Возлюбленной, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1930

Время на прочтение: 10 минут(ы)
М. А. Осоргин. Заметки старого книгоеда

ВОЗЛЮБЛЕННОЙ

(ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО)

С детских лет — и сейчас — и так будет до конца жизни — она была единственной и незаменимой: самой преданной и самой равнодушной, самой красноречивой и безмолвной. Люди уходили, приходили, проходили,— она, с годами меняясь, но все та же, шла за мной и со мной всюду: из города в деревню, со свободы в тюрьму, с родины в чужие станы, участница дней работы и часов отдыха, утеха бессонных ночей. То старая, то вчера родившись, мудрая, глупая, капризная, пустая, красивая и безобразная,— раскрывающая объятья всякому, по первому его зову.
Есть два подобия целомудренных и страстных объятий: море и раскрытая книга, их оценить может всякий возраст. Но море однообразнее книги и быстрее утомляет, книга держит в объятьях часами, годами, всю жизнь, и любовные выдумки ее безграничны. Прочитанная, она остается в памяти — и снова рождается, опять влекущая и еще раз полная тайны. В море мы плаваем на поверхности — в книгу уходим с головой, и чем глубже, тем слаще и чудеснее.
Чаще всего ее называют другом. Она бывает Учителем, ласковой матерью, детищем и злым врагом. Но, конечно, она — возлюбленная, неподражаемая в постоянстве и вечном равнодушии. Ничто не дало миру столько добра и столько зла, как книга, и никто другой не пользовался таким почетом в памяти далеких поколений. Самым невозможным кажется исчезновение книги, замена ее иной человеческой выдумкой. Это, конечно, случится,— но к тому времени люди переродятся, и не будет больше ни любви, ни вымысла, ни наивной веры, украшающей нашу жизнь. С жалостью думается о таких людях будущего.
Первая прочитанная книга называлась ‘Умей сосчитать’: десять негритенков, каждый на особой картинке, а под картинкой подписи. За почти полвека запомнился только один черный человечек: у него вытягивали изо рта целую цепь сосисок, которыми он объелся. Думается — неважная была книжка, хотя и учила вычитанию. Потом, ребенком, я утаскивал в детскую большой том в переплете — не иначе как ‘Ниву’ — и цветными карандашами рисовал усы всем безусым: женщинам, английским генералам и коровам. Гарибальди был бородатый, ничего не пририсуешь. Лермонтову чернилами прибавил эспаньолку — очень шло. А встретив домик, пускал над его трубой дымок штопором — в самое небо. Затем научился читать без картинок, молча, подобрав под себя ноги и не желая идти обедать. Так попала душа в сладкий плен. Так она и пребывает в нем поныне.
Как сосиски изо рта негритенка — тянутся книги нескончаемой цепью, всего окутали, замучили, заласкали, обманули и спасли от невозможности сторговаться и помириться с жизнью и со смертью. И сейчас они перед глазами — громоздятся до потолка на полках, отвоевывают каждый кусочек стола, беспокоят, утешают, реже волнуют, чаще заставляют улыбаться,— глупой выдумке, красивой обложке, знакомому запаху типографской краски. Новорожденная брошюра — и старый том, дамское творчество — и Библия, словарь — и муки стихотворца. Люди приходят, уходят, проходят — книги остаются.
Первая напечатанная книга… Свое в прошлом, но как завидно наблюдать автора, получившего свою первую корректуру, еще не умеющего ставить значки и выносить их на поля (особенно, когда нужно пометить выпуск вьющейся змейкой). Он необычайно серьезен и деловит, он хочет казаться спокойным и равнодушным,— а ведь сердце у него прыгает и дрожат кончики губ.
Одна молодая поэтесса принесла мне посмотреть первый отпечатанный лист своей книги, еще не сброшюрованной,— первой книги стихов, издать которую было нелегко, это было в России, в провинции, в дни революции, когда было трудно достать бумагу, а краска была совсем бледна и плоха. Все-таки она достала.
Я поздравил ее:
— А внимательно просмотрели корректуру?
— Да.
Я взял тетрадочку,— а она смотрит с тревогой, точно вот чужой человек взял покачать ее ребенка. И я прочитал:
Схоронили мою робкую радость
Под каменными большими плитами,
И ненужно тело слабое никнет,
Как травинка в поле, от тяжести.
Это так у нее было. А наборщик ошибся, корректор не досмотрел, автор неопытен,— и вместо ‘никнет’ стояло ‘пикнет’:
И ненужно тело слабое пикнет…
Сколько было горя! А лист напечатан весь, уже не исправишь. Так и вышла книга. Потом она часами сидела и тонким пером исправляла на букве перекладинку,— чтобы тело не пикало, а никло.
Ей — горе, а мне завидно! Я бы на этой переклади нке покачался, перевернулся, прыгнул: хорошо издать первую книгу! Дальше — проще, а еще дальше только скучно.
Много радости может дать первая книга — и немало горя. Когда она выходит из печати и появляется в окне и на столах книжной лавки, рядом с другими, то этих других, собственно, нет, как нет на свете ни Шекспира, ни Гомера, ни Льва Толстого, ни сказок Шахразады, а есть только эта книжка. По городу делается большой крюк, чтобы пройти мимо лавки и увидать свою обложку: так она и смотрит в глаза. Если автору смотрит, значит, и читателю глянет. Читатель купит, разрежет ножичком, прочтет:
И ненужно тело слабое…
Вот тут начинается горе! Повесить бы наборщика на этой самой перекладине. Поистине — убийца! Нет, чтобы в другом месте — как раз тут.
В газетах и в журналах исчезают все страницы, кроме тех, где может оказаться отзыв о книжке, да все почему-то не печатают. Черт его знает о чем пишут, а о новой книжке ни звука. Потом вдруг напишут,— и, конечно, не поняли и не оценили. Перекладинки не заметили, но зато и вообще ничего самого главного не заметили. Нужно было вчитаться, почувствовать, а он так, перелистал и написал. Эх вы, критики!
Ну, а писатель старый и бывалый знает, что и как нужно делать. И к новой своей книге он относится спокойно, строго и с великой аккуратностью.
Завистников много, и хорошо их поразить: пусть почувствуют.
Так, в годы революции издал покойный М. О. Гершен-зон2 боевую книгу ‘Мудрость Пушкина’. Изучая рукописи Пушкина, он открыл ненапечатанные строки великого поэта, и в этих строках оказался весь ключ к пониманию Пушкина, к настоящему его пониманию.
Другой бы сейчас разблаговестил, а Гершензон поступил осторожно, потому что пушкинисты ревнивы и чутки. Он отдал в набор всю свою книгу, кроме странички предисловия, где целиком приводится отрывок из Пушкина. Когда же все было набрано,— он дал и эти две странички и велел немедленно печатать, да поскорее.
Все будут поражены: найден ‘ключ к пониманию Пушкина’! И предисловие называлось ‘Скрижаль Пушкина’. И было сказано в предисловии: ‘Самую поразительную из страниц, написанных Пушкиным, постигла и судьба поразительная: ее никто не знает… И не случайно эта страница открылась мне, от юных лет познавшему на земле одну эту правду: правду о лучшем мире’.
Так писал М. О. Гершензон — о Пушкине и о себе. Но написанного никому не показал и не открыл, а только всем говорил: ‘Вот вы узнаете, когда выйдет книга! А до выхода — и не просите, не расскажу!’
И книга наконец вышла — в издательстве московских писателей. Все друзья и скрытые враги получили авторские экземпляры с посвящением. И Сакулин3 получил, и Шпет4 получил.
Автор пишет: ‘Дорогому такому-то’, а про себя думает: ‘На, выкуси!’
И вот тут нечаянно оказалось (Сакулин и догадался), что отрывок хоть и писан пушкинской рукой, а написан Жуковским, и не только написан, а и напечатан в полном собрании его сочинений. Всего не уследишь.
Вот так ‘ключ к пониманию Пушкина’!
Два мальчика в издательстве два дня вырезывали первый листок с ‘ключом’. Вырезки принимал, пересчитывал и забирал с собой автор. Сам обошел друзей и скрытых врагов, которым послал книгу: отбирал обратно, вырезывал. Успели вернуть с почты часть пакетов, адресованных книжным магазинам. Сколько хлопот!
Но за всем не доглядишь, а мальчики — жулики. И книжка продавалась:
С вырезанной страницей — 37 рублей на тогдашние деньги.
С невырезанной страницей — 370 рублей.
Это — для любителей. До чего люди злы! И как страдал бедный Михаил Осипович!
А из авторских дареных экземпляров не захотел отдать своего Густав Густавович Шпет, философ, злюка, остроумный и милый человек, Гершензона он недолюбливал. — Зачем же, М. О., книгу портить? Пусть она останется у меня в девственном виде: это — ‘ключ к пониманию Пушкина’.
Так и не отдал. Сам вслух читал и другим охотно показывал.
И бывает еще последняя книга. Пишется долго, больше ночами, когда оживают тени прошлого, которые боятся денного шума. Пишется со всей силой правды, последней, нужной для душевного покоя — при прощанье с жизнью. И пишущий не знает, что все равно — ‘слово сказанное есть ложь’.
Хочется оставить по себе добрую память, чтобы и дети знали, и все потомки. Может быть, слезы текут из глаз пишущего — на бумаге бледные кляксы. Ведь это вроде завещания.
Когда же книга написана, листы рукописи аккуратненько подшиты и сданы в типографию,— типограф раздирает ее по листкам и раздает наборщикам. На чистых страницах (чистых, как совесть писавшего) — следы грязных пальцев и небрежные пометки. А что там написано — не все ли это равно! Отливаются строчки, странствуют матрицы вверх и вниз, скользят по бесконечному винту, падают в свои отделения и снова, повинуясь клавишам, бегут на отливку. Мысли нет, а есть только строчки литого металла. После, тиснув первый лист, бессвязный, страница через страницу, те так, а те вверх ногами,— машинист отшвыривает его как брак и подправляет доску с металлом. Ни автора нет, ни его последних дум, ни его сокровенного, а есть бумага такого-то веса, валы машины да масло для смазки.
И когда переплетчик зажимает в тисках сброшюрованную книгу, ему не выжать из нее ни правды, ни лжи и волнение автора его не волнует. Его волнует, если, например, корешок напечатан на обложке на полсантиметра ближе, чем надо.
Пусты теперь дни и ночи автора, написавшего последнюю книгу. Не поторопись он — многое бы прибавил или исправил.
Аромат книги… Их два.
Один — горьковатый, масляный, скипидарный. Перегибы свежи, клей бумаги потрескивает, при разрезе осыпаются бахромки. Новую книгу лучше всего читать, сидя на мягком, ноги вытянув, поигрывая костяным ножом.
И еще есть другой аромат, не всем знакомый: запах легкого тления, свиной кожи и книжного червяка. Он не сравним ни с какими духами Герлена, его ни на что не променяешь.
В буквах, неровных и шатких, чарующая деревянность. Русское ‘т’ в три палочки, над ‘й’ не всегда есть дужка, твердый знак высок, и просветы букв широки, как ворота, в конце страницы — особо напечатана половина того слова, каким начнется следующая страница. На бумаге, тряпичной и живучей, желтизна времени, и на полях подтеки. Титул — целая повесть, где все прописано, что будет в тексте. И выспреннее посвящение ‘Его Сиятельству, кавалеру таких-то орденов, Милостивому моему Государю’. А имя автора посвящения — в конце странички, на краешке, мелким бисером.
Аромат старой книги уносит в прошлое, где тоже кипели страсти. Только сердце еще не было мотором, а мозг не блестел шлифовкой и штампом. Автор в длинном кафтане или в высоком жабо и туфлях с пряжками. И писал он не на машинке, а гусиным пером, скрипя и брызгая по бумаге. Иной же старик и мастер рисовал начальную букву кисточкой.
Страницы старых и новых книг — как душистый сад: они засеяны цветами любви, тревоги, откровенности и лицемерия. Иные поросли репейником злых чувств, другие благоухают наивностью и чистотою веры. Кладбище лучшего, что жило и умерло в веках. Каждая строчка — напряженная мысль, каждая запятая — сомнение, каждая точка — удовлетворенность.
Когда вы стоите перед книжными полками — помните, что перед вами останки чувств и знаний, оттиски самых сложных душевных движений, неслышный горячий спор идей, мнений и взглядов на мир, попыток оправдать жизнь и оттянуть минуту окончательного с ней расчета. Люди пишут для того, чтобы заговорить в себе тоску по вечному и чтобы шуршаньем пера отогнать самый страшный из вопросов. У каждой книги свое лицо. Мы поправляем их на полках, чтобы они стояли прямо, не валились трупами на сторону в сознании бесполезности в них написанного. Когда книги стоят бодро и прямо — как-то легче. Мы любим красивые переплеты потому же, почему и гроб украшается позументом. Книга растрепанная, разбитая — страшна. Обрывки корешка — как клочья мяса или пряди рано поседевших волос. Бог знает на каких словах разорвана страничка,— может быть, на важнейших, за которые писавший был готов пойти на костер или биться до потери сил. А может быть, эти слова ничего не стоят — и не стоили ему. Есть книги уже по одной внешности гордые, смешливые, пошлые, скромные, порочные, больные и никакие. Те, что покрепче и поярче,— мы часто выставляем на вид, а книги худенькие и больные прячем. Раньше всего погибают журналы, изданные в срок и на срок. Бог с ними, их не так жалко!
А вот лежит маленький, очень старый том, может быть, итальянских стихов времени Петрарки. Лежит, не шелохнется, темный, читаный, побитый на уголках. Спи с миром! Слишком сжатый в корешке, он полураскрылся и дышит воздухом нашего времени: гарью, бензином и потом спешащих на биржу. А раскрой — и он заговорит прежним языком, прекрасным и смешным:
La bella Donna, che cotanto amavi,
Subitamente s’&egrave, da noi partita…
Вся земля принадлежит человеку, по крайней мере, он убежден, что она вся ему принадлежит. Он летит к полюсам и ищет, нет ли и там земли, еще не открытой. И если находит — вооружает разноцветную тряпочку на шесте — знамя своего государства.
Но хоть и вся земля принадлежит человеку, а каждому хочется иметь ее клочок в своем безраздельном распоряжении. Если удается — он ставит ограду, вывешивает дощечку с надписью: ‘Частное владение, проезд и проход воспрещается’, он навешивает замок на входной калитке, устраивает на своем участке волчьи ямы — на случай, что сюда заберется незваный чужой человек. В основе всех исторических трагедий — спор о земле.
И хотя много есть огромных библиотек, где можно взять и прочитать любую книгу, но каждому книголюбу Мило и дорого иметь свой книжный шкаф, чтобы стоял он всегда перед глазами и красовался редкостью названий или изысканностью переплетов. У меня есть, а у других нет! Даже в школе мальчик пишет на учебнике каракулями свою фамилию, человек постарше ставит синий штемпель или аккуратно наклеивает собственный экслибрис.
На книжных знаках чаще всего изображаются символы вечности и культа смерти: песочные часы, череп, треножник с курением, урна, развалина храма. ‘Все преходяще — мысль бессмертна’. Это, конечно, неверно, потому что и мысль преходяща: она также подвержена тлену, как гусиное или стальное перо, как бумага или как гранит с высеченной надписью — и он выветривается временем. Но мы так краткосрочны, что сотни лет для нас равны вечности.
И вот на полях книги перекликаются предок и потомок. Тот написал порыжевшими чернилами свое имя или свое замечанье — этот читает и улыбается: как наивен был его предок! Рядом с его книжным знаком он лепит свой.
Иметь книгу только для себя — страсть непоборимая. У нас были в России старые букинисты, которые иную книгу нипочем не хотели продавать. Держали ее в секретном шкафу или на квартире, обозначали в каталогах, показывали любителю, а как дойдет до продажи — хмурились, врали, вертелись — не хочется расстаться. Выгодно,— а не хочу, товар,— а не дам! А уж если продаст,— значит, только надежному человеку, такому же собственнику-скупердяю, цепкому до редкости. И, продав, ненавидит купившего, завидует ему, никак не может простить.
Чувство собственности у книжного любителя крепче, чем у родового помещика. Потому и писали крепким пером с завитушками:
— Господь того проклянет, у кого окажется сия книга, принадлежащая…
Или же:
— Сия книга украдена у…
Иной приписывал и стишок, после использованный гимназистами:
Кто возьмет ее без спросу, Тот останется без носу.
Возлюбленная! Тебе, незаменимой спутнице, обязан всем, что было в жизни особенного и святого.
Первой тягой вдаль — желаньем убежать в неисследованные страны и сделаться следопытом, курить с краснолицыми братьями трубку мира, носить за плечами ружье, но лишь для защиты, а не для напрасного убийства зверей, с которыми жил бы в дружбе и взаимном понимании.
И первыми положительными знаниями: если развести в воде селитру и написать раствором что-нибудь на бумаге, а высушив, приложить уголек спички, то бегущий уголек будет писать на бумаге то же слово.
Первыми сомнениями: если мир сотворен многомилостивым богом, то почему же в мире так много зла и несправедливости (урок учил хорошо, а по греческому двойка).
И первой любовью: я любил и сейчас не забыл тургеневскую Асю.
Первыми достижениями: то была книжка журнала, и в ней рассказ, подписанный моим именем. Я был тогда счастливейшим из гимназистов.
И первым уходом в мир несчастных, не имеющих пристанища, голодных, страдающих по притонам и по тюрьмам, попавших под колесо жизни,— маленьких героев высокочтимого Диккенса.
Чувством бунтарства, святейшим из чувств, родившимся от пустяковой подпольной брошюрки. И позднейшим сознанием, почерпнутым в Библии, что все — суета сует.
Тихим покоем, спускающимся с книжных полок на спинку кресла и изголовье постели. Складной музыкой слов родного языка, собранных в толстые томы. Очарованьем чужого творчества, которое всегда наше, потому что читающий творит заново — по образу своему и подобию. И попытками самому овладеть чужим сознанием, занять его мысль своей беседой.
Тем, что можно встречаться и говорить с людьми, которых уже давно нет, а они были не хуже теперь живущих. И тем, что умереть совсем, без остатка, нельзя, что хоть на завтрашний денек останешься в печатной строчке, написанной вот этим пером.
Из многих творимых идолов, которым мы молимся и подчиняемся, книга — самый благородный. Нет божка, которого не надо бы иногда посечь: все они обманщики. Но этот так откровенен и так многолик, что на него нельзя долго сердиться. Сегодня он учит, завтра развлекает, а то скромненько стоит на своем месте, как будто не он смущал, лгал и вещал истины. Посердишься на него немного — и опять друзья-приятели. Иногда же он поистине заслуживает признанья и уваженья. А вечные книги — как ‘Дон Кихот’, ‘Божественная комедия’, ‘Декамерон’, Библия, русские сказки, ‘Путешествие Гулливера’, ‘Тысяча и одна ночь’ — это уже не божки, а настоящие боги. Из новых — все написанное величайшими Диккенсом и Толстым, перед которыми люди — людишки, а писатели — писцы.
Но прежде, чем идол,— возлюбленная, чаровница, радость, успокоительница в печали, предстательница за нас пред вратами вечности, куда нас не пустят, но посмотреть бы в щелочку, как там и что.
Ей, возлюбленной книге,— похвальное слово!

[Париж, 10 апреля 1930 г.]

ПРИМЕЧАНИЯ

Возлюбленной (Похвальное слово) ПН, 1930, No 3305, 10 апр.
1 ‘Нива’ — еженедельный иллюстрированный журнал ‘для семейного чтения’, выходил в Петербурге (1870—1918).
2 Гершензон М. О. (1869—1925) — историк литературы и общественной мысли. Его книга ‘Мудрость Пушкина’ вышла в Москве в 1919 г.
3 Сакулин П. Н. (1868—1930) — литературовед, академик АН СССР (1929).
4 Шпет Г. Г. (1879—1940) — философ, эстетик, переводчик.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека