненно, знал русский язык, но говорить с ним мне пришлось только по-французски. Он не был враждебно настроен к царской России и, в частности, подчеркивал, что русский окружной суд достоин был всякого уважения. Очень элементарная мысль, но далеко не каждый поляк решился бы об этом сказать русскому. С этим врачом и немолодым уже человеком, вероятно, ему было пятьдесят с лишним, я сошелся довольно близко. Мы немного беседовали приятельски, а на прощанье он мне сказал:
— Вы русский патриот, мсье Раевский, но прежде всего вы европеец. Вы европеец до мозга костей.
Что слышал, то записываю, но прибавляю от себя, что я считаю нашу русскую культуру вариантом общеевропейской культуры. До Петра Великого дело, конечно, обстояло иначе, но позже русская интеллигенция стала очень близка по общему своему духу интеллигенции любой европейской страны.
Ночи становятся все длиннее и длиннее, а спать не хочется. Жаль времени. И долгими часами при свете одинокой лампочки я лежу в храпящей казарме и, уставив глаза на давно не беленный потолок, невольно изучаю на нем трещины. Занимаюсь, конечно, не только этим никчемным делом. Думаю, думаю и об общем, не о своем личном. Почему все-таки мы, белые, провалились? Почему мы не смогли взять Москвы и выиграть войну? Думаю, прежде всего потому, что мы толком сами не понимали сущности борьбы, которую вели. Контрреволюция — это есть революция наизнанку, значит, и методы борьбы должны быть по-революционному скоростными. Из нашей белой борьбы за новую Россию, а не за восстановление старой слово ‘революция’ не выкинешь. Недаром наши старички генералы, именно старички, о молодых превосходительствах так не думаю, а также наши газеты типа старого ‘Нового времени’ так тщательно избегали слова ‘контрреволюция’. Для них скверно пахло это слово. Я, бывший военный, хотя не кадровый, думаю о военной стороне борьбы. Как бывший артиллерист, считаю, что формировать новые артиллерийские части надо было скоростными методами, используя те огромные возможности, которые у нас были. Англичане прислали нам достаточное количество орудий и снарядов для создания мощной белой артиллерии. Мы ее не создали. Похоже на то, что едва ли не большая часть орудий и снарядов осталась без употребления на складах и попала в руки противника, не сделав ни одного выстрела.
Думаю и над украинской проблемой. Мои думы родились не здесь, в тусклые вечера львовской пересыльной тюрьмы. Они стали продолжением того, что было пережито и передумано в Каменец-Подольске в гимназические, петербургские-петроградские студенческие годы, потом на полях Первой мировой и Гражданской войн. О том, что юг России назывался Малороссией или Украиной, я знал еще в те годы, когда мы жили в посаде Малая Вишера Новгородской губернии. Слово Малороссия звучало в нашей семье редко. Чаще говорили об Украине. Как-то это поэтичнее, ярче. В Каменец-Подольске году в шестом или седьмом, в мои двенадцать или тринадцать лет, я понял, что слово ‘Украина’ может иметь и другой, бунтарский, политический оттенок. В городском театре заезжая оперная труппа давала ‘Мазепу’ Чайковского, где есть слова:
Но быть свободною державой
Украйне уж давно пора,
И знамя вольности кровавой
Я поднимаю на Петра.
Боюсь, что я перевираю пушкинский текст, но примите во внимание мои девяносто лет и тот факт, что уже восемь лет я не могу ни читать, ни писать. Словом, в этот момент семинаристы, переполнявшие галерею, прервали певца бурной овацией. В эти же годы на одном концерте очень хороший семинановский хор прекрасно исполнил гимн самостийников ‘Ще не вмерла Украина’. Значительная часть присутствовавших выслушала его стоя и снова устроила овацию. Все было возможно в эти революционные годы. Отец относился к самостийникам с непримиримой враждебностью, он считал самостийность Украины историческим абсурдом, но к поэтичной, цветистой Украине Пушкина, Гоголя, Чайковского он относился иначе. Он любил эту Украину. Когда мы стали постарше, папа неизменно водил нас на спектакли прекрасных украинских артистов — Зинковецкой и Саксаганского. Папа с удовольствием смотрел спектакли, но потом неизменно отзывался о них как о любопытном примере великолепного исполнения весьма примитивных пьес.
Мы не говорили по-украински. Нам это было запрещено, чтобы мы не испортили русского языка, но благодаря тому, что прислуга зачастую говорила только на своем родном языке, мы его понимали с детства и очень удивлялись, когда любимица наша тетя Соня, приезжая из Петербурга, объяснялась с горничной и кухаркой через нас в качестве переводчиков. Словом, украинский язык для нас был совершенно понятным, и звуки его мы любили, а я люблю до сих пор.
Брал папа нас с собой и на украинские гуляния, устраивавшие-ся на местном вжваре культурно-просветительным обществом ‘Просвита’, единственным украинским обществом, которое разрешали власти. Во главе его стояли два врача, неизменно подписывавшиеся на афишах как Костя Солоуха и Олексавиус. В обычной жизни это был наш прекрасный домашний врач Константин Петрович Солоуха и другой врач — Белоусов. Что касается Солоухи, видного украинского деятеля, то сестра Соня дружила с двумя девочками Солоухами, а я — со старшим мальчиком.
Любопытная была семья Солоухи. Доктор с детьми неизменно говорил по-украински, а супруга его, русская, родного языка мужа не знала и знать не хотела. Мой друг, старший мальчик Солоуха, несмотря на отцовское влияние, чувствовал себя русским. В начале Первой мировой войны этот юноша, у которого был тяжелый физический недостаток — довольно заметный горб, застрелился, так как рвался на войну, но о поступлении в армию не могло быть и речи из-за его горба. Девочки, потом барышни Солоухи, вышли замуж, одна за белого офицера, другая за фанатика-самостийника, впоследствии эмигрировавшего в Америку.
Таким же фанатиком, единственным в нашем классе, был юноша, которого мы звали Колька Зимбицкий. Внешность у него была запоминающейся. Бедняга в детстве заразился какой-то тяжелой болезнью волос, совершенно облысел и носил рыжий парик. Колька Зимбицкий был парень осторожный, своих самостийных взглядов и в тесном товарищеском кругу не проповедовал, но о его фанатичной ненависти к России мы все же знали. Он был сторонником проповедуемого знаменитым украинским историком Грушевским взгляда на всю историю Украины в период после Переславской Рады как на время московской оккупации. Даже не российской, слова ‘Россия’ Грушевский избегал и именовал нашу родину Московщиной. Каменец-Подольск был своего рода цитаделью будущих открытых самостийников, но я был так далек от этих кругов, что о таком качестве моего города, который считал родным, хотя родился-то в городе Вытегре Олонецкой губернии, ныне Вологодской области, совершенно не догадывался и узнал только много лет спустя. Просто украинцев, тогда не самостийников, в нашем классе было немало. Даже мой ближайший друг Жорж Розенкранц, по национальности не то немец, не то из семьи крещеных евреев, не придавал этому никакого значения. Правда, Жорж вполне серьезно меня уверял, несмотря на то что мальчик был очень неглупый и начитанный, что Шевченко такой же гений, как и Шекспир. Я предпочитал не возражать. Глупо спорить на эту тему.
Продумал я в тусклые львовские вечера и свое собственное украинское прошлое. Да, оно у меня было. Отказываться от него было бы малодушием, хотя, конечно, моя служба в течение нескольких месяцев в украинском воинском отряде, носившем название Лубенского куреня, была несомненной ошибкой. Впрочем, тому были и смягчающие обстоятельства, о которых расскажу позже. Более серьезной ошибкой было мое желание, правда кратковременное, послужить в украинской армии. В действительности это была всего-навсего одна боевая дивизия, которая вместе с немцами вошла в Лубны, где в то время жила наша семья, эвакуированная из Каменец-Подольска. Красные были отброшены к востоку, а я сгоряча поехал было в Рамадан, где находился штаб 1-й Украинской дивизии, в артиллерию которой я думал записаться. Меня от этого отговорил один мой бывший товарищ по Финляндскому артиллерийскому дивизиону, кадровый офицер, убежденный украинец. Он беседовал со мной долго и сказал, что, не умея говорить по-украински, я буду себя чувствовать чрезвычайно неловко, так как украинский язык был там обязательным. Что же делать? С сожалением о том, что мне не удастся участвовать в боевых столкновениях с красными, вернулся в Лубны и там записался в местный офицерский добровольческий отряд, который возглавил генерал Литовцев, бывший командир 18-го Армейского корпуса во время Первой мировой войны. Официально отряд считался украинским, и чинам его, конечно, не воспрещалось говорить между собой по-украински. Деревенские парни этим правом и пользовались. Лучше всего определил сущность этой псевдоукраинской части один мой знакомый германский офицер, который не раз говорил мне с улыбкой:
— Zoldeman ukrainishen truppen (так называемые украинские части).
Эту недолго просуществовавшую воинскую часть хорошо характеризует один запомнившийся мне разговор с гетманским генералом, бывшим начальником дивизии со значком пажеского корпуса на кителе, который приехал нас инспектировать. Я был там старшим офицером конно-артиллерийской части взвода артиллерии, кажется, единственной части конной Первой Украинской дивизии, которая фактически имела пушки. Генерал обратился ко мне, конечно, по-русски:
— Значковый (это значит поручик), почему у вас люди отвечают на приветствия по-русски?
— Еще не научились, Ваше превосходительство!
После этого генерал обратился к дежурному, бравому молодому человеку в кадетской фуражке:
— Здравствуйте, дежурный!
— Здравия желаю, Ваше превосходительство!
— Как ваша фамилия?
— Князь Волконский, Ваше превосходительство!
Словом, Zoldeman ukrainishen truppen — так называемые украинские войска, как сказал немецкий офицер. Принял я вместе со своими товарищами и некоторое посильное участие в так называемом (все тогда было ‘так называемое’ на Украине) гетманском перевороте, а по существу — ликвидации Центральной Рады, настоящего украинского правительства, состоявшего из самостийников, что вполне естественно. Это была очередная комедия, так как германцы, считая, что Центральная Рада свою роль выполнила и теперь ей пора уходить, разоружили две украинские дивизии, бывшие в Киеве и сформированные из русских военнопленных. Это были дивизия серо-синих жупанников и дивизия Сечевых стрельцов.
Во время этого действа на второй или третий день один украинский офицер, из кадровых, подлинный украинец, вежливо, но настоятельно меня спросил:
— Скажите, кем вы себя считаете? На каком основании вы вмешиваетесь в украинские дела?
— Я, господин полковник, считаю себя русским офицером украинской службы.
Полковник вежливо ответил:
— Ну, такой взгляд я понимаю.
Через некоторое время я понял, что в этой германо-украинской комедии мне больше участвовать не следует, и, расставшись с куренем, уехал на Дон. Вместе со мной уехали пятьдесят два человека, целый маленький отряд, состоявший главным образом из бывших солдат и лубенских учащихся — гимназистов, семинаристов, старших учеников духовного училища. Многие, многие из этих славных ребят в родной город не вернулись.
О том, как я прожил двадцать один год в городе Праге, я рассказывал в предыдущей части своих воспоминаний, которую назвал ‘Годы скитаний’. Сейчас, добровольно и радикально изменив свои взгляды, став убежденным советским человеком, я скажу только, что мы, галлиполийцы, строго соблюдали принцип ни в какой мере не помогать немцам в их войне против Советского Союза. Большего мы сделать не могли. Ни о какой активной помощи Советской Армии, конечно, речи быть не могло.
Мне следует сказать еще об одном периоде, когда я довольно своеобразно соприкоснулся с украинской проблемой. Во время моего пребывания в Праге, с тридцать четвертого по тридцать девятый год, я состоял помощником библиотекаря Французского института имени Эрнеста Дени. В библиотеке неоднократно бывали как проживавшие в Праге французские дипломаты и офицеры, так и приезжие, порой весьма значительные лица. Мне приходилось постоянно приходить с ними в соприкосновение, а с некоторыми из них у меня установились не скажу дружеские, но довольно близкие отношения. В этот период я продолжал быть убежденным антибольшевиком и считал, что мы, эмигранты, должны продолжать идеологическую борьбу с советской властью. Какой-либо антисоветской пропаганды я не вел. Это было вполне возможно, но, на мой взгляд, ломиться в открытую дверь — занятие довольно никчемное. Я избрал для своих разговоров тему, которую, думаю, одобрили бы и советские представители в Праге, если бы им об этом было известно. Само собой разумеется, что никакого соприкосновения с официальными советскими лицами у меня не было и не могло быть. Я старался всячески внушить своим собеседникам одну весьма простую мысль.
— Господа хорошие, имейте в виду, что никакая Россия, ни красная, ни белая, ни зеленая, никакая абсолютно Россия никогда не согласится на отделение Украины. Это был бы конец Государства Российского, и уверяю вас, что любая власть, в том числе и советская, ответила бы на такие попытки беспощадной войной, которой — я это тоже подчеркиваю — вполне бы сочувствовали и русские политические эмигранты. Без Украины нет Государства Российского, как бы она в данное время ни называлась.
Надо сказать, что идея самостоятельной Украины, которая была бы в близких политических и особенно экономических отношениях с Францией, разделялась в этой стране многочисленными консервативно настроенными лицами. От продолжительного пребывания за границей у меня создалось совершенно определенное убеждение, что большая политика делается не только большими людьми. Здесь важны, так сказать, и молекулярные усилия маленьких людей, к которым я причислял и себя.
Будущие читатели или слушатели моих воспоминаний могут все же мне задать вопрос:
— При чем же тут ваши разговоры с польским полковником медицинской службы? Ведь об Украине вы с ним не беседовали.
Нет, беседовал многократно. Я ему старался доказать, что Польша должна поддерживать с будущей Россией нормальные добрососедские отношения, а первое условие для этого — отказ с польской стороны от идеи отделения Украины. В ответ полковник сказал весьма для меня неожиданную вещь. Что украинские интеллигенты одобряют мысль о том, что русские люди не должны забывать: Украина действительно существует, именно Украина, а не Малороссия. Отдельная украинская нация со всем прошлым и настоящим. А вот того, что вы все же хотите сохранить empire, по существу Российскую империю, как бы она там ни называлась, этого не одобряют.
Я был порядком обескуражен. Думал, что держу язык за зубами, как подобает мне его держать, и никому о своих мыслях не рассказываю, а, оказывается, эти мысли служат предметом обсуждения целой группы враждебных России лиц. Значит, надо думать, но молчать, молчать, молчать, иначе может быть плохо.
Полковник медицинской службы польской армии — высокий, сухощавый, очень элегантный, немного церемонный человек лет пятидесяти с небольшим. Он запомнился не только как интересный собеседник, скрасивший мне многие скучные львовские дни. Он как врач оказал мне одну очень серьезную услугу, за это навсегда останусь ему благодарным. Жаль только, что фамилии не помню.
Во Львов меня привезли порядком ослабевшим от плохого, нерегулярного питания. Пайка заключенных мне, как и большинству, не хватало. Передачи разрешались, даже поощрялись, но мне помочь было некому. А польский врач помог. Он сам был родом из Львова, здесь у него были многочисленные родственники, и они снабжали его обильными передачами. Как врач, он получал так называемый ИТРовский паек. ИТР — это инженерно-техническое руководство, получавшее на законном основании значительно лучшие пайки, чем другие заключенные. Мне лично больше всего не хватало жиров. В паек входило всего-навсего десять граммов жиров, да и те были плохого качества. Полковник уступил свой паек мне. Это хотя и не разрешалось официально, но фактически не преследовалось. В конце концов, кому какое дело? Словом, я получал регулярно ИТРовский паек и перестал худеть, что могло кончиться весьма скверно.
Читателям может показаться странным, почему этот военный врач, поляк, оказался нашим заключенным. Мне тоже это было странно, но из вежливости я не решался спросить, за что полковника посадили. Мало ли было непонятных вещей в сталинское время. В числе заключенных был, например, финн, бывший американский подданный, коммунист по убеждениям, который принял советское гражданство, хорошо акклиматизировался в Советском Союзе, а вот оказался в нашей тюрьме. Припоминается другой случай, еще менее потешный. Как-то раз меня позвали в качестве переводчика. Надо было поговорить с французом, квалифицированным рабочим, которого почему-то арестовали в Германии и приговорили к десятилетнему заключению. Ни слова ни на каком другом языке, кроме своего родного, он не говорил и был удивлен тем, что среди заключенных оказался человек, свободно говоривший по-французски. Но я ему объяснил, что в старой России немало было людей, которые говорили по-французски много лучше меня. Выполнив поручение, я все-таки задал ему нескромный вопрос:
— Скажите все-таки, мсье, почему вы здесь?
Он пожал плечами и сказал:
— Я сам бы хотел выяснить, почему, да вот никак не могу.
Впрочем, подумав как следует над этим случаем, я пришел к убеждению, что, вероятно, это французский гитлеровец, он арестован и осужден на основании принципа пролетарской солидарности. Этих странных людей, французских поклонников Гитлера, было немного, но все-таки они были. В Праге, например, я с удивлением и отвращением, слушал превосходную французскую речь гитлеровских солдат, у которых на рукавах военных курток была нашивка с надписью ‘Division de grel Sharleman?’ — дивизия Карла Великого.
Была, значит, целая французская дивизия из гитлеровцев. Одну даму, убежденную гитлеровку, я еще в Праге знал и даже давал ей уроки немецкого языка, который она знала очень плохо, а произносила отвратительно. Она была замужем за русским национал-социалистом, бывшим воспитанником Петербург-ской Peterschule — немецкой гимназии, считавшим, что Гитлер спасет Россию. Супруга в это поверила, но даже своей фамилии не научилась произносить по-русски, именовала себя мадам Воробиев.
Всякое в нашей тогдашней жизни бывало. Не только нашей. Ведь генерала де Голля едва не убили французские военные гитлеровцы, стреляя в него в цирке.
Когда я еще не получал ИТРовского пайка и постоянно чувствовал себя голодным, я сблизился с пожилым заключенным, бывшим председателем одной из столыпинских землеустроительных комиссий. Вскоре я узнал от него, что он двоюродный брат знаменитого Дягилева, и это меня заинтересовало. Надеялся узнать что-нибудь новое об этом выдающемся человеке, но вскоре убедился, что мой землеустроитель, по-видимому, не был особенно близок со своим кузеном. По крайней мере, ничего нового о Дягилеве он мне не рассказал. Может быть, просто не хотел рассказывать совсем малознакомому человеку. А Дягилев в мои гимназические и студенческие годы казался мне гением. Начал он с того, что организовал в Таврическом дворце грандиозную выставку русских портретов. Нет, я, очевидно, ошибаюсь, потому что в Таврическом дворце заседала Государственная Дума и выставки там, конечно, устроить было нельзя. Использовал какое-то другое огромное здание, но выставка, в которую слали портреты со всех концов России, получилась необыкновенно удачной и в своем роде единственной. Пришла революция, усадьбы, как общее правило, были разграблены и сожжены, портреты погибли и остались только фотографии с них, сделанные по распоряжению Дягилева. А потом он стал, как известно, пропагандистом русского искусства за границей и организовал в Париже такие русские оперные и балетные спектакли, что вся Европа ахнула. Молодой профессор Французского института в Праге мсье Жан Паскье, о котором я рассказал подробно в ‘Годах учения’, сказал мне, что эти спектакли Дягилева были чем-то совершенно необыкновенным и известно, что после них французам волей-неволей пришлось сильно подтянуть свои постановки, которые по сравнению с русскими просто никуда не годились. Все это к слову, совершенно к слову, ведь я рассказываю о годах заключения и по поводу знакомства с кузеном Дягилева сбиваюсь на знаменитые спектакли последнего.
Дягилевский кузен, как и я, в то время сильно страдал от голода. У него был один лагерный приятель, значительно менее интересный человек, но в своем роде специалист. Он был гастрономом, говорили, в свое время хорошо зарабатывая в Праге, все свои деньги тратил на стол. Жена его ходила в настолько плохих платьях, что в то благополучное для эмиграции время обращала этим на себя внимание, и гастронома за глаза порядком поругивали. Вреда он, впрочем, никому не приносил, кормил друзей прекрасными обедами, изысканно обдуманными, и этим тоже снискал себе достаточно приятную репутацию. Почему попал в заключение? Не знаю, не знаю. В тюрьме мы втроем — землеустроитель, гастроном и я — занимались довольно невеселой и, пожалуй, несколько унизительной игрой. Усевшись где-нибудь в стороне, где никто нас не мог слышать, мы забавлялись тем, что изобретали меню тех обедов и завтраков, которые мы будем кушать после освобождения. Непременно будем кушать. Сначала землеустроитель относился к моим обеденным проектам будущего несколько свысока. Вероятно, думал про себя: ‘Что этот капитан артиллерии может понимать в таком тонком деле, как гастрономия?’ Я не пытался соперничать с его проектами в этом отношении, куда уж мне в самом деле, но, когда оказалось, что я знаю французские названия многих блюд и произношу их не хуже, чем землеустроитель, он стал выслушивать мои проекты с некоторым вниманием. Раз только, помню, когда я включил в тонко обдуманный, по его мнению, обед в качестве закуски пражскую ветчину, он поморщился и сказал:
— Ну, не портите вашего обеда. Это ведь очень сытное блюдо.
Никакой я не был гастроном, просто привык с детства к хорошей домашней кухне, а потом, во время Первой мировой войны товарищи по батарее избрали меня хозяином офицерского собрания, то есть попросту заведующим офицерским столом, и с этой обязанностью я справлялся не без успеха. Пытался наладить то же самое дело и во время Гражданской войны, но не до того было, не до того. В ‘Годах войны’ я рассказывал о том, как после занятия белыми войсками Полтавы я мобилизовал для нашей батареи двух ресторанных поваров, но первый же опыт изготовления в качестве сладкого блюда знаменитой гурьевской каши с цукатами едва не окончился трагически. Только мы начали ее есть, как над столом засвистели пули и одна из них даже сбила веточку над головой старшего офицера. Так мы гурьевской каши и не кончили. Пришлось спешно отступать.
Обедов из пяти-шести блюд, которые я от голода изобретал во львовской тюрьме, в действительности мне покушать не удалось, но все-таки в Советском Союзе я смог перепробовать немало занятных вещей, например, жаркое из медведя, который жестоко напугал в Саянских горах женщину, собиравшую ягоды, и немедленно пал жертвой своей неосторожности. А бедный землеустроитель ничего больше не попробовал. Он в конце концов стал жертвой алиментарной дистрофии и за несколько дней до смерти просил доктора Бориса Янду и меня:
— Ну, господа, вы хоть опишите, как следует, что найдете в моем бедном теле.
И мы действительно составили протокол вскрытия с повышенной тщательностью.
Благодаря тому, что я пользовался правом свободного хождения по всей территории тюрьмы, у меня завязалось немало знакомств, частью довольно интересных. В числе их были несколько униатских священников. Как известно, униаты, как и католики, признают главенство Римского Папы, наместника Христа на земле. Этим униатским батюшкам было предложено официально отказаться от подчинения Папе. Сделать этого они по религиозным убеждениям не могли и предпочли оказаться за проволокой. Я до-вольно близко познакомился с двумя из этих униатских церковников. С одним из них мне, правда, говорить было нелегко. Старичок плохо понимал русский язык, а я еще не справлялся с западноукраинским, который очень сильно отличается от привычного для меня с детства говора русской Украины. Разговоры велись у меня больше со вторым, более молодым священником. По-русски он тоже плохо понимал, но зато превосходно владел общим для славян европейским языком — немецким. Для меня это была тоже хорошая практика, потому что в Праге я сравнительно редко говорил по-немецки. Чехам был нужен не вполне правильный немецкий язык, более ценным для них был французский, а потом и русский. Мы с униатским батюшкой много и для меня интересно беседовали по-немецки. Во избежание недоразумений я во время одной из первых же бесед откровенно сказал этому священнику, что уже с пятнадцати лет я неверующий и, будучи в гимназии, очень не любил ходить в церковь, что у нас было обязательным. Странное дело, но после нескольких бесед батюшка стал меня уверять, что в действительности я очень, очень близок к вере, но только не хочу себе в этом сознаться. Я категорически это отрицал. Сказал, что биологу совершенно невозможно верить, например, в воскресение, в третий день, по писанию. Невозможно, просто невозможно. Образованный священник все-таки настаивал на своем, и в этом мы с ним разошлись кардинально. Батюшка принимал за готовность веровать мой интерес к религиозным вопросам вообще и, в частности, к истории церкви. Но ведь интерес к этим вопросам вовсе не означает готовность веровать. Думаю, я просто был достаточно культурен, чтобы понимать значение веры у огромного числа людей.
Мой батюшка сильно был удивлен, когда от меня, неверующего, узнал самые последние новости, очень взволновавшие несколько месяцев тому назад верующих людей Запада. Речь шла о так называемых папирусах Честера Битти, известие, которое до людей, остававшихся в Советском Союзе, не дошло.
Стоит сказать несколько слов о папирусах Честера Битти. Так звали археолога, которому удалось заполучить найденные арабами, не помню точно где, кувшины, в которых находились тексты Евангелия II века. Находка для верующих была чрезвычайно важная, потому что до сих пор тексты Нового Завета были известны не ранее IV столетия, а теперь, значит, они приблизились ко времени земной жизни Иисуса Христа на добрых два столетия. Дело в том, что в те далекие времена существовал обычай истрепавшиеся тексты не сжигать, а хранить в запечатанных кувшинах. В очень сухой местности эти кувшины сохранились в неприкосновенности до наших дней. Арабы понемножку, по листику продавали древности европейцам, а Честер Битти собрал их и опубликовал.
Другой человек, с которым я довольно близко познакомился во львовской тюрьме, был чрезвычайно далек от всякого рода религиозных вопросов. По национальности — еврей, по специальности — бывший комиссар одного из армейских корпусов, в то же время поэт, судя по рассказам здешних интеллигентных заключенных, довольно видный советский поэт. Проверить его известность я, к сожалению, не смог. После освобождения весьма быстро забыл его немецко-еврейскую фамилию и до сих пор вспомнить ее не могу. Этот человек был очень близок к московским литературным кругам. К моему удивлению, он заинтересовался сам моей особой в то время, когда я еще не знал о его существовании. Заинтересовался и сам пришел со мной знакомиться. До него дошли сведения о том, что будто бы я писатель. Пришлось сказать, что писателем я не могу себя считать, потому что, живя в Праге, хотя и написал довольно много, но не напечатал почти ничего. Совсем незнакомому человеку я не решился передать слова моего близкого знакомого Владимира Владимировича Набокова, с которым я встречался в Праге. Владимир Владимирович сказал мне приблизительно так:
— Николай Алексеевич, не огорчайтесь тем, что вас не печатают. Это происходит не потому, что вы пишете плохо, а как раз потому, что вы пишете хорошо и, чего доброго, можете стать конкурентом. Ведь писатели-эмигранты, кроме только очень известных, которых переводят иностранцы, целиком зависят от меценатов, а меценатов немного, и у них есть свои любимчики.
В Праге одна знаменитая балерина, прочтя рукопись моей повести, предложила взаймы пять тысяч франков для ее напечатания, но я, не будучи уверен в успехе, не решился принять это любезное предложение.
Постепенно я кое-что узнал о том, что из себя представляет мой новый знакомец. Убежденный коммунист ленинского толка, материалист, атеист, ярый противник всех идеалистических философских группировок. Для меня и по сие время остается непонятным, чем провинился человек с такими взглядами. Думаю, что он в чем-то не сошелся во взглядах с ответственными лицами. Человек он был довольно оригинального и, главное, самостоятельного образа мысли. Внешний его вид вполне соответствовал представлению военных эмигрантов о том, как должен выглядеть советский комиссар. Высокий, стройный, с энергичным, немного болезненным лицом, а главное, костюм, костюм — классическая черная кожаная куртка, к ней очень бы шел револьвер, наган с кобурой на поясной портупее или, скажем, дальнобойный пистолет типа парабеллум. А может быть, комиссар носил в кармане штанов небольшой браунинг. Сие осталось неизвестным.
Военный комиссар, поэт, КР-заключенный в первой же беседе со мной постарался выяснить, каковы мои философские взгляды, главное — идеалист я или материалист. Я уклонился от прямого ответа. Не хотелось мне его давать человеку в черной кожаной куртке. Осторожность есть осторожность. К тому же мне и самому было неясно, какой именно штамп следует наложить на мои философские взгляды.
Во время обучения в Карловом университете я довольно много занимался философией, но ни на какой определенной системе так и не остановился. Ближе всего я по своим взглядам был к неокантианству, учению, которое разделял человек, оказавший на меня большое влияние, — Петр Бернгардович Струве, знаменитый экономист, видный политик и вообще человек большой и разносторонний. Говорить о своем довольно близком знакомстве с бывшим Министром иностранных дел Врангеля человеку в черной кожаной куртке я не хотел. Бывший комиссар, человек весьма вежливый и внимательный, видимо, понял мое душевное состояние, расспросы прекратил и принялся рассказывать московские литературные сплетни и анекдоты, что было гораздо интереснее. Он рассказал мне между прочим, что Алексей Толстой, когда вернулся из эмиграции в Москву, был поставлен в условия совершенно необыкновенные. Для проживания ему отвели один из бывших особняков миллионеров Морозовых, в котором прежний швейцар в прежней ливрее посетителям, спрашивавшим о том, дома ли Алексей Толстой, случалось, отвечал важно и торжественно:
— Граф сегодня не принимают.
По словам моего собеседника, служащих и слуг у новоявленного советского литератора было шестнадцать человек, и они даже составили свой отдельный маленький профсоюз. Анекдот это или действительный факт, я, конечно, сказать не берусь. На собеседника моего Толстой произвел впечатление не очень хорошее. В литературном собрании, где принимали одного знатного иностранца-писателя, он, например, явился в расстегнутой роскошной шубе вдребезги пьяный и сказал гостю по-немецки какую-то довольно бестактную фразу.
Как-то мы разговорились о знаменитом романе Николая Островского ‘Как закалялась сталь’. Я сказал, что меня очень удивили великолепные описания природы у Островского, которые, на мой взгляд, под силу только опытному писателю-профес-сио-налу. Собеседник мой безапелляционно заявил:
— Удивляться нечему, Николай Алексеевич, фабула там действительно Островского, а ведь редактировал-то книгу не кто иной, как…
Я рассказал о своих литературных разысканиях в Чехословакии, о новом письме Пушкина графине Фикельмон, копию которого я получил от князя Кляри, о записи графини о дуэли и смерти Пушкина, которая тоже была мною получена в копии, наконец, о замке Бродяны и иконографических сокровищах, которые я там обнаружил. На этот раз мой собеседник разволновался:
— Николай Алексеевич, да вы же нашли настоящий клад. Вы должны его использовать, во что бы то ни стало использовать. И ваша судьба изменится совершенно, если о ваших находках узнают.
Вероятно, не без влияния моего по-настоящему разволновавшегося на этот раз собеседника через несколько дней после нашего разговора заведующий культурно-воспитательной частью, была и такая в управлении лагеря, созвал маленькое совещание из заключенных, так или иначе причастных к литературе, на котором мне было предложено сделать доклад о своих находках. Не очень меня это устраивало. Я предпочитал оставаться в тени, но делать нечего, я начал свой доклад. Слушали его с очень большим интересом, но закончить доклада мне не удалось. Вдруг зазвенели звонки, и всем нам было приказано выйти во двор для какой-то очередной проверки. Продолжения собрания не было.
О том, что заключенный Раевский якобы писатель, стало известно и начальнику лагеря. Дело происходило весной, когда наступила хорошая, теплая погода. И в один из дней, не могу назвать его прекрасным, прекрасного в лагере вообще ничего не было, словом, однажды ко мне пришел дежурный солдат и повел к начальнику лагеря. Это вызвало всеобщее внимание заключенных. Вызов непосредственно к начальнику лагеря — действительно чрезвычайное происшествие, и некоторые из благоволивших ко мне людей из числа заключенных даже испугались за мою дальнейшую судьбу. Но ничего страшного, как оказалось. В кабинете начальника лагеря сидели трое юношей, учеников одной из местных школ, которым через несколько дней предстояло сдавать экзамены на аттестат зрелости. По традиции экзамены начинались с русского сочинения, с той только разницей, что в мое время, в 1913 году, тема сочинения была строго засекречена, прислана из управления учебного округа в прочном конверте с пятью казенными печатями. А сейчас, оказывается, начальнику лагеря тема была известна, вернее, не одна тема, как раньше, а несколько, и он решил использовать мои предполагаемые знания для того, чтобы помочь молодым людям заранее написать это выпускное сочинение. Ну, что же делать? Просьба начальника есть приказание. Я только чувствовал себя немного глупо. Молодые люди, представившись мне, сели на стулья, а ЗК Раевский должен был беседовать с ними стоя, на то он и ЗК. Помню, что из трех предложенных тем я выбрал плохо доступную, вернее, совсем недоступную для меня литературную тему об одном сочинении одного советского писателя, имя которого я услышал впервые. Я продиктовал молодым людям небольшое сочинение на отвлеченную тему и убедился в том, что двое из них поняли достаточно хорошо то, о чем я им толковал, третий ничего почти не понял просто потому, что русского языка этот украинец, бывший австрийский гимназист, почти не понимал. Потом, когда молодые люди вышли, начальник меня спросил, как я думаю, напишут они, что требуется, или нет. Я ответил, что сын начальника и его русский приятель, по-моему, с темой справятся, а вот об украинце я этого никак не могу сказать: он не знает русского языка. Начальник пожал плечами и кратко заметил:
— Ну, придется принять меры.
Очевидно, меры воздействия на школьное начальство были предприняты, потому что все три молодых человека благополучно кончили эту среднюю школу. Дальнейшей их судьбы я не знаю.
Итак, по воле начальника лагеря я был узаконен в звании русского писателя, не принадлежащем мне. Чувствовалось, что из Львова меня в ближайшее время никуда не отправят, хотят так или иначе использовать здесь. Я против этого ничего не имел, от добра добра не ищут, повторяю, а львовский климат походил и на мой родной каменец-подольский и на пражский и меня вполне устраивал. Не устраивало только отсутствие обмундирования, но я использовал опыт фальсификации выпускного сочинения и для начала просил выдать мне какие-нибудь ботинки. Я шлепал по весенним лужам фактически босой ногой, поскольку один ботинок был совершенно продырявлен. К удивлению, просьбу мою исполнили, я получил довольно хорошие ботинки из мягкой кожи.
Я с удовольствием принял и надел удобные, мягкие ботинки, которые мне пришлись как раз по ноге, но, попривыкнув к ним, вспомнил с грустью, что это как раз те самые ботинки, которые у старика невского священника украл какой-то блатной. Старик, конечно, был чрезвычайно огорчен. Потом этого батюшку отправили куда-то дальше, отослали и блатного, очевидно, предварительно сняв ворованные ботинки. Теперь они перешли ко мне. Ну, что же делать? Буду носить и поминать добром старого священника.
В морге появился новый постоялец, старичок лет под семьдесят. Я, как полагается, привязал к большому пальцу правой ноги трупа деревянную бирочку, на которой чернильным карандашом написал фамилию и инициалы покойника. Фамилия Вакар. Впервые я ее услышал во время студенческой конференции 1924 года в Праге, в которой принимал участие как один из делегатов от Союза студентов Болгарии, русских, конечно. В воскресенье, когда у конференции был выходной день, группа студентов, я в том числе, поехали на экскурсию в город Пльзень, где находятся знаменитые Шкодовые заводы и не менее знаменитый пивоваренный завод, известный далеко за пределами Чехословакии. Экскурсию возглавлял профессор Ломшаков.
Павел Ломшаков был очень влиятельным в русской колонии, особенно в студенческом мире, человеком, поскольку он возглавлял комиссию по отбору приезжающих русских студентов, стремящихся устроиться на иждивение чешского правительства. Это дело в конечном счете зависело от чешских властей, но предварительный контроль производили русские профессора во главе с Ломшаковым. Много было желающих получить государственную стипендию в высших учебных заведениях, а соответствующих документов у бывших военных не было почти ни у кого, в том числе и у меня. Чешские власти, организовали ‘Комитет по обеспечению образования русских и украинских студентов Чехословацкой республики’.
Возвращаюсь к Ломшакову и нашей совместной поездке в Пльзень. Профессор оказался весьма общительным и доступным собеседником. Рассказал: ‘Господа, трудная история, единственным делегатом от Греции приехал некий господин Вакар, он немногим моложе меня, лет сорока пяти, а хочет быть принятым в студенты. Ну что же, ничего не имею против, но как на это посмотрят чехи? Вряд ли удастся’. Нет, Ломшаков ошибся. Студента почтенного возраста приняли на полное иждивение, быть может, именно как своего рода достопримечательность. Приняли и, наверное, не раскаялись. Бывший командир артиллерийского дивизиона полковник Вакар, окончивший в свое время Михайловское артиллерийское училище, оказался превосходным студентом, немало помогавшим по математике своим молодым коллегам. Действительно, в Михайловском артиллерийском училище, в то время единственном в России, курс математики был лишь немногим меньше, чем на математическом факультете, а черчение проходилось столь же основательно, как в высших технических школах. Словом, Вакар отлично кончил свое отделение политехникума и устроился на службу в самой Праге, что удавалось далеко не всем. Одно время мы даже вместе жили на квартире, которую сдавал бывший артиллерийский генерал Залюборский, в свое время возглавлявший огромную комиссию по заказам артиллерийского снаряжения в Соединенных Штатах. Комиссия эта занимала целый небоскреб в одном из фешенебельных кварталов Нью-Йорка.
Вакар располагался со своей супругой в одной из комнат небольшого домика, принадлежавшего Залюборскому, который по чешскому обычаю важно назывался ‘Виллой пана генерала’. В другой комнате жил я с одним товарищем. Географическая близость была большая, но мы, хотя и хорошо познакомились, но не очень сблизились. Меня немного пугала супруга Вакара, весьма почтенная женщина, кончившая в свое время один из институтов благородных девиц и хорошо знавшая французский язык. Она была лет на десять моложе своего мужа. И меня, робкого, отпугивала немного своей сдержанностью, казавшейся мне сухостью и некоторой церемонностью. В скором времени я узнал причину ее сдержанности и постоянно печального вида. У супругов Вакар был единственный сын, кадет одного из старших классов, вместе с которым они после врангелевской эвакуации переехали в Афины. Бывший полковник служил там кондуктором трамвая, жена его работала кельнершей в русском ресторане, а мальчика они собирались устроить в Праге в русскую гимназию. Шансы на это были значительные, все шло, казалось бы, хорошо, но случилась катастрофа. Юноша заболел тяжелейшей тропической малярией, и спасти его не удалось. Сдерживая слезы, отец рассказал мне, что в Афинах во время похорон сына, когда маленькая процессия проходила вдоль выстроенного на площади полка, которому производил смотр греческий генерал — командир корпуса, то последний, увидев, что гроб покрыт трехцветным русским флагом и на нем лежит военная фуражка, отдал соответствующую команду. Полк взял ружья на караул, а офицеры во главе с командиром корпуса держали руку под козырек. Таким образом, русскому кадетику были отданы воинские почести. Похоронив сына, супруги все-таки пробрались в Прагу, и там Вакар, как я уже сказал, действительно устроился на студенческое иждивение. В домике генерала Залюборского его супруга иногда со мной беседовала и порой рассказывала любопытные вещи. Благодаря хорошему знанию французского языка у нее было немало иностранных знакомых, и вот однажды, это уже было после смерти сына, раздался звонок и ей было предложено, как вы думаете, что? — на три года ехать на яхте одного чудака американца в Тихий океан. Зачем, спрашивается? Разыскивать Атлантиду! Как так Атлантиду? Она же не в Тихом океане? Представьте себе, чудак миллионер почему-то вообразил, что Атлантида находилась в Тихом океане, а не в Атлантическом, поблизости от берегов, как это принято думать. Чудак, обладавший, очевидно, громадными средствами, решил взять с собой в экспедицию и подростков-сыновей. Им все же надо было учиться, прерывать на три года ученье было нельзя, и миллионер, а может быть, и миллиардер, решил пригласить с собой целую группу учителей. Преподавание французского языка он собирался возложить на госпожу Вакар. Русские были тогда в моде, по крайней мере, те русские, которые владели иностранными языками. Любящая жена, конечно, не решилась оставить на три года мужа, только что потерявшего сына, и сразу же отказалась.
— Но, — прибавляла она, — как видите, возможность была совершенно экстраординарная.
Ну, экстраординарных возможностей было немало и у меня. Я о них рассказал достаточно подробно в ‘Годах учения’. Стоит все же вспомнить, что во время Первой мировой войны я мог уехать в постоянную командировку в Японию, во временную — в Италию, а потом едва не устроился энтомологом в одну из французских африканских колоний. Ну, все это в потонувшем, так сказать, мире.
И мой пражский арест произошел в обстановке почти символической. Я тогда помогал моему другу, юной поэтессе Ольге Крейчевой, чешке по отцу, русской по матери, отец бросил обеих, когда девочка была младенцем, и она считала себя русской. Я помогал Оле совершенствоваться во французском языке, и в тот день мы в виде упражнения переводили из французского издания рассказ Платона о гибели острова, который впоследствии получил название Атлантиды. Окончив занятия, я распростился с Олей, распростился, как оказалось, навсегда. Она осталась в Праге, и ее давно уже нет в живых. Я посидел еще с полчаса у одних знакомых, вернулся домой, и через несколько минут меня арестовали. Моя Атлантида провалилась в советский океан.
Теперь снова о Вакаре-покойнике. Когда я узнал, что больной Вакар, которого уже несколько дней считали безнадежным, потерял сознание, я навестил его в последний раз. Больной спокойно лежал на койке, еще одетый в казенное белье. Покойников заключенных полагалось хоронить голыми. Я подошел к койке, поцеловал умирающего в лоб и попросил его соседа, опять-таки невского батюшку, кажется, последнего на моей памяти, когда начнется агония, прочесть соответствующую молитву. Я знал, что и Вакар, и его супруга — искренне верующие люди. Батюшка не очень охотно согласился, но, как я узнал впоследствии, обещания своего не исполнил. Видимо, побоялся, что за выполнение требы в тюрьме его могут притянуть к ответу. Время, повторяю, было сталинское, и возможно, что тогда он и не ошибся. Тело Вакара, как и прочих покойников, я держал, как положено, под тщательно запираемым замком, что для него лично было излишним. Самые отчаянные блатные не позарились бы на это изможденное тело. От алиментарной дистрофии бедный Вакар настолько исхудал, что, его было бы не узнать, если бы не его усы, рыжие, не очень еще седые, которые по-прежнему были подвернуты кверху, совсем как у германского императора Вильгельма II, и при жизни придавали бывшему полковнику вид строгий и одновременно задорный, хотя он был в действительности добрым и мягким человеком. Произведя вскрытие, врач попросил поторопиться с похоронами, так как наступила теплая погода. Просьба врача была исполнена, и я последний раз взглянул на смертные останки нашего милого полковника, инженера, страдальца.
Заключенных обязательно хоронили голыми, очевидно, для экономии белья. С этой целью была приспособлена большая телега, которая наглухо закрывалась крышкой, чтобы не привлекать внимания прохожих. Однако они все-таки могли обратить на неё внимание, так как все трупы вскрывались и порой на мостовую капала кровь. Я рискнул доложить тюремному начальству, что так нельзя. Есть во Львове немало людей, у которых сохранились связи с заграницей, и там, пожалуй, начнут рассказывать Бог знает что об этой телеге, из которой течет кровь. Телегу усовершенствовали.
Что сталось со вдовой покойного, которая попала в другой лагерь, я не знаю. Мрачные вещи я сейчас рассказываю. Публиковать их в нашем столетии было бы чрезвычайно неуместно, но я думаю, что будущий советский историк должен знать, вероятно, только для личного своего сведения настоящую правду, а не лакированную. Пусть только он не ждет от моих записок описания ужасов. Честно говоря, за все пять лет заключения я лично их не видел. Точка.
Нет, точку ставить рано. Надо сравнить для истории мнение бывшего заместителя Верховного военного суда Третьего рейха генерала Зеемана, который был моим соседом по койке во время пребывания в Бадене. В одной камере с нами находился молодой человек, советский гражданин немецкой национальности. Он служил в авиации, не помню, в каком звании, перелетел к германцам. При вынужденном, как он утверждал, спуске не уничтожил своего аппарата, затем принял немецкое подданство, служил снова в авиации, бомбил русские города и в конце концов оказался в здешнем заключении. Немецкий военный юрист понимал русский язык, он с интересом отнесся к этой истории и сказал мне:
— Раевский, я убеждаюсь в том, что советские военные законы очень мягкие. Этого господина выслушивают, с ним возятся, он находится вот в этой камере и ведет себя весьма бойко и нахально. У нас, в Германии, подобный изменник давно бы был расстрелян. С ним бы не возились.
Мне девяносто лет. Скоро я умру. Никто меня за язык не тянет, рассказываю то, что помню и считаю нужным сохранить для истории.
Во Львове мы, ‘заграничники’, существовали, почти не соприкасаясь с остальными заключенными. Исключением были медработники — врачи, медицинские сестры, которых мы по-прежнему называли сестрами милосердия, санитарки. Среди них были и советские граждане, и эмигранты, и иностранцы. Например, тот польский полковник, о котором я уже много рассказывал. На пасхе сорок шестого года ко мне неожиданно подошла молодая красивая девушка, советская медсестра, фронтовичка, и, не стесняясь окружающих, подала мне руку и сказала:
— Христос воскресе, Николай Алексеевич.
Я ее обнял, и мы похристосовались. Я неверующий, но нельзя же было обижать первую верующую советскую гражданку, с которой мне пришлось встретиться. Потом мы вместе с этой славной девушкой попали в один лагерь, и она помогала лечить меня от дизентерии. Среди прочих заключенных было много украинских самостийников обоего пола. В первые же дни после приезда во Львов я, приглядываясь и прислушиваясь к окружающим, понял, что с этими людьми у советской власти будет много возни. Так оно и оказалось. После вхождения в Советский Союз Западной Украины и Чехословацкой Подкарпатской Руси многие жители не пожелали подчиниться новой власти. Мужчины, в основном деревенские, ушли в леса и образовали целые вооруженные отряды, нападавшие на советских солдат и офицеров и просто советских служащих. Молодые женщины, и в особенности деревенские девчата, доставляли своим мужьям и возлюбленным продовольствие, боевые припасы и перевязочные средства. Шла настоящая война. Естественно, что советское начальство не могло не принимать энергичных мер для борьбы с этой партизанщиной. Леса прочесывали, арестованных партизан тут же расстреливали, а женщин целыми колоннами, эшелонами увозили в Советскую Россию через Львов.
Ради справедливости надо сделать поправку. Расстреливали далеко не всех, захваченных в лесах. Некоторых из них привозили вместе с женщинами в тюрьму и затем постепенно отправляли в глубь страны. Но женщины среди арестованных все же преобладали. Не раз я видел, как целую женскую колонну выводили на прогулку. Время было весеннее, теплое, и в этих колоннах гуляющих в сопровождении конвоиров женщин установилась своего рода традиция. Так мне тогда казалось. Впереди шли интеллигентки, как мне рассказывали, преимущественно учительницы деревенские, одетые по-город-скому, в башмаках на босу ногу. Чулок не носил никто. За ними шли многочисленные деревенские девчата в платках, и все, как одна, босиком. Шли и распевали веселые украинские песни. Это им не воспрещалось. А на пасхе из бараков, занятых украинками, слышалось и церковное пение. Надо сказать, что власти относились к этим пасхальным песнопениям вполне терпимо. Нев-ских батюшек в это время уже во Львове не было, их отвезли дальше. Да, думаю, что они бы и не решились вести себя, как священнослужителям полагается. Но женщины, видимо, знали много церковных песнопений, и создавалось впечатление почти целой праздничной службы.
Не боролись власти и с другими, противоположными, песнопениями. По окончании войны в районы расположения советских воинских частей понаехало множество проституирующих девиц, иначе их нельзя назвать. Эту публику постепенно арестовывали и через Львов отправляли обратно, в места постоянного жительства. В тюрьме для них был отведен специальный барак, проходя мимо него, волей-неволей приходилось слушать чрезвычайно похабные песни, которые арестованные девки распевали во все горло. Фельдшер, участвовавший в медицинском осмотре заключенных, рассказал мне, что на телах некоторых из этих проституток были наколоты тоже весьма похабные надписи и рисунки.
По отношению к самостийным украинцам-западникам среди русских заключенных установилась кличка ‘бендеровцы’. Бендера был продолжателем дела давно уже погибшего Петлюры. Симона Ивановича Петлюру застрелил в Париже молодой еврей, семью которого вырезали петлюровские солдаты. Помню процесс Петлюры, наделавший немало шуму в Европе. Убийство есть убийство. Во время процесса прокурор республики, правда, не требовал для еврея смертной казни ввиду наличия смягчающих обстоятельств, но присяжные пошли дальше. Всеми двенадцатью голосами они заявили: ‘Нет, не вино-вен’, и суд освободил обвиняемого. Публика встретила этот приговор аплодисментами, и мы, тогдашние галлиполийцы, тоже его приветствовали. Не все, правда, но большинство.
Я продолжал свою работу в качестве помощника доктора Янды, патологоанатома, и по-прежнему заведовал моргом, что становилось все более и более неприятным, так как наступило совсем теплое время. Своего ИТРовского пайка я лишился, так как моего благодетеля, польского медицинского полковника, отправили куда-то в глубь Советского Союза. Но, надо сказать, что за полгода усиленного питания я восстановил свои силы и чувствовал себя достаточно бодро, чтобы переносить обычный лагерный паек. Начальство ко мне привыкло, и наравне с врачами я пользовался некоторыми их привилегиями, к числу коих принадлежала возможность принимать солнечные ванны в укромном уголке территории, где был зеленый лужок с мягкой травой.
Пребывание во Львовской тюрьме не было для меня идиллией, далеко нет, но все же я чувствовал себя сносно, и, наверное, мы, медработники, принимавшие солнечные ванны на глазах дежурного солдата, потевшего на своей вышке с автоматом, вызывали у него зависть.
Теперь можно перейти к сложной и неприятной истории моего отъезда из Львова. Придется немного подробнее остановиться на делах доктора Бориса Янды, главного действующего лица этого эпизода моей одиссеи.
Я с удовольствием вспоминаю свое знакомство с этим молодым незаурядным врачом, который пользовался несомненным уважением тюремного начальства. Янда был весьма энергичным и предприимчивым человеком и сумел убедить администрацию, что на тюремной территории надо построить небольшой анатомический театр, приспособлен-ный для вскрытия трупов. Это маленькое здание было построено на отлете от тюремных бараков, на чем особенно настаивал Янда, убеждавший начальство в том, что заключенные не должны видеть вскрываемых покойников. Много позже я понял, что у Янды были свои далеко идущие планы, когда он настаивал на изоляции этого миниатюрного анатомического театра. В эти планы Борис долгое время меня не посвящал. Мы жили и работали в добром согласии, но настоящими друзьями не стали. Янда был моложе меня больше чем на двадцать лет. У него были черты, которые не очень мне нравились, а ему не нравилось то, что я был неверующим и этого не скрывал. Молодой врач даже удивлялся порой: ‘Как же так, белый офицер, галлиполиец в прошлом, и вдруг неверующий?’ Я предпочитал с ним на эту тему не спорить, поскольку в свою очередь не понимал, каким образом врач, прошедший ту же школу, что и мы, биологи, может всерьез верить в церковные догматы. Но, повторяю, религиозное разномыслие никак не нарушало наших добрых отношений. Оба мы были в те далекие времена убежденными противниками советской власти, но у меня создалось такое впечатление, что Янда приспособлялся к советской жизни, хотя бы в ее тюремном варианте, значительно быстрее и легче, чем я. У него образовались дружеские отношения не только с советскими врачами, но и с другими здешними людьми. Немного странным мне казалось, что очень уж много и как будто бесцельно носился он по территории тюрьмы, о чем-то беседовал с заключенными поляками, потом опять переходил к русским. Явно у него были какие-то таинственные дела, в которые он меня не посвящал.
В один из дней тайна странного поведения доктора Янды раскрылась, но прежде чем о ней говорить, несколько слов о его семейных делах. За несколько месяцев до его ареста, причина которого так и осталась для меня неизвестной, молодой человек женился на любимой девушке, однокласснице моего друга Ольги Крейчевой. Жена Янды только что кончила гимназию.
Никогда Янда не разговаривал со мной официальным тоном, а тут вдруг в его голосе зазвучали не совсем приятные для меня нотки:
— Николай Алексеевич, я рассчитываю на то, что вы, как бывший офицер, умеете держать свое слово. — Я принял, наверное, в свою очередь официальный вид и утвердительно кивнул головой. — Так вот, Николай Алексеевич, вы понимаете, конечно, что никому ни слова, сообщаю только вам, потому что иначе нельзя. Я не могу жить без своей жены и решил отсюда бежать.
Я посмотрел на него с большим удивлением, ничего больше не сказал, ожидая дальнейших откровений, но про себя подумал: ‘Это же невозможно. Отсюда кошка незамеченной не уйдет, а не то что человек. Отличные проволочные заграждения, вышки с автоматчиками. Что он еще задумал, этот любящий молодой человек?’ Янда продолжал:
— Не удивляйтесь. Я, конечно, понял, о чем вы подумали: ‘Вздор, невозможно’. Нет, Николай Алексеевич, возможно. Здесь есть один польский заключенный, который работал в здешней канализационной сети. Оказывается, под нашими бараками лабиринт подземных ходов, этот человек там работал несколько лет и знает всю сеть отлично. Вопрос заключался в том, как проникнуть в лабиринт, а дальше все не так сложно. Словом, этот человек будет руководителем целой группы поляков, которая уже почти продолбила выход из одного барака в лабиринт, и на днях они скроются и возьмут меня с собой. Вы, я предполагаю, не решитесь к нам присоединиться?
— Не то что не решусь, а просто считаю для себя лично это предприятие совершеннейшей авантюрой. Мне идет шестой десяток и, сами понимаете, нельзя мне в такие дела впутываться.
— Да, по существу вы правы, Николай Алексеевич, но жаль, очень жаль.
Когда через несколько дней мы шли на работу, я заметил, что у Янды необычно растерянный и смущенный вид. Совсем не тот человек, что всегда. Когда мы остались одни, он сказал мне с большой грустью:
— Не удалось. Ночью они уже ушли, а меня не взяли.
Я выразил свое сочувствие, но, честно говоря, это сочувствие было неискренним. В действительности я из эгоистических соображений был в глубине души доволен этой неудачей. Патологоанатому удалось бы бежать, а я, его единственный подчиненный, остался здесь, и что бы со мной сталось? Кто бы поверил, что я ничего не знал? Нет, так решительно лучше.
Вечером в лагере началась тревога. Общая строгая поименная проверка, раздраженные выкрики начальства, метание охраны по территории тюрьмы — и, в конце концов, ничего. Бегство было подготовлено очень хорошо, и никого не удалось за-хватить. Через несколько дней я заметил, что мой молодой начальник опять что-то задумывает. Снова засекреченные встречи, разговоры втихомолку, и все это втайне от меня. Кончилось это так же, как в первый раз.
— Николай Алексеевич, я опять рассчитываю на ваши убеждения бывшего офицера.
Сердце у меня екнуло, но я не сказал ни слова. Молчу. Слушаю. Новая авантюра, гораздо более опасная для меня, где я был только молчаливым свидетелем. Теперь, наверное, не удастся доказать, что я не участник, если это предприятие провалится.
В свое время Янда уговорил начальство построить наш маленький анатомический театр таким образом, что он оказался как раз над одной из подземных галерей. Очевидно, о существовании лабиринта ему было известно давно, но он держал язык за зубами. Мне он доверял вполне, но, вероятно, боялся моих уговоров. Во время революции 1905-1907 го—дов родилось выражение: ‘Положение хуже губернаторского’. Социалисты-революционеры тогда то и дело отправляли губернаторов к праотцам. Не знаю, что лично грозило мне, если бы план бегства Янды удался, вряд ли смерть, но во всяком случае нечто очень скверное. Уговорить Янду отказаться от этой авантюры было совершенно безнадежно. Omni obencid amor — все побеждает любовь, а любовь к юной жене у него была большая. Большая любовь к ней и полное равнодушие к тому, что будет со мной.
Янда, оказывается, подобрал нескольких сообщников из числа русских молодых КР, и они в удобные моменты проделывали проход из анатомического театра в галерею. Но крыша галереи оказалась зацементированной и пробивать ее было опасно: много шума. Янда нашел выход из положения. Цемент надо растворить соляной кислотой, но откуда взять кислоту? Не помню, как это ему удалось, но на складе у него нашелся помощник. Кислоту он каким-то образом официально выписал, и девушка-санитарка, тоже из числа КР, ее доставила.
Все, казалось, было, на мази, и мое беспокойство возрастало с каждым днем. Однажды Борис попросил меня задержаться после вскрытия в анатомическом театре и сам принялся что-то копать. А меня попросил не молчать — молчание подозрительно:
— Продекламируйте что-нибудь, Николай Алексеевич.
Ну что же. Я принялся декламировать по латыни — подслушивающие ничего не поймут. Выбрал текст Вергилия:
Omnia tune florent: tune est nova temporis actas
Et nova de gravido palmite gemma tumet.
[Все здесь в цвету, и новые беременные почки
Распускаются на отяжелевших ветвях].
— Еще, еще, Николай Алексеевич, могут услышать.
Я продолжал:
Est viasi piris se roma neves to sereno
Eacte onomen habet candore not tabelis ipiso.
[Есть горняя дорога, видная при ясном небе.
Это путь к чертогам громовержца и царскому дому].
И так далее, и так далее. Мне до сих помнятся эти латинские тексты и единственная в своем роде обстановка, в которой я их декламировал.
Случилась беда. Хорошо помню, что в тот день вскрытия не было. Я не пошел в анатомический театр, где Янда теперь то и дело задерживался, а сидел в кабинете доктора Маркова и читал очередной венерологический трактат. Вдруг вбежал взволнованный парень-заключенный и объявил:
— Что-то случилось скверное. Доктора Янду сейчас вели куда-то. Руки у него подняты, а сзади сержант держит револьвер, направленный ему в спину.
Значит, все. Провал. Катастрофа. Я ожидал, что с минуту на минуту меня поведут на допрос. Ужинать не пошел, сидел в комнате в тревожном ожидании. Но, странное дело, за мной не пришли ни в этот день, ни в следующий. Проходил день за днем, а за мной никто не являлся. Появилась уже надежда на то, что начальство решило вообще не трогать литератора, в лагере небесполезного. Но я все-таки ошибся. Вскрытий пока не было. Я налаживал отношения с патологоанатомом, назначенным на место Янды, собирался начать с ним работу, но получилась грустная осечка. По-прежнему я ходил по территории тюрьмы в белом больничном халате, но, увидев меня, главный врач, вольнонаемная женщина, возмущенно всплеснула руками и запричитала:
— Это что значит? Вы почему здесь, а не в камере? Оперуполномоченный приказал немедленно вас снять.
Итак, мне предстояло перейти на положение обыкновенного заключенного и немедленно отправиться в камеру. Но я сразу же решил принять свои меры. Доложил главному врачу, что мне необходимо сдать дела, и отправился прощаться с некоторыми товарищами. Доктору Маркову я сказал, что немедленно подам рапорт о том, чтобы меня включили в очередную партию, отправляемую в лагерь. Марков ответил:
— Хорошо, если так сделаете. Уезжайте немедленно, чтобы о вас забыли, во-первых, а во-вторых, вам пора кончать заведование трупами. Вы же совершенно изменились.
— Ну, что вы, доктор. Я же остаюсь спокойным.
— Да это вам так кажется, а на самом деле эти трупные занятия очень для вас вредны. Прощайте, прощайте. Всего вам хорошего.
Я принялся писать рапорт, в котором просил включить меня в партию моей категории, третьей. В нее входили за-ключенные, не способные к тяжелому физическому труду, но могущие исполнять более легкую работу. Рапорт был принят и направлен по команде. Потом отправился уже без халата, что было несколько рискованно, к моему другу Александру Карловичу и рассказал ему, как и что. От него же узнал впервые толком, что произошло с Яндой. По-видимому, за его действиями, не очень-то осторожными, следили, и дежурный сержант принялся железным прутом прощупывать пол анатомического театра. Обнаружил подкоп и сейчас же принял меры. Бедный Борис будет предан суду за попытку к бегству. Скверная история. Поговорили на прощанье с Александром Карловичем по душам. Я рассказал ему о своей работе с важными иностранцами в отношении невозможности отделения Украины от Советского Союза, от будущей России, вообще от Государства Российского, в каком бы виде оно сейчас ни существовало. Александр Карлович был немного удивлен:
— Так вы, оказывается, вели политическую работу, Николай Алексеевич, а мы-то думали, что вы совсем откололись от нашего дела и только формально состоите в Союзе.
— Нет, Александр Карлович, не формально. Только ни в каких авантюрах я не участвовал, не участвую и участвовать не буду.
— Правильно, правильно, дорогой мой.
Мы расцеловались. Я перестал заведовать моргом. Лишился белого халата. Вообще был исключен со службы, но в общую камеру меня пока не запирали. Я продолжал оставаться в небольшой комнате медицинского состава, ничего не делал, очень скучал, но все же был доволен тем, что к суду меня, по-видимому, не собираются привлечь даже в качестве свидетеля. А ведь можно было привлечь и в качестве соучастника, что грозило продолжением срока. Осторожно я продолжал ходить по территории тюрьмы и только не отваживался возобновить солнечные ванны. Однажды меня обогнала медленно ехавшая легковая машина. Я посторонился, машина остановилась, и из нее выскочила вольнонаемная фельдшерица Софья Федоровна, которая очень приветливо ко мне относилась.
— Ну что, Раевский, вы еще здесь?
— Да, Софья Федоровна.
— А скажите по правде, вы действительно ничего не знали, не ведали?
— Не знал, Софья Федоровна. — Я покачал головой, вероятно, с довольно виноватым видом.
— Ну, предположим, что так. Но, знаете, свежо предание, а верится с трудом. Так, кажется, сказано?
— Да, именно так, Софья Федоровна.
— Ну, прощайте, Раевский. Всего вам хорошего.
Мы раскланялись, но, оказывается, простились не навсегда. О Софье Федоровне будет еще речь в дальнейшем.
Всему бывает конец, в том числе и тревожному ожиданию, Я все еще боялся, что меня задержат и начнут новое дело. Но вот в нашу комнату зашел дежурный сержант и объявил:
— Ну, Раевский, готовьтесь к отъезду. Через час вас отведут в камеру, где собирают всех отправляемых в эшелон, но вы не волнуйтесь. Это недолго. Часа через два пойдете на вокзал.
И еще раз я успел сбегать проститься с моим дорогим Александром Карловичем. Порвалась последняя связь с галлиполийцами, с Галлиполи, моим прошлым, плохим или хорошим, но мне все же дорогим. Мы обнялись. Александр Карлович был взволнован, у меня потекли слезы. Все, все кончено. Я уезжаю в неизвестность.
Все произошло, как говорил любезный сержант. Часа три я побыл под символическим арестом в закрытой на замок камере, а потом в общей колонне зашагал на вокзал. Опять знакомые львовские улицы, опять лавки с русскими надписями, опять замковая гора, опять булыжная мостовая, по которой на этот раз я шел увереннее. Теперь была надежда, что меня действительно здесь не задержат, и вот застучали колеса поезда, который увозил нас куда-то в Донбасс.
Дальше у меня следует не совсем понятный провал в памяти. Из довольно долгого переезда в Донбасс я не помню почти ничего. Целыми днями лежал на верхних нарах теплушки у забранного колючей проволокой окна и спал, спал, спал. Это не возбранялось. Вероятно, сдали нервы, порядком измотанные во время длинной истории доктора Янды и его друзей. О его дальнейшей судьбе очень долгое время я не знал ничего. Помню, что здоровье у Бориса было отличное, но все-таки выдержал ли он все эти перипетии или не выдержал? Оказалось, что выдержал.
Совсем недавно, году в восьмидесятом, мне попался на глаза толстый медицинский том на русском языке, напечатанный в Софии. Сам я в то время уже не мог ни читать, ни писать, но мне сказали, что там напечатано: ‘Перевод доктора Бориса Янды’. Итак, он жив, вероятно, здоров и не так уже стар. Лет на двадцать пять моложе меня. У меня было большое желание написать Янде через софийское издательство, но я не решился: кто знает, что он думает теперь о советском писателе Николае Раевском, заслуженном деятеле культуры Казахской республики?
Все прошло, исчезло, изменилось
И окуталось туманом небытия…
Это стихи Ольги Крейчевой, когда ей было 16 лет. Когда-то мы в Праге с моим юным другом условились: похоронят меня на Ольшанском кладбище и посадят над могилой вишенку. Оля решила, что это лучше, чем сирень. Сирень прекрасна только дней десять в году, а потом она скучная, пыльная, а вишенка чудесна весной, когда на нее слетаются золотистые пчелы, хороша и летом, когда осыпают ее красные ягоды. Оля похоронена на этом самом кладбище, а я вот отпраздновал свой девяностолетний юбилей и диктую эту безмерно затянувшуюся книгу. Нажимаю кнопку машины времени и снова переношусь в сорок шестой год.
Я опять на верхних нарах теплушки поезда заключенных, который везет нас из Львова в Донбасс. Одно раннее утро мне все же запомнилось. Проснулся от разбудившей меня полоски яркого солнечного света. Вглядываюсь. Мы стоим у маленького серого вокзала, который не разрушили немцы. Прямо у меня перед глазами бетонная надпись: ‘Гречаны’. Гречаны — Подольская губерния, бывшая Подолия, которую когда-то я так любил. Смешанное, сложное чувство. С одной стороны, настоящая родина, не полузаграничный украино-польско-еврейский Львов, с другой — конец всему, конец всем мечтам, всем возможностям. Не будет больше Праги, в которой я прожил двадцать один год, не будет Парижа, не состоится путешествие в Италию, запланированное на второй год после войны. Сначала с рюкзаком на плечах, пешком по ровной, новой высокогорной дороге, затем Флоренция, Венеция, Рим — и снова в Прагу. Все прошло, исчезло, позабылось. Я переворачиваюсь на другой бок и засыпаю крепко-крепко.
И мне снится не Прага, а Днепр, где я, студент Петербургского университета, плыву на большой лодке в составе экспедиции, организованной профессором Бучинским для исследования фауны и флоры берегов этой реки. Лето 1914 года, но войны еще нет. Незабываемое студенческое лето.
Опять переключаю машину времени на 1946 год. Я — заключенный. Почти все время сплю на верхних нарах. Нас не выводят из теплушки. В этом нет надобности. В ее полу вырезана достаточно большая дыра. В маленькое окно теплушки мало что видно, но все-таки составляется некоторое общее представление о стране, по которой нас везут. Украина. Густо населенная земля. У нас в Подольской губернии плотность населения была такая же, как в Центральной Европе. В окрестности Каменец-Подольска стоило подняться на более или менее высокий холм, и всюду виднелись небольшие украинские деревни и отдельные хутора. Белые хаты, мазанки видны издалека, куда только глаз хватает. Желтеют дозревающие поля, кое-где видны темные купы садов, но строений я не вижу. Они уничтожены немцами. Не видно селений. Говорят, что крестьяне временно поселились в землянках, позже будут строить настоящие жилища, но когда это еще будет! И большинство вокзалов взорвано немцами. Сейчас их восстанавливают, но это дело долгое. Пока что развалины есть развалины. Тяжело, наверное, приходится железнодорожным служащим в их деревянных строениях-времянках. Бедная, бедная Украина, жестоко разоренная германцами страна.
К моему большому огорчению, у меня осталось совсем мало воспоминаний от тех нескольких месяцах, которые я провел в одном из лагерей Донбасса. О первом лагере, в который нас привезли, все-таки я попытаюсь собрать воедино разрозненные куски воспоминаний. Полагалось бы прежде всего назвать официальное имя лагеря, но оно испарилось у меня из памяти. Все-таки какое-то имя ему нужно дать, и я условно буду называть его Энским лагерем. Он находился недалеко от Краснодона, всем известного пункта Донбасса. Был он в стадии становления. Для него решили использовать один из неразрушенных немцами концентрационных лагерей. Это я сразу почувствовал, как только нас провели через тщательно построенные проволочные заграждения и стали разводить по баракам. Первые дни я, как и все прочие заключенные, провел в общей большой комнате. Сразу же узнал, что полагается говорить именно ‘в комнате’, а не ‘в камере’, потому что камера — это тюрьма, а здесь, товарищи, не тюрьма. Я не сразу привык к лагерным порядкам, гораздо более свободным, чем в тюрьме. Ходить по территории лагеря можно было свободно, встречаться с кем угодно, свободно говорить и вообще после тюрьмы был порядочный намек на свободу. В большой комнате барака, где помещалось человек пятьдесят, мы впервые встретились с обычными советскими заключенными. Не КР, а в большинстве уголовниками. Нас окружили старожилы барака, проживающие здесь уже две-три недели, в большинстве военная молодежь, попавшая сюда за разные неблаговидные деяния. Настоящих преступников в них все же не чувствовалось, таково было мое первое впечатление, и со временем оно укрепилось. Для них мы, немолодые уже бывшие белогвардейцы, об этом наши собеседники знали, представляли интересные объекты. Враждебности к нам не ощущалось. Для них Гражданская война была, по-видимому, далеким куском истории Советского государства, не более того.
Что меня удивило в первый же день, а впоследствии это впечатление усилилось — это антисемитские настроения этих за-ключенных. Я не хочу воспроизводить те грубейшие выражения насчет евреев, которые раздавались в нашем бараке. Слишком печально было воспоминание о моих знакомых пражских еврейских семьях, образованных, культурных людях, с которыми я провел много хороших часов. Все они попали в немецкие лагеря и вряд ли дожили до конца войны. В Праге официально было сообщено, что город совершенно очищен от евреев. Много я наслышался об ужасающем гитлеровском истреблении евреев, а тут, к моему великому изумлению, я встретился с настроениями, очень недалекими от гитлеровских.
Наш эшелон был одной из первых партий, водворенных в этот лагерь. Жизнь в нем была еще мало упорядочена. Самым неприятным недостатком было долгое отсутствие бани. Банное помещение немцы оставили в порядке, но завоз дров долго не налаживался. Случилось то, что должно было случиться. В Энском лагере развелись вши. Осенью баня, наконец, начала функционировать, вшей постепенно удалось истребить, но вначале это были очень, очень неприятные враги, хорошо, впрочем, большинству из нас знакомые по Гражданской войне.
Во время Первой мировой войны о случаях завшивливания мне слышать не приходилось. Не было в окопах ни сыпного, ни возвратного тифа, который переносят эти маленькие опасные насекомые.
Неладно вначале обстояло и дело с питанием, много хуже, чем во львовской тюрьме. Потом это дело постепенно стало налаживаться. Медицинской помощью вначале руководила опытная фельдшерица, та самая Софья Федоровна, с которой я познакомился еще во Львове. Врачей пока не было, но медицинская помощь наладилась быстро. В лагере появился настоящий начальник санчасти и два других врача. Но еще до их приезда Софья Федоровна обратила внимание на то, что я быстро худею, устроила меня в лазарет, где питание было значительно лучше.
Мужская военная молодежь, много пережившая во время походов, была скорее довольна, чем недовольна Энским лагерем. Недостатков было много, зато общение с женщинами совершенно свободное. Мужские и женские бараки находились рядом. На территории лагеря начальство требовало соблюдения необходимых приличий, но лагерь ведь был трудовой. Каждое утро всех заключенных: и мужчин, и женщин — выводили на работу на ближайший завод. Он также был приспособлен соответствующим образом для работы заключенных: обнесен проволокой, сторожевыми вышками и снаружи имел вид скорее лагеря, а не завода. Но охрана, приведя заключенных на работу, передавала их в полное распоряжение и подчинение заводской администрации и внутри территории не появлялась. А заводской администрации — инженерам, прорабам нужно было только одно: ‘Работайте, товарищи, как следует, а что вы делаете во время часового отдыха, это нас не касается, нам все равно’. И многие заключенные пользовались этой внутренней свободой вовсю. Укромных закоулков на территории было достаточно. Все это порой было неприлично и, если хотите, довольно противно, но что же делать, заключение есть заключение, а без баб было бы вовсе тоскливо. Вскоре в лагере из-за антисанитарных условий началась дизентерия. Эпидемии, правда, не было, но каждый день обнаруживалось два-три новых случая. Заболел этой болезнью и я. Форма была не тяжелая, но у меня осложнилась циститом, воспалением мочевого пузыря.
Читателя может удивить тот факт, что я заразился дизентерией, находясь в больнице, куда меня поместили по поводу быстрого исхудания. Дело объясняется просто. Из палаты я нередко отлучался. Помогал Софье Федоровне при вскрытиях, которые ей приходилось делать как временному начальнику санчасти. Фельдшеры в то время умели вскрывать трупы, но патологической анатомии они совершенно не изучали. Я же был, хотя и весьма поверхностно, но знаком с этой наукой. Знания мои были, конечно, весьма незначительные, но Софья Федоровна все же считала меня ценным помощником. Этой достойной женщине я помогал также при редактировании ее довольно сложных медицинских бумаг, а это происходило чаще, чем вскрытия.
Так вот, тот случай. Погиб один молодой парень из бывшей Подкарпатской Руси. Он начал уже выздоравливать от дизентерии, но грубо нарушил строгую диету. Ему прислали из родной деревни соленое сало, он его наелся и через несколько дней умер. Пришлось мне осматривать кишки моего до некоторой степени товарища по болезни, но товарища несчастного. Палатная сестра, а эту должность исполняла та самая симпатичная советская девушка, которая недавно во Львове со мной похристосовалась, — ее привезли в том же эшелоне, в котором везли меня, славная медсестра уговаривала меня на вскрытие не идти. Нельзя мне, мол, в этом деле участвовать в таком состоянии, но я ее не послушался и все-таки настоял на своем. Участвовал и в составлении заключения начальника санчасти, документа, обязательного при каждом смертном случае. Софья Федоровна из осторожности не упомянула в нем о подкарпатском сале. Явный недосмотр медперсонала и возможность грозного нагоняя свыше. Смертей заключенных всячески старались избегать. От дизентерии меня вылечили, а осложнение — хронический цистит, хотя в слабой форме, — осталось весьма надолго. Я излечился от него только через двадцать лет.
Я проработал в Энском лагере почти до конца сорок шестого года. За это время лагерь значительно расширился. Десяток ранее пустовавших бараков заполнился новыми партиями заключенных. Еще до наступления осени лагерная жизнь наладилась. Наладилась и работа расширившейся санитарной части, в том числе и службы вскрытий. Ее осуществляли по очереди врачи обоих лазаретных бараков, причем вскрытия производились теперь не под открытым небом, как вначале, а в специальном помещении, где было организовано подобие анатомического театра. По распоряжению начальника санчасти на вскрытиях должны были присутствовать по возможности все наличные врачи и фельдшеры. Так называемых ротных фельдшеров, то есть строевых солдат, немного подученных медицине, которые кое-где еще оставались на службе после окончания войны, у нас не было. Только школьные фельдшеры, получившие довольно серьезное медицинское образование. Допускались на вскрытие и желающие медсестры, но они удивляли наш импровизированный анатомический театр довольно редко. Меня оставили в качестве работника санчасти и после прибытия врачей. С некоторыми из них у меня установились хорошие, почти дружеские отношения. Моя обязанность состояла главным образом в составлении краткой выписки из истории болезни, которую я затем докладывал собравшимся на вскрытие.
Заведование моргом во львовской тюрьме, конечно, довольно мрачная страница моей медицинской работы. Но со временем к участию во вскрытиях я стал относиться иначе. Они меня все более и более интересовали. Человек предполагает — судьба располагает. С детства я интересовался медициной, но никогда не собирался становиться врачом. Меня отталкивала от этой профессии необходимость возиться с трупами. И вот теперь бывший биолог, бывший артиллерист, бывший почти писатель со стеклянной палочкой в руке с интересом копался в разложенных на застекленном столе человеческих внутренностях. Да, это было так. Интерес к этому делу у меня постепенно возрастал. Переменилось, естественно, и отношение к мертвым. Передо мной были не покойники. Передо мной был просто более или менее интересный, а порой и очень интересный анатомический материал.
Пора, мне кажется, поговорить подробнее о врачах, с которыми я встречался, отчасти и работал до сих пор, до приезда в Энский лагерь. Не об отдельных Иван Ивановичах и Петрах Петровичах, а о врачах вообще. Чем ближе я соприкасался с медициной и медиками, тем больше убеждался в том, что врачебное дело — это прежде всего искусство. Искусство, основанное на данных науки, как и всякое иное искусство. В первую очередь это, конечно, относится к хирургии. Недаром французы считают ее не одной из отраслей общей медицины, как это делаем мы, а совершенно самостоятельной отраслью знания. Они говорят: ‘La medicine a La chirurgie’ — хирургия и медицина.
Есть люди — прирожденные художники, хотя они никогда не брали кисти в руки. Есть, на мой взгляд, и прирожденные врачи, не имеющие диплома, зато среди дипломированных врачей мне приходилось встречать людей, настолько неспособных к данному искусству, что им следовало бы навсегда снять свои белые халаты. В медицинском деле они приносят больше вреда, чем пользы. До сих пор я встречался преимущественно с врачами, учившимися в русских университетах в дореволюционное время. В Чехословакии познакомился со многими чешскими докторами, в том числе с доцентом Кафкой, ставшим моим другом. Он считался лучшим детским хирургом. Моими теплыми отношениями с пражскими врачами Кафка не очень был доволен. Считал, что у некоторых из них низкая профессиональная мораль. С возмущением рассказывал мне, что есть, например, такие венерологи, которые обманывают своих больных и лечат перепуганных мужчин от несуществующего сифилиса. Мне казалось странным, что в знаменитом Карловом университете на медицинском факультете, судя по всему, создаются искусственные барьеры для того, чтобы число врачей, а следовательно, и их заработки оставались в стране постоянными. Стать врачом, быть включенным в эту корпорацию было в Чехии очень трудно. Помимо шестилетнего, а не пятилетнего, как на других факультетах, курса получавшие диплом доктора медицины, должны были предварительно проработать еще несколько лет в одной из клиник. Терапевты — два года, а хирурги — целых шесть лет. Только после этого молодой врач получал, наконец, право открыть собственный кабинет.
С врачами, кончившими советские мединституты, я впервые встретился во львовской тюрьме. Не раз мы по душам говорили о них с доктором Яндой. Борис был неплохого мнения о них как о людях, но удивлялся тому, что нет среди советских медицинских врачей некоего среднего обязательного уровня, который существует повсюду.
— Это просто удивительно, — говорил Янда. — Есть врачи, которые сделали бы честь любой европейской клинике — превосходные специалисты, но наряду с ними встречаются просто малограмотные.
То же самое впечатление сложилось и у меня. Время от времени мы в нашем маленьком анатомическом театре с интересом выслушивали объяснения блестяще эрудированного патолого-анатома, советского воспитанника, который сепарировал при нас отдельные интересные нервы толщиною не больше нитки.
В Энском лагере я убедился в том, что средний уровень врачей в Советском Союзе все же существует, и это неплохой уровень. Дореволюционным врачам, на мой взгляд, по эрудиции они уступали. Медицинские учебники рассчитаны на менее подготовленных слушателей, чем дореволюционные гимназисты, но все-таки знания у врачей неплохие, к делу они относятся так же сознательно и внимательно, как и врачи прошлого времени. И здесь же я убедился в том, что мой взгляд на лечебное дело как на искусство, для которого требуются хотя бы минимальные врожденные способности, соответствует истине. Ограничусь одним примером. Инфекционным отделением здесь заведовал очень интеллигентный человек, несомненно, любящий свое дело. Не раз я с ним беседовал не о медицине, что было несколько неудобно, а о французской литературе, которую по переводам, правда, поскольку французского языка он не знал совсем, изучил этот доктор довольно хорошо. Читал и, на мой взгляд, понял такого трудного писателя, как Марсель Пруст, некоторые произведения которого переведены и на русский язык. Этот хороший, милый, культурный и по-своему эрудированный человек, диагност был, можно сказать, никакой. Диагнозы при вскрытии умерших в его отделении больных, как правило, не подтверждались, что, конечно, очень огорчало этого хорошего человека, не сумевшего выбрать для себя подходящую специальность.
В годы иммиграции я болел редко. Во время пребывания в Греции, правда, переболел почти обязательной там лихорадкой Папатачи. Это трехдневное довольно тяжелое, но совершенно безопасное заболевание. Никто от лихорадки Папатачи не умирает. В Болгарии было хуже. Одно время я был недалек от туберкулеза из-за недостаточного питания. Я не хотел уходить из армии Врангеля, эвакуированной на Балканы. Потом, в Праге, первые три года тоже чувствовал себя неважно опять-таки из-за недостаточного питания. Зато позднее, когда дела мои поправились, я даже располнел. Годы войны перенес сравнительно благополучно благодаря тому, что давал уроки французского и русского языка в богатых семьях. Родители моих учеников были заинтересованы в том, чтобы учитель не вышел из строя. Один из моих взрослых учеников, главный консультант учреждения, заведовавшего охраной дичи, тоже частенько меня подкармливал. В его холодильнике не переводились зайцы, дикие кролики и фазаны. Вкусное у них было мясо, в особенности в голодные военные годы. Потом заключение. О том, что питание и в немецкой, и в советской тюрьмах было довольно приличным, я уже говорил, но в Энском лагере, пока его не упорядочили, питание было совсем плохим, в результате, кроме дизентерии и цистита, у меня развилась форменная цинга. С детства неважные зубы сильно пострадали во время войн, а в Энском лагере верхняя челюсть почти совершенно разрушилась. Одновременно я сильно страдал от так называемой куриной слепоты — результата другого вида авитаминоза, а был еще в дополнение третий, названия которого сейчас не могу вспомнить. В общем, целый комплекс, доставивший мне много неприятностей, пока питание не упорядочилось.
В свободное время, а его у меня в Энском лагере было достаточно, я составил довольно подробный доклад о влиянии пребывания в заключении на здоровье. В Праге за годы работы в Государственном гигиеническом институте я основательно ознакомился с методами санитарной статистики. Применил их и здесь и пришел к достаточно печальному для Энского лагеря выводу. Оговариваюсь, именно для него, а не для лагерей вообще, где-то дело обстояло много лучше, но здесь я пришел к тому несомненному выводу, что заключенные, умершие в этом лагере, погибли в среднем на десять лет раньше срока. Мой вывод, правда, был основан на сравнительно небольшом материале, я исследовал около ста смертей, притом за короткий срок, но все же выводы мои были достаточно убедительны. Я умел чертить и изготовил для иллюстрации доклада несколько графиков. Представлять этот доклад начальству я не решился. Держал его в тайне, но в случае моей смерти или, что было более вероятно, в случае переезда в другой лагерь надежный человек должен был его вручить начальнику лагеря. Судьбе было угодно избрать второй вариант.
Все та же Софья Федоровна, которая работала теперь в качестве фельдшерицы, сказала мне, что меня намереваются перевести в другой, лучший лагерь, где даже имеется центральное отопление. По ее словам, это единственный лагерь такого типа во всей области. Он находится недалеко, верстах в шестидесяти от нашего Энского. Услышав об этом, я еще раз перечитал свой доклад, кое-что в нем исправил и стал ждать. Через несколько дней, под вечер, мне действительно было приказано собираться. Забыл упомянуть о том, что мое хорошее демисезонное пальто, взятое в Праге, было украдено в один из первых же дней после прибытия в Энский лагерь. К сожалению, я слишком поздно узнал, что там имелась надежная камера хранения, в которую сдавались ценные вещи. Мне, к счастью, выдали хорошую ватную куртку, а через некоторое время вообще одели совсем недурно. Не получил я только валенок, которые полагались работающим на открытом воздухе. Итак, я оделся, обулся, простился с товарищами и вместе с десятком других заключенных, которых сопровождал только один автоматчик, погрузился в машину. Администрация лагеря разный контингент перевозила по-разному. Однажды я видел, как группу особо опасных блатных, человек пять-шесть, отправляли в машине в сопровождении примерно такого же числа охранников, причем у одного из них была с собой служебная собака. О нашей поездке, которая продолжалась часа полтора, подробно рассказывать не стоит. Все мы, я в частности, прежде всего мерзли, мерзли, мерзли. Мороз был небольшой, градусов десять, не больше, но страдали мы от него сильно. У меня особенно неблагополучно было с ногами, которые я серьезно поморозил во время Гражданской войны. Здесь бы я, возможно, совсем их отморозил, если бы не то, что нас положили вповалку на машину и накрыли брезентом. И все же полуторачасовой переезд был довольно мучительным.
Я невольно вспомнил о том, что, по преданию, сам Наполеон, когда ему пришлось из-под Березины уезжать из погибающей армии в санях, будто бы едва не заплакал от лютого русского мороза. Когда наш грузовик прибыл к месту назначения и мы в совершенно окоченевшем состоянии едва слезли с машины, я увидел большое двухэтажное строение с тускло освещенными окнами, в которое нас повели. Спустились в полуподвальный этаж, дверь открылась, и мы очутились в блаженном тепле. Помещение оказалось совершенно пустым. Мы сразу же улеглись на деревянный пол вдоль стен и с удовольствием протянули ноги. Хорошо было, совсем хорошо. Тепло, даже жарко. Мы начали оттаивать. Мысли стали путаться, ничего не хотелось, никого было не жаль, и я очень быстро почувствовал, что засыпаю. Утром нас разбудили поздно, дали как следует отоспаться. После кружки горячего чая с неплохим хлебом я пошел осматривать территорию. Она, конечно, была обнесена высокими проволочными заграждениями со сторожевыми вышками по углам. Вид стандартный. Хождение по лагерю и здесь было свободным. На обширном дворе находились три больших двухэтажных корпуса — два мужских, один женский, административные здания, большая кухня и другие хозяйственные постройки. Кроме того, довольно большой лазарет. Словом, это был действительно целый поселок стеклозавода, расположенного поблизости, на котором работали заключенные нашего лагеря.
Софья Федоровна заранее сказала, что по прибытии в лагерь мне следует сейчас же явиться к начальнику санчасти. Я по-следовал ее совету на второй же день по приезде. Начальник санчасти оказался пожилым благообразным человеком лет шестидесяти, с погонами капитана медицинской службы. Я представился и заявил, что я хотел быть принятым на работу в санчасть. Врач спросил, какая моя специальность. Я ответил:
— Доктор естественных наук Пражского университета. — Начальник оживился и внимательно на меня посмотрел. Я продолжал. — Знаком с нормальной патологической анатомией, работал в качестве помощника прозектора лагеря, хорошо знаю латинский язык.
Начальник санчасти меня перебил:
— Доктор Раевский, а вы можете прочесть лекцию на тему ‘Что такое жизнь?’ Только имейте в виду, что никаких руководств на этот счет у нас нет.
— Могу, гражданин начальник.
Внутреннее чувство подсказало мне, что обращение ‘доктор Раевский’ уже было многообещающим.
— А сколько вам понадобится времени, чтобы эту лекцию написать?
— Дней пять.
— Ну, отлично. На пробу я вас приму и зачислю на работу в нашу баню. Дело нетрудное, и времени у вас будет достаточно. Завтра утром явитесь к нашему врачу. Он пока у нас единственный. Он вас познакомит с заведующей баней. Молодая, толковая женщина, очень толковая. Оба они заключенные. Так до завтра, доктор Раевский.
Я поклонился и вышел. Утром я ожидал врача в предбаннике. Мне сказали, что перед началом осмотра больных он всегда туда заходит. Врач оказался небольшого роста брюнетом лет тридцати пяти, наружности явно не русской. Сначала он напустился на меня довольно сердито.
— Вы что тут делаете? Сегодня же женский день.
— Доктор, я назначен сюда на работу.
— Так, а начальник мне ничего не сказал. Ну, познакомимся. Я татарин. Имя у меня довольно трудное, но здесь меня зовут Иваном Петровичем. — Он улыбнулся. — Я к этому привык.
Поговорили несколько минут, затем появилось и будущее мое прямое начальство: молодая худощавая и стройная женщина с усталым, точно испитым лицом. Забыл сказать, что капитан медслужбы меня предупредил: ‘Она бывшая цирковая артистка, но вы не смущайтесь, сработаетесь’.
Бывшая цирковая артистка подала мне руку, была вежлива, но мне казалось, что она не совсем довольна моим назначением в баню.
— Так вот, вы будете моим помощником. Ваша главная обязанность — раздавать моющимся полужидкое мыло. Сейчас я вам покажу.
В предбанник из раздевалки стали входить обнаженные женщины. Их, видимо, нисколько не смущало появление тут незнакомого мужчины в больничном халате. Зато сам незнакомый мужчина с непривычки был несколько смущен. Одна, другая женщина, пятая, десятая — все почти молодые, здоровые украинки, довольно бесцеремонные и все совершенно голые. Непривычно все-таки. Потом подошла ко мне и получила свою порцию мыла пожилая и на вид, несомненно, интеллигентная дама. Мне стало совсем неприятно. Тоже идея — иметь сотрудником мужчину в женской бане! Женщина спокойно получила свое мыло и отошла. Она старше меня. Ей сейчас было бы около ста лет и потому я назову ее полным именем — Мария Ивановна Ус. Странная немного фамилия. Бывший бухгалтер, дочь очень крупного инженера-путейца. Впоследствии она стала моей хорошей знакомой, и встречались мы не только в заключении, но и на воле. Много лет были знакомы. К постоянным, по два раза в неделю встречам с молодыми, обнаженными женщинами (остальные четыре дня были отведены мужчинам) я, к своему удивлению, привык весьма быстро — недели через две. Работал в предбаннике так же спокойно, как если бы я давным-давно занимался этим делом. Среди заключенных женщин интеллигентных КР было немного. Раздавать мыло этим обнаженным дамам и барышням спокойно я долго не мог.
Cреди заключенных женщин была почтенная дама, троюродная сестра генерала Врангеля. Во время первой мировой войны она, как и многие ее сверстницы, была добровольной сестрой милосердия и приобрела некоторую опытность в медицинском деле. В Чехословакии она была представительницей медицинской организации в Лиге Наций в Подкарпатской Руси и как будто не подлежала аресту. Но время было сталинское, и ее посадили. В описываемые дни она подходила ко мне, прикрыв низ живота носовым платком, но как раз это еще больше усугубляло мою неловкость. Условность, в конце концов. К чему? На простых женщин я не обращал внимания, а вот раздача мыла интеллигенткам у меня не ладилась. Вид, наверное, был несколько смущенный и испуганный. В конце концов интеллигентки прислали ко мне для переговоров пожилую учительницу, которая сказала:
— Послушайте, Раевский, мы попали в плен к дикарям, ну и будем себя вести по-дикарски.
Я считал, что наше начальство далеко не дикари, но все же сразу успокоился. Глупо смущаться, когда дамы и девицы, оказывается, не смущаются.
Что же касается основной женской клиентуры в бане, то постепенно у меня с ней установились отношения весьма непринужденные и даже веселые. Помню, однажды очередная партия в двадцать человек вошла уже в моечное отделение, а мыло, которое мне предстояло раздать, еще не принесли. Наконец, нужное ведерко появилось, и женщины, приоткрыв дверь, стали кричать:
— Доктор, входите сюда, а то нам холодно.
Я рассмеялся и только спросил:
— Девушки, а брызгаться не будете?
— Честное слово, не будем, входите!
Я снял ботинки, шлепаю в моечное помещение и среди разгоряченных тел раздаю мыло.
Был и такой забавный случай. Одного начальника лагеря, при котором я работал в бане, сменили другим. Он нашел, что держать ‘заграничного доктора’, как меня часто называли, на такой работе неудобно и хотел было заменить другим лицом. К нему явилась целая делегация пожилых баб. Просили оставить меня на месте.
— Отчего?
— Да, гражданин начальник, доктор не крадет мыло, совсем не крадет, а другой начнет, наверное, красть.
Начальник рассмеялся и оставил меня на банной службе. Может показаться смешным, мне и самому так кажется, но я проводил в предбаннике и литературные занятия. Дело в том, что очередная партия должна была ожидать, пока предыдущая вымоется, а в предбаннике было несколько свежо. И вот чтобы заставить женщин об этом обстоятельстве забыть, я рассказывал им разные забавные литературные эпизоды. Помню, особый успех имела новелла Эдгара По ‘Золотой жук’. Голые женщины слушали ее, затаив дыхание, а одна молодая воровка лет восемнадцати легла у моих ног и смотрела мне прямо в рот, чтобы не пропустить ни слова. Потеха да и только! Я потом пожалел, что нет фотографа, а то бы когда-нибудь я показал такую поучительную картину дамам и барышням и спросил:
— Где, в какой стране сие дело происходит?
На мою лекцию было позвано человек двадцать заключенных, относительно и вовсе интеллигентных. Они расселись по обеим сторонам довольно длинного стола, а председательское место занял начальник санчасти. Рядом с ним — врач и фельдшер. Я начал свою лекцию с выяснения понятия энергии и энтропии. Термин сравнительно малоизвестный. Сказал, что именно благодаря наличию на Земле жизни энергия не только рассеивается, как это происходит при обычных химических процессах, но и концентрируется. Благодаря этому возможен некий естественный баланс. У нас ведь существуют огромные запасы концентрированной живыми существами энергии в виде угля и, по-видимому, также и нефти. Можно думать, прибавил я, что подобные же явления существуют и во всей вселенной. Благодаря этому Земля живет, иначе вся энергия рассеялась бы по мировому пространству и наступила тепловая смерть. Начальнику начало понравилось и, видимо, заинтересовало. Он наставительно пробормотал:
— Слушайте, ребята, слушайте.
Я говорил часа полтора. Лекция была основательно подготовлена, привычка к выступлениям у меня была, и, когда я кончил, начальник, отведя меня в сторону, сказал:
— Хорошо, доктор Раевский, очень хорошо.
Я почувствовал, что мое положение как работника санчасти теперь упрочено. Моя банная карьера продолжалась месяца три. Затем начальник санчасти, в свою очередь, по-видимому, решил, что ‘заграничного доктора’ в бане держать все-таки не следует, и отвел мне место в комнате рядом со своим кабинетом. Дверь туда была постоянно открыта.
На прощанье я поговорил с ‘девушками’ по душам. Одна из них спросила меня деловым тоном:
— Доктор, а вы ведь совсем еще не старый человек. Скажите, вы не переживали, работая тут с нами, голыми?
Я ответил откровенно:
— Знаете, совсем не переживал. Вначале вы, наверное, заметили, мне было немножко странно, а потом ничего. Просто не обращал внимания. Если бы я оставался наедине с каждой из вас, то переживания, возможно, даже наверное, были бы, а когда вас двадцать человек, тут не до переживаний.
Был в мужском персонале бани и еще один заключенный, совсем молодой человек, работавший в качестве кочегара. Он страдал неизлечимой болезнью ноги и имел естественную четвертую категорию. Признался мне, что вначале сильно мучился, глядя на женщин, а потом ничего, привык, прошло.
Работая в бане, я завел одно новшество, которое оказалось полезным и удержалось и после моего переселения в комнату рядом с кабинетом начальника. По моему предложению всем заключенным, а их в лагере было около полутора тысяч, присвоили индивидуальные номера, которые им пришлось запомнить. Приходя в предбанник, они называли номер, а не фамилию, и на листе бумаги дежурным делалась соответствующая отметка. Маленькое нововведение, но удобное, я даже слышал:
— И почему такая простая вещь не была сделана раньше?
Я ответил тогда, что простые вещи зачастую вовремя не делаются.
У меня началась более интересная и понятная работа в качестве фактического секретаря начальника санчасти, которую я выполнял в течение почти трех лет: весь сорок седьмой, сорок восьмой и значительную часть сорок девятого. Официально секретарем санчасти числился вольнонаемный фельдшер, но только числился. Этот молодой человек, хотя и кончил фельдшерскую школу, в медицинском деле не понимал ровным счетом ничего. Когда мы познакомились с этим парнем поближе, я его как-то спросил, как такое могло случиться, что он делал в школе?
— А ничего не делал. Мы отдавали свою зарплату директору школы, а он предоставлял нам спекулировать.
Я воздержался от комментариев. Все-таки он гражданин начальник. Таковыми мы именовали всех вольнонаемных, за иск-лючением женщин. Установилась традиция и в предыдущем лагере, и в этом, да насколько я знаю, и в других, что женщин заключенные называли по имени и отчеству. Часть вольнонаемных служащих, например, бухгалтеры, тоже запрещали именовать себя начальниками. Один из них пояснял наставительно:
— Если хотите, я гражданин старший бухгалтер, но совсем я вам не начальник.
Кроме этого псевдосекретаря, была еще постоянная помощница, но я не понял, какую она официальную должность занимала. При моем поступлении на работу таковой была весьма противная девица, фактически запасная любовница начальника лагеря. Главная любовница — личность более значительная, занимала и должность более значительную. Почтенный наш начальник, капитан медслужбы, вскоре от этой вольнонаемной сотрудницы освободился и назначил на ее должность, конечно, без официального оформления, скромную деловую девицу заключенную. Мне пришлось с ней проработать несколько месяцев. Потом ее перевели в другой лагерь. Девица эта была толковой и деловой работницей. И в обычной жизни была толковой, даже слишком. Когда кончилась война и госпитали ликвидировались, эта бывшая медсестра умудрилась утащить домой столько всяких материалов и продуктов, которыми она обеспечила своих трех, кажется, младших братьев и сестер, детей еще, что потом, как мне говорили, из ее квартиры вывезли всякого добра на двух грузовых автомобилях. Ее отец и мать умерли во время войны, и фактически она была главой семьи. Когда начальник санчасти попривык ко мне и убедился в том, что Раевский умеет держать язык за зубами, он как-то призвал меня к себе в кабинет, кашлянул и сказал доверительно:
— Мне это неудобно, а вы поговорите с вашей помощницей, как старший товарищ, ей нужен любовник. Без нормальной половой жизни она страдает, и вы дайте ей понять, что преследовать ее за это не будут. Я дам соответствующие указания. Работница хорошая, но ей нужен парень.
Я выполнил эту деликатную задачу. Толковая работница меня поняла, и через некоторое время я увидел, что около нее уже вертится один жулик в кепке, тоже заключенный, как и все прочие. Я не сказал: ‘Любовь да совет’, но подумал приблизительно так.
Доверие моего почтенного начальника — я искренне уважал этого человека — к неофициальному секретарю все более и более упрочивалось. Постепенно я получил деловой доступ ко всем секретным делам. Прочел, в частности, в рабочем порядке его рапорт, в котором говорилось: ‘Мы не имеем возможности вмешиваться в половую жизнь заключенных’. Действительно, принцип такого невмешательства, особенно во время первых двух лет моей работы в этом лагере, соблюдался. Потом, когда женщины из лагеря были удалены и он стал чисто мужским, это произошло, если память не обманывает, в сорок восьмом году, заводская администрация была крайне огорчена. Производительность труда сразу упала процентов на тридцать.
Над своими воспоминаниями я работаю пятый год. Большую часть из них нельзя публиковать в нашем столетии. Ни одно издательство на это пока не решится. Надеюсь, все-таки, что эта огромная работа не пропадет, иначе жаль, очень жаль будет тех тысяч часов, которые я на нее потратил. Магнитофон перевезен на дачу, работать в этой маленькой уютной комнатке удобно. В окно видно море зелени, ярко светит солнце, и вообще здесь хорошо, но сегодня дело что-то не ладится. Не могу сосредоточиться. Закрываю глаза, стараюсь не думать о постороннем, и на экране памяти начинают появляться картины далекого прошлого.
В лагере в поселке стеклозавода близ Краснодона забеременевших уголовниц сразу не освобождали. С полгода они еще продолжали работать на заводе. Хуже было с заключенными КР, но доведенные до конца любовные истории в лагере с ними случались редко. Были женщины, которых арестовали и осудили уже беременными. Им приходилось рожать в лагере. Детишек оставляли там до двухлетнего возраста, а потом отсылали либо к родным, либо в дома младенца, если у заключенных родных не было. Разлука с ребенком, рожденным в заключении, была тяжелой драмой для матери. Вспоминаю трагический случай, когда мать и ребенка в последнюю почти минуту разлучило не тюремное начальство, а смерть. Двухлетнюю девочку, дочь интеллигентной КР-заключенной, должны были отправить домой, но внезапно ребенок тяжело заболел. У девочки развилось крупозное воспаление легких. Мать освободили от работы, поместили с ребенком в отдельную маленькую палату, но надо же было случиться такому несчастью — у молодой женщины внезапно начался тяжелый приступ аппендицита, предположительно гнойного. По инструкции оперировать заключенного можно было только в том случае, если жизни его угрожала опасность. В данном случае сомнений не было. Нужна срочная операция. Молодую женщину перевели в хирургическое отделение, а к девочке приставили для ухода сестру. Эту медсестру, тоже КР-заключенную, я хорошо знал. Она забежала ко мне и попросила с полчаса посидеть с девочкой. Ее никак нельзя было оставить одну, а сестре необходимо было отлучиться. Я вошел в палату, уселся у кроватки. Девочку держали в полусидячем положении. Так ей было немного легче дышать. Ребенок был уже без сознания, со стекленеющими глазами. Жалко было на него смотреть. Но внезапно мне пришла мысль о том, что я сочиняю в это время роман, в котором белая русская девушка, талантливый энтомолог, попавшая вместе с отцом на далекий тихоокеанский остров, должна была лишиться своего ребенка. Видите, читатели, я уже настолько привык к советской терминологии, что без дальнейших объяснений заговорил о девушке, у которой был ребенок! Терминологический абсурд, и помню, в одной заграничной русской книге автору пришлось объяснить его в примечании. А мне этого делать не приходится. Советский читатель, наверное, придет в недоумение от другого: как это в заключении я мог писать роман? Действительно писал, но об этом романе и его судьбе я расскажу позже. Итак, я решил, что, наблюдая за умиравшей в лагерной палате девочкой, я запасаюсь новыми впечатлениями. Много я уже видел смертей, а смерть ребенка не видел еще никогда. Тяжелое, грустное зрелище.
Что же было дальше? Мать оперировали. У нее действительно оказался гнойный аппендицит, но она выздоровела. На похоронах девочки ей присутствовать, конечно, не удалось.
В тех лагерях общего режима, в которых мне пришлось побывать в 1945-1947 годах, мужчины и женщины постоянно общались между собой. Жили в отдельных корпусах, но на общей территории и вместе работали на предприятиях. Среди женщин-уголовниц случаи беременности были нередки. Никаким репрессиям лица, погрешившие в этом отношении против лагерного порядка, не подвергались: ни мужчины, ни женщины. Наоборот, забеременевшие краткосрочные уголовницы продолжали работать в лагере в течение полугода, а затем их актировали и отпускали на свободу. Теоретически освобождение было условным. В силу закона женщины, устроив детей, должны были закончить отбывание своего срока, однако практически, насколько я знаю, нигде эта мера в исполнение не приводилась. Для этой категории уголовниц беременность при наличии хорошего поведения (это было непременное условие) практически означала освобождение. У меня создалось впечатление, что в отношении забеременевших в за-ключении проводилась планомерная политика. Во время Великой Отечественной войны огромное количество мужчин погибло. По этой причине и из-за тяжелых условий рождаемость была низкой. Государство было заинтересовано в появлении на свет новых граждан, и потому отношение к забеременевшим краткосрочным уголовницам было весьма либеральным. Что касается осужденных на долгие сроки, на них эти меры не распространялась. Им приходилось рожать в лагере, и лишь немногие на это отваживались.

{* * *}

Мои неофициальные отношения с начальником санчасти постепенно стали близкими. Начиная со второго лета моего пребывания в этом лагере, добрый старик систематически приносил мне яблоки и груши из своего сада, за которым он очень старательно ухаживал. Каждый раз вынимал из портфеля два-три фрукта, не больше, передавал их мне всегда в своем кабинете, когда мы оставались одни. Это была разумная осторожность, иначе соглядатаи, несомненно, поспешили бы донести, что вот капитан медслужбы такой-то якшается с заключенным Раевским. Как это было во времена Пушкина, когда офицеры Отдельного Кавказского корпуса генерала Паскевича подвергались карам за добрые отношения с разжалованными декабристами. Эти яблоки и груши начальника, несомненно, помогли мне уберечься от авитаминоза ‘С’, который порядком меня помучил в предыдущем лагере. Потом он стал снабжать меня книгами из своей, по-видимому, довольно богатой библиотеки. Выбор книг он производил по своему усмотрению, и в этом усмотрении чувствовался деликатный ум хорошего человека. Он предложил мне перечесть ‘Бесы’ Достоевского. Сказал при этом:
— У меня есть еще ‘Преступление и наказание’, но, вероятно, вы предпочтете сначала ‘Бесов’.
— Да, гражданин начальник, это мой любимый роман.
Я говорил правду. Поклонником гениального Достоевского я не был. Сознаюсь в этом откровенно, но ‘Бесов’ в свое время перечитал несколько раз. Надо сказать, что ‘Бесы’ в советское время не переиздавались, по крайней мере раньше, и были включены только в громадное академическое издание. Тот экземпляр, который вынул из своего портфеля начальник — как жаль, что я, несмотря на все усилия, не могу припомнить его имени и отчества — этот экземпляр был издан еще в самом начале столетия, и, вероятно, мой лагерный покровитель прочел его, еще будучи царским фельдшером.
Еще больше, чем роман Достоевского, меня обрадовал том истории философии, если не ошибаюсь, Фалькенберга, отлично переведенный профессором Лосским. Встречаясь с Лосским, я не раз вспоминал то, что мне сказал один из тамошних философов:
— Странно, вид у него малозначительный, похож на мужичка-начетчика, а ведь сейчас, после того, как Анри Бергсон заболел прогрессивным параличом и вышел из строя, этот человек, пожалуй, самый выдающийся философ-идеалист на нашей планете.
Позже я узнал с совершенной достоверностью, что этот мнимый мужичок в действительности прямой потомок одного из французских королевских незаконнорожденных детей чуть ли не X столетия. Это значения не имеет, но все-таки факт любопытный, а любопытные факты я люблю. В Карловом университете он читал по-русски курс философии, но слушателей у Лосского было очень немного. Труден он, очень труден. Даже русские студенты, изучавшие философию, и те говорили о Лосском: ‘Трудно его слушать. Временами он просто скушен’. Действительно, увлекательный собеседник, я это сам имел возможность оценить, он не обладал способностью просто и ясно говорить о трудных предметах. В этой связи я вспоминаю моего гимназического учителя старика Любарского. Он был историк по специальности, но преподавал у нас в гимназии в шестом классе психологию, в седьмом — логику, в восьмом — так называемую философскую пропедевтику, то есть введение в философию. Вот он умел, не скажу просто, но ясно преподносить даже основы очень сложного учения Канта о вещи в себе. Тогда благодаря Любарскому мы впервые познакомились в какой-то мере с Кантом и научились ценить великого философа. Впоследствии в Праге я пытался даже одолеть в подлиннике ‘Критику чистого разума’, но, несмотря на хорошее знание немецкого языка, мне это не удалось. На Канта нужно много времени, а у меня его тогда не было. Игра судьбы: впервые более-менее я серьезно познакомился с Кантом именно в заключении, благодаря курсу Фалькенберга. Немецкий философ уделил своему великому собрату около сотни страниц, прекрасно, повторяю, переведенных Лосским. Все свободное время, а его в лагере, несмотря на очень напряженную работу, у меня все-таки оставалось достаточно, я посвящал многократному перечитыванию страниц Фалькенберга, посвященных Канту, и, в конце концов, мне кажется, в какой-то мере усвоил основные его мысли. Парадокс, конечно. Раньше условия были превосходные для умственной работы, сейчас совершенно неудобные, а все-таки я одолел этот труд.
Мне предстоит довольно подробно рассказать не только о моем чтении, но и о главных моих медицинских занятиях в этом лагере. Предварительно хочу добавить еще несколько слов о руководителе этой работы, моем уважаемом и навсегда памятном начальнике. Он зачастую беседовал со мной о том о сем, не только о медицине, но и о себе говорил редко и осторожно. Все же кое-что о своей жизни он мне рассказал. Самое главное. В царское время он был всего-навсего фельдшером, окончившим основательную школу, но и только. С водворением Советской власти поступил в медицинский институт и через положенное число лет стал врачом. Случай далеко не редкий, но до сих пор эти врачи из бывших фельдшеров, с двумя-тремя из них я уже встречался, казалось мне, и по своей интеллигентности, и по профессиональным знаниям значительно уступали своим старшим коллегам, когда-то кончившим гимназию. Для поступления на медицинский факультет обязательно было кончать именно гимназию, а не училище типа реального. По чистой совести, о нашем начальнике этого нельзя было сказать. Высокоинтеллигентный, широко образованный и интересующийся наукой, не только медицинской, человек, насколько я мог судить, и врач опытный, совестливый и весьма энергичный. О политических вопросах он со мной не заговаривал, но все же из общего содержания его речей мне было ясно — советский патриот, убежденный сторонник Советской власти, хотя по каким-то соображениям не член партии, умеет и хочет мыслить самостоятельно, а это в недоброй памяти сталинские времена было свойство небезопасное, и, по всей вероятности, у кого следует начальник наш был не на очень хорошем счету. Раз он немного проговорился, это было уже незадолго до моего переезда в Сибирь:
— Скажите, доктор Раевский, откровенно. Как бы вы отнеслись к человеку, который поступил в эту систему для того, чтобы не попасть в нее в качестве заключенного?
Я понял сразу, что начальник говорит о самом себе.
— Ну, что же, по нынешним временам я бы такое решение одобрил. Врач всегда остается врачом и должен оказывать помощь ближним.
Разговора этого мы не продолжали, но он навсегда остался у меня в памяти. Вот, значит, как обстояло дело.
С моей стороны было бы нескромностью записывать на пленку разговор явно не подлежавший огласке, если бы его инициатор мог быть сейчас жив. Скорее всего, это не так. Начальнику нашему и в то время было уже, вероятно, немного за шестьдесят, а сейчас он был бы столетним. Вероятности, что он прожил так долго, нет никакой, тем более, что и здоровье его было неважное. Однажды мы все были очень огорчены, не помню уже каким, серьезным заболеванием начальника. В течение нескольких дней его жизнь была в опасности. Кажется, это было воспаление легких. Тогда мы, все сотрудники санчасти, и вольнонаемные, и заключенные, написали ему теплое коллективное письмо. Редактировал его я. Начальник был этим очень тронут и, выздоровев, чему мы все конечно искренне обрадовались, поблагодарил нас тоже тепло.
Как видите, товарищи будущего, не все происходило в за-ключении так, как это принято изображать, в особенности не так, как считают нужным это делать некоторые люди, пребывающие за границей. Я, как вы можете увидеть, совсем не намерен идеализировать тогдашние достаточно мрачные времена, но считаю своим долгом говорить для истории правду и только правду.
Начальник санчасти делал мне много добра, очень много. Я, в свою очередь, старался приносить, как мог, больше пользы тому делу, которое он возглавлял. Медицинских работников не хватало. Официально я был заключенным без медицинского образования, но некоторые познания в этом отношении у меня все же были, и начальник их использовал весьма широко. Секретарские обязанности я выполнял, как правило, во вторую половину дня, а зачастую также и по вечерам, во время официально нерабочее. В действительности дело обстояло не совсем так. В девять часов утра я являлся в комнату рядом с кабинетом начальника и выполнял срочные дела. На это уходило не более часа. Затем я отправлялся быстро производить обход всех трех корпусов, в которых помещались заключенные. Сердце у меня было хорошее, и эта почти беготня по многочисленным лестницам меня не утомляла. Я был обязан выявлять тех больных, которые по каким-либо причинам не явились в санчасть. Надо этот вопрос несколько разъяснить.
Если заключенному надо было идти на работу, а он чувствовал себя больным, он, конечно, спешил явиться на медосмотр. Однако если он заболевал в те часы, когда официально мог оставаться в бараке, идти или не идти на осмотр зависело от его доброй воли, и нередки были случаи, когда серьезно заболевшие заключенные оставались по своей вине без медицинской помощи. Мне надо было их выявлять, тормошить, настаивать, а в крайнем случае принимать и принудительные меры. В особенности часты были такие случаи с женщинами.
Второй моей обязанностью, надо сказать, довольно ответственной и деликатной, было следить за состоянием здоровья тех больных четвертой категории, которые несли обязанности дневальных в корпусах. Здесь снова необходимо некоторое пояснение. Серьезно больных уголовных, которые никакой работы выполнять не могли, обычно охотно актировали и отправляли по домам. В интересах санчасти было не допускать смерти за-ключенных. Это всегда становилось неприятностью для медицинского персонала. Однако заключенных КР, как бы ни было тяжело их состояние, актировать было нельзя. Они должны были отсидеть свой срок, как принято было говорить в заключении, от звонка до звонка. Умирать им полагалось в лазарете, но ни в коем случае не в корпусах. Между тем некоторые из них, те, что чувствовали себя получше, все же предпочитали не сидеть без дела, а нести обязанности дневальных. Вот за этими-то людьми и приходилось тщательно следить. Чего доброго, возьмет да и умрет на дневальстве, а это всегда неприятность для медицинского персонала. Дневальных наравне с прочими заключенными время от времени подвергали обязательному медицинскому осмотру, но это происходило не часто. Необходимо было ежедневное медицинское наблюдение, и эта обязанность была возложена на меня. Справлялся я с ней благополучно, поскольку заключенные КР были значительно более культурными и дисциплинированными людьми, чем уголовники. Когда я во время обхода говорил кому-либо из них: ‘Немедленно отправляйтесь в санчасть’, то возражений обычно не возникало. Однако бывали и здесь случаи неприятные. Один из них мне особенно запомнился.
Вечером я, послушав пульс одного украинца, высокого, атлетической наружности человека, но с тяжелым заболеванием сердца, решил, что в санчасть ему нужно отправляться немедленно. Там, я думал, его госпитализируют. Но здоровенный на вид немолодой уже человек весьма грубо заявил мне, что это лично его дело и слушаться меня он не намерен. Что же было делать? Официально я должен был прервать осмотр, пройти к начальнику санчасти, доложить ему о том, что я констатировал, и дальше поступать по его указаниям. Но дело было и без того совершенно ясным: пульс, какой бывает у умирающих, и я решил, что не стоит зря беспокоить старого начальника. На свой страх и риск пошел к начальнику надзора службы старшему сержанту и доложил, что такого-то надо немедленно госпитализировать, иначе ночью он может умереть. Сержант, который более-менее доверял моим знаниям, немедленно прошел вместе со мной в корпус и приказал разгневанному украинцу сейчас же идти в санчасть. Оказалось, что я был прав. Утром я узнал, что этого больного госпитализировали, а ночью у него случился тяжелый сердечный припадок и, несмотря на все принятые меры, заключенный скончался. Начальник санчасти по этому поводу сказал мне, не в виде выговора, а в качестве совета:
— По существу вы действовали правильно, Раевский. Времени терять было нельзя, но для вас лично безопаснее было бы идти официальным путем. Я уже говорил, что вы порой неосторожны и берете на себя больше, чем нужно. Повторяю, если случится что-нибудь неладное, я вас защитить не смогу.
Другой запомнившийся случай. Мне прибежали сказать, что в одном из корпусов дневальный внезапно упал, ударился о что-то виском и сейчас лежит без сознания. Моих медицинских познаний тут явно было недостаточно. Я пошел, вернее, побежал, за фельдшером, и мы вдвоем, тоже беглым шагом, отправились в корпус. Пострадавшего уже положили на койку, и он лежал без движения. Фельдшер взялся за одну руку, я за другую. Мы попробовали пульс и молча переглянулись. Перед нами был труп. Окружавшие койку заключенные молчали. Я сказал вслух, стараясь оставаться совершенно спокойным на вид:
— Да, случай тяжелый, очень тяжелый. Надо его немедленно нести в санчасть.
Носилок не было. Умершего положили на шинель и понесли. Дежурному врачу я сказал:
— Несчастье, когда мы его несли по двору, он перестал дышать.
Врач понимающе посмотрел на меня, приложил стетоскоп к начинавшей уже холодеть груди мертвеца и подтвердил:
— Да, делать тут нечего.
На вскрытии было установлено, что человек этот скончался от инсульта, вызванного травмой черепа. В протоколе было записано, что смерть наступила во время переноса в санчасть. Начальник согласился с мнением врача, и дело было предано забвению.
Возникает в моей памяти еще один эпизод с составлением по моей инициативе протокола-фальшивки. Рассказываю его, не опасаясь мнения судей, взыскательных и строгих. Ce la vie — это жизнь, такая, какой она в то время была. Старому нашему милому начальнику надо было уезжать в отпуск. Документы уже были готовы, но случилось непредвиденное происшествие. Лагерь был в общем благополучный, случаи дизентерии в то время констатировались изредка, а тут вдруг один пожилой заключенный скончался от дизентерии. Диагноз был несомненным, но включить этот диагноз в протокол вскрытия — значит лишить нашего начальника отпуска. Уехать из лагеря ему в такой ситуации не разрешат. Я, понизив голос, говорю об этом Ивану Петровичу, и он со мной соглашается. Тогда я полным голосом заявляю:
— Странный случай, прямо-таки странный. Дизентерия, конечно, у этого больного была, но умер-то он не от нее, а от инфаркта миокарда.
Для большей уверенности я беру стеклянную палочку и тыкаю ею в совершенно здоровую перегородку сердца. Начальник продолжает работать в своем кабинете. Он сам вел этого больного и отлично знал, что признаков инфаркта у него не было. Понимает нашу хитрость и не подходит к трупу. Через полчаса старик молча подписал проредактированный нами протокол. Вечером он уехал на вокзал. На следующий день еще два человека в одном из корпусов заболели дизентерией. Иван Петрович, оставшийся за начальника санчасти, подал соответствующий рапорт, и на лагерь был наложен карантин. Больше случаев дизентерии не было, и начальника нашего из отпуска не отозвали. Он вернулся с курорта поздоровевший и повеселевший. Вспоминая об этой подписанной мною фальшивке, я чувствовал некоторые угрызения совести, несмотря на то, что никаких вредных последствий она не имела. А покойный мой отец все же меня за это дело сильно бы выбранил. Он был строгий законник.
В следующем году у меня во время вскрытия вышел с Иваном Петровичем серьезный конфликт. Случай на этот раз был неясный, но начальник был очень занят составлением какого-то отчета и решил доверить его нам. Фельдшер вскрыл грудную полость, и я увидел типичный случай тяжелого воспаления легких. К моему удивлению, врач вдруг начал мне диктовать описание их поражения при туберкулезе. Я удивленно спросил:
— Послушайте, Иван Петрович. Какой тут туберкулез? Типичная пневмония.
Он вдруг заговорил официальным тоном:
— Николай Алексеевич, вы не врач, вы говорите не то, что я вижу, я этого писать не буду. Наши мнения разошлись, и надо пригласить начальника.
Я сделал движение к двери, но врач взял меня за руку и очень смущенно заговорил в четверть голоса:
— Николай Алексеевич, прошу вас, не подводите меня. Это действительно пневмония, но я ее прозевал.
— Ну, так бы и сказали, а то ведь получается такое впечатление, что вы меня считаете круглым невеждой.
Нечего делать, пришлось сочинить и эту фальшивку. Репутация врача была уже порядком подмоченной, и ему грозило увольнение. И на сей раз совесть у меня оставалась неспокойной. Нехорошо это, совсем нехорошо.
Раз уж я разговорился о вскрытиях, надо будет эту неприятную главу довести до конца, не соблюдая хронологической по-следовательности.
Начальник наш старался, чтобы мы, его подчиненные, учились медицински мыслить, и в некоторых случаях давал он нам на размышление задачи довольно трудные. В первые же месяцы после моего зачисления на службу в санчасть в лагере произошел трагический случай. Одна не старая еще женщина, до этого ничем не болевшая, вдруг свалилась на землю и начала кататься, жалуясь на страшные боли в животе. Ее, конечно, сразу же унесли в лазарет, ввели морфий, но даже основательная его доза не помогла. Женщина продолжала кричать и не более чем через час скончалась. Предстояло, вскрытие, очень заинтересовавшее начальника, и он решил нам устроить своего рода испытание. Раздал врачу и мне руководство и велел подумать, что же в данном случае могло у этой женщины произойти. Я, изучив материал, решил, что наиболее вероятной причиной смерти может быть кровоизлияние в поджелудочную железу. Она морфологически связана с сонным сплетением, и поражение ее может вызывать очень сильные боли. В данном случае они были исключительно сильными. Иван Петрович с моим мнением не согласился. Он считал, что у несчастной женщины произошла перфорация язвы желудка. На вскрытие были созваны все работники санчасти, за исключением только санитарок. Иван Петрович изложил свои соображения. Затем начальник санчасти предложил мне сказать, почему я с заключением врача не согласен. Я сказал, что перфорация язвы приводит обычно к перитониту, а он развивается в течение значительно большего времени. Кроме того, необыкновенно сильные боли, на мой взгляд, говорили скорее о кровоизлиянии в поджелудочную железу. Начальник, выслушав нас обоих, своего мнения не высказал. Заметил только:
— Ну, интересно, посмотрим, посмотрим.
Фельдшер произвел положенный при вскрытии разрез. Были извлечены сначала легкие и сердце. Никаких изменений в них не оказалось, что и следовало ожидать. Затем перешли к исследованию брюшной полости. Фельдшер произвел разрез желудка. Ни на большой, ни на малой кривизне никаких изменений обнаружено не было. Иван Петрович слегка покраснел. Начальник только сказал:
— Ну, посмотрим теперь поджелудочную.
Железу отсепарировали и положили на стекло. Уже при наружном осмотре на ней оказались темные кровяные пятна. Когда орган вскрыли, ткань его оказалась пропитанной кровью. Сомнений не было: массивный инфаркт, приведший к немедленной мучительной смерти. Начальник нас не хвалил и не порицал. Закончил свое заключение одной только фразой:
— Итак, прав оказался доктор Раевский.
Однажды, не по этому случаю, я все же слышал, это произошло совершенно неумышленно с моей стороны, как он выговаривал Ивану Петровичу:
— Не умеете вы медицински мыслить. Смотрите: Раевский — человек без медицинского образования, а он мыслит медицински. Правильно мыслит. Следует и вам научиться.
Я действительно старался во всех случаях рассуждать надлежащим образом, но, естественно, не всегда это удавалось. Однажды начальник снова предложил Ивану Петровичу и мне внимательно пропальпировать больного, причину тяжелого заболевания которого доктор выяснить не мог. Иван Петрович, окончив исследования, сказал, что причины заболевания установить не может. То же самое исследование произвел я и на вопрос начальника: ‘Ну, Раевский, что же вы находите?’ принужден был ответить, что обнаружить ничего не могу. Тогда начальник сказал свое мнение:
— Рак почки, далеко зашедший рак, и больной скоро погибнет.
Разумеется, это было сказано не в присутствии несчастного человека. Недели через три больной скончался, и на вскрытии обнаружилась правильность диагноза начальника — рак почки, который ни Иван Петрович, ни я обнаружить не сумели.
На этом я закончу повествование о вскрытиях, которые у нас производились не часто. Зато очень часто мне, как и другим медработникам, случалось при осмотре женщин обнаруживать у них аднексит, то есть воспаление придатков матки, яичников и фаллопиевых труб. Скромнее будет сказать, что я высказывал подозрение на это заболевание, а окончательный диагноз ставил врач или сам начальник. Это было типичное заболевание заключенных женщин. Еще в Петербурге профессор анатомии говорил нам, что яичник женщины — место наименьшего сопротивления организма. В условиях заключения он заболевал чрезвычайно часто, этому, видимо, способствовали тяжелые душевные переживания, особенно острые у женщин. Анатомию половых органов человека я помнил довольно хорошо. В Карловом университете прослушал даже специальный курс, который читал тогдашний ректор университета, знаменитый антрополог Матейка. Но одно дело иметь кое-какие теоретические познания, другое — уметь толково пальпировать. Этому меня научили в лагере при стеклозаводе, и наука оказалась не столь уж трудной. Я очень осторожно относился только к случаям одностороннего правого аднексита, потому что с ним легко спутать аппендицит, а последствия могут быть очень серьезными. Обучили меня и основам диагностики аппендицита.
Многое мне приходилось делать в эти годы заключения, что не врачу делать совершенно не полагалось. Но что поделаешь? Если нужно, то нужно. Женщины меня ничуть не стеснялись, да и я привык выполнять свои обязанности. Бывали иногда случаи почти забавные. Раз, например, вечером сидели мы в комнате вместе с Иваном Петровичем и занимались каждый над своим делом. Вдруг влетает встревоженный парень и сразу к доктору:
— Иван Петрович, Машка умирает.
Веселый голос из кабинета начальника:
— Доктор Раевский!
— Я, гражданин начальник!
— Иван Петрович занят. Сходите и посмотрите, умирает Машка или нет.
Дело шло об одной молодой заключенной, и начальник хорошо знал, что вряд ли она умирает. Через четверть часа я вернулся и доложил:
— Обострение двухстороннего аднексита. Сильные боли.
— Ну, Иван Петрович, прервите работу и пойдите окажите помощь Машке.
В пульсе я разбирался довольно уверенно, но за исследование сердца не брался. Слишком сложное дело для не врача.
Обращаться со стетоскопом я не научился, но пользовался собственным ухом, как это делали врачи в достетоскопное время, а порой и в наше, и результаты зачастую получались неплохие. Меня научили различать так называемое амфорическое дыхание, которое наблюдается у больных туберкулезников, имеющих одну или несколько каверн. Я привлек внимание начальника к нескольким ребятам родом из Покарпатской бывшей Руси с таким симптомом. Знал раньше по литературе, что во Французских Альпах молодые люди, призванные в армию из этих мест, нередко быстро заболевают тяжелым туберкулезом. У себя в Альпах они не преодолели так называемого первичного туберкулезного эффекта, который проделывают почти все равнинные жители и благодаря этому приобретают в дальнейшем иммунитет. Словом, у молодых жителей гор повышенная восприимчивость к туберкулезу. То же самое оказалось и у карпатороссов. Некоторые из них и погибли у нас в лагере. Их, как заключенных КР, вовремя актировать было нельзя.
В течение трех лет я фактически нес обязанности фельдшера за исключением только перевязок, чему меня не обучали. В службе вскрытий я фактически участвовал на тех же основаниях, что и врачи. Упоминал уже о том, что протоколы вскрытий мы подписывали втроем — начальник, врач и я, а фельдшера такого права не имели. При этом у меня нередко появлялось ощущение своей неполноценности и незаконности своей работы. Позже, уже во время пребывания в Сибири, когда я сказал о своих сомнениях и переживаниях одному из врачей, он мне ответил:
— Не волнуйтесь, Раевский. Я, например, предпочитаю работать с вами, а не с фельдшерами. Диплома у вас нет, но зато знания большие, хорошие. Как вы сами считаете, сколько бы вам потребовалось времени, чтобы стать действительно врачом?
— Думаю, что три года было бы достаточно.
— Я с этим согласен.
Больше мы к этому вопросу не возвращались.
Однажды начальник призвал меня и сказал:
— Доктор Раевский, вы работаете много, но я все-таки хочу возложить на вас еще одну обязанность. На мой взгляд, желательно, чтобы заключенные имели некоторое представление о заразных болезнях и об их профилактике. У меня самого нет времени этим заняться. Иван Петрович недостаточно владеет русским языком, чтобы читать лекции, вот я и хочу, чтобы вы подготовили несколько лекций для нашей широкой аудитории и сами бы их прочли.
На военной службе в таких случаях было принято слегка щелкнуть шпорами и поклониться по-военному, не сгибая корпуса. Шпор у меня не было, и я ограничился только согласительным поклоном.
Первая моя лекция была посвящена сыпному и возвратному тифам. Подготовить ее мне было нетрудно. Во-первых, во время Гражданской войны я сам дважды переболел возвратным, что не было редкостью. Я говорю, конечно, не о приступах возвратного тифа, которых бывает обычно три, а иногда и больше, а именно о двух заболеваниях в течение полутора лет. Возвратный тиф дает иммунитет очень непродолжительный, всего полгода. Переболел я дважды и сыпным тифом, что бывает весьма редко. Примерно один случай на двести. Пришлось мне во время Гражданской войны, во время Первой мировой этих заболеваний, по крайней мере на европейском театре войны, не было, ухаживать за тифозными, помогая фельдшерам, а когда оба наши фельдшера сами свалились, мне, как единственному офицеру, кое-что понимавшему в лечебном деле, руководить лечением, а потом и эвакуацией больных. Прибавлю еще, что, вы-здоравливая в ростовской клинике от тяжелого возвратного тифа, я попросил разрешения посещать вместе со студентами специальные лекции о лечении этих больных в условиях фронта.
На первой лекции присутствовал начальник и меня похвалил. С интересом, как мне показалось, слушали меня и заключенные, собравшиеся в значительном количестве, хотя посещение этих лекций не было обязательным. Подходящего помещения у нас на этот предмет не было, и лекции читались только в теплое время на открытом воздухе. В итоге за два теплых сезона я выступал с лекциями о различных заразных болезнях не менее двадцати раз. Где-нибудь, быть может, сохранились какие-нибудь остатки этих лекций, которые я предварительно все же излагал на оберточной бумаге.
Сегодня 19 августа 1984 года. Вчера было 18, по старому 5, вечно памятный и вечно печальный для меня день. Шестьдесят четыре года тому назад, 5 августа 1920 года, у селения Фридрихсфельд в Северной Таврии погибли мои дорогие ребята-добровольцы: шестнадцатилетний Вася Каншин, внук Римского-Корсакова, и восемнадцатилетний Коля Соколов, сын директора чайной фирмы Кузнецова. Обоих я любил как родных, особенно Васю, в котором было еще много детского. Коля, наоборот, был вполне взрослый юноша, кончивший годом раньше реальное училище в Москве. Вася — петербургский гимназист. Они были приняты в нашу 4-ю батарею Дроздовской артиллерийской бригады, когда я был в отпуске, но все-таки за их смерть я чувствую себя в какой-то мере ответственным. Васе его родственник генерал Генерального штаба предлагал перейти к себе в Севастополь, но Каншин отказался. Говорил мне потом:
— Господин поручик, мне бы было стыдно перед всеми и в особенности перед вами.
Васенька состоял у нас телефонистом. 5 августа советская граната, разорвавшаяся на позиции, почти оторвала ему руку. Фельдшер не смог остановить кровотечение, врачей не было. Раненый вскоре потерял сознание. Состояние было безнадежное, но все же его положили на подводу и повезли на перевязочный пункт в больницу соседнего селения Гохштед. Когда телега уже была готова отъехать, Коля подбежал к ней и, глядя на умиравшего друга, сказал:
— Если предстоит умереть, так лучше уже сразу, а не как Вася.
Минут через двадцать на наблюдательном пункте шрапнель оторвала ему голову и затем только разорвалась, наполнив вышку паровой мельницы, где помещался этот пункт, едким дымом. Все остальные бывшие там люди, несколько человек, уцелели. Впоследствии, когда мы были в Галлиполи, я прочел в константинопольской русской газете объявление: ‘Госпожа Робер Нику, швейцарская гражданка, разыскивает своего брата Колю Соколова’. Я послал ей несколько машинописных страниц моей книги ‘Добровольцы. Повесть Крымских дней’, над которой тогда работал. Это произошло уже в Болгарии. Под измененными фамилиями я вывел в ней обоих моих покойных друзей. Госпожа Робер-Нику в ответном письме писала мне, что ее брата я могу назвать его настоящим именем. Исполняю ее желание. Впрочем, я исполнил его уже давно. С родственниками Васи мне списаться не удалось, и я сделал то же самое по своей инициативе. Буду вспоминать 5 августа до конца моей затянувшейся жизни.
Мое литературное выступление за все три года пребывания в лагере, обслуживавшем стеклозавод, состоялось только однажды. Мне не очень-то приятно вспоминать об этой несомненной неудаче.
Профессиональных литераторов, как во Львовской тюрьме, здесь не было. Себя самого я в то время не мог причислить к их сословию. Было зато немало культурных людей, знавших и любивших отечественную, да и не только отечественную литературу. Имелся один профессиональный актер, отбывавший здесь наказание по какому-то уголовному делу, мне неизвестному. Был также и недурной музыкант, пьяница-скрипач, сидевший по делу весьма гнусному. Он изнасиловал малолетнюю девочку. Была, наконец, певица с очень неплохим голосом, попавшая под суд в качестве профессиональной проститутки. Всех этих людей я решил использовать для задуманного мной культурного дела. Начальству, как и в предыдущем Энском лагере, было известно, что будучи в эмиграции, я много работал по Пушкину. Начальник санчасти не раз беседовал со мной по этому поводу. Он отнесся очень сочувственно к моей идее организовать в лагере пушкинский вечер и рекомендовал меня заведующему культурно-воспитательной частью. Это был офицер военного времени с очень скромным образованием, насколько помню, всего семь классов, но весьма толковый и благожелательный. Ему моя идея тоже понравилась, и он взялся за нее хлопотать перед высшим лагерным начальством. Мне казалось, что он был рад случаю отличиться. Нигде, по-видимому, в лагерях пушкинских вечеров не устраивают, а в его лагере таковой будет.
По моему предложению культурно-воспитательный начальник поручил актеру организовать постановку какой-нибудь небольшой пушкинской пьесы. Раза три мы заседали втроем — начальник, актер и я, вырабатывая программу вечера. Начальник, надо ему отдать справедливость, держался скромно, а мы старались представлять дело так, как будто он главное действующее лицо, а мы выполняем его указания. Для постановки актер выбрал сцену в корчме у литовской границы из ‘Бориса Годунова’. Дней за десять до срока я вручил начальнику текст своего литературного доклада и кантату в честь Пушкина, которой должен был закончиться вечер. Стихов я никогда в жизни не писал, даже будучи влюбленным гимназистом, но на этот раз рискнул все-таки составить вирши в честь великого поэта. Именно вирши, не более того. Некоторые строфы у меня сохранились в памяти:
Славься, славься, великий поэт.
Ты ясное солнце, ты радостный свет,
Тебя величает советский народ,
И слава твоя в целом свете растет.
Славься, славься, торжественный день,
Славься, поэта бессмертная тень…
С уголовником-музыкантом я уговорился, что он прорепетирует этот текст на музыку Глинки ‘Славься, славься’ с хором, небольшим нашим оркестром и солисткой. Дня за три до вечера культурно-воспитательный начальник с удовлетворением сказал мне, что высшее начальство одобрило всю программу: и театральную постановку, и стихотворение Пушкина ‘Товарищ, верь’, которое намеревался прочесть я, и мой доклад, и, наконец, громко говоря, кантату для хора, оркестра и солистов.
Памятный день лагерного пушкинского вечера наступил. На нашем обширном дворе было устроено подобие открытой сцены и стол для докладчика. Народу собралось множество, в том числе не только заключенные КР, но и лагерные блатные. Их, как оказалось, привлекала театральная постановка. Несколько слов, весьма толковых, сказал начальник культурно-воспитательной части. Затем слово было предоставлено мне, и я начал свой доклад. Говорил наизусть. Читать по бумажке я не привык и не люблю. Для культурных заключенных доклад представлял несомненный интерес. Я рассказал о своих находках пушкинских материалов в Чехословакии и привел (в переводе, конечно) полный текст письма Пушкина графине Фикельмон, которое мне в свое время сообщил князь Кляри-и-Альдринген. Это было первое публичное оглашение нового пушкинского письма. Я помню его наизусть. В Праге я только однажды прочел это письмо в подлиннике и в переводе в квартире князя Петра Петровича Долгорукого, где присутствовало человек пять, не больше, приглашенных князем гостей. Письмо я подверг подробному анализу. Довольно много говорил я и о самой графине Фикельмон, и о ее супруге, австрийском после в Петербурге Шарле-Луи, и по-немецки Карле-Людвиге, графе Фикельмон, и вот эта-то затянувшаяся часть моего доклада и не понравилась блатным. Они начали прерывать меня криками: ‘Довольно, довольно, хватит! Постановку! А то времени не будет’.
При таком настроении уголовников, а их было большинство, доклад нужно было как можно скорее кончать. Я приготовил еще несколько страниц о значении обнаруженного мною нового письма Пушкина и обширной выписки из дневника графини Фикельмон о дуэли и смерти Пушкина, но все это пришлось выпустить. Доклад был скомкан. Меня наградили аплодисментами, но они были довольно жидкими. Аплодировали КР-заключенные и, вероятно, скорее по обязанности, офицеры охраны и другие работники лагеря, занимавшие первые ряды.
В начале литературной части я продекламировал разрешенное начальством известное послание Пушкина к Чаадаеву ‘Товарищ, верь’. Затем началась очень неплохо разыгранная сцена из ‘Бориса Годунова’. На этот раз дружно аплодировали и блатные. Представление им понравилось. Моя заключительная кантата ‘Славься, славься’ не удалась, хотя была тщательно прорепетирована музыкантом. Виновата была певица, которая уронила листок с текстом, который она не потрудилась вы-учить, и пела что-то невразумительное. В итоге у меня от вечера получилось впечатление неудачи. Но не все интеллигентные слушатели это впечатление разделяли. Вечер в течение нескольких дней оживленно обсуждали. Мария Ивановна Ус попросила у меня полный текст доклада. Сказала при этом:
— Мне вас жалко было, Николай Алексеевич, когда блатные устроили скандал, но вы сами виноваты: разве можно такой серьезный доклад читать нашей публике?
Один интеллигентный заключенный, поляк, бывший русский гимназист, попросил разрешения поговорить со мной наедине. Я, конечно, не отказал.
— Знаете, Раевский, — сказал этот поляк, — мне было интересно слушать, как вы с пафосом призывали к ниспровержению существующего строя, а начальство вам аплодировало.
— Ну, что вы, что вы! Откуда вы это взяли?
— А эти стихи, — бывший гимназист прочел уверенно: ‘Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!’ Что это такое, как не покушение на ниспровержение, и, признайтесь, вы сами так думали, когда декламировали эти стихи?
Что было сказать? Я не признался.
Я уже упомянул о том, что в лагере помимо всего прочего я принялся сочинять роман. Не только принялся, но почти до конца сочинил его первую часть. До сих пор я не обнародовал ни одного беллетристического произведения, кроме небольшого отрывка ‘Новороссийск’, в котором я описал катастрофу Добровольческой армии 14 марта 1920 года. Отрывок был напечатан в студенческом журнале, издававшемся в Праге. Больше я ничего не только не напечатал, но и не сочинил, несмотря на то, что была полная возможность. И вот сейчас в лагерной обстановке я пытался сочинить роман, который был задуман как большое трехтомное произведение. В нем не должно было пахнуть политикой. Я на ней обжегся, и она мне надоела. Я принялся сочинять роман приключений ‘Остров Бугенвиль’. Есть такой остров в Тихом океане, самый большой в группе Соломоновых островов, расположенных к востоку от Новой Гвинеи. Очень, очень далеко от России и от нашей жизни. Она мне тоже надоела.
Начал я обдумывать этот роман давно, еще летом тридцать седьмого года. Я тогда отдыхал в уютном русском пансионе на севере Чехии. Его организовала бывшая московская барыня, немка по национальности, но вполне русская по духу. В довоенные времена у богатых людей было модой проводить лето где-нибудь за границей, чаще всего во Франции. Там, на южном берегу, некоторые семьи построили себе небольшие, а иногда и большие виллы. Экономная немка, хотя была богатой женщиной — у мужа ее имелась большая фабрика в Подмосковье — решила купить себе уголок в гораздо более дешевой Австрии. Уголок этот она выбрала в северной Чехии, где купила небольшую усадьбу с двухэтажным комфортабельным домом. После революции этот уголок и оставался ее единственным имуществом. Вдова фабриканта — он погиб в восемнадцатом году — превратила его в пансион по цене, доступной более-менее благополучным эмигрантам. К числу их принадлежал в то время и я. В Германии в это время уже в течение нескольких лет властвовал Гитлер. Настроение чехов было тревожное, но мы, как-то так получилось, думали об опасности войны гораздо меньше, чем хозяева страны. Общество в пансионе составилось интересное, жили мы весело, а я лично почти каждый вечер, уже лежа в постели, обдумывал одну-другую главы будущего романа, но даже плана его не нанес на бумагу. Будущих его героев я уже видел ясно. Это были русские исследователи-энтомологи, которых я и хотел отправить далеко-далеко, в Тихий океан. Пришло мне на мысль, что следует выбрать эпиграф. Им стал любимый мой стих Гумилева ‘Слышу голос музы дальних странствий…’ Очень дальних. Остров Бугенвиль, в то время еще очень мало исследованный, находится почти на противоположной стороне земного шара, примерно за двенадцать тысяч километров от Праги. Героями романа я выбрал людей, главным содержанием жизни которых была не политика, как у многих, даже большинства интеллигентных русских людей того времени, а… бабочки. Да, товарищи, бабочки, эти чудесные летуньи, которым некоторые русские люди, немногие, правда, в том числе и мои будущие герои, посвятили всю свою жизнь. Я создал мысленно такого Владимира Николаевича Северова (не смешивать с Северцевым, такой зоолог действительно существовал). Мой Владимир Николаевич не списан ни с кого, в нем нет черт и моего руководителя Николая Яковлевича Кузнецова, который заведовал, можно сказать, бабочками Российской империи, являясь главой соответствующего отделения Зоологического музея Академии Наук. Повторяю: Владимир Николаевич Северов и его дочь Елена — всецело создание моего воображения. Северов и его дочь, лепитедорологи, говоря научным языком, то есть специалисты по бабочкам, должны были отправиться на остров Бугенвиль в качестве эмигрантов, шел двенадцатый год, с него начинается мой роман. Северов, недавно потерявший любимую жену, по-прежнему занимал вместе с дочерью огромную девятикомнатную квартиру на Литейном проспекте. Елена, по-домашнему Лена, Леночка, была еще гимназистской предпоследнего класса одной привилегированной частной гимназии. Лену в школе считали будущей ученой знаменитостью, но сама скромная девочка себя таковой не считала. Я сказал ‘девочка’ — ей было всего шестнадцать лет, но можно сказать и ‘барышня’. Во всяком случае не девушка, как бы мы сказали теперь. Девушками называли преимущественно прислугу: ‘Девушка, принесите воды’, ‘Девушка, сходите на почту’, ‘Девушка, сделайте то-то и то-то’. Так вот, девочка Северова или, если угодно, барышня Северова, но не иначе.
Итак, действие первой части романа развертывалось в дореволюционном Петербурге-Петрограде и в губернском городе Верном, предке нашей теперешней Алма-Аты. Владимира Николаевича Северова очень интересовала фауна бабочек Семиреченской области, в те времена совсем плохо исследованная, и он решил как следует ею заняться вместе с Леной, ставшей после смерти матери его помощницей не по хозяйству, а по науке. На Днестре, недалеко от Жванца, он приобрел в качестве летней дачи небольшой хутор. В одной из первых глав Лена Северова в географическом кружке своей гимназии читает доклад о Соломоновых островах с демонстрацией тамошних бабочек из академической коллекции. Специалисты сразу скажут мне: ‘Как же так? Неверно это. Кто бы разрешил на какой-то гимназический доклад брать бабочек из академической коллекции’. Из основной коллекции, конечно, нет, но Владимир Николаевич собственной властью наколол с десяток экземпляров из богатой коллекции дуплетов того же отделения, а ими он волен был распоряжаться.
Не стану я, конечно, рассказывать содержания доклада Лены, не буду подробно описывать и ее именины в мае 1912 года. В квартире гостеприимного Владимира Николаевича собрались почти все выдающиеся энтомологи Петербурга, и, что может показаться читателям интереснее, на этом же собрании присутствовал в качестве гостя знаменитый экономист академик Петр Бернгардович Струве, некогда установитель марксизма, некоторое время эмигрант и знакомец Владимира Ильича Ленина, потом профессор Петербургского Политехнического института, а в конце концов, как многие об этом знают, Министр иностранных дел правительства генерала Врангеля. На именинном застолье у Северовых Петр Бернгардович Струве (я позволю себе привести покойного академика на это вымышленное собрание) присутствовал как профессор Политехнического института. Однако для большинства присутствующих он был прежде всего редактором небольшой книжки ‘Вехи’, первое издание которой вышло в 1909 году и произвело в интеллигентских кругах впечатление разорвавшейся бомбы. Но я решил писать и говорить не о политике и, в частности, не о ‘Вехах’.
Не буду излагать содержание обдуманного и написанного в лагере. Эта часть романа безвозвратно погибла и пока не восстановлена. Но я не раз обещал читателям моих книг и слушателям моих докладов написать все-таки полностью ‘Остров Бугенвиль’. Скажу только, что от мысли сочинить трилогию, первая часть которой происходит в Петербурге-Петрограде, вторая — в Париже и только третья, главная, на Тихоокеанском острове, я отказался. Это слишком громоздко и потребовало бы чрезвычайно много времени, а мне девяносто лет, и с этим приходится считаться. Все же надеюсь в ближайшие годы, если они для меня состоятся, написать однотомник, действие которого происходит целиком на Тихоокеанском острове, а герои будут прежние — энтомологи. Это будет повествование о бабочках, которыми автор до 1914 года серьезно занимался. В русской литературе, к слову сказать, художественных произведений, посвященных бабочкам, очень мало. Я знаю только прелестный рассказ, всем известный, ‘Бабочки’ и превосходную небольшую повесть знаменитого ныне русско-американского писателя Владимира Владимировича Набокова ‘Пильграм’. В сюжете не бабочки вообще, а только их одно семейство, так называемые стеклянницы, но повесть, как и все произведения покойного Владимира Владимировича, которые я читал, написана блестяще. К сожалению, я читал их очень мало. Надеюсь рано или поздно что-нибудь прочесть. Некоторые заграничные критики называют Владимира Владимировича великим русским писателем. Так это или не так, не мне судить, но стилист он изумительный, и читать его — подлинное наслаждение.
Судьба написанной мною в лагере первой части ‘Бугенвиля’ оказалась печальной. Я читал одну за другой написанные мною главы начальнику санчасти, который очень интересовался этим романом, и нескольким сотрудникам лагеря, как вольнонаемным, так и заключенным, но имел неосторожность не приглашать на эти чтения одну вольнонаемную фельдшерицу, особу чрезвычайно неприятную, циничную и бестактную. Не люблю плохо отзываться о людях, но не могу вспомнить о ней ничего хорошего, кроме разве того, что эта особа фельдшерицей была недурной, хотя однажды у нее вышла крупная неприятность с начальником из-за ее строптивости. Она заявила, что она, мол, вольнонаемная, Иван Петрович — заключенный, и его указания для нее не обязательны. Начальник, обычно мягкий, поговорил с ней строго.
— Да, вы вольнонаемная, и за границей лагеря вы вольная, а Иван Петрович заключенный, но только там, не здесь. Здесь он врач, а вы фельдшерица, вы ему подчинены и потрудитесь исполнять все его назначения. За свою работу он отвечает передо мной и только передо мной. Не забудьте этого.
Сила ее была в том, что муж ее, человек во всех отношениях достойный, убежденный коммунист, инвалид Великой Отечественной войны, занимал очень ответственную должность в лагере и, по-видимому, кое в чем принужден был считаться с мнением своей супруги. А она возненавидела заключенного Раевского всей душой. Возненавидела за то, что он не предложил ей слушать главы своего романа, и в отместку мне она настояла на том, что роман мой следует у меня отобрать и его изучить. Мало ли что КР Раевский мог там написать. Роман у меня действительно отобрали, и я его обратно не получил. После освобождения я написал начальнику лагеря частное письмо, где настойчиво просил вернуть мне это совершенно безобидное чисто художественное произведение. Начальник прислал мне письмо с извинениями и объяснениями. Произошла, мол, неприятность. Блатные проникли в его запертый кабинет, многое из него похитили и в том числе унесли мою рукопись, за что он, конечно, отвечать не может, но все же просит принять его извинения. Что оставалось делать? Предать дело забвению и навсегда забыть об ‘Острове Бугенвиле’? Так, пожалуй, и следовало поступить, но я уже сказал, что мне это не удалось, и ‘Остров Бугенвиль’ остался висеть на моей авторской шее.
Расскажу об одном серьезном деле: истреблении лагерных клопов, что было мне в приказном порядке поручено начальником лагеря. Я имел неосторожность рассказать начальнику санчасти о том, что одним из объектов моей диссертации был постельный клоп. В начале столетия литература об этом неприятном насекомом насчитывала более восьмисот названий. В одной немецкой диссертации все эти работы были поименно перечислены. Мне кажется, что на такую работу способен только немец.
Я основывался на исследованиях Антонио Берглезе, установившего в половой системе этого насекомого чрезвычайно любопытные вещи. Подробно говорить не буду, это дело интересно для специалистов. Скажу только, что для начала я решил проверить некоторые результаты, описанные Берглезе. Этот исследователь получил их еще в конце прошлого столетия, а в то время препарата, позволяющего размягчать хитин, из которого состоят покровы насекомых, еще не существовало, и исследование тонкой структуры насекомых было чрезвычайно за-труднено. Теперь этот чрезвычайно ценный препарат был создан в Германии и по совету одного энтомолога, прибывшего из Ленинграда, я применил его для своей работы. Исследования Берглезе полностью подтвердились. В дальнейшем я пользовался в процессе работы над своей диссертацией другими объектами, тоже из числа клопов. Все это вкратце рассказал начальнику и полагал, что на этом дело и кончилось. Не тут-то было! Начальник санчасти доложил о моей диссертации начальнику лагеря, и оба они решили, что мне, как специалисту по клопам, следует поручить истребление этих насекомых в лагере. Специалистом по клопам я, конечно, не был, хотя довольно основательно изучил их анатомию, но дело ведь шло не об анатомии клопов, а об истреблении оных. А я до сих пор истреблял клопов только вручную в своей студенческой кабинке в пражском общежитии, куда клопы были завезены студентами, приезжавшими с Балкан, и в теплом помещении размножились чрезвычайно. А тут масштаб — три корпуса заключенных, что же делать? Приказ есть приказ. Я в течение трех дней обдумал свою задачу и доложил начальнику лагеря, как, по моему мнению, можно ее организовать. Сказал, во-первых, что истребить клопов в лагере полностью — задача неисполнимая. Они чрезвычайно жизнеспособные насекомые, а что касается яичек клопов, то их убить можно только парами циан-калия, что производится в Праге специальными бригадами, обслуживающими клопоистребление. О том, чтобы применить циан-калий у нас, не может быть и речи, так как для этого необходимо полностью эвакуировать один за другим все три корпуса и герметически их запечатать. Я этим делом никогда не занимался, но совершенно уверен в том, что в лагере оно неосуществимо. Начальник легко со мной согласился. Я немного опасался, что он скажет: ‘А я приказываю: клопы должны быть истреблены полностью’. К счастью, полковник оказался человеком разумным. Я сказал, что в наших условиях практически осуществимы две меры, которые, хотя и недостаточны для полного уничтожения этих насекомых, но, несомненно, значительно сократят их количество. Необходимо самым тщательным образом исследовать известку в каждом из корпусов и механически устранить все те места, где будут найдены следы этих насекомых. Затем, и эту меру я считаю еще более важной, надо пропустить через прожарку, она у нас, к счастью, хорошо работает и достаточно велика, все кровати и постельные принадлежности заключенных, а также по возможности и их одежду. Для этого необходимо, чтобы начальник дал соответствующие указания надзорслужбе, поскольку без ее вмешательства часть заключенных, наверное, не пожелает заняться этой работой. Оба начальника, и лагеря, и санчасти, согласились с моими предложениями.
Для предложенной мной обработки стен в мое распоряжение был откомандирован старичок заключенный КР с очень плохим зрением. ‘Нашли кого назначить’, — подумал я, посмотрев на его работу с четверть часа. Мне стало совершенно ясно, что для обработки одного только корпуса этому бедняге потребуется по крайней мере месяц. Подумав как следует, я решил самостоятельно сделать то, что в официальном порядке было бы невозможно. Когда дня через два начальник решил проверить, что делается в корпусе, он был ошеломлен представившейся ему картиной. Двенадцать-пятнадцать молодых баб и девиц-украинок энергично отбивали участки подозрительной известки. В помещении стояла пыль коромыслом. Работа шла быстро и весело. Оставшись со мной наедине, начальник спросил удивленно:
— Доктор Раевский, как же это вы устроили?
— Да очень просто, гражданин начальник. Я просто сказал жившим здесь заключеным: ‘Ребята, скажите своим бабам, что надо вам помочь. Вы спать тут спокойно не сможете. Пускай работают’. В первые же удобные часы бабы и девки явились, работа закипела.
Начальник улыбнулся и покачал головой:
— Однако быстро вы, Раевский, усвоили наши нравы и обычаи.
Начальнику надзорслужбы я сказал, что успех всего дела зависит именно от него. Без энергичного вмешательства его подчиненных блатные, конечно, ничего делать не станут. ‘Обругают меня, тем дело и кончится, а вы можете заставить и нужно, гражданин начальник, чтобы вы заставили’.
Действительно, благодаря энергии и умению этого старшего лейтенанта дело быстро пошло на лад. Блатные очень быстро убедились в том, что распоряжения заключенного Раевского надо исполнять, потому что иначе он отправится к начальству и все равно придется работать. Не обошлось дело и без неприятности. В одном из больших помещений несколько стариков инвалидов решили, что для истребления клопов следует наполнить помещение дымом. Невероятная глупость, но она действительно имела место. Старики положили на деревянный пол несколько кирпичей, на них охапки откуда-то взятой соломы и ее подожгли. Прибежавшая охрана прекратила опасное безобразие, а начальник лагеря вызвал меня, заведующего клопоистреблением, и сказал:
— Раевский, вас бы следовало посадить в карцер за недосмотр, но вы старый человек. Наказания я на вас не накладываю, но следите, чтобы они больше этого не делали. Мне известен случай, когда по инициативе дураков был сожжен громадный трехэтажный барак.
Я обещал следить, и больше случаев применения дыма для борьбы с клопами не было.
Перед тем как начать борьбу с клопами по предложенному мною плану, начальник санчасти предложил мне испробовать присланный из Харькова дуст. Было известно, что американский дуст, примененный впервые в Неаполе, дал отличные результаты. Говорили, что клопы там свирепствовали со времен римлян и ничего с ними сделать не могли. Американцы, мол, вывели их чуть ли не за одну неделю. Передавая мне коробку с препаратом, начальник сказал, что, по его сведениям, этот отечественного приготовления дуст мало эффективен, ‘но вы все-таки попробуйте, кто его знает, может быть, и пригодится’.
Для проведения этого предположительно небезопасного опыта добровольцами назвались три лица: врач, сестра-хозяйка и я. Вечером мы насыпали в свои постели дуста, насыпали его на тело и затем улеглись, ожидая результатов. Могу засвидетельствовать, что клопы кусали нас всех троих ночью так же, как и без дуста. Я решил произвести более энергичный опыт. Взял небольшую металлическую коробочку, насыпал туда изрядное количество препарата и поместил в коробку с полдюжины клопов. Поутру, открыв коробку, я убедился в том, что они чувствуют себя прекрасно и ползают по дусту как ни в чем ни бывало. Доложил начальнику, что опыт дал отрицательный результат. Начальник развел руками:
— Ну, что же, отрицательный результат — тоже результат. Этот препарат никуда не годится, и надо его выбросить.
Зато очистка женщинами стен и систематическая прожарка всего инвентаря и постели дали результат определенно положительный. Заключенные стали спать гораздо спокойнее, клопов почти не было. Этот пробный опыт произвел на заключенных большое впечатление. Дальнейшая работа по обесклопливанию (пытаюсь создать новый термин) давала хорошие результаты уже почти без вмешательства охраны. Я приобрел даже некоторую популярность среди заключенных уголовников.
К работе я привык, втянулся в нее, и в какой-то мере она меня удовлетворяла. Радовало в общем доброе отношение ко мне начальства и большинства заключенных. Почти иностранцем меня никто не называл, как назвала одна врач в первые дни моего пребывания во львовской тюрьме. Правда, и своим еще не считали, да и считал ли себя таковым я сам? Нет, не считал, и внимательные наблюдатели это замечали. Через несколько месяцев после переезда в лагерь, заключенная фельдшерица, которой предстояло скоро освобождение, вдруг обратилась ко мне со слезами на глазах:
— Николай Алексеевич, мне через три месяца освобождаться, а я боюсь того, что начальник мне сказал. ‘Состояние Раевского чрезвычайно мне не нравится. Он, видимо, отвык от России и к нашей жизни привыкнуть не может. Боюсь, чтобы он не покончил самоубийством. Поскольку он хорошо разбирается в медикаментах, следите за тем, чтобы он не стал рыться в этом шкапу. Внимательно следите’. Николай Алексеевич, да как же я за вами буду следить, мне же постоянно надо уходить, а вы действительно так хорошо знаете латынь.
— Не бойтесь, я вас не подведу. Я не собираюсь кончать самоубийством, но, предположим, что я бы решил уйти, даю вам слово, найду другие способы. Я, например, твердо знаю, где находится сонная артерия…
Сестра всплакнула и сказала, что доверяет моему слову. Потом рассказала, что на три года попала в лагерь из-за своей двоюродной сестры.
— Пожалела ее, сделала ей аборт, а я ведь была операционной сестрой и на все на это насмотрелась. А потом она приревновала меня, да так приревновала, что донесла и на меня, и на себя. Аборты запрещены, и попали мы обе в заключение. А теперь хочется на свободу. Ох, как хочется. И она снова заплакала.
Слова начальника о том, что за мной следует наблюдать, так как я, чего доброго, могу покончить самоубийством, меня удивили, но приступы депрессии у меня в первый год пребывания в здешнем лагере действительно бывали. Случались они и раньше, начиная со львовской тюрьмы. Там я как-то увидел, что брившийся обыкновенной бритвой сержант оставил ее у меня на глазах, а сам ушел в комнату. Мелькнула мысль: ‘А что, если?..’ Мысль эту я постарался тут же отбросить.
Люблю выражение ‘Держать язык за зубами’ и всегда старался так поступать, но, по-видимому, не всегда мне это удавалось. Некоторые мои неосторожные слова, судя по всему, становились известными начальнику надзорслужбы, старшему лейтенанту, о котором я уже не раз упоминал. Он не давал хода собранным сведениям, но, если бы захотел, мог бы причинить мне большие неприятности. Мне стало известно, каким путем, об этом умолчу даже теперь, что на так называемой пятиминутке, совещании работников лагеря перед началом работы, этот человек однажды дал мне характеристику: ‘Что сказать о Раевском? Работает отлично, дисциплинирован, очень вежлив, а все-таки его следовало бы расстрелять. Он был и остается врагом Советской власти, врагом убежденным и честным. Не могу этого отрицать. Но, товарищи, честный враг гораздо опаснее бесчестного’.
Эта характеристика была дана мне в первый год пребывания в лагере.
Но постепенно изменились мои прежние взгляды и отношение внимательного старшего лейтенанта. Он был убежденным коммунистом.
Неудачный, по моему мнению, пушкинский вечер имел для меня неожиданные последствия. Уголовные заключенные решили, что этот самый Раевский, видно, шибко грамотный человек и, значит, может составлять прошения о помиловании. И ко мне стали обращаться с этими просьбами один, другой, третий. В предыдущем лагере только один человек обратился ко мне с подобной просьбой. По основной профессии он был поваром. И в лагере был поваром очень неплохим. На фронте этот повар дослужился до офицерского звания, был младшим лейтенантом, но потом, уже по окончании войны, где-то в Донбассе глупо проштрафился. Украл в каком-то небольшом театрике бархатный занавес и продал его на базаре. Попался, был осужден на три года, и его прислали к нам в лагерь. Мне сказал, что сам напишет прошение о помиловании и только просит его просмотреть и поправить. Принес мне рукопись примерно на десяти листах обычного формата. Я удивился: зачем же так много?
— А вы прочтите, прочтите.
Прочел. Оказалось, что это было рассуждение о том, как он ненавидит фашизм и как фашисты вообще отвратительны. Рассуждение было написано довольно грамотно. Для районной газеты сгодилось бы, но дело-то было простое. Украл занавес, так и пиши о занавесе. Пришлось мне сказать этому человеку, что прокуратура этого рассуждения читать не будет. Он написал другое прошение, подал его, но дело так и не было рассмотрено. Бедняга поступил в лагерь с тяжелым кавернозным туберкулезом, и вскоре мы вскрывали его труп.
В здешнем лагере я составил несколько подобных бумаг. Одну из них по просьбе ответственного лагерного работника. Нелепое было дело, крайне нелепое. Пожилую женщину приговорили к пятилетнему заключению за то, что она будто бы поднесла немцам, когда они заняли ее деревню, цветы. Постыдный был бы поступок, ничего не скажешь, но как он мог произойти, когда деревня была занята противником в ноябре месяце. Цветы на севере Украины в ноябре месяце — о чем тут можно было говорить?! Я написал достаточно убедительное прошение, но не знаю, чем это дело кончилось.
Я отказался писать прошение только одному человеку, хотя это был инвалид, потерявший ногу на войне. Сам он ничего толком не рассказал мне о своем деле, но другие рассказали подробно. Этот немолодой уже человек по профессии бетонщик, не знаю за что, вернувшись из госпиталя, убил свою жену и закопал ее труп в своей же хате, забетонировал как следует и уехал прочь, очевидно, рассчитывая на то, что дело так и останется нераскрытым. Убежала жена куда-то, вот и все. Но в другом месте, в каком-то небольшом городке, он завел себе любовницу и в откровенную минуту поведал ей все, как было, а дальше — обычная история. Ревнивая женщина после ссоры отправилась в прокуратуру и рассказала все, как было. Инвалида арестовали, началось следствие, забетонированный пол вскрыли и нашли под ним труп.
Дело, во-первых, было гнусное, я бы не стал за этого субъекта хлопотать, и преступление было не подлежащим актированию. Так я этому убийце и сказал. Он обиделся, рассердился:
— Что же мне и помирать в заключении?
— Ну, этого я не знаю. Разбирайтесь сами. Писать я не буду. Все!
Мне шел шестой десяток. На здоровье я пожаловаться не мог, но все же не было никакой уверенности в том, что доживу до конца срока. Я решил обратиться к начальству с просьбой разрешить мне подробно написать в Пушкинский дом Академии наук о результатах своих литературных исследований в Чехословакии. Речь ведь шла о весьма существенных документах — копии неизвестного письма Пушкина к графине Фикельмон и о выдержке из дневника графини, весьма обширной выдержке о дуэли и смерти поэта. Были во взятых у меня в Праге материалах и некоторые другие важные бумаги. Чемодан с моими материалами был отправлен вместе со мной из Праги в Кладно, где я некоторое время находился в тюрьме, но о дальнейшей его судьбе мне ничего не было известно.
Начальник лагеря дал разрешение, и через несколько дней я представил ему обширное, подробно документированное послание в Пушкинский дом. Впоследствии я узнал от тогдашнего заведующего рукописным отделом покойного Николая Васильевича Измайлова, что мое письмо, по существу, целый небольшой доклад, вызвало там чрезвычайный интерес. Это было первое известие о новых неизвестных материалах по Пушкину. Дело было сообщено дирекции Пушкинского дома, Президиуму Академии наук, и оттуда, если не ошибаюсь, непосредственно Министерству государственной безопасности была направлена просьба разыскать важные материалы по Пушкину, принадлежащие заключенному Раевскому.
Просьба Президиума Академии наук министерством была исполнена, и мой чемодан с бумагами в полной неприкосновенности доставили в Пушкинский дом, где сотрудники этого учреждения во главе с Николаем Васильевичем и начали изучение моих материалов. Из них был составлен специальный фонд моего имени, который я впоследствии по возможности пополнял. Это пушкинское дело, ставшее известным в высших инстанциях, оказало благоприятное влияние на мою дальнейшую судьбу. Служебная переписка, которая велась по данному поводу, осталась мне, конечно, неизвестной, но начальник санчасти однажды сказал мне как бы невзначай: ‘Нам приказано выпустить вас живым и здоровым’.
Много позднее, когда у меня отобрали рукопись моего романа ‘Остров Бугенвиль’, я сделал попытку получить ее обратно, используя имя того же Пушкинского дома. Обращаться в данном случае с прямой официальной просьбой к начальнику лагеря было безнадежно. Я избрал другой путь. В это время должна была выйти на свободу сестра-хозяйка санитарной части. Эта молодая женщина всегда относилась ко мне с большой симпатией, и я рассчитывал на ее помощь. Никаких хлопот возлагать на нее я не собирался. Просил только взять у меня письмо, содержание которого она должна была использовать, сочиняя мне ответное послание. Прощаясь со мной, она положила в чулок мою записку. Освобождаемых заключенных обычно не обыскивали, а сестра-хозяйка к тому же пользовалась у начальства очень хорошей репутацией. Через некоторое время мне вручили ее письмо, предварительно, конечно, просмотренное лагерной цензурой. Моя корреспондентка сообщала, что она побывала в Пушкинском доме и рассказала мне о том, что произошло с рукописью романа, который я сочиняю. Там очень заинтересовались этим делом и сказали, что рукопись мне, несомненно, возвратят. Все это была совершеннейшая выдумка, но выдумка, по нашему убеждению, безопасная. Лагерь стеклозавода расследования по этому поводу, конечно, не назначит, опасаясь вмешательства самых высоких инстанций, рукопись мне, может быть, и возвратит. Этого, к сожалению не произошло. Вероятно, в это время рукопись действительно пропала, и все дело ограничилось тем, что начальник лагеря написал бывшему заключенному извинительное письмо.
На место моей помощницы-заключенной, которой я по инициативе начальника в свое время подыскал любовника, о чем было рассказано выше, назначили совсем молодую вольнонаемную сотрудницу. Сообщая мне об этом, начальник приказал мне как следует ознакомить ее с нашим лагерным делом. Она была где-то секретарем, но здешнего дела совершенно не знает. На следующий день в канцелярию вошла совсем молодая, красивая, спортивного вида женщина, хотя впоследствии оказалось, что спортом она не занимается. Я спросил:
— Разрешите узнать ваше имя-отчество.
— А зачем отчество? Называйте меня просто Катей.
Я невольно улыбнулся и сказал, что заключенным так с начальством разговаривать не полагается.
— Так какое же я вам начальство? Я ваша подчиненная.
— Нельзя, нельзя.
Я назвал ее Катей. Это не настоящее имя. С этой ныне пожилой дамой я иногда переписываюсь.
С Екатериной Николаевной, как я буду называть в дальнейшем эту юную женщину, у нас быстро установились хорошие, дружеские отношения. Она мне нравилась, а я, кажется, несмотря на огромную разницу в летах — пятьдесят три и двадцать три, — тоже ей понравился, но обхождение взаимно было совершенно корректное, соответствующее официальному месту. Она подавала мне руку, я ее пожимал, и только.
Узнал ее несложное прошлое. Кончила девять классов. Во время войны работала секретарем в военном училище, прибавила при этом смело, бестрепетно, что ‘привыкла менять ребят, как перчатки’. Я сочувственно кивнул головой.
— Теперь я замужем. У меня две девочки, но с мужем как-то не могу ужиться.
Про себя подумал: ‘И не мудрено’.
Недели через две, под вечер, мы сидели с Екатериной Николаевной в канцелярии вдвоем. Происходила довольно комическая сцена. Она ревела не в голос, правда, но горько, очень горько плакала, а я, взяв ее за руку, ласково гладил эту руку. Совершенно неожиданно вошел, прямо-таки внезапно влетел начальник. Нахмурился, позвал меня в кабинет.
— Доктор Раевский, это что такое?
Я хотел пуститься в долгие объяснения, но старик уже расхмурился. Знал, очевидно, какова Екатерина Николаевна. Улыбнулся и спросил:
— Что, муж побил?
— Так точно.
— Ну, утешайте, утешайте.
Мои теоретические собеседования о супружеских обязанностях.
— Николай Алексеевич, не могу же я все время с одним и тем же!
— Привыкайте, Екатерина Николаевна, привыкайте. Нельзя же иначе. Вы замужем, у вас девочки.
— Да, но это ужасно скучно.
— Одно только могу повторить: привыкайте, иначе нельзя.
Она была очень неглупа, славная Екатерина Николаевна. Любила литературу, много читала. Иногда мы серьезно с ней говорили о Пушкине. Все шло хорошо, но проработал я с ней только месяца три. В один прекрасный день она обратилась ко мне с серьезной, но весьма неуместной просьбой.
— Николай Алексеевич, я полюбила одного заключенного, бывшего немецкого солдата, но встречаться нам трудно. Вы должны нам помочь.
Так и сказала: ‘должны’. Я едва не выбранился, но сдержался и резко ответил:
— Ни в коем случае, Екатерина Николаевна. Вы не понимаете, чем это для меня пахнет. Может кончиться продлением срока, а вам тоже советую бросить это дело. Неосторожно, очень неосторожно. Вы вольная, он заключенный и вдобавок немец. Это хуже всего.
Через несколько дней пришлось нам проститься. С глазами, полными слез Катя, хочется мне ее так назвать, сказала мне:
— Николай Алексеевич, вы были моим окном в Европу, а теперь это окно закрывается.
На прощанье она подала мне руку, и я ее поцеловал. Слезы у нее полились пуще прежнего.
— Прощайте, прощайте.
Хотелось мне просто расцеловать эту милую, несмотря на все, женщину, но не решился. Она сказала:
— Ухожу сама, потому что чувствую, иначе попаду сюда, за проволоку, в качестве заключенной.
Пока заключенные женщины не были вывезены из лагеря, что произошло во второй половине сорок восьмого года, в одном из корпусов почти каждую субботу устраивались танцевальные вечера, на которых могли бывать все заключенные. Мало того, пока оперуполномоченный этого не запретил, из поселка приходили потанцевать с заключенными родственницы офицеров охраны и других вольнонаемных работников лагеря. Жены офицеров от этого воздерживались, но их сестры, тетки, кузины являлись в лагерь нередко. Совершенно посторонним мужчинам и женщинам вход туда был, конечно, за-крыт. В Праге я в свои пятьдесят лет танцевал охотно, но здесь бы это было неприлично. Все же на одном совсем особом вечере я побывал. Он был устроен для отличников и отличниц производства, в числе которых числился и заключенный Раевский. Вечер этот прошел очень дружно и весело. Нас накормили хорошим ужином. Мне запомнилась отлично приготовленная рыба. Водки, конечно, не было. Затем начались танцы. В данном случае потанцевать было не грех. Вернувшись в свою комнату, я перебирал в памяти дам, с которыми танцевал. В их числе была партнерша, отлично танцевавшая танго, она отбывала наказание за профессиональную проституцию.
Танцуя с ней, я невольно вспомнил, как в Праге иногда танцевал с очень милой барышней — принцессой Турн-и-Таксис. Танцевал также, правда, только однажды на большом балу с супругой Министра просвещения, чудесной чешкой, драматической артисткой. Титулованных дам и барышень среди моих партнерш было много — и русских, и иностранок.
Читатели XXI века, наверное, не знают о том, что в исправительно-трудовых лагерях заключенные порой могли потанцевать. О местах заключения принято писать только дурное, а я, бывший заключенный, с этим не считаюсь. Рассказываю то, что было, и уверен в том, что танцевальные вечера были не только в нашем лагере, иначе наш начальник не отваживался бы их устраивать.
Прибавлю нечто мрачное, чтобы не создалось впечатление, будто автор рисует некую идиллию. Случаи алиментарной дистрофии со смертельным исходом в нашем лагере редко, но все же бывали. Помню, мы вскрывали труп одной немолодой уже венгерки. Труп совершено усохший на вид. Стоявший рядом со мной заключенный врач-поляк, приват-доцент Варшавского университета спросил меня по-французски:
— Скажите, от чего умерла эта женщина? У нас в Европе такая болезнь неизвестна.
Я объяснил этому врачу, что следовало, и прибавил:
— Насчет того, что в Европе эта болезнь неизвестна, скажу: вряд ли. Думаю, что в гитлеровских лагерях она очень известна.
Каким образом этот иностранный врач оказался в нашем лагере, этого я объяснить не могу, не пытался выяснить.
Он мелькнул у нас в лагере стеклозавода, как метеор. Пробыл здесь всего две-три недели. Если не ошибаюсь, его совершенно освободили и отправили на родину.
Много печальнее была судьба другого доцента, тоже поляка, филолога, специалиста по Шекспиру, с которым я познакомился в предыдущем Энском лагере. К большому пальцу ноги его трупа я прикрепил очередную бирку. Узнать, в чем провинился перед Советским Союзом польский шекспиролог, мне так и не удалось.
Думаю, что милая Екатерина Николаевна, с которой мне было очень жаль расстаться, ушла из лагеря не по собственному желанию, а по воле начальства. Она была права, опасаясь, что может попасть сюда уже в качестве заключенной. Через некоторое время в Сибири я случайно встретился с немцем, в которого она позволила себе влюбиться в нашем лагере. Это был вполне интеллигентный молодой человек, который вспоминал о своем пребывании в нашем лагере с добрым чувством. По его словам, он-таки жил с Екатериной Николаевной.
Любвеобильная юная женщина, перестав сидеть ежедневно за канцелярским столом рядом со мной, сохранила ко мне добрые чувства. Навестить меня в лагере она, конечно, не могла, но все-таки умудрилась устраивать почти что свидания с за-ключенным Раевским. Два или три раза меня вызывал дежурный сержант, заявляя, что, ‘Екатерина Николаевна хочет с вами поговорить’. Я подходил к проволочному заграждению с одной стороны, Катя, опять хочется ее так назвать, с другой. Предвижу недоумение читателей: разве так было можно? Конечно, нельзя! Но охранник, наблюдавший этот участок территории со своей вышки, был товарищем Кати по классу, а вызывавший меня сержант, видимо, его близким другом. Так или не так, но раза два-три я с Екатериной Николаевной имел возможность поболтать.
Прошло целых восемь лет. Не скажу долгих. Они проходили относительно быстро, но все-таки восемь лет — это продолжительность всего гимназического курса, эти сначала детские, потом юношеские годы кажутся бесконечно длинными. Ребенок за это время превратится во взрослого молодого человека. С 1948 года, когда я расстался с Екатериной Николаевной, и до пятьдесят пятого, когда снова узнал о ее существовании, в моей жизни произошло мало перемен. Я оставался в Советском Союзе, правда, уже свободным человеком. Жил и работал в сибирском городе Минусинске. Комнату снимал у одной симпатичной, но неграмотной старушки, о которой мне придется еще не раз упомянуть. Однажды я по ее просьбе сортировал письма, получаемые старушкой от родственников. Читать их она не могла, но сохраняла аккуратно. К большому удивлению, я увидел среди них толстое нераспечатанное письмо, адресованное мне. Писала Екатерина Николаевна: ‘Дорогой Николай Алексеевич! Случилось ужасное горе и для всей страны и для меня лично. Умер наш дорогой Иосиф Виссарионович. Я горько плакала, и мои девочки тоже’. Вот так история! Сталин скончался в пятьдесят третьем году, и с этого времени письмо все лежало и лежало в сундуке моей хозяйки. В этом письме была и такая фраза: ‘А что, Николай Алексеевич, если я к вам нагряну в Минусинск вместе с моими девочками? С мужем я разошлась’. Не знаю, как бы я отнесся к этому абзацу письма, если бы получил его вовремя. Я был совершенно одинок, отчета в своих поступках мне давать было некому, Екатерина Николаевна мне в свое время очень нравилась, рад бы был ее снова увидеть, вот только девочки сильно затрудняли дело. Предпочел бы, грешным делом, приезд её одной, но теперь, в пятьдесят пятом, это была чистейшая фантазия. Я все же написал Екатерине Николаевна в Ростов, где она в то время жила, довольно длинное письмо и получил подробный ответ. Она снова замужем. Муж ее совсем простой, но хороший, работящий человек, и он будет очень рад со мной познакомиться. Очень любезно сказано, но я в желании мужа Екатерины Николаевны со мной познакомиться сильно сомневался. Впрочем, это было неважно. Для того, чтобы ехать в Ростов, у меня прежде всего не было денег, имелись и другие причины. О них умолчу.
В течение нескольких лет мы не переписывались, а потом вдруг я снова получаю от нее обстоятельное письмо. Предлагает мне приехать в Батуми (я по старинке привык к русифицированному названию Батум) — ‘Это прелестное место. Какие здесь горы, какое солнце, и ботанический сад великолепный. Николай Алексеевич, приезжайте. Вы, кажется, любите бананы, а здесь они, конечно, привозные, из-за моря, но недорогие и вкусные. Вообще приезжайте’. О муже на этот раз не было сказано ни слова. Почему Екатерина Николаевна оказалась в Батуми, мне осталось неизвестным. Свидания под пальмами на берегу лазоревого моря, к сожалению, не состоялось. На это у меня в то время не было денег.
Прошло еще много лет. Екатерина Николаевна, которую уже даже мысленно нельзя было назвать Катей, давно стала бабушкой. Собиралась проездом куда-то заехать с одним из внуков, их было уже несколько, ко мне в Алма-Ату, но и эта встреча не состоялась. Получился очень длинный несостоявшийся роман. Екатерина Николаевна здравствует, ей шестьдесят лет, своей жизнью довольна, словом, все у неё хорошо.
Теперь об одном мужчине-иностранце, самом незаурядном человеке, с которым я встретился в лагере стеклозавода. Нашему начальнику санчасти, видимо, надоели постоянные диагностические ошибки Ивана Петровича, и он возбудил ходатайство о замене его другим врачом.
Вновь назначенный врач вскоре приехал, вернее, его привезли, поскольку он был заключенным. Начальник мне сказал:
— Побеседуйте с ним, Раевский, у меня это не получилось, он румын и едва-едва объясняется по-русски. Наверное, знает французский язык.
Пошел знакомиться. Человек лет тридцати пяти, вид болезненный. Весь какой-то нахохленный. Умное тонкое лицо сразу произвело на меня хорошее впечатление. Одет в потертую военную шинель. Фуражка без кокарды.
— Вы говорите по-французски, доктор?
Нахохленный человек сразу оживился и повеселел.
— Да, конечно.
С первых же слов слышу, что он превосходно, без неприятного румынского акцента, говорит по-французски. Я начал объяснять ему состояние нашего лагеря, охарактеризовал контингент больных, сказал, что начальник — прекрасный человек, с которым легко работать, а я, как вы видите, тоже свободно говорю по-французски. Надеюсь быть вам полезным.
Этот военный врач, бывший военный, — прекрасно воспитанный светский человек. С час говорили о здешних делах, потом перешли на литературу. Он еще более оживился.
— Так вы читали Клоделя?
— Очень люблю его, доктор. Даже написал о нем два литературных доклада.
— Вот как, вот как! Значит, вы причастны к литературе?
— В какой-то мере причастен.
— Я тоже.
Врач слегка улыбнулся, и мы уже как добрые знакомые продолжали разговор. Он длился около трех часов. Нам было о чем поговорить. Оказались общие интересы, даже в подробностях. Врачу очень понравилась ода Клоделя ‘Муза’, а я сказал:
— Оказывается, был один старый перевод этой вещи. Я об этом не знал, не брался бы за это дело, потому что переводчик — превосходный поэт. Словом, я перевел ‘Музу’ ритмической прозой.
— Вот как, вот как!
Вечером я пошел с докладом к начальнику. Он спросил о моих впечатлениях.
— Гражданин начальник, это замечательный человек. Эрудиция необыкновенная, широко образован, причастен к литературе.
Начальник остался доволен, но чувствовалось в нем некоторое сомнение, когда я сказал, что к нам прибыл совершенно замечательный человек.
— Посмотрим завтра, какова его эрудиция.
Назавтра начальник вместе с румынским врачом произвел обход больных в лазарете. Я служил переводчиком, но мог заметить, что румын уже кое-что понимает по-русски, даже пытается объясняться, но это давалось ему с трудом. Мы бегло говорили по-французски. Начальник прислушивался и потом сказал мне:
— Да вы, Раевский, говорите как француз.
— Нет, гражданин начальник. Для того, чтобы говорить как француз, надо пройти все французские школы, а я прошел только одну.
— Но это высшая?
— Да. Своеобразная школа, какой был наш французский институт в Праге.
Начальник согласился, что нам прислали замечательного врача.
Начать с того, что мы никак не могли решить, что за заразное заболевание у некоторых наших ребят, а он заявил сразу:
— Туляреми, туляреми.
— Я, слышал кое-что об этой самой туляремии, или, как прежде ее называли, мальтийской лихорадке, но никогда не видел ни одного случая, а их оказалось у нас больше десятка. Превосходный врач, но только беда, что по-русски он еще совсем плох.
— Ничего, гражданин начальник, он подучится, а пока я могу служить переводчиком.
Говорю еще раз: мое несчастье — фамилии. Сблизился с этим человеком, очень даже сблизился, полюбил его даже, а фамилии вспомнить не могу. Он оказался племянником знаменитого румынского химика, лауреата премии Нобеля, который создал новый искусственный элемент, названный в честь создателя периодической системы элементов менделевием.
К моему большому удовольствию, я оказался неплохим помощником нашего румына, как его в шутку звали за глаза в санчасти. Доктор довольно быстро делал успехи в русском языке, но писать по-русски еще совершенно не умел. И для меня это была очень интересная практика. Доктор диктовал мне истории болезней по-французски, а я без труда сразу же писал их по-русски. По-французски он диктовал, когда времени было мало, а если его случалось достаточно, то по моей просьбе врач медленно и раздельно диктовал мне текст по-итальянски и слова, которые я не понимал, переводил на французский. До этого с итальянским языком в заключении мне не приходилось иметь дела, а некогда в Праге он мне остро понадобился для работы над диссертацией, и в течение двух семестров я аккуратно ходил на занятия с итальянцем профессором Дальфонсо.
Кроме нас двоих, в числе заключенных была еще одна пожилая женщина, свободно говорившая по-французски. Это та самая дама, бывшая сестра милосердия мировой войны, которая была представительницей организации здравоохранения Лиги наций Подкарпатской Руси. Случалось, что мы втроем говорили на французском языке в присутствии начальника санчасти. Он как-то мне сказал:
— М-да, хотел бы я знать хоть один иностранный язык так, как вы все.
Но однажды старик на нас обиделся. Привыкнув говорить по-французски с румыном, мы с Власилевской (это ее подлинная фамилия) общались на этом языке, сидя в комнате рядом с кабинетом начальника. Он сделал нам полушутливое, полусерьезное замечание:
— Ну, французы, французы, пора перейти на русский язык.
Власилевская как-то заметила, что ее удивляет прекрасный французский язык нашего румына.
— Обыкновенно, — сказала она, — у румын пренеприятное твердое произношение.
Я ответил, что пробыл почти год на румынском фронте и слышал там всякий французский язык. Меньшинство говорит превосходно, как наш доктор, другие произносят скверно, путают французский со своим, а есть и такие, которые думают, что они говорят по-французски, а на самом деле лопочут по-своему и только вставляют кое-какие перевранные французские слова. Но язык этот там очень распространен и изучается даже в сельских школах. Помню, как я объяснялся по-французски с подростком, босым, одетым в холщовую рубаху и такие же штаны, и мы друг друга понимали. Власилевской наш румын нравился. Она находила, что он не только прекрасный врач, но и прекрасно воспитанный светский человек. У меня создалось точно такое же впечатление, мне только казалось, что, рассказывая о себе, наш румын кое о чем умалчивает, недоговаривает. Но и того, что он поведал, нам было достаточно.
Он состоял во время войны врачом одной из воинских частей румынской армии, был тяжело ранен, была затронута печень, и порой она дает о себе знать. Потом он попал в советский плен, работал также в качестве врача, но произошла неприятность. Я бы сказал несчастье. Его, врача, отправили почему-то на общие работы, а он отказался исполнить приказание, ссылаясь на то, что Советский Союз участвовал в такой-то и такой-то конференции, согласно которой пленные медработники на общие работы назначаемы быть не могут. Результат трагический. Его предали военному суду и приговорили к тюремному заключению на десять лет.
По некоторым сдержанным замечаниям румына было ясно, что он принадлежит к очень богатой семье. В эти годы был изобретен электронный микроскоп. Желающие могли его приобрести, но стоил этот прибор чрезвычайно дорого. Мы как-то разговорились на эту тему, и доктор мне сказал:
— Не знаю, что теперь у нас в Румынии делается, а прежде мы с отцом его бы обязательно купили.
В другом случае он сказал мне, что они опять-таки с отцом, тоже врачом, собирались для своих исследований приобрести шимпанзе. Я спросил, сколько же стоит эта обезьяна?
— Двадцать тысяч франков, но теперь, к сожалению, ее купить трудно. И бельгийское, и французское правительство чрезвычайно неохотно разрешают вывоз этих редких животных.
И, наконец, совсем уже удивившее меня случайное замечание:
— У нас дома была хорошая картинная галерея. Я очень люблю картины Гойи, а у нас было девять его полотен.
Девять полотен Гойи — это же целое состояние, притом, большое. Говорил он и о большом родовом доме.
Начальник санчасти окончательно убедился в том, что румын — врач выдающийся и всецело ему доверял, а однажды признался:
— У этого человека есть чему поучиться.
Были в рассказах талантливого румына моменты, которые заставляли меня относиться к ним с некоторым вежливым сомнением. Он рассказал, например, как во время одного из путешествий по фашистской Италии у него завязался спор с италь-янским фашистом. Тот в пылу спора сказал ему дерзости, и доктор вызвал его на дуэль. Не знаю, где они взяли секундантов, каковые полагаются во всех странах, где еще существуют дуэли, но противники прервали путешествие, дуэль состоялась, доктор отсек фашисту ухо и этим удовлетворился, сел в очередной поезд, и поездка его продолжилась.
Рассказывал доктор и о других случаях, которые казались мне сомнительными. На хвастуна он был не похож, но все-таки тень сомнения в правдивости этих рассказов у меня в глубине души оставалась. Я знал довольно многих румын и мог убедиться в том, что к хвастовству они весьма склонны. Однако через несколько месяцев я убедился в том, что сомнения мои были безосновательны. Французы говорят, что ‘мир мал, мир тесен’, и я в этом за годы моей достаточно сложной жизни убеждался неоднократно. Будучи в заключении уже в Сибири, на одном из этапов я встретился с румыном, бывшим помощником начальника Сигуранцы, то есть Бухарестской охранки. Разговорились, и случайно я назвал фамилию нашего врача. Полицейский чиновник изумился:
— Как? Он здесь?
Я рассказал, как и что.
— Да вы знаете, кто он?
— Более или менее знаю, но у меня все же возникли небольшие сомнения.
— Да какие там сомнения! По своей службе я знаю о нем подробно. Да кто его не знает в Бухаресте? Один из лучших наших врачей. Вы говорите о большом доме. Это не дом, а великолепный исторический дворец. В нем более семидесяти покоев. К тому, о чем вы мне сказали, я могу еще кое-что прибавить. Этот врач помимо всего прочего поэт, выдающийся поэт, лауреат королевской премии по литературе и, кроме того, вы, наверное, удивитесь, один из лучших автомобильных гонщиков нашего королевства.
— Об этом он мне не рассказывал.
— А я вам говорю. Один из лучших гонщиков, и в одном из состязаний он занял второе место. Победителем оказался наш наследный принц. Он замечательный гонщик.
Сомнений у меня совершенно не осталось. Мы в лагере имели дело с человеком в самом деле замечательным.
Не знаю только, уцелел ли он, дожил ли до хрущевской амнистии. Его здоровье было в очень неважном состоянии.
Румынский врач произвел впечатление не только на меня. Очень он нравился и как врач, и как человек Марии Ивановне Ус, хотя французский язык она позабыла и говорить с ним по-настоящему не могла. Только понимала его замечания. И даже та пренеприятная личность, фельдшерица, которая погубила рукопись моего ‘Острова Бугенвиля’, и та отдавала ему должное, хотя по-французски не знала ни слова. Впрочем, доктор, как мог, объяснялся с ней по-русски. Он нашел и у нее туляремию в легкой форме, но эта особа никак не хотела согласиться с диагнозом, а он повторял свое:
— Мадам не желает иметь туляреми, но мадам имеет туляреми. Ничего нельзя делать.
К большому огорчению начальника, румына через три или четыре месяца перевели в другой, более крупный лагерь. До начальства дошли сведения о замечательных профессиональных качествах этого врача и их, видимо, пожелали использовать шире. Простились мы очень тепло. Пожелали друг другу всего наилучшего и высказали надежду на возможность новой встречи. К сожалению, она не состоялась, и судьба этого в высшей степени незаурядного человека осталась мне неизвестной. В Румынии о ней, конечно, знают.
Контингент заключенных я знал неплохо, главным образом заключенных КР. От уголовников и особенно от блатных я старался держаться подальше. Согласно инструкциям, заключенных КР не полагалось назначать на более-менее командные должности, но обойтись без них администрация лагерей никак не могла, поэтому фактически все ответственные должности обычно были заняты именно КР-заключенными. Я, например, допускался начальником и к вовсе секретным бумагам. К нам как-то приехало медицинское вольнонаемное начальство, и это обнаружилось, но приезжие врачи не обратили на это внимания. Очень возможно, что у них происходило то же самое. Без КР в лагерях обойтись было нельзя.
Но самому высшему начальству это очень не нравилось, и нас, так называемых ‘контриков’, понемногу стали отсылать в Сибирь. Меня пока держали здесь. Рабочая репутация у меня была хорошая, и начальник однажды, полушутя, назвал меня одним из китов санчасти. Киту позволяли пока плавать в лагере стеклозавода.
Рабочая репутация Марии Ивановны Ус тоже была хорошая, и, вдобавок, она была не КР, а уголовной заключенной. Это тоже было ценно и обеспечивало ей возможность оставаться в лагере. Когда на вопрос начальника, кого бы я мог рекомендовать на должность сестры-хозяйки, я назвал заключенную Ус, он с этим согласился.
Мария Ивановна, как я и думал, оказалась отличной сестрой-хозяйкой, энергичной, заботливой и очень сердечно относившейся к подведомственным ей заключенным. Сама сказала мне:
— Эти ребята относятся ко мне как к родной.
Было за что. Когда меня вопреки желанию местного начальства из этого лагеря все-таки изъяли, Мария Ивановна заставила меня выучить наизусть ее московский адрес, и после освобождения мы с ней списались. В пятьдесят девятом году я приехал в Москву по ее приглашению, остановился в ее квартире и провел у этой гостеприимной женщины целую неделю.
Следует рассказать, за что эта почтенная, честная женщина попала в число уголовных преступниц. Она состояла бухгалтером, у нее были две дочери. Время было катастрофическое, и, чтобы спасти девочек от голода, она совершила какие-то незаконные бухгалтерские операции, попросту говоря, допустила небольшую растрату. Многим это как-то сходило с рук, но ее уличили, арестовали, осудили и посадили на небольшой, правда, срок — пять лет. Меньше в то время редко кому давали. Это называлось ‘полкатушки’ на языке заключенных, а целая катушка — десять лет. Дочери Марии Ивановны куда-то исчезли. Она считала их погибшими, но незадолго до того, как мы расстались, она внезапно узнала, что барышни находятся в Соединенных Штатах.
Потом, когда уже и Мария Ивановна, и я были на свободе, эти дочери уговаривали ее приехать к ним в Америку, где они неплохо устроены, но Мария Ивановна сказала мне, что с Россией она расстаться не может. А дочери пускай поступают по-своему.
Мы изредка переписывались, поздравляли обычно друг друга с государственными праздниками. Мария Ивановна особенно любила 1-е Мая. Постепенно переписка наша прекратилась. Мария Ивановна постарела, ослабела, и глаза у нее стали плохи, а потом испортились и мои. Сейчас, по случаю моего юбилея, я послал ей буклет — краткое обо мне сообщение, составленное и разосланное по всему Советскому Союзу Союзом Казахских писателей. Ответа я не получил. Марии Ивановны, несомненно, нет в живых. Вечная и благодарная ей память.
Наступал август сорок девятого года. Срок моего заключения приближался к концу. Меня должны были освободить 13 мая пятидесятого года. В лагере полагали, что освобожден я буду здесь, в поселке стеклозавода. Начальник санчасти даже спросил меня, куда я собираюсь ехать и как намереваюсь устроить свою судьбу. Я сказал, что пока еще об этом не думаю. Дело в том, что, кроме заключения, мне предстоит еще отбыть некоторый срок поражения в правах. Все будет зависеть от начальства. Про себя подумал, что никаких прав в Советском Союзе у меня пока нет. Все эмигранты, не вернувшиеся на родину, решением Совета Народных Комиссаров лишены советского гражданства. Я бесподданный и в качестве такового проживал по так называемому нансеновскому паспорту в Праге целых шестнадцать лет, потом немцы выдали нам паспорта для иностранцев.
Однажды в виде развлечения я позволил себе вспомнить, что некогда был энтомологом. На одном из кустов я обнаружил спокойно сидящую зеленую самку богомола. Читал об этих любопытных насекомых, но воочию никогда еще их не видел ни в России, ни за границей. Самка богомола гораздо крупнее самца, и нрав у нее весьма своеобразный. По окончании полового акта она норовит схватить своего партнера и немедленно его пожирает. Самцу известно, какая судьба его ожидает, если он попадется в лапы этой Клеопатры из мира насекомых, и он стремится поскорее скрыться, но это ему удается далеко не всегда.
Передняя пара ножек богомолов представляет собой хитроумный аппарат, которым они пользуются для захвата мелких насекомых. Я посадил свою добычу в литровую банку, затянул ее марлей и поместил туда веточку, на которой богомолка или богомолиха, не знаю, как сказать по-русски, немедленно уселась и, подняв свои опасные ножки, приняла позу, которую при некотором воображении можно назвать религиозной. Каждое утро я ловил для нее пять-шесть комнатных мух, и к вечеру от них оставались только мелкие обломки хитина. Богомолиха их поедала. Недели через две она отложила целую подушечку яиц и вскоре из них вывелись малюсенькие богомолята. Чем питаются эти младенцы, я не знал, но в моей банке они бойко ползали и мух ловить не пытались. Они ведь гораздо меньше.
Кто-то из заключенных узнал, что чудак Раевский держит у себя в банке какое-то удивительное насекомое, которое лапками ловит мух. Двое-трое из них даже взялись снабжать меня мухами. Слух об этом дошел даже до полковника, начальника лагеря. Однажды, когда он сидел на скамейке в лагерном дворе, а я проходил мимо, он подозвал меня и сказал:
— Раевский, покажите богомола.
— Слушаюсь, гражданин начальник.
Я принес банку со своей пленницей. Полковник внимательно рассмотрел ее и сказал:
— Любопытное существо, любопытное.
Уголовники моей воспитанницей не интересовались. Им не до того было. Но я решил подшутить над не слишком любопытными людьми. Уговорился с двумя-тремя лицами, и они пустили по лагерю сенсационный слух: ‘Машка Богомолова, любовница Раевского, родила!’ Тут уж заинтересовались и блатные:
— А кто такая Машка Богомолова? Никто ее не знает. Мы думали, что Раевский скромный, а, оказывается, у него тоже есть девка.
В конце концов меня даже спросили, а кто же она такая?
Я принес им богомолиху — разочарование было полное.
— Ну и выдумщик же вы! И как вам только такое в голову пришло?
В самом конце месяца, перед тем, как меня отправили в Сибирь, Машка Богомолова начала умирать естественной, но странной смертью. У нее одна за другой стали отваливаться ножки. Я ее умертвил.
В лагере, повторяю, на меня смотрели как на человека, который в недалеком будущем выйдет на свободу. Один из офицеров охраны, довольно симпатичный старший лейтенант лет тридцати, сказал мне, что будет рад, если после освобождения поселюсь в его доме месяца на два.
— Вы мне очень пригодитесь, Раевский.
— А для чего, гражданин начальник?
— Вы поучите меня светскому обхождению. Как надо сидеть за столом, держать нож и вилку, как надо снимать шляпу. Вы так хорошо кланяетесь, а я совсем не умею. Нас ведь ничему этому не учили. Только козырять умею.
В другой раз тот же самый старший лейтенант завел со мной с глазу на глаз серьезный разговор.
— Какие мы офицеры, Раевский, одно слово, что офицеры. Совсем не то, что господа офицеры старой армии.
Я возражал вполне убежденно:
— Нет, гражданин начальник. Зря вы так говорите. Вы отличные боевые офицеры, вы одержали победу над немцами, правда, вы — не господа, и это ваше большое преимущество. Вы по крайней мере спокойно доживете до конца жизни, не так, как мы.
Начальство лагеря всячески старалось, чтобы вольнонаемные и заключенные не вступали в частные отношения. Старалось-то старалось, но не всегда это ему удавалось. Наличие некой общей жизни тех и других я чувствовал и на себе. Чем больше я оставался в лагере, тем больше постоянные офицеры охраны привыкали ко мне. Один из них в сорок девятом году повадился заходить ко мне в комнату, усаживался и заводил разговоры, порой неожиданные. Один из них особенно мне запомнился.
— Раевский, скажите по правде, что нам делать с блатными? Они несносны.
— Гражданин начальник, могу я с вами говорить откровенно? Как бы это было на воле?
— Я именно для этого к вам и пришел.
— В таком случае я вас спрошу: для чего у вас оружие? Как вы терпите постоянное неповиновение, постоянное безобразие?
— Раевский, Раевский, неужели вы не понимаете, что оружие мы применять не можем? Чтобы не было греха, мы револьверы оставляем на проходной.
— Вот и получается, что они с вами обращаются, как хотят. А знаете что, на мой взгляд, следовало бы сделать, чтобы вывести блат в корне, навсегда? Надо воскресить одного жандарм-ского ротмистра былых времен, дать ему взвод старых жандармов и отправить по лагерям прекращать блат. Не скрою, останется некоторое количество трупов, а остальные предпочтут остаться в живых и подчиняться лагерной дисциплине. Только это, к сожалению, невозможно. Не удивляйтесь, гражданин начальник, я имел удовольствие пройти немецкую тюремную школу и смею вас уверить, что там заключенный пикнуть не может, а не то что творить всякие безобразия.
— Да, мы по существу бессильны. Чуть что — они режут себе животы, осторожно режут. Полости не вскрывают, а только кожу, но крови много, и неприятностей нам тоже хоть отбавляй.
За время пребывания в лагерях я имел возможность присмотреться к своеобразному миру блатных. Да, это особенный, мир, со своими принципами, терминологией и более чем своеобразными взглядами на людей и на обычный, нормальный мир вообще. Первое соприкосновение произошло у меня еще во Львовской тюрьме. Поутру доктор Борис Янда сказал мне совершенно серьезно:
— Ночью состоялось собрание коллектива блатных и с одного из их членов снято почетное звание вора.
Я подумал, что Борис меня разыгрывает. Но действительно, в тюрьме состоялось заседание комитета блатных и по их единогласному решению один из заключенных лишился своего почетного звания. Потом в Энском лагере и в лагере стеклозавода я присмотрелся к этой публике поближе. Прегнусная, но крепкая организация. Дисциплина для тех, кто в нее вступил, строжайшая. Мне кажется, даже более строгая, чем, скажем, в немецкой тюрьме. Там для того, чтобы быть казненным, надо все-таки совершить какое-то вполне реальное преступление. А здесь достаточно оказаться изменником — и готово. Рано или поздно этого человека ожидает бесславная смерть. Но изменники среди блатных все же были. Они предпочитали становиться сотрудниками начальства, и это были верные сотрудники. Верные, потому что терять им было уже нечего. Как-то в лагере стеклозавода я проснулся поутру в своей комнате от отчаянных криков в коридоре. Приоткрыл дверь, глянул и с удивлением увидел, что перед одним из сержантов на коленях, да, на коленях, стоит заключенный, о котором было известно, что он ссучился, или просто стал сукой, что значит: стал сотрудником начальства. И вот этот человек, стоя на коленях, с отчаяньем умолял о чем-то сержанта, а тот отрицательно качал головой. Потом я узнал, в чем дело. Ссучившийся сотрудник за какой-то проступок должен был быть переведен в другой лагерь. Казалось бы, ничего страшного. Нет, оказывается, по существу, это был для него смертный приговор. Его повезут вместе с другими блатными, и в лагерь живым он не приедет. Ссучившегося, да простят мне читатели этот гнусный термин, в пути либо приколют, либо задушат. Если представится возможность, труп выкинут из вагона. Рассказывали мне люди, достойные полного доверия, что в одном из украинских лагерей был случай, когда блатной проигрался в карты и не смог или не пожелал уплатить своего долга, его убили, отрубили голову и подбросили в караулку. Вступивший в организацию не мог участвовать в художественной самодеятельности, которая очень поощрялась в лагерях. Но, самое главное, он не должен был работать. Неработающего переводили на паек четвертой категории, паек явно недостаточный для здорового человека, но это блатного устраивало. Он облагал данью нескольких обыкновенных заключенных и питался не хуже работающих, зачастую и лучше, потому что у него имелась подруга, попросту баба, которая его кормила. А попробовала бы она перестать его кормить! Это грозило ей не просто неприятностями, а случалось, и гибелью.
В Энском лагере фельдшерица Софья Федоровна предупредила меня, что следует быть осторожнее с блатными. Я слишком откровенно выражаю свое мнение об этих людях, ‘и для вас, Николай Алексеевич, это может кончиться плохо. Нам, если вы этого хотите, можете об этом говорить, а товарищам по заключению не советую, очень не советую’. Я принял во внимание слова Софьи Федоровны. Блатные относились к за-ключенным работникам санчасти даже с некоторым почтением. Не все же заключенные блатные отказывались работать, только наиболее упорные, а освобождение от работы, будучи условно больным или совсем здоровым, можно было получить только от робких медработников. Это случалось редко, но все же случалось. А были истории и вовсе печальные. Отступая перед угрозами блатных, некоторые пугливые медработники — фельдшера, а порой и врачи — снабжали их наркотиками, а за эту услугу блатные наркоманы готовы были сделать все, что угодно. И хорошее и плохое.
Нежелательная для начальства общая жизнь устанавливалась в особенности легко между молодыми вольнонаемными женщинами и арестантками. У нас в санчасти особенно дружны были между собой две медсестры и вольнонаемная молодая аптекарша. Частенько я видел, как в свободную минуту они сидели втроем в обнимку и о чем-то оживленно беседовали.
Однажды, вернувшись в санчасть после утреннего обхода корпусов (было часов одиннадцать), я с удивлением увидел, что все три молодых женщины, сидя по обыкновению на скамейке, горько плачут. Увидев меня, они постарались принять обычный вид, но вытирали слезы. Я не удержался и спросил:
— В чем же дело? Неприятность какая-нибудь?
Аптекарша, всхлипнув, ответила:
— Да, Николай Алексеевич, сейчас на пятиминутке начальник сказал, что вас отправляют в Сибирь.
Я постарался остаться спокойным и принялся их утешать.
— Не все же погибают в Сибири. Здоровье у меня неплохое, надеюсь выдержать.
Я начал им рассказывать, как некогда царь Николай I сказал моему прадеду, известному Венскому протоирею славянофилу Михаилу Федоровичу Раевскому:
— Это все хорошо, твоя венская работа, — Николай I всем тыкал, даже духовенству, на правах царя-батюшки, — но если ты попробуешь возмущать австрийских славян против их законного государя, Сибири тебе не миновать.
В Сибирь мой осторожный дедушка не попал, мирно скончался в Вене, а тело его было перевезено в Петербург и торжественно погребено в одной из церквей.
Мое погребение торжественным, наверное, не будет, но, надеюсь, что оно состоится не в Сибири.
Вечером, окончив очередной деловой разговор, я спросил:
— Гражданин начальник, кажется, на этот раз мне не удастся избежать далекого путешествия?
— Да, Раевский, к сожалению, не удастся. Высшее начальство решило, что остаток срока вы должны провести в Сибири. Это распоряжение из Москвы, и мы уже ничего поделать не можем. Завтра вас отправят в Харьков, а оттуда придется ехать дальше. Верните, пожалуйста, мои книги.
— У меня остался только Фалькенберг.
— Надеюсь, он вам пригодился?
— Доставил мне большую радость. Спасибо вам сердечное.
Я сходил в комнату и принес полюбившийся мне том, над которым я много поработал.
Начальник сказал мне, что завтра он не сможет быть в санчасти и простится со мной сегодня. Когда служебное время закончилось, я попросил разрешения проводить его до проходной. С грустью я делал эти последние шаги со ставшим мне дорогим человеком. Не доходя до караулки, старик остановился и сказал:
— Ну, будьте счастливы, Раевский. Желаю вам всего доброго.
— Спасибо вам, дорогой гражданин начальник, спасибо за все. — Я чувствовал, что в голосе у меня звучат слезы.
Начальник нарушил инструкцию, подал заключенному руку, я ее крепко пожал, и мы расстались навсегда.
На следующее утро небольшую группу КР-заключенных, в том числе меня, вывели за проволоку и посадили на открытый грузовик. До выхода из ворот меня проводили четыре женщины: Мария Ивановна, вольнонаемная аптекарша и две санитарки. Близко меня знавшие медсестры были заняты. Очень бы мне хотелось повидаться на прощанье с Екатериной Николаевной, но о моем отъезде она не знала.
Грузовик тронулся. Я не без грусти смотрел на удалявшиеся три белых корпуса. Целых три года провел я здесь и провел, в общем, неплохо. Расставался с лагерем стеклозавода без недоброго чувства. Началось мое долгое двухмесячное путешествие в Сибирь.
Я сидел рядом с единственным охранником, младшим сержантом. В кармане у него, наверное, был револьвер, но другого, видного всем оружия с собой не было. Сержант оказался довольно любезным собеседником. Сказал:
— Статьи у вас всех страшные, а вот возить вас совсем не страшно.
Было 1 сентября сорок девятого года.
Мы ехали по благоустроенным улицам довольно большого главного города Донбасса, областного центра Сталино, бывшей Юзовки, будущего Донецка. Навстречу то и дело попадались веселые стайки девушек и девочек, которые несли цветы, кто букет, а кто и целую охапку цветов позднего лета или начала осени — разноцветных астр, хризантем, торжественных гладиолусов, а также последние, всегда прекрасные розы. Наш охранник решил, очевидно, что заграничному доктору следует пояснить это зрелище, быть может, ему непонятное.
— Это наши гимназистки несут цветы своим учителям и учительницам по случаю начала нового учебного года.
— Да, гражданин начальник, это новый прекрасный обычай. В старой России его не было.
Мы прибыли на вокзал. По приезде в Харьков время остановилось. Ожидая отправки в Сибирь, я провел там не меньше трех недель. Закончился памятный для меня период пребывания в тюрьме и лагерях на Украине. Полагаю, что пора подвести ему краткий итог. На мой взгляд, те исправительно-трудовые лагеря, в которых мне пришлось побывать на Украине, для уголовных преступников — совсем не тяжелый вид заключения. Для молодежи, да и людей среднего возраста, какое самое тяжелое лишение в лагере, в заключении? Думаю, не ошибусь, что это разобщение полов. Долгое время два лагеря, в которых я побывал, были смешанными, и люди, не слишком прихотливые, этой свободой долгое время пользовались: и мужчины, и женщины.
Лагерный паек в те годы, особенно для заключенных четвертой категории, был, безусловно, недостаточным. Особенно тяжело сказывался недостаток полноценных жиров, и в лагерях нередки были смертельные случаи от алиментарной дистрофии. Однако, как мне сказал один из сержантов, контролировавших передачи, которые допускались охотно и широко, ‘только 15 % заключенных, вот как вы, ничего не получали с воли. Остальные питаются неплохо, а некоторые и совсем хорошо. Посмотрите на наших баб. Разве они похожи на голодающих?’
По советским понятиям дисциплина была строгая, но мне, имевшему хотя и недолгий опыт немецкой тюрьмы, она казалась даже мягкой. Вспоминаю случай, который имел, правда, место не в здешних лагерях, а еще за границей в первые дни после моего ареста. Сержант вошел в большую общую камеру и возмущенно вопросил:
— Кто послал начальника на …? (Он прибавил похабное слово).
Я похолодел от страха: начнется массовое избиение всех и каждого, а когда найдут виновного, его, несомненно, расстреляют. Ничего подобного не случилось. Так и остался ненайденным тот, кто посмел послать начальника на … . С так называемыми блатными охрана совладать не могла ввиду строгого запрещения применять оружие. Те заключенные, которые твердо решили не работать, так и отбывали срок, сидя в своих камерах, и при каждом удобном случае безнаказанно оскорбляли охрану. Всякий раз, когда это случалось, я вспоминал немецкую тюрьму и думал, что там это было бы просто покушением на самоубийство. Не было в известных мне лагерях и следа того обдуманно-оскорбительного отношения к заключенным, которое практиковали немцы. Повторяю еще раз: что видел и пережил, то и рассказываю.
Громадное большинство уголовных заключенных были несомненными правонарушителями. Они сидели за дело. Судебные ошибки, наверно, случались, однако мне пришлось написать большое количество прошений о помиловании уголовных заключенных, но ни в одном из них я не почувствовал судебной ошибки.
С точки зрения закона, громадное большинство заключенных были правонарушителями, но каковы были эти самые законы, жестокие законы военного времени, я предпочитаю не распространяться. Повторю только: не раз мне случалось слышать от самих заключенных, что, не будь этих жестоких мер, мы бы не выиграли войны. Не мне об этом судить. Я бывший КР-заключенный, и о справедливости или несправедливости наказаний, которым мы были подвергнуты, говорить не буду, поскольку не могу быть объективным.
Что же до настоящих уголовных преступников (их в этих лагерях было немного), то сроки, к которым они были приговорены, порой мне казались слишком маленькими. Ограничусь одним примером. Тот пьяница-скрипач, который вместе со мной организовывал пушкинский вечер, совершил тяжкое преступление. Он изнасиловал малолетнюю девочку и изнасиловал ее подругу, которая прибежала к своей товарке на помощь и стала бить пьяницу железной проволокой. В старой России за подобное преступление он бы был приговорен к лишению всех прав состояния и ссылке на каторжные работы. Не берусь только сказать, на какой срок. Состояние опьянения смягчающим обстоятельством не являлось. Что же он получил здесь, в Донбассе? К моему глубокому удивлению, всего два года тюремного заключения. Это была судебная ошибка, но только в обратную сторону. Я советовал ему отбыть свой небольшой срок и прошение о помиловании не подавать. Но он подал. Прокурор передал дело на новое рассмотрение, и насильника приговорили на этот раз к семи годам тюремного заключения. Судебная ошибка была исправлена.
Читатель, вероятно, помнит, что в Праге я принял в конце войны твердое, казалось бы, решение: если вопреки нашим ожиданиям сюда войдут не американцы, а Советская Армия, мне надо будет принять запасенный на этот случай яд. К счастью, яда мне достать не удалось, но на всякий случай у меня была заготовлена отличная веревка с надежной петлей, однако в тот ликующий день, когда Прага засыпала розами советские танки, а друг мой Ольга Крейчева-Шетнер, забравшись на один из них, читала советским воинам свои патриотические стихи, а потом на том же танке танцевала чечетку, повеситься было невозможно. И все же, увидев в конце улицы первый советский танк, я сказал:
— Вот, девушки, ползет моя смерть.
Мне объяснили:
— Николай Алексеевич, это идет наша армия, русская армия, успокойтесь!
Я с трудом, но успокоился и через несколько часов с интересом смотрел на грохочущие колонны прекрасных к тому времени танков Т-34 армии генерала Рыбалко, которая вошла в Прагу. Мне казалось, что я спокойно ждал, что же со мной будет и, как мне казалось, спокойно отнесся к аресту. Но через год, в сорок шестом, начальник санчасти лагеря беспокоился о том, чтобы я не покончил самоубийством.
Самоубийством я не покончил и теперь, в сорок девятом, перед тем как меня отправили в Сибирь, не считал себя советским гражданином, не был им юридически, но со своей судьбой окончательно примирился. Я привык к обстановке, привык к советским людям, полюбил некоторых из них и готов был жить и честно работать в Советском Союзе. Но это примирение с судьбой пришло далеко не сразу. Помню, еще в Энском лагере мне дважды приснился один и тот же сон: я нахожусь где-то на ровном зеленом поле. Спускается иностранный самолет, и какой-то офицер мне кричит: ‘Але, Раевский’ и делает мне рукой призывный знак. Теперь иностранный самолет окончательно улетел из моего мозга. Я хорошо понимал, что возврата в эмиграцию для меня нет, но эта мысль совершенно перестала меня мучить, она погасла, была сдана в архив вместе со многими другими.
Почти месячное пребывание в Харьковской пересыльной тюрьме было физически тяжелым. Мы не сидели в этой тюрьме, как принято говорить, а круглые сутки лежали на нарах в одном белье, потому что в камере, переполненной до предела, было жарко и душно. Лежали почти неподвижно и только по временам осторожно переворачивались, чтобы не толкать соседа. Классическая тюремная параша стояла в углу, и мы по очереди слезали на пол. К счастью, никто в этой камере не страдал поносом.
Один из моих соседей оказался очень интересным человеком. До сих пор я ни разу не встречал контрреволюционеров из числа рабочих, а здесь их оказалось сразу несколько. Все из одной и той же донбасской шахты, а мой сосед, восемнадцатилетний парень, — их руководитель. Огромного роста, атлетического сложения, но лицо еще совсем юное. Вероятно, в своей шахте он был хорошим рабочим. Когда мы пролежали рядом несколько дней, он мне признался, что стал руководителем организованной им демократической ячейки, наслушавшись американского радио ‘Голос Америки’. О существовании этого радио я узнал тогда впервые. Парень мне сказал, что начальство было в великом смущении от того, что рабочие, трудяги, а не интеллигенты оказались настроенными контрреволюционно. При допросах, по его словам, из кабинета удалялись все лишние офицеры. Парень, улыбнувшись, предположил:
— Наверное, боялись, что мы их распропагандируем.
У этого огромного юного шахтера, по-видимому, действительно были данные руководителя, вожака. Несколько человек из его ячейки, находившиеся в той же камере, по-прежнему относились к нему, как к старшему. Должен сказать, что за годы заключения и потом за десятки лет, проведенных в Советском Союзе, я в первый и последний раз встретился с рабочей контр-революционной ячейкой.
Очень тяжело было абсолютное безделье. Лежать на нарах круглые сутки почти неподвижно одну неделю за другой — очень нелегкое занятие. Оставалось думать, думать про себя. Соседа, парня КР, убежденного КР, я только слушал, но о своем прошлом ему не рассказывал. Осторожность есть осторожность. Лежал и думал, кстати, и о том, что здесь, на Украине, да и вообще, наверное, в Советском Союзе, необходимо начать строительство новых мест заключения, коли заключенных несравненно больше, чем раньше. Надо создать для них человеческие условия. Помню, что в отчете главного тюремного инспектора за 1911 год было сказано, что во всех местах заключения Империи тридцать четыре тысячи арестантов и восемь тысяч административных ссыльных, то есть политических заключенных. Только и всего. Сколько их сейчас в Союзе, известно только тем, кому о сем ведать надлежит, но я случайно узнал, что только на территории Украины исправительно-трудовых лагерей примерно сто. Когда я сказал об этом начальнику санчасти, он удивился:
— Откуда вы это узнали?
— Очень просто, гражданин начальник. В одной из бумаг секретного дела было сказано, что она отпечатана в ста двадцати экземплярах. Я рассчитал, кому они должны были быть разосланы, получилось, что лагерей у нас здесь примерно сто.
Старик сказал:
— Вы, Раевский, опасный человек.
— Уверяю вас, гражданин начальник, совершенно безопасный. Я ведь не собираюсь это передавать за границу, да и вообще давно решил в эти дела не вмешиваться. Не моего ума дело.
Теперь, лежа в Харьковской тюрьме, я мысленно составлял проект строительства мест заключения. Во-первых, столица республики — огромнейший лагерь тысяч на двадцать. Лагеря поменьше, но достаточно комфортабельные, и пересыльные тюрьмы, тоже хорошо оборудованные во всех областных центрах. Совсем небольшие, не скажу уютные, а все-таки по-человечески устроенные места заключения в каждом районном центре. Обязательно надо построить и не жалеть на это денег. С людьми у нас вообще обращаются по-человечески, насколько я видел, этого отрицать нельзя, а вот условия в пересыльных тюрьмах совершенно несносные. Покончив мысленно с проектом реорганизации тюремного дела, я занялся другим, более интересным, но практически столь же неосуществимым. Воплотить нельзя, а пофантазировать можно, когда в твоем распоряжении все двадцать четыре часа в сутки. И я занялся созданием мысленного проекта фильма под названием ‘Поезда идут на восток’. Понятно куда — в Сибирь.
К кинематографическому делу я не имел решительно никакого отношения, да и вообще не очень люблю кинематограф, а в Харьковской пересыльной тюрьме задумал фильм. Как поступают настоящие киносочинители, я не знаю, но для своего воображаемого фильма я выбрал в качестве прототипов очень разных людей, с которыми встретился в лагерях.
Доцент Краковского университета, шекспиролог по специальности. Погиб от алиментарной дистрофии в Энском лагере.
Родная дочь генерала армии — воровка и проститутка, от которой родители официально отказались. У этой очень красивой девушки лет восемнадцати манеры былой светской барышни. Гувернанткой у нее была бывшая княгиня. Опустилась эта девица до крайности. За коробку конфет готова на любые гнусности. По временам ходит вся в синяках. Ее нещадно бьют товарки по комнате. Она обкрадывает и их. Пробовала со мной заговаривать по-французски, произношение у нее неплохое.
Румынский врач, доктор наук, литератор и спортсмен, о котором я уже рассказал подробно.
Старичок, униатский священник, посаженный за то, что не отказался от подчинения Папе римскому.
Госпожа Лосьевская, бывшая сестра милосердия, представительница Организации здравоохранения Объединенных наций Подкарпатской Руси, единственная вина которой, состояла в том, что она дальняя родственница генерала Врангеля.
Выведу, пожалуй, и себя, конечно, не под своей фамилией. Тоже ведь случай не совсем обычный. Артиллерист, доктор естественных наук, автор многих ненапечатанных книг. Пока довольно. Вероятно, со временем еще кого-то включу в этот тоже не написанный список. Ясно мне представляется и за-ключительная сцена моего воображаемого фильма. Ночь. Ряды тускло освещенных белых бараков какого-то лагеря. Снег. Очень много снега. Целые сугробы. Жестокий мороз. У входа в лагерь мерзнет часовой в своем постовом тулупе и валенках-трингах. А на темном фоне неба над бараком лагеря светится надпись: ‘Оставьте всякую надежду, входящие сюда’. Это надпись над воротами ада из ‘Божественной комедии’ Данте. Надо сказать, что надпись ‘Оставьте всякую надежду …’ — проходящий припадок моего малодушия. На самом деле надежду на благополучный исход я теперь сохранял твердо.
В один из лежачих тюремных дней в камеру вошел офицер охраны со списком и прочел несколько фамилий, в том числе и мою. Это было начало дальнейшего путешествия. Оно было долгим. Из Харькова до места сибирского заключения нас везли с перерывами более месяца. По временам высаживали, направляли в очередную переполненную пересыльную тюрьму. А затем повторялось примерно то же самое. Только на улице становилось все холоднее и холоднее. Был уже октябрь месяц.
В памяти остались только отдельные моменты, достойные рассказа.
Начну с Куйбышева, бывшей Самары, куда нас привезли в конце сентября. С этим губернским городом у меня не связано никаких воспоминаний, кроме того, что недалеко от него находилось имение сестры моей бабушки по отцу, Марии Алексеевны Марковой. Она окончила Екатерининский институт благородных девиц в Петербурге и постоянно жила в столице. В помещичьем хозяйстве не понимала решительно ничего и всецело доверилась управляющему из местных крестьян, который аккуратно присылал ей изрядные суммы денег. Дама эта была вполне довольна управляющим и время от времени наезжала все же в свое поместье, где был довольно большой лес. В девяносто девятом дочь этой дамы, кузина моего отца, Сонечка, вышла замуж за тамошнего помещика, молодого человека, лесовода по специальности, очень любившего свое дело. Молодой хозяин доставшегося ему в приданое имения, приняв доклад управляющего, отправился осматривать обширный сосновый лес. Вернувшись оттуда, вызвал управляющего и дал ему увесистую пощечину. Сказал при этом, что, если тот чувствует себя оскорбленным, пусть обращается в суд. Управляющий предпочел дело об оскорблении действием не возбуждать, получил расчет и навсегда уехал из Самарской губернии.
Что же произошло? Оказалось, что в течение многих лет управляющий бессовестно обкрадывал свою помещицу. Зная, что в хозяйстве она не понимает и только любит иногда прокатиться в коляске по главной дороге, идущей через лес, он по обеим сторонам дороги оставил несколько рядов густых деревьев, чтобы барыня могла на них полюбоваться, а все остальное целыми десятинами вырубал, однако, надо сказать, делился доходами с хозяйкой.
Господин Рычков, так звали мужа Сонечки, энергично принялся за дело. Вырубленные участки он стал восстанавливать, а оставшееся умело эксплуатировал. Сельские угодья он тоже быстро привел в порядок, и имение начало давать солидный доход. Сонечка Рычкова постоянно жила в усадьбе и только по временам наезжала в столицу. Первая революция 1905-1907 годов прошла для нее благополучно, а во вторую, в семнадцатом году, она потеряла мужа. Крестьяне его убили, а усадьбу сожгли. Обычная история того времени.
Наши квартиры в Каменец-Подольске отец, к моему огорчению, менял довольно часто, а я перемен не любил. В этих квартирах в гостиной неизменно висела довольно хорошая любительская фотография, сделанная еще в конце девяностых годов. Пикник в имении бабушкиной сестры. Мой отец в то лето гостил у нее. Сосновый лес, папа, совсем еще молодой человек, студент, но не в тужурке форменной, а в штатском сером костюме, сидит на траве. Хорошо помню, что у него стоячий белый, очевидно, крахмальный воротничок. Хозяйка имения, не старая еще женщина, стоит с корзинкой яблок в руке. На ней длинное платье со шлейфом и под туго обтянутым корсажем угадывается твердый корсет. Другие дамы, изображенные на этой фотографии, одеты так же. Умели в то время одеваться, но дать телу в теплое время подышать совершенно не умели. Папа мой, привыкший к климату Петербурга и Польши, где он вырос, рассказывал мне впоследствии, что в Самарской губернии было невыносимо жарко, до сорока градусов в тени. А платья у дам оставались прежними, городскими.
Вернусь, однако, из Самарского имения папиной тетки в Куйбышев, где нас выгрузили из поезда, но перед отправлением в тюрьму почему-то почти целый день продержали на берегу Волги. Охранники с автоматами наготове стояли вокруг маленького луга, на который нас привели, но ходить по нему можно было свободно. Нам дали возможность размять ноги, в чем мы очень нуждались. Я разговорился с заведующим хлебопекарней, который привез свои аккуратные небольшие буханки прямо сюда же, на луг. Утром, еще в поезде, нам подали по кружке чая и по ломтю такого же хлеба, который оказался очень хорошим. В разговоре с заведующим хлебопекарней я похвалил качество его продукции, и, видимо, это ему понравилось. Такой вот любезный заключенный, умеет оценить его заслуги. Человек этот весьма охотно отвечал на мои не совсем невинные вопросы. Я его спросил, сколько же он выпекает буханок каждый день, и, когда он мне назвал цифру, задал другой вопрос:
— В прошлом году вы, наверное, тоже очень много напекли?
Он назвал весьма большую цифру, она почти совпала с той, которую я получил, помножив в уме дневную продукцию на триста шестьдесят пять. Таким образом, я установил с большой точностью, что за 1948 год через Самару провезли на восток примерно миллион заключенных. Для чего нужна была мне эта цифра? Не подумайте дурного. Только для себя. Мне было интересно проверить, правду ли рассказывали заключенные, что за год в Сибирь было отправлено три миллиона за-ключенных. Это оказалось вздором. Всего-навсего миллион.
Другой запомнившийся эпизод касался переезда через Урал, где на условной границе между Европой и Азией стоит обелиск с соответствующей надписью. Обелиска этого я не увидел, но вспомнил о том, что, судя по рассказам, происходило на ближайшей отсюда железнодорожной станции во время русско-японской войны. Здесь установилась своего рода традиция. Господа офицеры отправляемых на Восток частей, прибыв на эту станцию, посылали в редакцию ‘Нового времени’ телеграммы одного и того же типа: ‘Командир и офицеры такого-то полка, такой-то батареи и такой-то артиллерийской бригады, перевалив Урал, шлют привет родным и знакомым’. Следуют подписи командного состава. Телеграммы эти неизменно публиковались редакцией газеты, и военная цензура не обращала на это никакого внимания. Между тем, таким образом до сведения противника доводился весьма ценный военный материал. Газета ‘Новое время’, как и все прочие издания, аккуратно доставлялась за границу, и японские разведчики, несомненно, ею пользовались. Мне пришлось впоследствии видеть одно военное немецкое сочинение — ‘Историю русско-японской войны’, и там была, между прочим, приведена фотокопия одной такой телеграммы, напечатанной в Суворинской газете, шли рассуждения о том, что русские военные в то время совершенно не умели хранить свои тайны.
В Новосибирске с вокзала нас, длинную колонну заключенных мужчин и женщин, повели по улицам этого громадного сибирского города в пересыльную тюрьму, находившуюся довольно далеко. Был уже поздний вечер, но электричество еще не горело. Различить лица на расстоянии, скажем, десяти шагов было невозможно. Я привожу эти подробности потому, что, когда мы по какой-то широкой улице проходили мимо одной из школ, оттуда выбежало несколько десятков ребят. Судя по силуэтам и голосам, это были старшеклассники — мальчики и девочки. Слышались громкие возгласы: ‘Куда вы их ведете?’ ‘Вот идут лучшие люди страны!’ Последний явно опасный возглас я услышал совершенно ясно. Ребята были уверены в том, что охранники, шедшие с обеих сторон с автоматами наготове, от колонны не отойдут, и возгласы продолжались все время, пока мы шли мимо этой школы. Эта небольшая ребячья демонстрация, притом весьма небезопасная, очень мне запомнилась.
Перед Новосибирском нас привезли в очередную пересыльную тюрьму, которая, к нашему удивлению, оказалась не переполненной. Большой эшелон заключенных только что был отправлен дальше. С нашим прибытием началась теснота, но все же только относительная. Лежать на нарах не приходилось, можно было ходить по камере. Я решил прочесть для товарищей по заключению ту самую лекцию ‘Что такое жизнь?’, с которой началась моя работа в лагере стеклозавода. Все-таки не так тоскливо людям. Знал, что к подобного рода лекциям, официально они назывались беседами, администрация относится благожелательно. Поэтому я разрешения ни у кого не спрашивал, а прямо предложил обитателям камеры послушать меня. Согласие было единодушным, и я начал с того, что сказал: ‘Существует очень много определений того, что такое жизнь. Одно из них дал знаменитый испанский писатель Кальдерон, назвав одну из своих пьес ‘Жизнь есть сон’ — ‘La vida es sueсo’. Услышав испанские слова, из дальнего угла поднялся красивый молодой человек, брюнет явно не русского типа и уселся поближе к лектору. Во время лекции дверь камеры была полуоткрыта, и я заметил, что там уселось несколько офицеров охраны. Тоже слушают. Пускай. Ничего преступного я ведь не говорю. Потом ко мне подошел молодой человек, подсевший поближе. Он оказался испанцем по происхождению, а сейчас советским заключенным. Мужчина рассказал мне, что его в числе большой партии детей рабочих во время гражданской войны в Испании увезли в Россию, спасая от франкистов. Первое время их поместили в очень хорошие условия, но потом, когда война кончилась поражением красных, к этим детям, видимо, потеряли интерес и отправили в обычные отечественные детдома. Став взрослым, молодой испанец подал официальную просьбу о том, чтобы ему разрешено было вернуться на родину. В этой просьбе было отказано. Тогда он попытался нелегально перейти границу, был арестован и как советский гражданин (всех ребят зачислили в советские граждане) был предан суду, который приговорил его к десятилетнему заключению. В голосе молодого человека слышались скорбные нотки: ‘И совсем напрасно они нас вывезли, оторвали от семей. Жен и детей рабочих, сражавшихся с Франко, его войска не трогали’. Я с интересом беседовал с этим молодым человеком несколько раз. В свое время в Праге я очень интересовался испанской гражданской войной, но, видимо, представлял себе ее не точно. Мне казалось, что гражданская война в Испании — это копия того, что происходило в России. С одной стороны, прекрасно организованное коммунистическое меньшинство, с другой плохо организованное, неудачно руководимое большинство, которое и потерпело неудачу. Испанец, знавший о русской гражданской войне только понаслышке, сказал мне так:
— Против Франко боролась очень незначительная часть нации, в том числе и враги коммунистов.
Сам этот молодой человек коммунистом не был и очень жалел, что ему не удалось попасть обратно в Испанию Франко. Мы, галлиполийцы, я в том числе, горячо сочувствовали в свое время белым испанцам. Сочувствовали, надо сказать, платонически. Никто из нас, пражских галлиполийцев, не отправился воевать в Испанию на стороне франкистов. Ограничились только тем, что послали Франко две-три приветственные телеграммы, которые редактировал я. Французские телеграммы неизменно оканчивались испанским призывом: ‘А вива Эспанья!’ — ‘Да здравствует Испания!’
Из пражских галлиполийцев никто в Испанию не отправился, но один полковник, грузинский князь, все же туда поехал и сражался в рядах пехоты, поскольку артиллеристов у Франко было достаточно и в этот род войск иностранцев не принимали. Сражался там тоже в качестве рядового пехотинца русский генерал, маленький ростом начальник артиллерии галлиполийского корпуса Фок, по лагерному прозвищу Фокау. Он жил в Париже, работал шофером, во время испанской войны явился в вербовочный пункт франкистов. По возрасту (генерал-майору Фоку было шестьдесят лет) его не приняли. Тогда он, один из лучших гимнастов русской армии, встал на руки и прошелся перед приемной комиссией. Превосходного гимнаста приняли. В одном из боев несколько русских добровольцев, сражавшихся в белоиспанской пехоте, в том числе Фок, были окружены красными. В последнюю минуту все они, генерал Фок в том числе, застрелились по обычаю русской Гражданской войны.
Я знал в Праге поэта Эйснера. Он сражался в пехоте на стороне красных испанцев. И он, и белый пражский полковник благополучно закончили эту войну. В Праге во время войны в Испании ходил анекдот-загадка: ‘Лунная ночь, апельсиновый сад. Встречаются два противника. Гитлеровский солдат рявкает:
— Halt! (Стой!)
В ответ слышится звучный российский мат. Отгадайте, что это такое? Ответ: Испанская гражданская война’.
Отвлекаюсь по обыкновению. Надо вернуться к лекции. По окончании ее я предложил присутствующим задавать вопросы. Завязался даже род прений. Один из заключенных, вероятно, сектант, заявил, что мой рассказ о том, как паразитическая оса бегает по коре и потом протыкает ее своим длинным жалом, безошибочно при этом попадая в невидимый нервный узел личинки, доказывает, что Бог существует. Я, по правде сказать, несколько удивился такому странному выводу и стал его опровергать.
В коридоре, открыв дверь в комнату, сидели и слушали меня тюремные офицеры. По окончании лекции я вышел в коридор и позволил себе задать одному из этих офицеров, пожилому капитану, вопрос:
— Гражданин начальник, позвольте спросить, куда я, заключенный Раевский, следую?
Накануне этот же самый офицер дал порядочный подзатыльник заключенному, который начал не совсем вежливо с ним препираться. Я был уверен в том, что подобного со мной не случится. Действительно, капитан отнесся ко мне весьма внимательно и вежливо ответил:
— Сейчас посмотрю, — раскрыл список и сказал: — Вы следуете на станцию Решоты. Это километров триста к востоку от Новосибирска по магистрали. Там большие лесные разработки.
В Решоты прибыли 1 ноября сорок девятого года. Запомнился мне этот день потому, что, когда мы выгрузились из теплушек, которые во время путешествия по Сибири отапливались, на дворе уже был небольшой морозец — 1-2 градуса. Кругом сибирский лес — тайга, но при станции небольшой поселок, и вокруг него лес был сведен. Мы разминали ноги и поглядывали, что кругом делается. Любопытные молодые глаза заметили на расстоянии почерневший крестьянский домик, ничем не примечательный, но на его крыльце происходило странное действо. Старая женщина, видимо, бабушка, поливала из большой лейки на голову внучке, молоденькой девушке. На морозе никто еще из наблюдателей такого зрелища не видел, и начался разговор о том, какое же сегодня число, до каких же пор эти сибиряки обливаются. Затем нас повели в лагерь.
Несколько дней и в этом сибирском лагере я провел в общей большой комнате барака, где помещалось человек пятьдесят заключенных. Напоминаю, что в лагере не полагалось упо-треблять тюремное слово ‘камера’. Было в ней, конечно, тесно, душно, шумно, но зато из разговоров я сразу же составил себе некоторое представление о том, что представляет собою лагерь, в котором мне предстоит заканчивать срок. Нас, приезжих, в большинстве КР-заключенных, поместили вместе с другими, среди которых было несколько блатных. Они вели себя прилично и обычных заключенных не трогали. Один из блатных меня даже заинтересовал. Средних лет человек по профессии литератор, журналист. Оказалось, существовали в природе и блатные литераторы. Но журналист он был не ахти какой — бывший сотрудник районной газетки, который проворовался, попал в лагерь и решил, что надежнее зачислиться в блатные. Возможно, впрочем, что он был таковым и раньше, во время своей работы в газете. Обитателей комнаты не распределили по бригадам, не выводили на работу, все пока жестоко скучали от гнетущего безделья. Это очень тяжелое состояние, которое бывает очень редко в обычных условиях лагеря, а хронически от него страдают люди, сидящие в тюрьме. Чтобы как-то развлечь товарищей по комнате, я начал им рассказывать первый вариант моей повести-сказки ‘Джафар и Джан’. Люди остались довольны, и только блатной журналист с важным видом заметил:
— Интересно, товарищ Раевский, интересно. Со временем из этого может получиться толк. Но пока это еще сырье, совершенно сырье.
Я не возражал, но надеялся, что первый устный вариант повести, быть может, нескоро, после освобождения, мне удастся изложить письменно. Помня судьбу написанных мною в за-ключении глав ‘Острова Бугенвиля’, я твердо решил до освобождения за перо, точнее за карандаш, не браться.
Мне рассказали, что лагерь наш очень большой — не менее двадцати тысяч человек, но распределены они по пятнадцати так называемым командировкам, секциям, филиалам лагеря, в основном занимающимся лесоповалом. Здесь, вокруг поселка Решоты, только одна из секций.
Возвращаюсь теперь к белым кровяным шарикам-лейкоцитам, с которыми я начал всерьез знакомиться в клинико-диагностической лаборатории сибирского лесоповального лагеря близ станции Решоты. Как биолог, я кое-что знал об этих форменных элементах крови, но подробности у меня совершенно изгладились из памяти, ведь с морфологией крови я весьма поверхностно познакомился давно, в тринадцатом-четырнадцатом году, и с тех пор этой жидкой тканью больше не занимался. Довольно сложную гематологическую терминологию, она к тому же порядком изменилась за тридцать пять лет, я восстановил в памяти по хорошему руководству, которое, к счастью, имелось в здешней лаборатории. Там же я ознакомился с совершенно позабытым внешним видом различных форменных элементов крови. Затем заведующая постепенно все это показала на практике, благодаря тому, что она составила небольшую, но ценную коллекцию препаратов крови. Потом мы перешли к дифференциальному подсчету лейкоцитов — определению так называемой формулы Шиллинга, которую сейчас принято называть просто лейкоцитарной формулой. Термин этот нуждается в пояснении.
Величина лейкоцитов измеряется микронами, то есть тысячными долями миллиметра. Микрон принято обозначать греческой буквой m. Изучение тонкой структуры лейкоцита стало возможно с тех пор, как были усовершенствованы микроскопы и появились так называемые иммерсионные объективы, впервые созданные немецкой фирмой ‘Карл Цейс’. Этому оптическому предприятию, находящемуся в Иене, современная биологическая наука обязана многим. Микроскопы других стран, например Франции, сильно уступали по своим качествам немецким. В царской России микроскопы не изготовлялись вовсе. С отечественным советским микроскопом я впервые встретился в клинико-диагностической лаборатории сибирского лагеря. Это был очень распространенный в лабораториях тип МБИО-1, и, впервые взглянув на клетки крови в поле зрения иммерсионного объектива этого микроскопа, я убедился в том, что он дает очень хорошее, отчетливое изображение, вполне удовлетворяющее тем требованиям, которые можно предъявить к этому недорогому прибору, предназначенному для обычных ходовых исследований.
Уже в 80-90-х годах прожитого столетия специалисты, изучавшие кровь, имели в своем распоряжении прекрасные приборы, позволившие установить существование многих типов лейкоцитов и их тонкую структуру. Однако только в 1912 году появилась книга немецкого профессора Шиллинга, в которой он впервые предложил подсчитывать процентное содержание различных типов лейкоцитов и применил созданную им формулу для диагностики многих заболеваний. Теперь формула Шиллинга, которую мы именуем просто лейкоцитарной формулой, известна врачам и образованным фельдшерам всего мира. Теперь для определения процентного содержания разных типов лейкоцитов в данном образчике крови применяются особые счетные машинки, очень удобные в обращении. С ними мне работать не пришлось. Подсчет лейкоцитов определяется визуально. Обычно подсчитывается сто клеток. В лагерной лаборатории я освоил под руководством заведующей примитивный, но очень удобный способ дифференциального подсчета лейкоцитов при помощи зерен фасоли. Они удобны тем, что не катятся по бумаге и не теряются. Мы отбирали сто зерен фасоли, а затем, смотря в микроскоп и левой рукой передвигая препарат, правой раскидывали фасоль по графам, соответствующим разным категориям лейкоцитов, которые были нанесены на бумагу. Оставалось подсчитать фасолины в каждой графе — и формула Шиллинга была готова. Тот же самый метод я применял во время моей работы уже после освобождения в городе Минусинске. Мне пришлось сделать не менее двенадцати тысяч общих анализов крови, включающих лейкоцитарную формулу.
Я забыл упомянуть о том, что для подсчета лейкоцитов препараты крови необходимо особым образом окрасить. Окраска тоже должна быть дифференциальной и выделять определенные группы категорий в зависимости от их химической реакции. На этом специальном вопросе я останавливаться, конечно, не могу и скажу только, что наилучший способ окраски препаратов крови был создан русским профессором Романовским, он применяется и в настоящее время по всему миру. Существуют, правда, и другие способы окраски, но они менее удобны. В отношении Романовского долгое время существовала терминологическая несправедливость. Дело в том, что выработанную Романовским сложную краску начал выпускать немецкий аптекарь Гимса, причем он весьма корректно озаглавливал свои флаконы наименованием ‘Нах Романовский’ — ‘По Романовскому’. Однако постепенно имя Романовского перестало упо-требляться, и краска несправедливо получила название ‘Краска Гимсы’. В настоящее время у нас в Советском Союзе эта несправедливость исправлена.
Упомяну еще вкратце о том, что в процессе обучения микроскопической технике в лагерной лаборатории я ознакомился также с подсчетом так называемых тромбоцитов или попросту кровяных пластинок. Это мельчайшие бесструктурные пластинки, которые играют очень большую роль в процессе свертывания крови. Сам этот процесс чрезвычайно сложен и изучается не в клинико-диагностических лабораториях, а в биохимических, но подсчет пластинок в некоторых случаях необходим и при обычных анализах. К счастью для глаз лаборантов, он является необходимым лишь в довольно редких специальных случаях. Говорю ‘к счастью для глаз лаборантов’, потому что количество пластинок определяется на тысячу эритроцитов, а подсчет такого количества этих элементов для глаз довольно утомителен.
В лагерной лаборатории мне пришлось постепенно ознакомиться с исследованием желудочного сока, мокроты и кала на яйца глист.
После месяца учебы заведующая сказала мне, что теперь я могу самостоятельно работать по всем направлениям, а в случае нужды она мне поможет. Итак, я приобрел новую специальность, в которой впоследствии, за десять лет работы, значительно усовершенствовался. Жалею, что во время моих лабораторных лет я не вел записок и не изготовил копий некоторых интересных, на мой взгляд, для науки анализов. Я мог бы тогда написать отдельную книгу ‘Записки лаборанта’. Думаю только, что такая книга, пожалуй, создала бы мне известное количество врагов, а создавать таковых я, как человек много переживший и поневоле осторожный, избегаю.
Во второй половине ноября наступила жестокая сибирская зима. Боялся я ее прихода, порядком боялся. Не люблю холода, не люблю зимы. Очень не люблю. Только в раннем детстве, когда мы жили в Малой Вишере, одно время я полюбил мороз, зиму, снег. Любовался узорами, которыми мороз расписал окна нашего дома. Любил вечерние прогулки с мамой в лунные ночи, когда снег блестел на полянах нашего большого околодомашнего сада. Любил лепить снежных баб в более мягкую погоду, а особенно любил снежную крепость, которую мальчишки построили во дворе нашего дома. Там происходили организованные снежные сражения. В это время шла англо-бурская война, и вот однажды, я помню, крепость защищали мальчишки, изображавшие англичан, а с криками вполне русскими ‘Ура!’ ее штурмовали их противники, изображавшие буров. Мои мальчишеские симпатии целиком были на стороне буров, защищавших свою свободу. Так по крайней мере об этом говорилось в газетах, а военные сообщения, которые папа читал вслух матери, пока у нее одно время были не в порядке глаза, мне разрешалось слушать, и я звонко радовался успехам буров. Да, тогда я любил зиму, и ничего не имел против мороза, и горько плакал, когда в большие морозы меня не выпускали во двор. Но когда, наступила весна, я, наоборот, помогал теплу одолеть зиму и разрушить лед, покрывавший землю. Детской своей, но острой лопаткой пытался скалывать ледяные кромки.
Когда мы переехали в Каменск-Подольск, моя любовь к зиме и снегу совершенно прошла. Я стал увлекаться собиранием насекомых, а какие же насекомые зимой? Никаких. И я горячо, радостно встречал раннюю весну, которая в Каменце наступала уже в феврале. Из более поздних времен у меня осталась в памяти фантастически красивая зима в заснеженном карпатском лесу, где я во время войны провел зиму 16-17 года. А здешняя суровейшая зима не радовала меня совсем. Но, надо сказать, подготовили нас к ней хорошо. Одели основательно. Ватные штаны и куртки, теплые бушлаты, шапки-ушанки, отличные валенки, хорошие рукавицы — совсем неплохо одевали сибир-ских заключенных. Что правда, то правда. Но если бы не необходимость, я, кроме обязательных переходов из барака в лабораторию и в столовую, наверное, носа не показывал бы на улицу. Но Николай Николаевич, импозантный врач, сидевший по уголовному делу, почувствовал, видимо, ко мне некоторую симпатию и упорно меня выводил на прогулки даже в самые жестокие морозы. Они у нас временами достигали пятидесяти градусов — страшно сказать, страшно вспомнить, но в действительности было не так страшно, потому что сибирский мороз совершенно сухой. И вот Николай Николаевич водил меня по лагерным дорожкам, уговаривая не бояться мороза и помнить, что, сидя взаперти в бараке, легко можно заполучить туберкулез. В лагере стеклозавода зимой мороз был небольшой, градусов десять, и мне пришлось однажды увидеть достойную сожаления сцену. Я помогал дежурному фельдшеру при осмотре женщин. Одна из них, девушка лет двадцати, вошла в нашу комнату, сняла ватную куртку, сняла рабочее платье и оказалась совершенно голой. И чулок на ней не было. Фельдшер спросил:
— Как же ты так? А белье где?
— Да с голодухи продала, проела.
Пайка бедняге не хватало. Фельдшер все-таки наставительно сказал:
— Нельзя же так, простудишься.
— Да нет, товарищ фельдшер, я всю жизнь так, белье не носила.
Здесь, в Сибири, такое отношение к одежде невозможно. И мужчины, и женщины — все одинаково запакованы в свои теплые куртки, штаны, бушлаты, и у всех на ногах валенки. Но каково же было мое изумление, когда однажды на дорожке из барака в столовую я увидел нечто прямо невероятное: во весь опор по дорожке мчится практически голый парень. На нем, правда, была короткая изодранная стежонка, которая не закрывает живота, изорванные башмаки, но даже шапки на голове нет. В руках у него котелки. Спрашиваю первого встречного:
— Что это такое?
А тот, махнув рукой, спокойно отвечает:
— Да это Индия.
Ничего не понимаю. Во-первых, парень самый обыкновенный русак, а не индус, во-вторых, индусы, насколько я знаю, кроме только секты неприкасаемых на юге страны, никогда голыми на людях не показываются. А это что же? Вскоре узнал. Оказывается, это блатной особой группы, которой начальством заботливо отведен целый барак. Для того чтобы их не выгнали работать, они все полученное обмундирование продают и сидят в бараке нагими. Возьми их! Опять мелькнула мысль: ‘Ну, немцы бы справились в два счета!’ У нас справиться не могут, и вот имеется целая такая группа — ‘индусы’. Когда тепло, ходят по лагерю совершенно голые, а в холод сидят в бараке.
Узнал я, и притом из совершенно верного источника, от медработника, о вещи, еще гораздо более противной, чем беганье нагишом по сорокаградусному морозу. Некоторые блатные, не желающие работать, имитируют туберкулез, и имитируют его так, что медработникам придраться трудно. Никаких признаков туберкулеза у большинства нет, а при анализе в мокроте в изобилии оказываются палочки Коха. Чужие палочки. Представьте себе: эти безумцы покупают у тяжелых туберкулезных больных их переполненную палочками мокроту, перед явкой в лабораторию забирают ее в рот, и — готово — они туберкулезники.
В лагере стекольного завода я насмотрелся на многое. Проходили перед моими глазами самые разнообразные истории человеческой жизни. Во-первых, истории печальные. Я имею в виду случаи алиментарной дистрофии со смертельным исходом. По существу это были случаи систематического недоедания многих заключенных. Одни, люди с крепким организмом, переносили это недоедание в общем благополучно. Худели, бледнели, зачастую теряли зубы. Женщины страдали гинекологическими заболеваниями, но все же благополучно дотягивали до освобождения или до пересылки куда-то дальше. Тогда эти люди просто исчезали с моего горизонта, и ничего о их судьбе я сказать не могу.
Наблюдал я и слышал о многих историях любовных, начиная от тех, которые любовными назвать нельзя. Просто бесстыдное удовлетворение похоти — и ничего больше. Одна блатная рассказывала, например, при целой компании слушателей, в числе которых невольно оказался и я. Ее везли в каком-то совершенно темном фургоне. Сидеть в нем было нельзя, все стояли, и кто-то совершил половой акт с ней. Не изнасиловал — согласие. Она так и не видела лица, трудно сказать, любовника. Когда ее высаживали, только успела спросить его имя.
А наряду с этим я наблюдал и хорошую, нежную человеческую любовь, постепенно нараставшую у молодых людей, случайно встретившихся в лагере. В таких случаях соблюдался нередко сентиментальный, но милый по существу обычай влюбленных: женщина дарила любимому наволочку, на которой были вышиты порой поэтические, порой простонародные, но всегда нежные слова — трогательный в своем роде лагерный обычай.
Разыгрался в нашем лагере и совсем незаурядный, но, к сожалению, кончившийся несчастно роман. Офицер охраны и молодая заключенная КР сначала под разными благовидными предлогами встречались, беседовали, шутили, а в конце концов серьезно полюбили друг друга. Полюбили и решили, что зарегистрируются, когда женщина с пятилетним сроком выйдет на свободу. Недопустимый с казенной точки зрения роман стал известен начальству. Женщину отправили в Сибирь, офицера уволили со службы.
Один блатной заключенный, дело происходило еще тогда, когда лагерь был обоеполым, заявил начальству, что, если его любовницу отправят отсюда, он покончит самоубийством и притом у всех на глазах. Самоубийства заключенных были редки, и всегда это была очень крупная неприятность для начальства. В данном случае оно предпочло капитулировать перед влюбленным. Женщину оставили на месте.
Настоящих тяжелых уголовных преступников вроде того негодяя, который убил свою жену и забетонировал ее труп в собственной хате, таких извергов, которые и в дореволюционное время подлежали бы ссылке на каторжные работы без срока, в нашем лагере было очень мало. Все, что я видел и слышал, за очень малыми исключениями, как-то укладывалось в некие рамки. А здесь, в сибирском лагере, я сразу встретился со случаями, которые ни в какие рамки не укладывались. В первые же месяцы моего пребывания в центральном пункте лесоповального лагеря при станции Решоты я, например, узнал, что в нашей больнице лежит вольнонаемный бухгалтер, которого изнасиловали женщины. По правде сказать, я решил, что меня, новичка, мистифицируют, рассказывая невозможные вещи. Давным-давно, перелистывая юридические книги в книжном шкапу отца, я, правда, прочел о запомнившемся мне случае. Дело было в Германии. Пять развратных женщин затащили юношу в пшеницу и там его изнасиловали. Случай сам, вроде, единственный, но в серьезном юридическом руководстве он цитировался. Оказалось, что в нашем лагере это действительно произошло. Вольнонаемный бухгалтер вошел в барак, в котором помещались главным образом блатные, его схватили, подвергли манипуляциям, о которых я говорить не буду, и причинили ему настолько серьезные повреждения, что вот уже месяц он лежит, правда, выздоравливает, в нашей больнице. Почему-то моя заведующая лабораторией лично ходила брать у него кровь, а не доверила это, как обычно, мне. Подобные невероятные, казалось бы, случаи, по-видимому, были не так уж редки. Смешно сказать, что когда однажды мне пришлось отправиться в этот самый барак, где произошло описанное преступление, то со мной послали вооруженного солдата.
Поразил меня и случай совершенно иного характера. Партию заключенных куда-то перевозили и временно, на одну ночь, положили у нас в свободную комнату. У одного из них был с собой мешок с сухарями. Ночью некий блатной пытался мешок украсть, а когда хозяин проснулся и ухватился за него, блатной разбил ему череп куском железной трубы и совершенно здорового молодого человека превратил в неизлечимого инвалида. Сам блатной ничем уже не рисковал. У него был двадцатипятилетний срок, а высшая мера наказания — расстрел — тогда временно была отменена.
Мои воспоминания о лагере стеклозавода совершенно не напоминают ‘Записки из Мертвого дома’ Достоевского. Я могу только еще раз повторить, что для уголовных заключенных такой лагерь был сравнительно мягкой формой наказания. Подчеркиваю: для уголовных, а не для политических или так называемых КР.
Сибирский лагерь был лагерем обыкновенного режима, и дисциплина здесь, по сравнению с немецкой, была весьма сносной, но что касается контингента настоящих уголовных заключенных, то некоторые из них определенно напоминали мне персонажей ‘Мертвого дома’.
В юности я так же, как мой покойный отец, строгий законник, но очень гуманный человек, гордился тем, что в России со времен Александра II смертной казни за уголовные преступления не существовало. Высшей мерой наказания являлась бессрочная каторга. Наказание, конечно, ужасное, но, надо сказать, что на деле бессрочная каторга почти всегда обращалась в срочную. Например, в случае рождения наследника престола объявлялась широкая амнистия уголовных преступников, и все бессрочные обращались в срочных. Да, я, как и папа, находил, что в отношении смертной казни старая Россия — более передовая страна, чем многие западноевропейские государства и Соединенные Штаты. Однако, понаблюдав воочию настоящих уголовных преступников в нашем лагере, а он, говорят, в этом отношении был не из худших, я пришел к твердому убеждению, что есть люди-звери, которых надо законным способом истреблять. Излишняя гуманность тут не на месте.
Вообще же я, сын сначала судебного следователя, потом члена окружного суда, внук и менее близкий родственник выдающихся судебных деятелей, привык с детства к тому, что существуют преступники и их надо судить и наказывать. Когда мы жили в посаде Малая Вишера, где отец был судебным следователем, его служебная канцелярия, так называемая ‘камера судебного следователя’, находилась рядом с нашей большой частной квартирой и иногда отец позволял мне, сидя на диване в этой служебной комнате, присутствовать при допросах подследственных, которых приводили туда под стражей. Эти допросы (отец, конечно, выбирал такие дела, которые мог слушать ребенок, главным образом кражи) меня интересовали. Я даже заявлял в пять-шесть лет, что, когда вырасту, буду судить мужиков, как папочка. Родители над этим смеялись, но мне сейчас кажется, что в то время отец был бы не прочь, чтобы я наследовал его профессию, ставшую почти семейной.
Когда мне было лет четырнадцать, неожиданно возник вопрос об определении меня в привилегированную высшую юридическую школу — Училище правоведения, где, благодаря семейным связям, я получил бы бесплатную вакансию. Окончание Училища правоведения открывало перед способными и любящими это дело людьми блестящие перспективы в смысле возможности занятия самых высших постов в государстве. Однако мама моя, как и ее родственники, была против. Она вообще не любила официальной России и как-то сказала мне, что она бы очень не хотела, чтобы я стал, например, когда-нибудь губернатором. Сильнее всего был против такой карьеры я сам. Я увлекался естествознанием, надеялся стать ученым, а вовсе не юристом. Юридические науки меня тогда совершенно не интересовали. Впоследствии, правда, я самоучкой ознакомился с философией права, а также с курсами государственного и международного права. Но это лишь в порядке саморазвития, никак не больше.
Жестокая сибирская зима проходила для меня без потрясений и на моем здоровье, к некоторому моему удивлению, не отзывалась. Под влиянием уговоров врача Николая Николаевича я постепенно усвоил привычку уже добровольно, а не под его конвоем совершать ежедневно часовую прогулку. В лаборатории я уже числился полноправным сотрудником, которому доверялись любые анализы. С особым интересом я занимался именно дифференциальным подсчетом лейкоцитов, то есть определением формулы Шиллинга.
О том, что в двух предыдущих лагерях я участвовал во вскрытиях, я предпочел в Решотах умалчивать. Но, к моему огорчению, начальству стало известно, что я до некоторой степени с этим делом ознакомился. Меня вызвали из лаборатории и по приказанию старшего врача отправили присутствовать в качестве ассистента при вскрытии, которое должен был производить Николай Николаевич. Я прежде всего попросил его разрешения прочесть историю болезни умершего ребенка, пациента Николая Николаевича. Ему моя просьба явно не понравилась, и он меня спросил недовольным тоном, зачем мне это нужно. Я сказал, что мне пришлось присутствовать при ряде вскрытий и я привык предварительно знакомиться с историей болезни. В одном из лагерей это стало даже моей официальной обязанностью. Николай Николаевич с недовольным видом вручил мне историю болезни. Я прочел ее и решил про себя: ‘Посмотрим, посмотрим. Ребенок, по всей видимости, умер от воспаления легких’. К моему большому удивлению, Николай Николаевич заявил, что у умершего был туберкулезный менингит. Он спилил черепную крышку и, указывая на полушария, заявил мне:
— Вот видите, туберкулезные бугорки.
Я ответил вежливо, но определенно:
— Николай Николаевич, зрение у меня хорошее, даже отличное, где же тут туберкулезные бугорки? Я их не вижу.
Он начал раздражаться:
— Я врач, а вы потому не видите, что не врач.
Я, не повышая голоса, заявил:
— Николай Николаевич, вы мне диктуете то, чего у больного нет. Извините, я не писарь, а такой же член комиссии, как и вы. Я этого протокола не подпишу и подам особое мнение.
Совсем уже злобно он меня спросил:
— Что же вы предлагаете сделать?
— Вырезать кусочек легкого и бросить его в воду. Потонет или не потонет. Значение этого вам известно.
Весьма хмуро Николай Николаевич исполнил мое предложение. Фрагмент легкого потонул, и пришлось ему согласиться с тем, что налицо действительно воспаление легких. С этого дня наши отношения, хотя и не оборвались, но стали довольно холодными. Я все же в глубине души был рад, что настоял на своем. Подписывать очередную фальшивку мне вовсе не хотелось.
Больше присутствовать при вскрытиях больных с Николаем Николаевичем мне не пришлось, но от вольнонаемных врачей я узнал, что его диагнозы, как общее правило, при вскрытиях не подтверждались. Очевидно, многоопытный заведующий лабораторией, ведь он проработал там двадцать пять лет, основательно забыл лечебное дело. В конце концов одна вольнонаемная, молодой врач, которая прежде, ходила за мнимым профессором, что называется, на цыпочках, сказала мне попросту:
— Николай Николаевич опять угробил больного.
Я воздержался от комментариев. Вольно или невольно, я все ближе и ближе присматриваюсь к врачу-власовцу. Вольно — потому что этот человек меня интересует. Невольно — потому что мы живем в одной и той же небольшой комнате. К тому же оба мы любители поговорить в свободное время, а этого свободного времени у нас вполне достаточно, особенно по вечерам. Разные мы, конечно, люди, очень разные. Хотя бы потому, что я пока что обязан Советскому Союзу только тем, что он меня не уничтожил и очень прилично со мной обращается. Я не монархист, но я дитя старой России. Этого из меня никак не вы-травишь. Власовец родился в 1917 году. Он молодой человек, сын крестьянина-середняка. Он всем обязан Советскому Союзу. Обязан прежде всего тем, что стал врачом. В старой России его судьба, наверное, была бы иная. Учиться в гимназии и в университете могли все российские подданные. Тогда ведь принято было говорить именно ‘подданные’, а не ‘граждане’. Так вот, все российские подданные могли обучаться в любых учебных заведениях, кроме очень немногих привилегированных, куда принимали только дворян, но крестьянину-середняку не по средствам было содержать сына в гимназии и в университете. Исключения были, но они были нечасты. Ведь во всех средних учебных заведениях и в высших школах обучение было, хотя относительно недорогим, но все же платным. Кроме того, мальчик должен был быть соответствующим образом обут и одет в недешевую обязательную форму.
Общее между нами тоже есть. Прежде всего потому, что оба мы интеллигентные русские люди, говорим одним и тем же правильным русским языком и на многие вещи культурного порядка смотрим одинаково. Но, конечно, и тут есть разница. Я наследственный барин, интеллигент. Мои предки по отцу, небогатые украинские дворяне и священники, были культурными людьми уже в XVII веке, вероятно, и раньше. Власовец — советский интеллигент первого поколения. Есть нам о чем поговорить и о чем поспорить, и спорим мы часто, горячо, но пока что корректно. Молодой власовец вполне воспитанный человек. В наших разговорах и спорах в последнее время принимают участие еще два человека. Оба иностранцы, оба заключенные КР. Один из них польский врач-спортсмен. Спортсмен, очевидно, выдающийся, так как он участник одной из олимпиад по гребному спорту. Надо для этого обладать как минимум большой физической силой, и она у этого относительно еще молодого человека есть. В качестве врача он имеет доступ к наркотикам, и на этой почве у него выходили неоднократные столкновения с блатными наркоманами.
— Ты же можешь нам помочь. Мы пропадаем, а ты не хочешь.
— Да, не хочу, не могу и прошу ко мне с такими просьбами не обращаться. Не дам.
Один нахальный проситель попробовал было ему угрожать, размахивать руками, но участник олимпийских игр сгреб его в охапку, как мальчишку, и буквально выкинул из приемного покоя. Этот случай произвел на блатных скорее выгодное, чем невыгодное впечатление: ‘Вот это я понимаю, вот это человек!’
Врач-спортсмен хотя и с ошибками, с сильным польским акцентом, но довольно бойко объяснялся по-русски.
Второй участник наших словопрений, германский пленный врач, почему-то осужденный по 54 статье, я стеснялся спросить и поляка, за что он сидит (я пользуюсь лагерной терминологией). Немец уже довольно много понимал по-русски, но участвовал в наших словопрениях через переводчика, каковым был я. Политики как таковой мы не касались вовсе. Слишком разная у нас была судьба и разные взгляды на вещи. Говорили чаще всего на специальные медицинские темы. Оба иностранных врача были эрудированными специалистами. Власовец, надо отдать справедливость, тоже обладал неплохими познаниями. Он, несомненно, принадлежал к числу образованных советских врачей, следивших за наукой. Мечтал о том, чтобы впоследствии посвятить себя научной медицине, если только это окажется возможным. Но окончательно не остановился еще на том, по какой отрасли медицины хотел бы специализироваться. Что касается меня, я, конечно, не мог считать себя эрудированным медицинским работником. Куда там! Просто по воле судьбы я понахватался различных медицинских познаний и мог поддерживать грамотно общий разговор медиков.
Некоторые мысли власовца вызывали интерес у иностранцев. Все шло интересно, культурно, грамотно, но только до тех пор, пока дело не касалось советской медицины. Здесь власовец превращался в фанатика, ничего не желавшего ни знать, ни понимать. Удивительно и неприятно было слышать, как несомненно неглупый человек порой говорил полнейшую ерунду. Он убежденно, яростно утверждал, что советская медицина не сделала ни шагу вперед по сравнению с дореволюционной. Ни малейшего прогресса. Один регресс и ничтожество. Мои возражения по этому поводу поддерживал не только поляк, но и германский врач. Все наши возражения оказывались тщетными. Сбить фанатика власовца с его позиций было невозможно. Правда кое в чем нам пришлось все же с ним согласиться. Врачи советских выпусков значительно уступают по своим знаниям дореволюционным. Попадаются люди совершенно безграмотные, которые больным ничего не приносят, кроме вреда. Совершенно зря разрушена до основания дореволюционная средняя школа, которая отлично подготавливала молодых людей к поступлению в университеты. На это я возражал, а иностранцы меня поддерживали в том отношении, что медицинское дело пока находится в руках старых врачей, старых профессоров, а советская власть, надо отдать ей справедливость, очень удачно усовершенствовала всю систему медицинской помощи населению.
— Ведь у вас, — говорил немецкий врач, — медицинская помощь совершенно бесплатная и поэтому доступна всем. У вас создано единое Министерство здравоохранения, и это тоже огромный шаг вперед. А самое главное, у вас же есть огромные практические результаты. Например, борьба с малярией.
Тут я поддержал немца:
— Малярия была настоящим бичом. Два с половиной миллиона зарегистрированных заболеваний ежегодно, а ведь далеко не все регистрировались. Несомненно, снижается детская смертность, особенно в деревнях. С одной стороны, вершины культуры — Толстой, Художественный театр, первый в мире балет, — я начинаю горячиться и привожу свои доводы в беспорядке. — С одной стороны, такие ученые, как Павлов, а с другой — ведь детская-то смертность у нас была безобразная. На первом с отрицательным знаком. На втором Индия. Ведь нельзя этого отрицать.
Но власовец продолжал отрицать все начисто. Доказывал нам, что советская медицинская статистика — это сплошная фальшивка и на самом деле население болеет больше и тяжелее, чем раньше, больницы никуда не годятся, выпускники советских медицинских институтов безграмотны, и так далее, и так далее.
Мне хотелось ему в конце концов сказать: ‘А вы-то кто? Вы же советский гражданин, выпускник советского медицинского института, а ведь вы же, доктор, весьма грамотны. Зачем же говорить чепуху?’
Раздумывая после этих споров наедине над медицинским прошлым России, я говорил себе порой: ‘Да, медицинским сословием, если можно так его назвать, старая Россия действительно могла гордиться. Средний уровень врачей был у нас не ниже, чем на Западе, а в некоторых отношениях мы обогнали его, например, я хорошо помню, что первый институт усовершенствования врачей был организован в России, в дореволюционном Петербурге, первая пастеровская станция была открыта в Париже самим Пастером, а вторая у нас, в Одессе. В парадном зале пастеровского института я не без удивления увидел два бюста главных жертвователей на создание этого международного учреждения. В богатой Франции не нашлось нужных средств на поддержание дела Пастера, главными жертвователями были царь Александр III и бразильский император Дон Педро. Конечно, тот и другой жертвовали государственные средства, но этого не сделали другие главы государств, которые тоже могли поддержать пастеровский институт’.
Самое же главное, чем, на мой взгляд, может в медицинском отношении гордиться дореволюционная Россия, это высокий моральный уровень наших врачей. Долгие годы прожив на Западе, я немало слышал в той же Чехословакии о существовании врачей-спекулянтов, врачей-мошенников, которые лечат от сифилиса заведомо здоровых людей, здоровых, но перепуганных. В России, если подобные случаи и бывали, то редко. Качество российских врачей было превосходное, а вот количество совершенно недостаточное, и Советский Союз в этом отношении быстро добился огромных результатов.
Оба иностранных участника наших споров и разговоров: и немец, и поляк — всецело одобряли мое намерение после освобождения заняться лабораторным делом. Они считали, что к биологической научной работе меня вряд ли допустят, так как мои теоретические взгляды вряд ли окажутся здесь приемлемыми, а образованный, хорошо подготовленный лаборант, вероятно, без труда найдет себе применение.
Наши расчеты оказались правильными. Место лаборанта с окладом фельдшера, а вскоре и врача-лаборанта я получил сразу же после освобождения, а потом еще целых десять лет добывал себе средства к существованию именно этим делом. Я даже полюбил его. Потом еще шестнадцать лет состоял научным сотрудником института клинической и экспериментальной хирургии в Праге. В общем, четверть века моей жизни были связаны с медициной, а начало всей этой моей, громко говоря, карьере медработника положил именно врач-власовец.
Читателей может интересовать дальнейшая судьба этого все же незаурядного человека. Она была очень печальной. К моему огорчению, его жизнь прервалась через какой-нибудь месяц после моего освобождения. Я получил из лагеря письмо, в котором мне сообщали, что врач, о котором идет речь, только что погиб. Его убил ударом ножа в грудь его помощник, фельдшер. Причина убийства так и осталась неизвестной. Может быть, это был просто приступ внезапного сумасшествия фельдшера, но, кажется, никакого сумасшествия не было. Фельдшер был из числа тех, кому рисковать было нечем. Двадцатипятилетний срок по 54 статье, смертная казнь как высшая мера наказания в это время, как я уже говорил, была отменена, и он, следовательно, ничем не рисковал.
В период наших споров с врачом-власовцем о том, что якобы советское здравоохранение не сделало никаких успехов по сравнению с медициной дореволюционной России, я вспоминал и о том, что крестьяне и рабочие в то время пользовались правом на бесплатное лечение, а вот государственные служащие, чиновники этого права не имели. В случае заболевания за все приходилось платить. Например, и в нашей семье расход на лечение порой был очень чувствительной и обременительной статьей не столь уж малого семейного бюджета. Отец до своей тяжкой болезни, которая заставила его из уголовного отделения суда перейти в гражданское, где заработок был несколько меньше, так как отпало довольно значительное вознаграждение, связанное с выездными сессиями окружного суда, получал примерно четыре тысячи рублей. Не надо забывать, что это была полноценная золотая валюта. Сумма сама по себе немалая, но и обязательные расходы довольно видного чиновника были значительными, так что семья наша сводила концы с концами только благодаря умелой и очень строгой экономии. Каждое заболевание, нарушавшее эту экономию, было весьма обременительно. А необходимый расход на курортное лечение был совершенно недоступен даже для такого видного чиновника, каким был отец. Русские курорты были не Бог весть как благоустроены, но очень дороги. Значительно дороже скромных за-граничных. Однако мама, не владея иностранными языками, она их знала только в объеме гимназического курса и говорить по-французски или по-немецки не могла, не хотела ездить в соседнюю с Каменцем Австрию, где наряду с роскошными были и весьма скромные курорты. Её беспокоили боли в ногах, считавшиеся ревматическими, впоследствии, уже в советское время, выяснилось, что у мамы было хроническое заболевание щитовидной железы, которого раньше не умели распознавать, а когда распознали, то нужное лечение было уже по возрасту неприменимо.
В курортном лечении нуждалась порой и сестра Соня, у которой в юности были слабые легкие. К счастью, на поездки в Одессу на лиманное лечение необходимую сумму прислала наша богатая любимая тетушка Надежда Ивановна, а на поездку в Кисловодск — 800 рублей — это была сумма для домашнего бюджета совершенно недоступная, прислал папин брат дядя Саша, получавший очень крупное содержание. И, наконец, когда в начале Первой мировой войны у отца развился туберкулез колена, вовремя не определенный, и ногу пришлось ампутировать, то 1000 рублей отдала папе сестра Соня, которой эта довольно крупная сумма была подарена все той же тетей Надеждой Ивановной для того, чтобы она могла как следует одеваться. Но прежде всего надо было спасать отца. Его действительно спасли. После ампутации он даже поздоровел и прожил еще целых семнадцать лет. Я привел эти, вероятно, неинтересные для читателя подробности, чтобы показать наглядно, что курортное лечение в царской России для огромного большинства чиновников, кроме немногих самых высокооплачиваемых, было практически недоступно, а при советской власти медицинская помощь стала доступной для всех.
В двух предыдущих лагерях и даже во львовской тюрьме литературные интересы занимали хотя и очень малое, но заметное место в моей жизни. Не могу забыть, что именно в лагере стеклозавода КР-заключенный Раевский начал было писать роман приключений ‘Остров Бугенвиль’ и даже довел почти до конца его первую часть. Не будь несчастной случайности, о которой я рассказал подробно, эта первая часть, вероятно, была бы закончена вполне, а впоследствии отделана и, быть может, напечатана. В том же самом лагере я получил возможность организовать пушкинский вечер. Словом, какие-то проблески литературной жизни в этих местах заключения у меня все же были. Зато пребывание в сибирском лагере — совершенно белое пятно в отношении литературы. Даже литературных разговоров вести было не с кем. Врач-власовец, правда, сказал мне, что любит Александра Блока и в особенности его ‘Незнакомку’, но, насколько я помню, это был единственный очень короткий не разговор, а фрагмент литературного разговора за все полгода пребывания моего в сибирском лагере. Дни похожи друг на друга, как выеденные орехи. Как-то единственная наша лаборантка, помощница заведующей, сообщила:
— Товарищи, а на дворе тепло.
На территории было всего двадцать градусов мороза. По сравнению с недавними пятьюдесятью это, конечно, почти тепло.
Срок моего заключения подходил к концу. Пора было мысленно подвести итоги того, что пережито, перечувствовано и передумано. Когда 13 мая 1945 года меня арестовали в Праге, настроение мое было трагическим. Жизнь потеряла смысл. Все кончено. Если бы у меня был под рукой яд, я бы его немедленно принял. Кстати сказать, арестовавший меня комиссар прежде всего раскрыл последнюю страницу моего дневника, где было сказано: ‘Пока что я доволен, что не принял яд’. Он меня спросил:
— А где яд?
Я ответил, что яда мне достать не удалось. Не прибавил ‘к сожалению’, но горько подумал в эту минуту именно так. Внешне я держался сравнительно спокойно. Это не только казалось мне, но то же впечатление осталось и у товарища по заключению. Потом, когда мы лежали на матрацах в дрезденской тюрьме, отчаянное настроение снова вернулось и я сказал моему другу Александру Карловичу о том, что, будь у меня сейчас яд, я бы его принял без всякого колебания. Александр Карлович был старше меня лет на десять, спокойнее и душевно выдержаннее. К тому же он был искренне верующим человеком, а я — нет. И вот я припоминаю его слова:
— Николай Алексеевич, подумайте, еще раз подумайте. Если вы действительно твердо решите уйти, то вы всегда это сможете сделать. А пока держитесь и размышляйте.
И я старался поступать именно так. Потом, когда в Бадене, близ Вены, состоялся мой процесс и военным судом я был приговорен к сравнительно недолгому пятилетнему заключению, меньше вообще тогда не давали, я решил попытаться жить в Советском Союзе. Позднее ‘самоубийственное настроение’ возвращалось ко мне лишь изредка. Однако состояние острой депрессии возобновлялось, и наблюдательный и полюбивший меня начальник санчасти лагеря стеклозавода даже отдал приказание одной из сестер следить за мной, чтобы я не копался в шкапу с медикаментами. Думать о желательной смерти я перестал за два года до конца заключения. Мне хотелось жить и работать в Советском Союзе. Да, в Советском Союзе. Я примирился со своей судьбой, но долгое время был почти уверен в том, что заключения я до конца не выдержу. Ряд серьезных заболеваний об этом говорил достаточно ясно. В особенности сильно у меня было это настроение неизбежности естественной смерти в так называемом Энском лагере, где помимо всего прочего я испытал целый комплекс авитаминоза, сильно сказывавшийся на моем общем настроении. И только в сибирском лагере мысли о смерти окончательно исчезли. Оставалось всего несколько месяцев до конца срока, и была уже полная надежда на то, что все кончится благополучно. Так мне говорили и врачи. Однако помимо моего желания мое здоровье в сибирскую зиму несколько раз подвергалось очень серьезному испытанию.
Придется поговорить о так называемых туалетах, которые я предпочел бы называть уборными. С наступлением морозов дело в этом отношении было организовано так. Классическая тюремная параша в виде основательной кадки выставлялась ночью на крыльцо одноэтажного барака. Но, простите уж меня, товарищи читатели, за подробности, жизнь есть жизнь, оправляться в нее можно было только по-малому, а для того, чтобы оправляться по-большому, надо было идти в уборную, которая находилась в нескольких десятках метров от барака. И вот тут-то и начиналось это очень серьезное испытание крепости здоровья. Не поверите, но нам в сорокаградусный и более мороз приходилось в таких случаях идти в уборную в одном белье. Не подумайте, что таково было распоряжение начальства, ни в коем случае. Это был бы один из лагерных ужасов, но виновато было не начальство, а блатные. Эти люди сидели на корточках у входа в уборную, жестоко мерзли, хотя они, конечно, были как следует одеты, и поджидали подхода неосторожных для того, чтобы их раздеть. Да, раздеть. Что было у женщин, не знаю, вероятно, то же самое, но никто из мужчин не рисковал идти в уборную в бушлате и вообще одетым. И блатные, не хочется мне их называть ‘товарищи’, сидя на корточках, мрачно бурчали, говорить громко было нельзя, чтобы не обратило внимание проходящее начальство, ругались по адресу осторожных посетителей уборных. Единственное относительно приличное, слово было ‘о, сволочи’.
Отчаянное ночное путешествие по сибирскому морозу в белье мне пришлось предпринять всего два-три раза за всю зиму. Однако этого было достаточно для того, чтобы схватить крупозное воспаление легких, но, к моему удивлению, оказалось, что организм у меня уже настолько закален, что это очень рискованное предприятие прошло благополучно. Я даже насморка не получил.
Последние месяцы заключения проходили спокойно и бесцветно. Никаких происшествий — ни больших, ни малых — не случалось. Впрочем, тут надо прибавить: к счастью, потому что происшествия лагерные обычно тяжело отзывались на всех. Достаточно вспомнить бегство заключенных поляков во Львовской пересыльной тюрьме. Здесь, в Решотах, ничего не происходило. Единственным памятным происшествием был окончательный крах импозантного врача Николая Николаевича. Он попался в весьма нехорошем деле. Как оказалось, он продавал наркотики блатным наркоманам. Это грязное дело раскрылось потому, что Николай Николаевич был, видимо, вообще на подозрении у администрации и за ним следили. Теперь стало понятным, почему он не хотел возглавить лагерную химико-диагностическую лабораторию. Здесь возможности заработка совершенно отсутствовали, а Николай Николаевич хотел зарабатывать.
Дело о продаже наркотиков, если бы начальник лагеря решил предать виновного суду, было бы чрезвычайно серьезным и привело бы, вероятно, к значительному продолжению срока, но, по-видимому, начальник, которого, кстати сказать, я ни разу не видел в глаза, оказался человеком относительно мягким. Николай Николаевич не был предан суду, а только отправлен из нашего центрального пункта в одну из так называемых командировок в глубине тайги. Там, конечно, не было и тех минимально культурных условий и культурного общества, которое было здесь.
Я забыл фамилию того, кого я зову импозантным врачом, но, если бы я даже вспомнил, я бы ее не назвал. Все-таки этот человек относился ко мне неплохо, организовав мои морозные прогулки, которые бы я сам не предпринял, он, конечно, способствовал сохранению моего здоровья. Я не назвал бы его настоящим именем потому, что вся эта история интересовала меня не сама по себе, а как любопытный пример существования врача по натуре своей бывшего все-таки, очевидно, уголовным жуликом.
Итак, довольно о Николае Николаевиче, хотя все же мне придется еще к нему вернуться. Я аккуратно нес свои обязанности лаборанта, и заведующая, постепенно привыкнув ко мне, увидела, что я все же обладаю известным опытом в расшифровке микроскопических картин, поэтому в затруднительных случаях она сама начала обращаться ко мне за советом. Один любопытный и по существу трагический случай она расшифровала сама. Заведующая обнаружила весьма редкую микроскопическую картину, которая с несомненностью свидетельствовала о том, что у больного было тяжелое, неизлечимое заболевание сердца, которое быстро заканчивается смертью. Это так называемый медленный эндокардит, то есть воспаление внутренней оболочки сердца. О подробностях рассказывать не буду, а вот о неожиданном посещении лаборатории женой начальника лагеря рассказать следует. Дело в том, что больным эндокардитом оказался единственный сын начальника лагеря. Само собой разумеется, что на бланке анализа крови мы об эндокардите не упомянули. Ставить диагнозы было не наше дело. Мы констатировали известную картину, а делать заключение — это обязанность врачей.
Теперь о визите этой глубоко несчастной женщины, которая знала уже, что ребенок болен очень тяжело. Она обратилась к нам совершенно необычно:
— Господин Раевский, мадам, я знаю, что вы отличные специалисты, но я прошу вас как мать. Скажите мне правду, что вы нашли у моего ребенка.
Из дальнейшего стало ясно, что она умоляет нас забыть о том, что мы КР-заключенные, и не саботировать. Заведующей пришлось вежливо, но решительно сказать, что Гражданская война кончилась давным-давно, но и во время ее медики всегда оставались медиками и честно исполняли свой долг. Мы его тоже честно исполняем и в результатах анализа подробно изложено все, что мы нашли. Я довольно спокойно отнесся к этому разговору с женой начальника лагеря. Мало ли что мне приходилось слышать, но латышка была искренне обижена почти открыто высказанным подозрением и долго не могла забыть этого случая.

* * *

Чувствую, что у некоторых читателей моих воспоминаний уже появляется мысль: ‘Товарищ автор, вы много говорите о сибирской зиме. Она, видимо, вам крепко досадила, но не пора ли вам поговорить и о весне? Ведь всякая зима кончается, в том числе сибирская’.
Да, вы совершенно правы. Давно пора мне сказать, что снег на нашей территории растаял, пробежали, прозвенели весенние ручьи, а теперь у нас даже сухо и появились первые цветы. На обочинах большой канавы уже распустились желтенькие скромные цветочки мать-и-мачехи, а у входа в лабораторию на большом кусте распустилось уже несколько вишнево-красных цветков ядовитого кустарника, которому имя волчье лыко, но небольшие цветы его очень красивы. Весна пришла, идут первые дни мая, и скоро, скоро, совсем скоро, меньше, чем через две недели, я выйду, наконец, на свободу, и настроение у меня радостное, весеннее. Я дожил, я пережил, я буду жить!
В мою комнату пришла молодая симпатичная женщина-врач, та самая, которая когда-то мне сказала:
— А Николай Николаевич опять угробил больного.
На этот раз разговор снова был о деяниях того же доктора-спекулянта.
— Николай Алексеевич, достопочтенный Николай Николаевич оставил нам тяжелое наследство. Вам известно, что его диагнозы сплошь да рядом при вскрытиях не подтверждались. Теперь мы ожидаем серьезную врачебную комиссию из центра, и это обстоятельство грозит нам неприятностями. Члены комиссии, наверное, скажут: ‘О чем же вы думали? Почему вы молчали? Отчего вы не докладывали о том, что у вас тут делается?’ Надо этого избежать. И вот, Николай Алексеевич, мы решили нарушить традицию и обратиться к вам с просьбой. Именно с просьбой, а не с приказанием. Мы считаем, что вы единственный человек, который может нам в этом отношении помочь. Несмотря на то что, по существующей традиции, в последние три дня перед освобождением заключенные освобождаются от всякой работы, мы просим вас поработать сейчас и закончить дело, прихватив и три дня перед освобождением. Мы обращаемся к вам с просьбой сочинить новые протоколы вскрытий. Я принесла одиннадцать или двенадцать протоколов, изучите их, изучите истории болезней и принимайтесь за работу. Дело сложное и ответственное, но вы с ним справитесь. Мы в этом уверены. Вы уже хорошо знаете терминологию, достаточно знакомы с медициной, и потом вы очень хорошо пишете. Это тоже важно.
Что же, мне пришлось кивнуть головой, но я позволил себе и улыбнуться.
— Вам, наверное, придется работать и по вечерам, во внеслужебное время. Так вот, Николай Алексеевич, пожалуйста не стесняйтесь, заказывайте отныне на кухне все, что вы пожелаете. Там будет дано соответственное распоряжение. Вы нам окажете большую услугу, а заодно немножко и подкрепитесь перед освобождением.
Нечего делать, пришлось приняться за эту сложную, ответственную и не очень-то приятную работу. Все-таки это фабрикация фальшивок, фальшивок, правда, безобидных, потому что мертвым они вреда не принесут, а как-то отблагодарить хорошо ко мне относившихся людей, которые могут попасть в очень неприятное положение, надо, хотя в глубине души я чувствую некоторое угрызение совести. Фальшивки надо было составлять осторожно, потому что читать будут опытные люди и в конце концов они могут усомниться да и потребовать эксгумации одного из трупов на выбор. Мне, впрочем, такая экстраординарная мера казалась очень маловероятной, и я давал волю медицинской фантазии и старательно вспоминал французские медицинские книги, в свое время прочитанные во Французском институте в Праге.
Одна фальшивка мне даже сейчас помнится. Я якобы обнаружил тотальную блокаду левой ножки пучка Гисса. Есть такой проводящий путь в сердце, и тотальная его блокада, не частичная, частичная одно время была и у меня, тотальная блокада неизбежно приводит к смерти, а проверить, была она или не была у трупа, пролежавшего месяц-другой в земле, совершенно невозможно. И вот я мысленно сказал себе: ‘А члены комиссии, читая такой протокол, быть может, скажут себе: ‘У них основательно было поставлено дело патологоанатомических вскрытий’. Впрочем, может быть, ничего бы они не подумали, пробежали, вспомнили, что такое тотальная блокада левой ножки пучка Гисса, и все.
Итак, проходят последние дни перед освобождением. Забыл упомянуть о том, что с наступлением тепла зимнее обмундирование и валенки мы сдали. Шапку-ушанку и хороший теплый бушлат мне оставили, потому что иначе мне было бы не в чем освобождаться. Хорошее пражское пальто у меня было украдено давным-давно. Нам выдали вполне приличное летнее обмундирование. Выдали и новые весьма приличные ботинки.
Мне запомнился разговор с одним блатным, довольно культурным человеком, с которым я поддерживал некоторые словесные отношения. Сказал ему, что на днях я выхожу на свободу. Он мне заявил:
— И никто о вас не пожалеет, решительно никто. Вы не жалели людей.
Мне сразу же стало ясно, что он имел в виду. Лабораторных фальшивок ни им, блатным, ни прочим заключенным я не писал. Ответил ему откровенно.
— Прежде всего, я не желал попасть под суд и получить продолжение срока, а анализы я делал аккуратно и, думаю, что этим кое-какую пользу людям приносил. Жалел, если хотите.
На этом наш разговор закончился. Руки мы на прощанье друг другу не подали.
За несколько дней перед 13 мая меня вызвали в управление лагеря и спросили, где бы я желал поселиться после освобождения, куда ехать? Я готов был к этому вопросу и заявил о желании ехать в городок Талгар, который находится совсем близко от Алма-Аты. Я понимал, что в столицу Казахстана меня не пустят, но от Талгара до Алма-Аты совсем близко, да и неофициально, наверное, можно будет туда ездить часто. Начальство весьма легко поняло мою наивную хитрость, и в разрешении ехать в Талгар мне было отказано. Предложили выбрать на жительство один из городов Красноярского края. Я попросил сутки на размышление и затем, посоветовавшись со знающими людьми, заявил, что желаю выбрать местом жительства Минусинск. Я руководствовался той мыслью, что климат там для Сибири не такой суровый и в Минусинске находится знаменитый в свое время музей имени Николая Михайловича Мартьянова, в котором я надеялся поработать.
В Минусинск ехать было разрешено и обещано приготовить соответствующий документ. Попутно от работавших в управлении я узнал сведения, не подлежащие оглашению. Оказалось, что недавно, по-видимому, в прошлом году, здесь, в лагере, скончались польская графиня Тышкевич и один из лидеров меньшевиков Дан. О графине Тышкевич я ничего не слышал, а фамилию Дан знал еще в дореволюционное время. Как же, как же, три лидера меньшевиков. Покойный отец, шутя, произносил иногда их фамилии, так сказать, залпом. Получался некий Готцлибердан. Фамилия довольно звучная и, несомненно, еврейская.
Дня за три до выхода на свободу мне вернули отобранные у меня в Праге при аресте документы, в том числе фотокопию моего аттестата зрелости и университетский петербургско-петроградский документ. К сожалению, почему-то отказались выдать мне единственный документ на немецком языке, из которого было ясно, что я находился в заключении в немецкой тюрьме и просил переслать мне из дому Schwarzhose, то есть черные брюки. Это был единственный документ, показывавший, что немцы относились ко мне весьма отрицательно и сочли нужным на всякий случай посадить в первый же день начала немецко-советской войны.
Наконец, 12 мая мне было предложено в общем порядке подписать документ, в котором я обязывался не разглашать условий содержания заключенных в лагерях. Документ этот приходилось подписывать всем без исключения освобождаемым за-ключенным, не только КР, но и уголовным. Я отнесся к этому обязательству серьезно. Я смотрел на эту подписку, как на слово, данное государству, и в течение тридцати четырех лет, прошедших со времени освобождения, поступал соответствующим образом. На довольно многочисленные вопросы по этому поводу я либо наотрез отказывался отвечать, либо отделывался общими благожелательными по отношению к прошлому фразами. Если сейчас в этих воспоминаниях я подробно говорю о том, что было в действительности, то ведь в XXI веке, когда эти записки могут быть так или иначе преданы гласности, лагерная жизнь былых времен будет уже объектом исторического изучения и ничего более, а к истории, на мой взгляд, надо относиться бережно и оставлять историкам правдивый материал, а не исторические фальшивки, которых и так достаточно.
Мне кажется, что я так и поступил, составляя мое повествование о годах заключения. Как я уже говорил, никаких ужасов я в лагерях не видел. Видел немало печального, быть может, неизбежного в тогдашних условиях. Это касается в первую очередь недостаточного питания заключенных, но, с другой стороны, я не затушевывал и того хорошего, что там видел. Да, видел, говорю и повторяю это для страны, если мои воспоминания когда-либо будет возможно опубликовать. Это правдивые показания интеллигентного заключенного, который хотел и любил наблюдать.
Я упустил из виду несколько обстоятельств, которые для полноты рассказа привожу вне хронологии.
Во время трехлетнего пребывания в лагере стеклозавода я официально числился дезинфектором, хотя ни в каких дезинфекциях фактически не участвовал. По этой должности я получал ежемесячное вознаграждение в десять рублей старыми деньгами, то есть рубль современными. Эта крохотная сумма все же была мне очень полезна, так как давала возможность приобретать необходимые туалетные принадлежности, которые за-ключенным не выдавались. Небольшое ежемесячное вознаграждение получали заключенные, которые занимали те или иные лагерные должности. Наибольший оклад — триста рублей старыми деньгами получал врач-хирург.
При освобождении бывшему заключенному выдавалась некоторая весьма небольшая сумма на покупку билета и на довольствие во время переезда. Так как сумма эта была недостаточной, всякие ведь могли быть случайности во время долгого пути, то заботливый власовец предложил мне взаймы восемьдесят рублей и еще добавил тридцать или сорок рублей, точно не помню, которые собрали для меня взаймы другие заключенные. Я поблагодарил, сказал, что рассматриваю этот заем как долг чести и, как только начну получать зарплату, перешлю ему в лагерь. В действительности вернуть этого долга мне не удалось, так как врач-власовец, как я уже об этом упомянул, был убит фельдшером, а фамилии других лиц, собравших для меня дополнительно тридцать или сорок рублей, я не знал. Таким образом, долг чести в силу несчастного стечения обстоятельств остался неуплаченным.
Против ожидания последнюю ночь в лагере я проспал совершенно спокойно. Утром, после обычного чая с хлебом, мне было передано приказание отправляться в свою обычную лабораторию и там ожидать дальнейших распоряжений. Я тепло простился с жившими со мной в одной комнате товарищами по за-ключению и в особенности с врачом-власовцем. Мы были неравными людьми, а все-таки в конце концов если и не подружились, то очень привыкли друг к другу. Я крепко пожал ему руку.
В лаборатории я на всякий случай заранее простился с заведующей. Поблагодарил ее искренне за науку и добрые отношения. Сержант-освободитель должен был прийти за мной, казалось, с минуты на минуту. Однако прошли не только минуты, но добрых два часа, а за мной никто не приходил. Заведующая начала заметно волноваться. Ей все казалось, что в последнюю минуту меня, как хорошего работника, оставят-таки в лагере и, вероятно, определят на ее место в качестве заведующего лабораторией. Я, как мог, ее успокоил, сказал, что вовсе этого не желаю, а намерен действительно ехать в Минусинск, но какая-то тень сомнения у меня все же оставалась. Ведь могли же, не спросив моего согласия, возбудить ходатайство о назначении меня патологоанатомом в лагере.
Наконец сержант-освободитель пришел. Я поцеловал латышке на прощанье по-европейски руку, пожелал всего хорошего и прошел последние ‘заключенные’ шаги от лаборатории до проходной. Там сержант позвонил еще в управление и спросил, можно ли выдать мне документы. Последовал утвердительный ответ, и я получил бумагу на руки. Оставалось попрощаться. На этот счет в лагере существовала традиция. Если заключенный не имел претензий к администрации, он пожимал руку сержанту-освободителю и говорил несколько прощальных слов. Так же поступил и я. Подал сержанту руку и сказал, что в его лице я благодарю администрацию лагеря за корректное обращение. Через минуту-другую сержант, пожелав мне всего хорошего, вывел меня за проволоку. Николай Раевский больше не был заключенным. Он оказался на свободе. Великолепное чувство возвращенной свободы — светлое, радостное, хочется сделать что-то большое, хочется куда-то ехать, куда-то лететь.
Одновременно с радостью освобождения воскресли и те каждодневные житейские заботы, о которых я, казалось, прочно забыл за пять лет заключения. Около двух часов дня мне по привычке сильно захотелось есть и я решил осуществить тот план, который уже давно возник у меня в лагере: после освобождения прежде всего полакомиться яйцами. Их вкус я совершенно забыл в лагерях, да и в последние годы свободы ощущал очень редко. Я знал, что в поселке Решоты имеется доступная для всех столовая и, расспросив, где она находится, отправился в недалекий поход. Вы помните, что в первые минуты свободы мне хотелось свершить что-то большое, памятное, но по дороге в столовую я совершил нечто детское. Встретился с полузнакомым вольнонаемным фельдшером и, поклонившись ему, как было положено, попросил разрешения с ним поздороваться. Фельдшер, немолодой уже человек, улыбнулся и только спросил:
— Вас недавно освободили?
— Часа три тому назад.
— Понятно.
Он крепко потряс мне руку и остановился поболтать. Спросил, куда мне разрешили ехать. Узнав про Минусинск, одобрил мой выбор и сказал:
— В прошлом году я случайно побывал там проездом. Симпатичный городок. Вам, наверное, понравится. Ну, счастливого пути.
Опять рукопожатие. Мы ведь оба вольные. До столовой я добрался благополучно, выбрал себе место, сел за столик, но подошедшая официантка, взглянув на мой бушлат, спросила довольно строго:
— А деньги, гражданин, у вас есть?
Я показал ей десятирублевую бумажку, и официантка смягчилась.
— Так что же вам подать?
— Яичницу из трех яиц.
— У нас по прейскуранту полагается два, но если вы желаете доплатить…
— Конечно, желаю. Так, пожалуйста, яичницу, кофе с молоком и белый хлеб.
— Хорошо.
Вероятно, никогда в жизни я еще не ел, да и вряд ли буду есть такие вкусные яйца, как здесь, в Решотах. И кофе был хороший, и хлеб мне по вкусу. Словом, все хорошо.
Получив от меня на чай полтинник, официантка совсем размякла и решила извиниться:
— Знаете, гражданин, у нас ведь тут всякая публика бывает. Придут, не заплатят, хлопнут еще на прощанье дверью, а я потом отчитывайся. Спасибо вам. Счастливого пути.
Под вечер возникла новая забота. Где-то надо же переночевать, а документы и все прочее выдадут только завтра. Таких знакомых, к которым я мог заявиться, у меня не было, а идти к незнакомым совершенно невозможно, и я решил поступить так, как было принято в таких случаях в Чехии. Там во время летних каникул во многих деревенских школах устраивались общежития для туристов, которыми заведовали школьные сторожа, а в случае необходимости можно было к ним заявиться и в другое время. Либо сами устроят, либо укажут, кто из крестьян принимает на ночь постояльцев.
Нашел ближайшую школу, постучался к сторожу, но при этом у меня возникла мысль: здесь, в Советском Союзе, вообще строго, наверное, надо обратиться к заведующему. Спросил сторожа, где такового можно видеть.
— У нас девушка заведующая. Она тут же живет. Вам нужно ее видеть?
— Да, непременно.
— Так это очень просто. Я вам покажу дверь, и вы постучитесь.
Я так и поступил, поклонился и отрекомендовался.
— Я освобожденный заключенный. Завтра уезжаю дальше.
Девушка заволновалась и затараторила:
— Что вам здесь нужно? Кто вас сюда направил? Уходите. Уходите.
Стараясь придать голосу ласковую окраску, я смиренно заявил:
— Да вы, девушка, не волнуйтесь, не бойтесь меня. Я по 58-й, доктор естественных наук.
Она сразу успокоилась и совершенно переменила тон:
— Так садитесь, товарищ. Что же вы стоите? В чем у вас дело?
Я изложил свою просьбу. Девушка отрицательно покачала головой:
— К сожалению, это совершенно невозможно. Исключено. Вы, наверное, не здешний, не советский.
— Да, товарищ заведующая. Я долго прожил в Праге.
И я рассказал о своих пражских путевых воспоминаниях. Она снова улыбнулась и только сказала:
— Да, там это, видно, принято, а у нас ни в коем случае нельзя. У меня есть одна хорошая знакомая. Она тоже бывшая заключенная по вашей статье. Сейчас вольная, но работает бактериологом в лагерной больнице. Вы ее легко найдете. Хорошая женщина. Возможно, что она вас устроить сможет.
Я пошел разыскивать хорошую женщину. До нее тоже оказалось недалеко. По пути я успел подумать: как жаль, что на мне лагерный бушлат. Очевидно, это вообще плохая рекомендация. Жаль, что мне пришлось сдать мою хорошо сшитую кавалерийскую шинель, в которой я щеголял в лагере стеклозавода. У обычных заключенных шинели очень некрасиво подрезывали, чтобы они походили на лагерные бушлаты. Но, очевидно, я все-таки числился не совсем обыкновенным, и в виде исключения шинель мне оставили. Когда было не слишком холодно и не слишком жарко, в этой шинели и в военной фуражке с козырьком я выглядел, говорят, неплохо. Одна вольнонаемная докторша сказала:
— Знаете, Раевский, вы в таком виде похожи на разжалованного генерала, а не на заключенного.
Рекомендованная учительницей врач-бактериолог оказалась средних лет женщиной в обращении действительно весьма приветливой и даже радушной. Она усадила меня, принялась расспрашивать. Ее привычный глаз мой лагерный бушлат, видимо, ничуть не испугал. Во время разговора я позволил себе спросить:
— Вы доктор наук?
— Нет, всего-навсего кандидат, работала над докторской, уже много сделала, да вот случилась эта беда. — Она сделала грустную паузу. — Но, знаете, я, в конце концов довольна. Как бывшую заключенную, да еще с поражением прав, меня бы в бывший мой институт, наверное, не приняли, и потому, когда мне предложили остаться здесь и работать по вольному найму, я согласилась. От добра добра не ищут. Отношение, должна сказать, очень хорошее. К северу я привыкла, и здесь, несмотря на мое состояние поднадзорной, я фактически могу ездить куда угодно. В прошлый отпуск меня, например, устроили в дом отдыха в Крыму. Совсем хорошо. Жаловаться не могу — работаю. Извините за вопрос, а вам, доктору естественных наук, не предлагали здесь остаться?
Я рассказал свою историю. И добавил, что, если бы и была свободная вакансия, работать в этой системе я не хотел.
— Да, к тому же какой я, посудите, патологоанатом. Действительно присутствовал при ста с лишним вскрытиях, но сам ни одного трупа не вскрыл, не умею. Для этого существуют фельдшера. Но я изучил здесь лабораторное дело и думаю поработать именно в этой области.
— Ну, приспособляйтесь к новой жизни. Искренне вам желаю всего доброго.
— От души вас благодарю, доктор.
Я поцеловал ей руку, и еще несколько минут мы продолжали разговор. Потом, всмотревшись в мое, очевидно, утомленное лицо, она сказала:
— А не пора ли вам спать? Вы сильно устали.
— По правде сказать, да.
— Ну, виновата, заболталась с вами. Очень интересный был разговор. Буду вспоминать его с удовольствием.
— Ну, спасибо вам.
— А теперь отдыхайте. К сожалению, пригласить вас к себе я не могу. У меня только одна комната. Придется вам устроиться здесь, вот на этой скамье.
— Отличная широкая скамья.
— И подушки запасной у меня нет, — сказала она с сожалением.
— И это устроится. Я просто положу под голову сложенный бушлат, и все.
— Вы, видимо, побывали на войне?
— Даже на двух. Я бывший капитан артиллерии армии Врангеля.
— Ну, понятно, понятно.
Она не продолжала вопросов.
— Одно только позвольте спросить. Обувь здесь на ночь можно снять?
— Конечно, конечно. Здесь помещение под замком.
Мы попрощались.
Итак, я проводил первую свободную ночь в Советском Союзе. Все здесь впервые. Может быть, спросят меня: ‘А какие же сны вы видели в эту первую свободную ночь?’ По правде сказать, никаких. Спал беспробудно. Утром любезная хозяйка лаборатории принесла мне кружку чая, целую кружку вкусного настоящего чая, а не обычного травяного отвара. Кружку чая и ломоть белого хлеба со сливочным маслом — вкус, который я не ощущал в течение пяти лет.
Перед тем, как откланяться, я спросил только, как же мне следует войти в лагерь, в какие ворота, чтобы получить документы. Докторша сказала:
— И не нужно, и нельзя. Вы подойдете к ограде налево от главного входа. Там увидите деревянную постройку с большим открытым окном и у него подоконник. Внутри канцелярия. Здесь вы получите все, что полагается, распишетесь и спокойно отправитесь на вокзал.
— Ну, еще раз вам сердечное спасибо, — я поцеловал ей руку и отправился к лагерной проволоке.
Получил документ, в котором говорилось, что такой-то направляется через Красноярск до станции Абакан и дальше в Минусинск, где ему надлежит явиться в управление милиции. По дороге останавливаться нигде не имеет права. Билет мне выдали до Абакана и сказали, что дальше, до Минусинска, я должен ехать по своему усмотрению либо в автобусе, либо на пароходе. Прибавили еще, что через Решоты курсирует специальный вагон для освобождаемых заключенных, и если я хочу, то могу ехать в нем до Красноярска, а дальше как обыкновенный пассажир в Абакан.
Поблагодарил за объяснение и пошел на станцию. Мне наговорили в лагере некоторые пугливые люди разных страхов: надо быть очень осторожным в дороге, а то пассажиров обкрадывают блатные, а случается, что выбрасывают их на ходу поезда из вагона. Другие, более спокойные люди, наоборот, говорили мне, что все это ерунда, можете спокойно ехать в любом поезде, но осторожность есть осторожность.
Я подождал на станции, пропустив несколько других поездов, именно тот, в котором должен быть вагон для заключенных. Ждать пришлось часа полтора, а потом указанный мне поезд подошел, и я легко отыскал вагон для освобожденных заключенных. Устроился в нем без труда, потому что вагон наполовину был пуст. Одну из скамеек занимал сержант МГБ. Сержант сопровождал нас уже не в качестве охранника, а вроде проводника. Видимо, ему были даны соответственные инструкции, и обращался он с нами весьма вежливо. Посоветовал беречься воров на линии Красноярск-Абакан и ни в коем случае не снимать на ночь ботинок, а то можно остаться босым.
В Красноярске я с ним распрощался и пожал ему руку. Твердо помнил совет-пожелание приспособляться к здешней жизни.
Тот же сержант сказал мне, что в Красноярске мне придется ждать абаканского поезда несколько часов и я могу погулять по городу. Это разрешается. Отправился на прогулку. Как-никак Красноярск — первый советский город, по которому я могу пройтись.
Что сказать о первых впечатлениях? Заметил, что улицы содержатся чисто, автомобилей на них очень мало, все больше конные повозки. Мало и магазинов, притом витрины гораздо менее нарядные, чем в Западной Европе. Меня, впрочем, гораздо больше интересовали не автомобили и магазины, а уличная толпа. На тротуарах было много людей — и мужчин, и женщин. Одеты неплохо, много лучше, чем мы думали, живя в Праге. Только большая разница между мужчинами и женщинами. Есть вообще страны, в которых женщины одеваются хорошо, а мужчины — неважно. Такова, например, Франция, такова была и старая Россия. Та же самая традиция, видимо, сохранилась и сейчас. Женщины одеты гораздо лучше, на мой глаз, чем мужчины. Удивило меня полное, совершенное отсутствие столь привычных для меня шляп. На головах легкие платки, шали. Некоторые очень хорошего качества, на вид вроде знаменитых оренбургских платков. Завязаны они каким-то специальным узлом, невиданным на Западе. Процентов восемьдесят женщин, которых я вижу на тротуарах, если бы приехали в своей одежде в Прагу, не обращали бы на себя внимания. Костюмы как костюмы, платья как платья. А вот с мужчинами дело обстоит иначе. Прескверно сшитые пальто. Почти у всех. Может быть, материя и недурного качества, но покрой невозможный. Какие-то лапсердаки еврейские, как говорилось прежде, а не пальто. И шляпы надеты как-то странно, не по-европейски. Процентов восемьдесят этих мужчин в Праге обращали бы на себя общее внимание, вдобавок у многих выбритые затылки. Странное обыкновение, невиданное ни в старой России, ни на Западе. Прически современные у молоденьких девушек — совершенно не видно ни распущенных волос, ни кос и косичек, которые были почти обязательны для девочек и девушек в старой России. Все по-новому.
Мне хотелось посетить местный музей. Говорили, что коллекции в нем интересные. Кто-то из прохожих весьма любезно подсказал, как туда пройти. Серое здание музея большое, основательное. Меня только очень удивила странная фантазия архитектора: в холодном сибирском городе построить музей в египетском стиле, довольно выдержанном. И на фронтоне вереницы многоцветных египетских жителей — мужчины в своих передничках, женщины в узких-узких прозрачных платьях-рубашках. Мелькнула мысль: холодно, наверное, им, бедным, в сибирские морозы. Вошел внутрь. Вход, оказывается, бесплатный. Коллекции действительно интересные. Осмотрел их, а потом отважился пройти к директрисе музея и попросить ее разрешения осмотреть в фондах коллекции сибирских бабочек. Я назвал себя, сказал, где и как я занимался энтомологией, и рассчитывал на положительный ответ. Он оказался совершенно отрицательным и был дан почти в невежливой форме. Высокого роста средних лет дама, взглянув на мой документ, в котором была упомянута и статья, по которой я был осужден, поджала губы и сказала мне тоном совершенно ледяным, что это совершенно исключено, невозможно. Что же делать? Поклонился вежливо, повернулся налево кругом и вышел, поругав себя за необдуманную просьбу. Вероятно, ледяная дама подумала про себя: ‘Тоже, тип. Сидел по пятьдесят восьмой, а хочет осматривать фонды’. В другой раз буду осмотрительнее. Хотел еще заглянуть в местную библиотеку, но после более чем нелюбезного приема в музее решил вернуться на вокзал. Ждать пришлось недолго. Довольно скоро подали пустой еще абаканский поезд, и, хотя его ожидало на перроне очень много пассажиров, я успел устроиться недурно. Выбрал тот вагон, в котором виднелись фуражки с красным околышком: солдаты МГБ. С ними все-таки как-то надежнее.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека