Воспоминания современников, Волошин Максимилиан Александрович, Год: 1931

Время на прочтение: 67 минут(ы)

Воспоминания современников

Максимилиан Волошин. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников.
Составление, вступительная статья, подготовка текста и комментарии З. Д. Давыдова, В. П. Купченко
М., ‘Правда’, 1991
OCR Бычков М.Н.

СОДЕРЖАНИЕ

Елизавета Кривошапкина. Веселое племя ‘Обормотов’
Эмилий Миндлин. Из книги ‘Необыкновенные собеседники’
Евгений Архиппов. Коктебельский дневник
Лидия Аренс. О Максимилиане Александровиче Волошине и его жене Марии Степановне

Елизавета Кривошапкина

Веселое племя ‘Обормотов’

…С осени 1913 года, Крым вошел, в мою жизнь, вошел навсегда. Я живу у папиного брата, дяди Рудольфа {Редлих Рудольф Морицович — фотограф, художник-любитель.}, и учусь в седьмом классе частной гимназии в Феодосии. Дом, в котором я живу, покрыт розовой черепицей и стоит над городом и синей бухтой. За ним по некрутому склону поднимается несколько мазанок слободки, а дальше — гора, белая известковая и полынная земля. Пройдешь минут пять по узкой каменной тропинке — и уже начинаются заросли кизила и редкие виноградники за сложенной из камней оградой под теплым небом. Дом окружен любовно выращенным садом. Когда наступала весна, морской ветер качал высокие тополя и шевелил цветы миндаля, персиков и абрикосов. Давным-давно, еще в пору дружбы с Айвазовским, дядя начал строить этот дом и начал его с двух комнат. Теперь их восемь — да еще небольшая оранжерея и большая мастерская, где дядя пишет свои картины, и застекленная веранда…
Одновременно со мной поселились у дяди в двух маленьких комнатах Марина Цветаева с мужем Сергеем и маленькой дочкой Алей. Они принадлежали к тем удивительным людям, с которыми дружили дядя Рудольф и мой двоюродный брат — Владимир Александрович Рогозинский. Особенно Володя был дружен с Волошиным и художниками Богаёвским и Кандауровым. Они часто приходили сюда, в маленький дом над феодосийским Карантином: поднимались по крутой и немощеной улице Феодосии или спускались по тропинкам с Феодосийской горы, после долгого пути пешком, прямо из Коктебеля.
Сколько раз мы совершали этот путь! Весной, когда еще зеленела трава, в ложбинах цвели темно-красные дикие пионы. Мы рвали букеты для Пра — матери Максимилиана Александровича, Елены Оттобальдовны. После долгого пути по плоскогорьям и ложбинам вдруг раскрывалась долина Коктебеля. И на всю жизнь в памяти остался залив, замкнутый ‘зубчатым окоемом гор’, с его чистыми, неожиданно яркими красками, ставший ‘нечаянной радостью’ в жизни многих людей. Казалось, каждая покрытая щебнем тропинка в горах, облако, столбом встающее на горизонте, каждый куст, несмолкаемый прибой — все здесь насыщено духовной, почти человеческой жизнью и мыслью. И нас, подростков, давно ждавших, когда же жизнь начнет показывать свои чудеса, она не обманула, показала нам эти места и поставила на нашем пути людей, о которых и сейчас знаешь, что были они — прекрасными…
После первых пасхальных дней 1914 года Володя повез нас на своей машине в Коктебель, к Волошину. Ослепительно белое симферопольское шоссе бежало по степи. Володя указывал на проносившиеся мимо каменные тумбы с двуглавыми орлами, говорил: ‘Это Екатерининские версты’1, указывая на невысокие железные столбы, поддерживающие уходящие вдаль провода, говорил: ‘Индийский телеграф’2. В лицо дул сильно и незнакомо пахнущий ветер, и жизнь раздвигалась во времени и в пространстве. Машина свернула в сторону от шоссе и побежала по белой известковой дороге между невысоких холмов, поросших короткой травой. Скоро между двух холмов показался сияющий треугольник — море. Мы приехали в Коктебель.
Машина стоит у шумящего прибоя, перед калиткой простой двухэтажнёй дачи с невысокой башней. У калитки нас, встретила старая женщина, похожая немного на Гёте. Она была странно одета. Кустарный шушун, широкие длинные шаровары и казанские расшитые сафьяновые сапожки. Взгляд острый, седые подстриженные волосы. Повернувшись к дому, она крикнула басом: ‘Ма-а-кс!’ Это была мать Волошина, Елена Оттобальдовна.
Высокий голос ответил: ‘Иду, мама!’
Очень легко и быстро сбежал по лестнице полный человек с кудрями? перехваченными ремешком. Он был в рыжей блузе, напоминавшей хитон, в чувяках на босу ногу. Смотрел он так же остро и пристально, как мать, только не сурово, а улыбаясь.
Старушка оглядела нас внимательно и строго и сказала: ‘Славные ребята, надо только их обобормотить’,— она слегка картавила.
В доме много небольших побеленных комнат, в окна которых заглядывает то Карадаг, то море, то Сюрю-Кая — голая, светло-серая остроконечная скала, и всюду гуляет свежий морской сквозняк и шуршит прибой. В этих комнатах обитало веселое племя ‘обормотов’: художники, поэты и немного людей других профессий. Все носили мало одежды: босые или в чувяках на босу ногу, женщины, в шароварах и с открытыми головами, эпатировали ‘нормальных дачников’. Был у них и свой гимн, начинавшийся словами:
Стройтесь в роты, обормоты,
В честь правительницы Пра…
Мы скоро удрали на пляж и, лежа на животе, искали в гальке удивительные полудрагоценные камешки, способные сделать человека счастливым,— сердолики, халцедоны, яшму и даже зеленые хризопразы, камни, для которых коктебельцы изобрели фантастическое название ‘фернампиксы’…
Наступила осень. Володя еще не уехал в Москву и как-то вечером повез нас в Коктебель. Когда мы остановились у дачи, быстрые южные сумерки переходили в ночь. Волошин ушел в Змеиный грот, и мы пошли по пляжу ему навстречу.
— Сейчас начнем сигналить,— сказал Володя.
Приставив спичку головкой к коробке, он щелкнул по ней. Огонек спички описал красивую дугу в голубеющем воздухе. Еще одна, еще — и вдруг мы увидели на фоне черной горы яркую искру, тоже описывающую маленькую дугу, за ней —другую, третью.
— Ну, вот и Макс.
А вот и невысокий силуэт с поднятой рукой. Мы подходим к дому, из-за него поднималась большая луна. ‘И распускается, как папоротник красный, зловещая луна’…
Часа через два на вышке Волошин читал стихи. Над морем стояла луна, ставшая маленькой и белой, плещущая серебром дорожка доходила до самой вышки, пляжа не было видно.
С какой тоской из влажной глубины
К тебе растут сквозь мглу моих распятий,
К Диане бледной, к яростной Гекате
Змеиные, непрожитые сны.
Потом удивительные стихи, которые кончались строфой:
Как рыбак из малой Галилеи,
Как в степях халдейские волхвы —
Ночь-Фиал, из уст твоей Лилеи
Пью алмазы влажной синевы!
Когда тебе шестнадцать лет, сидишь на башне, слушаешь, как прибой расплескивает серебро ‘яростной Гекаты’, а напевный голос поэта говорит о том, как глубока вселенная и священна жизнь, тебя охватывает счастье.
Когда все стали расходиться, Володя положил руку мне на плечо и сказал:
— А знаешь, Макс, это, может быть, твоя самая горячая поклонница.
Волошин ответил с невеселой усмешкой:
— Видимо, моя судьба — нравиться старушкам и четырнадцатилетним девочкам,— и взял со скамейки книгу. При свете луны написал на ней что-то, а затем дал ее мне.
Зажав книгу в руке, я держала ее все время, пока машина бежала сквозь теплые около дач и прохладные в степи струи воздуха. Дома, в столовой, возле лампы прочла: ‘Милой девочке с простым лицом и прямыми волосами’. Прочла и расстроилась. А Володя сказал, что это очень хорошая надпись. Книга, к сожалению, пропала.
В один из жарких дней конца лета шестнадцатого года Володя повез нас с Олей {Ольга Артуровна Рогозинская (урожд. Лаоссон, 1888—1971) — жена В. А. Рогозинского.} и Верой {Вера Павловна Редлих (р. 1894) — сестра Е. П. Кривошапкиной, пианистка.} в Коктебель на литературно-художественный вечер, который там устраивали в пользу раненых.
Дом на берегу был переполнен веселым громким народом, и мы с Верой рассматривали его с берега. Потом побрели по пляжу к кафе ‘Бубны’. Этот деревянный сарай на берегу моря получил свое название от пословицы ‘Славны бубны за горами’. Правда, это не обыкновенный сарай. Небрежно побеленные дощатые его стены покрыты карикатурами и стихами. У самых дверей нарисован растрепанный толстый человек в оранжевом хитоне, и &lt,здесь же&gt, две стихотворные подписи: ‘Толст, неряшлив и взъерошен Макс Кириенко-Волошин’, ‘Ужасный Макс — он враг народа, его извергнув, ахнула природа’.
По другую сторону двери — тоже толстый, очень важный человек: ‘Прохожий, стой! Се граф Алексей Толстой!’
Рядом с Волошиным, на фоне Кок-Кая, Святой горы и Сюрю-Кая — человек в котелке, черном костюме со стоячим воротничком, подпирающим бессмысленное лицо с усиками. Подпись: ‘Нормальный дачник, друг природы. Стыдитесь, голые уроды!’ На вершине пика Сюрю-Кая стоит на одной ножке балерина: ‘Вот балерина Эльза Виль {Виль Эльза Ивановна (1882—1941) — балерина Мариинского театра.} — классический балетный стиль!’
Всюду рекламы: очень талантливо написанные натюрморты, фрукты, окутанные паром сосиски, чашка кофе и надписи: ‘Как приятно в зной и сушу есть десяту грушу’, ‘Желудку вечно будут близки варено-сочные сосиски!’, ‘Выпили свекровь и я по две чашки кофия’, ‘Нет лучше угощенья — Жорж Бормана печенья’ — и много еще другого смешного:
Когда над отузскими горами разметались закатные облака, мы нерешительно вернулись на дачу Волошина и вошли на большую террасу, где за длинным столом собралось бурно веселящееся общество. Нас встретили возгласами и смехом и стали поить чаем. На столе — только что сорванные тяжелые, розовые и синие, подернутые туманом гроздья винограда, копченая барабулька поблескивает, как на голландском натюрморте, рядом с большими кусками белой тяжелой брынзы — замечательный пышный крымский хлеб. Хозяева очень радушны, и все, что на столе,— действительно, ‘желудку вечно близко’. Кроме всего, в центре — огромный сладкий пирог, присланный с нами тетей Алисой {Редлих Алиса Федоровна (1868—1944) — пианистка.}.
Когда собрались идти в ‘Бубны’, Коктебель уже потонул в синеве. Темнело рано, лето подходило к концу. Ходасевича, споткнувшегося о камень, с двух сторон подхватывают под руки. В темноте слышно, как он смеется и говорит, что уж если он упадет, то не встанет и читать стихов не будет. Потом он весело рассказывает, как заполучил туберкулез позвоночника и этот проклятый гипсовый корсет.
Два года назад он гостил в подмосковном имении своих друзей. Там все изрядно выпили, была очень темная ночь. Он вышел на террасу второго этажа. В темноте видны были несколько колонн. Он знал, что перед ним должна быть лестница, ведущая в цветник. Взялся за перила и шагнул. Лестница осталась сбоку, он упал со второго этажа и стал на ноги.
— Конечно, не будь я так пьян, позвоночник бы остался цел, я бы просто упал3
Рядом какие-то две тени вполголоса обсуждали, как переделать одну строфу в коктебельской ‘Крокодиле’. Мандельштам4 обиделся на строчки: ‘Она явилась в ‘Бубны’, Сидят там люди умны, Но ей и там Попался Мандельштам’. Кто-то из проходивших предложил заменить: ‘Под звуки многотрубны’…
Зажелтели окна ‘Бубен’. Народу много. На сдвинутых столах устроена эстрада, освещённая двумя керосиновыми лампами ‘молния’. На эстраде стоит Ходасевич, на очень белый лоб падает черная прядь. Говорит он медленно, глуховато:
По вечерам мечтаю я.
(Мечтают все, кому не спится.)
Мне грезится любовь твоя,
Страна твоя, где всё — из ситца…
Под конец он прочел мрачные стихи о том, как он лежит в гробу и ‘она’ робко подходит и кладет ему на грудь мешок со льдом.
Публике понравился больше Мандельштам. Он, закинув голову, протяжно скандировал:
Средь аляповатых дач,
Где шатается шарманка,
Сам собой летает мяч,
Как волшебная приманка.
Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?
Ему сочувственно хлопали. Потом, стоя рядом плечо к плечу, Марина и Ася Цветаевы5 читали стихи Марины. Стихи, полные ‘колыбелью юности’, Москвой, обе юные и веселые. После них читал Волошин. Для собравшим здесь в большом количестве ‘нормальных дачников’ надо было читать о любви. И когда он закончил строками:
Люби его метко и верно —
Люби его в самое сердце!7
аплодировали много и громко. Сзади — чье-то ехидное хихиканье и слова: ‘Сорвал-таки Макс аплодисменты’…
Танцуют балерины, поют певцы, и под конец всё — и серьезные, и не серьезные участники поют ‘Крокодилу’:
По берегу ходила
Большая Крокодила, |
Она, она
Зеленая была!
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
Она, она Голодная была.
В курорт она явилась
И очень удивилась.
Сказать тебе ль:
То был наш Коктебель!
От Юнга до кордона,
Без всякого пардона,
Мусье подряд
С мадамами лежат.
К Васильевым на дачу
Забралась наудачу
И слопала у них
Ракетки в один миг.
Забралась она в ‘Бубны’,
Сидят там люди умны,
Но ей и там
Попался Мандельштам.
Явился Ходасевич,
Заморский королевич,
Она его…
Не съела, ничего.
Она здесь удивилась
И очень огорчилась:
Она — ха-ха!
Искала жениха.
И к Кедрову и Гладкой {*}
Забралася украдкой
И чуть, ей-ей,
Не слопала детей.
Максимильян Волошин
Был ей переполошен,
И он, и Пра Не спали до утра.
{* Кедров Николай Николаевич и его жена Гладкая Софья Николаевна (1875—1965) — профессора Петроградской консерватории по классу пения.}
И еще много всякой чепухи, а все кончалось:
Ей скоро надоели
Все встречи в Коктебеле,
Она открыла зонт,
Поплыла в Трапезонд.
Возвращались опять толпой по пляжу. Над черной отвесной стеной моря за это время встали новые созвездия. Море шумит громче, прибой отсчитывает мгновения. На даче некоторые окна уже светятся слабым желтым светом.
Максимилиан Александрович сказал нам:
— Идемте, спать будете под Таиах.
В башне двусветной мастерской, в нише между двумя диванами, стоит алебастровый слепок с головы египетской царицы Таиах. В молодости Максимилиан Александрович работал бесплатно в одном из музеев Парижа, чтобы получить этот слепок. Волошин поставил горящую свечу на цоколь под головой Таиах и поднялся к себе на антресоли. Там была дверь в кабинет, где он спал.
Мы сидим на диванах и смотрим на таинственное лицо египтянки. Освещенные снизу ее полные губы загадочно улыбаются. Верхняя часть лица видна неясно, уходит в тень, как и полки книг, занимающие весь второй этаж башни, до самого потолка.
Волошин сверху окликнул меня:
— Ночью бывает прохладно — ловите! — и бросил мягкий плед.—Он теплый, парижский!
Плед тигровый, отливает при свече золотом, и тепло его особенное, парижское, волшебное. Потушили свечу, скрылась Таиах и книги, но явились окна высотой в два этажа. Они открыты — и в них сразу же вошли крупные звезды, ветер, пахнущий полынью и морем, шум прибоя. Всё — Таиах. Звезды, которые, казалось, горят в самой мастерской, были так удивительны после шума, духоты, танцев, после ‘Крокодилы’…
Глаза закрылись сами — и открылись, казалось, сейчас же, в залитой ярким солнцем мастерской. Со всех сторон голоса и смех, чьи-то ноги быстро сбегают с лестниц. Шума прибоя не слышно, но близкое море синим пологом завесило окна. И опять мы летим на пляж, роемся в камнях, находим опаловые халцедоны с горящим в глубине розовым огоньком…
Из дачи выходит тощий человек, очень легко одетый. Он входит в прибой и, подождав, когда убежит волна, набирает полное ведро камней. Это — барон Каульбарс. Он самый тяжело ‘больной’ из всех, живущих здесь, ‘каменной болезнью’. Начался его рабочий день. Дома он высыпает, камни на стол, внимательно изучает их, затем, несет их обратно и снова набирает ведро… А вот двое юношей, босые, в купальных костюмах, побежали на пляж и начали метать диск. Это два московских студента, их так и зовут — ‘дискоболы’.
Мы продолжаем следить за жизнью этих заманчивых людей. Вот три художника с этюдниками уходят в горы. Двое — не молодые, худощавые мужчины, а третья — молодая женщина. (Одеты все одинаково: у всех голые до колен загорелые ноги, а на женщине не юбка, а шаровары. Мы знаем их: это Богаевский, Кандауров и Юленька Оболенская6.
Идут на этюды скелеты по руслу сухому реки,
Идут на этюды скелеты, и мерно стучат позвонки,—
писала Юленька. И осенью, об опустевшем Коктебеле:
Уж стихнул голос дискоболий,
Как хруст бароновых камней.
И в конце:
Да, выбирает фернампиксы судьба на нашем берегу…
Мимо прошли Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Она одета так же, как и Оболенская, на загорелых мальчишеских ногах татарские чувяки. Ветер треплет ее стриженые волосы. Невысокая, худощавая, широкая в плечах, она кажется мальчишкой, подростком. Но — серьезен взгляд сквозь пенсне, на руке — широкий браслет с бирюзой. Смотрю им вслед и вспоминаю зиму 1914 года, которую мы прожили с ними в одном доме…
Здесь, в Коктебеле, они кажутся, далекими и не совсем понятными, как и другие здешние люди. Становится грустно. Так и ушли они из моей жизни в сторону Карадага… Были потом две-три мимолетные встречи в Москве, да были еще письма, которыми мы обменялись с Мариной в трудный 1918 год. Тогда нам удалось кое-что сообщить друг другу о наших близких, исчезнувших в океане революции и гражданской войны. Она — о моих, а я — о ее.
О начале революции Волошин писал:
Шатался и пал великий
Имперский столп,
Росли, приближаясь, клики
Взметенных толп…
В том году толпы пока молчали, веселились ‘обормоты’…
Через несколько часов Володин автомобиль бежал по шоссе, и мы, обернувшись, смотрели на тающую в мареве острую верхушку Сюрю-Кая и на синеющий за холмами треугольник.
Через двенадцать лет, в 1928 году, я в последний раз видела Волошина. Мы большой компанией пришли пешком из Феодосии. На даче Волошина было людно. Он сидел в мастерской у высокого окна за небольшим столом. Перед ним лежало несколько незаконченных акварелей, работал он над всеми сразу.
Максимилиан Александрович очень изменился, был почти седой. Елена Оттобальдовна умерла. По даче ходила небольшая черноглазая энергичная женщина — его жена {Мария Степановна Волошина (1887—1976).}. На ней были сапожки и шушун, который когда-то носила Пра.
Он встретил нас ласково. Во взгляде его не было той острой пытливости, что раньше. Это был грустный и добрый взгляд. Было видно, что он всех нас и без разглядыванья понимает. Он сейчас же стал знакомых и незнакомых одаривать коктебельскими акварелями. Чтобы не мешать, мы скоро ушли из мастерской и вышли на грохочущий берег…

Эмилий Миндлин

ИЗ КНИГИ ‘НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ’

I

— Вы едете в Фердосию? Значит, в Коктебель! Вот там и познакомьтесь с Волошиным,— сказал мне поэт-футурист Вадим Баян1 в Александровске, будущем Запорожье, в августе 1919 года.
Украина, стало быть, и Александровск были заняты белыми. Я рвался в Москву. Путь туда был только один — через белогвардейский Крым и меньшевистскую Грузию — неверный и трудный. Нужны были деньги — много денег. У меня не было ничего. Но мой приятель Петька Рощин, племянник хлеботорговца, чьи пароходы плавали между Феодосией и Батумом, взялся устроить меня на пароход своего богатого дяди. А в девятнадцать лет чему не поверишь! Мне было девятнадцать лет, и я двинулся в Феодосию.
Ожидание жизни окончилось. Начиналась жизнь.
На пароход Петька Рощин меня не устроил. И на два года я застрял в Феодосии — до дня, когда Красная Армия освободила Крым. Вот эти-то два года и были временем моих частых встреч с Максимилианом Волошиным.
Первое ‘видение’ Волошина ошеломило меня. На солнечной площади Феодосии между старинной генуэзской башней и кафе ‘Фонтанчик’ я увидел неправдоподобно рыжебородого человека. Легкой поступью плясуна и с достоинством посла великой державы он нес тяжесть огромной плоти. Серый бархатный берет, оттянутый к затылку, усмирял длинные своенравные волосы — пепельно-рыжеватые. На нем был костюм серого бархата — куртка с отложным воротником и короткие, до колен, штаны — испанский гранд в пенсне русского земского врача, с головой древнего грека, с голыми коричневыми икрами бакинского грузчика и в сандалиях на босу ногу. Он был необыкновенен на площади, забитой деникинскими офицерами, греческими и итальянскими матросами, суетливыми спекулянтами, испуганными беженцами с севера, медлительными турками с фелюг и смуглыми феодосийскими барышнями! Он был так удивителен в этой толпе, что я сразу понял: вот это и есть знаменитый Максимилиан Волошин!
Никого, кроме меня, не привлекло его появление. Местным жителям — феодосийцам — он был хорошо знаком. Деникинцы были либо пьяны, либо озабочены ухаживанием за дамами. Спекулянты в излюбленном ими кафе ‘Фонтанчик’ посреди площади — слишком заняты куплей-продажей. И никому не было дела до длинноволосого поэта с голыми икрами в светлом бархатном костюме испанского гранда.
И только я один стоял и смотрел ему вслед. И потом, когда он исчез, а меня совсем затолкали, я ушел в тень генуэзской башни и все еще мысленно говорил себе: ‘Так вот он каков, этот Максимилиан Волошин!’
Я еще не был знаком с ним, когда увидел его в подвале ‘Флака’. ‘Флак’ — сокращенное название Феодосийского литературно-артистического кружка.
В августе вышел первый номер альманаха ‘Флак’ — 16 страниц тонкой розовой бумаги! В этом шуршащем розовом альманахе — стихи Волошина, Мандельштама, Цветаевой, рассказ Вересаева и произведения нескольких местных поэтов. Я тут же послал в альманах и свои стихи. Их, увы, напечатали — и однажды вечером по крутой каменной лесенке я впервые спустился в подвал поэтов. Ни Волошина, ни Мандельштама в подвале я не застал. Встретил меня полковник-поэт Цыгальский2. В Петрограде он где-то преподавал, читал публичные лекции о Ницше и Максе Штирнере3, к деникинцам относился иронически, писал ужасающие стихи и отлично знал германскую философию. Жил он с больной сестрой. В его комнате на шкафу неподвижно сидел живой орел. Крылья орла были подрезаны, летать он не мог и лишь изредка поворачивал голову.
В книге ‘Шум времени’ Осип Мандельштам, с которым позднее я не раз бывал у Цыгальского, описал этого полковника-поэта, философа, добродушного человека, завсегдатая ‘Флака’.
Два сводчатых зала вмещали небольшое кафе поэтов. Третий зал — маленький, с окошком на кухню — служебный. На кухне готовили отличный кофе по-турецки и мидии (ракушки вроде устриц) с ячневой кашей. Спиртных напитков, да и вообще ничего, помимо кофе и мидий, во ‘Флаке’ не подавалось.
Художники покрыли сводчатые стены и потолки персидскими миниатюрами. В глубине большого зала воздвигли крошечную, эстраду и расставили перед ней столики. Настоящим ноевым ковчегом, было это кафе. Кто только здесь не бывал! Белогвардейцы, шпионы, иностранцы, артисты, музыканты. Какие-то московские, киевские, петроградские куплетисты, поэты, оперные певцы, превосходная пианистка Лифшиц-Турина, известный скрипач солист оркестра Большого театра Борис Осипович Сибор и певичка Анна Стеновая, известные и неизвестные журналисты, спекулянты и люди, впоследствии оказавшиеся подпольщиками-коммунистами. Бывал здесь и будущий первый председатель Феодосийского ревкома Жеребин, и будущий член ревкома Звонарев, писавший стихи. С ними я подружился еще в обстановке белогвардейского Крыма. Бывали и выдающийся русский художник К. Ф. Богаевский, и пейзажист-импрессионист Мильман4, большую часть жизни проживший в Париже, и феодосиец Мазес5, расписавший подвал персидскими миниатюрами. Мандельштам называл его Мазеса да Винчи. &lt,…&gt,
Частым гостем ‘Флака’ был также профессор Галабутский6. Он читал во ‘Флаке’ лекцию ‘Чехов — Чайковский— Левитан’ и постоянно рассуждал о сумерках души русской интеллигенции. При разгроме белых он не бежал, остался работать с советской властью и читал лекции в Феодосийском народном университете. Бывали во ‘Флаке’ и будущий редактор ‘Известий Феодосийского ревкома’ Даян, и артист А. М. Самарин-Волжский, которого много лет спустя я встречал в Москве (в тридцатые годы он работал в московском Доме актера), и ныне известный литературовед, а тогда поэт Д. Д. Благой, и одессит Вениамин Бабаджан — талантливый поэт и художник, исследователь Сезанна, руководивший в Одессе издательством ‘Омфалос’7. Так случилось, что я был последним, кто его видел и беседовал с ним. Он принес мне с трогательной надписью сохранившуюся у меня и поныне свою книгу ‘Сезанн’. Много позднее хорошо его знавший Валентин Катаев рассказывал, что сестра Бабаджана разыскивает меня, чтобы порасспросить о моих встречах с погибшим братом. Но почему-то, несмотря на старания Катаева, встреча моя с ней не состоялась.
Появлялись во ‘Флаке’, когда приезжали в Феодосию из соседнего Судака, поэтессы Аделаида Герцык, и Софья Парнок, и Анастасия Цветаева, родная сестра Марины Цветаевой. Она всегда привозила с собой стихи Марины и читала их нам.
Бывали в кафе и какие-то странные девушки, похожие на блудливых монашек. Странные эти девушки сходили с ума от стихов, были очень религиозны, много говорили о христианстве, вели себя, как язычницы, читали блаженного Августина, часто покушались на самоубийство и охотно позволяли спасать себя.
Со всеми дружила и всегда оставалась сама собой маленькая, изящная Майя Кудашева, впоследствии ставшая женой Ромена Роллана. В известном до революции сборнике ‘Центрифуга’ помещены ее стихи, подписанные ‘Мари Кювилье’. Писала она по-русски и по-французски. Незадолго до приезда в Феодосию она потеряла своего молодого мужа князя Кудащева и жила с матерью-француженкой и малолетним сынишкой Сережей8. Для своей бабушки, для матери, ее добрых друзей в те годы он был ‘Дудукой’ — смешным трехлетним бутузом, даже не подозревавшим, что настоящее его имя — Сергей. Из Дудуки вырос серьезно мыслящий молодой человек. Когда его мать уехала к своему мужу Ромену Роллану в Швейцарию, Сережа остался в СССР. Но о дружбе с Ромером Ролланом и об уважении, с которым знаменитый писатель относился к Сереже (они переписывались), нам рассказали письма Ромена Роллана к Сергею Кудашеву, опубликованные в 1966 году в газете ‘Комсомольская правда’. К этому времени Сергей Кудашев был уже давно мертв — он погиб в годы Великой Отечественной войны на фронте. В феодосийской жизни он был еще маленький Дудука Кудашев, а его мать подписывала свои стихи ‘Мария Кудашева’. Мы все звали ее запросто Майей. Майя — давнишний друг Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина и добрая знакомая очень многих известных писателей.
У Волошина есть стихи, посвященные Майе:
Над головою подымая
Снопы цветов, с горы идет…
Пришла и смотрит… Кто ты?
— Майя.
Благословляю твой приход.
В твоих глазах безумство. Имя
Звучит, как мира вечный сон…
Я наважденьями твоими
И зноем солнца ослеплен.
Войди и будь…
Он дружески относился к Майе, но любил и подтрунивать над нею, и они нередко ссорились. Как-то мы с нею пешком из Феодосии пришли в Коктебель. Я сидел у нее в комнате, когда дверь распахнулась и вошел Волошин — в лиловом хитоне, выцветшем на солнце, с обнаженными руками и ногами.
— Я так и подумал, что ты опять в Коктебеле,— сказал он, смеясь глазами.— Мне сообщили, что сегодня опять какая-то девица хотела покончить с собой. Я и подумал: уж не ты ли спасла ее?
— Макс, сию же минуту уйди.
Волошин, все так же смеясь серыми мерцающими глазами, послушно вышел из комнаты…
Волошин заходил во ‘Флак’ каждый раз, когда прибывал из своего Коктебеля в Феодосию. Он читал в подвале стихи, получал за это ужин и деньги.
В этом ‘ноевом ковчеге’ и родился альманах поэтов ‘Ковчег’, который одессит Александр Соколовский и я издали в 1920 году.
Александр Саулович Соколовский был года на три старше меня и появился в Феодосии на несколько месяцев позднее, чем я. Приехал он из Одессы вместе с родителями. Отец его — ученый-экономист — был заместителем министра торговли в правительстве гетмана Скоропадского. Во ‘Флаке’ старик Соколовский, елейно седобородый, выступал с какими-то лекциями.
С Александром мы сошлись относительно близко, как самые молодые в литературном обществе ‘Флака’, возглавленном Максимилианом Волошиным. В Одессе Александр учился на медицинском факультете Новороссийского университета, но закончить его не успел — писал и уже печатал стихи9, был поклонником Ронсара и ‘брюсовианцем’. Феодосийцев он потешал очень забавными рыжими бачками, демонстративно ‘под Пушкина’, стихи читал нараспев, любил нравоучить и щеголял хорошим знанием французской поэзии. От него впервые я узнал об одесских поэтах и писателях, впоследствии широко прославившихся,— об Эдуарде Багрицком, Валентине Катаеве, Леониде Гроссмане и других. Избалованное дитя богатых родителей, он был для своих лет хорошо образован, неглуп, но так манерничал и кривлялся, что всякое его выступление во ‘Флаке’ вызывало насмешливые улыбки слушателей.
Не помню, кто из нас предложил назвать наш альманах ‘Ковчег’. Мысль о двусмысленности этого названия пришла в голову не нам, а редакции петроградской черносотенной газеты ‘Вечернее время’, принадлежавшей Борису Суворину. Издавалась эта газета в ту пору уже не в Петрограде, откуда Суворины10 бежали, а в Феодосии. Тут была у них своя дача. ‘Вечернее время’ писала, что, в отличие от библейского ковчега, в ‘Ковчеге’ феодосийских поэтов собрались одни нечистые.
Верно, что в альманахе было немало плохих стихов (в том числе и моих). Но были и очень хорошие: Максимилиана Волошина, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Ильи Оренбурга, Софьи Парнок, стихи Эдуарда Багрицкого, которые Соколовский привез из Одессы. Видимо, это первый случай напечатания Багрицкого за пределами его родного города. Мы напечатали также стихи одесситов Вениамина Бабаджана, Анатолия Фиолетова и Елены Кранцфельд, стихи тогда уже не безызвестного на юге России Георгия Шенгели, и Майи Кудашевой, и некоторых других поэтов, дружески связанных с Коктебелем.
У меня хранится один-единственный экземпляр этого крошечного альманаха поэтов в 64 страницы, изданного в количестве всего… 100 экземпляров! Объявление в газете ‘Крымская мысль’ гласило, что в продажу поступит только… 50 нумерованных экземпляров по 150 рублей за экземпляр. Остальные 50 экземпляров были распределены между участниками альманаха взамен гонорара и также распроданы через книжный магазин Ничепровецкой на Итальянской улице.
Откуда мы взяли деньги на издание?
Группа поэтов во главе с Осипом Мандельштамом устроила во ‘Флаке’ вечер ‘Богема». В нем участвовали все лучшие силы, собравшиеся тогда в Феодосии,— Волошин, Мандельштам, скрипач Борис Сибор, пианистка Лифшиц-Турина. После этого ‘Крымская мысль’ опубликовала письмо, подписанное Осипом Мандельштамом, Бабаджаном, Полуэктовой12 и другими. Поэты ‘Флака’ поручили Э. Миндлину и А. Соколовскому на вырученные с вечера 13718 рублей издать литературно-художественный альманах. На эти-то деньги мы с Соколовским и выпустили феодосийский ‘Ковчег’.
Машинок для перепечатки у, нас не было — наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эрёнбурга оказался особенно недоступен наборщикам. Эренбург, увидев, как перевраны’ его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки. Увы, он сумел это сделать только в моем экземпляре, и поныне хранящем на титульном листе автографы участников Альманаха — Эрёнбурга, Волошина, Мандельштама, Цветаевой и других. Все остальные экземпляры, пущенные в продажу, так и разошлись, набитые опечатками.
На этом издательская деятельность ‘Феодосийской группы поэтов’ закончилась. Соколовский с родителями в дни разгрома Врангеля бежал за границу. ‘Флак’ закрылся еще до освобождения Крыма.

II

Во ‘Флаке’ я и познакомился с Максимилианом Волошиным. Он был в черном пальто поверх костюма с брюками до колен и в толстых чулках, в синем берете. Это произошло днем в полутемном подвале, когда столики были сдвинуты в сторону, а в части подвала, свободной от Роликов, собрались ‘свои’ — поэты, художники, и среди них Мандельштам.
— Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт!
Это была первая услышанная мною фраза Волошина, с которой он спустился в подвал. Он произнес ее в присутствии тотчас вскинувшего голову Осипа Мандельштама. Оказалось, Волошин не дождался Мандельштама в условленном месте и хорошо, что догадался зайти в подвал.
Фразу о нелепости Мандельштама, как настоящего (иногда говорилось ‘подлинного’) поэта, я слышал от Волошина много раз, так же как и то, что ‘подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!’.
Сам Максимилиан Александрович Волошин был поэт подлинный, очень большого таланта, огромной поэтической культуры, глубоких и обширных знаний, четких пристрастий и антипатий в искусстве. Но вот уже в ком не было ничего ‘нелепого’! И это несмотря на все своеобразие его внешности, на вызывающую экстравагантность наряда, на всегдашнюю неожиданность его высказываний и поступков. Нелепость предполагает необдуманность, несоразмерность, нерасчетливость. В Максимилиане Волошине было много необычного, иногда ошеломляющего, но все обдумано и вот именно лепо!
Лепой была и его склонность эпатировать — поражать, удивлять. ‘Пур эпате ле буржуа’ {‘Эпатировать мещан (буржуа)’ (фр.).} было выражением, которое в его устах звучало почти программно. Он готов был собственными руками рушить созданные буржуа дурного вкуса произведения искусства. Но дальше эпатации буржуа его буйство в искусстве не шло. &lt,…&gt,
Мандельштам уверял, что и ‘христианство’ Максимилиана Волошина будто бы тоже от его всегдашней потребности эпатировать. Мол, Волошину в себе самом нравится то, что он — христианин, он вообще нравится самому себе. ‘Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне…’ Но увлечение христианской философией у Волошина возникло задолго до того, как это увлечение могло бы эпатировать среду, в которой Волошин вращался,— до революции. Это увлечение отнюдь не шло против течения в среде, близкой Волошину.
Но что этот эрудит, христианин-философ всерьез относился к отнюдь не христианским приметам и верил в их действенность так же сосредоточенно, как и в постулаты христианства,— я убедился однажды на опыте. Он встретил меня на верхней улице в Феодосии и, увидев, что я иду навстречу ему с двумя ведрами, наполненными водой, весь как-то сразу от удовольствия просветлел. Воду для дома мы набирали тогда с уличной водопроводной колонки. Я смутился, представ перед Волошиным водоносом. Но Волошин был чуть ли не благодарен мне. Он принялся объяснять, что встреча с несущим полные ведра — проверенная примета и сулит удачу в делах. Когда, неуверенный, не разыгрывает ли меня Волошин, я отпустил какую-то шутку насчет суеверий, Волошин назидательно и очень серьезно предостерег от пренебрежения к ‘разуму недоступным вещам’. Приметы для него были явлениями непознаваемого, ‘недоступного разуму мира’…
Волошин любил не только эпатировать. Он был прирожденным мистификатором. &lt,…&gt,
Черубина де Габриак — наибольшая и самая известная из мистификаций Волошина. Но и в мое время в Коктебеле не прекращались малые мистификации. Уже при мне Волошин однажды так разыграл Эренбурга13, что недавние друзья рассорились навсегда.
Если верить Осипу Мандельштаму, то и вера в приметы была вызвана у Волошина потребностью мистифицировать собеседников, эпатировать их…
Он, разумеется, эпатировал и тех многочисленных дачников, что попадали до революции в Коктебель. Привлекали дачников главным образом слухи о чудаках-поэтах в этом тишайшем уголке Восточного Крыма.
Коктебель — деревушка под Феодосией. Болгары называли ее Кохтебели. Кажется, в переводе это означает ‘страна синих гор’. Деревушка протянулась, далеко отступая от берега, а несколько дач —Юнге, Дейши-Сионицкой’ (известной когда-то певицы), Максимилиана Волошина — у самого моря. Чуть подале — дача Григория Петрова, некогда гремевшего на всю Россию священника-расстриги, члена Государственной думы, талантливого публициста и лектора. Во время первой мировой войны его статьи в газете ‘Русское слово’ пользовались невероятным успехом. Помню вопли газетчиков на улицах города. ‘Русское слово’! Статья Петрова!’ Петров уехал из Коктебеля еще до окончательного разгрома Врангеля. Одно время он выступал с лекциями в Болгарии.
Викентий Викентьевич Вересаев жил на своей даче у шоссе на отлете. Поэтому дачу его грабили чаще всех прочих дач.
Бывали и живали, в Коктебеле и другие писатели и поэты. В мое время жила там очень известная когда-то, а ныне почти забытая поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро. В юные мои годы не бывало ни единой хрестоматии без стихотворений Соловьевой-Аллегро. Любой гимназист или гимназистка помнили ее имя,— заучивать стихи Соловьевой-Аллегро задавали нам на дом.
Обитателями Коктебеля бывали в разные времена знаменитые и вовсе не знаменитые художники и актеры. Но более всех любили его поэты.
Однако, кто бы ни жил здесь, крошечный, тихий и нисколько не похожий на нынешний ‘курорт’ Коктебель был известен прежде всего как местожительство чудака-поэта Максимилиана Волошина.
Он прожил здесь много лет — большую часть своей жизни, кажется, четыре десятилетия с конца прошлого века. Волошин и Коктебель стали неотделимы один от другого. Волошин всерьез говорил, что сама природа запечатлела его образ на скалах Карадага. Каждый, кто вглядывался в очертания нависшего над морем Карадага, неизменно видел в этих очертаниях профиль Волошина. Поэт принимал это сходство как нечто закономерное, такое, чего не могло не быть. Он писал о своем Коктебеле:
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой…
&lt,…&gt, Коктебель был делом всей его творческой жизни. Дача Волошина стояла и по сей день стоит почти у самого берега. Она напоминает корабль, и легкие деревянные галерейки, опоясывающие ее второй этаж, как и во дни жизни Волошина, еще называются ‘палубами’.
Дача — легкий, перепончатокрылый кораблик на суше, легкокрылое Одиссеево суденышко на приколе. Того и гляди — отчалит и заскользит, подгоняемое соленым ветром, по синей зелени волн Срединного моря — Маре интернум (Mare internum) — на запад солнца, куда-нибудь к знакомым островам Балеарским, исхоженным корабельщиком Максимилианом в его молодые годы. И дальше — к геркулесовым столбам Гибралтара, за которыми кончается мир. Он мал, прост, прекрасен и ясен, этот эллинский, легкий мир коктебельского корабельщика.
Чуть подале от берега — дом, строенный матерью Максимилиана Волошина. В строительство этого дома поэт не вмешивался: мать строила, как ей нравилось. Позднее он упрекал ее, мол, придумала дом неудачно: вся середина его пропадала без толку из-за ненадобно большого проема лестничной клетки.
Обычно в этом доме селились приезжавшие на лето из Москвы и Петербурга поэты.
Одна из комнат надолго сохранила название ‘гумилевской’ — в ней останавливался Николай Гумилев. &lt,…&gt,
Волошин не походил на свою мать — невысокую, сухую, с острым птичьим лицом, с короткими, полными седины волосами, в черном казакине из легкой материи и в свободных из той же материи шароварах. В литературной колонии Коктебеля в ту пору в шароварах ходили все старые женщины. Когда Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро поздно вечером принесла мне в неосвещенный дом стихи для нашего альманаха ‘Ковчег’, я принял ее за мужчину.
Они походили на старых татарок — эти коктебельские седеющие женщины в черных, раздувающихся на ветру шароварах. Пра с ее посохом и гортанным голосом — ни дать ни взять татарская ворожея. Да кабы не безукоризненный французский язык и тонкое знание поэзии — русской, персидской, французской, античной,— чем не татарка! &lt,…&gt,
Как-то я сидел с нею вдвоем &lt,…&gt, на верхней ‘палубе’ у входа в мастерскую поэта и художника. Он с матерью жил во втором этаже дачи-корабля. Пра спросила, читал ли я уже ‘Двенадцать’ Блока. В белогвардейский Крым поэма пришла с опозданием — ее только что издали в Симферополе. В Коктебеле и в Феодосии по рукам ходили два или три экземпляра поэмы. Мне удалось едва только перелистать крохотную книжечку — владелец ее дал мне книжечку подержать в руках не больше минуты.
— Да зачем же вы позволили ему отобрать ее? Вы знаете, что это такое? Это произведение ге-ни-альное! Ге-ни-аль-ное! Эта поэма — великая. Слышите, что я говорю вам? Ве-ли-икая поэма. Мы с Максом читаем и перечитываем ее!
И вдруг жестким гортанным голосом принялась наизусть читать блоковские ‘Двенадцать’. В манере ее читать было нечто сходное с манерой чтения сына: она твердо подчеркивала согласные, не скандировала, не пела — ковала строку. &lt,…&gt,

III

Как-то на улице в Феодосии Волошин остановил меня со словами:
— Только что одна очень хорошенькая девушка спрашивала, не видел ли я вас сегодня.
Лукаво улыбаясь, он назвал имя девушки, которая впоследствии стала моей первой женой. Он был знаком с ее семьей старых феодосийцев, бывал у них дома.
Девушка эта одно время жила в Отузах, в виноградной долине у моря за Карадагом, верстах в тридцати от Феодосии. Я ходил к ней пешком из города. Коктебель лежал почти на середине пути. &lt,…&gt,
По пути в Отузы я обыкновенно ночевал у Волошина.
На второй этаж дачи-корабля, где он жил, вела крутая, в два марша наружная лестница. По ней из палисадника перед дачей поднимались на балкон, а с балкона был ход в переднюю. В передней налево вход к Пра, направо к Максимилиану Александровичу. Его половина была двухъярусной. В нижней части — мастерская в форме урезанного с одной стороны овала. Закругленная часть — нос корабля! — выходила прямо на море.
Запах моря и солнца, звон гальки, нередко шум волн наполняли мастерскую поэта и художника. У закругленной застекленной стены стоял большой некрашеный стол. Здесь Волошин обычно писал свои акварели. Море шумело за его спиной.
В противоположном конце мастерской под широкими антресолями, на которые поднимались по очень узкой лесенке, Волошин устраивал на ночлег гостей.
Я ночевал у него много раз, но соседей у меня никогда не случалось. Всегда в этом двухместном углу под гипсовым бюстом древнеегипетской царевны Таиах я бывал один. Иногда Волошин отводил мне для ночлега какую-нибудь пустовавшую комнату — ‘каюту’ своего корабля. Однако чаще всего я ночевал в его мастерской.
Максимилиан Александрович укладывался обычно на антресолях — там стояла его тахта.
Это был удивительный, странноприимный угол, как все было удивительным в этом корабельном доме поэта. Две лежанки, мягкие, покрытые каждая зеленым бархатным покрывалом, были разделены узким проходом. В глубине прохода у изголовья возвышался большой белый гипсовый бюст царевны — богини Таиах. &lt,…&gt,
Он охотно и много, часто до глубокой ночи, читал стихи. Чаще чужие, нежели свои. Читал не так, как было принято у большинства молодых. Ничто в его чтении не напоминало манеру чтения Мандельштама — манеру, которой, кстати сказать, мы, молодые, изо всех сил подражали. Он не скандировал. Слово в его чтении было осязаемо, как скульптура, четко, как вырезанное гравером на меди. Это было скульптурное и живописное, а не музыкальное чтение.
Он в той же манере читал и по-французски. Пожалуй, в манере читать стихи русских поэтов, в том числе и свои, он шел от французов.
В Феодосии он останавливался в доме художника Латри, внука Айвазовского. Когда-то это был дом Айвазовского, и картинная галерея знаменитого мариниста примыкала к дому. Как-то я пришел к Волошину в этот дом. Он усадил меня за стол, на котором лежали кипы книг. Я машинально потянулся к одной из них, раскрыл — и вздрогнул. Это было первое издание ‘Вечерних огней’ Фета с дарственной надписью: Фет — Айвазовскому!
Волошин читал мне стихи Гюго по-французски. Читал много и потом долго говорил, как это нелепо, что в России знают главным образом Гюго-романиста, в то время как Гюго-поэт еще выше, еще значительней, чем Гюго-романист.
Его переводов Гюго не помню. Не знаю, переводил ли Волошин Гюго. Но волошинские переводы Верхарна, несомненно, лучшие переводы Верхарна на русский язык. Он поистине сумел на время стать Эмилем Верхарном, не переставая оставаться Волошиным:
В равнинах Ужаса, на север обращенных,
Седой Пастух дождливых ноябрей
Трубит несчастие — у сломанных дверей —
Свой клич к стадам давно похороненных.
Как бы рано я ни просыпался, заночевав у Волошина,— проснувшись, я заставал его бодрствующим. Он либо наверху, на антресолях, уже возился с книгами и, перегнувшись через перила, говорил: ‘С добрым утром’, либо сидел внизу за столом и писал свои акварели.
Он писал их много, с увлечением, вдохновенно и с таким же мастерством, с каким писал стихи. В последние годы небольшие выставки его акварелей изредка открывались в Москве, вызывали большой интерес и множили ряды его почитателей. В сущности, почти все они об одном и том же — о мудрости и красоте близкой ему киммерийской земли и неба над ней! Но в этих малых кусках земли и неба зоркий поэт и художник видел неисчерпаемые миры! В какой-то мере эти несколько условные, с графической четкостью выписанные пейзажи, в которых камни дышат и облака поют, сродни полуфантастическим пейзажам известного художника Богаевского, чьи работы давно уже нашли место в залах Третьяковской галереи. Константин Федорович Богаевский, друг Максимилиана Волошина, жил и работал в Феодосии очень давно и близко дружил с Волошиным, был с ним на ‘ты’. Богаевскому некогда был посвящен специальный номер ‘Аполлона’ — с репродукциями его картин и превосходной статьей о нем, написанной Максимилианом, Волошиным.
С Богаевским в Феодосии я мало встречался, вероятно, не более десятка раз. Помню уже седеющего красивого мужчину в элегантном сером костюме с галстуком-бабочкой, всегда милостивого к нам, молодым. После освобождения Крыма он много помогал нам в собирании и сохранении произведений искусства и старины.
Отношения Волошина и Богаевского были трогательно дружественны. Какая-то взаимная нежность в их обращении друг к другу сочеталась с таким же взаимным глубоким уважением. Словно каждый считал другого своим учителем.
Волошин охотно раздаривал свои акварели, но, бывало, и продавал их. Покупали у него даже приезжавшие в Феодосию иностранцы.
Какая-то геологическая партия работала в районе Коктебеля. Геологи познакомились с Волошиным и стали бывать у него. Увидев его коктебельские пейзажи, писанные его кистью поэмы камней, скал, излогов, размывов почвы, геологи радостно переглянулись. Они нашли, что условный акварельный пейзаж Волошина дает более точное и правдивое представление о характере геологического строения района, нежели фотография! Они заказали ему целую серию акварелей. Ни одна из них не являлась изображением какого-либо определенного уголка. Но каждая с необычайной поэтической точностью передавала общий характер пейзажа — даже строения почвы! Это был какой-то доведенный до предельной поэтической выразительности условно-обобщенный пейзаж.
Волошин с гордостью говорил о заказе геологов. В их научном интересе к его акварелям он видел подтверждение давнишней своей, веры в искусство как в самую точную и верную меру вещей.
Переночевав у Волошина, я отправлялся в дальнейший путь — в долину Отузы. Из Коктебеля дорога шла по горам, и Волошин обычно давал мне одну из своих горных палок. На обратном пути я возвращал ему эту палку.
В Отузах, неподалеку от дачи, где жила моя будущая жена, стояла дача скрипача Бориса Осиповича Сибора. Си-бор часто бывал в подвале ‘Флак’, дружил со всеми нами и всегда радушно принимал нас на своей даче. Дача называлась ‘Надежда’. Увы, ее название не оправдало надежд симпатичных ее владельцев. В одну из ночевок у Волошина я услышал ужасную новость: дочь Сибора искусана бешеной собакой. Прививку сделали с большим опозданием — девочку пришлось везти из Отуз в Феодосию, а не так-то просто в ту пору было найти лошадей в Отузах. Когда я зашел к Сиборам на их дачу, я не узнал ни Бориса Осиповича, ни его жены. А ведь мы виделись незадолго до этого. Оба они улыбались мне своими всегдашними светлыми и приветливыми улыбками. Но выражения глаз их были очень несчастны. Я не знал, что говорить, мысленно клял себя за то, что зашел к ним в такой момент. Девочка умирала в соседней комнате. Но, как ни удивительно, они обрадовались моему приходу, не отпускали, расспрашивали о феодосийских поэтах, о Волошине, о моих планах. Сибор спустился в виноградник и нарезал для меня винограду. Ни словом они не обмолвились о своем горе. А я так и не решался спросить о девочке.
В Коктебеле я рассказал Волошину о Сиборах. Волошин заставил меня повторить каждое слово Сибора и, когда я передал все, что мог, о своем визите на дачу ‘Надежда’, сказал:
— Да, он такой. Ведь вы знаете, когда-то он играл на своей скрипке Льву Толстому в Ясной Поляне.
— Знаю.
— И Анатолю Франсу в Париже,— добавил Волошин так, будто существовала неразрывная связь между тем, что Сибор играл Толстому и Франсу, и тем, как он вел себя в часы трагического умирания своей дочери.
Через несколько дней девочка умерла. Умирала она мучительно долго. Много часов подряд (говорили даже, что целые сутки) Сибор не отходил от нее, обливаясь слезами, играл и играл на своей скрипке, стараясь музыкой облегчить страдания девочки. Она скончалась под звуки скрипки отца. &lt,…&gt,
На обратном пути из Отуз я неизменно заходил к Максимилиану Волошину и, если было поздно, оставался у него ночевать, иногда гостевал по нескольку дней, а чаще всего, отдохнув и послушав стихи, которые он читал охотно, шел дальше. Поздней ночью приходил в Феодосию.

IV

По узкой лесенке у самой стены, от пола до потолка сплошь заставленной книжными полками, из мастерской поднимались на антресоли. Там, как раз над царевной Таиах, стояло его ложе. Оттуда было два хода — один наружу на балкон, а с него на ‘верхнюю палубу’, площадку на крыше дома, и другой — в библиотеку. Библиотека с ее светло-желтыми шкафами отделена от антресолей стеной. Здесь также —тахта, покрытая ковриком, а на столе и на полочках — небольшой музей, собранный Максимилианом Волошиным. Помню играющую, как радуга, волшебно-прекрасную большую индийскую раковину. Волошину подарили ее где-то в Средиземноморье матросы приплывшего из Индии корабля.
Другая и еще большая драгоценность была подарена ему морем, выбросившим ее на берег Коктебеля. Это небольшой, величиной с кулак, кусочек корабельного борта с медной обшивкой — в нем торчал медный гвоздь. Медный гвоздь древних греков! Волошин, любуясь даром Черного моря, говорил:
— А ведь это, может быть, обломок корабля Одиссея! — И, как бы внушая себе, что именно так и есть, повторял:— Вполне возможно, что именно Одиссеева корабля!
На антресолях у входа в его библиотеку-музей и происходила беседа с Волошиным о том, как выручить из беды Осипа Мандельштама, арестованного белогвардейцами летом 1920 года.
Вот что это была за история.
Мандельштам как-то взял у Волошина экземпляр ‘Божественной комедии’ Данте — издание итальянского подлинника с параллельным переводом на французский язык — и, увы, затерял его. Это неудивительно при его тогдашней бродячей, неустроенной жизни. У него не было постоянного пристанища ни в Феодосии, ни в Коктебеле. А бывало еще, что он и брат его Александр15 нанимались работать на виноградниках — где-нибудь в районе Коз и Отуз. И вот, раздобыв ничтожную толику денег, Мандельштам собрался уехать из Феодосии морем.
Волошин написал своему другу, начальнику Феодосийского порта, записку — просил в ней потребовать у Мандельштама ‘Божественную комедию’. Добродушный начальник порта показал эту записку Мандельштаму.
Куда девался волошинский Данте, измученный Мандельштам понятия не имел. Но требование Волошина взорвало его.
Он написал оскорбительное, ругательное письмо Волошину16. Сначала он показал это письмо мне, даже писал его в моем присутствии за столиком в кафе ‘Фонтанчик’. Я тщетно умолял Мандельштама не отправлять письмо. Подозреваю, что кроме меня это письмо он читал и другим. Очевидно, знал об этом письме и Илья Эренбург, у которого незадолго до этого произошла размолвка с Волошиным. (Эренбург с женой тоже жил в Коктебеле, но не у Волошина, а поблизости от него, на даче Харламова.)
Мандельштаму не удалось тогда уехать из Феодосии. По пути в порт он был неожиданно арестован белогвардейцами и брошен в тюрьму. Мандельштам всем и всегда казался подозрителен, должно быть, благодаря своему виду вызывающе гордого нищего.
Майя Кудашева прибежала ко мне, потрясенная арестом Мандельштама. Кажется, ей сообщил о беде Александр— брат Осипа Эмильевича. Александр знал, что брат недавно рассорился с Максимилианом Волошиным, и обратиться к Волошину за помощью не решался. Да он и растерялся, бедняга. Отпала мысль и о том, что переговоры с Волошиным может взять на себя Эренбург. И Александр излил свое горе нашему общему другу Майе.
Она была маленькая, легкая и изящная женщина, но и при легкости своей запыхалась, бежав через весь город ко мне. Майя потребовала, чтобы я сейчас же, сию минуту вместе с ней отправился в Коктебель, для переговоров с Волошиным.
— Ско’ее, ско’ее, соби’айтесь ско’ее. Да нечего соби’аться, идемте! — торопила она меня, не выговаривая ‘эр’, и крошечные капельки блестели на ее лбу, оторачивая золотую челку.
Ехать в Коктебель было не на чем. Мы отправились пешком напрямик ‘дорогой Макса’ — вверх-вниз, вверх-вниз, дорогой гор, пропахших полынью, мятой и чабрецом.
И, как всегда, конечно, всю дорогу читали стихи — попеременно Майя и я.
Очень темным вечером мы пришли в Коктебель. Майя пошла за Эренбургом, я ждал их на берегу. Мы уселись на гальке у самой воды под беззвездным небом, в кромешной тьме. В темноте слышались тихие всплески у самых ног. Вчетвером — Эренбург с женой, Майя и я — стали совещаться, как быть — кому первому идти наверх к Волошину. Первой отправилась к нему Майя. Мы ждали ее уж не помню сколько времени, во всяком случае, очень недолго. Она вернулась, ничего не добившись.
— Я не могу ‘азгова’ивать с Максом. Я так и знала, что не смогу. Он плохо себя чувствует, лежит, злится и о Мандельштаме слышать не хочет. Но это ужа-асно, п’осто ужа-асно!
Тогда решили, что идти к Волошину должен я. Эренбург наставлял меня. Волошина надо убедить дать записку, в которой Мандельштам характеризовался бы как крупный поэт. Утром уже была послана телеграмма в Севастополь известному писателю Аркадию Аверченко с просьбой вмешаться в судьбу Мандельштама. Аверченко подтвердил телеграммой, что хорошо знает Мандельштама как замечательного поэта, знаком с ним по Петрограду, и ходатайствовал об освобождении поэта, далекого от всякой политики. Пришла ли телеграмма Аверченко до или после освобождения Мандельштама, не помню.
Итак, наступил мой черед идти в мастерскую. Волошин лежал на тахте на антресолях. Я поднялся по крутой наружной лестнице и вошел в совершенно темную мастерскую. Сверху прозвучал голос Волошина: ‘Кто там?’ Я назвал себя. Он предложил подняться к нему. Почти на ощупь я добрался до лесенки и взобрался на антресоли. Здесь было светлее. Волошин лежал в хитоне, полуприкрытый пледом. Он не удивился моему приходу, сразу догадался, зачем я пришел. Я начал с напоминания, как часто он сам восхищался строками Мандельштама: ‘Виноград, как старинная битва живет, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке’. Я напомнил ему много раз слышанное его восклицание по поводу этих строк: ‘Как это хорошо! Мандельштам — прекрасный поэт!’
— Зачем вы напоминаете мне об этом? Я и так хорошо знаю, что Мандельштам очень большой поэт.
Тогда я сказал, что этот очень большой поэт схвачен белогвардейцами и сидит в тюрьме и бог знает, чем это кончится, Мандельштама надо спасать!
— Спасать, вы понимаете, Максимилиан Александрович, как можно скорее спасать!
Волошин успокоительно заметил, что Мандельштам непременно будет отпущен.
— Он слишком нелеп, и они сразу поймут, что таким нелепым может быть только поэт! Мандельштама им не за что арестовывать.
Но разве невозможны любые случайности?
Волошин обиделся: что же, я подозреваю его в нежелании свободы для Мандельштама?
Разумеется, нет! Мне оставалось только попросить Максимилиана Александровича дать записку… но к кому именно, я не знал,—к кому-нибудь из ‘начальства’, которое не может не посчитаться с Волошиным.
— А вы уверены, что Мандельштаму будет приятно знать о моей записке? Он, конечно, узнает и оскорбится. Ведь он ненавидит меня, это вы знаете?
Я поспешил уверить, что ни о какой ненависти Мандельштама к Волошину не может быть и речи. И заговорил о долге поэта перед поэтом. Я чувствовал, что Волошин готов дать записку, что он сам очень встревожен за Мандельштама. Я слышал уже неуверенность в тоне, которым он высказывал сомнение, посчитаются ли с его запиской. У меня уже не оставалось сомнений, что Волошин напишет записку и сделает все возможное. И вдруг он воскликнул:
— Если бы вы знали, какое письмо написал мне Мандельштам! Какое оскорбительное, злое письмо!
И дернул меня черт сказать, что я знаю это письмо,— Мандельштам мне читал его!
Все было кончено. Услыхав, что Мандельштам показывал это письмо мне, и поняв, что он мог показать его и другим, Волошин сразу сменил милость на гнев. Он начал жаловаться на хворь, явно не желая больше говорить о Мандельштаме. Чувствуя, что испортил все дело, я попрощался и уныло спустился в темноте с антресолей. Внизу белым пятном светилась голова Таиах. Я вышел из кабинета и сбежал с наружной лестницы к морю, где меня дожидались Эренбурги и Майя. Через минуту я уже докладывал им о своей неудаче. Оренбург, выслушав меня, поднялся: ‘Я пойду к Максу’. Это было неожиданно. Ведь он с Волошиным в ссоре. И все-таки пошел.
Майя Кудашева, жена Эренбурга и я сидели, перебирая мелкие камешки и слушая плеск набегавшей на берег невидимой в темноте волны. Эренбург отсутствовал очень долго. Его жена уже начала тревожиться. Майя изредка повторяла: ‘Ст’анно, ст’анно’. Эренбург вернулся успокоенный. Волошин сделает все, что может.
— Долго п’ишлось угова’ивать Макса? — спросила Майя.
— Его вообще не пришлось уговаривать.
Эренбург и позднее повторял, что Волошин сразу вызвался помочь Мандельштаму. Теперь мне кажется, что Волошин просто хотел, чтобы к нему пришел Эренбург,— ждал примирения.
Мы не стали расспрашивать Илью Григорьевича, почему он так надолго задержался в мастерской Макса.
Много лет спустя в архивах Волошина был обнаружен черновик письма, или, как сам Волошин его называл, ‘Заявления’ по поводу Мандельштама.
Вот его текст:

‘Начальнику Политического Розыска Г-ну Апостолову.

Поэта Макс. Волошина

ЗАЯВЛЕНИЕ

Политическим розыском на этих дня арестован поэт Мандельштам. Т. к. Вы по своему служебному положению вовсе не обязаны знать современную русскую поэзию, то считаю своим долгом осведомить вас, что Ос. Мандельштам является одним из самых крупных имен в последнем поколении русских поэтов и занимает вполне определенное и почтенное место в истории русской лирики.
Сообщаю Вам это, дабы предотвратить возможные всегда ошибки, которые для Вас же могут оказаться неприятными.
Мандельштам, как большинство поэтов, человек крайне нервный, поддающийся панике, а за его духовное здоровье перед культурной публикой в конце концов будете ответственны Вы.
Не мне, конечно, заступаться за О. Э. Мандельштама политически, тем более, что я даже не знаю, в чем его обвиняют. Но могу только сказать, что для всех, знающих Мандельштама, обвинение его в большевизме, в партийной работе — есть абсурд. Он человек легкомысленный, общительный и ни к какой работе не способный и никакими политическими убеждениями не страдающий’.
Волошин имел в виду неспособность его к любой работе, кроме работы поэта.
Наутро с заявлением Волошина отправилась в город Майя Кудашева. Для подкрепления ее миссии в Феодосию приехал из Коктебеля также и Викентий Викентьевич Вересаев. Он уже и тогда почитался как классик и был всероссийски известен. Но еще больше надежды возлагали на княжеский титул Майи. Вместе с Вересаевым явилась она в белогвардейскую разведку и вручила ее начальнику заявление Максимилиана Волошина. Заявление это вкупе с княжеским титулом Майи, славой Вересаева и энергичными хлопотами полковника-поэта Цыгальского произвели должное впечатление. Мандельштам был освобожден. Вскоре он уехал из Феодосии в Батум, а оттуда в Тифлис. По пути в Тифлис он снова был схвачен и заключен в тюрьму, на этот раз уже грузинскими меньшевиками.

V

Максимилиан Волошин в пору гражданской войны говорил о себе:
— Я над схваткой.
Не только в России, и на Западе многие, даже выдающиеся интеллигенты считали позицию ‘над схваткой’ принципиальной и единственно достойной творца культуры. Вспомним, что даже Ромен Роллан назвал одну из своих книг ‘Над схваткой’. Конечно, разновелики фигуры Роллана и Волошина, но честность с собой и того и другого художника закономерно привела к разочарованию в первоначально избранной и казавшейся достойной позиции ‘над схваткой’. Для Волошина этот путь животворного разочарования был медлителен, полон смущений и колебаний. И я еще расскажу в дальнейшем, как и что побудило его усомниться в правильности дорогой ему позиции ‘поверх барьеров’. Когда я только познакомился с ним, сомнения эти еще не одолевали его. Он еще гордился тем, что ‘молится за тех и других’.
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
И ‘те’ и ‘другие’, и белые и красные для него прежде всего русские, его русские люди. Он молился и за тех и за других, как молился за Россию, за свою Россию. В политической борьбе он не помогал ни тем, ни другим. Но как отдельным людям — и тем и другим,— помогал в защите, в спасении одних от других.
И гордился тем, что под его кровлей спасались и укрывались от преследований противника в ранней мере —
…а красный вождь, и белый офицер.
В разгар гражданской войны, в дни, когда Феодосия бывала занята красными, он спасал и прятал на своей даче отдельных офицеров-белогвардейцев, которым грозила смерть. Он прятал и спасал их не как своих единомышленников, которыми не признавал ни тех, ни других, а как л_ю_д_е_й. И еще больше и чаще ему приходилось так же спасать и прятать у себя красных во время белого террора в Крыму. Об этом хорошо напоминает надпись писателя-большевика Всеволода Вишневского на его книге ‘Первая Конная’. &lt,…&gt,
‘Максимилиану Александровичу Волошину! С доброй памятью о Вас шлю Вам эту книгу, где показаны мы, которым в 1918—20 гг. Вы оказали смелую помощь в своем Коктебеле, не боясь белых.

Вс. Вишневский’.

В дни крымской белогвардейщины он и в моем присутствии множество раз беседовал с подпольщиками-коммунистами (с будущим председателем Ревкома в Феодосии Жеребиным и с будущим членом Ревкома Звонаревым) и едва ли не понимал, что беседует с теми, кто ждет прихода Красной Армии.
Да и эти собеседники его с большим доверием относились к нему. Люди, о которых после освобождения Крыма стало известно, что в тылу у белых они действовали как законспирированные коммунисты, еще при господстве белых разговаривали с Волошиным, во всяком случае, не тая своих жестких к ним антипатий. А ведь в ту пору и в той обстановке высказывать такие антипатии можно было только в присутствии человека, вызывающего к себе полное доверие. Но Волошин, несмотря на его позицию ‘над схваткой’, был в глазах подпольщиков-коммунистов именно таким человеком.
В 1919 году он писал Бунину из своего Коктебеля: ‘Я живу здесь с репутацией большевика, и на мои стихи смотрят как на большевистские’.
Белые не были ему любопытны — в них не было ничего загадочного, непонятного.
Красные оставались для Максимилиана Волошина загадочными.
Я видел, как он присматривался к ним в Феодосийском Народном университете. Университет открыли почти тотчас после освобождения Крыма. Ректор его был Викентий Викентьевич Вересаев, проректором Д. Д. Благой. Максимилиан Волошин с первого дня жизни университета начал читать в нем курс лекций по истории искусства Италии и Голландии. Даже открылся этот университет лекцией Максимилиана Волошина.
Разместился Народный университет во втором этаже старинного дома по Итальянской улице, вход был открыт для всех, и длинный зал салатного цвета с потемневшим лепным потолком был переполнен слушателями в шинелях и гимнастерках с красноармейскими шлемами на коленях. Волошин читал им о возрожденцах — о Микеланджело и Леонардо да Винчи, а они еще дух не успели перевести после последних боев за Крым.
Волошин сидел перед ними за столиком, забросив за спинку стула правую руку, а левой, согнутой в локте, подпирал свою огромную рыжую голову. Он сидел в своем серо-зеленом костюме средиземноморского странника, в коротких, по колена, штанах, в чулках и сквозь поблескивающие стекла пенсне на черной тесьме с любопытством и удивлением рассматривал полных внимания слушателей. Он удивлялся, что они его слушают. Они — и вдруг слушают о Леонардо да Винчи! Им — и вдруг интересен Микеланджело! Он не мог не чувствовать их внимания, их жажды познать, понять. Вдруг наступали паузы. Волошин замолкал на минуту, и слегка сощуренные серые глаза его пытливо всматривались в небритые и обветренные в боях лица его ‘студентов’. Ни шевеленья не слышалось во время этих внезапных пауз. Стороны изучали друг друга — Волошин и красноармейцы. Не только красноармейцы слушали Максимилиана Волошина. В этот вечер Волошин сам слушал, как слушают красноармейцы о Леонардо да Винчи. Он открывал для себя еще не познанный им мир новых людей.
Он уходил из университета в тот вечер смущенным, сосредоточенным, был вовсе не так общителен, как обычно, и явно хотел остаться наедине с собой.
У него много стихов о России. Ему всегда казалось — он знает свою Россию, понимает ее. В этот вечер он впервые встретился с незнакомой ему Россией. Возможно, ему было бы все понятней, все легче, все проще, если бы убедился, что красноармейцам ни к чему его Леонардо да Винчи, если бы зал во время его лекции пустовал, если бы слушатели его зевали. Он вовсе не был бы в обиде на них. Ничего другого от них он не ожидал. Может быть, он только затем и согласился читать свои лекции о возрожденцах, чтобы на слушателях проверить: что это еще за такая Россия, Россия красных? И проверил. И после лекции ушел в темень под генуэзские колоннады феодосийских улиц, озадаченный, дивясь и слушателям в красноармейских шинелях, и самому себе.
Через несколько дней я встретил его в редакции ‘Известий Феодосийского ревкома’ — Волошин принес в газету стихи. Мы вместе вышли с ним из редакции и пошли по центральной улице города — Итальянской. Местные жители давно привыкли к нему и без любопытства смотрели на его удивительную фигуру. Но красноармейский патруль обратил на него внимание. Должно быть, подозрительным показался необыкновенный наряд поэта. Нас остановили и потребовали предъявить документы. Моя бумажка удостоверяла, что я работаю в подотделе искусств народного образования Феодревкома. Но Волошин никогда не носил в карманах никаких мандатов или удостоверений. Он привык, что в Феодосии да и вообще во всех местностях Крыма чуть ли не каждый прохожий знает его в лицо. В ответ на требование патруля Волошин назвал себя:
— Я поэт Максимилиан Волошин.
Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали… Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:
— Как вы смеете преграждать дорогу поэту!
Нас повели в комендатуру — в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинаю казаться патрульным подозрительно, странным субъектом.
Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, услышав имя Волошина, сразу насторожился:
— Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый? Я поспешил подтвердить:
— Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! — и торжествующе посмотрел на Волошина.
Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, ‘простой большевик’, знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за белогвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.
Непознанную Россию предстояло еще познать.
Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных ‘фабрикантов Стамболи и Крыма, он требовал уничтожить. Их надо снести с лица земли как образцы буржуазной безвкусицы, чтобы не развращать вкусов народа. Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:
— Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?
С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.
Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских,— они казались ему отвратительными. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств и в редакции ‘Известий Феодосийского ревкома’. Он уверял, что наша одежда — особенно черная— не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза. Но у него было черное пальто с бархатным воротником — уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом.
Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к нам, он вскоре перестал говорить о костюмах.
Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!
Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.
После отъезда Мандельштама и Оренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.
Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но, уж не помню по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы вместе — Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор ‘Известий Феодосийского ревкома’ Даян, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то и я. &lt,…&gt,

VI

С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов, и среди них ‘Жемчужный коврик’ имажиниста Кусикова, выпущенный издательством ‘Чихи-Пихи’. Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человека, владельца кафе поэтов ‘Стойло Пегаса’ и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.
— Это как же понять — ‘Чихи-Пихи’? — спрашивал он, смеясь глазами.— Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?
Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:
— Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим… имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?
Когда я уезжал из Феодосии —на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А. В. Луначарскому и просил передать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов ‘Демоны глухонемые’.
— Я хотел бы, чтобы они появились в печати.
Луначарский давно уже уговаривал Волошина переехать в Москву, и я был убежден, что Максимилиан Александрович вскоре будет в Москве и мы с ним увидимся. Во всяком случае, мы попрощались ‘до встречи в Москве’.
В Москве началась зима. Помню Тверской бульвар, осыпанный первым снегом, и первого знакомого, которого я встретил наутро после приезда. Это был профессор Василий Львович Львов-Рогачевский, друг множества молодых литераторов и руководитель объединения ‘Литературное звено’. Члены этого звена собирались по средам в ‘Доме Герцена’, где ныне, Литературный институт, усаживались вокруг покрытого синим сукном очень большого стола и читали друг другу свои сочинения — преимущественно стихи. Из молодых тогда мало кто занимался прозой. Впрочем, бывали здесь и не одни молодые. Василий Львович уже знал меня по ‘Литературному звену’, да я бывал у него и дома и в одной из многочисленных тогда в Москве книжных лавок писателей — на Большой Никитской, нынешней улице Герцена. Известные русские писатели стояли за прилавками и торговали старыми книгами.
Встретив меня на Тверском бульваре, Львов-Рогачевский поздравил с возвращением, стал расспрашивать о Волошине (он знал, что я уезжал в Феодосию). Я ответил, что привез от Волошина письмо к Луначарскому и иду сейчас в Наркомат просвещения, чтобы попытаться лично наркому передать это письмо. Я, разумеется, сказал, что у меня по-прежнему нет комнаты и никакой надежды ее получить.
— Вы увидитесь с Луначарским, попросите его.
— Что вы, Василий Львович! Луначарский меня не знает. Я только передам ему письмо и сейчас же уйду.
— Да нет, вы попросите. Постойте! Я напишу вам записку к нему. Пойдемте со мной.
Мы с ним зашли в книжную лавку писателей на Большой Никитской, и там у прилавка он написал Луначарскому несколько добрых слов обо мне и просил помочь человеку, не имеющему в Москве жилища.
Луначарского я встретил у дверей зала заседаний Наркомпроса на Остоженке. Только что окончилось заседание коллегии. Толпа, дожидавшаяся наркома, сразу окружила его и оттеснила меня. Я в отчаянии закричал через десятки голов:
— Анатолий Васильевич! Анатолий Васильевич! Вам письмо от Максимилиана Волошина!
Луначарский тотчас повернул голову в мою сторону и потянулся за письмом, которое я протягивал. Толпа расступилась, и меня пропустили к нему.
— Волошин? Максимилиан Александрович? — спросил он, беря от меня письмо.— Что же он не едет сюда? Мы его очень ждем. Я два раза писал ему. Он очень, очень нам нужен здесь, в Москве!
Я не был уполномочен Волошиным объяснять, почему он не едет в Москву. Возможно, он сам объяснял Луначарскому в своем письме. Вместе с письмом я передал Луначарскому также и записку Львова-Рогачевского. Но в окружении толпы просителей он не стал читать ни того, ни другого — сунул в нагрудный карман своей наглухо, до горла, застегнутой синей куртки (в пиджаке и при галстуке он стал появляться позже).
— Ваш телефон вы, наверное, записали? Я позвоню вам.
Я не успел ответить. Толпа вновь оттеснила меня от него. Мне не удалось больше ни слова сказать. Но боже мой! Мой телефон! У меня не было в Москве собственного угла, не то что телефона!
Стихи Волошина, которые он дал мне в Москву, я отнес в ‘Красную новь’ Веронскому17. Воронский взял стихи Максимилиана Волошина, не помню какие. Вскоре встречаю Сергея Клычкова — он был тогда секретарем редакции ‘Красной нови’.
— Что же вы не приходите за гонораром Волошина? Стихи идут в ближайшем номере18, гонорар уже выписан.
— Но ведь я оставил для перевода гонорара адрес: Феодосия, Коктебель, дача Волошина. Вышлите ему почтой.
— С ума вы сошли. Пока деньги дойдут до него, он на них и одной коробки спичек не купит. Курс падает по часам. Получайте деньги, купите на черной бирже червонцы и тогда перешлете ему с кем-нибудь.
Я никогда не покупал на черной бирже червонцев, понятия не имел, как это делается, да и вообще денег у меня почти не бывало: я жил на паек. Мне выдавали его за ведение литературного кружка в 18-м железнодорожном полку. Да и доверенности от Волошина на получение денег я не имел.
Клычков уверил меня, что отсутствие доверенности — не беда, он и Воронский все устроят. И действительно, гонорар Волошина я получил и тотчас побежал на Ильинку, как мне посоветовал Клычков. Но как покупать червонцы для спасения денег? Какие-то типы шмыгали взад и вперед, иногда останавливали пешеходов, перешептывались с ними о чем-то, уходили в подъезды ГУМа и там обделывали свои делишки. Моя старенькая куртка облезлым мехом наружу, видимо, не свидетельствовала о моей способности приобрести червонцы. Во всяком случае, никто ко мне не подошел, а я так и не решился первым заговорить с валютчиками. Наутро стоимость денег упала уже не помню насколько, но так значительно, что я схватился за голову. Чтобы спасти хоть часть денег Волошина, я снова бросился на Ильинку — известное тогда всей Москве местонахождение черной биржи. И опять — такие же, как вчера, шмыгающие типы. И опять у меня нехватка решимости первым заговорить с ними, а у них явное пренебрежение к моей куртке лысым мехом наружу.
Миллионы Волошина, которыми были набиты мои карманы, обесценивались с каждым часом. Реальная стоимость их все. стремительней приближалась к стоимости коробки спичек. В последний момент я решил приобрести на них хоть что-нибудь не падающее в цене и приобрел… в каком-то нэповском магазине четыре банки сгущенного молока! Затем я написал Волошину обо всем происшедшем и спрашивал, как мне быть, чтобы не чувствовать себя невольным растратчиком его литературного гонорара. Он быстро ответил очень милым, полным утешительных слов письмом. Мол, он хорошо все понимает и советует мне больше не думать о деньгах. Он все равно не смог бы их получить и реализовать при существующем положении. Писал, что его интересует моя проза, и между строк читалось, что в прозу мою он верит больше, чем в мои стихи. Но о приезде в Москву — ни слова.
Лет через десять, живя в писательском доме отдыха в Малеевке под Москвой, я прочитал в ‘Литературной газете’ о смерти Волошина. &lt,…&gt,
В письме, которое Максим Горький писал мне в 1932 году, вскоре после смерти Максимилиана Волошина, есть совет сравнить в задуманной мною книге село Гуляй-Поле Нестора Махно с Коктебелем Максимилиана Волошина. ‘Подумав, несмотря на разность, вы найдете общее между ними’,— писал Горький в своем письме.
Разность, разумеется, очевидна. Это разность культур. Утонченная, рафинированная культура эстета, парнасца, мастера и живописца слова Волошина, с одной стороны, и дикая природа полуинтеллигента, слегка философствующего атамана налетчиков, анархиста Махно — с другой. Но что же общего между ними? Общее только то, что оба по природе они анархисты, индивидуалисты, один — примитивный и дикий, другой — европеизированный, эрудит. И оба —украинцы. Вторая фамилия Волошина — Кириенко. Общее также то, что оба пытались стоять над белыми и над красными. Но Махно, пытаясь остаться самим собой, воевал и с белыми и с красными. А Волошин, оставаясь самим собой, не воевал ни с кем. И все же белых он сторонился, а красным он помогал. И с красными он работал. Он немало сделал для советского Крыма. Недаром Луначарский, хорошо знавший его недавнюю еще позицию ‘над схваткой’, знавший и силу и слабость Максимилиана Волошина, так настойчиво звал его в Москву для работы. И хотя Волошин трудно и медленно оставлял свою позицию ‘над схваткой’, он своими огромными знаниями, мастерским своим умением рассказывать о прекрасном, своим участием в собирании произведений искусства для музеев и в создании этих музеев был и любезен и полезен своему народу. И, что бы ни говорили о нем, нам есть чем вспомнить и уважительно помянуть поэта, живописца, человека и чудака — одного из тех добрых и талантливых чудаков, которые странностями своими всегда украшали Россию.

Евгений Архиппов

КОКТЕБЕЛЬСКИЙ ДНЕВНИК

1931 год

8 июня
…Автомобиль неожиданно остановился около одного домика, оказавшегося почтовой станцией. И вот — наш путь от станции до дома Максимилиана Александровича. Утром в легчайшем воздухе, вблизи громады Карадага, навстречу светящемуся голубому заливу идти со спокойной радостью увидеть и приветствовать Поэта и Судию, ‘остатнего меж волхвами’…
Мы почти дошли до берега моря, до ограды айлантов и тамарисков, как услышали голос Максимилиана Александровича: ‘Это Вы, Евгений Яковлевич?’ Вещи были брошены на земле, я моментально очутился на втором этаже, чтобы через мгновение прикоснуться к нежным губам, окруженным буйной Зевсовой растительностью.
Пока Мария Степановна была занята приготовлением нам комнаты в левом пристроенном крыле здания, мы с Максимилианом Александровичем сидели в столовой, за столом, прекрасно запечатленным в стихотворении Вс. Рождественского ‘Фаянсовых небес неуловимый скат…’. Разговор коснулся нашей предшествующей встречи в Танезруфте1, в грохоте, свисте и урагане норд-оста, продовольственного положения в Коктебеле и той тяжелой зимы, которую пришлось пережить в связи с угрозами ‘раскулачивания’ со стороны деревенских властей.
Максимилиан Александрович выглядел хорошо, бодро. Никаких следов пронесшегося удара нельзя было углядеть в его изваянном ‘апостольском’ лике. Лучшее стихотворное изображение Максимилиана Александровича дано тем же Вс. Рождественским. Да, действительно, есть в его лице это поразительное взаимопроникновение образов Зевса, Геракла, Океана, апостола и… мятежного протопопа.
Из столовой через веранду и маленькую переднюю мы прошли в Мастерскую. &lt,…&gt,
При входе бросаются в глаза четыре, с полукруглым верхом, разверстых окна, в которые в соперничестве блеска и бликов парчовой синевы и изнемогающей глуби вливаются море и небо.
Только выйдя на середину и обернувшись назад к большой нише (будто алтарной части), встретишься с ‘огромным ликом царицы Таиах’, которая путника и пилигрима ‘со дна веков приветит строго’. Максимилиан Александрович подвел меня к ней… &lt,…&gt,
Но мы не задержались в Мастерской. По лестнице, идущей вдоль библиотечной стены, мы поднялись на внутренний балкон в Мастерской и прошли в летний кабинет Максимилиана Александровича.
Окно слева, сейчас же около двери, полузанавешено для работы над акварелями. Около окна, левым боком к окну,— акварельный рабочий стол. Максимилиан Александрович приблизил меня к столу и показал прикрепленные к подставке, в рамках, два портрета Черубины: ‘Это — Лиля, Ваш и мой друг!’ Более ранний портрет — в круглой маленькой рамочке — и второй, сделанный в 28-м году, незадолго до кончины.
Максимилиан Александрович усадил меня в черное курильное кресло Юнге и предоставил в прохладе, в чуть слышном шуме прибоя, осматривать убранство верхней обители Мастерской. &lt,…&gt,
Максимилиан Александрович остановил &lt,мое&gt, внимание на стене масок, на библиотеке французских поэтов и на полке габриаков на правой стене (над широким диваном) под копией картины ‘Воспоминание об Италии’.
Маски расположены под скульптурой (слепком) Лаурана2, в первом ряду на полке — Суриков и Л. Толстой. Маска Толстого снята Меркуровым уже после первого снятия маски неизвестным скульптором. Чтобы изменить лицо, первый скульптор измял безжизненное лицо Толстого. Поэтому маска Толстого скорее напоминает Эсхила, чем Толстого.
Под полкой три маски в ряд: 1) Достоевский в посмертном ликовании, 2) одутловатая маска Петра I и 3) маска Пушкина, окруженная венком. Шестая маска страшного, как бы казненного Гоголя висит на внутреннем балконе Мастерской, налево от выхода из кабинета.
Из летнего кабинета мы вернулись в зимний, где Максимилиан Александрович показал большого формата коктебельский альбом с наклеенными на царскую бумагу стихотворными посвящениями Максимилиану Александровичу. Из юбилейного сборника ‘Poetae — Poetae’ {Поэты — поэту (лат.).} Максимилиан Александрович прочел: ‘Долг Тайгейзера’, Франсуа Вийон — ‘Баллада бродячей жизни’, Ронсар — Максу Волошину, Жозе Мария де Эредиа — Коктебель’ &lt,…&gt, и Языков — Максимилиану Волошину.
За обедом рассказчицей явилась Мария Степановна, говорила о трудно пережитой зиме, о неиссякающей чудесной сахарнице (благодаря посылкам друзей Максимилиана Александровича), о болезни и похоронах Елены Оттобальдовны, об операции Марии Степановны в Харькове и о веселом, радостном настроении Максимилиана Александровича в больнице и среди знакомых.
В 5 часов вечера 8 июня вчетвером мы вышли на место раскопок Каллиеры.
Ближайший холм по береговой линии от Мастерской к Карадагу — это и есть сторожевой крепостной холм, охранявший Каллиеру. Предполагаемое изображение Каллиеры сделано Максимилианом Александровичем на небольшой акварели, висящей в феодосийском музее.
По картам здесь и город был, и порт.
Остатки мола видны под волнами.
Соседний холм насыщен черепками
Амфор и пифосов…
Остатки Каллиеры лежат на плоскогорье, ведущем к лакколиту… А в Соседней бухточке, за старым кордоном, по дороге к мысу Мальчик, находятся и остатки античного порта с фундаментами волнореза под водой. На французских картах начала XIX века порт обозначен как ‘Порт тавроскифов’. Гибель Каллиеры надо отнести к тому же времени, когда погибла античная Феодосия, в IV веке, опустошенная полчищами гуннов.
Максимилиан Александрович показал два центра раскопок 1929 года (остановленных вследствие недостатка собранных средств): 1) раскопки базилики древневизантийского поселения и 2) отрытый прекрасно спланированный фундамент византийской церкви с двумя приделами.
С раскопок возвращались по берегу моря от мыса Мальчин (которым оканчиваются Хоба-Тепе), мимо пристани для грузовых пароходов, перевозящих камень со Святой горы в Новороссийск.
Перед чаем в этот день было второе чтение: Максимилиан Александрович прочел из книжечки С. Я. Парнок3 ‘Вполголоса’, изданной на правах рукописи, два стихотворения. &lt,…&gt,
Из своих вещей голосом, напоминавшим чтение в Танезруфте, во время неистовых воплей норд-оста, Максимилиан Александрович прочел ‘Владимирскую’, с посылкой, обращенной к восстановителю иконы А. И. Анисимову. Чтение было уже при лампе, около постельного столика Максимилиана Александровича. Здесь, на полочке стоял и снимок с Владимирской иконы. По просьбе Максимилиана Александровича Мария Степановна исполнила пение ‘Зари-заряницы’. Она исполняла ее и перед Ф. Сологубом в Петербурге. Он был поражен и найденным, соответствующим теме, мотивом, и самим исполнением. Это было прекрасное, высокого тона, растянутое пение, напоминающее исполнение раскольничьих песен и духовных стихов.
9 июня. Коктебель.
Утренний час в столовой.
Разговоры: о митрополите Введенском (знакомство Максимилиана Александровича с ним в Кисловодске), о Валентине Кривиче, об Э. Ф. Голлербахе4, в связи с устройством выставки акварелей в Петербурге. Отношение Максимилиана Александровича к исчезновению акварелей с выставки.
С 10-ти часов мы снова продолжали осмотр Мастерской и летнего кабинета. &lt,…&gt,
Над лестницей, вдоль ступенек, библиотека. Над библиотекой — стена портретов Максимилиана Александровича. В библиотеке, на верхних полках, видны Чехов, Достоевский, Константин Леонтьев. Ближе к ступенькам — поэты. Среди портретов выделяются работы мексиканца Диего Риверы: колоссальная голова Максимилиана Александровича и малый портрет — во весь рост, обе работы 1916 года. &lt,…&gt, Внизу, рядом с малым портретом Диего Риверы,— работа Петрова-Водкина. На той же стене очень интересны два маленьких рисунка балета Елгаштиной (аппликация). &lt,…&gt,
В 11 часов в летнем кабинете — чтение Максимилианом Александровичем воспоминаний ‘История Черубины’. После чтения Максимилиан Александрович говорил со мной об обеих моих работах: ‘Корона и ветвь’ и ‘Темный ангел Черубины’, говорил о смерти Брюсова. &lt,…&gt,
После обеда, в 3 часа, Мария Степановна делала вводное сообщение перед осмотром акварелей студентами Энергетического института. Максимилиан Александрович прочел стихотворение ‘Карадаг’.
После обеда — первая короткая прогулка в сторону Тапрак-Кая. Вечером — поздний чай до 11 часов. Рассказы Марии Степановны. Первый рассказ: о постановке 1924 года. Сочиненная пьеса ‘С ружьем по Африке’. Режиссер С. В. Шервинский. Сцены и картины: Африка — полет на аэроплане. Андрей Белый бросает бомбу в Брюсова. Первое сближение Белого и Брюсова после размолвки. &lt,…&gt,
Второй рассказ: об инциденте Шенгели — А. Белый. Чтение на вышке стихотворения Шенгели, посвященного Гумилеву. Вспышка А. Белого. Ненависть Белого к Шенгели. Решение немедленно уехать из Коктебеля. Сговоры.
Только поздно вечером, на второй день, я мог наконец подумать о Коктебеле. &lt,…&gt, ‘Строгая, почти гениальная в своей формальной выявленности земля’… &lt,…&gt,
10 июня. 3-й день
После чая, по первому часу — чтение в летнем кабинете ‘Серафима Саровского’. Максимилиан Александрович читал тихо, но охотно и с большим воодушевлением, несмотря на обширность поэмы в 11 глав. В перерывах между чтением Максимилиан Александрович рассказывал о положении в Крыме (Симферополь — Феодосия — Севастополь) в 1920 и 21-м годах, в особенности остановился на положении интеллигенции. Говорил также о Борисе Викторовиче Савинкове… &lt,…&gt,
Для второй части чтения Максимилиан. Александрович выбрал отдел ‘Усобица’, а именно прочел: ‘Потомкам’, ‘Личины’, ‘Голод’ (‘Хлеб от земли, а голод от людей…’), ‘Бойню’ (‘Отчего, встречаясь, бледнеют люди…’) и ‘Террор’ (‘Собирались на работу ночью…’).
Манера чтения несколько изменилась сравнительно с тем, как в марте 1928 года, во время дикого норд-оста, Максимилиан Александрович читал ‘Бунтовщика’, ‘Государство’ и отдельные стихотворения из ‘Демонов [глухонемых]’: ‘Предвестия’, ‘Ангел мщенья’, ‘Ангел времен’, ‘Видение Иезекииля’. В голосе, действительно, было гудение набата, на высоких нотах несущее предрекаемую беду. Это было пение набата о земной беде, о возмущении земли, пропитанной кровью. Но гудение густое, ровное, не кричащее, а торжественное, сопровождающее беду, развертываемое, как текст библейского пророческого повеления. Само чтение напоминало ‘Откровение в грозе и буре’. И тогда оно было как бы естественно вправлено в апокалиптическую звуковую раму норд-оста.
В коктебельском чтении эти ноты были смягчены, голос не делал предрекающего упора, голос был несколько приглушен, но сохранил, особенно в чтении ‘Усобицы’, шепотную предсказательную зловещность. Соответственно голосу Максимилиан Александрович чаще выбирал мирные чтения: свои переводы из Анри де Ренье, ‘Серафима Саровского’, ‘Владимирскую’. &lt,…&gt,
11 июня. Коктебель. ‘Ассирии дно’
До часу — чтение в кабинете ‘Путями Каина’. Максимилиан Александрович выбрал: ‘Меч’, ‘Пар’, ‘Мятеж’, ‘Пророк (Бунтовщик)’, ‘Машина’, ‘Война’.
За обедом Максимилиан Александрович вспоминал о феодосийской гимназии, о директоре Василии Ксенофонтовиче [Виноградове], которого мы оба любили, о друге и учителе Максимилиана Александровича, а о моем классном наставнике — Галабутском Юрии Андреевиче, о сборнике памяти В. К. Виноградова, где в 1895 году было помещено стихотворение Максимилиана Александровича ‘Да, он умер. Полны изумленья, мы стоим над могилой немой…’.
За обеденным столом Максимилиан Александрович — всегда с книгой, чаще — с французским романом. Чаще направляет беседу, чем сам ведет ее. Дозы пищи, которые представляются Максимилиану Александровичу по указанию врача, всегда изумительно малые сравнительно с его комплекцией. И не легкое дело все же для Максимилиана Александровича быть участником общей трапезы: жидкости ограничены, мучное ограничено. Надо вступать в спор за каждую маленькую чашку кофе или чая (а у него специальная маленькая чашка), за каждый, малых размеров, кусочек хлеба и пирога. &lt,…&gt,
А как сердится Максимилиан Александрович! Это игра слепительного солнца с мгновенно накатившимися волокнами туч. В ответ на запрещение Марии Степановны пить третью чашку или взять пирога Максимилиан Александрович быстро, ‘скоропалительно’ произносит несколько запальчивых фраз по адресу Марии Степановны, вроде следующих: ‘Ты сидишь и считаешь, сколько я выпил, а того не считаешь, сколько я за все то время не выпил и не съел…’ И не успеет окончиться последнее слово страстной реплики, как слепительная ясновзорная улыбка заливает лицо Максимилиана Александровича.
После обеда Максимилиан Александрович предложил отправиться в Каньоны. Вышли втроем, без Марии Степановны. Мы обошли невысокую цепь гор на востоке, прилегающую к Еким-Чек, и вышли в укрытую Тихую долину. Прошли по левой стороне Каньонов и спустились в середине по отысканным уступам. Максимилиан Александрович остался наверху, около источника с устроенным маленьким бассейном. По дну Каньона протекал ручей, медленно и бесшумно. Высота была невелика: 5—6 сажен над головой. Стены коридора из коричневатых пород напоминали обветшалые выступы древних зданий и пагод. Ветер и вода очень умело в архитектурном отношении обточили высокие берега. Но местами ‘ассирийские’ здания дали вертикальные трещины и готовы были обрушиться. Мы прошли несколько десятков сажен по ‘дну Ассирии’ и вернулись к Максимилиану Александровичу, который напоил нас водою из своей всегда сопровождавшей его манерки.
Манера Максимилиана Александровича ходить на прогулках или за каким-либо делом всегда медлительная. Но шаг крупный, точный и уверенный. В походе на Топрак-Кая я и Клодя {Клавдия Лукьяновна — жена Е. Я. Архиппова.} явно отставали от него. &lt,А&gt, посох его все же переставлялся не просто. Так переставляет посох рука епископа, одетого в парчовые одежды, во время его краткого пути от престола, через царские врата, на амвон для благословения молящихся. Поэтому редкие кочевники домов отдыха и санаториев, встречавшиеся нам во время прогулок, так столбенели, иные сторонились с дороги, смотря вслед и долго и трудно осмысливая воочию увиденную прошедшую перед ними мифическую великолепную фигуру. Но это не была медлительность вынужденная или болезненная, это — привычная манера, создавшаяся в долгих странствованиях по Европе и пустыням Азии. Ноги в сандалиях переступали с литургической неторопливостью.
Вечером за чаем Максимилиан Александрович рассердился предположению Марии Степановны и моему, что табличка над именной комнатой Н. С. Гумилева может быть снята после перехода Дома поэта в ведение Союза писателей.
12 июня. Трехгранные жилища.
В комнате Гумилева
Утро, как всегда, мы провели в летнем кабинете. Максимилиан Александрович читал свои переводы из Ренье: ‘Антоний и Клеопатра’, ‘Кровь Марсия’, ‘Ваза’, ‘Эрот’. Показывал нам подобранные и подготовленные статьи четвертого тома ‘Ликов творчества’, подарил Клоде экземпляр ‘Иверни’ с надписью, а мне — маленькую книжечку о Богаевском, казанское издание с его статьей 1926 года &lt,…&gt,, и книжку стихов Шенгели ‘Норд’. Из последней книги Максимилиан Александрович перечитал нам и особенно выделил ‘Музу’, ‘Льстеца’, ‘Бетховена’, ‘Старое кладбище’ и один отрывок из ‘Пушек в Кремле’.
После сытного и настоящего обеда (была подана камбала) мы втроем, с Марией Степановной и одной крестьянкой, заняты были перенесением кроватей и расстановкой их в именных комнатах большого флигеля.
Мне уже давно хотелось проникнуть в большой каменный флигель, только что подаренный Максимилианом Александровичем Союзу писателей. Главное, хотелось побывать в комнате Н. С. Гумилева… &lt,…&gt, Это — третий этаж, первая дверь налево от лестницы, совсем маленькая комната, обращенная в сторону Сюрю-Кая и Святой горы, с покатым деревянным потолком на шести балках. В ней жил Николай Степанович летом 1909 года, тогда же, когда в Коктебеле гостила и Черубина. В келейке написаны Гумилевым ‘Капитаны’. Длина комнаты вдоль окна — 6 1/2 шагов, ширина — от двери к окну — 3 1/2 шага. Окно вверху, 2 1/2 аршина от полу. Не то светелка, не то келья, прообраз будущей тюрьмы. В келье — деревянная кровать и маленький белый столик под окном. Над входной дверью — надпись на картонной дощечке: ‘Комната Н. С. Гумилева’.
Из других комнат, почти всегда треугольных, помню комнату Брюсова (первый этаж, налево от входа, вид на Святую гору), комнату А. П. Остроумовой-Лебедевой (второй этаж, напротив лестницы, с дверью на большой угловой балкон с рисунками Габричевского5), комнату Ал. Н. Толстого (тоже второй этаж, налево от двери, два окна на Сюрю-Кая). &lt,…&gt,
13 июня 17 июня. ‘Камни горят, как алмазы’
13-го я неожиданно заболел: температура сразу, среди дня, поднялась до 39,5. По настоянию Максимилиана Александровича я лег в постель. Как раз в это время Мария Степановна перевела нас из угловой комнаты в среднюю, ту, в которой в 1924 году жил А. Белый. Болезнь оказалась неприятная и досадно продержала меня в постели пять дней. Лечил очень милый и внимательный врач, но вылечили меня по-настоящему Мария Степановна и Максимилиан Александрович.
Последний заставил меня глотать гомеопатические лекарства, а Мария Степановна присылала лечебный питательный обед: кислое молоко, особо приготовленное яйцо и прекрасный кофе.
Максимилиан Александрович приходил в комнату и сидел около постели не менее трех раз в день. И всякий раз он был новый. И всякий раз я знал, что минуты этого мифологического видения на счету. Я не мог отвести взгляда от его лица, от его глаз, от его легких и тихих манер, почти уничтожавших его весомость.
Максимилиан Александрович ни разу не пришел с пустыми руками: рукописи, коробки с новыми акварелями, коробки с фотографиями, оттиски стихотворений менялись каждый день на стульях около постели. За время болезни я прочел монографию Максимилиана Александровича о Сурикове с интересными чертежами и схемами, с главами, посвященными воспоминаниям о Сурикове, затем перечитал лекцию Максимилиана Александровича ‘&lt,Жестокость в жизни&gt, и ужасы в искусстве’. Работа о Сурикове нигде не была напечатана, но многие цитировали ее (С. Дурылин, Евдокимов и др.). За время болезни Максимилиан Александрович много говорил о своих акварелях, об особом таинстве изнеможения красок у акварелистов и в японском искусстве.
Клодя приносила в это время множество необыкновенных камешков, которыми были заняты два стула, а я выбирал из них то, что намерен был увезти из Коктебеля. Но выбранного оказывалось все же очень много. Прав А. Белый: отбор красочных, светящихся камней на заповедном берегу залива,— не есть занятие праздное. &lt,…&gt,
18 июня. Прохладная келья
Я стал выходить из бугаевской комнаты только 18 июня и сначала недалеко: выход ограничивался зимним кабинетом. Там первые дни я и проводил время. Эта комната более всех нравилась мне: квадратная, с необыкновенным окном на море и Карадаг, с наибольшим сосредоточением в ней ценнейших акварелей. Вход — из маленького коридорчика с веранды. Дверь — против двери в Мастерскую. Налево от двери стена занята картинами и рисунками, подаренными Максимилиану Александровичу художниками Бенуа, Кругликовой, Лансере. Здесь же на маленьком столе мраморный бюст Максимилиана Александровича работы А. Матвеева. &lt,…&gt, В углу, между окнами, на угольном столике — собрание старинных икон и статуй. &lt,…&gt,
19 июня, 12-й день. Статуэтка Ахматовой.
Музыкальная комната
&lt,…&gt, После обеда осматривали комнату Марии Степановны, смежную с зимним кабинетом. Она освещается стеклянной дверью, выходящей на узкий балкон и лестницу, обращенные в сторону моря. Окон нет. Левую сторону стены от стеклянной двери занимает полочка и портреты, развешенные над полкой. На полке — необыкновенная и прелестная драгоценность — фарфоровая статуэтка Анны Ахматовой работы Данько6, привезенная ею в дар Максимилиану Александровичу. &lt,…&gt,
В этот же день мы побывали и внизу, в музыкальной комнате, где на стенах находятся два коллективных комических портрета в красках, изображающие Максимилиана Александровича, Марию Степановну и коктебельских гостей. Одна из картин изображает насыщение Максимилиана Александровича. Картина снабжена пояснительными надписями на латинском языке. &lt,…&gt,
20 июня. Страна трех корон
‘Алмазных рун чертеж’
День прошел в рассматривании книг трех обширных собраний Максимилиана Александровича: на стене вдоль лестницы, на внутреннем балконе в Мастерской и в летнем кабинете. В 4 часа в честь Марии Степановны, в день ее именин, был устроен чай на балконе против зимнего кабинета. Большое внимание за столом Максимилиан Александрович оказывал изготовленному именинному пирогу, который ему полагалось вкусить в самом ограниченном количестве. Умело отводя взгляд Марии Степановны на гуляющих по пляжу, Максимилиан Александрович совершил подряд несколько непредвиденных нападений на лакомый пирог.
Уже в сумерках, в четвертом часу, мы вышли на прогулку по берегу до могилы Эдуарда Андреевича Юнге… Вернулись уже ночью, когда киммерийские звезды в венцах и сияниях начали свое торжественное кружение над землей.
Ночью, возвращаясь из кабинета или столовой, через берег моря, к другой стороне здания, где мы жили, нельзя [было] не задержаться перед новым, ночным видом Карадага, перед этими особенными киммерийскими звездами. Громадное чудовище со складчатой щетинистой спиной грузно приникает к волнам. В безлунной ночи звезды именно таковы, какими их изображает Богаевский в черных рисунках к первой книге М. Волошина и в своих литографиях, особенно в семнадцатой литографии ‘Звезды’. &lt,…&gt,
Собственно Коктебель — страна трех корон: морской, горной и звездной. Открытая лазурная корона залива, розовеющая по его краям.
‘Спит залив в размывчатой короне’… &lt,…&gt,
21 июня. Двуединый миф
День был сумрачный и не интересный. Я ничего не осматривал. Максимилиан Александрович с утра очень усидчиво работал над акварелями. Почти весь день, до обеда и после, я посвятил рассматриванию большого альбома и юбилейного сборника посвящений Максимилиану Волошину ‘Poetae — Poetae’. &lt,…&gt, Значительную часть дня я делал выписки из обоих альбомов.
Вечером — прогулка втроем (без Марии Степановны) в том же направлении, почему-то излюбленном Максимилианом Александровичем для утренних и вечерних странствий.
Когда видишь Максимилиана Александровича среди дорог, тропинок и ландшафтов Коктебеля, невольно дивишься гармоний и слитности всего образа, всей фигуры Поэта с полумифической страной. И мысль о взаимотворении страны и Поэта, о взаимопронизанности становится особенно близкой и верной. &lt,…&gt, Мысль о зависимости строф М. Волошина от песков, от лазури залива, от мрака Карадага и от самых звезд глубоко верна. Страна и Поэт, образуя, творя и восполняя друг друга, составляют двуединое зерно одного неповторимого мифа. &lt,…&gt,
22 июня. Поход на Кучук-Иени-Шары
С утра Максимилиан Александрович предоставил мне для чтения целую кипу стихотворений, присланных ему поэтами, и я занялся перечитыванием стихов С. Дурылина, Сергея Соловьева (стихи и большая поэма), Брюсова, Адалис, Веры Звягинцевой, Марка Тарловского, Веры Инбер, Юлии Оболенской (венок сонетов), Вл. Галанова, С. Шервинского. В этой же обширной папке, хранившейся в конторке, нашлись и коллективные стихотворения на случай и шуточные представления: ‘Сонеты о Коктебеле’, написанные с участием Марины Цветаевой, и еще ‘Коктебель’ (Дом поэта) — ‘спектакль-лекция о погоде, природе и человеческой породе, с участием сил минеральных, музыкальных, вокальных, одного дерева и мосье-конферансье’, дальше следовала ‘Коктебелиана’ — ‘музыкально-терпсихическая кантата в честь Максимилиана и Марии Волошиных для оркестра, хора, solo, рук и ног’.
В 4 часа в третий раз повторилась прогулка в сторону Тапрак-Кая. Мы прошли мимо могилы Юнге, через русло реки Еланчик, мимо разоренной усадьбы Юнге, через ряд спусков и подъемов подошли к горе Кучук-Иени-Шары. Максимилиан Александрович и я остались около склона горы, Клодя поднялась, кажется, до половины горы. Максимилиан Александрович говорил, что с вершины Кучук-Иени-Шары видна и сама Иени-Шары — Мертвая бухта, соседняя с Коктебельской в сторону Феодосии, виден мыс Киик-Атлама, а в другой стороне видны и вся Коктебельская долина, и расщепленные зубцы Карадага, и профиль Максимилиана. С нашей же высоты хорошо видна была классическая линия изогнутости бухты, а Карадаг будто раздвинулся, и выступила вторая гряда зловещих зубцов.
Вечером в зимнем кабинете, как бы в награду за наш поход, Мария Степановна еще раз исполнила нам ‘Зарю-заряницу’, когда-то петую перед Федором Сологубом. Это был последний полный день нашей блаженной жизни около Максимилиана Александровича. На 23 июня назначен был наш отъезд.
23 июня. 16-й день. Фамира и Камни. (Прощание)
Вчера я не запирал наблюдения, касающиеся дружества Максимилиана Александровича с камнями. В последние дни поразило меня строгое, видимо, давно установившееся фамирическое отношение к камням. Я видел перед собой поразительное явление: живого Фамиру, источающего свою ласку камням. Именно тот аспект Фамиры, который был понят читателями Иннокентия Анненского и более всего ими осуждался, вдруг получил воплощение перед моими глазами. На прогулках, особенно на утренней своей прогулке, не стесняясь меня, Максимилиан Александрович останавливался на своем пути, наклонялся над гнездами камней, чаще небольшой величины, иногда касался посохом, перемещая их. Это были по виду обыкновенные камешки, но чем-то связанные в мыслях Максимилиана Александровича. Что его останавливало? Соотношение цветов, складывание орнамента оттенков? Что говорили ему эти наблюдения над соединениями камней? Тот наклон головы, та внимательность, почти полузабота о камнях, говорили о большем, чем перебирание и рассматривание окраски. Гнезда камней что-то символизировали поэту. Эти кучечки камней казались подорожными четками. Язык их ему был понятен. ‘Темный ваш язык учу’,— будто хотел сказать им Поэт. Несомненно, он прибавлял новых читателей к создавшимся гнездам и передвигал их в разные сочетания. Так возникли два гнезда особой формы уже на самой лестнице, почти незаметные, лежавшие в уголках ступеней. И в доме относились с уважением к этим избранникам, не трогая их, не перемещая, не сбрасывая с лестницы.
Перед обедом медленно мы обошли вместе с Максимилианом Александровичем все его просторные кельи. Задержались в летнем кабинете перед портретами Черубины. На мой вопрос, хотела ли она ‘уйти’, Максимилиан Александрович ответил: ‘Здесь в судьбе Лили было совпадение воли и призыва’.
Простились два раза. В столовой при прощании я знал, что жизнь моя будет озарена и во многом облегчена этими блаженными днями. Поразительно, что никто не сказал слова о свидании, будто невозможность его была уже решена.
Второй раз простились у автомобиля. Объятия и поцелуи. Я не могу забыть этого священного для меня лица, этой благостной головы пророка. В раме автомобиля, неотступно со мной, этот лик мудреца, с повязкой Гесиода, с улыбкой, полной незаслуженной ласки…

Лидия Аренс

О МАКСИМИЛИАНЕ АЛЕКСАНДРОВИЧЕ ВОЛОШИНЕ И ЕГО ЖЕНЕ МАРИИ СТЕПАНОВНЕ

В 1925 году мне очень хотелось поехать на отдых в Крым. Весной, идя по Невскому проспекту, встретила одну соученицу по гимназии, которая была в дружбе с Марусей Заболоцкой, моей одноклассницей.
В разговоре я узнала, что Маруся вышла замуж за поэта Волошина и живут они в Коктебеле, в своем доме на берегу моря, и что Маруся очень хотела, чтобы к ней приехали ее подруги по гимназии. Я сейчас же написала Марусе и очень быстро получила ответ. Она звала нас к себе.
Первая поехала Ксения Эдуардовна Монтвид (ее девичья фамилия), а я была задержана работой и приехала в Коктебель уже после ее отъезда.
Меня очень интересовало, как это Маруся могла выйти замуж за поэта, так как весь внешний вид ее не предполагал мысли, что ею может увлечься поэт. Я стала расспрашивать всех, кто хоть что-то мог знать о том, как выглядит этот поэт и т. д., но получила весьма странные и невразумительные разъяснения, что он ходит в коротких штанах и длинных рубашках, с венком на голове, что ему минуло 45 лет, что его сейчас не издают, и [пожелание], чтобы я ехала, потому что у них есть где жить и к ним приезжает много народа, а пляж там чудесный.
Из Феодосии я подъехала на линейке к самому дому. Встречать меня вышла Маруся, мы обнялись и расцеловались. Чуть погодя подошел и Максимилиан Александрович. Среднего роста, но широкий в плечах и полный, с крупной головой и уже седеющими пышными волосами, остриженными в скобку. Одет в сандалии, длинную рубаху из белой льняной ткани с круглым вырезом у ворота, подпоясанную ремешком, и из той же ткани короткие штаны, застегнутые на пуговицу за коленом. Лицо породистое и было бы красиво, если б не было слишком полным и обросшим бородой и усами. Рот небольшой и очень изящного рисунка, так же как и нос. Глаза серые, умные и очень холодно внимательные.
Максимилиан Александрович был очень вежлив, я бы сказала, изысканно вежлив всегда и со всеми. Даже кошку Ажину он просил освободить стул, но не сгонял ее, и когда я удивилась этому, то он сказал: ‘Ведь она же женщина…’
Никогда не повышал голоса, не раздражался и не сердился, за очень редкими исключениями. Когда приезжие рассказывали ему о том, что они слышали о нем и об образе жизни у него в доме, и даже о таких выдумках, как его (Максимилиана Александровича) право ‘первой ночи’ с приезжающими к нему, о том, что он ходит голый в венке из роз, что все живущие в доме одеваются в ‘полпижамы’, кто в нижнюю часть, а кто в верхнюю, &lt,…&gt, и т. д. и т. п.,— Максимилиан Александрович все это слушал с явным удовольствием и никогда ни слова не возражал, как будто все так и было.
Мне всегда казалось, что Максимилиан Александрович создал себе те чувства, которые считал нужным иметь, и как бы сделал себе маску, которую и носил не снимая, пряча под ней свои подлинные чувства и мысли, которые не всегда совпадали с теми, какими он хотел, чтобы они были. Очень редко Максимилиан Александрович забывал об этой идеальной маске и нарушал созданный им образ, и это всегда в порыве сильных чувств, которых он не мог сдержать, и мне так казалось, что он сам себе не прощал этих порывов, нарушений созданного образа.
Однажды я была свидетельницей такой сцены на террасе, где обедало человек тридцать. Еще утром Александр Георгиевич Габричевский показал мне рисунок, сделанный им с Марии Степановны, разговаривающей с каким-то татарином на вышке дома. Она сидела в очень характерной для нее свободно-гротескной позе, и нельзя было даже этот рисунок назвать карикатурой. ‘Тебе нравится?’ — спросил Саша. ‘Да, очень похоже, очень хорошо’.— ‘Ну, ты Марусе не говори, а то она обидится’. За обедом Маруся обратилась к Саше, сидевшему почти против нее, и сказала: ‘Саша, покажи мне, какую это карикатуру ты на меня нарисовал?’ Саша немедленно вынул из блокнота Листок и протянул его Марусе. Макс наклонился к Марусе, и они вместе рассматривали рисунок. Вдруг Маруся громко сказала: ‘Какая гадость!’ — и быстро разорвала рисунок. И тут же раздался крик боли, потому что Макс схватил ее руку и укусил ее, крикнув: ‘Как ты смела разорвать произведение искусства?!’ Маруся вскочила из-за стола, понеслась наверх в кабинет, а за ней Максимилиан Александрович. Несколько минут мы все сидели молча, а потом сверху стали слышны спорящие голоса Макса и Маруси, а у нас поднялись бурные дебаты.
У Марии Степановны Заболоцкой было трудное, тяжелое детство. Отец — поляк, квалифицированный рабочий, а мать — из староверческой семьи, которая ей не простила брака с чужим по вере человеком. Отец рано умер, и мать из милости пустили какие-то дальние родственники жить ‘в углах’. Был брат Степан, но он ушел в беспризорники и где-то, видимо, пропал.
Мать была туберкулезная, и трудно ей давалась жизнь. Маруся обожала мать, и стала думать, как ей помочь, и решила, что если она отравится, то матери одной будет легче прожить. Марусю брала к себе какая-то добрая женщина-врач &lt,…&gt, у нее, а Маруся исхитрилась и крала у нее яд. Когда ей показалось, что его хватит, чтобы отравиться, она забралась на чердак того дома, где жила, и отравилась. Кто-то услышал стоны, и ее отходили в больнице. Поразило всех, что самоубийство пыталась совершить девочка 12 лет, чтобы облегчить участь матери, и об этом случае было напечатано в газетах.
Начальница нашей гимназии Мария Николаевна Стоюнина прочла в газете об этой девочке и поехала узнать, как и чем можно ей помочь. Она устроила Марусю жить в одной знакомой семье и стала готовить ее к поступлению в гимназию. Готовили ее бесплатно наши же учителя. К нам она поступила в 5-й класс уже хорошо подготовленной, была старше нас на два года и отличалась ярко выраженным характером и *самостоятельностью своих мнений. Нам она нравилась, и мы завели с ней дружбу. Жила она тогда уже в пансионе Екатерины Ивановны Шмидт, где жило много девочек, учащихся старших классов. Мать Маруси умерла от туберкулеза еще до поступления ее в гимназию. К концу учебного года Маруся стала хворать, и вскоре мы узнали, что наша начальница отправила ее в Ялту, где она жила и училась. Мы писали ей письма и получали от нее.
Однажды приходит в класс наша одноклассница Лиза Лебедева, держит в руках письмо и со слезами читает, что пишет Маруся, а вот она и дописать письмо не смогла, и твердым почерком взрослого приписано, что Маруся скончалась тогда-то. Мы пришли в волнение, многие поплакали, а когда пришел батюшка на урок Закона божьего, мы ему сообщили, что умерла Заболоцкая. Он расспросил что и как, и сказал, чтобы мы остались после уроков, что он отслужит панихиду. На панихиду пришло много учениц старших классов, знавших ее по пансиону, и мы остались всем классом. Пел гимназический хор, мы же дружно плакали.
Но дети есть дети, и постепенно все забывалось. Прошло недели две, и к нам в класс входит наша начальница и говорит, что Маруся шлет всем привет и цветы, что она провожала ее на поезд из Севастополя. Но тут мы все закричали: ‘Она ведь умерла! Мы панихиду отслужили!’ Все это, то есть письмо от Маруси и т. д., было проделкой младшей сестры Лизы Лебедевой, но она в этом призналась не скоро.
Марусе мы писали письма (‘Вот как хорошо, что ты не умерла, что ты жива…’), чем ее очень напугали. Вот говорят, что если отслужить панихиду по живому человеку, не зная, что он жив, то ему обеспечено долголетие. Маруся жива и сейчас, ей 83 года {Воспоминания Л. А. Аренс написаны в начале 70-х годов.}, пережить ей пришлось немало, и не раз она была очень близка к смерти.
&lt,…&gt, В Коктебеле очень любили ставить шарады и затевали их, к ужасу Маруси, довольно часто, а у нее выворачивали весь гардероб в поисках нужного и делали изумительные костюмы из ничего. Рукава с буфами делались из двух трусиков, роскошная обстановка — из портьер и скатертей и т. д.
Помню шараду ‘Лампада’, которая была разыграна как целое представление.
Первое — ‘Лампа’ — было поставлено по пьесе ‘Синяя птица’ Метерлинка. В кроватках лежали Тильтиль и Митиль, и они тушили лампу после длинного разговора о том, что они пойдут сейчас навестить бабушку и дедушку.
Второе — ‘Да’ — было разыграно как венчание, где жениха и невесту водили вокруг аналоя, держали над ними венчальные короны, и священник в облачении (бог знает, из чего состряпанном) спрашивал их согласия на брак, и они по очереди отвечали: ‘Да’.
А целое — ‘Лампада’ — было сыграно как сцена в монастыре, где молится монахиня, но ее одолевают грешные мысли о том, что она обещала ему сделать лампадой знак в окне, и тогда он придет и возьмет, украдет ее из монастыря. Колебания монахини кончаются тем, что она берет лампаду и делает ею условный знак, и тогда в окно влезает очаровательный испанец (это была Мирэль, дочь Мариэтты Шагинян) и увлекает монахиню.
Ставились и живые картины, в которых иногда участвовали и Максимилиан Александрович и Мария Степановна. Я помню их в виде Филемона и Бавкиды, смотревших умильно друг на друга и отрывавших ягоды винограда от большой кисти, которую держал Максимилиан Александрович.
Ксения Эдуардовна рассказывала мне о шараде ‘Навуходоносор’, где Максимилиан Александрович в заключительной сцене стоял на четвереньках и делал вид, что ест сено. Предание гласит, что этим кончил царь Навуходоносор.
В то лето &lt,1925 года&gt, в Коктебеле жили Михаил Булгаков с женой, Леонид Леонов, часто приезжал из Старого Крыма Александр Грин. По вечерам Булгаков читал свои вещи: ‘Собачье сердце’, ‘Роковые яйца’ и другие. &lt,…&gt,
Я не помню всех шарад, я не помню всех спектаклей, их было очень много. Но вот одна оперетта, ‘Саша-паша’, мне очень запомнилась, потому что я сама играла в ней одну из жен, ‘суфражистку’ и пела отличные куплеты, сочиненные Гуной (Ксенией Павловной Девлет), которая не только писала остроумные стихи, но еще, обладая прекрасным слухом, являлась из года в год на всех представлениях ‘оркестром’, аккомпанируя всем на рояле и иногда с интересом ожидая, в какой тональности запоет стоящий на сцене ‘артист’, и в случае чего моментально переключалась на то, что надо.
Пьесы не было, на всех репетициях все живо творилось и каждый раз углублялось и расширялось всякими деталями, а пьесу не писали, учили только стихи и куплеты. Принцип был такой: смысл спектакля ясен каждому участнику, и каждый делал возможно лучше то, что мог и умел, к чему подходил, а общую режиссуру вел Сергей Васильевич Шервинский, поэт, прозаик и переводчик.
Сашой-пашой был Саша Габричевский, и было семь женщин, желавших попасть к нему в гарем. &lt,Среди них — и суфражистка.&gt,
Я суфражистка, скажу я вам,
Я окна бью, курю, свищу,
Ни в чем мужчинам не спущу.
Я суфражистка, скажу я вам.
Одета я была в короткие брюки-гольф, белую рубашку, пиджачок и кепку и выходила с папиросой под бурный аккомпанемент рояля и всяких криков и шумов, издаваемых свободными в это время артистами.
Мужчина женщиной рожден,
Ей всем обязан он.
Так почему ж он наш господин?
Я подзабыла куплеты, а их было немало, и были относящиеся к тому, что гарем — подходящее место, чтобы в нем поднять восстание и развивать науку.
Была &lt,в гареме и&gt, ‘советская девчонка’, певшая чудные куплеты на мотив ‘Ах, шарабан мой в красну клетку’, другого она не могла бы спеть, поэтому что, вроде меня, петь: не умела. Была ‘невинность’, которая мечтала о детях, не совсем понимая, как они появляются на свет.
‘Я была гимназисткой когда-то’,— пела Наталья Михайловна Михайлова томный, длинный вальс, и очень хорошо пела, обладая слухом, кое-каким голосом и красивой внешностью. Она же исполняла роль влюбленной в Сашу-пашу’ и хорошо, с огоньком, пела куплеты: ‘Саша-паша, я пред тобой стою, едва дыша. Твой взор, твой взор ловлю, как светлый метеор’.
Восточную женщину играла и танцевала бывшая балерина Зинаида Ивановна Елгаштина. ‘Цветную’ женщину играла Наталья Алексеевна Габричевская, которая и увлекала своего мужа, Сашу-пашу, и они танцевали очаровательный танец любви.
ачиналось все это представление с того, что с ‘палубы’ (так и назывался потом этот балкон) корабля сходили иностранцы, и им гид показывал Коктебель и рассказывал о всех знаменитостях, живущих в нем. Англичанина мистера Хью с большим шиком и в интересном мужском костюме играла художница Елизавета Сергеевна Кругликова.
Зрителей было очень много, не менее 300—400 человек. Пришли почти все из домов отдыха, в те времена немногочисленных и сравнительно малолюдных, да у нас в домах жило больше ста человек. Сидели немногие, а остальные стояли. Все происходило на воздухе, где делалась временная сцена-подмостки между двух домов.
Когда готовилось наше представление, мы заранее решили, что есть такие эффектные мысли, что без аплодисментов не пройдут, а на спектакле все зрители молчали и тишина была необыкновенная, В антракте я пробралась к знакомым и спрашиваю: ‘Почему нет аплодисментов, отчего так тихо?’ А они отвечали: ‘Так интересно, что боимся слово пропустить!’ Правда, потом стали бурно реагировать, и мне, в частности, так аплодировали, что я повторила последний куплет, сразу забыв от волнения все предыдущие.
Таким образом получались и прозвища, которые оставались за людьми на долгие годы, если не навсегда. Была Валькирия (по живым картинам, где она ее изображала) {‘Валькирия’ — прозвище Валентины Павловны Остроумовой, жены писателя Льва Евгеньевича Остроумова.}, а сын ее звался ‘Трюфель’ после того, как был изображен в этом виде. ‘Психур’ — соединение Психеи и Амура. Это прозвище получил очень красивый молодой профессор Жинкин {Профессор-философ.}. ‘Монгол’ — Николай Григорьевич Хлопин {Гистолог.}. ‘Казуары’, ‘Изюмка’, ‘Примус’ и т. д.
Сам Максимилиан Александрович не принимал участия в больших постановках на его именинах 17 августа — это была, так сказать, кульминация летнего сезона. Но он обожал всякие такие развлечения и с наслаждением их смотрел. Максимилиан Александрович не обладал музыкальным слухом и присутствовал на вечерах какого-либо пианиста или певца по обязанности хозяина. А любил он устраивать чтения, состязания в сочинении буриме, стихов на разные заданные темы и т. д. Сам читал свои стихи и другое, как, например, монографию о художнике Сурикове, статьи об искусстве и т. д. Читали свои произведения отдыхавшие у него в доме поэты и прозаики. А иногда молодежь просто затевала танцы, и этому тоже никто не мешал, так же как стихийно возникавшему самодеятельному оркестру, в котором ‘играла и звучала’ вся посуда, взятая из кухни, а солисты выступали на гребенках, сходивших за скрипки и виолончели, и достигали большого искусства, а весь оркестр — большой слаженности.
Каждый вечер был занят чем-то новым, и жить среди скопления высокоинтеллигентных людей было необыкновенно интересно и очень много мне дало. На всю жизнь осталось знакомство и дружба с такими людьми, как Анна Петровна Остроумова-Лебедева, Елизавета Сергеевна Кругликова, Зоя Петровна Лодий, Габричевские и многие другие.
Иногда устраивались очень интересные прогулки под руководством Максимилиана Александровича, великолепно знавшего все окрестности, историю Крыма и т. д. Я вообще не знала отрасли знания, в которой Максимилиан Александрович ничего ‘бы не понимал. Он был необыкновенно широко образован и начитан. У него был несколько склонный к парадоксальности острый и блестящий ум.
Как-то Максимилиан Александрович организовал прогулку в Каньоны и повел нас сам, идя впереди с посохом в руке и в своей белой одежде напоминая апостола. За ним шла, не преувеличивая, сотня людей всех возрастов и полов, то есть буквально все, и стар и мал, пошли, а в домах остались только те, кто готовил пищу на ужин.
Максимилиан Александрович не раз возглавлял походы в Старый Крым, на Карадаг, и всегда очень интересно рассказывал о прошлом Крыма, которое блестяще знал, так же как и все дороги и тропинки.
Ходить Максимилиан Александрович очень любил. Он ежедневно гулял по нескольку часов или совсем один, или с кем-либо из интересных ему для собеседования людей. &lt,…&gt,
У Максимилиана Александровича была очень хорошая библиотека на русском и французском языках. Если кто-либо просил у него что-нибудь ‘почитать’, то он отсылал в общую библиотеку, составленную из книг, оставленных и подаренных уезжающими. Но если кто-либо просил ему дать прочесть что-либо по какому-то определенному вопросу, то он очень внимательно подбирал нужное и охотно давал читать. &lt,…&gt,
В 1929 году у Максимилиана Александровича был удар, то есть кровоизлияние в мозг, но оно как будто совсем рассосалось.
Я приехала в 1932 году и не сразу заметила перемену в Максимилиане Александровиче, а он, видимо, потерял дар творчества и даже рисовать стал, разграфляя лист бумаги на 4, 6 или 8 рисунков-акварелей и делал их трафаретно, сначала в одну сторону, а потом, в другую. А раньше ведь Максимилиан Александрович ходил гулять и смотрел вокруг, а рисовал по памяти всегда разное и часто говорил, что ему рисунки подсказывают камни. И все его акварели были какие-то свои, особенные и неповторимые.
В 1927 году в Ленинграде устраивалась выставка акварелей М. А. Волошина. Максимилиан Александрович и Маруся приехали в Ленинград и остановились у меня. (А у меня была отдельная квартира из двух комнат на Невском проспекте, 84, во дворе, на втором этаже. Не очень светлая, без телефона и ванной, но зато в центре.)
Я много раз бывала на Фонтанке, в помещении Клуба журналистов, где и открылась выставка и где я помогала ее устраивать. С выставки в подарок от Максимилиана Александровича я получила очень хорошую акварель по своему выбору, и она висела у меня в большой комнате, но пропала в 1941 году, когда я была арестована и отправлена в Сибирь.
Когда и как в 1932 году заболел Максимилиан Александрович, я не помню. Знаю только, что у него началось ползучее воспаление легких, что врачи вводили ему ежедневно камфару, а Максимилиан Александрович всегда благодарил за укол и поражал всех вежливостью и исполнительностью. Болезнь тянулась и затягивалась. Максимилиан Александрович как-то слабел, за ним нужен был уход. Он не мог лежать, потому что задыхался, и лежал в кресле. Маруся сбилась с ног, страшно волновалась и уставала, и решили ввести дежурства живущих в доме, как по ночам, так и днем, в помощь Марусе. Я видела, что Максимилиан Александрович не сопротивляется болезни, что он не хочет жить. Когда приехал из Феодосии его друг художник Богаевский, то Максимилиан Александрович захотел остаться с ним наедине и явно с ним прощался.
Творчество ушло, и жить Максимилиану Александровичу было незачем. &lt,…&gt,
Я как-то дежурила у, Максимилиана Александровича ночью, и он вдруг спросил меня: ‘Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?’ Нам запрещалось с ним разговаривать, и я, удивленная его вопросом, подумав немного, ответила: ‘Не знаю’. Прошло, наверное, около получаса, когда Максимилиан Александрович вдруг сказал: ‘На букву И’. Сразу я даже не поняла, а потом сообразила, что он передышал на весь алфавит и сделал вывод.
Умер Максимилиан Александрович 11 августа 1932 года и был положен на стол в столовой. Сразу же послали в Феодосию за льдом, и он был кругом им обложен. Стояла жара, и решили хоронить 12-го, на другой день.
Маруся была вне себя и то падала на пол, раскинув руки крестом, и голосила, как простая баба, причитая: ‘На кого ты меня оставил, зачем покинул’ и т. д., то лежала часами молча, то была окружена людьми, то прогоняла всех… Был создан комитет по организации похорон, и все быстро и четко делалось.
После смерти Максимилиана Александровича в доме наступила какая-то странная и жуткая тишина, все сидели по своим углам.
Я поднималась к себе на чердак уже, под вечер, и вдруг выходит на лестницу Маруся и говорит мне: ‘Иди помогать формовщикуf снять с Макса маску’2. Я пошла. Темно, электричества не было. Зажгли фонарь ‘летучая мышь’, и его держала дрожащими руками Александра Михайловна Миклашевская. Маруся бросилась лицом вниз на кушетку в углу, а я стояла рядом с формовщиком и делала все по его указаниям. Надо было смазать вазелином брови, усы, бороду и края лица у волос и трогать лицо, все время трогать его. Потом был разведен гипс, и начали заливать лицо ровным слоем, с носа на бока. Когда формовщик сказал, что можно снимать маску то снять ее было нельзя из-за того, что многие волоски из бороды и усов все же попали в гипс и тянулись за маской, не давая ее снять. Лицо разогрелось под гипсом, стали открываться глаза и рот, лицо стало теплое и мягкое. Я занервничала и говорю формовщику, что возьму ножницы и буду подстригать те волосы, что попали в гипс. От этой ‘летучей мыши’ плохо все видно, бегают тени, и как-то, жутко и мы быстро справились тогда с этим делом. Маруся не раз хотела подойти, но я ее не пускала и уговаривала не мешать нам, а тихо лежать в отдалении. Признаться, я устала, как-то нервы измучились, и обрадовалась, когда мы все закончили и убрали. Была уже ночь, и я ушла к. себе на чердак.
Я не видела маски, но слышала, что она плохо вышла.
На другой день похороны были назначены на 6 часов вечера. Поставили гроб на телегу, запряженную одной лошадью. Все мы и масса народу из всех домов отдыха и вся деревня пошли огромной толпой на верх горы, где сам Максимилиан Александрович выбрал себе место для могилы. Лошадь не могла довезти до самого верха горы, и тогда мужчины подняли гроб и понесли его и поставили у вырытой могилы.
Солнце садилось и освещало лицо Максимилиана Александровича в гробу, и Марусю, и всех, кто стоял кругом, и всю огромную толпу, и чудесный вид оттуда. Все ждали, кто и что скажет или что будет. А прочли всего два стихотворения, одно Максимилиана Александровича Волошина ‘Коктебель’, а второе Баратынского — и больше ничего. &lt,…&gt, Я стояла рядом с Марусей, пока засыпали могилу, а потом отошла, и было так тяжело и грустно, что я, горько плача, побежала с горы вниз…

ПРИМЕЧАНИЯ

Елизавета Кривошапкина

ВЕСЕЛОЕ ПЛЕМЯ ‘ОБОРМОТОВ’

Елизавета Павловна Кривошапкина (урожд. Редлих, 1897—1989) —художница. Текст воспоминаний — по книге ‘Воспоминания о Максимилиане Волошине’ (М., 1990).
1 Екатерининские версты каменные столбы, установленные по маршруту Екатерины II в честь ее путешествия по Крыму в 1787 году.
2 Англо-индийский телеграф (Лондон — Калькутта) построен в 60-х годах XIX века, открытие линии состоялось в январе 1870 г.
3 Ходасевич Владислав Фелицианович (1886—1939) — поэт, критик, литературовед. Несчастный случай произошел в 1914 году.
4 Мандельштам Осип Эмильевич (1891—1938) — поэт, прозаик.
5 Цветаева Анастасия Ивановна (род. 1894) — писательница.
6 Кандауров Константин Васильевич (1865—1930) — художник, организатор выставок. Оболенская Юлия Леонидовна (1889—1945) — художница.

Эмилий Миндлин

ИЗ КНИГИ ‘НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ’

Эмилий Львович Миндлин (1900—1981) — писатель. Воспоминания печатаются по изданию: ‘Воспоминания о Максимилиане Волошине’ (М., 1990).
1 Вадим Баян псевдоним Владимира Ивановича Сидорова (1880—1966).
2 Цыгальский Александр Викторович (1880—?) — военный инженер.
3 Ницше Фридрих (1844—1900) — немецкий философ. Штнрнер Макс (1806-1856) — немецкий философ.
4 Мильман Адольф Израилевич (1886—1930) — художник.
5 Мазес псевдоним художника Моисея Гурвича.
6 Галабутский Юрий Андреевич (1863—1928) — педагог.
7 Даян имеется в виду журналист Моисей Исаакович Гинцбург (1877—1940). Самарин-Волжский Арнольд Маркович (1878—1949) — актер, режиссер. Дмитрий Дмитриевич (1893—1984) — литературовед. Бабаджан Вениамин Симович (1894—1920) — поэт и художник.
8 Сергей Кудашев(1917-1940-е).
9 До отъезда из России А. С. Соколовский выпустил две книги стихов: в 1916 г.— ‘Зеленые глаза’ (Одесса), в 1920 г.— ‘Покойник с гитарой’ (Симферополь).
10 Суворины: Алексей Алексеевич (1862—1937) — издатель и его сын Борис Алексеевич — журналист и издатель.
11 Вечер ‘Богема’ состоялся в Феодосии 27 марта 1920 г. ‘Ковчег’ вышел из печати 19 апреля того же года.
12 Полуэктова Галина Владимировна (1898—?) — поэтесса.
13 Причина ссоры выясняется из переписки Е. О. Кириенко-Волошиной с Эренбургом летом 1920 г. Живя во флигеле волошинского дома, Эренбург и его жена оставляли на ночь на открытой веранде ‘кухонный инвентарь’: таз, посуду и т. д. Между тем в поселке были в то время случаи краж. Советы убирать на ночь все в дом не возымели действия. Тогда Елена Оттобальдовна сама стала уносить кое-что по ночам, имитируя кражу в ‘воспитательных целях’. Когда мистификация (в которой Волошин принимал участие только ‘недонесением’) была открыта, Эренбург страшно обиделся.
14 Юнге: Эдуард Андреевич (1833—1898) — врач-окулист, пионер курортного Коктебеля, и Екатерина Федоровна (1843—1913) — художница. Дейша-Сионицкая Мария Андриановна (1861—1932) — певица.
15 Александр Эмильевич Мандельштам (1892—1942) — библиограф.
16 Осип Мандельштам писал Волошину 7 августа (25 июля по ст. ст.) 1920 г.: ‘Милостивый государь! Я с удовольствием убедился в том, что [Вы] под толстым слоем духовного жира, п[р]остодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру,— скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. &lt,… &gt, Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне Вы лишились Данта: я имел несчастиё потерять три года назад одну Вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым’.
17 Воронский Александр Константинович (1884—1943) был редактором журнала ‘Красная новь’ в 1921—1927 гг.
18 В журнале ‘Красная новь’ (1922, No 3) были напечатаны стихотворения Волошина из его цикла ‘Путями Каина’: ‘Меч’, ‘Порох’, ‘Пар’.
В письмах к С. Я. Парнок (от 22 декабря 1922 г.) и к В. В. Вересаеву (от 7 января 1923 г.) Волошин писал, что не уполномочивал Миндлина отдавать его стихи в печать. И в письме к Миндлину 24 февраля 1923 г. он открыто протестовал против этого: ‘Когда мы говорили с Вами в Феодосии, я дал Вам списать мои стихи с правом их распространять в рукописи, а что касается печати, у нас был с Вами разговор только о каком-то харьковском журнале. Печатать же в московских изданиях я Вам не разрешал, да еще без моего осведомлении. Моими официально доверенными лицами в Москве являются В. В. Вересаев и С. Я. Парнок. Стихи, Вами напечатанные без моего ведома, причиняли и мне, и им ряд неприятностей, с теми изданиями, куда они передавали мои стихи, оказавшиеся напечатанными неизвестно кем в иных местах. Я до сих пор не знаю от Вас ни где, ни что из моих стихов было напечатано, и до сих пор не получил через Вас ни одного гонорара. &lt,… &gt, Очень благодарю Вас за Вашу любезность, Эмилий Львович, но прошу не продолжать ее’.

Евгений Архиппов

КОКТЕБЕЛЬСКИЙ ДНЕВНИК 1931 год

Воспоминания литературоведа и библиографа Евгения Яковлевича Архиппова (1882—1950) — печатаются по книге ‘Воспоминания о Максимилиане Волошине’ (М., 1990).
1 Танезруфт так с гриновским фантазерством называл Архиппов Новороссийск.
2 Лаурана Франческо (ок. 1430—1502) — итальянский скульптор Раннего Возрождения.
3 Парнок Софья Яковлевна (1885—1933) — поэтесса, переводчица.
4 Введенский Александр Иванович (1888—1946) — митрополит русской обновленческой Живой Церкви, Кривич Валентин Иннокентьевич (псевдоним, настоящая фамилия — Анненский, 1880—1936) — поэт, сын И. Ф. Анненского, Голлербах Эрих Федорович (1895—1942) — литературовед, искусствовед.
5 Габричевский Александр Георгиевич (1891—1968) — литературовед, искусствовед, переводчик.
6 Данько Наталья Яковлевна (1892—1942) — скульптор.

Лидия Аренс

О МАКСИМИЛИАНЕ АЛЕКСАНДРОВИЧЕ ВОЛОШИНЕ И ЕГО ЖЕНЕ МАРИИ СТЕПАНОВНЕ

Лидия Аполлоновна Аренс (1889—1976) — техник-чертежник. Текст воспоминаний — по книге ‘Воспоминания о Максимилиане Волошине’ (М., 1990).
1 Удар (инсульт) у Волошина был 9 декабря 1929 года.
2 Формовщик, снимавший маску с лица Волошина, был прислан скульптором Сергеем Дмитриевичем Меркуровым (1881—1952).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека