Время на прочтение: 67 минут(ы)
Воспоминания современников
Максимилиан Волошин. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников.
Составление, вступительная статья, подготовка текста и комментарии З. Д. Давыдова, В. П. Купченко
М., ‘Правда’, 1991
OCR Бычков М.Н.
Елизавета Кривошапкина. Веселое племя ‘Обормотов’
Эмилий Миндлин. Из книги ‘Необыкновенные собеседники’
Евгений Архиппов. Коктебельский дневник
Лидия Аренс. О Максимилиане Александровиче Волошине и его жене Марии Степановне
Веселое племя ‘Обормотов’
…С осени 1913 года, Крым вошел, в мою жизнь, вошел навсегда. Я живу у папиного брата, дяди Рудольфа {Редлих Рудольф Морицович — фотограф, художник-любитель.}, и учусь в седьмом классе частной гимназии в Феодосии. Дом, в котором я живу, покрыт розовой черепицей и стоит над городом и синей бухтой. За ним по некрутому склону поднимается несколько мазанок слободки, а дальше — гора, белая известковая и полынная земля. Пройдешь минут пять по узкой каменной тропинке — и уже начинаются заросли кизила и редкие виноградники за сложенной из камней оградой под теплым небом. Дом окружен любовно выращенным садом. Когда наступала весна, морской ветер качал высокие тополя и шевелил цветы миндаля, персиков и абрикосов. Давным-давно, еще в пору дружбы с Айвазовским, дядя начал строить этот дом и начал его с двух комнат. Теперь их восемь — да еще небольшая оранжерея и большая мастерская, где дядя пишет свои картины, и застекленная веранда…
Одновременно со мной поселились у дяди в двух маленьких комнатах Марина Цветаева с мужем Сергеем и маленькой дочкой Алей. Они принадлежали к тем удивительным людям, с которыми дружили дядя Рудольф и мой двоюродный брат — Владимир Александрович Рогозинский. Особенно Володя был дружен с Волошиным и художниками Богаёвским и Кандауровым. Они часто приходили сюда, в маленький дом над феодосийским Карантином: поднимались по крутой и немощеной улице Феодосии или спускались по тропинкам с Феодосийской горы, после долгого пути пешком, прямо из Коктебеля.
Сколько раз мы совершали этот путь! Весной, когда еще зеленела трава, в ложбинах цвели темно-красные дикие пионы. Мы рвали букеты для Пра — матери Максимилиана Александровича, Елены Оттобальдовны. После долгого пути по плоскогорьям и ложбинам вдруг раскрывалась долина Коктебеля. И на всю жизнь в памяти остался залив, замкнутый ‘зубчатым окоемом гор’, с его чистыми, неожиданно яркими красками, ставший ‘нечаянной радостью’ в жизни многих людей. Казалось, каждая покрытая щебнем тропинка в горах, облако, столбом встающее на горизонте, каждый куст, несмолкаемый прибой — все здесь насыщено духовной, почти человеческой жизнью и мыслью. И нас, подростков, давно ждавших, когда же жизнь начнет показывать свои чудеса, она не обманула, показала нам эти места и поставила на нашем пути людей, о которых и сейчас знаешь, что были они — прекрасными…
После первых пасхальных дней 1914 года Володя повез нас на своей машине в Коктебель, к Волошину. Ослепительно белое симферопольское шоссе бежало по степи. Володя указывал на проносившиеся мимо каменные тумбы с двуглавыми орлами, говорил: ‘Это Екатерининские версты’1, указывая на невысокие железные столбы, поддерживающие уходящие вдаль провода, говорил: ‘Индийский телеграф’2. В лицо дул сильно и незнакомо пахнущий ветер, и жизнь раздвигалась во времени и в пространстве. Машина свернула в сторону от шоссе и побежала по белой известковой дороге между невысоких холмов, поросших короткой травой. Скоро между двух холмов показался сияющий треугольник — море. Мы приехали в Коктебель.
Машина стоит у шумящего прибоя, перед калиткой простой двухэтажнёй дачи с невысокой башней. У калитки нас, встретила старая женщина, похожая немного на Гёте. Она была странно одета. Кустарный шушун, широкие длинные шаровары и казанские расшитые сафьяновые сапожки. Взгляд острый, седые подстриженные волосы. Повернувшись к дому, она крикнула басом: ‘Ма-а-кс!’ Это была мать Волошина, Елена Оттобальдовна.
Высокий голос ответил: ‘Иду, мама!’
Очень легко и быстро сбежал по лестнице полный человек с кудрями? перехваченными ремешком. Он был в рыжей блузе, напоминавшей хитон, в чувяках на босу ногу. Смотрел он так же остро и пристально, как мать, только не сурово, а улыбаясь.
Старушка оглядела нас внимательно и строго и сказала: ‘Славные ребята, надо только их обобормотить’,— она слегка картавила.
В доме много небольших побеленных комнат, в окна которых заглядывает то Карадаг, то море, то Сюрю-Кая — голая, светло-серая остроконечная скала, и всюду гуляет свежий морской сквозняк и шуршит прибой. В этих комнатах обитало веселое племя ‘обормотов’: художники, поэты и немного людей других профессий. Все носили мало одежды: босые или в чувяках на босу ногу, женщины, в шароварах и с открытыми головами, эпатировали ‘нормальных дачников’. Был у них и свой гимн, начинавшийся словами:
Стройтесь в роты, обормоты,
В честь правительницы Пра…
Мы скоро удрали на пляж и, лежа на животе, искали в гальке удивительные полудрагоценные камешки, способные сделать человека счастливым,— сердолики, халцедоны, яшму и даже зеленые хризопразы, камни, для которых коктебельцы изобрели фантастическое название ‘фернампиксы’…
Наступила осень. Володя еще не уехал в Москву и как-то вечером повез нас в Коктебель. Когда мы остановились у дачи, быстрые южные сумерки переходили в ночь. Волошин ушел в Змеиный грот, и мы пошли по пляжу ему навстречу.
— Сейчас начнем сигналить,— сказал Володя.
Приставив спичку головкой к коробке, он щелкнул по ней. Огонек спички описал красивую дугу в голубеющем воздухе. Еще одна, еще — и вдруг мы увидели на фоне черной горы яркую искру, тоже описывающую маленькую дугу, за ней —другую, третью.
— Ну, вот и Макс.
А вот и невысокий силуэт с поднятой рукой. Мы подходим к дому, из-за него поднималась большая луна. ‘И распускается, как папоротник красный, зловещая луна’…
Часа через два на вышке Волошин читал стихи. Над морем стояла луна, ставшая маленькой и белой, плещущая серебром дорожка доходила до самой вышки, пляжа не было видно.
С какой тоской из влажной глубины
К тебе растут сквозь мглу моих распятий,
К Диане бледной, к яростной Гекате
Змеиные, непрожитые сны.
Потом удивительные стихи, которые кончались строфой:
Как рыбак из малой Галилеи,
Как в степях халдейские волхвы —
Ночь-Фиал, из уст твоей Лилеи
Пью алмазы влажной синевы!
Когда тебе шестнадцать лет, сидишь на башне, слушаешь, как прибой расплескивает серебро ‘яростной Гекаты’, а напевный голос поэта говорит о том, как глубока вселенная и священна жизнь, тебя охватывает счастье.
Когда все стали расходиться, Володя положил руку мне на плечо и сказал:
— А знаешь, Макс, это, может быть, твоя самая горячая поклонница.
Волошин ответил с невеселой усмешкой:
— Видимо, моя судьба — нравиться старушкам и четырнадцатилетним девочкам,— и взял со скамейки книгу. При свете луны написал на ней что-то, а затем дал ее мне.
Зажав книгу в руке, я держала ее все время, пока машина бежала сквозь теплые около дач и прохладные в степи струи воздуха. Дома, в столовой, возле лампы прочла: ‘Милой девочке с простым лицом и прямыми волосами’. Прочла и расстроилась. А Володя сказал, что это очень хорошая надпись. Книга, к сожалению, пропала.
В один из жарких дней конца лета шестнадцатого года Володя повез нас с Олей {Ольга Артуровна Рогозинская (урожд. Лаоссон, 1888—1971) — жена В. А. Рогозинского.} и Верой {Вера Павловна Редлих (р. 1894) — сестра Е. П. Кривошапкиной, пианистка.} в Коктебель на литературно-художественный вечер, который там устраивали в пользу раненых.
Дом на берегу был переполнен веселым громким народом, и мы с Верой рассматривали его с берега. Потом побрели по пляжу к кафе ‘Бубны’. Этот деревянный сарай на берегу моря получил свое название от пословицы ‘Славны бубны за горами’. Правда, это не обыкновенный сарай. Небрежно побеленные дощатые его стены покрыты карикатурами и стихами. У самых дверей нарисован растрепанный толстый человек в оранжевом хитоне, и <,здесь же>, две стихотворные подписи: ‘Толст, неряшлив и взъерошен Макс Кириенко-Волошин’, ‘Ужасный Макс — он враг народа, его извергнув, ахнула природа’.
По другую сторону двери — тоже толстый, очень важный человек: ‘Прохожий, стой! Се граф Алексей Толстой!’
Рядом с Волошиным, на фоне Кок-Кая, Святой горы и Сюрю-Кая — человек в котелке, черном костюме со стоячим воротничком, подпирающим бессмысленное лицо с усиками. Подпись: ‘Нормальный дачник, друг природы. Стыдитесь, голые уроды!’ На вершине пика Сюрю-Кая стоит на одной ножке балерина: ‘Вот балерина Эльза Виль {Виль Эльза Ивановна (1882—1941) — балерина Мариинского театра.} — классический балетный стиль!’
Всюду рекламы: очень талантливо написанные натюрморты, фрукты, окутанные паром сосиски, чашка кофе и надписи: ‘Как приятно в зной и сушу есть десяту грушу’, ‘Желудку вечно будут близки варено-сочные сосиски!’, ‘Выпили свекровь и я по две чашки кофия’, ‘Нет лучше угощенья — Жорж Бормана печенья’ — и много еще другого смешного:
Когда над отузскими горами разметались закатные облака, мы нерешительно вернулись на дачу Волошина и вошли на большую террасу, где за длинным столом собралось бурно веселящееся общество. Нас встретили возгласами и смехом и стали поить чаем. На столе — только что сорванные тяжелые, розовые и синие, подернутые туманом гроздья винограда, копченая барабулька поблескивает, как на голландском натюрморте, рядом с большими кусками белой тяжелой брынзы — замечательный пышный крымский хлеб. Хозяева очень радушны, и все, что на столе,— действительно, ‘желудку вечно близко’. Кроме всего, в центре — огромный сладкий пирог, присланный с нами тетей Алисой {Редлих Алиса Федоровна (1868—1944) — пианистка.}.
Когда собрались идти в ‘Бубны’, Коктебель уже потонул в синеве. Темнело рано, лето подходило к концу. Ходасевича, споткнувшегося о камень, с двух сторон подхватывают под руки. В темноте слышно, как он смеется и говорит, что уж если он упадет, то не встанет и читать стихов не будет. Потом он весело рассказывает, как заполучил туберкулез позвоночника и этот проклятый гипсовый корсет.
Два года назад он гостил в подмосковном имении своих друзей. Там все изрядно выпили, была очень темная ночь. Он вышел на террасу второго этажа. В темноте видны были несколько колонн. Он знал, что перед ним должна быть лестница, ведущая в цветник. Взялся за перила и шагнул. Лестница осталась сбоку, он упал со второго этажа и стал на ноги.
— Конечно, не будь я так пьян, позвоночник бы остался цел, я бы просто упал3…
Рядом какие-то две тени вполголоса обсуждали, как переделать одну строфу в коктебельской ‘Крокодиле’. Мандельштам4 обиделся на строчки: ‘Она явилась в ‘Бубны’, Сидят там люди умны, Но ей и там Попался Мандельштам’. Кто-то из проходивших предложил заменить: ‘Под звуки многотрубны’…
Зажелтели окна ‘Бубен’. Народу много. На сдвинутых столах устроена эстрада, освещённая двумя керосиновыми лампами ‘молния’. На эстраде стоит Ходасевич, на очень белый лоб падает черная прядь. Говорит он медленно, глуховато:
По вечерам мечтаю я.
(Мечтают все, кому не спится.)
Мне грезится любовь твоя,
Страна твоя, где всё — из ситца…
Под конец он прочел мрачные стихи о том, как он лежит в гробу и ‘она’ робко подходит и кладет ему на грудь мешок со льдом.
Публике понравился больше Мандельштам. Он, закинув голову, протяжно скандировал:
Средь аляповатых дач,
Где шатается шарманка,
Сам собой летает мяч,
Как волшебная приманка.
Кто, смиривший грубый пыл,
Облеченный в снег альпийский,
С резвой девушкой вступил
В поединок олимпийский?
Ему сочувственно хлопали. Потом, стоя рядом плечо к плечу, Марина и Ася Цветаевы5 читали стихи Марины. Стихи, полные ‘колыбелью юности’, Москвой, обе юные и веселые. После них читал Волошин. Для собравшим здесь в большом количестве ‘нормальных дачников’ надо было читать о любви. И когда он закончил строками:
Люби его метко и верно —
Люби его в самое сердце!7
аплодировали много и громко. Сзади — чье-то ехидное хихиканье и слова: ‘Сорвал-таки Макс аплодисменты’…
Танцуют балерины, поют певцы, и под конец всё — и серьезные, и не серьезные участники поют ‘Крокодилу’:
По берегу ходила
Большая Крокодила, |
Она, она
Зеленая была!
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
Она, она Голодная была.
В курорт она явилась
И очень удивилась.
Сказать тебе ль:
То был наш Коктебель!
От Юнга до кордона,
Без всякого пардона,
Мусье подряд
С мадамами лежат.
К Васильевым на дачу
Забралась наудачу
И слопала у них
Ракетки в один миг.
Забралась она в ‘Бубны’,
Сидят там люди умны,
Но ей и там
Попался Мандельштам.
Явился Ходасевич,
Заморский королевич,
Она его…
Не съела, ничего.
Она здесь удивилась
И очень огорчилась:
Она — ха-ха!
Искала жениха.
И к Кедрову и Гладкой {*}
Забралася украдкой
И чуть, ей-ей,
Не слопала детей.
Максимильян Волошин
Был ей переполошен,
И он, и Пра Не спали до утра.
{* Кедров Николай Николаевич и его жена Гладкая Софья Николаевна (1875—1965) — профессора Петроградской консерватории по классу пения.}
И еще много всякой чепухи, а все кончалось:
Ей скоро надоели
Все встречи в Коктебеле,
Она открыла зонт,
Поплыла в Трапезонд.
Возвращались опять толпой по пляжу. Над черной отвесной стеной моря за это время встали новые созвездия. Море шумит громче, прибой отсчитывает мгновения. На даче некоторые окна уже светятся слабым желтым светом.
Максимилиан Александрович сказал нам:
— Идемте, спать будете под Таиах.
В башне двусветной мастерской, в нише между двумя диванами, стоит алебастровый слепок с головы египетской царицы Таиах. В молодости Максимилиан Александрович работал бесплатно в одном из музеев Парижа, чтобы получить этот слепок. Волошин поставил горящую свечу на цоколь под головой Таиах и поднялся к себе на антресоли. Там была дверь в кабинет, где он спал.
Мы сидим на диванах и смотрим на таинственное лицо египтянки. Освещенные снизу ее полные губы загадочно улыбаются. Верхняя часть лица видна неясно, уходит в тень, как и полки книг, занимающие весь второй этаж башни, до самого потолка.
Волошин сверху окликнул меня:
— Ночью бывает прохладно — ловите! — и бросил мягкий плед.—Он теплый, парижский!
Плед тигровый, отливает при свече золотом, и тепло его особенное, парижское, волшебное. Потушили свечу, скрылась Таиах и книги, но явились окна высотой в два этажа. Они открыты — и в них сразу же вошли крупные звезды, ветер, пахнущий полынью и морем, шум прибоя. Всё — Таиах. Звезды, которые, казалось, горят в самой мастерской, были так удивительны после шума, духоты, танцев, после ‘Крокодилы’…
Глаза закрылись сами — и открылись, казалось, сейчас же, в залитой ярким солнцем мастерской. Со всех сторон голоса и смех, чьи-то ноги быстро сбегают с лестниц. Шума прибоя не слышно, но близкое море синим пологом завесило окна. И опять мы летим на пляж, роемся в камнях, находим опаловые халцедоны с горящим в глубине розовым огоньком…
Из дачи выходит тощий человек, очень легко одетый. Он входит в прибой и, подождав, когда убежит волна, набирает полное ведро камней. Это — барон Каульбарс. Он самый тяжело ‘больной’ из всех, живущих здесь, ‘каменной болезнью’. Начался его рабочий день. Дома он высыпает, камни на стол, внимательно изучает их, затем, несет их обратно и снова набирает ведро… А вот двое юношей, босые, в купальных костюмах, побежали на пляж и начали метать диск. Это два московских студента, их так и зовут — ‘дискоболы’.
Мы продолжаем следить за жизнью этих заманчивых людей. Вот три художника с этюдниками уходят в горы. Двое — не молодые, худощавые мужчины, а третья — молодая женщина. (Одеты все одинаково: у всех голые до колен загорелые ноги, а на женщине не юбка, а шаровары. Мы знаем их: это Богаевский, Кандауров и Юленька Оболенская6.
Идут на этюды скелеты по руслу сухому реки,
Идут на этюды скелеты, и мерно стучат позвонки,—
писала Юленька. И осенью, об опустевшем Коктебеле:
Уж стихнул голос дискоболий,
Как хруст бароновых камней.
И в конце:
Да, выбирает фернампиксы судьба на нашем берегу…
Мимо прошли Марина Цветаева и Сергей Эфрон. Она одета так же, как и Оболенская, на загорелых мальчишеских ногах татарские чувяки. Ветер треплет ее стриженые волосы. Невысокая, худощавая, широкая в плечах, она кажется мальчишкой, подростком. Но — серьезен взгляд сквозь пенсне, на руке — широкий браслет с бирюзой. Смотрю им вслед и вспоминаю зиму 1914 года, которую мы прожили с ними в одном доме…
Здесь, в Коктебеле, они кажутся, далекими и не совсем понятными, как и другие здешние люди. Становится грустно. Так и ушли они из моей жизни в сторону Карадага… Были потом две-три мимолетные встречи в Москве, да были еще письма, которыми мы обменялись с Мариной в трудный 1918 год. Тогда нам удалось кое-что сообщить друг другу о наших близких, исчезнувших в океане революции и гражданской войны. Она — о моих, а я — о ее.
О начале революции Волошин писал:
Шатался и пал великий
Имперский столп,
Росли, приближаясь, клики
Взметенных толп…
В том году толпы пока молчали, веселились ‘обормоты’…
Через несколько часов Володин автомобиль бежал по шоссе, и мы, обернувшись, смотрели на тающую в мареве острую верхушку Сюрю-Кая и на синеющий за холмами треугольник.
Через двенадцать лет, в 1928 году, я в последний раз видела Волошина. Мы большой компанией пришли пешком из Феодосии. На даче Волошина было людно. Он сидел в мастерской у высокого окна за небольшим столом. Перед ним лежало несколько незаконченных акварелей, работал он над всеми сразу.
Максимилиан Александрович очень изменился, был почти седой. Елена Оттобальдовна умерла. По даче ходила небольшая черноглазая энергичная женщина — его жена {Мария Степановна Волошина (1887—1976).}. На ней были сапожки и шушун, который когда-то носила Пра.
Он встретил нас ласково. Во взгляде его не было той острой пытливости, что раньше. Это был грустный и добрый взгляд. Было видно, что он всех нас и без разглядыванья понимает. Он сейчас же стал знакомых и незнакомых одаривать коктебельскими акварелями. Чтобы не мешать, мы скоро ушли из мастерской и вышли на грохочущий берег…
ИЗ КНИГИ ‘НЕОБЫКНОВЕННЫЕ СОБЕСЕДНИКИ’
— Вы едете в Фердосию? Значит, в Коктебель! Вот там и познакомьтесь с Волошиным,— сказал мне поэт-футурист Вадим Баян1 в Александровске, будущем Запорожье, в августе 1919 года.
Украина, стало быть, и Александровск были заняты белыми. Я рвался в Москву. Путь туда был только один — через белогвардейский Крым и меньшевистскую Грузию — неверный и трудный. Нужны были деньги — много денег. У меня не было ничего. Но мой приятель Петька Рощин, племянник хлеботорговца, чьи пароходы плавали между Феодосией и Батумом, взялся устроить меня на пароход своего богатого дяди. А в девятнадцать лет чему не поверишь! Мне было девятнадцать лет, и я двинулся в Феодосию.
Ожидание жизни окончилось. Начиналась жизнь.
На пароход Петька Рощин меня не устроил. И на два года я застрял в Феодосии — до дня, когда Красная Армия освободила Крым. Вот эти-то два года и были временем моих частых встреч с Максимилианом Волошиным.
Первое ‘видение’ Волошина ошеломило меня. На солнечной площади Феодосии между старинной генуэзской башней и кафе ‘Фонтанчик’ я увидел неправдоподобно рыжебородого человека. Легкой поступью плясуна и с достоинством посла великой державы он нес тяжесть огромной плоти. Серый бархатный берет, оттянутый к затылку, усмирял длинные своенравные волосы — пепельно-рыжеватые. На нем был костюм серого бархата — куртка с отложным воротником и короткие, до колен, штаны — испанский гранд в пенсне русского земского врача, с головой древнего грека, с голыми коричневыми икрами бакинского грузчика и в сандалиях на босу ногу. Он был необыкновенен на площади, забитой деникинскими офицерами, греческими и итальянскими матросами, суетливыми спекулянтами, испуганными беженцами с севера, медлительными турками с фелюг и смуглыми феодосийскими барышнями! Он был так удивителен в этой толпе, что я сразу понял: вот это и есть знаменитый Максимилиан Волошин!
Никого, кроме меня, не привлекло его появление. Местным жителям — феодосийцам — он был хорошо знаком. Деникинцы были либо пьяны, либо озабочены ухаживанием за дамами. Спекулянты в излюбленном ими кафе ‘Фонтанчик’ посреди площади — слишком заняты куплей-продажей. И никому не было дела до длинноволосого поэта с голыми икрами в светлом бархатном костюме испанского гранда.
И только я один стоял и смотрел ему вслед. И потом, когда он исчез, а меня совсем затолкали, я ушел в тень генуэзской башни и все еще мысленно говорил себе: ‘Так вот он каков, этот Максимилиан Волошин!’
Я еще не был знаком с ним, когда увидел его в подвале ‘Флака’. ‘Флак’ — сокращенное название Феодосийского литературно-артистического кружка.
В августе вышел первый номер альманаха ‘Флак’ — 16 страниц тонкой розовой бумаги! В этом шуршащем розовом альманахе — стихи Волошина, Мандельштама, Цветаевой, рассказ Вересаева и произведения нескольких местных поэтов. Я тут же послал в альманах и свои стихи. Их, увы, напечатали — и однажды вечером по крутой каменной лесенке я впервые спустился в подвал поэтов. Ни Волошина, ни Мандельштама в подвале я не застал. Встретил меня полковник-поэт Цыгальский2. В Петрограде он где-то преподавал, читал публичные лекции о Ницше и Максе Штирнере3, к деникинцам относился иронически, писал ужасающие стихи и отлично знал германскую философию. Жил он с больной сестрой. В его комнате на шкафу неподвижно сидел живой орел. Крылья орла были подрезаны, летать он не мог и лишь изредка поворачивал голову.
В книге ‘Шум времени’ Осип Мандельштам, с которым позднее я не раз бывал у Цыгальского, описал этого полковника-поэта, философа, добродушного человека, завсегдатая ‘Флака’.
Два сводчатых зала вмещали небольшое кафе поэтов. Третий зал — маленький, с окошком на кухню — служебный. На кухне готовили отличный кофе по-турецки и мидии (ракушки вроде устриц) с ячневой кашей. Спиртных напитков, да и вообще ничего, помимо кофе и мидий, во ‘Флаке’ не подавалось.
Художники покрыли сводчатые стены и потолки персидскими миниатюрами. В глубине большого зала воздвигли крошечную, эстраду и расставили перед ней столики. Настоящим ноевым ковчегом, было это кафе. Кто только здесь не бывал! Белогвардейцы, шпионы, иностранцы, артисты, музыканты. Какие-то московские, киевские, петроградские куплетисты, поэты, оперные певцы, превосходная пианистка Лифшиц-Турина, известный скрипач солист оркестра Большого театра Борис Осипович Сибор и певичка Анна Стеновая, известные и неизвестные журналисты, спекулянты и люди, впоследствии оказавшиеся подпольщиками-коммунистами. Бывал здесь и будущий первый председатель Феодосийского ревкома Жеребин, и будущий член ревкома Звонарев, писавший стихи. С ними я подружился еще в обстановке белогвардейского Крыма. Бывали и выдающийся русский художник К. Ф. Богаевский, и пейзажист-импрессионист Мильман4, большую часть жизни проживший в Париже, и феодосиец Мазес5, расписавший подвал персидскими миниатюрами. Мандельштам называл его Мазеса да Винчи. <,…>,
Частым гостем ‘Флака’ был также профессор Галабутский6. Он читал во ‘Флаке’ лекцию ‘Чехов — Чайковский— Левитан’ и постоянно рассуждал о сумерках души русской интеллигенции. При разгроме белых он не бежал, остался работать с советской властью и читал лекции в Феодосийском народном университете. Бывали во ‘Флаке’ и будущий редактор ‘Известий Феодосийского ревкома’ Даян, и артист А. М. Самарин-Волжский, которого много лет спустя я встречал в Москве (в тридцатые годы он работал в московском Доме актера), и ныне известный литературовед, а тогда поэт Д. Д. Благой, и одессит Вениамин Бабаджан — талантливый поэт и художник, исследователь Сезанна, руководивший в Одессе издательством ‘Омфалос’7. Так случилось, что я был последним, кто его видел и беседовал с ним. Он принес мне с трогательной надписью сохранившуюся у меня и поныне свою книгу ‘Сезанн’. Много позднее хорошо его знавший Валентин Катаев рассказывал, что сестра Бабаджана разыскивает меня, чтобы порасспросить о моих встречах с погибшим братом. Но почему-то, несмотря на старания Катаева, встреча моя с ней не состоялась.
Появлялись во ‘Флаке’, когда приезжали в Феодосию из соседнего Судака, поэтессы Аделаида Герцык, и Софья Парнок, и Анастасия Цветаева, родная сестра Марины Цветаевой. Она всегда привозила с собой стихи Марины и читала их нам.
Бывали в кафе и какие-то странные девушки, похожие на блудливых монашек. Странные эти девушки сходили с ума от стихов, были очень религиозны, много говорили о христианстве, вели себя, как язычницы, читали блаженного Августина, часто покушались на самоубийство и охотно позволяли спасать себя.
Со всеми дружила и всегда оставалась сама собой маленькая, изящная Майя Кудашева, впоследствии ставшая женой Ромена Роллана. В известном до революции сборнике ‘Центрифуга’ помещены ее стихи, подписанные ‘Мари Кювилье’. Писала она по-русски и по-французски. Незадолго до приезда в Феодосию она потеряла своего молодого мужа князя Кудащева и жила с матерью-француженкой и малолетним сынишкой Сережей8. Для своей бабушки, для матери, ее добрых друзей в те годы он был ‘Дудукой’ — смешным трехлетним бутузом, даже не подозревавшим, что настоящее его имя — Сергей. Из Дудуки вырос серьезно мыслящий молодой человек. Когда его мать уехала к своему мужу Ромену Роллану в Швейцарию, Сережа остался в СССР. Но о дружбе с Ромером Ролланом и об уважении, с которым знаменитый писатель относился к Сереже (они переписывались), нам рассказали письма Ромена Роллана к Сергею Кудашеву, опубликованные в 1966 году в газете ‘Комсомольская правда’. К этому времени Сергей Кудашев был уже давно мертв — он погиб в годы Великой Отечественной войны на фронте. В феодосийской жизни он был еще маленький Дудука Кудашев, а его мать подписывала свои стихи ‘Мария Кудашева’. Мы все звали ее запросто Майей. Майя — давнишний друг Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина и добрая знакомая очень многих известных писателей.
У Волошина есть стихи, посвященные Майе:
Над головою подымая
Снопы цветов, с горы идет…
Пришла и смотрит… Кто ты?
— Майя.
Благословляю твой приход.
В твоих глазах безумство. Имя
Звучит, как мира вечный сон…
Я наважденьями твоими
И зноем солнца ослеплен.
Войди и будь…
Он дружески относился к Майе, но любил и подтрунивать над нею, и они нередко ссорились. Как-то мы с нею пешком из Феодосии пришли в Коктебель. Я сидел у нее в комнате, когда дверь распахнулась и вошел Волошин — в лиловом хитоне, выцветшем на солнце, с обнаженными руками и ногами.
— Я так и подумал, что ты опять в Коктебеле,— сказал он, смеясь глазами.— Мне сообщили, что сегодня опять какая-то девица хотела покончить с собой. Я и подумал: уж не ты ли спасла ее?
— Макс, сию же минуту уйди.
Волошин, все так же смеясь серыми мерцающими глазами, послушно вышел из комнаты…
Волошин заходил во ‘Флак’ каждый раз, когда прибывал из своего Коктебеля в Феодосию. Он читал в подвале стихи, получал за это ужин и деньги.
В этом ‘ноевом ковчеге’ и родился альманах поэтов ‘Ковчег’, который одессит Александр Соколовский и я издали в 1920 году.
Александр Саулович Соколовский был года на три старше меня и появился в Феодосии на несколько месяцев позднее, чем я. Приехал он из Одессы вместе с родителями. Отец его — ученый-экономист — был заместителем министра торговли в правительстве гетмана Скоропадского. Во ‘Флаке’ старик Соколовский, елейно седобородый, выступал с какими-то лекциями.
С Александром мы сошлись относительно близко, как самые молодые в литературном обществе ‘Флака’, возглавленном Максимилианом Волошиным. В Одессе Александр учился на медицинском факультете Новороссийского университета, но закончить его не успел — писал и уже печатал стихи9, был поклонником Ронсара и ‘брюсовианцем’. Феодосийцев он потешал очень забавными рыжими бачками, демонстративно ‘под Пушкина’, стихи читал нараспев, любил нравоучить и щеголял хорошим знанием французской поэзии. От него впервые я узнал об одесских поэтах и писателях, впоследствии широко прославившихся,— об Эдуарде Багрицком, Валентине Катаеве, Леониде Гроссмане и других. Избалованное дитя богатых родителей, он был для своих лет хорошо образован, неглуп, но так манерничал и кривлялся, что всякое его выступление во ‘Флаке’ вызывало насмешливые улыбки слушателей.
Не помню, кто из нас предложил назвать наш альманах ‘Ковчег’. Мысль о двусмысленности этого названия пришла в голову не нам, а редакции петроградской черносотенной газеты ‘Вечернее время’, принадлежавшей Борису Суворину. Издавалась эта газета в ту пору уже не в Петрограде, откуда Суворины10 бежали, а в Феодосии. Тут была у них своя дача. ‘Вечернее время’ писала, что, в отличие от библейского ковчега, в ‘Ковчеге’ феодосийских поэтов собрались одни нечистые.
Верно, что в альманахе было немало плохих стихов (в том числе и моих). Но были и очень хорошие: Максимилиана Волошина, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, Ильи Оренбурга, Софьи Парнок, стихи Эдуарда Багрицкого, которые Соколовский привез из Одессы. Видимо, это первый случай напечатания Багрицкого за пределами его родного города. Мы напечатали также стихи одесситов Вениамина Бабаджана, Анатолия Фиолетова и Елены Кранцфельд, стихи тогда уже не безызвестного на юге России Георгия Шенгели, и Майи Кудашевой, и некоторых других поэтов, дружески связанных с Коктебелем.
У меня хранится один-единственный экземпляр этого крошечного альманаха поэтов в 64 страницы, изданного в количестве всего… 100 экземпляров! Объявление в газете ‘Крымская мысль’ гласило, что в продажу поступит только… 50 нумерованных экземпляров по 150 рублей за экземпляр. Остальные 50 экземпляров были распределены между участниками альманаха взамен гонорара и также распроданы через книжный магазин Ничепровецкой на Итальянской улице.
Откуда мы взяли деньги на издание?
Группа поэтов во главе с Осипом Мандельштамом устроила во ‘Флаке’ вечер ‘Богема». В нем участвовали все лучшие силы, собравшиеся тогда в Феодосии,— Волошин, Мандельштам, скрипач Борис Сибор, пианистка Лифшиц-Турина. После этого ‘Крымская мысль’ опубликовала письмо, подписанное Осипом Мандельштамом, Бабаджаном, Полуэктовой12 и другими. Поэты ‘Флака’ поручили Э. Миндлину и А. Соколовскому на вырученные с вечера 13718 рублей издать литературно-художественный альманах. На эти-то деньги мы с Соколовским и выпустили феодосийский ‘Ковчег’.
Машинок для перепечатки у, нас не было — наборщики набирали с рукописей. Многие из рукописей были малоразборчивы. Почерк Эрёнбурга оказался особенно недоступен наборщикам. Эренбург, увидев, как перевраны’ его стихи в альманахе, за голову схватился и стал ожесточенно исправлять чернильным карандашом ошибки. Увы, он сумел это сделать только в моем экземпляре, и поныне хранящем на титульном листе автографы участников Альманаха — Эрёнбурга, Волошина, Мандельштама, Цветаевой и других. Все остальные экземпляры, пущенные в продажу, так и разошлись, набитые опечатками.
На этом издательская деятельность ‘Феодосийской группы поэтов’ закончилась. Соколовский с родителями в дни разгрома Врангеля бежал за границу. ‘Флак’ закрылся еще до освобождения Крыма.
Во ‘Флаке’ я и познакомился с Максимилианом Волошиным. Он был в черном пальто поверх костюма с брюками до колен и в толстых чулках, в синем берете. Это произошло днем в полутемном подвале, когда столики были сдвинуты в сторону, а в части подвала, свободной от Роликов, собрались ‘свои’ — поэты, художники, и среди них Мандельштам.
— Ну, разумеется! Мандельштам нелеп, как настоящий поэт!
Это была первая услышанная мною фраза Волошина, с которой он спустился в подвал. Он произнес ее в присутствии тотчас вскинувшего голову Осипа Мандельштама. Оказалось, Волошин не дождался Мандельштама в условленном месте и хорошо, что догадался зайти в подвал.
Фразу о нелепости Мандельштама, как настоящего (иногда говорилось ‘подлинного’) поэта, я слышал от Волошина много раз, так же как и то, что ‘подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!’.
Сам Максимилиан Александрович Волошин был поэт подлинный, очень большого таланта, огромной поэтической культуры, глубоких и обширных знаний, четких пристрастий и антипатий в искусстве. Но вот уже в ком не было ничего ‘нелепого’! И это несмотря на все своеобразие его внешности, на вызывающую экстравагантность наряда, на всегдашнюю неожиданность его высказываний и поступков. Нелепость предполагает необдуманность, несоразмерность, нерасчетливость. В Максимилиане Волошине было много необычного, иногда ошеломляющего, но все обдумано и вот именно лепо!
Лепой была и его склонность эпатировать — поражать, удивлять. ‘Пур эпате ле буржуа’ {‘Эпатировать мещан (буржуа)’ (фр.).} было выражением, которое в его устах звучало почти программно. Он готов был собственными руками рушить созданные буржуа дурного вкуса произведения искусства. Но дальше эпатации буржуа его буйство в искусстве не шло. <,…>,
Мандельштам уверял, что и ‘христианство’ Максимилиана Волошина будто бы тоже от его всегдашней потребности эпатировать. Мол, Волошину в себе самом нравится то, что он — христианин, он вообще нравится самому себе. ‘Хорошо быть Максимилианом Волошиным мне…’ Но увлечение христианской философией у Волошина возникло задолго до того, как это увлечение могло бы эпатировать среду, в которой Волошин вращался,— до революции. Это увлечение отнюдь не шло против течения в среде, близкой Волошину.
Но что этот эрудит, христианин-философ всерьез относился к отнюдь не христианским приметам и верил в их действенность так же сосредоточенно, как и в постулаты христианства,— я убедился однажды на опыте. Он встретил меня на верхней улице в Феодосии и, увидев, что я иду навстречу ему с двумя ведрами, наполненными водой, весь как-то сразу от удовольствия просветлел. Воду для дома мы набирали тогда с уличной водопроводной колонки. Я смутился, представ перед Волошиным водоносом. Но Волошин был чуть ли не благодарен мне. Он принялся объяснять, что встреча с несущим полные ведра — проверенная примета и сулит удачу в делах. Когда, неуверенный, не разыгрывает ли меня Волошин, я отпустил какую-то шутку насчет суеверий, Волошин назидательно и очень серьезно предостерег от пренебрежения к ‘разуму недоступным вещам’. Приметы для него были явлениями непознаваемого, ‘недоступного разуму мира’…
Волошин любил не только эпатировать. Он был прирожденным мистификатором. <,…>,
Черубина де Габриак — наибольшая и самая известная из мистификаций Волошина. Но и в мое время в Коктебеле не прекращались малые мистификации. Уже при мне Волошин однажды так разыграл Эренбурга13, что недавние друзья рассорились навсегда.
Если верить Осипу Мандельштаму, то и вера в приметы была вызвана у Волошина потребностью мистифицировать собеседников, эпатировать их…
Он, разумеется, эпатировал и тех многочисленных дачников, что попадали до революции в Коктебель. Привлекали дачников главным образом слухи о чудаках-поэтах в этом тишайшем уголке Восточного Крыма.
Коктебель — деревушка под Феодосией. Болгары называли ее Кохтебели. Кажется, в переводе это означает ‘страна синих гор’. Деревушка протянулась, далеко отступая от берега, а несколько дач —Юнге, Дейши-Сионицкой’ (известной когда-то певицы), Максимилиана Волошина — у самого моря. Чуть подале — дача Григория Петрова, некогда гремевшего на всю Россию священника-расстриги, члена Государственной думы, талантливого публициста и лектора. Во время первой мировой войны его статьи в газете ‘Русское слово’ пользовались невероятным успехом. Помню вопли газетчиков на улицах города. ‘Русское слово’! Статья Петрова!’ Петров уехал из Коктебеля еще до окончательного разгрома Врангеля. Одно время он выступал с лекциями в Болгарии.
Викентий Викентьевич Вересаев жил на своей даче у шоссе на отлете. Поэтому дачу его грабили чаще всех прочих дач.
Бывали и живали, в Коктебеле и другие писатели и поэты. В мое время жила там очень известная когда-то, а ныне почти забытая поэтесса Поликсена Сергеевна Соловьева-Аллегро. В юные мои годы не бывало ни единой хрестоматии без стихотворений Соловьевой-Аллегро. Любой гимназист или гимназистка помнили ее имя,— заучивать стихи Соловьевой-Аллегро задавали нам на дом.
Обитателями Коктебеля бывали в разные времена знаменитые и вовсе не знаменитые художники и актеры. Но более всех любили его поэты.
Однако, кто бы ни жил здесь, крошечный, тихий и нисколько не похожий на нынешний ‘курорт’ Коктебель был известен прежде всего как местожительство чудака-поэта Максимилиана Волошина.
Он прожил здесь много лет — большую часть своей жизни, кажется, четыре десятилетия с конца прошлого века. Волошин и Коктебель стали неотделимы один от другого. Волошин всерьез говорил, что сама природа запечатлела его образ на скалах Карадага. Каждый, кто вглядывался в очертания нависшего над морем Карадага, неизменно видел в этих очертаниях профиль Волошина. Поэт принимал это сходство как нечто закономерное, такое, чего не могло не быть. Он писал о своем Коктебеле:
И на скале, замкнувшей зыбь залива,
Судьбой и ветрами изваян профиль мой…