Среди множества вопросов, поднятых текущим колебанием школы, один не привлекал к себе внимания. Это — возраст в его отношении к школе. До которого года можно учиться с пользою и безвредно? Во все ли возрасты следует учиться одинаково, в смысле способа учения и количества учения? Все кинулись обсуждать программы и педагогические методы, вовсе забыв, что если время школьного учения может быть неопределенно растягиваемо и затягиваемо, то вопрос о программе невольно соскользнет с темы о гармоничном ее устроении на заботу о том, как бы не забыть чего, как бы уместить в нее все. Так это и было, так это продолжается.
Прежде всего констатируем факт, что возраст ученика пока совершенно выброшен из соображений учебной системы. В первом классе ученик учится совершенно так же, как в восьмом, без малейшего видоизменения приемов действия на него и восприятия им. Он просиживает урок, спрошенный — он встает и отвечает заданное или выходит к доске и решает задачу, отмечает в учебнике задаваемое преподавателем и, придя домой, выучивает заданное, во всех этих фазах учебного дня повторяя в точности в восьмом классе то, что делал восемь или десять лет назад в первом. Если что изменилось теперь для ученика, то — количество выучиваемого. Прибегая к сравнению, мы можем сказать, что здесь перемены не больше, как между маленьким шагом жеребенка и большим шагом лошади, жеребенок вырос, теперь он лошадь и шаг ее шире, так и урок, задаваемый восемнадцатилетнему молодому человеку, длиннее, чем задаваемый 10-летнему мальчику. Наконец, несколько больше уроков: в восьмом классе пять, в первом — четыре. Но уже в третьем классе четырнадцатилетний мальчик высиживает буква в букву все те часы, какие и его старший девятнадцатилетний брат. Но кончим с количественною стороною, и, переходя к качественной, к методу, к способу, мы уже не находим никакой разницы между классами первым и восьмым.
Обнимая всю учебную систему, всю сумму ученических годов, мы находим на протяжении ее двенадцати или пятнадцати лет только одну резкую перемену, и притом падающую как снег на голову, без малейшего приготовления, без постепенности перехода. Это — университет В гимназии ученик все делает ‘навытяжку’, в университете, во всем итоге занятий и поведения, — он ‘разваливается’, ‘сидит облокотившись’. В этом суть. В гимназии — ‘ружье на караул’, в университете — ‘ружья вольно’. Этими краткими формулами команды мы без пояснений и подробностей очерчиваем перемену духа и формы, наступающую около двадцати лет, но вне связи и без разумения этих ‘двадцати лет’. Скорей эта перемена обусловлена почтительностью к ученым, которые призваны, ‘приглашены и удостоили’ стать учителями юношей, нежели собственно из рассмотрения особенностей юношеского возраста. Разумеется, С.М. Соловьев, автор ‘Истории России с древнейших времен’, или Бредихин, открывший новые частицы солнечной системы, не будут ‘давать урок’, ‘спрашивать урок’, следить за ‘поведением учеников на уроке’ и т.д. Профессора суть особы, а учителя — ‘так себе’, и только это уважение к ‘особам’ допустило в университете обыкновенному уроку развиться в лекцию, преобразоваться в ‘чтение’. — Профессор ‘читает’. Жрец и маг, а не ремесленник, он, рассеянно устремив куда-то взгляд, ‘читает’, ‘произносит’, почти ‘пророчествует’ научно о науке, без всякого внимания к слушателям, их числу, качеству, способностям, подготовленности. Однако в учебных заведениях, подобных Филологическому институту, где есть стипендиаты и пенсионеры у государства, где вообще все теснее и органичнее слито с министерскою администрациею, ‘ружья’ держутся менее ‘вольно’ и лекции приближаются к урокам, или они перемежаются с уроками.
Очевидно, ‘урок’ от четырех до пяти уроков в день и приготовление уроков вечером, дома есть… горизонт учебной системы, за которой никогда не опускался глаз нашей учебной администрации. Если вдуматься, где ее прототип, то мы найдем, что он — в службе, вообще в государственной службе: ‘присутственные’ утренние часы, только разрезанные четырьмя промежутками-переменами, суть ‘классное время’, ‘классные занятия’ детей, а вечер, когда чиновник берет ‘бумаги на дом’ и там их рассматривает, обдумывает, решает, пишет, — эти вечерние и менее официальные часы чиновнической службы послужили прототипом времени и формы приготовления уроков. Чиновники министерства народного просвещения не столько вглядывались в жизнь учеников и организовали их занятия, сколько метод и формы своих должностных занятий просто перенесли в школу или, пожалуй, приноровили к их образцу школу. Директор есть министр, а ученики — писцы, учителя — начальники… не отделений, но предметов, ответственные за трудолюбие и вообще занятия, занятость ‘служащих’ — учеников. Кто помнит старую бурсу с ее консулами, аудиторами и прочими диковинками, невообразимыми в гимназии, тот согласится, что и там также заимствовали, и очень легко согласится, что и в гимназии мы имеем не занятия, вытекающие из природы ученика, но занятия, оформленные по образцам каких-то других занятий. И как эта прототипичная форма была одна, то на все возрасты, от первого класса до восьмого, она и была наложена.
Ученье не должно захватывать status quo [неизменное состояние (лат.)] человека, оно должно обнимать человека только in statu nascenti [в состоянии зарождения (лат.)] — вот закон. Ученье есть направление, а направлять можно и законно только то, что движется, а не стало, что растет, а не окончило рост. Человек стал органически и духовно, как ‘становится’ по осени лед. Теперь его оставьте, теперь он не ваш, теперь он должен служить. Около этой темы, конечно, возможны софизмы, что человек вечно растет и что ‘век живи — век учись’, но истина, простая и очевидная, состоит в том, что, ‘живя’, человек уже ‘сам учится’ и что в зрелые годы в нем конечно происходят трансформации, но они не суть прибавления, не суть движения, а только внутренние перемены субъекта. В эти годы человек в смысле движущегося не есть объект, а школа требует объекта, школа формирует, а здесь перед нею уже сформированное. Таким образом, в зрелом возрасте действие школы может выразиться только уродством, изуродованием, отклонением от нормы. Сгибайте дерево в молодости, но не гните его взрослое! Бессилен будет труд и вреден результат. Но когда для человека наступает полная зрелость?
Не позже 23 лет и, в общем, ранее, в 22, в 21 год. Обстоятельно об этом могут сказать физиологи и анатомы, и достаточно, если мы укажем здесь, что они должны быть спрошены и что вообще должна быть поставлена для школы твердая и непоколебимая точка. В 23-21 год школа во всех ее стадиях должна быть окончена и человек выпущен ‘в дело’ или на свободу. В настоящее время этот конец наступает приблизительно на 2 или на 3 года позже: и нельзя передать все затруднения школы с 25-летними ‘школярами’. Все занятия — искусственны, отношение ученика к учебному заведению — притворно и деланно, ибо ненормально и противоречит всей его истине просто самое положение ‘обязательно учащегося’, ‘урочно учащегося’, имеющего ‘урочных учителей’ и исполняющего ‘ученическое поведение’. В это время он критик и не может не критиковать, в это время — он скептик и не может не сомневаться, в это время он размышляет и напрасно было бы надеяться, что он станет ‘слушаться’, ‘учиться’. Словом — он уже человек и действует духовно, как и физиологически, он творит и ищет себе объекта, совершенно ускользая от всякого действия как объект. Он может учиться, и непременно учится — у друга, из книги, из опыта: но это — совсем другое дело, он может стать в зависимо-умственные отношения и к профессору, но это на каких-нибудь privatissima {частные занятия профессора со студентами (лат.).} германских университетов, т.е. в домашних беседах с ученым человеком о подробностях науки, равно интересной и для него. Но это не аудитория и не лекция, перед ним не должно лежать экзамена и обязательного курсового сочинения. Время всего этого, всяких пассивных занятий, прошло, и просто потому, что прошел их возраст. Капуста зреет с первым инеем, время рассады — апрель, май. Всякая путаница здесь ломает человека и ломает, расшатывает условия, в которые он не помещается, т.е. расшатывает школу. Такие светила, как Буняковский, Остроградский, Боткин, Захарьин, Пирогов были в 22 года — действующими, мужами. Итак, должен быть поставлен и твердо поставлен вопрос, можно ли к 18 летам сделать ‘зрелым’ для университета, а к 23 годам — способным к труду и самостоятельности. Ленивый организатор занятий не сумеет этого сделать, но это есть вопрос его личности, а не вопрос об исполнении задачи. Можно напихивать науку, в университет или в гимназию, на 12-15 лет: к этому нет препятствий в самой науке, но вопрос в кратком и прозрачном организме занятий, где струилась бы кровь мысли, а не в материальном-безжизненном их увеличении, удлинении. Вопрос тут в ‘науке’ для самих организаторов, в науке организации, в таланте созидать, в энергии — творить. Не тот законодатель, который дал бы самую большую, в смысле требуемого времени, школу, — есть лучший, напротив, этого был бы худший законодатель, а лучший тот, который дал бы школу самую малую, краткую по времени, но равнодействующую большой. Так, неумелый медик копается-копается с больным и все-таки прописывает неудачный рецепт, Боткин, сказывают, уже подходя к больному, видел его болезнь — и прописывал рецепт правильно. В сущности, длинная программа всегда есть прикровенно-невежественная программа, в своем роде ‘аттестат незрелости’. — ‘Я не знаю, как хорошо выучить (ученика), пусть больше учится, и, может быть, он хорошо выучится, наверное, тогда выучится — хорошо…’ Это — бессилие.
Итак, курс средней школы должен заканчиваться в семнадцать лет — желательно и в восемнадцать — допустимо, соответственно пятилетнему курсу медицинских факультетов и еще возможному лишнему году — болезни, отсталости, увлечения — пребывания в университете (‘оставление на 2-й год в том же семестре’). Если поступление в гимназию определить в девять лет, то до семнадцати возможно включение восьмиклассной программы, не без возможности где-либо остаться на повторный курс. Сейчас же мы должны заметить, что в теперешнем плане гимназий, где все от вершины до низу фальшиво, фальшиво неверен и официальный срок курса. Он определен как ‘восьмилетний’, и вывеска ‘восьмилетнего’, написанная в уставе, повторяется на все четыре горизонта, выкрикивается на север, юг, восток и запад, хотя никакой правды в этом не содержится. Для кого он восьмилетний? Из сорока учеников — для одного, а если хотите — даже ни для одного. Было много лет назад, я вошел 17 или 18 августа на первый (годовой) урок в восьмой класс. Отмечаю в журнал ‘небывших’ и слышу голос: ‘В.В., у нас только один Холин, не оставаясь ни в одном классе, идет из первого’. Т.е. мы все, все сидящие на скамейках восьмого класса и предположительно учащиеся восьмой год, учимся — девятый, десятый, одиннадцатый год. — Я удивился: ‘А сколько вас было в первом классе?’ — ‘В его двух отделениях — сорок учеников’. Как сейчас помню, этот единственный Холин остался в восьмом классе на второй год, и, следовательно, полный комплект учеников первого класса, принятый десять лет назад в гимназию, окончил ее без какого-либо исключения в девять, десять и одиннадцать лет. Скажут: ‘Ленятся, можно пройти в восемь лет’. Но ведь этот ответ значит только, что программа разделена, разрезана на восемь кусков, на восемь полос, и по этой нумерационной разделенности, совершенно искусственной, названа ‘восьмилетним курсом’? Я возьму административные ножницы и разрежу ту же программу на четырнадцать полос: чем вы меня уверите, что этот самый курс — не четырнадцатилетний, лишь при величайшем напряжении усвояемый 20% учеников в десять лет, а неусвояемый вовсе для восьмидесяти процентов? Нет, курс бесспорно и фактически десятилетний, а теоретически это может быть и четырнадцатилетний или восьмилетний, совершенно неизвестно — какой.
Тот простой и абсолютно непререкаемый факт, что без подготовки подведенный к экзаменационному столу не выдержит по всем девяти предметам ‘испытания зрелости’ сам заслуженный доктор римского права, и не выдержит такового ни один из попечителей учебных округов, — эта бросающаяся в глаза аксиома зачеркивает все возражения против огромного совращения программ.
Нет сомнения и доктора римского права, и попечители округов суть общечеловечески развитые и совершенно образованные люди, а претензии, требуемые ‘уставом гимназий и прогимназий’, чтобы гимназисты были сведущее докторов права в науках, едва ли не достаточно случайного происхождения. Просто устав составлялся, программы вытягивались ‘специалистами наук’, из коих каждый в заседаниях такой-то комиссии хотел отличиться перед другими, не желал уронить свою науку перед представителями других наук: историк не хотел дать ‘шаг вперед’ филологу, новая филология — древней, физик — ‘батюшке’, а ‘батюшка’ — физику. И винегрет научных соперничеств был скреплен и сведен воедино. А дальше ‘прошло’ по всем инстанциям и последовали отзывы: ‘согласен’, ‘согласен’, ‘согласен же’. Что дело и суть здесь лежали в соперничестве специалистов, — это не мой личный взгляд и не каприз объяснения, а наблюдение спокойного и опытного старца Н.Н. Страхова, который, кстати, сам был членом ученого комитета министерства народного просвещения и знал конкретно и фактически процедуру выработки уставов и программ: ‘Да… вы говорите, материал велик и невместим в часы годового времени. Но кто же один все это соображал? Нет. Очень все просто произошло. Относились к специалистам, т.е. к специалисту писали отношение, бумагу за нумером, с официальным предположением начертать. Вы знаете, что начерчено пером, того не вырубишь топором, и как официальное его начертание предполагаемо было к чтению и обсуждению в высоко официальном Совете, то он и старался. Конечно, старался. Это — проект, и в Совете он его должен был отстоять. Ну я, положим, говорю от лица своей науки, защищаю: кто же мне будет возражать? Это значит меня обидеть, задеть, показать, что я не обдумал. Кому нужно? Да притом я всякого разобью, как специалист, ибо остальные заседающие суть специалисты по другим наукам, и как же они в мою науку и в связанность членов моей науки будут вмешиваться? Никто и не вмешивался, а сумма предначертаний, из которых ни одно не хотело себя уронить перед остальными, получило имя учебных программ’.
Так выросла претензия: ‘пусть ученик будет ученее учителя’. Что это — простая и всем известная действительность, я видел воочию каждый раз, как ассистент на испытаниях зрелости: три члена ‘испытательной комиссии’ (какое название!) из пяти — директор, инспектор и ассистент, — вовсе чужды тому, что происходит на экзамене, о чем спрашивает экзаменатор и что отвечает, должен ответить ученик. Какими текстами доказывается важность покаяния? Это знает ‘батюшка’, но ни директор, ни инспектор, ни ассистент-географ, конечно, ничего об этом не знают! Что такое за неопределенные уравнения? Директор может только повторить об этом вечно привычный ответ самых неудачных учеников: ‘знал, да забыл’. И мы все ‘знали, да забыли’, три четверти целостной гимназической программы мы ‘знали да забыли’ и от этого не перестали быть общечеловечески развитыми и достаточно образованными людьми. Т.е. три четверти программ — просто техника, просто материальное и бездушное удлинение, которое суммою в них содержащихся сведений никак не касается развития и образования, и между тем они механически мешают возможности самого построения организма целесообразных занятий, который должен вытекать из мысли об ученике и из понимания его природы в ее фазах развития.
Обратимся к ним. Это — рост и переломы в нем, разлагающие линию развития на несколько членов-возрастов.
Каждый возраст имеет свою душу, мало что общего имеющую с душою другого возраста. Незаметно душа… не умирает, ибо она бессмертна, но рассеивается, блекнет или, преобразуясь, замещается совершенно новыми формами души и особенно нового содержания. Похоже как облака на небе, оставаясь теми же, перестраиваются в фигуре, цвете и во всем расположении. Будем говорить определеннее. Возраст уже сам по себе есть некоторое знание, наука, возраст нечто знает, сознает, ощущает, кой в чем он уверен, и это есть его внутренняя вера, наука, знание, к которым школа может пластически приладиться, но которых школа не может никак изменить. Мы заметили выше, что в 23 года человек не удобен для воспитания. Хоть приблизительно, хоть с большими отклонениями, но он в это время байронист, Чайльд-Гарольд и скептик. Он теперь — Печорин, на два, на три, на четыре года он теперь таков, что о нем можно писать роман, но чему-нибудь его выучить, когда ему самому хочется переучить по-своему весь мир — довольно мудрено. ‘Мне кажется, школа Менделеева теперь устарела, я буду заниматься, прилежно буду заниматься и чего-нибудь достигну’, — говорил мне не так давно 22-летний мой бывший ученик (в прогимназии), определившийся ‘на естественный’. — ‘Старайтесь, батюшка, — сказал я ему, — вы с вареньем или с лимоном (о чае)’. Тут закон скептицизма к внешнему и уверенности в себе есть такая непререкаемая, скажем, роковая вещь, которую опрокинуть напрасно усиливалась бы наука, опыт, вера. Ибо этот закон (скептицизма и веры) есть сам наука, есть философия, которая прет изнутри, есть вид странной, воздушной, но неодолимой религии. Перебросимся отсюда в десять лет: абсолютное доверие к миру, вера и любовь к человеку, ужасный страх перед человеком, внешним, законным, с пуговицами (светлыми), не похожим на вчера оставленную дома мамашу. Мир товарищества как ватаги уличных, полевых, лесных мальчишек. Тут так же есть наука, о, не отрицайте ее! И тут ‘прёт изнутри’ — доверием, любовью, ласкою. Вот вам правило, сейчас же на эту ‘науку’ в ответ: если хотите, входите в пуговицах с гербом в восьмой класс, но имейте жалость и мудрость войти на урок в первый класс в штатском, в черном сюртуке, какие видал мальчуган и дома. Постепенность, мне кажется, должна быть методом на линии всей школы, и, переходя из дома в учебное заведение, мальчик некоторое время должен в нем себя чувствовать еще как бы дома и лишь к концу года или на другой год ощутить: ‘Нет, это уже что-то другое, тут — не мама, а — ответственность’. Ответственность необходима, о, как необходима! Но — не сейчас, не как удар, не как психический испуг, под которым человек присел бы, и затаился, и враждебно заскрежетал зубами. Превращение ангела в чертенка — самое легкое дело, и именно в первом классе, и, как я думаю, под впечатлением именно испуга и принижения. Таких я видел, помню, мог бы о них рассказать. Хотя к утешению должен заметить, что, тогда как чайльд-гарольдство непоправимо (разве что для любимой девушки), в первом классе все исправимо для часа (со стороны учителя) матерински-нежного разговора. Сквозь чертенка вновь просвечивают ангельские черты.
Наука неписаная, поэзия непропетая и философия неаргументированная — все это с неодолимостью факта лезет из натуры человека, но, как воздушное видение, все это преобразовывается и между девятью — восемнадцатью годами переламывается, разрушается, складывается в иные фигуры, в новые воздушные, но непререкаемой же фактической крепости замки. То, что строится. — воздушно, неверно, но что оно строится, будет выстроено — вот это есть факт, и непререкаемый. Мы сказали ‘неверно’ — и это лишь в смысле прочности, в том смысле, что пройдет. Но все пройдет, мы, наша жизнь — пройдут. Однако во всем есть истина, и наивность десяти лет, фантазии в десять лет — чем они не истины? И с этою зыбкою истиною возраста должна быть художественно и философски согласована программа, метод, учитель, учебник, вся школа, чтобы сохранить в себе действительность, действенность.
Между девятью и семнадцатью годами переломы происходят приблизительно трехлетиями. Через три года, наблюдая мальчика, юношу, вы мало что прежнее сумеете отыскать в нем. И это — не перебирая усвоенное им, но пересматривая его дары, задатки, инстинкты, веру. Не анализируя своих учительских воспоминаний, передам только почти пластическое, но постоянное и на чем-нибудь основанное же впечатление: что если до пятнадцатого года, до начала шестнадцатого мне необъяснимо все ученики нравились, то с пятнадцатого, шестнадцатого и до конца гимназии мне почти без исключения же все переставали нравиться. В этот фатальный год, пятнадцатый, шестнадцатый, — происходит какой-то перелом. Мальчик становится недобр, презирающ, неисцелимо ленив, кажется (можно подозревать) — чувствен. Вот возраст, когда он может вас удивить циническим словом и поступком, какого вы не услышите от взрослого, от старика. Это какой-то угрюмый и вместе старый возраст, с которым вы должны беречься, ‘вести политику’, быть деликатным, вообще — взаимодействовать и приноравливаться к нему. В смысле успешности учения это — самые худшие годы, когда все выучиваемое они выучивают с отвращением к предмету и с ненавистью к учителю. Жажда их гулять, слоняться по улице, идти в поле, лес — необорима. Это тянется года три, два года, после которых наступает без видимой всякой причины расцвет интереса к науке, заинтересованность мыслью, затуманенность и поэзия, но не к стихам и роману, а к новым открытиям, иногда и действительным, а не вовсе только фантастическим. Этот прекрасный возраст мечтательных или действительных ‘открытий’, открытий в побуждении, в инстинкте, необходимо подцепить педагогическою лесою и перенести в университет. Он тянется с 18 до 22 лет. Тут ум бесконечно восприимчив, но не к ‘долбяжке’, а к беседе, лекции, к книге. Между 18 и 22 годами остаться в гимназии, что сейчас не редкость, есть такая мука для ученика, как бы ногти на его пальцах какими-нибудь стальными приспособлениями назад вгоняли под кожу, в мясо. Он растет в это время, всегда и непременно гениально растет, все равно и самый неспособный, он есть истинный поэт и истинно серьезный в это время философ. Только одно — героизм движения, пожар событий — может вызвать его из действительной сосредоточенности в кабинет, и он выбежит на улицу с тем же криком ‘Эврика’ (нашел, открыл), с каким до этой минуты читал книгу. В этом возрасте гимназии и вообще регулярная школа — невозможна, вредна.
Тут уже нужно сообразоваться. Возраст 18-22 лет способен к вечным впечатлениям, и, например, в эти годы, вовремя подсунутою книгою, случайною встречею, через умную беседу, можно в юноше зародить беспамятную любовь к отечеству, как и воспламенить воображение утопией ‘возможно бы, да вот — нет, не дают’ блаженства. Славянофилы сложились вовсе не в старости, но в этот возраст. Молодые Аксаковы (Иван и Константин), Веневитинов, Хомяков, Катков (есть биографические данные). Киреевские вспыхнули жаждой монастыря, харатейных списков и государственной славы в те же годы, которые вывели в жизнь и литературу вереницу ‘нигилистов’. Добролюбов и Катков, Писарев и Аксаков различались только в том, что одному попалась летопись, а другому зоологические Четьи-Минеи Брэма. И оба кинулись в разные стороны, но уже на всю жизнь. Этот алмаз возраста давать гранить гимназическим учителям — безрассудно. Тут должен быть университет, непременно университет, в чудно доверчивых формах, с абсолютной свободой много или ничего не делать, без раздражающих ‘педелей’, но с профессорами мудро и внимательно выбранными. Тут должны быть Сократы, ибо все люди этих лет — Федры.
Нужно заметить, что в некоторые годы, и именно вот в эти, гениальные 18-22, не следует опасаться абсолютного безделья, которое есть только кажущееся. ‘Не ходит студент на лекции’, ну, и Бог с ним. ‘Попался в скандале’ — и слава Богу. В эти годы за кружкою пива зрел Бисмарк, который после неограниченной лени — вдруг стал серьезным и неутомимым, в эти приблизительно годы Алкивиад шутил свои гениальные озорства. В шалостях или абсолютном уединении (есть такие) тут формируется человек на всю жизнь, тут… за него Бог думу думает, а он ждет — наития. Тут надо беречь. Педель, экзамен, курсовое сочинение — какая, подумаешь, наука! — только расстраивает Божие, проводят человеческим перстом по тиши вод, в которых, может быть, готовится великое. Заставьте Лютера в 18-22 года написать восемь курсовых сочинений, рассмеялся он: ‘Ну ее к черту — реформация! До нее ли…’ И если ‘реформация’ очень назрела, конечно, ни одного из восьми сочинений не напишет и вылетит из университета, куда его выбросит. А реформация была несколько нужна…
Сколько я могу постигнуть дело, угрюмый возраст 16-18 лет, когда ни вы на человека не умеете действовать, ни он на вас, есть собственно момент перелома неопределенно-полого существа в явно-полое. Неуклюжесть физиологическая и душевная, какая-то нелепость роста, бурно-сильного, перемена голоса, опушение подбородка — вот внешние знаки сильных внутренних перемен. В сущности, перед вами сидит меланхолик муж, оставленный ‘соломенным вдовцом’, хоть он этого не понимает, не понимают этого окружающие. Так я думаю, поговорив, года три назад, с каким-то кабардинским ‘князем’, продававшим в Кисловодске кумыс. Раз привез ему корзину бутылок с кумысом, как я думал, работник, но оказалось — сын, Измаил. В темноте будки возилось существо и на минуту лишь мелькнуло в свет. Совсем древний Иосиф, еще не ведающий ни добра, ни зла. Я вспомнил ‘Крейцерову сонату’.
— Когда же вы его жените.
— А вот через два года — и время.
— А до тех пор?
— До тех пор что?
— Ну там шалости — все бывает.
— У нас этого не бывает.
Он меня не убеждал. Но как бутылку можно было получить за пятнадцать копеек, не за четырнадцать, не за шестнадцать, так в точности и отрезанности ‘не бывает’ нельзя было сомневаться, при всем скептицизме петербуржца и москвича. ‘Не бывает’, как не бывает страусов на Кавказе, а где есть страусы — нет наших сосен. Тут — культура, история, разум веков и наций, через который где же переступить 14-летнему Измаилу. ‘Не бывает, нет’, как у нас — ‘есть, бывает’. Но ‘разум веков’, конечно, высмотрел возраст, оценил перелом и перенес человека в эти фатальные 16-18 лет в семью. Мы, которые не имеем даже первой буквы в алфавите семьи и супружества, предоставив все здесь благочестивому: как, батюшка, угодно, ‘laisser faire, laisser passer’ [‘будь что будет’ (фр.)], — оставили таинственный перелом в школе. Здесь он протекал тупо, угрюмо: человек куда-то ушел в себя, провалился в бездонную глубь субъективизма. К 18 летам все это разрешается в так называемые тайные пороки. И на фоне грусти, раскаяния в них, — грусти и раскаяния всегда трансцендентных, с ‘мировым’ оттенком, ибо пол есть мир, космос, — возникают героические порывы и проникновенные мысли. В 18-22 года может в самом деле человек придумать гениальную мысль, какая и в старости не придет. В этот возраст Бэкон решил план ‘Instauratio Magna’ [‘Великое восстановление’ (лат.)], а Декарт открыл свой Methodus (кстати — его суть ему приснилась во сне, об этом есть автобиографическая записка). Я так сужу, что всякий рождающийся младенец есть бессмертная мысль, от нас телесно отделившаяся, так, гениальная всякая мысль есть, в сущности, только субъективно удержанное, задержанное рождение: чудный младенец, этот ангел, сходящий на землю, на этот раз не сошел на нее, растворился внутри отца, как-то таинственно преобразовался и появился, как ангельская мысль или как ангельский порыв, непременно с абсолютом чистоты и силы, с новизною, небывалостью, как ‘Instauratio Magna’, как ‘Метод’, как потребность открыть Америку или начать реформацию, революцию. В самом деле, ведь и реформация, и революция были начаты и даже довелись до конца вовсе не людьми преклонного возраста, но вот все этакими 17, 18, 23-летними ‘Измаилами’, sans-culottes.Так мать-природа, древняя Mater-Genitrix, творит, ‘рождает’ через эту тайну даже и историю. Восток имеет священную семью, но не получил ни Америки, ни Бэкона и Декарта, Европа, имея несколько декадентскую, ‘случайную’ семью, вытянулась исторически в длинный ряд успехов, открытий, ‘откровений’ слова и мысли, от Парацельса до Эдиссона (тоже кажется в мальчишестве все открыл).
Открылись вещие зеницы
Как у испуганной орлицы…
Вот сделанный поэтом очерк ‘открытия вдруг’, видения небесных недр. Эдиссон вдруг увидел свое открытие, которого не видели Дэви и Фарадей, не видел никто, а ведь, кажется, уж много людей возилось около электричества, Рафаэль ‘вдруг’ стал писать Мадонн, Бэкон решил низвергнуть Аристотеля, Лютер — папу, Руссо — весь старый порядок. Новое, как новорождающийся младенец, и есть абсолютно свежее, первое, единственное в мире существо, так эти ‘мальчишеские’ видения, открытия Америки, не только глубокомысленны, но — самое характерное — также небывалы и новы, единственны, без цели объективно-исторических подготовлений.
От 9 до этих 16 лет, в сущности, проходит один фазис: доверия, наивности. Доверия детского, т.е. глупого, доверия отроческого, т.е. с искрою нерва, доверия юношеского, т.е. великодушного, перемен, переломов на этом протяжении лет в смысле столь всестороннем и доходящем до глубин как переход червячка в куколку и куколки в мотылька.
Отношение объективной среды, т.е. школы, должно быть столь же разное для трех фаз, как не похож зеленый лист капусты на синеву летнего воздуха и обе эти сферы отличаются от грунта земли или затянутого паутиною угла чулана, где висит недвижная хризолида. Книга, час занятий, личность воспитателя и преподавателя, самое устроение здания школы и чередуемость рекреаций и занятий — все здесь меняется. Я упомянул о неудобстве мундира и ответственности в первом классе, между тем в третьем классе, даже с половины второго, — это уместно. К концу отрочества бравая ответственность, т.е. не робкая и не вьющаяся около ног, а ‘как отрезанная’, как во фронте, — желательна. ‘Мы большие’, — думают тут мальчики, ‘вы — большие и отвечайте, как большие’. — ‘Мы — терпеливы, ибо мы — мужественны’. — ‘Ну, и потерпите’. Нужно заметить, что этот прекраснейший миг возраста искажается… ну, следующим одним, самым обыкновенным случаем.
Задано ‘повторение’ — при плохом прохождении предыдущих классов абсолютно непосильное 50 процентам в классе, непосильное для Аннибала: ну, где тут ‘повторять’ немые и плавные глаголы, когда их суть — в оттенках, в формах слияния гласных и перехода согласных одной в другую, между тем как у учеников от всего этого одна каша в голове, просто воспоминание, что ‘сливаются’ и ‘переходят’. Эти повторения — самая для учеников ужасная вещь, ибо совершенно неисполнимы. Но повторение это перед выводом баллов, к концу учебной четверти, и притом грозной, последней! И вот пятьдесят процентов Ромео назавтра будут в классе робки, трусливы, подлы, как Расплюевы. Они будут вымаливать у товарищей подсказыванья, у учителей — снисхождения. Один такой день сламывает всю ‘внутреннюю науку’ ученика, разбивает формирующееся в нем духовное существо. Если бы вы от него потребовали пройти 30 верст в день… наколоть сажень дров… быть высеченным в храме Артемиды, как спартанские мальчики, ну, словом, что угодно, но только возможное, выполнимое при гигантском напряжении — он это сделает и, как Ромео, вырастет в собственных глазах, возблагодарит вас, привяжется к школе. Думаю, на таких ‘подвижнических задачах’, трудных и выполнимых все-таки, сложились гиганты старых монастырей, как и богатыри Спарты и рыцарских времен. Вообще поразительно, что упражнение воли, гимнастика воли ведь вовсе выкинута из гимназий, ну какая же это ‘воля’ семь лет готовить уроки не столько в силу живой и полезной дисциплинированности, сколько от испуганности перед учителем. Воля, но уже в смысле ‘вольницы’, ‘распутицы’ и ‘беспутицы’, начнется в университете, где тоже отсутствие ее упражнений, кроме: ‘потерпи’ — ‘не хочу терпеть’. Но ведь воля есть обратное, она есть активное, она есть достигание, иногда сопротивление, во всяком случае устремленность моего ‘я’, а не скрюченный страх этого ‘я’…
Но это — вне узкой и частной темы о возрастах. Последние всегда рассматривались со стороны их наружных качеств, тогда как возраст есть содержание, книга, это — некоторые водяные знаки определенного смысла и направления, которые не видны сами по себе, но легко прочитываются, если поднять их к свету. Внешнее, видное, так сказать, цветное и красочное научение должно идти не в дисгармонии, не в противоборствовании, но в согласованности с этим безвидным, которое мы не можем не назвать божественным по его темному и иррациональному роднику. Главнее всего человек у себя научается, из себя развивается, прочее — впечатления, образователи, а не образующееся существо, школа есть только впечатление, и эту подчиненную и зависимую роль она не должна забывать.
Но затем науке педагогии предлежит художественно и философски прочитать возрасты, разобрать их’водяные знаки’, конечно, мы не можем этого и начать делать здесь: наша задача была указать огромную пропущенную проблему педагогики.
Впервые опубликовано: Новое время. 1900. 16 мая. No 8699.