Николай Алексеевич Раевский — автор, которого журнал ‘Простор’ ‘открывал’ для широкой читательской аудитории в недавние добропорядочно-застойные времена. Здесь, на его страницах, мы впервые прочли изыскания на пушкинскую тему ‘Если заговорят портреты’ и ‘Портреты заговорили’, тут же познакомились с созданной им во время минусинской ссылки восточной фантазией ‘Джафар и Джан’, на страницах ‘Простора’ впервые увидела свет его рукопись ‘Во дни Теокрита, или Последняя любовь поэта’.
‘Простор’ продолжал рискованные публикации и после смерти писателя. Это было представленное его женой, Надеждой Раевской, исследование на тему ‘Пушкин и война’ под названием ‘Жизнь за отечество’ и рукописи ‘1918’, ‘Добровольцы’, ‘Дневник галлиполийца’.
Перед вами, уважаемые читатели, записки Николая Алексеевича Раевского ‘Возвращение’ о его жизни в советских лагерях после ареста в Праге сразу после ее освобождения советскими войсками в 1945 году.
Рукопись предоставлена редакции родственниками писателя и публикуется впервые.
Николай Раевский
Возвращение
Повествование из машины времени
Я начинаю эту новую и последнюю часть моих воспоминаний в городе Алма-Ате 5 мая 1984 года. Надеюсь, что судьба позволит мне эти воспоминания закончить, но на это потребуется немало времени, так как предстоит описать время от сорок пятого года до нынешнего, восемьдесят четвертого. В первую очередь предстоит описать пять лет пребывания в заключении с 13 мая 1945 го-да по 13 мая 1950 года, как говорили в заключении, от звонка до звонка.
Первые месяцы от момента ареста в Праге и до переезда советской границы в поезде заключенных, направлявшемся во Львов, я уже описал. Все дальнейшее содержание моих записок — о жизни в Советском Союзе.
Моя налаженная заграничная жизнь сломалась бесповоротно. Это не подлежит никакому сомнению. Оставалось два выхода: либо вообще уйти из жизни, либо попытаться строить ее заново. Умирать мне не хотелось, и я решил попытаться жить в Советском Союзе. В своем решении я не был одинок. Постепенно, начиная с тех четырех дней, которые я провел в освобожденной Праге, с 9 по 13 мая, я кое-что услышал о судьбе мо-их товарищей галлиполийцев. В момент окончания войны в нашем Союзе галлиполийцев состояло примерно полтораста человек. Сколько из них уехало за границу, я не знаю. Во всяком случае немногие. К прошлому возврата нет. Со своими друзьями галлиполийцами я никогда больше не встречусь и потому, прежде чем начать повествование о новой жизни, несколько слов о тех из них, чья судьба мне стала известна по окончании войны.
Когда пражское радио возвестило, что Советская Армия вступает в город, один наш товарищ, архитектор, говорят, талантливый человек, фамилии я припомнить не могу, бывший офицер конной артиллерии, вынул из ящика стола пистолет и за-стрелился.
Арестованный в один день со мною, 13 мая, инженер Зеленый, доктор технических наук, по национальности чех, родившийся в России, попытался уйти из жизни, перерезав себе вены на руках осколками разбитых очков. Советские врачи его спасли. Так, по крайней мере, об этом случае рассказывали.
Все остальные, оставшиеся в Праге, как и я, решили жить дальше. Сколько человек было арестовано, увезено в Советский Союз и что с ними сталось, я не знаю. Видный член галлиполийского союза наш дроздовский артиллерист Георгий Алексеевич Орлов, о котором я неоднократно упоминал в предыдущей части моих воспоминаний, уехал в Швейцарию, пока это еще было возможно. Там у него были родственники. Здоровье у Георгия Алексеевича за последние годы сильно ослабело, и, по всей вероятности, его давно уже нет в живых.
Уехали вовремя в Соединенные Штаты и там скончались по-следний председатель Союза Дмитрий Дмитриевич Доброхотов и Михаил Михайлович Ситников, неизменный и очень удачливый организатор наших галлиполийских балов. Михаил Михайлович Ситников, кстати, один из всех галлиполийцев носил бороду, которая ему очень шла.
Священник Пражского прихода архимандрит отец Исаакий, в миру дроздовец капитан Виноградов, был в числе арестованных. Заключение он отбывал в Караганде, после окончания пятилетнего срока заключения некоторое время священствовал в Алма-Ате, затем получил приход в одном из городов центральной России и года три тому назад скончался. В этом небольшом городе отец Исаакий стал очень популярным духовным лицом. Верующие считали, что он прозорливец, то есть человек, одаренный даром предвидеть будущее. Это, конечно, дело верующих, но популярность отца Исаакия была велика. Как мне рассказывали, на его похороны съехалось более тридцати священников из разных областей России. Судьба этого человека необычна даже для нашего необыкновенного времени. Перед началом Первой мировой войны он был в Москве студентом Духовной Академии и готовился принять монашеский сан. Однако с объявлением войны он, получив благословение своего духовного начальства, поступил подобно инокам Пересвету и Ослябе, причисленным церковью к лику святых. В 1380 году они участвовали в битве на Куликовом поле против татар, получив благословение своего монастырского духовного начальства. Следуя их примеру, студент Виноградов поступил в военное училище, стал специалистом по пулеметному делу, прошел от начала до конца всю Первую мировую войну и всю Гражданскую, будучи начальником пулеметной команды одного из Дроздовских полков. После краха белого движения капитан Виноградов уехал в Париж, прошел там курс Русской Духовной Академии, принял монашество и вернулся к нам, в Прагу, уже в качестве иеромонаха, вскоре получившего сан архимандрита. У меня в памяти он остался в двух ипостасях: жизнерадостный, подвижный, несколько вертлявый галлиполиец капитан Виноградов и чинный, очень искренний, очень влиятельный архимандрит Исаакий.
Еще несколько слов об одном очень мне дорогом человеке. Кадровый офицер, полковник Александр Карлович Фридман, бывший командир батальона одного из Дроздовских полков. В мирное время он служил в 46-м Украинском, который стоял в городе Проскурове, ныне Хмельницком. Несколькими годами раньше в этом же полку состоял Куприн, описавший его в своем ‘Поединке’.
По национальности Фридман был немец, один из тех русских немцев, которые из поколения в поколение честно служили России в качестве офицеров. И отец, и дед Фридмана были также кадровыми военными. Отец его был лютеранин, сам он исповедовал православную религию. Был, как и большинство кадровых офицеров, традиционно, немудрено, по-кадетски верующим. Но о вопросах религии мы с ним никогда не говорили. Немецкий язык Александр Карлович знал в объеме кадетского корпуса, то есть неважно. Объясняться по-немецки он не мог. Вообще, близко его зная, я никак не мог уловить в его характере немецких черт. В боевой обстановке мы не встречались. В военной форме я вообще никогда не видел этого сухощавого, подтянутого пожилого человека среднего роста. Двадцать лет знал его в Праге в качестве неизменного кассира нашего галлиполийского ресторана ‘Огонек’, о котором я уже неоднократно упоминал в своих воспоминаниях. Всегда он был одет в поношенные уже, но превосходно чистые костюмы, тщательно выбрит, аккуратно причесан. Это о его внешности, а основной внутренней чертой Александра Карловича была глубокая честность и честь, как воинская, так и гражданская. Недаром он всегда состоял членом суда чести пражских галлиполийцев. По своим политическим убеждениям Фридман, как и я, не был монархистом. Стойко придерживался принципа непредрешения за границей будущей формы правления государства Российского, принципа, который защищал генерал Врангель. Оба мы высоко ценили его воинский талант и способности государственного человека. Таким нам представлялся наш бывший главнокомандующий и после краха белого движения. Расходились мы с Александром Карловичем в оценке генерала Деникина. Я видел в нем способного и честного офицера Генерального Штаба и только. Одобрять Деникина как государственного человека я решительно не мог и при случае критиковал его действия публично. Однажды, в то время, как я произносил свою речь на эту тему в собрании галлиполийцев, супруга Александра Карловича Вера Александровна демонстративно вышла из зала и он последовал вслед за ней. Впрочем, этот неприятный эпизод на наших отношениях не отразился. Мы уважали друг друга, а впоследствии нас особенно сблизило то, что около года заключения мы провели вместе. В дальнейшем я расскажу о том, как я расстался с Александром Карловичем Фридманом летом сорок шестого года, когда меня из Львова перевозили в Донбасс. Оборвалась последняя нитка, связывавшая меня с Галлиполи и галлиполийцами, с периодом, который сыграл в моей жизни большую роль. Сейчас, будучи советским писателем и убежденным сторонником необходимости победы Советского Союза в случае, если вспыхнет война, я вспомнил о том, как, лежа на тюфяке дрезденской тюрьмы рядом с Александром Карловичем, до конца откровенно делился своими очень печальными в то время мыслями. В моей жизни было очень немного людей, с которыми я был так откровенен, выворачивал, громко говоря, свою душу наизнанку. В Дрездене я сказал ему, что мое душевное состояние таково, что, если бы мне сейчас кто-то дал яд, я бы проглотил его без колебаний. Все кончено. Жизнь потеряла смысл. Александр Карлович мне ответил:
— Я вас понимаю, но вы не торопитесь, Николай Алексеевич, уничтожить себя всегда успеете, а вы хорошенько подумайте еще и еще и попытайтесь жить.
Дрезденский душевный кризис я преодолел, и больше о возможности самоубийства мы с Александром Карловичем до самой нашей разлуки никогда не говорили. В откровенную минуту во время одной из наших тюремных бесед во Львове этот до конца, как мне казалось, преданный белому делу человек сказал мне, что если бы его не арестовали, то он и его жена предполагали добровольно вернуться на родину. Эти слова Фридмана были для меня совершенно неожиданными. Теперь я уверен в том, что в своих настроениях этот убежденный и стойкий галлиполиец был не одинок. Александр Карлович лет на двенадцать был старше меня, наверняка, его давно нет на свете, а я буду вспоминать о нем как об одном из самых честных людей, которых знал в жизни.
Прощаясь со мной во Львове, Александр Карлович просил меня передать его супруге, если я когда-либо с ней встречусь, что он до конца своих дней с лаской и благодарностью вспоминал о долгих годах их супружеской жизни. Недавно я узнал, что Вера Александровна несколько лет тому назад скончалась в доме престарелых в Праге. Репрессирована она не была. Знаю с уверенностью, что не были арестованы и некоторые галлиполийцы, оставшиеся в Праге.
После смерти Сталина времена весьма и весьма изменились. Лет пятнадцать тому назад из Чехословакии приезжал один из галлиполийцев, постоянно живший в городе Брно, пожил у здешних своих друзей и благополучно вернулся в Чехословакию. Назвал бы его фамилию, препятствий к этому сейчас нет, но, к сожалению, годы стерли из памяти многое, в том числе и фамилию этого человека. Во время Первой мировой войны он служил в батарее с довольно известным литератором старой России Федором Степуном, который опубликовал свои интересные записки прапорщика-артиллериста. Брат моего пражского приятеля и алма-атинского знакомца, кадровый офицер-артиллерист, служивший некоторое время в чехословацкой армии, отличился тем, что впоследствии, уже после вхождения Чехословакии в содружество с Советским Союзом, в возрасте пятидесяти девяти лет выиграл одну из труднейших скачек Европы, знаменитый Пардубецкий стипль-чез. А через несколько месяцев после этого погиб в результате одной любовной истории, что тоже довольно необычно для человека, которому оставалось всего несколько месяцев до шестидесяти лет.
Но довольно о безвозвратно ушедшем в прошлое заграничном периоде моей жизни. Дадим машине времени обратный ход, я люблю это образное выражение, и перенесемся из моей комфортабельной алма-атинской квартиры в ту теплушку, в которой в сорок пятом году меня везли из Венгрии в Советский Союз.
Собственно говоря, вагон, в котором нас везли, только по традиции можно было назвать теплушкой. Никаких отопительных приспособлений, совершенно ненужных летом, в нем не было. Большой товарный вагон был приспособлен для перевозки заключенных таким образом, что большие двери с одной стороны были постоянно открыты, но забраны колючей проволокой. По обеим сторонам свободного пространства, в котором постоянно находился дежурный солдат, были устроены в два яруса нары для заключенных, и, наконец, подробность неаппетитная, но необходимая: в полу этого свободного пространства была проделана довольно большая дыра, служившая в качестве унитаза. Оправляться во время стоянки поезда на станциях воспрещалось. Хорошо помню свое настроение во время этой принудительной поездки во Львов. Оно было сравнительно спокойным после того, как в Бадене, близ Вены, состоялся мой судебный процесс. Я был приговорен к пяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях и отказался выразить раскаяние, в результате которого меня, может быть, вовсе освободили бы от наказания. С мучительной неопределенностью по-следних месяцев было покончено. Мне придется отбыть пять лет заключения, после которого из Советского Союза меня, несомненно, не выпустят. Сокрушаться об этом бессмысленно, и я не сокрушался. Просто решил поступить, как и все.
Стояло жаркое лето, но, когда наш поезд втянулся в Карпаты, жара уменьшилась и ехать было почти приятно. К тому же нам по очереди, одновременно не больше, чем двум-трем, разрешалось сходить с нар и подходить к забранной колючей проволокой двери. Во время переезда через Карпаты у нас в вагоне случилось неожиданное происшествие, которое для меня лично могло окончиться весьма трагически. В то время, когда до меня дошла очередь подойти к проволочной сети и подышать свежим горным воздухом, верхние нары, на которых в это время никого не было, в том отделении, где помещался я, от какого-то вагонного толчка вдруг обрушились. Упали только две верхних балки и, к счастью, из сидевших внизу никто не пострадал. Но одна из этих балок гвоздем или какой-то другой металлической частью пробила мою шелковую кепочку, которую я снял с себя, подходя к двери. Совершенно ясно, что будь я на месте, пробита была бы не кепочка, а мой череп, и пришлось бы начальству возиться с моими похоронами. Меня поздравляли с избавлением от смерти. Поздравил, между прочим, и дежурный солдат, находившийся в вагоне. Я принимал поздравления, как водится, благодарил, но в глубине души спрашивал себя, к счастью это или к несчастью? Не лучше ли было мне остаться навсегда в карпатской могиле? Тогда я сомневался, а сейчас скажу уверенно: к счастью.
Меня везли во Львов в самых последних числах июля сорок пятого года. Преодолевая подъем, наш поезд довольно медленно движется по одной из карпатских долин. Снова я стою у заградительной сети и наблюдаю природу. Благодаря тихому ходу поезда хорошо видны ближайшие растения на горном склоне, вдоль которого мы едем. Вот заросли крупных папоротников. Вероятно, это тот вид, который по латыни называется Asplenium felix mass. Русского названия не знаю. Это растение хорошо известно и врачам, и целителям из народа. А вот какие-то анемоны, вот желтый подморенник и целая вереница незнакомых кустов, полных красных ягод. Я далеко не впервые вижу карпатскую флору. Целые месяцы наблюдал ее. Не здесь, правда, а по ту сторону хребтов. Сначала ранней осенью шестнадцатого года в районе Надворной, потом всю весну семнадцатого на границе Венгрии — памятная высота 1500. Там запомнились цветущие заросли ядовитого волчьего лыка и какая-то крупная серая птица, которая настолько прочно сидела в своем гнезде на яйцах, что позволяла проходящим солдатам гладить себе спинку и не улетала. Полюбил я тогда карпатскую природу, весной буйно-радостную, торжествующую, осенью — умиротворенно-тихую, готовую к смерти. Теперь вот любуюсь цветением летним. Мой сосед, молодой заключенный-немец, грустно говорит:
— Знаете, это совсем как у нас, в Баварии.
Понимаю грустное настроение этого молодого человека, которого везут в Советский Союз. И мне грустно при мысли о том, что Карпатских гор я больше, наверное, никогда не увижу.
И еще мысли о Карпатах, но уже совсем другие. Тридцать два года тому назад — 1913-й, последний мирный. Многолюдное заседание славянского общества. Первые ряды сплошь заняты гвардейскими офицерами в сюртуках. Настроение огромного зала весьма приподнятое. Наш Подольский предводитель дворянства Ракович заканчивает свою зажигательную речь.
— … и недалеко то время, господа, когда над Карпатами взовьется наш двуглавый русский орел.
Офицеры бурно аплодируют. Вслед за ними начинает аплодировать весь зал. Председательствующий граф Бобринский бросается к столу корреспондентов. Видимо, просит их не печатать зажигательные, даже поджигательные фразы Раковича. Я новичок в петербургских делах. Совсем новичок — студент первого курса университета, но мне эта речь, которой бурно аплодирует весь зал, тоже не нравится: зачем задирать соседей? А вот прошло тридцать два года и Карпаты действительно наши. Нет, не наши — советские. Друг мой Александр Карлович Фридман считает, что это одно и то же, но я с ним не согласен. В Бадене Александр Карлович, глядя на щеголеватых советских офицеров в золотых погонах, на отличную выправку солдат, сказал мне с горечью:
— Николай Алексеевич, что же мы делали? Против кого мы воевали?
Я не согласен с моим другом, знаю, против ко-го воевали, по крайней мере, думаю, что знаю, а он настаивает на своем.
Поезд прибывает, наконец, на станцию Львов. Сколько времени нам здесь суждено провести, никому не известно. Наше будущее нам неведомо. Вы-лезаем из своих теплушек, выстраиваемся в колонну. По Ль-во-ву нам предстоит идти пешком. Город красивый, по-заграничному аккуратный. Были аккуратные, даже нарядные русские города, но облик у Львова все же совсем другой — недавняя заграница. Есть хорошие здания, много церквей. Костелы похожи на те, к которым я привык у себя в Каменец-Подольске. Церкви напоминают южнорусские, но знаю, что это храмы униатские. Прохожие обращают мало внимания на нашу колонну, по сторонам которой идут солдаты с автоматами наготове. Во Львове большая пересыльная тюрьма, в которую мы и шествуем. К виду заключенных жители здесь, видимо, привыкли. Нас ведут, не торопясь, но от ходьбы по улицам мы уже порядком отвыкли и шагаем по старинной булыжной мостовой с напряжением. Наконец, нас вводят в ворота бывшего немецкого лагеря, обнесенного основательным колючепроволочным заграждением. Видны ряды однотипных белых бараков, вышки для охраны — все, как следует. Нас спокойно рассчитывают, спокойно, без окриков, без пинков разводят по баракам. Я подчеркиваю это слово ‘спокойно’, потому что пережил короткое немецкое заключение в Праге. Здесь мы — заключенные, но люди. Разница с германским заключением очень большая. Кто не имел немецкого опыта, тот вряд ли это сознает, а я сознаю. Уже вечереет. В большой камере человек на пятьдесят зажигается единственная лампочка. Укладываюсь на отведенную мне койку и пытаюсь сразу заснуть, но это мне не удается.
Размышляю над тем, что видел во время марша по городу. Когда-то, во время Первой мировой войны, мы всего несколько месяцев владели этой столицей Галиции. Я тогда был еще студентом, но студентом, настроенным весьма воинственно. С удовольствием прочел в газетах, что Главнокомандующему Великому князю Николаю Николаевичу пожалована почетная сабля с бриллиантовой надписью ‘За воссоединение Галиции’. Когда я сказал об этом отцу, папа улыбнулся и ответил:
— Все это так, военные говорят, что командовал Великий князь действительно хорошо, но только при чем тут воссоединение? Ведь здешнее княжество никогда в состав государства Российского на входило.
— А теперь войдет.
Папа на мой возглас ничего не ответил.
Теперь, когда Советская Армия победоносно закончила Отечественную войну, Советский Союз никому, конечно, Львова больше не отдаст.
Город Львов и вся бывшая Галиция навсегда останется советской, но возни с ними будет еще немало. Я сегодня это живо почувствовал, шагая по львовским булыжным мостовым. Вывески уже русские, без яти и без твердого знака, где им быть не положено, но город от этого русским не стал. Не станет он ни украинским, ни немецким, ни польским, даже если вывески соответствующим образом переменить. Сложный многовековый синтез многих языков, многих культур, один из центров славянской Австрии, память немецкая и остается таковой. Да, была своеобразная славянская Австрия, с которой, конечно, навсегда покончено, а вот украинские самостийники совершенно необоснованно присваивали и присваивают его себе. Был здесь когда-то австрийский центр украинской самостийной пропаганды, но с этим тоже покончено. Я это окончание приветствую, так как всей душой против отделения Украины от России или сейчас от Советского Союза.
У нас не исправительно-трудовой лагерь, а пересыльная тюрьма, и поэтому дисциплина тюремная, но, по сравнению с немецкой, я все о ней не могу забыть, не очень строгая. Свободного хождения по территории нет, и заключенные все время должны оставаться в своих бараках. Выводят на получасовую прогулку только раз в сутки и три раза в день на завтрак, обед и ужин — в столовую. С заключенными из других бараков, в особенности с женщинами, во время случайных встреч разговаривать не полагается. Я, впрочем, благополучно нарушил однажды этот запрет. Пока мы ожидали своей очереди перед входом в столовую, разговорился с одной дамой, стоявшей недалеко, которую я, хотя и не близко, знал в Праге. Она сказала:
— Николай Алексеевич, но это же несправедливо, почему я здесь? Говоря откровенно, я как осведомительница работала с капитаном… — Она сделала маленькую паузу. — Не помню его фамилии.
— А я вам напомню, такой-то.
Она посмотрела на меня удивленно.
— Откуда вы знаете?
— Ну, этого я вам не скажу.
— Раз так, все равно, да, работала, но согласитесь, все же несправедливо, что меня арестовали.
— Было бы несправедливо, если бы не одно обстоятельство. — Дама на этот раз взглянула на меня с тревогой. — Скажите, а комнату 418 вы помните? — Я произнес эти слова по-немецки: Zimmer fir hundert achtzehn?
Дама густо покраснела и, не говоря больше ни слова, поспешила отойти.
Разговор требует некоторых пояснений. Память у меня была хорошая. Архив бригады Z я просматривал весьма внимательно. Там имелись и фотографии моей собеседницы и некоего капитана Х. Если читателя заинтересуют подробности, он найдет сведения и о комнате 418 немецкого гестапо, и о бригаде Z Союза галлиполийцев в предыдущей части моих воспоминаний. Упомяну о том, что судьба свела меня еще раз с этой профессионалкой, работавшей, очевидно, на два фронта, в одном из исправительно-трудовых лагерей. Дама постаралась меня не узнать, и на этом сие дело совершенно кончилось. А во Львове оно для меня никаких последствий не имело. О содержании нашего разговора никто, конечно, не узнал, но товарищи по заключению меня предупредили:
— Вот вы любезничали с какой-то дамой, а знаете, что могли за это попасть в карцер?
Принял к сведению. Точка.
Первое время политические заключенные держались совершенно обособленно от уголовных. Впрочем, политические — это анахронизм. Теперь считалось, что в Советском Союзе политических заключенных вообще нет, а есть лишь КР — заключенные лица, приговоренные по различным пунктам, преду-смотренным статьей 58 русского или 54 украинского Уголовного кодекса. Постепенно я убедился в том, что категория уголовных преступников, не КР, очень неоднородна по своему составу. В нее входили и такие особо опасные уголовные преступники, к которым в любой стране могла бы быть применена высшая мера наказания, а в дореволюционной России — бессрочная каторга, ссылка.
В царской России право вынести смертный приговор гражданским лицам в обычное время принадлежало только Верховному уголовному суду, который созывался чрезвычайно редко. Он в свое время приговорил к смертной казни через повешение убийц Александра II. Военные суды по закону пользовались правом выносить смертные приговоры чинам армии и флота и в обыкновенное время в местностях, объявленных на военном положении или на положении усиленной, а также чрезвычайной охраны. Их юрисдикция распространялась и на гражданское население. Многочисленные смертные приговоры этих судов гражданским лицам были приведены в исполнение во время подавления революции 1905-1907 годов.
Особо опасных преступников во время моего пребывания в лагерях на Украине и в Донбассе я встречал очень немного. Основную массу заключенных, которые подлежали бы наказанию и в капиталистических странах, составляют воры, крупные и мелкие, а также весьма многочисленные растратчики. Интересно отметить, что самой сидячей, по лагерному выражению, профессией являются бухгалтеры, которых действительно на моем лагерном пути попадалось немало. Мне, выросшему в старой России и потом прожившему четверть века за границей, нелегко было усвоить, почему весьма многочисленные формы частной торговой деятельности, которые за рубежом являются вполне законными, в Советском Союзе рассматриваются как уголовные деяния. Впоследствии я убедился в том, что правонарушения этого рода едва ли не в большинстве случаев остаются безнаказанными, но все же некоторое число почтенных людей за решетку попадает. И совсем уж трудно было примириться с тем, что расхищением социалистической собственности во время войны считалось и собирание колосков, оставленных на плохо убранном поле. Чтобы покончить с этими моими недоумениями, добавлю, что и позднее я не мог примириться с тем, что довольно много ребят, отправленных по набору во время войны в профтехучилища и сбежавших оттуда домой, тоже подлежали заключению в лагеря, где их судьба порой складывалась довольно печально. Они обращались в профессиональных воришек и других мелких правонарушителей. Люди серьезные и благожелательные объяснили мне потом, что, не будь во время войны чрезвычайно суровых мер, эту войну Советский Союз вряд ли мог бы выдержать. Бесконечные правонарушения могли в корне разрушить и без того напряженную до предела экономику. Я профан в экономических вопросах, не мне об этом судить, но в своих записках стараюсь быть как можно более объективным.
Примерно через неделю после приезда во Львов в больнице пересыльной тюрьмы случилось печальное событие. Накануне администрация в виде исключения разрешила поместить туда молодую женщину, польку, которая вместе со своей семьей на собственной подводе проезжала через Львов. Она переселялась из Советского Союза в Польшу, но у молодой женщины внезапно начался тяжелый сердечный приступ, и оставить ее без медицинской помощи было нельзя. Семья нашла себе приют в городе, а женщину госпитализировали в нашу больницу. Ночью, несмотря на все принятые меры, она скончалась. Поутру предстояло передать тело родственникам. Женщина-врач, замещавшая отсутствующего начальника санчасти, решила почему-то возложить эту печальную обязанность на меня. Мне потом стали известны ее слова: ‘Этот Раевский, наверное, знает, как в таких случаях поступают иностранцы. Он ведь и сам-то почти иностранец’. Нечего делать, пришлось стать распорядителем горестной церемонии. Я прежде всего посоветовал врачу убрать охранника, приставленного к дверям палаты, где скончалась больная. Пусть все будет выглядеть по-больничному, а не по-тюремному. Сам я, убедившись в том, что с покойницы белье не снято, как это полагается делать с трупами заключенных, самолично покрыл ее чистой белой простыней. Затем я ввел в палату вдовца, которому одному разрешили войти в здание тюрьмы. Жестом я указал ему на койку, поклонился и вышел вон, оставив его наедине с телом жены. Через четверть часа я попросил беднягу выйти в коридор. Четверо молодых парней в тюремной одежде, данных мне в помощь, внесли в палату гроб, положили в него покойницу и закрыли крышку. Затем они понесли его к подводе, пропущенной на территорию. Предварительно я велел ребятам снять шапки. Сам я, сняв шляпу, шел вслед за вдовцом, вытиравшим слезы. Ребята поставили гроб на подводу и наполовину сдвинули крышку. Моя миссия была закончена, но тут началось самое тяжелое. Несчастная мать с душераздирающим воплем наклонилась над телом дочери. Мои нервы не выдержали. Пришлось отвернуться, потому что слезы так и полились, а носового платка не было.
Странное дело, я почувствовал себя в чем-то виноватым перед этими бедными людьми. А ведь не только я не был виноват, но и администрация тюрьмы поступила как должно. Потом, успокоившись, я все это как следует обдумал, но все же странное чувство прикосновения к какому-то злому делу долго у меня не проходило. По всей вероятности, мои нервы порядком поистрепались с 13 мая, когда впервые в своей пражской комнате я увидел непрошеных гостей.
Воспоминания о пяти годах, проведенных мной в заключении, представляются мне не непрерывной кинолентой, а чередой эпизодов, хронологически последовательных, но между собой слабо или вовсе не связанных.
Сегодня, в день праздника Победы, 9 мая 1984 года, я вспоминаю о начале августа 1945 года, о тогдашних японских делах и атомной бомбе, сброшенной на город Хиросиму 6 августа. Находясь во Львовской пересыльной тюрьме, я постепенно начал вступать в общение с заключенными советскими гражданами, не КР. Одним из первых из этой категории стал для меня молодой полковник, бывший офицер бронетанковых войск, окончивший военную академию. Беседы с ним были для меня весьма интересны, потому что это был первый советский офицер с высшим военным образованием, с которым мне пришлось познакомиться. Молодой полковник попал в заключение не по политическому делу. Во время боевых операций в Восточной Пруссии он присвоил себе ценную коллекцию монет, принадлежавшую какому-то любителю-немцу. Как мне рассказывали другие лица, в то время советское командование в течение некоторого времени смотрело на подобные нарушения довольно снисходительно. Однако это продолжалось недолго, и в один прекрасный день совершенно неожиданно возобновились прежние строгости, по-видимому, в целях поддержания должной воинской дисциплины победоносной армии. Полковник, похитивший коллекцию монет, был предан военному суду, который исключил его из армии и приговорил к заключению в исправительно-трудовых лагерях на несколько лет. Молодой офицер, вскоре ставший мне весьма симпатичным, с серьезной грустью говорил о начавшейся в то время войне с Японией.
— Мы ее, конечно, выиграем. В этом сомневаться не приходится, — считал он, — но эта победа обойдется нам, вероятно, еще примерно в миллион жертв. Японцы будут сопротивляться отчаянно.
Через каких-нибудь два дня после этого разговора он встретился мне в радостном возбуждении.
— Представляете, Николай Алексеевич, все уже кончено. На Японию сброшены атомные бомбы, и она капитулировала.
Я был изумлен до крайности.
— Это что же, фантастический роман?
— Если хотите, да. Но факт остается фактом. Японский император счел сопротивление бесполезным и приказал капитулировать.
Впоследствии советские офицеры, бывшие в это время на одном из небольших отвоеванных у Японии островов, рассказывали мне, что, узнав о решении своего императора, пленные японцы впали в совершенное отчаяние и, никого не стесняясь, громко, во весь голос, рыдали. В тот день, вероятно, 7 или 8 августа сорок пятого, я, немного успокоившись, спросил бронетанкового полковника:
— Скажите, а что вы знаете об атомном оружии?
— Что я знаю? Решительно ничего. В Академии нам о нем не говорили.
Вернувшись к себе в камеру, я вспомнил о том, что в Бадене пленный немецкий генерал говорил мне, что Гитлер продолжал войну, будучи уверен в том, что вот-вот немцам удастся создать атомную бомбу, и тогда война будет выиграна. В дело была замешана какая-то тяжелая вода, необходимая для этой бомбы, но американцы или англичане разрушили единственный завод, вырабатывавший ее где-то в Норвегии. Атомного оружия немцам, к счастью, создать не удалось.
Вспомнилось, как за несколько лет до войны один из моих русских приятелей, ученый-физик, заведовавший лабораторией в институте физики Карлова университета Праги, предложил мне присутствовать при опыте разбития атома при помощи электрических токов сверхвысокого напряжения. Этот метод тогда уже был известен и разрабатывался в ряде лабораторий Европы. Я, конечно, поспешил принять интересное приглашение и в нужный день явился в лабораторию. Это была огромная комната, вернее, зал, заставленный незнакомыми мне электрических приборами. В числе их была громадная Круксова трубка, стоившая, по словам заведующего лабораторией, более 20000 крон. В лаборатории мы были вдвоем. Мой приятель поставил меня около маленького столика, на котором стоял крохотный гальванометр, и велел следить за его стрелкой. Сам он начал включать один за другим какие-то рубильники. В лаборатории засверкали огромные искры разрядов. Запахло озоном. Крохотная стрелка гальванометра задрожала и отклонилась на два-три деления. Приятель мой подбежал к столику и радостно воскликнул:
— Видите, видите: атом разрушен!
Когда он выключил свои рубильники и в зале все успокоились, я спросил, вероятно, не без некоторой энергии:
— Скажите, а дорого обошелся этот опыт?
— Очень дорого. Только в этой лаборатории можно получить напряжение, нужное для разрушения атома. Кроме того, надо считаться и с амортизацией дорогих аппаратов, зато опыт удался вполне.
— С чем я вас и поздравляю. Но скажите, дорогой мой, имеет это какое-нибудь практическое значение?
— Признаться, пока никакого. Вот если изобретут другие способы разрушения атомов, тогда другое дело.
А через несколько лет, когда бомбы, сброшенные на Хиросиму и Нагасаки, уже стали достоянием истории, один член-корр Академии наук Советского Союза из числа заключенных, заведовавший в это время лабораторией одного из сибирских лагерей, сказал группе заключенных, в числе которых был я:
— Это все еще только цветочки, товарищи. Вот если удастся изобрести водородную бомбу, тогда будут ягодки. Страшная вещь.
— А у нас ее тоже изобретают?
— Не знаю. Вероятно, да. Не можем же мы сидеть, сложа руки, когда другие, несомненно, работают в этом направлении.
Пока же член-корр в своей лагерной лаборатории был занят преимущественно тем, что варил сапожную ваксу, надо думать, ваксу очень хорошего качества. Дальнейшей судьбы этого энергичного химика, который ненавидел Сталина и надеялся его пережить, я не знаю.
Следующий фрагмент воспоминаний с предыдущим совсем не связан. Мы, бывшие эмигранты, с интересом смотрели на простых советских людей, с которыми нас впервые свела судьба. В Праге перед самым концом войны мы видели немало граждан, по тем или иным причинам пожелавших уйти из Советского Союза, но то были в преобладающем большинстве украинские интеллигенты. Крестьян из бывших богатеев видели мы там очень мало, а рабочих и совсем не было. Словом, нам было интересно смотреть на так называемых простых советских людей, попавших вместе с нами в заключение. Прежде всего мы не без удивления обнаружили, что все они, за исключением немногочисленных стариков, грамотны. Когда заключенным раздавали свежие газеты, они жадно набрасывались на них. Одна эмигрантка наивно заметила:
— Здесь сейчас совсем как в Европе.
Смотрели мы не без интереса и на жесты советских людей, как простых, так и не простых. Они отличались от привычных для нас жестов старой русской интеллигенции, к которой принадлежали и некоторые из нас. Движения эти были определенными, четкими, порой несколько грубоватыми, очевидно, выработавшимися уже в советское время. Давно уже мы, живя за границей, замечали, что советским артистам, в особенности женщинам, трудно усвоить плавные, несколько церемонные движения бывших дам большого света. Теперь не составляет секрета, что в первые годы эмиграции, примерно до двадцать пятого года, многочисленные зарубежные организации засылали своих осведомителей в Советский Союз, но последние почти неизменно проваливались и погибали. Возможно, их выдавала несоветская жестикуляция. По-видимому, расстаться хотя бы на короткое время с привычными с детства жестами и заменить их какими-то новыми — дело трудное, а в некоторых случаях и вовсе невозможное. Мы в этом неоднократно убеждались в Праге, любуясь регулярно поступавшими туда советскими фильмами. Хорошие, порой превосходные артисты и артистки безукоризненно справлялись со своими ролями за исключением тех случаев, когда им приходилось перевоплощаться в светских людей былой России. Тогда жесты оказывались в резком несоответствии с изображаемыми персонажами.
Еще более резко это несоответствие было заметно у американских артистов и особенно артисток, выступавших в пьесах русских авторов. Артистки подражали светским женщинам-американкам, и их свободные, размашистые движения совершенно не походили на те, что были приняты в дореволюционной России. На искушенных зрителей эти американские варианты русских светских дам производили неприятное впечатление. По всей вероятности, это обстоятельство было известно тому американскому режиссеру, который на самом закате немого фильма в начале тридцатых годов поставил в Голливуде фильм ‘Анна Каренина’. Чтобы создать компарси, достойные темы, он прибегнул к несколько необычной мере, которая, вероятно, обошлась дорого его кинематографической компании. В те годы в Париже проживало немало молодых дам и барышень бывшего русского большого света. Командированные во французскую столицу помощники голливудского режиссера предложили им на весьма выгодных условиях съездить на время в Голливуд и там сыграть в ‘Анне Карениной’ самих себя. Желающих проделать интересную поездку и достойно заработать очень нужные им доллары нашлось достаточно много. Американцы обратились с тем же предложением к большой группе бывших русских офицеров-гвардейцев, проживавших в Париже. Затея режиссера оказалась весьма плодотворной. Особенно удалась ему сцена царскосельских скачек. Единственным, быть может, недостатком ездоков был их уже не очень молодой возраст. Однако эти люди в полной мере сохранили и военную выправку, и жесты, и манеру держаться офицеров гвардейской кавалерии. Скакали они превосходно, а в ложах ипподрома за царскосельской скачкой с волнением следили дамы и барышни, внучки и правнучки прототипов героев романа Л.Толстого.
Не удалось только режиссеру справиться с жестами американских исполнителей и исполнительниц главных ролей. Русские участницы поездки в Голливуд рассказывали потом в Париже, что Анна Каренина и Вронский в фильме были скорее похожи на горничную Карениной и денщика Вронского. Недовольны были русские и отсебятиной, допущенной американским режиссером. Как известно, первая встреча Анны Карениной и графа Вронского происходит в поезде. Это показалось ему, очевидно, слишком банальным, и он дал волю своей фантазии. Его Вронский, красивый спортсмен в николаевской шинели с бобровым воротником, катит по воображаемому царскосельскому тракту в санях, запряженных тройкой великолепных вороных коней. Дело происходит ночью. На сани нападает стая волков, которых изображали хорошо дрессированные собаки. Сани несутся вскачь. Вронский стреляет в волков из пистолета, и послушные собаки искусно кувыркаются в снег. Что и говорить, сцена ударная. Это вам не комфортабельное купе русского поезда. Но несмотря на эти сбои, фильм получился удачным. Режиссеру во многом помог главный консультант, старший сын Толстого Илья Львович.
Но вернусь к нашей жизни в пересыльной тюрьме города Львова. Конец лета и осень мы провели там благополучно, а вот зима оказалась тяжелой, хотя она нас пощадила. Морозы не превышали десяти градусов, но центральное отопление в бараках вовсе не действовало, и, конечно, мы мерзли, мерзли. Кроватей в тюрьме не было. Мы спали на матрасах, положенных прямо на пол. Я знал, что, когда меня отправят отсюда, из пересыльной тюрьмы, в один из исправительно-трудовых лагерей, там я получу очень приличное, добротное казенное обмундирование. Но лагерное начальство не торопилось с отправкой меня из Львова. Оказалось, что ЗК Раевский может быть до известной степени полезным и здесь. Об этом речь впереди. Я не напрашивался на отправку, хотя это было возможно, держась того принципа, что от добра добра не ищут, а мое лагерное существование наладилось пока относительно прилично. Все бы ничего, но мне приходилось донашивать свой летний костюм, а он пришел уже в совершенно аварийное состояние. Отличный был костюм, в лучшие времена я заказал его у хорошего портного. Костюм за военные годы порядком обносился, а в заключении пришел просто в негодность.
В Бадене на суде я чувствовал себя довольно неловко со своими продранными коленями. Иногда не без меланхолии вспоминал, как в этом самом одеянии раза два-три я танцевал с очень знатной барышней, принцессой Турн-и-Таксис, у которой было очень мало денег на жизнь. Энергичная девушка стала бортпроводницей, им в то время платили очень щедро. Авиационная компания была очень рада, что в числе ее служащих состоит ее высочество принцесса. А сама Тереза зарекомендовала себя на работе очень хорошо, прекрасно держала себя с простыми людьми. Позже она устроила на ту же службу свою младшую сестру, и материальное положение обеих барышень стало отличным. Я был знаком с ней очень мало, но с некоторыми русскими она была в дружбе и полушутя, полусерьезно говорила им:
— Ну, войдите в мое положение. Из моих восьми прадедов и прабабушек нет двух одной и той же национальности. Есть даже одна русская графиня Шувалова. Кем же я в конце концов должна себя считать?
Но другим она говорила, что в глубине души она чувствует себя ближе к чешке и итальянке. Ну, о принцессе Терезе довольно. Воспоминания для заключенного с продранными штанами неподходящие и порой действительно меланхолические.
Кроме рваных штанов и приличного еще пиджака, у меня было и вполне исправное демисезонное пальто, которое я надел в своей пражской комнате в момент ареста. Но все же для нетопленого помещения тюрьмы этого было слишком мало. Я бы, вероятно, жестоко простудился, если бы не один симпатичный товарищ, русский квалифицированный рабочий, которого, не знаю за что, арестовали в Праге и посадили на пять лет. Меньше, впрочем, вообще не давали. У этого товарища был хороший, большой по размерам полушубок, и по ночам мы сдвигали матрасы, раздевались, плотно прижимались друг к другу и накрывались его полушубком.
Среди заключенных был молодой врач Борис Янда, по национальности чех, родившийся в России. Отец его также родился в России. Таким образом, чехи они были постольку-поскольку, но, надо сказать, что Борис наравне с русским и своим родным языком владел хорошо. Он заявил начальству, что ему нужен помощник. Борис работал патологоанатомом и в качестве помощника попросил прикомандировать меня, так как я биолог по образованию, доктор естественных наук Пражского университета, и так далее, и так далее. Начальство с этим согласилось, мне выдали белый халат, но по-прежнему не выдали обмундирования. Его, кажется, действительно не было. С доктором Яндой я уже был знаком по Праге, знаком не близко, больше по танцевальной части. Танцевать мы оба любили, хотя я был много старше доктора, лет, наверное, на двадцать с лишним.
Итак, мне пришлось впервые в жизни присутствовать на вскрытии. Помню, что это было несколько жутковато. Янда вскрывал труп какой-то несчастной немки, молодой, физически очень хорошо развитой девушки, которая умерла от заражения крови. Почему-то ей не закрыли глаза, и эти стеклянные глаза с непривычки были страшноваты. Но, должен сказать, приспособился я к вскрытиям быстро и позже уже не испытывал сколько-нибудь неприятного чувства. Грустно было, когда приходилось присутствовать при вскрытии людей, которых я более-менее хорошо знал. Моя обязанность была несложной. Все делал, конечно, врач, он же диктовал мне протокол вскрытия и одновременно знакомил с некоторыми анатомическими особенностями данного случая.
Сколько заключенных было в нашей русской пересыльной тюрьме, я точно не помню. Их численность все время колебалась, так как большие партии то поступали из-за границы, то отправлялись внутрь страны. Насколько я помню, постоянно за проволокой находилось около пяти тысяч человек. Во Львове смертность в пересыльной тюрьме не была высокой, но точных цифр память моя, к сожалению, не сохранила. Умирали по преимуществу иностранцы и эмигранты. То же самое я наблюдал впоследствии и в других местах заключения. Советские люди в этом отношении оказались более устойчивыми. Отчасти более низкая смертность среди граждан Советского Союза объясняется тем, что главный ее контингент составляли бывшие военные, то есть люди относительно или абсолютно молодые. Самой распространенной причиной смерти были желудочно-кишечные заболевания, главным образом алиментарная дистрофия, которую можно было считать своего рода профессиональным заболеванием заключенных. Советские люди от нее почти не погибали, а пожилых иностранцев она поражала жестоко. Главной причиной развития алиментарной дистрофии было то, что ино-странцы все почти, а из эмигрантов главным образом южане, были непривычны к черному хлебу и погибали из-за непереносимости этого основного продукта питания заключенных. Очень тяжело сказывалось и совершено недостаточное количество жиров.
Доктор Янда возложил на меня дополнительную и весьма неприятную обязанность — заведование моргом. Дело в том, что умерших заключенных хоронили не сразу. Трупы оставались в морге пять-шесть дней, а то и больше недели, в зависимости от обстоятельств. Янда строго-настрого велел мне держать трупы под ключом. Я сначала был этим несколько удивлен. Дело в том, что собак в лагере не было, кошки трупов не едят. Говорят, что прежде их обгрызали крысы, но на моей памяти таких случаев не было. В чем же дело? Янда ответил коротко:
— А блатные?
Оказалось, что среди этой малопочтенной категории людей были не гнушавшиеся трупоедством и при случае вырезавшие у умерших куски мяса. Был случай, что где-то во дворе выронили печень вскрытого заключенного, печень эта немедленно исчезла. Оказалось, что так называемые блатные сварили ее и съели. Неприятно вспоминать, очень неприятно, но что было, то было.
Я считался работающим заключенным, мне разрешалось свободно ходить по территории лагеря. Эта привилегия была довольно существенной, так как постоянно находиться в переполненной душной камере было тяжело и небезопасно для здоровья.
Вскрытия производились сравнительно редко, поскольку смертность в пересыльной тюрьме была небольшой, и мне приходилось непрерывно обозначать присутствие на рабочем месте, которое было мне отведено в кабинете врача-венеролога. Им был некий доктор Марков, уроженец Подкарпатской Руси, считавший себя поляком. Довольно странная история. Поляк он, можно сказать, был никакой, но его жена, полька, настаивала на том, чтобы доктор Марков, это его подлинная фамилия, считал себя не русским, а поляком. Его родной брат был единственным русским депутатом австрийского парламента. Доктор Марков очень любил свою профессию. Иметь все время дело с сифилитиками и больными гонореей, на мой взгляд, тоскливо, но доктор Марков с увлечением демонстрировал мне, например, первичный сифилис: ‘Вот, посмотрите, посмотрите, какая типичная сифилитическая сыпь’. Помню, что объектом этого печального наблюдения была совсем молоденькая, вероятно, семнадцатилетняя девушка из Подкарпатской Руси, которую заразил сифилисом наш солдат. Сидя положенные часы в этом кабинете, я принялся читать книги по венерическим болезням и за несколько месяцев кое-чему в этом отношении подучился. Доктор Марков познакомил меня со своим другом, настоящим поляком, полковником медицинской службы польской армии. За что эти почтенные люди были осуждены по 58 или 54 статье, до сих пор не понимаю. Польский медицинский полковник был когда-то русским подданным, несомненно, знал русский язык, но говорить с ним мне пришлось только по-французски. Он не был враждебно настроен к царской России и, в частности, подчеркивал, что русский окружной суд достоин был всякого уважения. Очень элементарная мысль, но далеко не каждый поляк решился бы об этом сказать русскому. С этим врачом и немолодым уже человеком, вероятно, ему было пятьдесят с лишним, я сошелся довольно близко. Мы немного беседовали приятельски, а на прощанье он мне сказал:
— Вы русский патриот, мсье Раевский, но прежде всего вы европеец. Вы европеец до мозга костей.
Что слышал, то записываю, но прибавляю от себя, что я считаю нашу русскую культуру вариантом общеевропейской культуры. До Петра Великого дело, конечно, обстояло иначе, но позже русская интеллигенция стала очень близка по общему своему духу интеллигенции любой европейской страны.
Ночи становятся все длиннее и длиннее, а спать не хочется. Жаль времени. И долгими часами при свете одинокой лампочки я лежу в храпящей казарме и, уставив глаза на давно не беленный потолок, невольно изучаю на нем трещины. Занимаюсь, конечно, не только этим никчемным делом. Думаю, думаю и об общем, не о своем личном. Почему все-таки мы, белые, провалились? Почему мы не смогли взять Москвы и выиграть войну? Думаю, прежде всего потому, что мы толком сами не понимали сущности борьбы, которую вели. Контрреволюция — это есть революция наизнанку, значит, и методы борьбы должны быть по-революционному скоростными. Из нашей белой борьбы за новую Россию, а не за восстановление старой слово ‘революция’ не выкинешь. Недаром наши старички генералы, именно старички, о молодых превосходительствах так не думаю, а также наши газеты типа старого ‘Нового времени’ так тщательно избегали слова ‘контрреволюция’. Для них скверно пахло это слово. Я, бывший военный, хотя не кадровый, думаю о военной стороне борьбы. Как бывший артиллерист, считаю, что формировать новые артиллерийские части надо было скоростными методами, используя те огромные возможности, которые у нас были. Англичане прислали нам достаточное количество орудий и снарядов для создания мощной белой артиллерии. Мы ее не создали. Похоже на то, что едва ли не большая часть орудий и снарядов осталась без употребления на складах и попала в руки противника, не сделав ни одного выстрела.
Думаю и над украинской проблемой. Мои думы родились не здесь, в тусклые вечера львовской пересыльной тюрьмы. Они стали продолжением того, что было пережито и передумано в Каменец-Подольске в гимназические, петербургские-петроградские студенческие годы, потом на полях Первой мировой и Гражданской войн. О том, что юг России назывался Малороссией или Украиной, я знал еще в те годы, когда мы жили в посаде Малая Вишера Новгородской губернии. Слово Малороссия звучало в нашей семье редко. Чаще говорили об Украине. Как-то это поэтичнее, ярче. В Каменец-Подольске году в шестом или седьмом, в мои двенадцать или тринадцать лет, я понял, что слово ‘Украина’ может иметь и другой, бунтарский, политический оттенок. В городском театре заезжая оперная труппа давала ‘Мазепу’ Чайковского, где есть слова:
Но быть свободною державой
Украйне уж давно пора,
И знамя вольности кровавой
Я поднимаю на Петра.
Боюсь, что я перевираю пушкинский текст, но примите во внимание мои девяносто лет и тот факт, что уже восемь лет я не могу ни читать, ни писать. Словом, в этот момент семинаристы, переполнявшие галерею, прервали певца бурной овацией. В эти же годы на одном концерте очень хороший семинановский хор прекрасно исполнил гимн самостийников ‘Ще не вмерла Украина’. Значительная часть присутствовавших выслушала его стоя и снова устроила овацию. Все было возможно в эти революционные годы. Отец относился к самостийникам с непримиримой враждебностью, он считал самостийность Украины историческим абсурдом, но к поэтичной, цветистой Украине Пушкина, Гоголя, Чайковского он относился иначе. Он любил эту Украину. Когда мы стали постарше, папа неизменно водил нас на спектакли прекрасных украинских артистов — Зинковецкой и Саксаганского. Папа с удовольствием смотрел спектакли, но потом неизменно отзывался о них как о любопытном примере великолепного исполнения весьма примитивных пьес.
Мы не говорили по-украински. Нам это было запрещено, чтобы мы не испортили русского языка, но благодаря тому, что прислуга зачастую говорила только на своем родном языке, мы его понимали с детства и очень удивлялись, когда любимица наша тетя Соня, приезжая из Петербурга, объяснялась с горничной и кухаркой через нас в качестве переводчиков. Словом, украинский язык для нас был совершенно понятным, и звуки его мы любили, а я люблю до сих пор.
Брал папа нас с собой и на украинские гуляния, устраивавшие-ся на местном вжваре культурно-просветительным обществом ‘Просвита’, единственным украинским обществом, которое разрешали власти. Во главе его стояли два врача, неизменно подписывавшиеся на афишах как Костя Солоуха и Олексавиус. В обычной жизни это был наш прекрасный домашний врач Константин Петрович Солоуха и другой врач — Белоусов. Что касается Солоухи, видного украинского деятеля, то сестра Соня дружила с двумя девочками Солоухами, а я — со старшим мальчиком.
Любопытная была семья Солоухи. Доктор с детьми неизменно говорил по-украински, а супруга его, русская, родного языка мужа не знала и знать не хотела. Мой друг, старший мальчик Солоуха, несмотря на отцовское влияние, чувствовал себя русским. В начале Первой мировой войны этот юноша, у которого был тяжелый физический недостаток — довольно заметный горб, застрелился, так как рвался на войну, но о поступлении в армию не могло быть и речи из-за его горба. Девочки, потом барышни Солоухи, вышли замуж, одна за белого офицера, другая за фанатика-самостийника, впоследствии эмигрировавшего в Америку.
Таким же фанатиком, единственным в нашем классе, был юноша, которого мы звали Колька Зимбицкий. Внешность у него была запоминающейся. Бедняга в детстве заразился какой-то тяжелой болезнью волос, совершенно облысел и носил рыжий парик. Колька Зимбицкий был парень осторожный, своих самостийных взглядов и в тесном товарищеском кругу не проповедовал, но о его фанатичной ненависти к России мы все же знали. Он был сторонником проповедуемого знаменитым украинским историком Грушевским взгляда на всю историю Украины в период после Переславской Рады как на время московской оккупации. Даже не российской, слова ‘Россия’ Грушевский избегал и именовал нашу родину Московщиной. Каменец-Подольск был своего рода цитаделью будущих открытых самостийников, но я был так далек от этих кругов, что о таком качестве моего города, который считал родным, хотя родился-то в городе Вытегре Олонецкой губернии, ныне Вологодской области, совершенно не догадывался и узнал только много лет спустя. Просто украинцев, тогда не самостийников, в нашем классе было немало. Даже мой ближайший друг Жорж Розенкранц, по национальности не то немец, не то из семьи крещеных евреев, не придавал этому никакого значения. Правда, Жорж вполне серьезно меня уверял, несмотря на то что мальчик был очень неглупый и начитанный, что Шевченко такой же гений, как и Шекспир. Я предпочитал не возражать. Глупо спорить на эту тему.
Продумал я в тусклые львовские вечера и свое собственное украинское прошлое. Да, оно у меня было. Отказываться от него было бы малодушием, хотя, конечно, моя служба в течение нескольких месяцев в украинском воинском отряде, носившем название Лубенского куреня, была несомненной ошибкой. Впрочем, тому были и смягчающие обстоятельства, о которых расскажу позже. Более серьезной ошибкой было мое желание, правда кратковременное, послужить в украинской армии. В действительности это была всего-навсего одна боевая дивизия, которая вместе с немцами вошла в Лубны, где в то время жила наша семья, эвакуированная из Каменец-Подольска. Красные были отброшены к востоку, а я сгоряча поехал было в Рамадан, где находился штаб 1-й Украинской дивизии, в артиллерию которой я думал записаться. Меня от этого отговорил один мой бывший товарищ по Финляндскому артиллерийскому дивизиону, кадровый офицер, убежденный украинец. Он беседовал со мной долго и сказал, что, не умея говорить по-украински, я буду себя чувствовать чрезвычайно неловко, так как украинский язык был там обязательным. Что же делать? С сожалением о том, что мне не удастся участвовать в боевых столкновениях с красными, вернулся в Лубны и там записался в местный офицерский добровольческий отряд, который возглавил генерал Литовцев, бывший командир 18-го Армейского корпуса во время Первой мировой войны. Официально отряд считался украинским, и чинам его, конечно, не воспрещалось говорить между собой по-украински. Деревенские парни этим правом и пользовались. Лучше всего определил сущность этой псевдоукраинской части один мой знакомый германский офицер, который не раз говорил мне с улыбкой:
— Zoldeman ukrainishen truppen (так называемые украинские части).
Эту недолго просуществовавшую воинскую часть хорошо характеризует один запомнившийся мне разговор с гетманским генералом, бывшим начальником дивизии со значком пажеского корпуса на кителе, который приехал нас инспектировать. Я был там старшим офицером конно-артиллерийской части взвода артиллерии, кажется, единственной части конной Первой Украинской дивизии, которая фактически имела пушки. Генерал обратился ко мне, конечно, по-русски:
— Значковый (это значит поручик), почему у вас люди отвечают на приветствия по-русски?
— Еще не научились, Ваше превосходительство!
После этого генерал обратился к дежурному, бравому молодому человеку в кадетской фуражке:
— Здравствуйте, дежурный!
— Здравия желаю, Ваше превосходительство!
— Как ваша фамилия?
— Князь Волконский, Ваше превосходительство!
Словом, Zoldeman ukrainishen truppen — так называемые украинские войска, как сказал немецкий офицер. Принял я вместе со своими товарищами и некоторое посильное участие в так называемом (все тогда было ‘так называемое’ на Украине) гетманском перевороте, а по существу — ликвидации Центральной Рады, настоящего украинского правительства, состоявшего из самостийников, что вполне естественно. Это была очередная комедия, так как германцы, считая, что Центральная Рада свою роль выполнила и теперь ей пора уходить, разоружили две украинские дивизии, бывшие в Киеве и сформированные из русских военнопленных. Это были дивизия серо-синих жупанников и дивизия Сечевых стрельцов.
Во время этого действа на второй или третий день один украинский офицер, из кадровых, подлинный украинец, вежливо, но настоятельно меня спросил:
— Скажите, кем вы себя считаете? На каком основании вы вмешиваетесь в украинские дела?
— Я, господин полковник, считаю себя русским офицером украинской службы.
Полковник вежливо ответил:
— Ну, такой взгляд я понимаю.
Через некоторое время я понял, что в этой германо-украинской комедии мне больше участвовать не следует, и, расставшись с куренем, уехал на Дон. Вместе со мной уехали пятьдесят два человека, целый маленький отряд, состоявший главным образом из бывших солдат и лубенских учащихся — гимназистов, семинаристов, старших учеников духовного училища. Многие, многие из этих славных ребят в родной город не вернулись.
О том, как я прожил двадцать один год в городе Праге, я рассказывал в предыдущей части своих воспоминаний, которую назвал ‘Годы скитаний’. Сейчас, добровольно и радикально изменив свои взгляды, став убежденным советским человеком, я скажу только, что мы, галлиполийцы, строго соблюдали принцип ни в какой мере не помогать немцам в их войне против Советского Союза. Большего мы сделать не могли. Ни о какой активной помощи Советской Армии, конечно, речи быть не могло.
Мне следует сказать еще об одном периоде, когда я довольно своеобразно соприкоснулся с украинской проблемой. Во время моего пребывания в Праге, с тридцать четвертого по тридцать девятый год, я состоял помощником библиотекаря Французского института имени Эрнеста Дени. В библиотеке неоднократно бывали как проживавшие в Праге французские дипломаты и офицеры, так и приезжие, порой весьма значительные лица. Мне приходилось постоянно приходить с ними в соприкосновение, а с некоторыми из них у меня установились не скажу дружеские, но довольно близкие отношения. В этот период я продолжал быть убежденным антибольшевиком и считал, что мы, эмигранты, должны продолжать идеологическую борьбу с советской властью. Какой-либо антисоветской пропаганды я не вел. Это было вполне возможно, но, на мой взгляд, ломиться в открытую дверь — занятие довольно никчемное. Я избрал для своих разговоров тему, которую, думаю, одобрили бы и советские представители в Праге, если бы им об этом было известно. Само собой разумеется, что никакого соприкосновения с официальными советскими лицами у меня не было и не могло быть. Я старался всячески внушить своим собеседникам одну весьма простую мысль.
— Господа хорошие, имейте в виду, что никакая Россия, ни красная, ни белая, ни зеленая, никакая абсолютно Россия никогда не согласится на отделение Украины. Это был бы конец Государства Российского, и уверяю вас, что любая власть, в том числе и советская, ответила бы на такие попытки беспощадной войной, которой — я это тоже подчеркиваю — вполне бы сочувствовали и русские политические эмигранты. Без Украины нет Государства Российского, как бы она в данное время ни называлась.
Надо сказать, что идея самостоятельной Украины, которая была бы в близких политических и особенно экономических отношениях с Францией, разделялась в этой стране многочисленными консервативно настроенными лицами. От продолжительного пребывания за границей у меня создалось совершенно определенное убеждение, что большая политика делается не только большими людьми. Здесь важны, так сказать, и молекулярные усилия маленьких людей, к которым я причислял и себя.
Будущие читатели или слушатели моих воспоминаний могут все же мне задать вопрос:
— При чем же тут ваши разговоры с польским полковником медицинской службы? Ведь об Украине вы с ним не беседовали.
Нет, беседовал многократно. Я ему старался доказать, что Польша должна поддерживать с будущей Россией нормальные добрососедские отношения, а первое условие для этого — отказ с польской стороны от идеи отделения Украины. В ответ полковник сказал весьма для меня неожиданную вещь. Что украинские интеллигенты одобряют мысль о том, что русские люди не должны забывать: Украина действительно существует, именно Украина, а не Малороссия. Отдельная украинская нация со всем прошлым и настоящим. А вот того, что вы все же хотите сохранить empire, по существу Российскую империю, как бы она там ни называлась, этого не одобряют.
Я был порядком обескуражен. Думал, что держу язык за зубами, как подобает мне его держать, и никому о своих мыслях не рассказываю, а, оказывается, эти мысли служат предметом обсуждения целой группы враждебных России лиц. Значит, надо думать, но молчать, молчать, молчать, иначе может быть плохо.
Полковник медицинской службы польской армии — высокий, сухощавый, очень элегантный, немного церемонный человек лет пятидесяти с небольшим. Он запомнился не только как интересный собеседник, скрасивший мне многие скучные львовские дни. Он как врач оказал мне одну очень серьезную услугу, за это навсегда останусь ему благодарным. Жаль только, что фамилии не помню.
Во Львов меня привезли порядком ослабевшим от плохого, нерегулярного питания. Пайка заключенных мне, как и большинству, не хватало. Передачи разрешались, даже поощрялись, но мне помочь было некому. А польский врач помог. Он сам был родом из Львова, здесь у него были многочисленные родственники, и они снабжали его обильными передачами. Как врач, он получал так называемый ИТРовский паек. ИТР — это инженерно-техническое руководство, получавшее на законном основании значительно лучшие пайки, чем другие заключенные. Мне лично больше всего не хватало жиров. В паек входило всего-навсего десять граммов жиров, да и те были плохого качества. Полковник уступил свой паек мне. Это хотя и не разрешалось официально, но фактически не преследовалось. В конце концов, кому какое дело? Словом, я получал регулярно ИТРовский паек и перестал худеть, что могло кончиться весьма скверно.
Читателям может показаться странным, почему этот военный врач, поляк, оказался нашим заключенным. Мне тоже это было странно, но из вежливости я не решался спросить, за что полковника посадили. Мало ли было непонятных вещей в сталинское время. В числе заключенных был, например, финн, бывший американский подданный, коммунист по убеждениям, который принял советское гражданство, хорошо акклиматизировался в Советском Союзе, а вот оказался в нашей тюрьме. Припоминается другой случай, еще менее потешный. Как-то раз меня позвали в качестве переводчика. Надо было поговорить с французом, квалифицированным рабочим, которого почему-то арестовали в Германии и приговорили к десятилетнему заключению. Ни слова ни на каком другом языке, кроме своего родного, он не говорил и был удивлен тем, что среди заключенных оказался человек, свободно говоривший по-французски. Но я ему объяснил, что в старой России немало было людей, которые говорили по-французски много лучше меня. Выполнив поручение, я все-таки задал ему нескромный вопрос:
— Скажите все-таки, мсье, почему вы здесь?
Он пожал плечами и сказал:
— Я сам бы хотел выяснить, почему, да вот никак не могу.
Впрочем, подумав как следует над этим случаем, я пришел к убеждению, что, вероятно, это французский гитлеровец, он арестован и осужден на основании принципа пролетарской солидарности. Этих странных людей, французских поклонников Гитлера, было немного, но все-таки они были. В Праге, например, я с удивлением и отвращением, слушал превосходную французскую речь гитлеровских солдат, у которых на рукавах военных курток была нашивка с надписью ‘Division de grel Sharleman?’ — дивизия Карла Великого.
Была, значит, целая французская дивизия из гитлеровцев. Одну даму, убежденную гитлеровку, я еще в Праге знал и даже давал ей уроки немецкого языка, который она знала очень плохо, а произносила отвратительно. Она была замужем за русским национал-социалистом, бывшим воспитанником Петербург-ской Peterschule — немецкой гимназии, считавшим, что Гитлер спасет Россию. Супруга в это поверила, но даже своей фамилии не научилась произносить по-русски, именовала себя мадам Воробиев.
Всякое в нашей тогдашней жизни бывало. Не только нашей. Ведь генерала де Голля едва не убили французские военные гитлеровцы, стреляя в него в цирке.
Когда я еще не получал ИТРовского пайка и постоянно чувствовал себя голодным, я сблизился с пожилым заключенным, бывшим председателем одной из столыпинских землеустроительных комиссий. Вскоре я узнал от него, что он двоюродный брат знаменитого Дягилева, и это меня заинтересовало. Надеялся узнать что-нибудь новое об этом выдающемся человеке, но вскоре убедился, что мой землеустроитель, по-видимому, не был особенно близок со своим кузеном. По крайней мере, ничего нового о Дягилеве он мне не рассказал. Может быть, просто не хотел рассказывать совсем малознакомому человеку. А Дягилев в мои гимназические и студенческие годы казался мне гением. Начал он с того, что организовал в Таврическом дворце грандиозную выставку русских портретов. Нет, я, очевидно, ошибаюсь, потому что в Таврическом дворце заседала Государственная Дума и выставки там, конечно, устроить было нельзя. Использовал какое-то другое огромное здание, но выставка, в которую слали портреты со всех концов России, получилась необыкновенно удачной и в своем роде единственной. Пришла революция, усадьбы, как общее правило, были разграблены и сожжены, портреты погибли и остались только фотографии с них, сделанные по распоряжению Дягилева. А потом он стал, как известно, пропагандистом русского искусства за границей и организовал в Париже такие русские оперные и балетные спектакли, что вся Европа ахнула. Молодой профессор Французского института в Праге мсье Жан Паскье, о котором я рассказал подробно в ‘Годах учения’, сказал мне, что эти спектакли Дягилева были чем-то совершенно необыкновенным и известно, что после них французам волей-неволей пришлось сильно подтянуть свои постановки, которые по сравнению с русскими просто никуда не годились. Все это к слову, совершенно к слову, ведь я рассказываю о годах заключения и по поводу знакомства с кузеном Дягилева сбиваюсь на знаменитые спектакли последнего.
Дягилевский кузен, как и я, в то время сильно страдал от голода. У него был один лагерный приятель, значительно менее интересный человек, но в своем роде специалист. Он был гастрономом, говорили, в свое время хорошо зарабатывая в Праге, все свои деньги тратил на стол. Жена его ходила в настолько плохих платьях, что в то благополучное для эмиграции время обращала этим на себя внимание, и гастронома за глаза порядком поругивали. Вреда он, впрочем, никому не приносил, кормил друзей прекрасными обедами, изысканно обдуманными, и этим тоже снискал себе достаточно приятную репутацию. Почему попал в заключение? Не знаю, не знаю. В тюрьме мы втроем — землеустроитель, гастроном и я — занимались довольно невеселой и, пожалуй, несколько унизительной игрой. Усевшись где-нибудь в стороне, где никто нас не мог слышать, мы забавлялись тем, что изобретали меню тех обедов и завтраков, которые мы будем кушать после освобождения. Непременно будем кушать. Сначала землеустроитель относился к моим обеденным проектам будущего несколько свысока. Вероятно, думал про себя: ‘Что этот капитан артиллерии может понимать в таком тонком деле, как гастрономия?’ Я не пытался соперничать с его проектами в этом отношении, куда уж мне в самом деле, но, когда оказалось, что я знаю французские названия многих блюд и произношу их не хуже, чем землеустроитель, он стал выслушивать мои проекты с некоторым вниманием. Раз только, помню, когда я включил в тонко обдуманный, по его мнению, обед в качестве закуски пражскую ветчину, он поморщился и сказал:
— Ну, не портите вашего обеда. Это ведь очень сытное блюдо.
Никакой я не был гастроном, просто привык с детства к хорошей домашней кухне, а потом, во время Первой мировой войны товарищи по батарее избрали меня хозяином офицерского собрания, то есть попросту заведующим офицерским столом, и с этой обязанностью я справлялся не без успеха. Пытался наладить то же самое дело и во время Гражданской войны, но не до того было, не до того. В ‘Годах войны’ я рассказывал о том, как после занятия белыми войсками Полтавы я мобилизовал для нашей батареи двух ресторанных поваров, но первый же опыт изготовления в качестве сладкого блюда знаменитой гурьевской каши с цукатами едва не окончился трагически. Только мы начали ее есть, как над столом засвистели пули и одна из них даже сбила веточку над головой старшего офицера. Так мы гурьевской каши и не кончили. Пришлось спешно отступать.
Обедов из пяти-шести блюд, которые я от голода изобретал во львовской тюрьме, в действительности мне покушать не удалось, но все-таки в Советском Союзе я смог перепробовать немало занятных вещей, например, жаркое из медведя, который жестоко напугал в Саянских горах женщину, собиравшую ягоды, и немедленно пал жертвой своей неосторожности. А бедный землеустроитель ничего больше не попробовал. Он в конце концов стал жертвой алиментарной дистрофии и за несколько дней до смерти просил доктора Бориса Янду и меня:
— Ну, господа, вы хоть опишите, как следует, что найдете в моем бедном теле.
И мы действительно составили протокол вскрытия с повышенной тщательностью.
Благодаря тому, что я пользовался правом свободного хождения по всей территории тюрьмы, у меня завязалось немало знакомств, частью довольно интересных. В числе их были несколько униатских священников. Как известно, униаты, как и католики, признают главенство Римского Папы, наместника Христа на земле. Этим униатским батюшкам было предложено официально отказаться от подчинения Папе. Сделать этого они по религиозным убеждениям не могли и предпочли оказаться за проволокой. Я до-вольно близко познакомился с двумя из этих униатских церковников. С одним из них мне, правда, говорить было нелегко. Старичок плохо понимал русский язык, а я еще не справлялся с западноукраинским, который очень сильно отличается от привычного для меня с детства говора русской Украины. Разговоры велись у меня больше со вторым, более молодым священником. По-русски он тоже плохо понимал, но зато превосходно владел общим для славян европейским языком — немецким. Для меня это была тоже хорошая практика, потому что в Праге я сравнительно редко говорил по-немецки. Чехам был нужен не вполне правильный немецкий язык, более ценным для них был французский, а потом и русский. Мы с униатским батюшкой много и для меня интересно беседовали по-немецки. Во избежание недоразумений я во время одной из первых же бесед откровенно сказал этому священнику, что уже с пятнадцати лет я неверующий и, будучи в гимназии, очень не любил ходить в церковь, что у нас было обязательным. Странное дело, но после нескольких бесед батюшка стал меня уверять, что в действительности я очень, очень близок к вере, но только не хочу себе в этом сознаться. Я категорически это отрицал. Сказал, что биологу совершенно невозможно верить, например, в воскресение, в третий день, по писанию. Невозможно, просто невозможно. Образованный священник все-таки настаивал на своем, и в этом мы с ним разошлись кардинально. Батюшка принимал за готовность веровать мой интерес к религиозным вопросам вообще и, в частности, к истории церкви. Но ведь интерес к этим вопросам вовсе не означает готовность веровать. Думаю, я просто был достаточно культурен, чтобы понимать значение веры у огромного числа людей.
Мой батюшка сильно был удивлен, когда от меня, неверующего, узнал самые последние новости, очень взволновавшие несколько месяцев тому назад верующих людей Запада. Речь шла о так называемых папирусах Честера Битти, известие, которое до людей, остававшихся в Советском Союзе, не дошло.
Стоит сказать несколько слов о папирусах Честера Битти. Так звали археолога, которому удалось заполучить найденные арабами, не помню точно где, кувшины, в которых находились тексты Евангелия II века. Находка для верующих была чрезвычайно важная, потому что до сих пор тексты Нового Завета были известны не ранее IV столетия, а теперь, значит, они приблизились ко времени земной жизни Иисуса Христа на добрых два столетия. Дело в том, что в те далекие времена существовал обычай истрепавшиеся тексты не сжигать, а хранить в запечатанных кувшинах. В очень сухой местности эти кувшины сохранились в неприкосновенности до наших дней. Арабы понемножку, по листику продавали древности европейцам, а Честер Битти собрал их и опубликовал.
Другой человек, с которым я довольно близко познакомился во львовской тюрьме, был чрезвычайно далек от всякого рода религиозных вопросов. По национальности — еврей, по специальности — бывший комиссар одного из армейских корпусов, в то же время поэт, судя по рассказам здешних интеллигентных заключенных, довольно видный советский поэт. Проверить его известность я, к сожалению, не смог. После освобождения весьма быстро забыл его немецко-еврейскую фамилию и до сих пор вспомнить ее не могу. Этот человек был очень близок к московским литературным кругам. К моему удивлению, он заинтересовался сам моей особой в то время, когда я еще не знал о его существовании. Заинтересовался и сам пришел со мной знакомиться. До него дошли сведения о том, что будто бы я писатель. Пришлось сказать, что писателем я не могу себя считать, потому что, живя в Праге, хотя и написал довольно много, но не напечатал почти ничего. Совсем незнакомому человеку я не решился передать слова моего близкого знакомого Владимира Владимировича Набокова, с которым я встречался в Праге. Владимир Владимирович сказал мне приблизительно так:
— Николай Алексеевич, не огорчайтесь тем, что вас не печатают. Это происходит не потому, что вы пишете плохо, а как раз потому, что вы пишете хорошо и, чего доброго, можете стать конкурентом. Ведь писатели-эмигранты, кроме только очень известных, которых переводят иностранцы, целиком зависят от меценатов, а меценатов немного, и у них есть свои любимчики.
В Праге одна знаменитая балерина, прочтя рукопись моей повести, предложила взаймы пять тысяч франков для ее напечатания, но я, не будучи уверен в успехе, не решился принять это любезное предложение.
Постепенно я кое-что узнал о том, что из себя представляет мой новый знакомец. Убежденный коммунист ленинского толка, материалист, атеист, ярый противник всех идеалистических философских группировок. Для меня и по сие время остается непонятным, чем провинился человек с такими взглядами. Думаю, что он в чем-то не сошелся во взглядах с ответственными лицами. Человек он был довольно оригинального и, главное, самостоятельного образа мысли. Внешний его вид вполне соответствовал представлению военных эмигрантов о том, как должен выглядеть советский комиссар. Высокий, стройный, с энергичным, немного болезненным лицом, а главное, костюм, костюм — классическая черная кожаная куртка, к ней очень бы шел револьвер, наган с кобурой на поясной портупее или, скажем, дальнобойный пистолет типа парабеллум. А может быть, комиссар носил в кармане штанов небольшой браунинг. Сие осталось неизвестным.
Военный комиссар, поэт, КР-заключенный в первой же беседе со мной постарался выяснить, каковы мои философские взгляды, главное — идеалист я или материалист. Я уклонился от прямого ответа. Не хотелось мне его давать человеку в черной кожаной куртке. Осторожность есть осторожность. К тому же мне и самому было неясно, какой именно штамп следует наложить на мои философские взгляды.
Во время обучения в Карловом университете я довольно много занимался философией, но ни на какой определенной системе так и не остановился. Ближе всего я по своим взглядам был к неокантианству, учению, которое разделял человек, оказавший на меня большое влияние, — Петр Бернгардович Струве, знаменитый экономист, видный политик и вообще человек большой и разносторонний. Говорить о своем довольно близком знакомстве с бывшим Министром иностранных дел Врангеля человеку в черной кожаной куртке я не хотел. Бывший комиссар, человек весьма вежливый и внимательный, видимо, понял мое душевное состояние, расспросы прекратил и принялся рассказывать московские литературные сплетни и анекдоты, что было гораздо интереснее. Он рассказал мне между прочим, что Алексей Толстой, когда вернулся из эмиграции в Москву, был поставлен в условия совершенно необыкновенные. Для проживания ему отвели один из бывших особняков миллионеров Морозовых, в котором прежний швейцар в прежней ливрее посетителям, спрашивавшим о том, дома ли Алексей Толстой, случалось, отвечал важно и торжественно:
— Граф сегодня не принимают.
По словам моего собеседника, служащих и слуг у новоявленного советского литератора было шестнадцать человек, и они даже составили свой отдельный маленький профсоюз. Анекдот это или действительный факт, я, конечно, сказать не берусь. На собеседника моего Толстой произвел впечатление не очень хорошее. В литературном собрании, где принимали одного знатного иностранца-писателя, он, например, явился в расстегнутой роскошной шубе вдребезги пьяный и сказал гостю по-немецки какую-то довольно бестактную фразу.
Как-то мы разговорились о знаменитом романе Николая Островского ‘Как закалялась сталь’. Я сказал, что меня очень удивили великолепные описания природы у Островского, которые, на мой взгляд, под силу только опытному писателю-профес-сио-налу. Собеседник мой безапелляционно заявил:
— Удивляться нечему, Николай Алексеевич, фабула там действительно Островского, а ведь редактировал-то книгу не кто иной, как…
Я рассказал о своих литературных разысканиях в Чехословакии, о новом письме Пушкина графине Фикельмон, копию которого я получил от князя Кляри, о записи графини о дуэли и смерти Пушкина, которая тоже была мною получена в копии, наконец, о замке Бродяны и иконографических сокровищах, которые я там обнаружил. На этот раз мой собеседник разволновался:
— Николай Алексеевич, да вы же нашли настоящий клад. Вы должны его использовать, во что бы то ни стало использовать. И ваша судьба изменится совершенно, если о ваших находках узнают.
Вероятно, не без влияния моего по-настоящему разволновавшегося на этот раз собеседника через несколько дней после нашего разговора заведующий культурно-воспитательной частью, была и такая в управлении лагеря, созвал маленькое совещание из заключенных, так или иначе причастных к литературе, на котором мне было предложено сделать доклад о своих находках. Не очень меня это устраивало. Я предпочитал оставаться в тени, но делать нечего, я начал свой доклад. Слушали его с очень большим интересом, но закончить доклада мне не удалось. Вдруг зазвенели звонки, и всем нам было приказано выйти во двор для какой-то очередной проверки. Продолжения собрания не было.
О том, что заключенный Раевский якобы писатель, стало известно и начальнику лагеря. Дело происходило весной, когда наступила хорошая, теплая погода. И в один из дней, не могу назвать его прекрасным, прекрасного в лагере вообще ничего не было, словом, однажды ко мне пришел дежурный солдат и повел к начальнику лагеря. Это вызвало всеобщее внимание заключенных. Вызов непосредственно к начальнику лагеря — действительно чрезвычайное происшествие, и некоторые из благоволивших ко мне людей из числа заключенных даже испугались за мою дальнейшую судьбу. Но ничего страшного, как оказалось. В кабинете начальника лагеря сидели трое юношей, учеников одной из местных школ, которым через несколько дней предстояло сдавать экзамены на аттестат зрелости. По традиции экзамены начинались с русского сочинения, с той только разницей, что в мое время, в 1913 году, тема сочинения была строго засекречена, прислана из управления учебного округа в прочном конверте с пятью казенными печатями. А сейчас, оказывается, начальнику лагеря тема была известна, вернее, не одна тема, как раньше, а несколько, и он решил использовать мои предполагаемые знания для того, чтобы помочь молодым людям заранее написать это выпускное сочинение. Ну, что же делать? Просьба начальника есть приказание. Я только чувствовал себя немного глупо. Молодые люди, представившись мне, сели на стулья, а ЗК Раевский должен был беседовать с ними стоя, на то он и ЗК. Помню, что из трех предложенных тем я выбрал плохо доступную, вернее, совсем недоступную для меня литературную тему об одном сочинении одного советского писателя, имя которого я услышал впервые. Я продиктовал молодым людям небольшое сочинение на отвлеченную тему и убедился в том, что двое из них поняли достаточно хорошо то, о чем я им толковал, третий ничего почти не понял просто потому, что русского языка этот украинец, бывший австрийский гимназист, почти не понимал. Потом, когда молодые люди вышли, начальник меня спросил, как я думаю, напишут они, что требуется, или нет. Я ответил, что сын начальника и его русский приятель, по-моему, с темой справятся, а вот об украинце я этого никак не могу сказать: он не знает русского языка. Начальник пожал плечами и кратко заметил:
— Ну, придется принять меры.
Очевидно, меры воздействия на школьное начальство были предприняты, потому что все три молодых человека благополучно кончили эту среднюю школу. Дальнейшей их судьбы я не знаю.
Итак, по воле начальника лагеря я был узаконен в звании русского писателя, не принадлежащем мне. Чувствовалось, что из Львова меня в ближайшее время никуда не отправят, хотят так или иначе использовать здесь. Я против этого ничего не имел, от добра добра не ищут, повторяю, а львовский климат походил и на мой родной каменец-подольский и на пражский и меня вполне устраивал. Не устраивало только отсутствие обмундирования, но я использовал опыт фальсификации выпускного сочинения и для начала просил выдать мне какие-нибудь ботинки. Я шлепал по весенним лужам фактически босой ногой, поскольку один ботинок был совершенно продырявлен. К удивлению, просьбу мою исполнили, я получил довольно хорошие ботинки из мягкой кожи.
Я с удовольствием принял и надел удобные, мягкие ботинки, которые мне пришлись как раз по ноге, но, попривыкнув к ним, вспомнил с грустью, что это как раз те самые ботинки, которые у старика невского священника украл какой-то блатной. Старик, конечно, был чрезвычайно огорчен. Потом этого батюшку отправили куда-то дальше, отослали и блатного, очевидно, предварительно сняв ворованные ботинки. Теперь они перешли ко мне. Ну, что же делать? Буду носить и поминать добром старого священника.
В морге появился новый постоялец, старичок лет под семьдесят. Я, как полагается, привязал к большому пальцу правой ноги трупа деревянную бирочку, на которой чернильным карандашом написал фамилию и инициалы покойника. Фамилия Вакар. Впервые я ее услышал во время студенческой конференции 1924 года в Праге, в которой принимал участие как один из делегатов от Союза студентов Болгарии, русских, конечно. В воскресенье, когда у конференции был выходной день, группа студентов, я в том числе, поехали на экскурсию в город Пльзень, где находятся знаменитые Шкодовые заводы и не менее знаменитый пивоваренный завод, известный далеко за пределами Чехословакии. Экскурсию возглавлял профессор Ломшаков.
Павел Ломшаков был очень влиятельным в русской колонии, особенно в студенческом мире, человеком, поскольку он возглавлял комиссию по отбору приезжающих русских студентов, стремящихся устроиться на иждивение чешского правительства. Это дело в конечном счете зависело от чешских властей, но предварительный контроль производили русские профессора во главе с Ломшаковым. Много было желающих получить государственную стипендию в высших учебных заведениях, а соответствующих документов у бывших военных не было почти ни у кого, в том числе и у меня. Чешские власти, организовали ‘Комитет по обеспечению образования русских и украинских студентов Чехословацкой республики’.
Возвращаюсь к Ломшакову и нашей совместной поездке в Пльзень. Профессор оказался весьма общительным и доступным собеседником. Рассказал: ‘Господа, трудная история, единственным делегатом от Греции приехал некий господин Вакар, он немногим моложе меня, лет сорока пяти, а хочет быть принятым в студенты. Ну что же, ничего не имею против, но как на это посмотрят чехи? Вряд ли удастся’. Нет, Ломшаков ошибся. Студента почтенного возраста приняли на полное иждивение, быть может, именно как своего рода достопримечательность. Приняли и, наверное, не раскаялись. Бывший командир артиллерийского дивизиона полковник Вакар, окончивший в свое время Михайловское артиллерийское училище, оказался превосходным студентом, немало помогавшим по математике своим молодым коллегам. Действительно, в Михайловском артиллерийском училище, в то время единственном в России, курс математики был лишь немногим меньше, чем на математическом факультете, а черчение проходилось столь же основательно, как в высших технических школах. Словом, Вакар отлично кончил свое отделение политехникума и устроился на службу в самой Праге, что удавалось далеко не всем. Одно время мы даже вместе жили на квартире, которую сдавал бывший артиллерийский генерал Залюборский, в свое время возглавлявший огромную комиссию по заказам артиллерийского снаряжения в Соединенных Штатах. Комиссия эта занимала целый небоскреб в одном из фешенебельных кварталов Нью-Йорка.
Вакар располагался со своей супругой в одной из комнат небольшого домика, принадлежавшего Залюборскому, который по чешскому обычаю важно назывался ‘Виллой пана генерала’. В другой комнате жил я с одним товарищем. Географическая близость была большая, но мы, хотя и хорошо познакомились, но не очень сблизились. Меня немного пугала супруга Вакара, весьма почтенная женщина, кончившая в свое время один из институтов благородных девиц и хорошо знавшая французский язык. Она была лет на десять моложе своего мужа. И меня, робкого, отпугивала немного своей сдержанностью, казавшейся мне сухостью и некоторой церемонностью. В скором времени я узнал причину ее сдержанности и постоянно печального вида. У супругов Вакар был единственный сын, кадет одного из старших классов, вместе с которым они после врангелевской эвакуации переехали в Афины. Бывший полковник служил там кондуктором трамвая, жена его работала кельнершей в русском ресторане, а мальчика они собирались устроить в Праге в русскую гимназию. Шансы на это были значительные, все шло, казалось бы, хорошо, но случилась катастрофа. Юноша заболел тяжелейшей тропической малярией, и спасти его не удалось. Сдерживая слезы, отец рассказал мне, что в Афинах во время похорон сына, когда маленькая процессия проходила вдоль выстроенного на площади полка, которому производил смотр греческий генерал — командир корпуса, то последний, увидев, что гроб покрыт трехцветным русским флагом и на нем лежит военная фуражка, отдал соответствующую команду. Полк взял ружья на караул, а офицеры во главе с командиром корпуса держали руку под козырек. Таким образом, русскому кадетику были отданы воинские почести. Похоронив сына, супруги все-таки пробрались в Прагу, и там Вакар, как я уже сказал, действительно устроился на студенческое иждивение. В домике генерала Залюборского его супруга иногда со мной беседовала и порой рассказывала любопытные вещи. Благодаря хорошему знанию французского языка у нее было немало иностранных знакомых, и вот однажды, это уже было после смерти сына, раздался звонок и ей было предложено, как вы думаете, что? — на три года ехать на яхте одного чудака американца в Тихий океан. Зачем, спрашивается? Разыскивать Атлантиду! Как так Атлантиду? Она же не в Тихом океане? Представьте себе, чудак миллионер почему-то вообразил, что Атлантида находилась в Тихом океане, а не в Атлантическом, поблизости от берегов, как это принято думать. Чудак, обладавший, очевидно, громадными средствами, решил взять с собой в экспедицию и подростков-сыновей. Им все же надо было учиться, прерывать на три года ученье было нельзя, и миллионер, а может быть, и миллиардер, решил пригласить с собой целую группу учителей. Преподавание французского языка он собирался возложить на госпожу Вакар. Русские были тогда в моде, по крайней мере, те русские, которые владели иностранными языками. Любящая жена, конечно, не решилась оставить на три года мужа, только что потерявшего сына, и сразу же отказалась.
— Но, — прибавляла она, — как видите, возможность была совершенно экстраординарная.
Ну, экстраординарных возможностей было немало и у меня. Я о них рассказал достаточно подробно в ‘Годах учения’. Стоит все же вспомнить, что во время Первой мировой войны я мог уехать в постоянную командировку в Японию, во временную — в Италию, а потом едва не устроился энтомологом в одну из французских африканских колоний. Ну, все это в потонувшем, так сказать, мире.
И мой пражский арест произошел в обстановке почти символической. Я тогда помогал моему другу, юной поэтессе Ольге Крейчевой, чешке по отцу, русской по матери, отец бросил обеих, когда девочка была младенцем, и она считала себя русской. Я помогал Оле совершенствоваться во французском языке, и в тот день мы в виде упражнения переводили из французского издания рассказ Платона о гибели острова, который впоследствии получил название Атлантиды. Окончив занятия, я распростился с Олей, распростился, как оказалось, навсегда. Она осталась в Праге, и ее давно уже нет в живых. Я посидел еще с полчаса у одних знакомых, вернулся домой, и через несколько минут меня арестовали. Моя Атлантида провалилась в советский океан.
Теперь снова о Вакаре-покойнике. Когда я узнал, что больной Вакар, которого уже несколько дней считали безнадежным, потерял сознание, я навестил его в последний раз. Больной спокойно лежал на койке, еще одетый в казенное белье. Покойников заключенных полагалось хоронить голыми. Я подошел к койке, поцеловал умирающего в лоб и попросил его соседа, опять-таки невского батюшку, кажется, последнего на моей памяти, когда начнется агония, прочесть соответствующую молитву. Я знал, что и Вакар, и его супруга — искренне верующие люди. Батюшка не очень охотно согласился, но, как я узнал впоследствии, обещания своего не исполнил. Видимо, побоялся, что за выполнение требы в тюрьме его могут притянуть к ответу. Время, повторяю, было сталинское, и возможно, что тогда он и не ошибся. Тело Вакара, как и прочих покойников, я держал, как положено, под тщательно запираемым замком, что для него лично было излишним. Самые отчаянные блатные не позарились бы на это изможденное тело. От алиментарной дистрофии бедный Вакар настолько исхудал, что, его было бы не узнать, если бы не его усы, рыжие, не очень еще седые, которые по-прежнему были подвернуты кверху, совсем как у германского императора Вильгельма II, и при жизни придавали бывшему полковнику вид строгий и одновременно задорный, хотя он был в действительности добрым и мягким человеком. Произведя вскрытие, врач попросил поторопиться с похоронами, так как наступила теплая погода. Просьба врача была исполнена, и я последний раз взглянул на смертные останки нашего милого полковника, инженера, страдальца.
Заключенных обязательно хоронили голыми, очевидно, для экономии белья. С этой целью была приспособлена большая телега, которая наглухо закрывалась крышкой, чтобы не привлекать внимания прохожих. Однако они все-таки могли обратить на неё внимание, так как все трупы вскрывались и порой на мостовую капала кровь. Я рискнул доложить тюремному начальству, что так нельзя. Есть во Львове немало людей, у которых сохранились связи с заграницей, и там, пожалуй, начнут рассказывать Бог знает что об этой телеге, из которой течет кровь. Телегу усовершенствовали.
Что сталось со вдовой покойного, которая попала в другой лагерь, я не знаю. Мрачные вещи я сейчас рассказываю. Публиковать их в нашем столетии было бы чрезвычайно неуместно, но я думаю, что будущий советский историк должен знать, вероятно, только для личного своего сведения настоящую правду, а не лакированную. Пусть только он не ждет от моих записок описания ужасов. Честно говоря, за все пять лет заключения я лично их не видел. Точка.
Нет, точку ставить рано. Надо сравнить для истории мнение бывшего заместителя Верховного военного суда Третьего рейха генерала Зеемана, который был моим соседом по койке во время пребывания в Бадене. В одной камере с нами находился молодой человек, советский гражданин немецкой национальности. Он служил в авиации, не помню, в каком звании, перелетел к германцам. При вынужденном, как он утверждал, спуске не уничтожил своего аппарата, затем принял немецкое подданство, служил снова в авиации, бомбил русские города и в конце концов оказался в здешнем заключении. Немецкий военный юрист понимал русский язык, он с интересом отнесся к этой истории и сказал мне:
— Раевский, я убеждаюсь в том, что советские военные законы очень мягкие. Этого господина выслушивают, с ним возятся, он находится вот в этой камере и ведет себя весьма бойко и нахально. У нас, в Германии, подобный изменник давно бы был расстрелян. С ним бы не возились.
Мне девяносто лет. Скоро я умру. Никто меня за язык не тянет, рассказываю то, что помню и считаю нужным сохранить для истории.
Во Львове мы, ‘заграничники’, существовали, почти не соприкасаясь с остальными заключенными. Исключением были медработники — врачи, медицинские сестры, которых мы по-прежнему называли сестрами милосердия, санитарки. Среди них были и советские граждане, и эмигранты, и иностранцы. Например, тот польский полковник, о котором я уже много рассказывал. На пасхе сорок шестого года ко мне неожиданно подошла молодая красивая девушка, советская медсестра, фронтовичка, и, не стесняясь окружающих, подала мне руку и сказала:
— Христос воскресе, Николай Алексеевич.
Я ее обнял, и мы похристосовались. Я неверующий, но нельзя же было обижать первую верующую советскую гражданку, с которой мне пришлось встретиться. Потом мы вместе с этой славной девушкой попали в один лагерь, и она помогала лечить меня от дизентерии. Среди прочих заключенных было много украинских самостийников обоего пола. В первые же дни после приезда во Львов я, приглядываясь и прислушиваясь к окружающим, понял, что с этими людьми у советской власти будет много возни. Так оно и оказалось. После вхождения в Советский Союз Западной Украины и Чехословацкой Подкарпатской Руси многие жители не пожелали подчиниться новой власти. Мужчины, в основном деревенские, ушли в леса и образовали целые вооруженные отряды, нападавшие на советских солдат и офицеров и просто советских служащих. Молодые женщины, и в особенности деревенские девчата, доставляли своим мужьям и возлюбленным продовольствие, боевые припасы и перевязочные средства. Шла настоящая война. Естественно, что советское начальство не могло не принимать энергичных мер для борьбы с этой партизанщиной. Леса прочесывали, арестованных партизан тут же расстреливали, а женщин целыми колоннами, эшелонами увозили в Советскую Россию через Львов.
Ради справедливости надо сделать поправку. Расстреливали далеко не всех, захваченных в лесах. Некоторых из них привозили вместе с женщинами в тюрьму и затем постепенно отправляли в глубь страны. Но женщины среди арестованных все же преобладали. Не раз я видел, как целую женскую колонну выводили на прогулку. Время было весеннее, теплое, и в этих колоннах гуляющих в сопровождении конвоиров женщин установилась своего рода традиция. Так мне тогда казалось. Впереди шли интеллигентки, как мне рассказывали, преимущественно учительницы деревенские, одетые по-город-скому, в башмаках на босу ногу. Чулок не носил никто. За ними шли многочисленные деревенские девчата в платках, и все, как одна, босиком. Шли и распевали веселые украинские песни. Это им не воспрещалось. А на пасхе из бараков, занятых украинками, слышалось и церковное пение. Надо сказать, что власти относились к этим пасхальным песнопениям вполне терпимо. Нев-ских батюшек в это время уже во Львове не было, их отвезли дальше. Да, думаю, что они бы и не решились вести себя, как священнослужителям полагается. Но женщины, видимо, знали много церковных песнопений, и создавалось впечатление почти целой праздничной службы.
Не боролись власти и с другими, противоположными, песнопениями. По окончании войны в районы расположения советских воинских частей понаехало множество проституирующих девиц, иначе их нельзя назвать. Эту публику постепенно арестовывали и через Львов отправляли обратно, в места постоянного жительства. В тюрьме для них был отведен специальный барак, проходя мимо него, волей-неволей приходилось слушать чрезвычайно похабные песни, которые арестованные девки распевали во все горло. Фельдшер, участвовавший в медицинском осмотре заключенных, рассказал мне, что на телах некоторых из этих проституток были наколоты тоже весьма похабные надписи и рисунки.
По отношению к самостийным украинцам-западникам среди русских заключенных установилась кличка ‘бендеровцы’. Бендера был продолжателем дела давно уже погибшего Петлюры. Симона Ивановича Петлюру застрелил в Париже молодой еврей, семью которого вырезали петлюровские солдаты. Помню процесс Петлюры, наделавший немало шуму в Европе. Убийство есть убийство. Во время процесса прокурор республики, правда, не требовал для еврея смертной казни ввиду наличия смягчающих обстоятельств, но присяжные пошли дальше. Всеми двенадцатью голосами они заявили: ‘Нет, не вино-вен’, и суд освободил обвиняемого. Публика встретила этот приговор аплодисментами, и мы, тогдашние галлиполийцы, тоже его приветствовали. Не все, правда, но большинство.
Я продолжал свою работу в качестве помощника доктора Янды, патологоанатома, и по-прежнему заведовал моргом, что становилось все более и более неприятным, так как наступило совсем теплое время. Своего ИТРовского пайка я лишился, так как моего благодетеля, польского медицинского полковника, отправили куда-то в глубь Советского Союза. Но, надо сказать, что за полгода усиленного питания я восстановил свои силы и чувствовал себя достаточно бодро, чтобы переносить обычный лагерный паек. Начальство ко мне привыкло, и наравне с врачами я пользовался некоторыми их привилегиями, к числу коих принадлежала возможность принимать солнечные ванны в укромном уголке территории, где был зеленый лужок с мягкой травой.
Пребывание во Львовской тюрьме не было для меня идиллией, далеко нет, но все же я чувствовал себя сносно, и, наверное, мы, медработники, принимавшие солнечные ванны на глазах дежурного солдата, потевшего на своей вышке с автоматом, вызывали у него зависть.
Теперь можно перейти к сложной и неприятной истории моего отъезда из Львова. Придется немного подробнее остановиться на делах доктора Бориса Янды, главного действующего лица этого эпизода моей одиссеи.
Я с удовольствием вспоминаю свое знакомство с этим молодым незаурядным врачом, который пользовался несомненным уважением тюремного начальства. Янда был весьма энергичным и предприимчивым человеком и сумел убедить администрацию, что на тюремной территории надо построить небольшой анатомический театр, приспособлен-ный для вскрытия трупов. Это маленькое здание было построено на отлете от тюремных бараков, на чем особенно настаивал Янда, убеждавший начальство в том, что заключенные не должны видеть вскрываемых покойников. Много позже я понял, что у Янды были свои далеко идущие планы, когда он настаивал на изоляции этого миниатюрного анатомического театра. В эти планы Борис долгое время меня не посвящал. Мы жили и работали в добром согласии, но настоящими друзьями не стали. Янда был моложе меня больше чем на двадцать лет. У него были черты, которые не очень мне нравились, а ему не нравилось то, что я был неверующим и этого не скрывал. Молодой врач даже удивлялся порой: ‘Как же так, белый офицер, галлиполиец в прошлом, и вдруг неверующий?’ Я предпочитал с ним на эту тему не спорить, поскольку в свою очередь не понимал, каким образом врач, прошедший ту же школу, что и мы, биологи, может всерьез верить в церковные догматы. Но, повторяю, религиозное разномыслие никак не нарушало наших добрых отношений. Оба мы были в те далекие времена убежденными противниками советской власти, но у меня создалось такое впечатление, что Янда приспособлялся к советской жизни, хотя бы в ее тюремном варианте, значительно быстрее и легче, чем я. У него образовались дружеские отношения не только с советскими врачами, но и с другими здешними людьми. Немного странным мне казалось, что очень уж много и как будто бесцельно носился он по территории тюрьмы, о чем-то беседовал с заключенными поляками, потом опять переходил к русским. Явно у него были какие-то таинственные дела, в которые он меня не посвящал.
В один из дней тайна странного поведения доктора Янды раскрылась, но прежде чем о ней говорить, несколько слов о его семейных делах. За несколько месяцев до его ареста, причина которого так и осталась для меня неизвестной, молодой человек женился на любимой девушке, однокласснице моего друга Ольги Крейчевой. Жена Янды только что кончила гимназию.
Никогда Янда не разговаривал со мной официальным тоном, а тут вдруг в его голосе зазвучали не совсем приятные для меня нотки:
— Николай Алексеевич, я рассчитываю на то, что вы, как бывший офицер, умеете держать свое слово. — Я принял, наверное, в свою очередь официальный вид и утвердительно кивнул головой. — Так вот, Николай Алексеевич, вы понимаете, конечно, что никому ни слова, сообщаю только вам, потому что иначе нельзя. Я не могу жить без своей жены и решил отсюда бежать.
Я посмотрел на него с большим удивлением, ничего больше не сказал, ожидая дальнейших откровений, но про себя подумал: ‘Это же невозможно. Отсюда кошка незамеченной не уйдет, а не то что человек. Отличные проволочные заграждения, вышки с автоматчиками. Что он еще задумал, этот любящий молодой человек?’ Янда продолжал:
— Не удивляйтесь. Я, конечно, понял, о чем вы подумали: ‘Вздор, невозможно’. Нет, Николай Алексеевич, возможно. Здесь есть один польский заключенный, который работал в здешней канализационной сети. Оказывается, под нашими бараками лабиринт подземных ходов, этот человек там работал несколько лет и знает всю сеть отлично. Вопрос заключался в том, как проникнуть в лабиринт, а дальше все не так сложно. Словом, этот человек будет руководителем целой группы поляков, которая уже почти продолбила выход из одного барака в лабиринт, и на днях они скроются и возьмут меня с собой. Вы, я предполагаю, не решитесь к нам присоединиться?
— Не то что не решусь, а просто считаю для себя лично это предприятие совершеннейшей авантюрой. Мне идет шестой десяток и, сами понимаете, нельзя мне в такие дела впутываться.
— Да, по существу вы правы, Николай Алексеевич, но жаль, очень жаль.
Когда через несколько дней мы шли на работу, я заметил, что у Янды необычно растерянный и смущенный вид. Совсем не тот человек, что всегда. Когда мы остались одни, он сказал мне с большой грустью:
— Не удалось. Ночью они уже ушли, а меня не взяли.
Я выразил свое сочувствие, но, честно говоря, это сочувствие было неискренним. В действительности я из эгоистических соображений был в глубине души доволен этой неудачей. Патологоанатому удалось бы бежать, а я, его единственный подчиненный, остался здесь, и что бы со мной сталось? Кто бы поверил, что я ничего не знал? Нет, так решительно лучше.
Вечером в лагере началась тревога. Общая строгая поименная проверка, раздраженные выкрики начальства, метание охраны по территории тюрьмы — и, в конце концов, ничего. Бегство было подготовлено очень хорошо, и никого не удалось за-хватить. Через несколько дней я заметил, что мой молодой начальник опять что-то задумывает. Снова засекреченные встречи, разговоры втихомолку, и все это втайне от меня. Кончилось это так же, как в первый раз.
— Николай Алексеевич, я опять рассчитываю на ваши убеждения бывшего офицера.
Сердце у меня екнуло, но я не сказал ни слова. Молчу. Слушаю. Новая авантюра, гораздо более опасная для меня, где я был только молчаливым свидетелем. Теперь, наверное, не удастся доказать, что я не участник, если это предприятие провалится.
В свое время Янда уговорил начальство построить наш маленький анатомический театр таким образом, что он оказался как раз над одной из подземных галерей. Очевидно, о существовании лабиринта ему было известно давно, но он держал язык за зубами. Мне он доверял вполне, но, вероятно, боялся моих уговоров. Во время революции 1905-1907 го—дов родилось выражение: ‘Положение хуже губернаторского’. Социалисты-революционеры тогда то и дело отправляли губернаторов к праотцам. Не знаю, что лично грозило мне, если бы план бегства Янды удался, вряд ли смерть, но во всяком случае нечто очень скверное. Уговорить Янду отказаться от этой авантюры было совершенно безнадежно. Omni obencid amor — все побеждает любовь, а любовь к юной жене у него была большая. Большая любовь к ней и полное равнодушие к тому, что будет со мной.
Янда, оказывается, подобрал нескольких сообщников из числа русских молодых КР, и они в удобные моменты проделывали проход из анатомического театра в галерею. Но крыша галереи оказалась зацементированной и пробивать ее было опасно: много шума. Янда нашел выход из положения. Цемент надо растворить соляной кислотой, но откуда взять кислоту? Не помню, как это ему удалось, но на складе у него нашелся помощник. Кислоту он каким-то образом официально выписал, и девушка-санитарка, тоже из числа КР, ее доставила.
Все, казалось, было, на мази, и мое беспокойство возрастало с каждым днем. Однажды Борис попросил меня задержаться после вскрытия в анатомическом театре и сам принялся что-то копать. А меня попросил не молчать — молчание подозрительно:
— Продекламируйте что-нибудь, Николай Алексеевич.
Ну что же. Я принялся декламировать по латыни — подслушивающие ничего не поймут. Выбрал текст Вергилия:
Omnia tune florent: tune est nova temporis actas
Et nova de gravido palmite gemma tumet.
[Все здесь в цвету, и новые беременные почки
Распускаются на отяжелевших ветвях].
— Еще, еще, Николай Алексеевич, могут услышать.
Я продолжал:
Est viasi piris se roma neves to sereno
Eacte onomen habet candore not tabelis ipiso.
[Есть горняя дорога, видная при ясном небе.
Это путь к чертогам громовержца и царскому дому].
И так далее, и так далее. Мне до сих помнятся эти латинские тексты и единственная в своем роде обстановка, в которой я их декламировал.
Случилась беда. Хорошо помню, что в тот день вскрытия не было. Я не пошел в анатомический театр, где Янда теперь то и дело задерживался, а сидел в кабинете доктора Маркова и читал очередной венерологический трактат. Вдруг вбежал взволнованный парень-заключенный и объявил:
— Что-то случилось скверное. Доктора Янду сейчас вели куда-то. Руки у него подняты, а сзади сержант держит револьвер, направленный ему в спину.
Значит, все. Провал. Катастрофа. Я ожидал, что с минуту на минуту меня поведут на допрос. Ужинать не пошел, сидел в комнате в тревожном ожидании. Но, странное дело, за мной не пришли ни в этот день, ни в следующий. Проходил день за днем, а за мной никто не являлся. Появилась уже надежда на то, что начальство решило вообще не трогать литератора, в лагере небесполезного. Но я все-таки ошибся. Вскрытий пока не было. Я налаживал отношения с патологоанатомом, назначенным на место Янды, собирался начать с ним работу, но получилась грустная осечка. По-прежнему я ходил по территории тюрьмы в белом больничном халате, но, увидев меня, главный врач, вольнонаемная женщина, возмущенно всплеснула руками и запричитала:
— Это что значит? Вы почему здесь, а не в камере? Оперуполномоченный приказал немедленно вас снять.
Итак, мне предстояло перейти на положение обыкновенного заключенного и немедленно отправиться в камеру. Но я сразу же решил принять свои меры. Доложил главному врачу, что мне необходимо сдать дела, и отправился прощаться с некоторыми товарищами. Доктору Маркову я сказал, что немедленно подам рапорт о том, чтобы меня включили в очередную партию, отправляемую в лагерь. Марков ответил:
— Хорошо, если так сделаете. Уезжайте немедленно, чтобы о вас забыли, во-первых, а во-вторых, вам пора кончать заведование трупами. Вы же совершенно изменились.
— Ну, что вы, доктор. Я же остаюсь спокойным.
— Да это вам так кажется, а на самом деле эти трупные занятия очень для вас вредны. Прощайте, прощайте. Всего вам хорошего.