Восторги и скорби поэта прозы, Прокопов Тимофей Федорович, Год: 1999

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Восторги и скорби поэта прозы

Борис Зайцев: вехи судьбы

Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножавшаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного.Ф. М. Достоевский. Сон смешного человека

Цветут ли человеческие души, — ты даешь им аромат, гибнут ли, — ты влагаешь восторг. Вечный дух любви — ты победитель.
Б. К. Зайцев. Спокойствие

Из долгого небытия, незаслуженного забвения длиною в семь десятилетий возвращается в нашу культуру имя Бориса Константиновича Зайцева (1881—1972), мастера акварельной, поэтической, мудрой прозы, которой восхищались и самые взыскательные из современников писателя. Сегодня мы можем прочитать, с каким неравнодушным вниманием следили за стремительным ростом его таланта Чехов и Короленко, Блок и Брюсов, Андреев и Бунин. В последние полвека своей долгой жизни (а прожил он девяносто один год и умер в Париже) самой светлой мечтой Зайцева было хоть что-нибудь из своих, как он выражался, ‘писаний’ увидеть изданным в России. Не дождался. Как не дождались и многие, чье творчество составило ‘ту полосу, — по выражению Зайцева, — русского духовного развития, когда культура наша в некоем недолгом ‘ренессансе’ или ‘серебряном веке’ выходила из провинциализма конца XIX столетия к краткому, трагическому цветению начала XX-го’.
Наконец-то мы открываем для себя наследство, от которого, обкрадывая российскую культуру, десятилетия нас принуждали отрекаться. Вспомним, как агрессивно выкорчевывались все ростки не только инакомыслия, но и простейшего разномыслия: всё выравнивалось в духовной сфере, выстраивалось по ранжиру, окрылялось лживым оптимизмом. И вот теперь только, — огорчаясь, что так поздно, и радуясь, что дождались, — мы все глубже осознаем: русская литература XX века немыслима без тех, кто обогащал ее, находясь в изгнании, — без Ивана Бунина и Вячеслава Иванова, Ивана Шмелева и Алексея Ремизова, Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус, Александра Амфитеатрова и Михаила Арцыбашева, Георгия Иванова и Владимира Набокова, Владислава Ходасевича и Георгия Адамовича… И, конечно же, немыслима она без Бориса Зайцева, большого русского писателя, возглавляющего скорбный список замолчанных и оболганных.

* * *

В интереснейшую пору вступил Борис Константинович Зайцев на свою творческую стезю. Только что отснял, отшумел девятнадцатый — золотой! — век русской литературы, навсегда вписавший в мировую культуру имена своих гигантов. Наступил век новый. Что-то будет? В апреле 1897 года Л. Н. Толстой записал: ‘Литература была белый лист, а теперь он весь исписан. Надо перевернуть или достать другой’ [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 53. М., 1953. С. 307].
‘Надо перевернуть…’ Эта всеобщая обеспокоенность выплеснулась прежде всего в формотворчество, ставшее по крайней мере на три десятилетия едва ли не самым характерным качеством всего русского искусства. Чтобы запечатлеть взрывной бег эпохи трех революций, прозаики, поэты, драматурги с невиданным дотоле энтузиазмом взялись за выявление новых качеств своего главного инструмента — слова. Именно с этой формотворческой окрашенностью шло ‘пересоздание жизни’ (А Белый), велось построение новых философско-эстетических позиций, с высот которых обозревалось, осмысливалось и отражалось бурлящее время. Одни изобретательно раскрывали еще не использованные возможности реалистического метода (М. Горький, И. Бунин), других увлек художественный опыт символизма (Д. Мережковский, В. Брюсов, А. Блок), третьи уходили в глубь синтетизма и экспрессии (А. Белый).
Верховный судия всему, что тогда происходило в литературе, время сегодня нам показывает: те полярные силы, что так страстно ратоборствовали между собой не менее четверти века, не только не истребили друг друга (и в этом созидательная особенность ‘войн’ в искусстве!), но, наоборот, обнажили свои самые жизнеспособные качества, отбросив наносное, случайное, эмоционально-субъективное. И вот теперь, на финише века двадцатого, мы с еще большей наглядностью видим, что внутри здравствующих и процветающих модернистских течений наряду с реалистическими рождались высокой значимости духовные ценности, с которыми не считаться нельзя. Убеждаемся еще раз в том, что личности в искусстве проявляют себя не взирая на то, на каком философско-эстетическом фундаменте они созревают и утверждаются. Символист Блок, футурист Маяковский, реалист Бунин остались ‘великанами на все времена’ потому, что создавали великое и вечное, хотя и исповедовали ни в чем не сходные творческие принципы, провозглашали непримиримые литературные манифесты.
Борис Зайцев оказался в числе тех, кто, если воспользоваться словами Е. Замятина, вспахивал свои страницы ‘доброй старой сохой реализма’. И вместе с тем он осознанно продолжил — только на другом витке — традиции чеховского импрессионизма.
Вот что об этом написал Зайцев в Москву в конце 1960-х годов Ольге Порфирьевне Вороновой, известному искусствоведу (1924—1985): ‘В Советской Литературной Энциклопедии 30-х гг. есть статья (если не ошибаюсь, Михайловского): ‘Импрессионизм’ [Автор статьи в Литературной энциклопедии ‘Импрессионизм в русской литературе’ — Б. Михайловский (М., 1930. Т. 4. С. 484-490)]. Автор считает первым по времени импрессионистом в русской литературе (в прозе) Чехова, а затем меня — как бы продолжателем, еще утончившим чеховский импрессионизм. Самому судить трудно, но что все мое — раннее в особенности — относится к импрессионизму, это для меня бесспорно. Считали меня ‘поэтом прозы’. Несомненно также, что лирический оттенок есть во всех моих писаниях. Думаю, что черты реализма, сквозь которые проглядывает и мистическое ощущение жизни, с годами усилились. В общем же сейчас, на склоне лет, я очень бы затруднился ответить на вопрос точно: к какому литературному направлению принадлежу. Сам по себе. И в молодости был одиночка, таким и остался’ (письмо в моем архиве).
И все-таки в зайцевской стилистической манере была ярко выраженная индивидуальность, которая вызвала у его современников единодушие в оценках и характеристиках: ‘лирика в прозе’ (В. Брюсов), ‘Борис Зайцев открывает пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные’ (А. Блок), ‘восхитительный поэт’ (К. Чуковский), ‘прекрасные в своей тихости печальные, хрустальные, лирические слова Бориса Зайцева’ (Ю. Айхенвальд), ‘поэтический колорит зайцевских писаний… о его реализме хочется сказать: то, да не то’ (Г. Адамович).
‘…Я начал с импрессионизма, — вспоминал на склоне лет Борис Константинович. — Именно тогда, когда впервые ощутил новый для себя тип писания: ‘бессюжетный рассказ-поэму’, с тех пор, считаю, и стал писателем. Мучительны томления юности, когда себя ищешь, не находишь, временами отчаиваешься, впадаешь во мрак и все кажется бессмысленным. Но уж очевидно, через это надо пройти’.

* * *

В пору юношеских исканий Б. К. Зайцеву не было и двадцати. Он только что окончил реальное училище в Калуге и стал студентом Императорского Технического училища — одного из лучших в Москве высших учебных заведений. Сбылась мечта, но не самого юноши, а его отца, талантливого горного инженера, успешно управлявшего рудной конторой в Жиздринском уезде Калужской губернии. Здесь, в селе Усты, прошло детство будущего писателя. ‘С детских лет инженеры, заводы… Отец был уверен, что и сын его будет инженером, — сын учился, выдерживал конкурсные экзамены — каких только не выдержал!., и томился потаенными попытками литературы…’ — напишет о себе Зайцев позднее. В 1899 году за участие в студенческих беспорядках юноша был исключен из училища и поступил в Горный институт в Петербурге, как мы догадываемся, опять же не без настояния отца, которого Борис горячо любил и ослушанием огорчать не решался.
Однажды девятнадцатилетний студент-первокурсник оказывается в приемной столичного журнала ‘Русское богатство’. ‘Официоз интеллигенции русской’ редактировался маститым критиком Н. К. Михайловским и находившимся в зените славы В. Г. Короленко. Им на суд и отважился послать свою первую рукопись Зайцев. ‘…Навсегда запомнилось, как Михайловский поднялся, протянул руку довольно величественно:
— Молодой человек, благословляю вас на литературный путь!
Можно ли было после этого ‘продолжать’ сопротивление материалов, кристаллографию? Я все бросил и уехал в Москву к родителям’, — вспоминал Б. К. Зайцев. Отец к этому времени возглавил огромный завод Гужона (ныне ‘Серп и Молот’). Так завершилась, не начавшись, инженерная карьера Бориса Зайцева: верх взяли музы.
А о Владимире Галактионовиче Короленко, который принес в его юношеское сердце ‘свет теплый, ласковый, и там остался’, Зайцев в некрологе, опубликованном 28—29 мая 1922 года в московской ‘Однодневной газете Комитета академических театров помощи голодающим’, напишет благодарные строки: ‘Тени благостной, скромной в жизни, деятельной в любви, благородной в славе, странноприимной, заступнической, — низкий поклон от нас, чье детство, юность он озарял, чьи годы взрослые наполнил чувством почтительного изумления’.
И еще две встречи, два имени, оставившие в творческой судьбе Зайцева след неизгладимый: Чехов и Леонид Андреев.
‘…Вызвали меня однажды к телефону, — вспоминал Зайцев много лет спустя, — низкий глуховатый голос сказал:
— Да, да, получил рукопись… Приезжайте, потолкуем.
Он назвал меня по имени и отчеству. Я был в восторге: ‘Помнит, не забыл!’
Часов в пять подвозил меня ялтинский парный извозчик к даче Чехова… Минут через двадцать выходил в ту же дверь, окрыленный, сияющий, навсегда окончательно уже Чеховым ‘взятый».
‘…Я Чехова всю жизнь любил (и люблю), — сделает Зайцев еще одно признание, 7 февраля 1967 года, в письме краснодарскому писателю Виктору Ивановичу Лихоносову. — Некогда показывал ему полудетские свои писания. А когда умер он, в 1904 г., нес гроб в Москве с другими студентами. Тело прибыло из Петербурга. Мы с женой ехали с Арбата на Николаевский вокзал на извозчике (‘ваньке’) и всю дорогу плакали’.
А с Леонидом Андреевым дружба началась как раз в ту пору, когда ‘все существо его летело вперед: он полон был сил, писал рьяно’. Москва зачитывалась фельетонами Андреева в газете ‘Курьер’ с таинственной подписью — ‘Джемс Линч’. В ‘Курьере’ же 15 июля 1901 года состоялся и писательский дебют Бориса Зайцева — конечно, благодаря Андрееву, провидчески распознавшему в своем новом товарище восходящую литературную звезду. В декабре 1970 года, выступая по французскому телевидению, девяностолетний Борис Константинович скажет исследователю своего творчества Рене Герра: ‘Помню огненное впечатление, произведенное на меня, когда развернул я в тот далекий день газету ‘Курьер’. Судьба моя решилась. Никаких инженерств — литература’ [Интервью Б. К. Зайцева/Публ. Рене Герра // Русский альманах. Париж, 1981. С. 461].
В беллетристическом отделе этой газеты, возглавлял который Андреев, печатались произведения М. Горького, И. Бунина, В. Вересаева, А. Серафимовича, Скитальца, К. Станюковича, Д. Мамина-Сибиряка, Е. Чирикова, Н. Крашенинникова. Только за один 1902 год в этом органе демократической печати дебютировали восемнадцать еще никому не известных авторов. Среди них — ссыльнопоселенец из Вологды Алексей Ремизов (выступивший под псевдонимом Н. Молдаванов), с которым Зайцева впоследствии надолго соединит общая судьба парижских изгнанников.
В 1902 году Леонид Андреев привел в литературный кружок ‘Среда’ ‘молоденького студента в серой форменной тужурке с золочеными пуговицами’ — Бориса Зайцева, поступившего на юридический факультет Московского университета. Кружок стал для него второй семьей, где он обрел задушевных друзей, близко сошелся с Иваном и Юлием Буниными, Н. Телешовым, В. Вересаевым, С. Глаголем (Голоушевым), М. Горьким, К. Бальмонтом, В. Брюсовым. ‘Юноша всем понравился, — вспоминал Н. Телешов. — И рассказ его ‘Волки’ тоже понравился, и с того вечера он стал посетителем ‘Сред’. Вскоре из него выработался писатель — Борис Зайцев’ [Телешов Н. Записки писателя. М., 1980. С. 101].
Самым близким ‘по духу и по душе’ оставался для него в течение семнадцати лет Леонид Николаевич Андреев. В очерке о друге, скоропостижно скончавшемся в сентябре 1919 года, Зайцев напишет скорбные и светлые строки: ‘Не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается’.
Было еще одно имя, сопутствовавшее Борису Зайцеву всю его долгую жизнь, — Владимир Соловьев (1853—1900), крупный русский философ последней четверти XIX века. ‘Многое, очень многое сдвинул в моей душе, от пантеизма ранней юности моей повел дальше’, — вспоминал Зайцев. В 1953 году он опубликует в парижской ‘Русской мысли’ очерк ‘Соловьев нашей юности’, в котором скажет: ‘Соловьев оказался водителем’. Водителем не только для него, но и для Блока и Белого. Для нескольких поколений открывал он ‘новый и прекрасный мир, духовный и христианский, где добро и красота, знание мудро соединены, где нет ненависти, есть любовь, справедливость. Казалось, следовать за ним — и не будет ни национальных угнетений, ни войн, ни революций. Все должно развиваться спокойно и гармонически. Конечно, только казалось так. Но вечная память и благодарность Соловьеву именно за юношеский подъем, может быть, за излишнее прекраснодушие. За разрушение преград, за вовлечение в христианство — разумом, поэзией, светом’.

* * *

Первые шаги Зайцева-писателя — это семь рассказов, этюдов, стихотворений в прозе, опубликованных за два года в ежедневной газете ‘Курьер’, это новеллы, появляющиеся одна за другой в журналах ‘Правда’, ‘Новый путь’, ‘Вопросы жизни’, ‘Золотое руно’, ‘Перевал’, ‘Современный мир’… Среди опубликованного — произведения, которые автор, уже будучи зрелым художником, не постыдился включать в свои собрания сочинений: ‘Волки’, ‘Тихие зори’, ‘Хлеб, люди и земля’, ‘Священник Кронид’, ‘Миф’. В раннем творчестве Зайцева — это действительно лучшее. И. С. Тургенев как раз о таких произведениях сказал, что ‘они не придуманы, а выросли сами, как плод на дереве’ [Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 4. М., 1980. С. 525].
‘…И повторяется’, — проницательно подметил однажды Блок, читая Зайцева. Действительно: Зайцев словно бы снова и снова пробует те или иные приемы построения фразы, периода, сюжета, ищет свой ритм в каждом этюде, рассказе, повести. Да, при этом явственно повторяется. Но если вглядеться в эти ‘повторы’, не без удивления обнаруживаешь: при отдаленной похожести они отнюдь не то же самое, что уже было, — появились новые художественные качества.
Этот творческий прием в разных модификациях можно обнаружить у каждого художника слова. Здесь пристальный читатель встречается с едва ли не самым удивительным явлением: как благодаря творцу, ‘изобретающему’ всякий раз заново содержание, преображается, вспыхивает ярким огнем и самая ‘старая’ форма, сбрасывая оковы косности, оживая, становясь подвижной, тонко приспосабливающейся, словно бы подыгрывающей тому, что ее содержательно наполняет. В итоге рождается целостность, в которой попробуй выдели, что в ней тектоника, структура, каркас. Все это органично, естественно вплелось в содержание и поглощено им.
В эту раннюю пору своего писательства Зайцев создает новаторскую повествовательную форму: бессюжетный рассказ-впечатление, рассказ-раздумье, рассказ-стихотворение или, по авторскому определению, — ‘небольшие поэмы в импрессионистическом роде’ (из цитировавшегося выше письма к О. П. Вороновой). Ритм — душа стиха, но также и лирической прозы. Зайцев обладал талантом поэта — врожденным чувством ритма, лада, гармонии. ‘Сердце у него лирное’ [Чулков Г. И. Годы странствий. М., 1930. С. 266], — скажет о своем друге через много лет Г. Чулков.

* * *

Все увереннее Зайцев обживается в кругу литераторов. Это вхождение в новый и такой желанный для него мир начинается с малого: он идет корректором в марксистский журнал ‘Правда’, где литературной частью ведал И. А. Бунин. ‘Я получал за это 50 руб. в месяц, пропускал много ошибок, — простодушно признавался Зайцев, — и напечатал там два собственных рассказа — ‘Мглу’, ‘Сон». Издавался журнал инженером, математиком и фантасмагористом В. А. Кожевниковым. ‘Этот скромный и своеобразный человек со странностями взял да и всадил чуть не все свои средства в издание, где сотрудники — Луначарские, Скворцовы, Базаровы ему же и доказывали, что он эскплуататор, буржуй, темная личность’, — язвил Зайцев.
Вскоре, однако, из корректоров он был изгнан, но пересажен в кресло редактора новоиспеченного детища того же В. А. Кожевникова — журнал ‘Зори’. Всего одну весну 1906 года существовало это уникальное издание, но след в душах молодых литераторов оставило навсегда. ‘Что-то от светлой зари, юношеское и чистое было в этих ‘Зорях’, — вспоминал много лет спустя Зайцев, — и навсегда они для меня овеяны светом весны, тех особых неповторимых чувств… Через всех нас прошел какой-то романтически-весенний ток: ‘Зори’ сделались не только лишь журналом, но и умонастроением и какой-то душевной направленностью… Восторг — одна из важных черт ‘зоризма’. Мы так иногда называли свое настроение…У нас было что-то вроде братства, секты романтиков… Конечно, мы всё со всем ‘соединяли’, ‘примиряли’, разумеется, не обходилось без Владимира Соловьева. В то же время был у нас и особенный ‘русский’ уклон и христианский. С христианством нас сближал как бы свет наших душевных устремлений и их музыка’.
Романтизм, негромкая, словно бы стесняющаяся заявить о себе послышнее восторженность, нетрудно переходящая в сочувственную, сострадальческую скорбь, — эти качества души писателя, так полно и определенно проявившиеся затем во всем его творчестве, как раз отсюда и родом, из времени ‘Зорь’, где они окончательно сформировались, стали для его вдохновения родниковой свежести ключом. Они из трагической эпохи первого в двадцатом веке крупного взрыва народного негодования, ненадолго погашенного плетьми и расстрелами, но успевшего неузнаваемо переворотить всю духовно-нравственную атмосферу в России.
Хотя, как он говорил, судьба всегда отводила его от исторических событий, политических схваток, но они сами то и дело врывались в его жизнь. То он отдает свою квартиру под ‘явки’, то у него на Арбате скрываются ‘таинственные личности с ‘паролями’, ‘литературой’, иногда шрифтами и обоймами’, то становится очевидцем разбойного шествия по городу ‘черной сотни’. А однажды случай привел его на окраину Москвы — на собрание революционного юношества, где ‘ораторствовал молодой человек — самоуверенный, неглупый, с хорошей гривой’. Это был его университетский однокашник Л. Б. Каменев, с которым еще не раз сведет его тот же господин случай, когда Каменев возглавит Моссовет. Но это будет уже другая эпоха, с трагическим исходом для Зайцева, и не только для него.
Однако ‘бурь порыв мятежный’ был все-таки чужд Зайцеву, он более склонялся и в жизни, и в творчестве к поэтической созерцательности, любил часы размышлений о жизни и смерти, его персонажи по-христиански не боятся ухода, но и не сопротивляются ему, ничего не делают для того, чтобы продлить свои земные часы. Эта их пассивность, эта их созерцательность сродни той, что свойственна и чеховским ‘хмурым людям’. Более того, Зайцев, для которого Чехов был кумиром, здесь его прямой продолжатель. Но есть существенное качество-свойство, которое разнит, различает героев Чехова и Зайцева, — это степень связанности и с земным, и с горним, космическим. У Зайцева индивидуальное, личное, отдельное как бы поглощается общечеловеческим, надмирным, пантеистическим, лишаясь естественности, жизненной узнаваемости и превращаясь в символ, знак.
Потому-то и его художнический отклик на все более разгорающиеся вокруг него революционные события носит характер отвлеченный, в нем чрезмерны обобщения, высок уровень абстрагирования, события для него как бы фон, жизненный антураж, а не сама жизнь, от которой бегут его персонажи, как, впрочем, и он сам. ‘Незадолго до московского вооруженного восстания, зимой 1905 года, я уехал в имение родителей, — вспоминает он. — Жена и все друзья мои оставались в Москве и были свидетелями, сочувствующими революции. Меня занимали больше религиозные и метафизические вопросы’. Теперь нам в какой-то мере становится понятно, почему бушевавшие в эти дни баррикадные бои, уличные перестрелки звучат в его рассказах нарочито приглушенно, не выходя на первый план и тем более — не возвышаясь до героико-романтического отражения. Только в романе ‘Дальний край’ он разрушит свой идейно-творческий канон и покажет нам с высокой долей реалистичности судьбы восторженных молодых людей, захваченных идеями перестройки общества под знаменами Свободы, Равенства, Братства.
‘Конечно, в писании моем, — вспоминал он, — остались глухие отзвуки революции. В романе ‘Дальний край’ они даже явные, явное сочувствие революции (размеров и конечного облика которой никто из нас тогда не представлял). Совсем недавно я получил из России сведения, что меня привлекали даже к суду по серьезной статье Уголовного Уложения. Высшая судебная инстанция отменила заключение прокурора. Но роман во время войны был на несколько времени конфискован’.

* * *

Осенью 1906 года в Петербурге 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман основали издательство ‘Шиповник’. Открыть издательскую деятельность решили книгой рассказов молодого москвича Бориса Зайцева.
В истории литературы не много отыщется примеров, когда бы первая же книга писателя принесла ему громкую славу. Это случилось с книгой Зайцева — неожиданно и для него самого, и для его издателей. Понадобилось переиздавать его рассказы и во второй (1907), и в третий (1908) раз, чтобы удовлетворить читательский спрос.
Сразу же отозвался на выход книги Зайцева ‘кандидат в вожди’ того времени Валерий Брюсов в журнале ‘Золотое руно’: ‘Рассказы г. Зайцева вовсе не задаются целью доказать какой-либо тезис, как то часто бывает у Л. Андреева или г-жи Гиппиус, нет в них и повествовательного замысла, мощной логики событий, которая увлекает в первых рассказах М. Горького, нет, наконец, и попыток, как у Ф. Сологуба, проникнуть в психический мир человека, в тайники души’. И далее — точные, ясно сформулированные характеристики оригинальной писательской манеры новичка: »идея’, ‘сюжет’, ‘характеры’ — это три элемента, которые часто считаются самыми существенными для рассказов, совершенно отсутствуют у г. Зайцева. В его рассказах большею частью ничего не происходит’, они относятся ‘к роду не повествований, но описаний’, ‘это лирика в прозе, и как всегда в лирике, вся их жизненная сила — в верности выражений, в яркости образов’. Сделав несколько существенных, на его взгляд, замечаний и пожеланий, литературный метр заканчивает словами уверенной надежды: ‘…вправе мы будем ждать от него прекрасных образцов лирической прозы, которой еще так мало в русской литературе’ [Золотое руно. 1907. No 1].
Александр Блок, судя по его записной книжке, прочитал ‘Рассказы’ Зайцева в вагоне поезда, возвращаясь из Москвы в Петербург 20 апреля 1907 года. Свое впечатление он записал так: ‘Зайцев остается еще пока приготовляющим фон — матовые видения, а когда на солнце — так прозрачные. Если он действительно творец нового реализма (в каковые его уже зачислила критика. — Т. П.) то пусть он разошьет по этому фону пестроту свою’ [Блок А. Собр. соч.: В б т. Т. 5. М., 1982. С. 115].
К оценке рассказов Зайцева Блок возвращается еще дважды — в статьях ‘О реалистах’ и ‘Литературные итоги 1907 года’, опубликованных в ‘Золотом руне’. В первой он уважительно замечает: ‘Есть среди ‘реалистов’ молодой писатель, который, намеками, еще отдаленными пока, являет живую весеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух. Это — Борис Зайцев. Единственную пока книжку его рассказов можно рассматривать как вступление к чему-то большому и яркому’ [Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. М., Л., 1962. С. 124].
Эту же надежду высказала и Зинаида Гиппиус: ‘Борис Зайцев, хотим надеяться, — еще в будущем’, предварив этот вывод критическими замечаниями, но и похвальным отзывом. В частности, таким: ‘Язык простой и круглый, современный — но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев’ [Весы. 1907. No 3].
Десятки книг выйдут у Зайцева в будущем, сотни похвальных отзывов прочитает он о себе потом, но незабываемым событием останется для него первый скромный сборник из девяти рассказов, оформленный такой же восходящей звездой, как и он сам, — Мстиславом Добужинским.

* * *

В годы между российскими революциями, считавшиеся временем ‘мрачной реакции’, ‘литература, поэзия (в особенности), религиозно-философское кипение — все это находилось в бурном и обильном подъеме, — напишет Зайцев об этом времени. — Возникали ‘течения’, возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое’. Зайцев становится завсегдатаем, помимо ‘Среды’, еще и Литературно-художественного кружка, собиравшегося сперва в скромном помещении в Козицком переулке, а затем переселившегося в роскошные апартаменты дома Востряковых на Дмитровке (зал на шестьсот слушателей, читальни с библиотекой в двадцать тысяч томов). ‘Это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… — это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая’, — писал Зайцев.
В эти же годы вошел в его жизнь и Петербург, где он бывал теперь довольно часто, главным образом по делам ‘Шиповника’. От переполненности впечатлениями Зайцев спасался в отцовской усадьбе в деревне Притыкино — ‘что в 70 верстах от Ясной Поляны Толстого’. Здесь, в уединении, написаны многие сотни страниц произведений, которые станут событиями литературной жизни: повести ‘Аграфена’ (1907) и ‘Спокойствие’ (1909), пьеса ‘Усадьба Ланиных’ (1911), с успехом ставившаяся в сезон 1915 и 1916 годов в московском театре Корша, рассказы ‘Студент Бенедиктов’ (1912), ‘Грех’ (1914), ‘Изгнание’ (1914), ‘Мать и Катя’ (1914), ‘Маша’ (1916).
Вячеслав Иванов, прочитав ‘Аграфену’, тотчас пригласил гостившего в Петербурге автора к себе. Началось спокойное и благожелательное ‘учительство’. ‘Тут и почувствовалось, — рассказывал Зайцев, — насколько предан этот человек литературе, как он ею действительно живет, какая бездна у него понимания и вкуса. Я был молод, но не гимназист, а уже довольно известный писатель, но чувствовал себя в этот вечер почти гимназистом. Не таким, однако, кому инспектор долдонит что-то начальственное, а как младший в руках благожелательного, много знающего, но не заискивающего и не боящегося говорить правду старшего. Трудно вспоминать больше чем через полвека, что именно он говорил, но вот это впечатление благожелательного наставничества, не обидного, сочувственного и не дифирамбического, видящего и свет и тени, так и осталось в душе’. Впоследствии, готовя ‘Аграфену’ для переиздания в белградском однотомнике ‘Избранные рассказы’ (1929), Зайцев внес в нее существенные исправления. Не под влиянием ли той далекой встречи в ‘Башне’ В. Иванова?
Необычная по замыслу и художественному исполнению повесть первоначально вызвала в печати ‘и бурные похвалы, и бурную брань’. Но победило мнение, что ‘повесть ‘Аграфена’ все-таки остается обаятельно прекрасной по своей форме, своим тихим, спокойным, надземным тоном’. В ней есть ‘подлинное мистическое настроение, важное и серьезное, столь понятное и родное для темной крестьянской души’ (М. Морозов) [Литературный распад. Критический сборник. Кн. 2. СПб., 1909. С. 142-143]. ‘В грустную историю Аграфены автор как бы вдохнул частицу мировой жизни. Повесть словно раскрывает перед читателем книгу бытия, дает возможность ощутить стихию жизни, вспомнить, а может быть, и увидеть в новом свете собственные переживания’, ‘это вдохновенная поэма — симфония на тему о человеческой жизни, написанная так свободно, что кажется импровизацией’ (Е. Колтоновская) [Колтоновская Е. А. Новая жизнь. Критические статьи. Поэт для немногих. СПб., 1910. С. 77-79].
Остановила читательское внимание и большая новелла (скорее, повесть) ‘Спокойствие’, которой завершался второй сборник (1909). ‘Философия рассказа — спокойствие, просветленный оптимизм, еще более законченный, чем в ‘Аграфене’, — справедливо утверждает Е. Колтоновская. — Это рассказ о рыцарской любви, о слабых и тоскующих людях, об одиночестве, от которого страдают даже дети. ‘Я люблю болеть’, — неожиданно признается отцу умирающий ребенок. ‘Почему же любишь болеть?’ — Женя взглянул стыдливо. — ‘Подойди сюда’. — ‘Ну?’ — Он придвинул его к себе, потом тихо шепнул: ‘Ты со мной больше бываешь».
Главный вывод ‘Спокойствия’ оптимистичен: верить в жизнь, где ‘все мы, родные любовью, соединены нерасторжимо’. ‘Ты думаешь, легко жить? — спрашивает один из героев. И сам же отвечает: — Нет, милый, не думаю, и не надо, чтоб легко было. Кто мы такие? Люди. ‘Светочи’. И нам дано не тушить себя, пока нас не потушат. Драмы есть, ужасы — да, но живем мы во имя прекрасного, коли так, нечего на попятный’. ‘Чем горше, круче, тем больше он должен жить… человек’. ‘Поэмой Жизни, полной гармонии и музыки’, назвали современники этот действительно один из лучших рассказов Зайцева.
В ‘Спокойствии’ многие эпизоды происходят в Италии, в которой Зайцев впервые побывал еще в 1904 году и которая с той поры вошла в его жизнь ‘голубым своим ликом’, оказалась для него ‘замечательным вдохновителем’. Ей посвятит он сотни восторженных страниц, она же подвигнет его на неслыханной сложности труд, который скрасит ему самые трудные годы, наполнит их счастьем творчества — он увлеченно примется за перевод дантовской ‘Божественной Комедии’. Италия обогреет, приютит, ободрит героев первого романа Зайцева ‘Дальний край’ (1912). Этой гостеприимной стране посвятит он также одну из лучших книг о своих земных странствиях — ‘Италия’ (1923).

* * *

Образ мира, создаваемый Зайцевым в рассказах и повестях, романах и пьесах, поэтичен, возвышен. И, кроме того, он полон добра, простых человеческих радостей, любви. Даже в печалях, даже в мгновения смертные он, этот мир, светел и ободряющ. Вот откуда та солнечная сила (солнце для него всегда Бог, источник поклонения), так завораживающе действующая на всех читающих его поэмы в прозе. Если, например, у Ф. Сологуба солнце — злой дракон, змей-искуситель, пробуждающий в человеке темные силы зла, то у Зайцева солнце — источник восторга. ‘Чудесно растопить души в свете’, — мечтает герой новеллы ‘Миф’. Во всем предреволюционном творчестве писателя ясно прослеживается стремление к торжеству оптимистического — солнечного — начала, к победе светлого над темным, жизни над смертью. Здесь он категорически не приемлет прямолинейных отрицателей жизни, все более множившихся и обретавших популярность в эти годы: они переходили из книги в книгу даже у крупных мастеров — его современников.
У Сологуба смерть — утешительница, возвышающая человека над пошлостью земной жизни. У Андреева она бездушный великан, вызывающий мрачное отчаяние. Ужас перед могильной бездной выразил Арцыбашев. Встречать смерть смехом и забрасывать ее цветами призывает Сергеев-Ценский. В отличие от них, у Зайцева она — ‘лазоревая, несущая глубокое знание’, вводящая ‘в страны мудрости’, и поэтому не страшиться ее надо, а спокойно, благостно готовиться к переходу в иные миры, в инобытие, в жизнь духа.
‘Жизнь или смерть — это все равно. Не это важно’, — размышляет герой зайцевского рассказа ‘Гость’ Николай Гаврилыч, читая сочинения древнего философа Филона Александрийского. ‘Что же важно, он не отвечал, — добавляет автор, — может, и нельзя было словами сказать, но одно он чувствовал наверное: радость и холод наджизненного, светло-ключевого. Нетленного бытия, процветающего на высотах’. В разгар этих осенних мудрствований пожаловал нежданный гость — ‘молодой человек в полицейской тужурке’, становой, просившийся на ночевку. За ужином размякший, отогревшийся гость разговорился о своей нелегкой доле, о том, что грозятся его убить. Это вызвало у Николая Гаврилыча новый прилив размышлений. ‘…В великой драме мира вставали перед сердцем дальние края той ужасной земли, где идет жизнь становойская, тех пустынь и скорбей, что лежат за селами и хуторами. ‘Все будет попалено, сгорит жизнь и ее мерзость’. В вышине шли холодные токи. Луна леденела, и некто строгий и кристальный говорил: ‘Все у вас погибнет’. Но это не было страшно’.
В другом рассказе — ‘Сестра’ — Зайцев снова подчеркивает мысль о естественной неизбежности смерти, о том, что относиться к этому следует без трагизма: ‘Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми и с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль неугасимым пламенем и с спокойной печалью умереть: отойти в вечную обитель ясности’.
Художественным контрапунктом всех книг Зайцева является Жизнь и Смерть человека вообще. Этот ‘человек вообще’ показывается нам не в заботах житейских, мы не всегда знаем, добравшись до последней страницы той или иной новеллы, кто он по роду занятий, где служит, — для писателя-лирика это не имеет значения. Люди из зайцевской России просто живут, всяческие обстоятельства земные их соединяют и разлучают, некоторые из них уходят из жизни — уходят безбоязненно, спокойно, исполненные смирения и мудрого понимания естественной, предопределенной неизбежности конца всего сущего. Как заметил К. Чуковский, они, умирая, ‘при этом еще улыбаются: ах, как приятно таять!’ Зайцев, как никто другой, философски передал нам, читателям, поэзию бытия человека и его ухода, умирания — в противовес своим современникам Л. Андрееву и С. Сергееву-Ценскому, глубоко раскрывшим трагизм человеческой жизни и смерти. Во всю — немалую! — силу своих талантов они показали, как неизбежность конца, неотвратимость ухода порождают вседозволенность, приводят подчас к необузданному разгулу страстей, в огне и вихрях которого многие сгорают. Земные люди, они и страдают, и радуются, и гибнут здесь же, на земле, не помышляя ни о чем другом.
У Зайцева его герои, казалось бы, тоже живут и действуют в земных обычных условиях, и вместе с тем есть у каждого из них свой микрокосм, отрешенный от конкретного быта, от по-вседневья — как бы второй глубокий план, возникающий в раздумьях наедине с собой. (‘Разное умещалось в нем одновременно, — замечает Зайцев об одном из своих героев, — как бы жило в слоях души на разной глубине’.) Благодаря этой своей особенности они чувственно, эмоционально сливаются с природой, становятся, по воле автора, ее органичной частью, но мыслят себя в надмирном пространстве, где они возвышенно любят и светло страдают, наслаждаются праздниками жизни и умиротворенно приемлют свои юдоли и саму смерть. Неспроста критики — современники Зайцева — единодушно отмечали в его прозе пантеистическое мироощущение и мистицизм, укрытые в прекрасную поэтическую оболочку. Но с годами мистицизм все более пробивал эту оболочку, и вот уже Зайцев сам вынужден был заметить: ‘Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные — довольно еще невнятно (‘Миф’, ‘Изгнание’) — все же в христианском духе. Этот дух еще ясней чувствуется в первом романе ‘Дальний край’, полном молодой восторженности, некоторого наивного прекраснодушия — Италия вносит в него свой прозрачный звук. Критик назвал бы ‘Дальний край’ романом ‘лирическим и поэтическим’ (а не психологическим)’. К этой же поре относится его пьеса ‘Усадьба Ланиных’, ‘с явным, — как утверждает Зайцев, — оттенком тургеневско-чеховского (всегда внутренне автору родственного), и также с перевесом мистического и поэтического над жизненным’.
Еще одна примечательная особенность Зайцевеких произведений: в них нет отрицательных персонажей. Есть герои, не вызывающие симпатий у одних читателей, но находящие понимание, сочувствие, поддержку у других. Кто-то осудит страсти и беды Аграфены, попытку самоубийства студента Бенедиктова или бедолажную жизнь Авдотьи по прозвищу ‘Смерть’, а кто-то решит все же разобраться, что их такими взрастило и что выстроило их судьбы именно так, а не иначе. И, наверное, большая правда у вторых — у размышляющих, у неравнодушных, а не у тех, кто упрямо задержался на позициях прямолинейной хулы и бескомпромиссного неприятия такой жизни, не пытаясь проникнуться сочувствием, состраданием, не говоря уже о том, чтобы возвыситься до мысли о разрушении зла, уничижающего человека. Прав будет тот, кто придет к выводу, читая рассказы Зайцева, что он художник-миротворец, что его герои чаще всего люди, не приспособленные к активной жизни и борьбе. Вот и в романе ‘Дальний край’ попытались они проявить себя в большом и важном — и потерпели крах.
Мы постоянно встречаемся у Зайцева также и с тем, что его тихие восторги и светлые скорби глядятся в зеркало природы. На дворе солнце, в небе россыпи звезд, весна разбушевалась — и душа человека распрямляется, веселится, ликует, любит до самозабвения: возвышается. Но вот явилась хлипкая осень, потухли звезды, мокрый туман застлал поля, ветрище зло треплет деревенские непрочные крыши — и замкнулись сердца людей, напитались хмурью, наполнились скорбью, затаились в ожидании света и тепла. Таковы у Зайцева злые, недобрые сумерки в новеллах ‘Мгла’ и ‘Волки’, слякотная, промозглая пора в ‘Черных ветрах’, в ‘Госте’, когда ‘тускл и скорбен месяц’, когда всюду ‘бездонный траур осени’.
Природа и ее проявления интересно используются и в характеристиках действующих лиц. Вот как говорит один из персонажей ‘Голубой звезды’ — Ретизанов о другом герое повести — Христофорове: ‘Вы действуете на меня хорошо. В вас есть что-то бледно-зеленоватое… Да, в вас весеннее есть. Когда к маю березки… оделись’. Перечитайте едва ли не любой рассказ Зайцева: человек у него включен в природу эмоционально, переживанием, то есть естественно, органично, — он становится ее частью. Природа, таким образом, у него не фон, не место, где происходят какие-то события, а сама жизнь человека, погруженного в природно-космическое. В природе, утверждает своим творчеством Зайцев, разлито настроение, которое улавливают поэты и выражают его в слове — в полном согласии с Тютчевым:
Не то, что мните вы, природа —
Не слепок, не бездушный лик:
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
И еще одно важное наблюдение критиков, изучающих творчество Зайцева: в его задушевных лирических исповедях всегда присутствует атмосфера недосказанности и размышления, в них больше настроения, чем поступков, больше философского созерцания и поэтического изображения, чем сюжетно организованного отражения жизни. В нем всегда преобладает интимный лирик, поэт-созерцатель, певец уединения.

* * *

Не часто встречаешь книги, читая которые видишь и самого автора таким, каков он есть в своих трудах и днях. За спокойным, неторопливо развертывающимся действием многих произведений Зайцева раскрывается и он сам — человек несуетный, нравственный, мудрый. Узнаются без труда и многие факты из жизни писателя, узнаются его друзья и близкие. Автобиографизм книг Зайцева — одна из главных их особенностей.
Исследователям творчества Зайцева еще только предстоит выполнить увлекательную работу, которая позволит определить, кто из ближайшего окружения писателя стали прототипами героев его романа ‘Дальний край’. В частности, не себя ли он вывел в образе Петра Лапина, а Лизавета, самая обаятельная среди всех его женских персонажей, — не сама ли вдохновительница этого романа Вера Алексеевна Зайцева? Ведь она из семьи тех самых Орешниковых, о которых с такой теплотой вспоминает жена Бунина Вера Николаевна Муромцева-Бунина: ‘Все Орешниковы были остроумны, талантливы, некоторые очень живы, а потому с ними всегда бывало весело: одна расскажет анекдот, другая представит кого-нибудь, третья сыграет на рояле вальс, да так, что заслушаешься, четвертая пропляшет, а мать, высокая полная женщина необыкновенной красоты, все повторяет: ‘В моих дочерях столько разной крови, что они все талантливы, а некоторые — как шампанское» [Бунина В. Н. Беседы с памятью // Лит. наследство. Т. 84. Кн. 2. М., 1973. С. 164]. В этом обобщенном портрете семьи Орешниковых легко узнаются характерные черты Лизаветы.
‘Дальний край’ писался начиная с лета 1911 года, сперва в Притыкино, а затем был продолжен зимой во время путешествия (по счету пятого после 1904 года) по Италии. Летом
1912 года работа над первым крупным эпическим произведением завершается. Роман выходит в свет в двух выпусках альманаха издательства ‘Шиповник’. Однако издание его отдельной книгой, как уже упоминалось, встретило препятствия — последовал цензурный запрет, публикацию романа о судьбах молодых людей, увлеченных идеями революционного переустройства мира, сочли крайне неуместной и нежелательной в разгар начавшейся первой мировой войны. Впрочем, уже через год книга вышла в издательстве К. Ф. Некрасова (печаталась в его ярославской типографии). На титуле посвящение: ‘Вере Алексеевне Зайцевой’ — дань признательности автора своему преданному другу и помощнику в работе.
‘Дальний край’ всколыхнул новую волну споров вокруг творчества Зайцева. Со статьями-разборами в одном только 1913 году (не просохла еще типографская краска в толстых книжках ‘Шиповника’) выступили Ю. Айхенвальд в ‘Речи’, С. Андрианов в ‘Вестнике Европы’, А. Бурнакин в ‘Новом времени’. В числе первых отозвались также ‘Современный мир’, ‘Современник’, ‘Заветы’. Своеобразный итог разноречивым суждениям подвела Е. Колтоновская — автор большой статьи о Зайцеве в восемнадцатом томе ‘Нового энциклопедического словаря’ Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. Она пишет: ‘В способности подходить к предмету непосредственно и сразу захватывать кроется обаяние зайцевской манеры, которая, несмотря на усиленное тяготение Зайцева к реализму, остается импрессионистско-лирической даже в большом романе ‘Дальний край’. Отдельные картины этого романа свежи и поэтичны и вполне могли бы рассматриваться как самостоятельные произведения (например, все итальянские эпизоды). Но в целом роман не отличается полнотой, стройностью и широтой захвата’. С последним категоричным суждением можно спорить, ибо ‘Дальний край’ — произведение чисто зайцевское (‘лирическое и поэтическое’), а значит, и подходить к нему следует вовсе не с мерками канонических жанровых признаков романа (‘полнота, стройность, широта захвата’ и т. п.). Уместнее было бы услышать голос самого автора, который с первых же своих вещей ‘ощутил новый для себя тип писания: бессюжетный рассказ-поэму’ и этому, как мы теперь можем убедиться, был верен на протяжении всего своего долгого (семидесятилетнего!) творческого пути.
В дальнейшем, уже находясь в изгнании, Зайцев напишет и издаст еще шесть романов, но первый останется в душе и памяти как важная веха его творческого пути. ‘Из ранней полосы писания, — писал он О. П. Вороновой, — думаю, главное — роман ‘Дальний край’ (Москва, 1913) и большая повесть ‘Голубая звезда».

* * *

Предвоенную весну 1914 года Зайцев провел в деревне, по его словам, ‘в нервно-болезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось, пришел мой последний час. Писал пьесу (‘Пощада’. — Т. П.), необычайно мрачную и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все, как полагается… А получилось нечто мучительно-безводное, неплодоносное. Смута была в душе и в моей жизни — страшные предгрозовые месяцы’. Остро, болезненно переживает он этот неожиданно обрушившийся на него творческий кризис, когда ясно осознал: ранняя импрессионистская манера изжита, ‘тургеневско-чеховская линия — повторение пройденного’, в то же время сил еще много, ‘жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…’. В какой-то мере утешением было то, что не он один оказался тогда на перепутье. ‘Сколько горечи, — вспоминал Борис Константинович, — в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России’.
По совету старого друга П. Муратова (автора трехтомного труда ‘Образы Италии’, посвященного Зайцеву: ‘в воспоминание о счастливых днях’) Борис Константинович принимается за перевод ‘Ада’ — первой части ‘Божественной Комедии’ Данте. Эта работа отныне будет сопровождать его всю жизнь и явится для него спасительным прибежищем в самые ненастные годы: первая мировая война, революция, фашистская оккупация Франции… Перевод ‘Ада’ вместе с очерком об изгнаннической судьбе великого флорентийца Зайцев издаст отдельной книгой только в 1961 году в парижском издательстве ИМКА-пресс.
В деревенском уединении писатель обретает душевное равновесие, восстановившее и его творческую активность. ‘Великая война, — вспоминал он, — внешне не отразилась на моем писании. Внутренне же эти годы отозвались ростом спокойной меланхолии (книга рассказов ‘Земная печаль’), еще ближе подводившей к Тургеневу и Чехову’. Этот сборник, шестой по счету, составили произведения зрелого мастера: ‘Мать и Катя’, ‘Кассандра’, ‘Петербургская дама’, ‘Бездомный’, ‘Богиня’, ‘Маша’, ‘Земная печаль’. Кооперативное товарищество ‘Книгоиздательство писателей в Москве’ выпускало книгу Зайцева (одну из лучших) трижды — таков был ее читательский успех.
В 1916 году Борис Константинович принимается за работу над большой повестью, которая и подведет итог всему дореволюционному периоду его творчества, — ‘Голубая звезда’. Автор считал ее ‘самой полной и выразительной’ из первой половины своего пути. По его словам, ‘она прозрачнее и духовней ‘Земной печали’. Вместе с тем это завершение целой полосы, в некотором смысле и прощание с прежним. Эту вещь могла породить лишь Москва, мирная и покойная, послечеховская, артистическая и отчасти богемная, Москва друзей Италии и поэзии’.
‘Голубая звезда’ выйдет в свет в 1918 году, но до этого в судьбе писателя произойдет немало неожиданных событий. Главное из них — летом 1916 года тридцатипятилетнего ратника ополчения второго разряда призвали в армию, а 1 декабря он стал юнкером ускоренного выпуска Александровского военного училища. Об этой поре, когда ему было уже не до писательства (‘Неужели я писал когда-то книги? Неужели и сейчас в столе на Сущевской лежит начатая рукопись ‘Голубая звезда’?’), Зайцев рассказал в очерках ‘Мы военные… (Записки ‘шляпы’)’ и ‘Офицеры (1917)’, вошедших в книгу ‘Москва’. В февральскую революцию ‘только за то, — пишет Зайцев, — что я писатель и ‘шляпа’, выбрали меня и в ротный комитет, и потом в ‘комитет семи’ от всего училища — мы вошли в Совет солдатских и офицерских депутатов Москвы’.
В июле 1917 года артиллерийский прапорщик Зайцев серьезно заболевает (‘Кашляю уже кровью. Доктор выслушал — воспаление легких, гриппозное и сильнейшее, запущенное’). После трудно протекавшего выздоровления он в сентябре получает шестинедельный отпуск. ‘В последние его дни, когда я жил в деревне, — вспоминает Борис Константинович, — разразилось Октябрьское восстание. Мне не дано было ни видеть его, ни драться за свою Москву на стороне белых’.
Черные бури ворвались и в семью Зайцевых: в первые дни революции погиб, растерзанный обезумевшей толпой, племянник Юрий Буйневич (ему посвящено стихотворение в прозе ‘Призраки’), расстрелян обвиненный в участии в заговоре сын Веры Алексеевны Зайцевой от первого брака Алексей Смирнов, не выдержало напряжения времени сердце отца писателя, уходят из жизни по разным причинам многие из его друзей и соратников: Леонид Андреев, Сергей Глаголь, Юлий Бунин, Николай Тимковский, Василий Розанов, Александр Блок…
В эти годы Зайцев пытается найти свое место в новой жизни. Сотрудничает в еженедельнике своего давнего друга Г. Чулкова ‘Народоправство’, участвует вместе с Н. Бердяевым, Б. Вышеславцевым, Г. Чулковым в Московской просветительской комиссии, активно выступает в ‘Итальянском обществе’, возглавил которое П. Муратов. Зайцев — один из организаторов Книжной лавки писателей, среди пайщиков которой были философ Н. Бердяев, филолог Б. Грифцов, профессор-историк А. Дживелегов, искусствовед П. Муратов, поэт В. Ходасевич. ‘Книгоиздательство писателей в Москве’ в это же время выпускает одну за другой книги Зайцева: ‘Волки’, ‘Смерть’, ‘Сестра. Гость’, а также продолжает издание его Собрания сочинений (первый том ‘Тихие зори’ вышел в 1916 году).
Сразу после Октябрьского переворота Зайцев счел необходимым выступить с заявлением-протестом, в котором выразил мнение многих деятелей культуры, осуждавших желание новой власти максимально ограничить право художника на свободу слова. Вот что он сказал, выступая 10 декабря 1917 года в однодневной газете Клуба московских писателей ‘Слову — свобода’:
‘Гнет душит свободное слово. Старая, старая история. Кто станет спорить, убеждать, доказывать? Убеждать не в чем. Все ясно! Но еще раз, как всегда было и всегда будет, мы подымаемся и говорим: ‘Сейчас, именно вот теперь, делается дурное дело, совершается насилие над человеческим словом. Не забывайте, что дурное — дурно!’ Вот наши слова. Жить же, мыслить, писать будем по-прежнему. Некого нам бояться — служителям слова. Нас же поклонники тюрем всегда боялись. Ибо от них и их жалких дел останется пепел. Но бессмертно слово. И осуждает. Ни сломить, ни запугать его нельзя’.
В 1921 году московские писатели избирают Бориса Константиновича председателем своего Союза. Товарищами председателя были избраны Н. Бердяев и М. Осоргин. В июле этого года руководители Союза приняли предложение вступить в Комитет помощи голодающим (Помгол), возглавил который Л. Каменев. В состав комитета вошли А. Рыков, А. Луначарский, М. Горький, Вера Фигнер. Писатели под руководством М. Осоргина наладили выпуск газеты ‘Помощь’. Однако не прошло и месяца, как однажды вечером в разгар заседания писательской группы комитета, обсуждавшей вопрос о выезде делегации в Европу для срочного сбора средств, ‘в прихожей раздался шум, — вспоминал Зайцев. — Неизвестно, что за шум, почему, но сразу стало ясно: идет беда. В следующее мгновение с десяток кожаных курток с револьверами, в высоких сапогах, бурей вылетели из полусумрака передней и один из них гаркнул:
— Постановлением Всероссийской Чрезвычайной комиссии все присутствующие арестованы!’
С горестным — ‘черным’ — юмором вспоминал Зайцев в книге ‘Москва’ о сидении в подвалах Лубянки — ‘в грязи, убожестве, кровавой слякоти отверженного места’. В ‘историко-литературном углу’ камеры они читали друг другу лекции: профессор Б. Виппер — о живописи, П. Муратов — о древней иконописи, Зайцев — о русской литературе… Солнечным утром в разгар зайцевской лекции в камеру вошли двое… ‘В руке одного была бумажка, — рассказывал Зайцев. — По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить’.
Можно представить, какой страшный след оставили эти несколько тюремных дней в ранимой душе Зайцева. Он уезжает в Притыкино и в Москву возвращается весной 1922 года. И здесь настигает его новое несчастье: сыпной тиф. Обессиленный болезнью и полуголодным существованием, Зайцев принимается за хлопоты о визе для поездки за границу на долечивание. Неожиданно хлопоты увенчались успехом благодаря вмешательству Луначарского, Каменева и Балтрушайтиса. В июле он с женой и дочерью благополучно выезжает в Берлин. И началась его долгая добровольно-принудительная ссылка, ибо обратный путь на родину оказался невозможным: там уже прогремели выстрелы, унесшие жизнь поэта Николая Гумилева, начались массовые высылки за границу деятелей культуры и науки.

Тимофей Прокопов

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека