Воспоминания, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1885

Время на прочтение: 356 минут(ы)
Серия литературных мемуаров
H. В. Шелгунов. Л. П. Шелгунова. М. Л. Михайлов. Воспоминания
В двух томах. Том первый
М., ‘Художественная литература’, 1967

ВОСПОМИНАНИЯ H. В. ШЕЛГУНОВА

Из прошлого и настоящего
Первоначальные наброски
Переходные характеры
Арест и высылка 1884 года

ИЗ ПРОШЛОГО И НАСТОЯЩЕГО

I

Кому теперь лет шестьдесят, для кого царствование Александра I было свежим, хотя и детским преданием, кто при Николае I воспитался и начал жить, а при Александре II принимал более или менее деятельное участие в борьбе интересов и страстей, тому (и особенно в настоящее время) нельзя не задуматься над странной судьбой нашего умственного роста.
Роды мысли — самые трудные роды, и для России они бывали всегда особенно трудными. Чтобы разрешиться простой мыслью, что для России неизбежно европейское образование, потребовался такой акушер, как Петр Великий, и от его операции Россия и до сих пор не может оправиться. Умственный рост давался нам всегда болезненно и туго. То был даже не рост, а какие-то конвульсивные прыжки и периодические смены движения и застоя. После Петра должны были смениться три-четыре поколения, прежде чем обнаружились первые плоды европейской культуры. Это случилось в ‘золотой’ век Екатерины — время первого возрождения литературно-общественной мысли в лице Новикова и ‘русской’ науки — в лице Ломоносова, Лепехина и др. Впрочем, ‘золотой’ век Екатерины продолжался едва ли более пятнадцати — двадцати лет. Уже в начале восьмидесятых годов, когда началось преследование Новикова, наступают для русской мысли сумерки, превратившиеся вскоре в непроглядную ночь. В первые годы царствования Александра I появляется снова светлый промежуток, через пятнадцать лет сменившийся просветительными заботами Аракчеева и Магницкого. Затем вступает на престол Николай I, и при нем Россия выставляет своих лучших представителей во всех областях мысли и искусства. В литературе выступают Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Белинский, Герцен, в науке — Грановский, Кудрявцев, Соловьев, Кавелин, Мейер, в живописи — Брюллов, Бруни, в музыке — Глинка, на театральной сцепе — Щепкин, Мочалов, Каратыгин 1-й, Мартынов. Царствование императора Николая не отличалось особенной мягкостью, и мысль при нем держалась в дисциплине, а между тем — странное дело — Гончаров, Тургенев, Лев Толстой, Достоевский, Писемский, Островский выросли, развились и начали писать при нем, при нем же создались и лучшие профессора начала шестидесятых годов — Сеченов, Менделеев, Пыпин, Спасович, тогда же выросли и воспитались все те, кто в начале шестидесятых годов стоял во главе умственного движения и чьими трудами создались все реформы.
Каким законом следует объяснить, что только при Екатерине и Николае появляются у пас наиболее даровитые люди — и не единично, а повально, толпой — и во всех отраслях мысли и искусства? что их создало или вызвало, почему ничего подобного не замечается ни в предыдущие, ни в последующие царствования? При императоре Николае, не особенно покровительствовавшем идеям, появляется целая масса даровитых людей, да еще составляется запас их для последующего царствования, а при мягком Александре II никаких новых талантов и выдающихся умственных сил не появляется и Россия пребывает в сумерках мысли и до сего момента.
У Бокля есть любопытное исследование о влиянии правительственного покровительства на умственные успехи Франции при Людовике XIV. Проследив за всеми отраслями умственного труда, Бокль неопровержимыми фактами доказывает, что ‘век’ Людовика XIV был не золотым веком литературы, науки и искусства, а, напротив, веком их упадка, то был век нищеты, нетерпимости и притеснений, то был век рабства, позора, и бездарности. Причина этого заключалась в правительственном покровительстве, в желании подчинить науку, литературу и искусство правительственным целям. Никогда писатели не были вознаграждаемы с большею щедростью, чем при Людовике XIV, и никогда они не были так низки духом, так раболепны, так положительно неспособны к выполнению своего великого призвания апостолов знаний и проповедников истины. Для того чтобы приобрести милость короля, даже самые знаменитые писатели жертвовали независимостью духа. Естественным следствием этого были измельчание и раболепие духа, затем упадок знаний, а затем унижение страны, что именно и случилось с Францией Людовика XIV. Только поразительная энергия французского народа, говорит Бокль, могла дать ему возможность оправиться впоследствии от влияния такой расслабляющей системы. Но хотя он оправился, усилия стоили ему дорого: борьба протянулась два поколения и кончилась страшною революцией). Общий вывод Бокля такой: против развращающей системы правительственного закупа окажутся, может быть, способными устоять два-три передовых мыслителя, но, рассматривая человечество в целом, мы убеждены, говорит Бокль, что никакое общество не в состоянии удержать на своей стороне какой-либо класс иначе, как чрез посредство интересов этого класса. Поэтому каждый народ должен бы стараться, чтобы интересы писателей были более на его стороне. Литература есть представительница умственного развития, которое прогрессивно, правительство — представитель порядка, который неподвижен. Покуда обе эти великие силы разделены, они будут дополнять и противодействовать одна другой, и народ должен тут держать весы. Но если эти силы заключат союз, то неизбежным следствием должны быть деспотизм в государственном управлении и раболепие — в литературе. Такова была история Франции при Людовике XIV.
При Людовике XIV и после него (при просвещенном деспотизме) наука и литература поощрялись (к чему это приводило, достаточно доказал Бокль) и правительства очень заботились об успехах знаний и образования. Иосиф II и Фридрих Великий не менее Людовика XIV заботились о просвещении. И у нас Екатерина II явилась покровительницей литературы и наук и сама принимала участие в литературе. Сотрудничая во ‘Всякой всячине’, императрица Екатерина даже полемизировала с ‘Трутнем’. До чего доходила тогдашняя правительственная терпимость, можно видеть из того, что Новиков в одном из своих ответов ‘Всякой всячине’ говорит, что противница его менее виновата, чем он думал: ‘Вся ее вина состоит в том, что на русском языке изъясняться по умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может’. В ‘Московском издании’ напечатаны Новиковым статьи о государях и их взаимных отношениях с подданными, в которых Новиков высказывает такие вещи: ‘Государь должен остерегаться увлечения любовью, всякое государство лучше управляемо быть может праздным государем, нежели страстным. Ежели первый иметь будет искусного министра, тогда праздность его обратиться может в пользу парода, страстный же сам управлять по силен н, будучи невольником, повинуется воле любовницы и сам приказать не в состоянии. Как скоро государь отдастся любви, то весь его двор почитает за долг чувствовать ту же страсть. Временщики, министры, придворные — одним словом, все показывают нежное сердце. Что же будет из сей прилипчивой любви? Женщины овладеют правительством. Любовницы государя, министров и временщиков, сделав союз, станут раздавать чипы и все дела расположат по своим прихотям’. И после подобных, для того времени слишком смелых, если не дерзких, мыслей издание Новикова запрещено не было. Попятно, что Новиков имел основание писать вполне искренно: ‘О, благополучная Россия! О, счастливое отечество наше! Совершается пророчество Петра Великого, что науки и художества, переходя из страны в страну, из государства в государство, приидут наконец в Россию и в пей водворятся. Не видим ли мы счастливого события сего славного предсказания во дни наши, во дни благополучия российского, во дни царствования премудрыя Екатерины? Наступили в России дни златые: цветут пауки и художества, появляются российские Орфеи, Архимеды, Птоломеи, Плинии, Ливии, Апеллесы и Праксптсли’.
Но вот французское умственное движение, а затем м революция сразу охлаждают просветительные порывы европейских правительств, и ‘в августе 1784 года комиссия училищ предъявляет к Новикову иск за напечатание учебников. В сентябре того же года Архаров получает указ императрицы, запрещающий ‘ругательную’ историю иезуитского ордена. Несколькими неделями ранее воспрещается сочинение ‘О влиянии успеха наук в человеческие правы и образ мыслей’, печатавшееся в прибавлениях к ‘Московским ведомостям’. Затем с 7 октября 1785 года идет последовательный ряд указов, повелевающих: освидетельствовать частные училища в Москве, рассмотреть книги, выходящие из типографии Новикова, испытать самого Новикова в христианском законе, осмотреть больницу, заведенную дружеским обществом, опечатать книжную лавку Новикова и т. д., и т. д. Дело продолжается, таким образом, до 1792 года, когда выходит повеление арестовать Новикова, и знаменитого деятеля заключают в Шлиссельбургскую крепость, из которой освободил его только Павел I’ (Незеленов, ‘Н. И. Новиков’).
Для литературы и печати наступила во всех европейских монархических государствах новая система, не имеющая ничего общего с прежней покровительственной системой, по так же, как и она, не давшая ожидаемых результатов. Цензура и запрещение книг хотя были изобретены и в средние века, но теперь получили такое топкое развитие, что даже транспаранты не могли печататься без разрешения цензуры. Император Павел сов-сом запретил ввоз иностранных книг. Более мягким царствованием Александра I уже никак нельзя объяснить появления при императоре Николае такой массы талантов: и воспитательная система Магницкого, и политика Аракчеева не могли создать и воспитать Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Белинского. Каким же образом могло повторяться такое странное противоречие, как появление целыми плеядами даровитых людей, когда они были едва только терпимы, или же, как в эпохи реформ, они но первому на них запросу вырастали внезапно, точно из земли? Такое явление в новой истории России повторилось четыре раза: при Петре Великом, при Екатерине II и в начале царствований императоров Александра I и Александра II.
Правительство, неоспоримо, огромная сила, располагающая громадными средствами, но оно сила ‘порядка’, уравновешения. Правительство можно сравнить с дирижером оркестра, который распоряжается готовыми музыкантами, но не создает их. Виртуозов мысли, как и музыкантов, создают общество, жизнь, идеи, находящаяся в обороте. В этом бесконтрольном, внутреннем общественном мышлении, не выражающемся в печати,— и мышлении, свершающемся в семье, у домашнего очага и в собственном мире растущих поколений, ускользающем даже от контроля родителей, заключается секрет появления людей в такие моменты, когда они призываются жизнью. Создает людей время, а время есть созревшая мысль.

II

Исключительно личные воспоминания настоящей главы могут показаться читателю недостаточно оправдывающими слишком широкое обобщение главы предыдущей. По если бы каждый, кому так или иначе, много или мало, хорошо или худо, приходилось принимать участие в пашей внутренней жизни последнего реформационного двадцатипятилетия, дал личные воспоминания об условиях, случайностях и обстоятельствах, которые поставили его на ту или другую дорогу и сделали участником того или другого дела, то каждое из этих воспоминаний было бы частичкой того же целого, которому могут служить и мои заметки. Личные воспоминания, конечно, факт мелкий, по ведь и каждый обыкновенный человек — тоже факт мелкий, а между тем сто миллионов подобных мелких фактов в своем обобщении составляют Россию.
Четырех лет меня отдали в Александровский малолетний кадетский корпус. Это оригинальное заведение находилось в Царском Селе и подготовляло к петербургским корпусам малолетних детей и сирот офицеров. Всех воспитанников в корпусе было до пятисот. Предельным возрастом вверх было двенадцать лет, а вниз предела не было. При мне был один воспитанник — грудной.
Нами заведовали и управляли женщины, в спальнях хозяйничали нянюшки, а ротными командирами были вдовы заслуженных офицеров. Единственным мужчиной, которого я помню, был ламповщик, наводивший на нас панический страх, потому что он призывался для чрезвычайных наказаний. В обыкновенных случаях нас секли нянюшки или сами ротные командиры домашним способом: спустят преступнику штанишки, нагнут его, зажмут голову между коленами и нахлопают розгами. Ужасный же ламповщик являлся со скамейкой, с длинными розгами и сек ‘по-настоящему’.
Чему нас учили, где учили и кто учил — ничего не помню. Но зато я очень хорошо помню, что моя голова была раз между коленами ротного командира, а в другой раз на меня был надет дурацкий колпак из синей сахарной бумаги с надписью ‘Вор’, и в таком виде я стоял в углу. Вина моя была вот какая: у нянюшек нашей роты в верхнем ящике комода бывали всегда гренки с изюмом, представлявшие для нас необыкновенную привлекательность. И вот, — улучив минуту, когда нянюшки уходили, мы свершали в их комнату экспедиции и таскали этот заветный плод, отдавая, конечно, предпочтение изюму перед гренками. Одна из экспедиций оказалась неудачной: товарищи разбежались, а я был пойман.
Не знаю, приписывать ли это воспитательной системе пли моей беспамятности, но — странное дело — из жизни и Александровском корпусе я помню только большую спальню с рядами кроватей, длинные рубашки с длинными рукавами, которые мы надевали на ночь, коридор, из него запертую дверь в комнату с изюмом, да два случая наказаний. Затем никаких воспоминаний о каких-либо других нравственных и умственных воздействиях не сохранилось. Помню, что приехал к нам раз император Николай, и когда мы его окружили, он велел нам. налить его, что мы и сделали. Помню еще, что всегда радовались приезду государя, потому что нас собирали и рекреационном зале, он затевал какую-нибудь возню, и мы, чувствуя себя гораздо свободнее обыкновенного, пользовались случаем, чтобы в толкотне щипать и тискать наших ‘командиров’.

——

В половине августа 1833 года (мне еще не было девяти лет) меня отдали в Лесной институт. Это было заведение совсем иного типа, чем Александровский корпус Институт состоял в ведении графа Канкрина (министра финансов), который очень заботился о развитии лесного образования. Летом Канкрин жил в одном из флигелей института, совсем рядом с домом, в котором помещались мы, по заглядывал к нам редко, и вообще его близкое соседство с нами не чувствовалось, нас никто не подтягивал, и нам жилось свободно и легко. Канкрипа мы любили, во-первых, потому, что его не чувствовали, и, во-вторых, за его ‘демократизм’. Он обращался очень просто, имел привычку говорить ‘батюшка’ (нас тоже звал ‘батюшками’), и хотя носил военную генеральскую форму, по имел совсем домашний, ‘штатский’ вид. У нас о Канкрине ходили разные анекдоты. Рассказывали, между прочим, что раз к Канкрину приехал генерал Муравьев — и он его не принял, а вслед за тем явился мужик-подрядчик — и он его принял. Это нам очень правилось.
Лесной институт был заведением штатским, и нас держали очень свободно. Уже с ранней весны начинались практические занятия в питомниках и в институтском лесу, и с утра мы уходили врассыпную, с лопатами, на работу, иногда довольно далеко. Сохранилось у меня воспоминание о ‘переугливании’. Это было уже совсем свободно. Вся работа производилась воспитанниками, мы сами приготовили ‘место’, сложили костер, обложили его землею и дерном, сами подожгли его и управляли горением. Костер нельзя было оставлять без надзора ни днем, пи ночью, и мы, разделившись на партии, ходили на работу по очереди. И все это без всякого начальнического надзора и вмешательства. Переугливание продолжалось недели три, велось очень хорошо, и уголь получился превосходный. Мы очень гордились этим успехом.
В первых моих воспоминаниях о Лесном институте не сохранилось ничего цельного, осталось только общее впечатление чего-то очень свободного, светлого и хорошего. Даже погода тогда была только хорошая, по крайней мере, я не помню никаких других дней, кроме солнечных. Вероятно, по этому же закону ярких воспоминаний я не помню, чему нас учили. Сохранились у меня воспоминания лишь о трех учителях: Александре Александровиче Комарове (друге Белинского), Сорокине и Е. А. Петерсоне. Петерсон воспитывался в нашем же институте, потом был послан за границу, где пробыл около десяти лет, и, по возвращении, поступил к нам преподавателем. Это был новатор и прогрессист, усердно старавшийся пересаживать к нам европейские понятия и порядки. Впоследствии только ему мы были обязаны тем, что у нас читалась политическая экономия, изгнанная в то время даже из университетов. Политическая экономия называлась у нас официально ‘энциклопедией камеральных наук’, подобно тому как впоследствии ‘Вильгельм Телль’ Россини был переименован в ‘Карла Смелого’.
Энциклопедию камеральных наук читал Шмальц (кажется, сын дерптского профессора), и его политическая экономия отличалась от всех других политических экономии одним новым видом ценности — ‘индивидуальной’, с которой потом мне уже не случалось встречаться ни в одном экономическом сочинении. Шмальц читал бойко, красиво и умел для пояснений подбирать меткие примеры. Когда дело доходило до ‘индивидуальной’ ценности, Шмальц прибавлял: ‘Например, жених дарит невесте розу’.
Комаров и Сорокин были учителями ‘русского языка’ и, как мне помнится, грамматикой нас не обременяли. Тот и другой любили читать нам стихи, и очень часто свои собственные. Хотя Пушкин был в полном развитии своего таланта, но Сорокин предпочитал ему Бенедиктова, который и нам очень нравился. Бенедиктова мы списывали в тетрадки, и некоторые из его особенных почитателей имели даже переплетенные тетради, в которые и записывалось всякое стихотворение, только что появившееся в печати. Больше всего нравились стихи вроде:
Привет мой вам, столпы созданья,
Нерукотворная краса,
Земли могучие восстанья,
Побеги праха в небеса.
Мне же очень нравилась ‘Наездница’. Рядом с Бенедиктовым пользовался большим почетом Марлинский. От него я был в восторге, в особенности пленяли меня ‘Мулла-Hyp’ и ‘Аммалат-Бек’. Надпись же на кинжале Аммалат-Бека: ‘Будь медлен на обиду, но ко мщению скор’ — производила на меня чарующее обаяние споим рыцарским благородством. После появления ‘Жалобы дня’ Бенедиктова Сорокин читал нам написанную им и ответ ‘Жалобу ночи’.
Комаров был много даровитее Сорокина. Из его стихотворсиий я помню ‘Кузнеца’.
Кузнец, раздуй огонь в печи,
Железо раскали краснее,
По нем сильнее и сильнее
Тяжелым молотом стучи.
Ты скуй мне цепь, я цепью этой
Красавицу жену мою
С ночи до позднего рассвета
К постели крепко прикую.
Кончалось стихотворение так:
Она б и рада за ворота,
Да цепь крепка и коротка.
Строгие педагоги теперешнего времени, конечно, найдут, что Сорокин и Комаров делали не ‘воспитательный’ выбор чтения, и я спорить об этом не стану, но я помню, что нам нравилось чтение наших учителей, тем более что оба они читали превосходно, и, уж разумеется, только благодаря им мы полюбили книги. Тогда только что началась ‘Библиотека для чтения’. Откуда и как попадали к нам книжки журнала — не знаю, но помню, что все стихотворения и повести, а в особенности ‘Литературную летопись’ я просто глотал, упиваясь остроумием Сенковского.
Наше чтение было, конечно, беспорядочное. Читалось все, что попадалось: и ‘Библиотека для чтения’, и ‘Образцовые сочинения’, и Жуковский, и Пушкин, и Бенедиктов, и Греч, и Булгарин, и Карамзин, и Шишков, и ‘Живописное обозрение’, и романы Радклиф, и даже ‘Энциклопедический лексикон’ Плюшара (у нас был в чтении и ‘Фоблаз’). Как это чтение ни было беспорядочно, по оно делало свое дело: частию приобретались кое-какие общие знания, а самое главное — устанавливалась известная умственная складка, в особенности под влиянием холодной, насмешливой, отрицающей иронии Сенковского. Сенковский не занял почетного места в истории литературы и русского просвещения, но он был человек с большими и разносторонними познаниями и неоспоримо умный. Лично на меня он имел большое влияние, и его ‘Библиотека для чтения’ была для меня в детстве таким же воспитательным чтением, каким для последующих поколений служили ‘Современник’ и ‘Русское слово’.
Мои первые воспоминания — чисто литературные: Комаров, Сорокин, стихи, которые они нам читали, книжки и журналы, которые неизвестно откуда к нам приходили. Из этого времени у меня сохранилось в памяти много стихов и эпиграмм (эпиграммы мне особенно нравились), приведу одну, читанную нам Комаровым. Была ли она напечатана или нет — не знаю, но в печати я ее нигде не встречал.
В России трое есть певцов:
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Ума есть трое супостатов:
Князь Шаховской, Шишков, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой —
Шишков, Шихматов, Шаховской?
Вообще Комаров и Сорокин были для нас источником света, нитью, связывавшей с внешним миром и его интересами, раздвигавшими каменные стены наших классных комнат и выгонявшими из них учебную духоту. Как люди литературные, Комаров и Сорокин вносили к нам и интерес литературный. Я как теперь помню, с каким волнением Комаров рассказывал о дуэли и смерти Пушкина (урок был как раз утром, в день похорон) и мы, оглядываясь, смотрели в окна на Петербург, точно чувствуя себя живыми участниками этого события и похоронной процессии, которая в тот момент совершалась. И мне думается, что грамматика, которой нас учили Комаров и Сорокин (я от них не запомнил ни одного грамматического правила), была именно той настоящей наукой, которой следует учить детей тогдашнего моего возраста (мне было девять-десять лет). Конечно, только поэтому я и запомнил на всю жизнь Комаров ва и Сорокина и точно вижу их теперь перед собою. Комаров был франтоватый, черноволосый, красивый мужчина выше среднего роста, обыкновенно носивший пестрые галстухи, а Сорокин — небольшой блондин, несколько беспорядочный в своем костюме и, сколько мне казалось, не всегда трезвый (Комаров и Сорокин были друзьями). В то же время во мне не сохранилось ни малейшего воспоминания о других учителях, которые, без сомнения, гораздо добросовестнее относились к своему делу.
Есть у меня еще такое, но совершенно безличное воспоминание: черная доска, у доски я, на доске написано a + b =, и я пишу: ab. В классном журнале против моей фамилии появляется ноль. Опять большая черная доска, опять у доски я, но на доске написано уже ab =, а я пишу снова: ab. В журнале опять ноль. За леность меня высекли. Но, должно быть, инспектор, который нас сек gо субботам, понял, почему a + b и a — b, у меня всегда равны ab, и во втором классе я был оставлен на лишний год за ‘малолетство’. Неужели добросовестность учителя алгебры была для нас полезнее, чем недобросовестность Комарова и Сорокина?
За институтом, в так называемых ‘третьих кустах’, был пруд, в котором нам запрещалось купаться, потому что в нем били ключи. Но смельчаки на запрещение не обращали внимания. Один из таких смельчаков был раз пойман на месте преступления и приговорен к розгам. Против розог протеста никакого быть не могло: за ними было гражданское и обычное право, но протест мог явиться против ‘количества’. Приговоренный к розгам Ильин объявил товарищам, что если ему дадут более пятидесяти ударов, то он ударит инспектора. Когда Ильина потребовали наверх (мы уже знали, что это значит), нами овладело тревожно-лихорадочное чувство. Ильин не возвращался, и ожидание стало еще напря’ жепнее. Но вот разносится слух, что Ильин посажен в карцер. Несколько дней инспектор не показывается в классах. Наступило какое-то томительное, напряженное состояние — чего-то мы ждали, чего-то боялись. Опять новый слух: Ильин увезен в солдаты. Затем, через несколько дней, приехал в институт офицер в инженерной форме, построил нас в зале во фронт и так на нас кричал, так он нас бранил, что ни прежде, ни после мне уж не случалось слышать ничего подобного. Присланый офицер оказался капитаном Каменским, лично государем назначенным к нам в ротные командиры. Мы превратились из штатских в военные. Вместе с Каменским явились солдаты, барабанщики, горнисты, дежурные офицеры, и наши прежние мирные надзиратели, штатские служители, и весь наш мирный быт, может быть и своевольный, но тихий и простой, в котором нам жилось хорошо и спокойно, исчез так же внезапно, как меняются декорации в театре. Исчезли и Комаров с Сорокиным.
В штатские времена институт носил печать патриархально-немецкого управления графа Канкрина, и об этом времени я сохранил какие-то сказочные, темные воспоминания. Все было у нас просто, ‘gemtlich’, по-домашнему, не знали мы ни строгостей, ни казенщины, и если бы не инспектор классов (из семинаристов), который сек по субботам, то, кажется, никакое облачко не помрачало бы нашей простой и свободной жизни.
При Канкрине было очень много свободного времени: и перед обедом, и после обеда, и вечером, и летом, и зимой. Свободное время посвящалось играм несколько спартанским (лапта, бары, жгуты, чехарда), которых я описывать не буду. К числу зимних отдыхов принадлежали вечерние рассказы. Был у нас один воспитанник из Сибири (Ветцель), около которого всегда стоял огромный кружок слушателей. Чуть ли не две зимы Ветцель рассказывал разбойничьи похождения Ринальдо Ринальдини. И я ужасно завидовал Ветцелю, что он читал такие хорошие книги. Вообще у нас господствовал ‘романтизм’, и Жуковский, его ‘Двенадцать спящих дев’, ‘Ундина’, ‘Светлана’, поэмы Козлова, романы Радклиф оставались не без влияния: мы верили в привидения и боялись их. Когда вышла ‘Черная женщина’ Греча, у нас прошел слух, что она ходит ночью по комнатам, и я, ложась спать, крепко закутывал голову одеялом и жмурил глаза, чтобы ее не увидеть.
Раз мы сделали такую шалость. У нас был воспитанник Зобов, скромный, тихий и очень религиозный. (В шестидесятых годах (1868) H. M. Зобов составил первую популярную книжку для народа ‘Беседы о природе’, удостоенную премии комитета грамотности. Книжка эта действительно очень хороша.) Зная религиозное настроение Зобова, мы проделали с ним вот что: в глиняные банки из-под помады налили спирту, зажгли его, укутались с головами в простыни и ночью, подняв кровать со спящим Зобовым, понесли ее с пеньем ‘Со святыми упокой’. Зобов, увидев вокруг могильные синеватые огни и белые фигуры, в ужасе стал кричать,— мы бросили кровать, загасили банки и разбежались. К счастью, эта ‘шутка’ не имела для Зобова никаких последствий.
С водворением капитана Каменского и нового военного директора, флигель-адъютанта полковника графа Ламсдорфа (прежде у нас был директором очень добродушный немец Брейтенбах, который никогда почти к нам не находил, и мы гораздо лучше знали его огород, из которого таскали кольраби, чем его), окончился героический период пашей жизни. Наши игры и рассказы и зимние вечера — все это кончилось, и исчезла вся поэзия детской жизни. Теперь как-то вдруг мы стали взрослыми и серьезными. Нас причесали, одели, в залах и спальнях завелся паркет, в классах явилась лакированная ясеневая мебель, и в свободное время, когда мы прежде играли и рассказывали сказки, нас учили маршировке, ружейным приемам, гимнастике и танцам. Даже маленькие теперь уж не возились, а только прогуливались кругом по паркетному залу и огромному манежному коридору с серьезным видом, точно большие. Прежде наши воспитанники вели дружбу с медицинскими студентами, вероятно по причинам географическим, потому что и наш институт и медицинская академия помещались на Выборгской стороне. Дружба поддерживалась преимущественно трактиром ‘Урваном’. Теперь все это кончилось, и нам даже запрещали бегать и возиться. Прежде казового конца у нас не было: какими мы были, такими мы и были. Теперь же, когда кончались классы, мы должны были приводить себя в порядок. ‘Порядок’ считался весьма существенною частью ‘поведения’ и в воспитательной программе капитана Каменского занимал видное место. Вся его программа состояла из трех пунктов: ‘Поведение, учение, фронт’. Каменский до того часто повторял нам эту ‘формулу прогресса’, что мы знали ее наизусть. Оставляя классы, мы вступали в область ‘поведения и фронта’, которые требовали особенного внимания и осмотрительности, запачканные куртки или неприглашенные волосы вызывали иногда целую бурю. Каменский накидывался на каждую мелочь и особенно преследовал за ‘волосы’ (длинные волосы считались в то время признаком своеволия и непокорности).
Впрочем, военная цивилизация имела и свои светлые стороны: Каменский и дежурные офицеры старались развивать в нас чувство рыцарства и товарищества, жалоб друг на друга не допускалось, и начальство на этот счет держалось правила той капитанской жены, которая говорила: ‘Рассуди, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи’. Раз был такой случай. Каменский приходит к нам в класс (это был последний, выпускной класс) и объявляет, что один из наших товарищей — шпион и доносит ему, что такие-то и такие-то воспитанники посещают по субботам известные дома. Сделав этим воспитанникам замечание, Каменский отдал шпиона на наш суд. Как раз в это же время шпион был уличен и в краже (украл у товарища часы). Класс порешил шпиона исключить, и его исключили.
В классах мы делали много глупостей, и для этого в нашем распоряжении были два часа: час вечером и час утром, когда мы должны были приготовлять уроки. Этих глупостей в штатские времена у нас не бывало. Умственный уровень был тогда выше, старшие воспитанники были действительно старшими и держали себя солидно. Теперь же Каменский кричал на всех без разбора, а Ламсдорф сек, торжественно, при фронте, сопровождаемый большой свитой. Какая же это школа для достоинства? И вот, запершись в классе, мы передразнивали наше начальство, пели пародии на молитвы, служили обедни и молебны, пели солдатские непристойные песни в барковском стиле (из какой казармы они к нам попали, не знаю), декламировали трагедии Баркова. Подобные молебны, в которых я хотя и не. принимал прямого участия, но при которых всегда присутствовал и даже подтягивал в хоре, нисколько не помешали мне потом плакать над Библией и мечтать сделаться проповедником. Фоблаз и барковщина тоже ничему не помешали. Должно быть, этот промежуток в нашей жизни был вроде каменного периода, который тоже не оставил на современном человечестве никаких следов. И не нами создавался этот период, его создавали улица и казарма, к которой нас теперь привязали. И разве Каменский, Ламсдорф и их военный режим могли создать какое-нибудь направление, кроме казарменного и кроме общения с барабанщиками и горнистами, посвящавшими нас теперь в тайны бытия?
Наука нам тоже не давала направления, потому что у нее и самой его не было. Да и какое направление могли дать такие механические знания, как орнитология, энтомология, дендрология, ботаника, технология и другие специальные предметы в их тогдашнем мертвящем преподавании, требовавшем только зубрения? Комарова и Сорокина теперь уже не было, и режим, проводимый Каменским, мог сделать из нас только барабанщиков. И пот мы росли, как растут жеребята,— ‘естественно’. Официально нас не воспитывали, а дрессировали, официальная наука была тоже дрессировкой, а между тем живой душе нужен был выход, и мы нашли его в нашей классной жизни, когда мы пользовались полной свободой. В этом, конечно, была хорошая сторона военного воспитания, требовавшего только видимой, формальной дисциплины и не заглядывавшего в душу. А какая бы ни была наша детская душа, она все-таки была живая душа, недовольная, протестовавшая и достаточно свободная, чтобы развиваться сама по себе. Снаружи нас замуровывали, крыли казенным лаком, нутро же оставляли целым, точно ни для военного, ни для классного начальства его и не существовало.
В шестом, выпускном классе к нам влилась новая свежая струя в виде поступивших шести или восьми поляков. На тридцать воспитанников класса это был хороший процент. Поляки были на целую голову выше нас. Они уж думали, а мы только шалили, они кое-что видели, а мы только маршировали.
С поступлением поляков наши интересы облагородились и расширились. Начались политические разговоры. Это случилось, конечно, не сразу и даже не в первый год, а уж по выпуске, в первом офицерском классе. Тут у нас было больше досуга для разговоров и рассуждений.
При всей кажущейся последовательности такой воспитательной системы, она сама себя разъедала. Прежде всего она создавала строптивость, недовольство и раздражение. В Александровском корпусе мы тискали и щипали командиров, а в Лесном их передразнивали, сочиняли на них памфлеты и ни одного из них не уважали. Если единообразная, стягивающая и запугивающая дисциплина создавала, по мнению ее сторонников, историю сверху, то мы своими детскими протестами создавали ее снизу, хотя об этом и не думали.
Другая особенность старой военно-воспитательной системы заключалась в том, что она не давала ни одной свободной минуты для передышки. Все время было занято, и для бесед и чтений досуга уже не оставалось. В ‘штатские’ времена мы много читали: девяти-десяти-летним ребенком я читал гораздо больше, чем потом почти взрослым. Наше военное начальство книг не признавало (вообще оно было необразовано, а Каменский даже и говорил неправильно, за что мы и прозвали его ‘жидом’), и мы их не видели, да, правда, и времени не было, чтобы читать. Входило ли такое миогозанятие в программу воспитания, чтобы мы меньше думали, я этого не знаю, но я знаю, что результат получался тот, что мы жили исключительно инстинктами (хорошими и худыми, какие у кого были), а умственно чахли и суживались все больше и больше на тесной специальности и механическом мышлении. Что для нас было закрыто чтение, это, конечно, предохраняло нас от ‘идей’, но в то же время постоянно подавляемое чувство свободы и жизнь под мелочными запрещениями вызывали в нас самую опасную идею — неповиновения, а с нею будили и инстинкт разрушения. Связь, которою держался наш порядок, была чисто внешней. Стоило ей только как-нибудь ослабнуть, чтобы все отдельные интересы распались и запротестовали. Каменский, конечно, ничего этого не понимал и ни о чем подобном никогда не думал, то же, вероятно, повторялось и с людьми, которые стояли повыше его. Во всяком случае, у них не было силы создать лучший порядок, тот же, который они созидали, сам в себе заключал и начало распадения.
Но тогда стоял еще старый, ничем не нарушенный государственный строй в старой, закаменевшей форме, и государство наглядно можно было изобразить в виде пирамиды. Основание его составлял народ, или рабочая сила. Следующий слой составляли помещики, или, по выражению Екатерины II, ‘сто тысяч полицеймейстеров’, управлявшие народом непосредственно. Затем шло духовенство, как сила морально-религиозная. Потом войско — сила, охраняющая внутренний порядок и внешнюю неприкосновенность. Еще выше — бюрократия, или правительственный механизм.
Дореформенная Россия была при императоре Николае еще служилым государством. Все служило государственным целям, и все поглощалось им. Зато и государство брало на себя заботы обо всем, обеспечивая и воспитание, и место, и содержание. В Александровском корпусе, как я говорил, был грудной кадет, и корпус этот воспитывал пятьсот детей — от грудного до двенадцатилетнего возраста. В других заведениях и женских институтах давалось тоже даровое образование. Каждый дворянин, каждый офицер, каждый чиновник знал, что государство избавит его от забот воспитания, и никто из родителей не дрожал за материальную судьбу своих детой. Если государство, создавая и воспитывая для себя служилых людей, возлагало на них известные обязательства и учило только тому, что было нужно для государства,— в этом была несомненная последовательность. После смерти императора Николая наступает иной порядок. Лицо становится свободным — оно перестает быть служней, вместо крепостной государственной идеи является идея свободы, и государство предоставляет каждому жить и заботиться о себе, как он знает. Александровский корпус закрыт, и дети, которые прежде нашли бы в нем себе приют, остались теперь на руках родителей, кадетские корпуса тоже сократили даровое воспитание и стали гимназиями, вообще даровое воспитание значительно сократилось и начало озабочивать родителей, как оно их никогда не озабочивало. В смысле нравственного освобождения лица или государства все это очень хорошо, но только родителям теперь стало не под силу воспитание детей, за которых повсюду пришлось платить, не считая уже содержания их дома. Прежнее служилое государство не отказывало детям в образовании, и каждому ребенку было место (даже младенцам), а теперь число учебных заведений не соответствует числу желающих учиться, и явилась толкотня, конкурентные состязания и другие искусственные средства, чтобы заградить доступ тем, кому не оказывается места. Прежнее служилое государство на крепостной основе уступило место новому на свободных основах, по реформы, разрушив прежнюю цельность, новой цельности не создали. Освобожденное лицо очутилось в двойственном положении. Государство по-прежнему предъявляет к нему свои требования, как будто никаких перемен не произошло, и в то же время требует от него общественной самодеятельности, которой для лица еще не существует. Идеи государственности и общественности еще никак не могут ужиться у нас рядом, и в новых юридических формах жизни присутствует старое идейное содержание. От этой непоследовательности живется всем трудно. Поправку в жизнь внесут, вероятно, растущие поколения, как некогда и мы, воспитанные для одних государственных целей, послужили, однако, другим.
Много ли времени прошло со смерти императора Николая, а уж он становится легендарным лицом мифических размеров. Мне случалось (и недавно) видеть молодых людей, которые рассказывали о нем совсем легендарные вещи, приписывая ему подвиги и поступки Наполеона I. Вероятно, в России есть немало стариков, которые, сравнивая ‘век нынешний и век минувший’, рассказывают внукам о чудесах своего времени, а внуки эти рассказы распространяют. Но факт, что император Николай и люди прошлого, по сравнению с нынешними людьми, принимают в глазах молодежи титанические размеры,— факт не безразличный.

III

Прошло восемь лет. Состоя при департаменте таксатором, я ездил по лесам для лесоустройства и жил по деревням, а зимой возвращался в Петербург, чтобы вес-* ной снова ехать на лесоустройство. В это время я начал писать, но статьи по своей специальности, которые, однако, находили себе место в изданиях чисто литературных. Начал я в ‘Сыне отечества’ Масальского. Это был первый литератор, с которым я познакомился и к которому являлся не без священного трепета. Затем, в 1845 году (кажется), я поместил ряд статей по лесоводству в ‘Библиотеке для чтения’. Но это была не та ‘Библиотека для чтения’, которой я упивался при Сенковском (он моих лесоводственных статей, конечно бы, не поместил), а ‘Библиотека’ Дерикера. Впрочем, много после, при Лонгинове, ‘Дело’ тоже готово было печатать статьи об египетских древностях.
В 1849 году я был послан в Симбирскую губернию для устройства Мелекесской дачи и зимой оставлен при тамошнем управлении казенными землями, находившемся в Самаре (Самарской губернии еще не было). Эти казенные земли принадлежали калмыкам, которых император Николай велел выселить в степь, а земли их взять в казну. Когда я приехал в Самару, память о калмыках была еще совсем свежа. В Ставрополе мне рассказывали, что когда калмыцкая орда тронулась в путь, то, отъехав с полверсты от ставропольского бора (небольшой лесок под городом, тоже принадлежавший калмыкам), остановилась. Калмыки сошли с лошадей, упали ничком на землю и начали целовать ее. Не скоро они кончили прощанье с своей родной землей, на которой родились и выросли они, их деды и прадеды. Но вот наконец калмыки поднялись, сели на коней и орда двинулась и степь тихим, похоронным шагом. Только четыре человека, отделившись от орды, заскакали бор с четырех сторон, подожгли его и так же быстро, точно боясь погони, ускакали.
Самарский край в мое время был совсем особенный край. От него веяло еще воздухом степей и безграничной ширью, в которой дышалось легко и свободно. Очень может быть, что в этом просторе было мало гражданственности и порядка, но тем не менее люди чувствовали себя в нем хорошо и не роптали. Но в эту степную ширь проникли наконец гражданственность и порядок, что, конечно, не обошлось без борьбы и столкновений. И борьба происходила не в одних низах. Степные помещики, в памяти которых были еще свежи куролесовские предания, не легко подчинялись гражданственности и неохотно переносили над собою власть. Так, один из симбирских предводителей дворянства постоянно боролся с губернатором, и кончилось это тем, что и губернатор и предводитель поскакали в Петербург искать защиты: первый — своих прав, второй — дворянских вольностей. Губернатор успел приехать ранее и ранее представился императору Николаю. Когда затем явился предводитель дворянства, то Николай, подойдя к нему, погрозил пальцем и сказал: ‘Прапорщики, я вас уйму!’ Повернулся и ушел. Еще любопытнее следующий случай. Казалось бы, что при Николае, когда обер-прокурором святейшего синода был военный генерал (Протасов), никаких сомнений относительно взаимных отношений гражданской и духовной власти и быть не могло. А между тем нашелся архиерей, который впал в сомнение. Кто был этот архиерей, я не помню, но губернатором был Волховской, назначенный в Самару Николаем как человек, способный водворить порядок. В праздник, после молебна в соборе, губернатор подошел, чтобы приложиться ко кресту. Архиерей подал ему крест и затем протянул руку, чтобы он приложился и к ней. Волховской отшатнулся, но, быстро овладев собою, поцеловал протянутую руку. В следующие молебны архиерей руки, кажется, уж больше не протягивал.
Начальство былого оренбургского края, воспитавшись в степных преданиях и в школе В. А. Перовского (того самого, который делал поход в Хиву), было все вельможное. Такого вельможества теперь не встретишь на самых верхах, а тогда были вельможами даже управляющие удельными конторами. Мне раз случилось ехать с управляющим самарской удельной конторой из села Майны, где он был на ревизии отделения конторы, в Самару (верст сто сорок). Мы ехали в нескольких экипажах, и это была не езда, а торжественный поезд, напоминавший времена Потемкина. На каждой станции нас ждала толпа народа без шапок, впереди толпы стояли деревенские власти, все это низко кланялось, а управляющий с милостивой улыбкой кивал направо и налево головою. На станциях нас ждали подставные лошади, а когда смерклось, впереди и по бокам скакали вершники с фонарями и галдели всю дорогу, показывая начальству свое усердие (ямщики были татары). Нынче в Самарской губернии начальство, вероятно, уж так не ездит.
Но не в этом единоличном степном произволе, захватывавшем более или менее всех, заключалось нравственное нутро самарского края. В его степной шири, в которой каждый чувствовал простор, в котором нашли себе место и молокане и раскольники, убегавшие в скиты, и где в своеволии лучше чувствовалось каждым его личное достоинство, лежало ядро той истинной гражданственности, на традициях которой сложилось и самарское земство.
Самарский край в пятидесятых годах отличался особенно счастливым составом администрации, какого, конечно, не было ни в одной из губерний России (я говорю о Самаре уездной). Тон управлению давала самарская удельная контора, в которой с управляющего и до последнего чиновника все отличались какой-то легендарной, идеальной добросовестностью. Добросовестность эта являлась не вследствие хорошего содержания или процентов с общественных запашек, которые получали чиновники,— она была новым общественным чувством, первым выражением тех стремлений, которые в шестидесятых годах превратились в общественный энтузиазм. А источником этих новых стремлений были тогдашние университеты: Московский, с Грановским во главе, и Казанский, где кумиром студентов был профессор Мейер. H Самаре служила казанская молодежь, были и из Харьковского университета, были и из Петербургского, по казанцы преобладали. Все это были ‘новые люди’, и которых Самаре посчастливилось. Удельной конторой управлял Манжос (он уже умер), из студентов Казанского университета, казенными землями — Е. Е. Лашкарев, студент петербургский (тоже умер), губернатором был К. К. Грот, тоже новый человек и, кажется, тогда единственный губернатор в чине статского советника. Товарищ прокурора, губернский стряпчий, даже управляющий откупами были новыми людьми, и не только новыми, но и совсем молодыми. Новая молодежь проникала во все управление и давала всему тон. Для Самары это был медовый месяц ее гражданственности. В удельной же конторе служил и Пекарский (будущий академик), с которым я сошелся и сблизился. Пекарский (оренбургский уроженец), казанский студент, был восторженным поклонником Мейера. Таких профессоров нынче уж нет. Одной из особенностей тогдашней провинциальной молодежи было ее тяготение к Петербургу, чтобы удовлетворить смутному стремлению к чему-то, чего она не находила в родной глуши. Белинский убежал в Петербург даже из Москвы. Со времени Белинского тяготение к Петербургу усилилось еще больше, и Петербург стал для России источником общественных идей. В особенности усилилось тяготение к Петербургу в начале пятидесятых годов, точно люди чувствовали, что они там понадобятся. Пекарский сильно рвался вон из Самары, и у него почти не было других разговоров, кроме как о Петербурге. Припоминая это время, я не могу отдать себе отчета, что тянуло нас в Петербург, но что-то тянуло, и ужасно тянуло: он казался нам единственной светлой точкой России, где можно жить. В 1851 году нам с Пекарским наконец удалось попасть в Петербург, но Петербург нам, однако, так и не выяснил, чего мы хотим. Пекарский перешел на службу в канцелярию министра финансов и все неслужебное время проводил в Публичной библиотеке. Занявшись изучением петровской старины, Пекарский ушел в нее с руками, ногами и головой, но к Петру Великому он относился не особенно почтительно и возмущался его деспотизмом и жестокостью. Бывало, выищет какой-нибудь резкий факт, не вытерпит, бросит чтение, подойдет (я тоже работал в Публичной библиотеке) и начинает рассказывать, возмущаясь и волнуясь, точно это случилось вчера. В это же время работал в Публичной библиотеке А. Н. Пыпин. Он тоже начинал, и его тоже притянул Петербург, как и многих других, с именами которых связаны шестидесятые годы.
Раз Пекарский со своим обыкновенным таинственным видом говорит мне вполголоса, что познакомился с Н. Г. Чернышевским. Пекарский говорил мне о нем, пожалуй, с большим одушевлением, чем он обыкновенно говорил о профессоре Мейере. От Пекарского я узнал, что Чернышевский учительствует в каком-то корпусе, что он приехал из Саратова и отличается редким умом и познаниями. Несколько времени спустя Пекарский приглашает меня к себе и объявляет с сияющим лицом, что у него будет Чернышевский. Я пришел после восьми часов, совсем не помню, кто был еще у Пекарского, но было немного: человек пять-шесть. Пекарский жил очень скромно, в комнате от хозяев: несколько стульев, неизбежный в то время в каждой холостой квартире ‘турецкий’ диван, превращавшийся на ночь в постель,— вот, кажется, и вся меблировка. Как теперь вижу Чернышевского, скромно сидящего в правом углу ‘турецкого’ дивана. Разговоров почти никаких не выходило, Чернышевский молчал или говорил отрывисто,— было видно, что он чувствовал себя неловко, мы тоже помалчивали. Пекарский волновался, старался оживить беседу, но ничего не выходило. Немного погодя Чернышевский ушел, а вслед за ним и мы, приглашенные. Вечер не удался. Чернышевского притянул тоже Петербург, как и Добролюбова и Писарева, а после Крымской войны магнитность Петербурга и еще усилилась.
Началась Крымская война. Поражения следовали за поражениями в политике и на поле битвы. Люди новой формации понимали необходимость перемен, и в русском воздухе дышалось тогда трудно, каждый чувствовал себя точно под плитою. И, несмотря на это (может быть, именно поэтому), все, что было помоложе и посвежее, читало запрещенные французские и немецкие книжки, и идеи, как птицы, не хотели признавать политических границ и перелетали к нам контрабандою. В Петербурге книжной контрабанды было много.
Наконец оказалось, что защищать Севастополь больше нельзя: нет ни денег, ни людей. Император Николай умер. Со вступлением на престол Александра II точно небо открылось над нами, куда-то потянуло вверх, в ширь…
Наступили шестидесятые годы.

IV

У шестидесятых годов было два течения: верхнее и нижнее. В верхнем я не участвовал, да и не оно дало свое имя шестидесятым годам. Течения эти явились не на другой день после смерти императора Николая,— у них была уже своя история. Блеск и яркость шестидесятым годам придало только то, что раньше оба течения сонно сочились под спудом, теперь же они пробились на поверхность и увлекли более или менее каждого, кто стоял к ним ближе.
Верхнее течение, создавшее освобождение крестьян, было только ‘руками’ великой идеи, явившейся много раньше и, со времени Екатерины II, переходившей по наследству от одного царствования к другому. И императора Николая не оставляла мысль о ‘преобразовании’ крепостного права, по ему не пришлось довершить того, что в течение двадцати пяти лет он начинал каждый год.
Крепостная Россия представлялась сверху таким прочным и цельным исторически-бытовым сооружением, что из него, казалось, нельзя было вынуть ни одного камня без того, чтобы не заколыхалось все здание. И здание действительно было вполне закончено, все в нем было юридически логично, связано и слито в одну массу. Я хорошо помню николаевское крепостное время, в девять лет моего таксаторства мне пришлось побывать и в костромских лесах, и в разных местах по Волге, и в средних губерниях, и в западных, в Белоруссии и Литве. Везде от крепостного быта веяло вполне организованной устойчивостью и определенностью: каждый знал свое место, отношения были точны, права и обязанности ясны, закон исключал всякие сомнения и скреплял своей санкцией всю громаду тех нехитрых отношений помещиков к крестьянам, которые превращали крепостную Россию в огромную, но простую и односложную машину. Машина была выстроена по типу пчелиных сотов, в каждой ячейке этого всероссийского сота сидел помещик-самодержец, и вся Россия состояла из более чем ста тысяч маленьких помещичьих самодержавии. Понятно, что в подобном здании было боязно и рискованно вынимать камни.
Но вот на наших глазах свершилось освобождение крестьян, и громадное здание, сооружавшееся несколько веков, рассыпалось тихо и без шума, точно сдутый карточный домик. С крепостным правом случилось то же, что и с московским Успенским собором. Когда Иоанн пригласил Аристотеля Фиоравенти, он начал с того, что сломал всю прежнюю постройку. ‘Вот,— говорили московские каменщики,— мы клали шесть месяцев, а он пришел и развалил все в две недели’. Аристотель Фиоравенти находил, что русские не умеют приготовлять цемента. И в нашем крепостном здании не было никакого цемента,— это была большая куча камней, поддерживавшаяся разными юридическими и уголовными контрфорсами {подпорками.}.
При императоре Николае не переводились комитеты, в которых рассматривались то те, то другие меры для улучшения положения крепостных, и все эти комитеты были ‘секретными’.
Какая же причина этой таинственности, против которой Киселев справедливо замечал, что ‘нынешний способ действия полумерами и полутайнами не может произвести ничего доброго’? Причина только в опасении, которое искусственно возбуждали и постоянно поддерживали крепостники. Например, один из них, скрывший свое имя, прислал императору Николаю записку под таким заглавием: ‘О возмутительных началах, развивающихся в России вследствие указа 8 ноября’. А указ этот разрешал крестьянам продававшихся с торгов заложенных помещичьих имений вносить состоявшуюся на торгах сумму и делаться собственниками.

——

Император Николай был окружен защитниками крепостного права. Из всех сановников только Киселев и Воронцов (Михаил Семенович) стояли за освобождение. И государь знал, что ни в ком из близких он не находит поддержки. В 1834 году, говоря с Киселевым о своем намерении ‘преобразовать’ крепостное право, государь сказал: ‘Я говорил со многими из моих сотрудников и ни и одном не нашел прямого сочувствия, даже в семействе моем некоторые (Константин и Михаил Павловичи) были совершенно против. Несмотря на это, я учредил комитет из семи членов для рассмотрения постановлений о крепостном праве. Я нашел противодействие… Помогай мне в деле, которое я почитаю должным передать сыну с возможным облегчением при исполнении’. И императору Николаю действительно пришлось передать это дело своему наследнику,
Император Николай скончался совершенно неожиданно даже для Петербурга, ничего не слышавшего раньше об его болезни. Понятно, что внезапная смерть государя вызвала толки. Между прочим, рассказывали, что умирающий император велел позвать к себе внука, будущего цесаревича. Император лежал в своем кабинете, на походной кровати, под солдатской шинелью. Когда цесаревич вошел, государь будто бы сказал ему: ‘Учись умирать’,— и это были его последние слова. Но были и другие известия. Рассказывали, что император Николай, потрясенный неудачами Крымской войны, чувствовал недомоганье и затем сильно простудился. Несмотря на болезнь, он назначил смотр войскам. В день парада ударил внезапный мороз, по больной государь отложить парад не нашел удобным. Когда подвели верхового коня, лейб-медик Мандт схватил его за удила и, желая предупредить императора об опасности, будто бы сказал: ‘Государь, что вы делаете? Это хуже, чем смерть: это — самоубийство’,— но император Николай, ничего не ответив, сел на коня и дал ему шпоры.
В другом рассказе Мандта, напечатанном в первой книжке ‘Русского архива’ 1884 года, говорится, что накануне смерти, когда еще не была утрачена надежда на выздоровление, Мандт тщательно исследовал всю грудь больного при помощи слухового рожка. Мандта поразил зловещий шум в нижней части правого легкого. Это было начало паралича. Сознавая важность минуты и желая предупредить больного об его безнадежном положении, Мандт завел издали разговор о Бажанове (духовник императора) и затем сказал, что, ‘сколько он понял из слов императрицы, ее величеству было бы очень приятно, если бы она могла вместе с Бажановым помолиться подле постели государя об умершей дочери и вознести к небу мольбы о скором выздоровлении больного’. Император понял, что хотел сказать Мандт, и спросил: ‘Скажите же мне, разве я должен умереть?’— ‘Да, ваше величество!’ — отвечал Мандт. Минут через шесть или восемь государь сказал: ‘Позовите ко мне моего старшего сына’,— а затем прибавил: ‘Не позабудьте известить остальных моих детей и моего сына Константина. Только пощадите императрицу’. Император Николай умер истинным христианином, ‘исполнив обязанности отца, императора и даже милостивого хозяина дома, так как он простился со всеми своими служителями и каждого из них осчастливил прощальным словом’,— говорит Мандт.
В близких ко двору лицах смерть императора вызвала самую искреннюю скорбь. Женщины плакали. Для женщин, да и не для них одних, Николай был легендарным героем, коронованным рыцарем, истинным представителем недосягаемого царственного величия, цельным, последовательным человеком, характером и властелином, поднявшим царское достоинство и обаяние власти до высоты, дальше которой начинается уж только божеское величие.
Смерть императора Николая застигла Россию в самый разгар Севастопольской обороны, исход которой был уже ясен. Россия напрягала последние силы. Государь умер 18 февраля 1855 года, а 27 августа, после жестокого штурма, был взят Малахов курган и нашим войскам приказано отступить. Война кончилась, всем стало легче, но за этим чувством скрывалось чувство стыда и злобы, обидное чувство побежденного народа, до сих пор привыкшего только побеждать. Это было первое общее впечатление. Но были другие люди, которым было больно за весь этот бесплодно погибший героизм, за сотни тысяч убитых и умерших в лазаретах солдат, выступавших чуть не с кремневыми ружьями против европейских штуцеров, за истребленные мужицкие ополчения, ходившие в рукопашную с топорами. И вся эта страшная севастопольская история случилась как-то вдруг, неожиданно: неожиданно началась война, неожиданно пал Севастополь. По когда эта громада пала, когда оказалось, что Россия не имеет ни денег, ни люден, чтобы продолжать борьбу, когда две такие неожиданности, как смерть императора Николая и павший Севастополь, точно два громовых удара, повторились один за другим,— Россия точно проснулась от летаргического сна.
Нравственное состояние, в котором очутилась Россия после этих громовых ударов, редко в истории народов, а на памяти русской истории подобное положение еще не бывало. Освобождение России от поляков и смуты в 1612 году, освобождение от двупадесяти языков в 1812 году были, конечно, моментами очень героического напряжения и чудовищной народной энергии, но это были только моменты чувства и инстинкта самосохранения. Теперь было не то, и за свою государственную целость нам бояться было нечего. Все могло бы идти в обычном установившемся порядке. Государь умер, на престол вступил его наследник без потрясений и беспорядков, война кончилась, мир предстоял достаточно почетный, все было тихо, спокойно, мирно, и все могло бы идти опять по-старому, традиционному, с какими-нибудь небольшими починками и преобразованиями. Казалось бы, только радоваться и отдыхать после военных трудов и севастопольских потерь. Но в том-то и дело, что старое уж не могло больше повториться, все чувствовали, что порвался какой-то нерв, что дорога к старому закрылась. Это был одни пз тех начинающихся исторических моментов, которые подготовляются не годами, а веками, и они так же неустранимы, как лавины в горах, как ливни под экватором. Единоличная воля в таких случаях исчезает, и всеми, сверху до низу, овладевает один общий жизненный порыв, вначале инстинктивный, как глубокий вздох после летаргического сна, как первое светлое пробуждение после горячки, по затем, после бессознательного, инстинктивного душевного движения, является понемногу светлое состояние сознания, человек приходит в себя и с новыми силами принимается за новую работу. То, что происходит с отдельным человеком, повторяется и с пародами, когда каждым и всеми овладевает одно и то же душевное состояние, когда каждый и все чувствуют перелом, когда каждый и все из бессознательного, инстинктивного состояния переходят к работе мысли, когда в каждом и во всех пробуждается критическая мысль и каждый и все начинают думать. В том, что после Севастополя все очнулись, все стали думать и всеми овладело критическое настроение, и заключается разгадка мистического секрета шестидесятых годов. Все — вот секрет того времени и секрет успеха всех реформ. Император Николай опирался только на Государственный совет. Император Александр II обратился к чувствам всех, к труду всех, к тем громадным творческим и сознательным силам, которые хранились в нижнем течении. В этом лишь и заключались то отрицательное наследие и та подготовительная работа, которая была создана всеми предыдущими царствованиями, и преимущественно царствованием императора Николая. Что это было именно так, что это сознавало и само новое правительство, подтверждается мнением, высказанным бароном Корфом в ‘секретном’ комитете 1857 года. Вот как записал этот факт Заблоцкий-Десятовский (‘Граф Киселев и его время’): ‘Барон Корф объяснил, что полувековые попытки к освобождению крестьян из крепостного состояния оттого не имели успеха, что соображение истекало сверху, а не снизу и что посему следует предоставить опытности и добрым чувствам дворянства выразить свое мнение’. Мнение Корфа поддержали, последовал известный циркуляр Ланского, и началось освобождение. Все остальное сделалось само собою.

V

Стараясь объяснить себе, каким образом мы, поколение, воспитанное и созданное императором Николаем, не думавшие никогда дальше своих личных интересов, вдруг стали реформаторами, я не могу придумать ничего более простого, как остановиться на себе. Таких, как я, были десятки тысяч людей, и принадлежали мы не к той формации, которая выросла из известного московского кружка. О существовании этого кружка и его идеях мы даже и не подозревали.
Я уже говорил, как нас воспитывали. В сущности, мы росли в привычках неповиновения и отрицания. Дорожить нас не приучили ничем, уважать мы тоже ничего не уважали, но зато начальство, и особенно Каменский, старательно водворяли в нас чувство страха. Но чувство страха — плохой воспитатель, потому что оно учит ничего не бояться. Турок, у которого всякий заптий {жандарм.} может отнять последний грош, перестает дорожить и рублем. Мне случилось раз заметить одному крутому начальнику, что его не будут уважать подчиненные, а он мне ответил: ‘А мне все равно, лишь бы меня боялись’. И все русские сто тысяч маленьких самодержавии, да и все остальные русские отношения, стояли на фундаменте из этого дикого камня. Чувство страха — вот все, чем они располагали и чем они управляли. ‘Но,— говорит Канкрин (конечно, знавший Россию) в своих записках,— хотя чувство страха — одно из могущественных средств, но к нему нужно прибегать изредка’. А им у нас постоянно злоупотребляли. Когда же все общественные связи основаны только на страхе и страх наконец исчезает, тогда ничего не остается, кроме пустого пространства, открытого для всех ветров. И вот такое-то пустое пространство и открылось у нас. Но в пустом пространстве жить нельзя, каждому человеку нужно строиться,— мы и начали строиться.
После падения Севастополя общество чувствовало себя в каком-то тумане,— ничего определенного еще не выяснилось. В это время мне предложили место ученого лесничего в Лисинском учебном лесничестве. Ученый лесничий был профессором всех лесных наук, это хотя несколько и громко, но верно, ибо Лисинское лесничество было практическим офицерским классом и ученый лесничий должен был летом руководить практическими работами, а зимой читать лекции. Я не считал себя достаточно подготовленным для такого места и заявил, что приму его, если меня отправят за границу. Гамалея (товарищ Киселева) отказал, тогда я просил, чтобы мне позволили ехать на свой счет,— Гамалея опять отказал. Я заготовил докладную записку и отправился к Киселеву. До этого времени я видел Киселева только раза два, на завтраках, которые он давал в первый день пасхи служащим в его министерстве. Киселев был вельможа старых, хотя уже и вымиравших традиций, олимпийского вида. Теперь таких людей нет, да они и невозможны. Меня ввели в зал, в тот самый зал в три окна, который мне был знаком по разговеньям. В зале не было ни души. Тогдашние министры были вообще недоступны, министры открыли у себя приемные дни для просителей при Александре II, когда обаяние министерской власти уже очень ослабело и вообще люди стали меньше ростом. Ждать Киселева мне пришлось недолго. Войдя в боковую дверь, которую быстро распахнули какие-то невидимые для меня силы, Киселев, в полном мундире, с андреевской лентой и со звездами, налетел на меня орлом (он был орлиной породы).
— Что вам нужно? — отрезал Киселев, вероятно думая, что лесничий под судом пришел просить милости.
— Пришел проситься за границу.
— Зачем вам за границу? — спросил Киселев уже совсем просто. Я объяснил.
— Это верно,— ответил он,— но как же вам ехать: мир еще не заключен.
— В прошедшем году, во время войны, был отпущен за границу генерал Половцев.
— У Половцева была другая причина: у него была больна жена.
— Если нужна подобная причина, то и у меня больна жена,— ответил я.
— Ну, дайте вашу записку.
Я подал. 7 марта мне выдали два паспорта, и чуть ли не восьмого, то есть на другой день, я уже ехал за границу. Паспорты мне выдали даровые, и, вероятно, это считалось большим вниманием, потому что годовой паспорт стоил пятьсот рублей, кроме того, мне сохранили содержание. Все это, конечно, сделал Киселев, а не Гамалея.
И какое это было восторгающее и ошеломляющее время! Я буквально ходил как в чаду, спешил, рвался куда-то вперед, к чему-то другому, и это другое точно лежало сейчас же за шлагбаумом, отделяющим Россию от Европы. Для рассудительных читателей, впрочем, прибавлю, что у меня уже была привычка к перемене места, создавшаяся девятилетними поездками по России. Кроме того, и от профессоров, и от наших офицеров, которых посылали за границу ‘для усовершенствования’ (это ввел Канкрин), я слышал многое о Германии, и особенно о Саксонии, и не раз мечтал о возможности побывать за границей. Читал я и ‘Письма русского путешественника’ Карамзина. Таким образом, и с положительной точки зрения мое стремление за границу находило оправдание.
В жизни каждого бывает момент, когда одно новое слово, одно новое понятие производит крутой перелом и все старое выкидывается за борт, и чем старательнее производится эта очистка, тем становится приятнее и дышится легче. Точно железные кандалы сваливаются с ног и пудовые гирп с плеч. Моментом такого перелома была для меня поездка за границу. И как же я жадно вглядывался во все мелочи германской жизни и по большим дорогам из окон вагонов, и на месте, в глухих центрах, в медвежьих лесных углах. Все было мне тут ново и любопытно: как мужики живут в штукатуренных домах с черепичными крышами, и как они работают и ездят парами в дышло, и какие у них лошади крупные, и как они не бьют их дрекольем, и как ребятишки с учебниками под мышками бегают толпами в школы,— всю эту новую для меня живую книгу я читал с увлечением и любопытством дикаря, увидевшего в первый раз людей. Для практических занятий я поселился в Вермсдорфе, в Саксонии, рядом с замком Губертусбург, в котором был заключен мир после Семилетней войны. Саксонские леса, с их чистотой, порядками, изумительными культурами и стройной администрацией, над которыми мы смеялись в институте (собственно, мы смеялись над учителями, которые нам говорили все о Германии, а о России — ни слова), мне уже не казались смешными, п я проникся уважением к немецкому гению порядка и организации.
Раз я прихожу домой и вижу, что дворник проваживает пару лошадей, лошади едва могли отдышаться и были так мокры, что с них текло. ‘Как, однако, измучились лошади’,— говорю я дворнику. ‘Еще бы,— отвечает он,— ведь кронпринц (наследник) ехал две мили в час’ (четырнадцать верст).— ‘Как, кронпринц?!’ — ‘Да, завтра охота’. Итак, я узнал, что будет для наследника охота и на красную дичь, что для меня было тоже ново, а во-вторых, что немецкий кронпринц ездит гораздо тише последнего русского юнкера. Охоты, впрочем, я не видел, а видел только на полях длинные столы, за которыми наследник и другие охотники завтракали. На другой день я захожу к местному обер-ферстеру, и он мне говорит с сожалением: ‘Что вы не были вчера на охоте?’ — ‘Да я был’.— ‘Где же вы были?’ — ‘Стоял там-то и видел, как вы завтракали’.— ‘Ай, ай, ай, зачем вы не подошли,— я бы вас представил крон-принцу’. И это было сказано так просто, что я видел, что это бы и сделалось.
Я чувствовал что-то успокоивающее и ласкающее в простоте жизни маленькой Саксонии и в мягком, домашнем характере всех ее отношений. Очень может быть, что мои впечатления были преувеличены и действительные отношения Саксонии были иные, чем они мне казались, но если это и было так вследствие резкости переходи от одного порядка вещей к другому, то все-таки преувеличение, усиливавшее энергию желания, чтобы у нас было по хуже, едва ли можно было поставить мне в вину.
Посадки за границу была для меня первым наглядным уроком общественной гуманности и порядочности простого, будничного обихода. Я в первый раз увидел свободных людей, которые без палки и самовластия живут, однако, гораздо лучше и богаче нас, я увидел в первый раз, что мужики едят хлеб, который у нас называется полубелым, на работу для завтрака берут масло и сыр, спят на постелях под одеялами. И у нас П. В. Верещагин мечтал создать время, когда каждый мужик будет есть за завтраком голландский или швейцарский сыр, но для таких завтраков и до сих пор еще не наступило время, вероятно, оно зависит не от одного сыроварения, пока же, в ожидании голландского сыра и жареной курицы, наш мужик по-прежнему ест пушной хлеб, живет в избе, изображение которой вы можете найти у Герберштейна, и вместо постели валяется на земле вповалку, без различия пола и возраста, покрываясь цепкой рванью.
Тогда и Германии не было ее теперешней солдатчины и прусский поручик не был идеалом гражданских доблестей. Жизнь, особенно в маленьких государствах (и Пруссия тогда была маленькой), была проста и уютна, Бисмарк был неизвестен: он только готовился. Но эта маленькая гемютиая {уютная.} Германия тоже пережила кое-что и уже производила у себя землетрясения. Бакунина в Саксонии помнили хорошо, и саксонцы добродушно думали, что он был подослан русскими, чтобы испортить саксонцам жизнь. Раз я спрашивал нашего вермс-дорфского гаускнехта {дворника.}, участвовал ли он в революции. ‘Покорно вас благодарю,— отвечает он мне,— уж больше никогда я не стану делать революции’.— ‘А что?’ — ‘Только налогов прибавили, и все стало дороже’.
Но не одну живую книгу жизни читал я в Германии: читал я книги и печатные. Особенно я отыскивал сочинения о России, которой я не знал ни истории, ни географии.
Во Франции, в которую я проехал из Швейцарии через Доль и Дижон, наш дилижанс ввезли ночью в какие-то темные ворота, заперли их, потом нас окружили жандармы и потребовали паспорты, затем перерыли наши вещи и вообще наделали нам много хлопот, беспокойств и страхов. Тогда было время апогея власти Наполеона (особенно после Севастополя), и все это было в порядке вещей. Но апогей не мешал, однако, Парижу разжигать там и здесь очаги если не революции, то недовольства императорским правительством, и подобный очажок мне пришлось увидеть в Rue de la Michaudierc, в Htel Moli&egrave,re, в котором я остановился. Отель содержала m-me Maxime, вместе с Fovetie, редактором маленького ‘Revue Philosophique’. У них был свой кружок, в котором принимала участие известная проповедница женской эмансипации Женни д’Ерикур и еще более известный Массоль, сенсимонист, товарищ и ученик Лафантена. Впрочем, об этом когда-нибудь в другой раз, если придется.
Не скажу, чтобы я возвращался из-за границы с легким сердцем, хотя меня и очень тянуло домой.

VI

Я вернулся из-за границы еще в большем чаду, чем туда поехал. Но в этом чаду было много силы и самых лучших желаний. То был чад молодости, который зовется любовью. Все мы тогда и горели, и любили, и хотели работать. И с такой коллективно направленной на благо силой можно было произвести чудеса. Несколько чудес и свершилось. Например, такое дело, как освобождение крестьян, которого прежде не могли сделать в пятьдесят лет, теперь кончили в четыре года (и 1857 году был первый секретный комитет, в котором Корф предложил обратиться к нижнему течению, а 19 февраля 1861 года уже явился манифест об освобождении).
Мне, однако, пришлось недолго профессорствовать, наступило время перемен, и события сменялись быстро, M еще не вернулся из-за границы, как Киселев был назначен послом в Париж, а на место Киселева и по его указанию — Шереметев, в товарищи которому, и тоже по указанию Киселева, определен Хрущов. Шереметев, человек старый и болезненный, был до этого товарищем министра юстиции, Хрущов же, сравнительно еще молодой, служил одно время управляющим Петербургской палатой государственных имуществ, а потом был гофмейстером при дворе великой княгини Елены Пав’ лопни и директором департамента духовных дел иностранных исповеданий. Хрущова я помнил несколько по его управлению палатой и даже имел с ним ‘случай’. Управляющим Хрущов держал себя очень недоступно и высокомерно, то был тогдашний общий тон всех маленьких начальников, которым хотелось казаться большими. Вероятно, по молодости, но я не мог выносить высокомерного тона, и у меня сейчас же явилось желание, нагрубить. Был я командирован для таксации одной лесной дачи Петербургской губернии и, следовательно, состоял в некоторой зависимости от Хрущова. Когда работы подходили к концу, я получил от Хрущова бумагу с каким-то указанием или требованием. Я ответил тоже бумагой, что я командирован министерств мим, имею инструкции, знаю, как исполнять их, и указания могу получать только от департамента. Я поступил дерзко и неправильно, Хрущов имел право передать мне к руководству свои мнения и желания как хозяин местных государственных имуществ, и я должен был примять их. Это было в 1845 году. Весною 1846 года я пыл послан на работы в Костромскую губернию, в дикий Ветлужский уезд, и потом узнал, что Хрущов передал ‘случай’ графу Ламсдорфу, и тот, назначив меня в Костромскую губернию, сказал: ‘Пускай прохладится’.
Шереметевского управления мы и не подозревали, точно и министерство перестало существовать, но вот весной 1857 года разнесся слух, что назначен министром Муравьев, и мы встрепенулись (Шереметева разбил паралич). Помню смутно, что и я являлся к Муравьеву, что он жил в очень маленькой квартирке близ Владимирской церкви, в доме Есаулова (в этом же доме жил потом Чернышевский), и что у Муравьева то входил в зал, то выходил из него генерал, по-видимому чувствовавший себя не совсем на месте. Генералом этим оказался Л. Л. Зеленый, впоследствии товарищ Муравьева, а потом и министр государственных имуществ.
Непонятные и пугающие воображение события, вроде внезапного появления комет, всегда сопровождаются легендами и пророчествами. Так случилось и с назначением Муравьева в министры. Рассказывали, что Муравьев, женатый на родственнице Шереметева, сам предложил себя в его наместники и получил министерство только при содействии императрицы. Далее легенда говорила, что Муравьев не пользовался расположением императора Николая, который после 14 декабря имел некоторые поводы сомневаться в верности Муравьева и во все свое царствование держал его от себя далеко и не особенно двигал вверх. Еще одна легенда гласила следующее: приезжает к Муравьеву курьер с известием и поздравлением о производстве его в генерал-лейтенанты (приказ уже был подписан, но еще не напечатан), Муравьев покупает генерал-лейтенантские эполеты (при Николае всегда носили эполеты) и отправляется на Невский проспект. День был солнечный и теплый. Император Николай тоже вышел прогуляться и встретил Муравьева. На другой день явился приказ, что генерал-лейтенант Муравьев переименовывается в тайные советники. Ходили еще слухи о губернаторстве Муравьева в Западном крае. Легенд, одним словом, было не мало. Я хочу сказать всем этим, что назначение Муравьева министром произвело впечатление, а назначение Шереметева никакими легендами не сопровождалось. Очевидно, что Муравьев был из другой глины.
Муравьев вступил в управление с очень короткой, но категорической программой, что все киселевское управление никуда не годится, чиновники дурны и нужно произвести очистку. Все это Муравьев и объявил при приеме служащих. Явился всеобщий переполох и трепет. Паника усилилась, когда стало известным, что Муравьев поедет ревизовать местные управления. Я находился в Лисино совершенно вне всех этих волнений, как получил внезапное предписание приехать в Петербург. Оказалось, что Муравьев с дороги (из Новгорода) потребовал, чтобы к нему был прислан лесной офицер, и департамент назначил меня. Со мною было послано несколько докладов, и между прочим, один о назначении меня начальником IV отделения Лесного департамента, вместо полковника Ф. К. Арнольда, пожелавшего занять открывшуюся вакансию профессора Лесного института. Я приехал в Новгород вечером и сейчас же явился к Муравьеву со всеми бумагами, которые ему тут же и доложил. Это был мой экзамен. Доклад о назначении меня начальником отделения Муравьев отложил до осени, предполагая, конечно, испытать меня.
Сделаю маленькое отступление. Раз император Николай приехал к нам в корпус и приказал сделать фронтовое ученье. Государь стоял перед фронтом, лицом к нам, и выдавался настолько своим ростом и величавым видом, что я одного его только и видел. У меня в памяти громадный зал: мы, кадеты, стоим фронтом в длину его, грозная и величественная фигура императора, Каменский перед государем, командующий нами (крикун Каменский был совсем бледный и трусил), да жалкий, испуганный, с опущенной вниз головой штабс-капитан фон-дер-Ноне. Фон-дер-Ноне стоял впереди фронта в общем строе и при одной команде сделал не так полусаблей. Николай взглянул на него своим известным взглядом, и бедняга фон-дер-Ноне побледнел, задрожал и выронил полусаблю от страха. На таких примерах и мы проникались спасительным страхом, и мне думается, что этому много помогало фронтовое ученье. Бывало, стоишь на солнцепеке, на Царицыном лугу в майский парад, в полной амуниции (а у нас она была черная, лакированная), и держишь на ‘караул’ больше часу и по шевельнешь ни одним пальцем, только замрешь, а музыка, трубы, флейты, барабаны гудят трещат, пищат, производя одуревающий гам и грохот,— не чувствуешь даже, как сердце бьется. Затем, как эхо, передается команда за командой и начинается церемониальный марш. Памятен мне один подобный церемониальный марш. Ночью шел проливной дождь, и на Царицыном лугу образовались большие лужи, я был унтер-офицером и шел в замке,— значит, на виду. Подходя к месту, где стоял император с огромной блестящей свитой, когда хор наших музыкантов перешел в сторону и это значило, что мы приближаемся к грозному судбищу.—я совсем застыл, перестал понимать и видеть, я чувствовал только, что на меня устремлены сотни глаз, и, вытягивая носки, отбивал ногами по всем лужам, твердо помня только, что я должен смотреть в чей-то затылок, чтобы не потерять прямой линии. Когда во время дежурства в корпусе нужно было встретить начальника и отрапортовать ему, я всегда все перезабывал и путал, так что больных оказывалось больше, чем здоровых, а под арестом больше, чем налицо. А между тем, если приходилось драться с товарищами, я дрался очень мужественно. Вот с этим-то чувством страха перед властью я приехал и к Муравьеву. Муравьев был среднего роста, коренаст, приземист, имел короткую шею и приподнятые, широкие плечи. Лицо было у него несколько обрюзглое, усы щетинистые и из-под невысокого лба с густыми, торчащими седыми бровями смотрели маленькие, серые, проницательные и умные глаза. И в тоже время это суровое лицо, совсем не созданное, по-видимому, для выражения жалости, умело улыбаться младенческой, кроткой, добродушной улыбкой! Муравьев, как видно, остался доволен впечатлением, которое произвел на меня, и оставил при себе, по он, конечно, не подозревал, что от этого страха я очень скоро избавлюсь.
Наше ревизионное путешествие по России походило скорее на нашествие, чем на ревизию. При Муравьеве состояла масса чиновников, между прочим, и известный Я. А. Соловьев. Ревизовались три ведомства: государственные имущества, удел и межевая часть, но гроза направлялась, собственно, против государственных имуществ, потому что удел и межевое управление уже состояли в ведении Муравьева. Порядок нашествия был такой. Вперед посылались состоявшие при Муравьеве чиновники,— это были наши партизаны, они рассыпались по ревизуемой губернии и собирали сведения на местах. Кроме того, Муравьев испросил у государя двух флигель-адъютантов, которые тоже собирали по пути сведения из разных опросов. За этими летучими отрядами следовала грозная сила, не уклонявшаяся в сторону и направлявшаяся к пункту ревизии, то есть к губернскому городу. Главную силу составляли три тарантаса, ехавшие один за другим. В первом тарантасе ехал сам Муравьев, и на козлах у него сидел курьер, во втором тарантасе — правитель канцелярии Муравьева по департаменту уделов, и на козлах — курьер, наконец, в третьем тарантасе — я, и тоже на козлах курьер. В губернском городе нас уже ожидал партизанский отряд и представлял Муравьеву ревизионный материал. Затем партизаны опять посылались вперед, а флигель-адъютанты оставались для ревизионной обстановки. Самый акт ревизии совершался так: за присутственным столом, на председательском месте, сидел Муравьев, по сторонам его, против углов стола и несколько сзади, сидели флигель-адъютанты, за столом — управляющий палатой, советники, асессор и еще кто-то, а против Муравьева на другом конце стола — я. Если присутственная комната была довольно велика, то вокруг у стен стояли чиновники палаты, если же комната была тесна, то чиновники толпой стояли у дверей. Одним словом, ревизия производилась гласно и в назидание всем.
Наш приезд в губернский город производил всеобщий переполох, и действительно провинция еще в первый раз видела подобную ревизию и по массе чиновников, и по внушительной обстановке, и по сосредоточению в руках одного лица тройной власти. Начиная с губернатора к Муравьеву являлись все чины, иногда собиралось их, как мне казалось, человек до ста. И с каждым Муравьев умел и знал, о чем говорить, он умел и озадачить вопросом, если это было нужно, и пошутить, и добродушно улыбнуться, но умел и насупиться или же сделать публично грозный, внушающий прием с приказанием оставить службу, а за грозой опять для кого-нибудь проглядывало солнце, и Муравьев ласково улыбался. Мне случалось видеть и других начальников с генеральскими эполетами, они обыкновенно держали себя очень прямо и придавали себе внушающий вид выпуклой грудью, по из этой груди большею частию ничего по выходило. Муравьев держал себя совсем просто, никакой внешней важности не напускал, но говорил всегда умно и содержательно, и, кроме того, каждый чувствовал, что у этого человека не дрогнет рука подписать что хотите. Этого было совершенно достаточно, чтобы одним своим именем возбуждать в робких панический страх. Рассказывали, что два чиновника от нашей ревизии умерли со страха. Это могло случиться. Припоминаю еще случай. Поехал Муравьев в Лесной институт и взял меня с собою (вероятно, в назидание воспитанникам). Обыкновенные генералы всегда начинали с фрунтового ученья. Муравьев велел выстроить воспитанников и затем пошел по рядам, останавливался, спрашивал у воспитанника, в котором он классе, и предлагал вопросы из математики или из других предметов (преимущественно из математики, которую Муравьев знал хорошо), по такие, на которые воспитанники не находили ответов. В сущности, это был экзамен, и после нашего отъезда воспитанники, вероятно, не смеялись над Муравьевым, как это они делали над фруктовыми начальниками.
Муравьев умел хорошо читать цифры и верно понимал ведомости, которые ему представляли. К ревизии он готовился тщательно, с вечера пересмотрит все ведомости и записки, которые ему представят ревизоры, загнет уголки, где ему нужно, и, несмотря на то что ведомостей и записок наберется целая груда, Муравьев не забудет своих уголков и в них не ошибется. Говорил он хорошо, просто, русским складом, коротко и метко.
Муравьев не был ни администратором, ни реформатором, он был разрушитель и умел ломать превосходно. Вообще эта натура была революционная. Задумав очистить министерство от лиц, он очистил его и от идей. Крестьян он обрезал землею, набавил платежей, поощрял личное землевладение, и в момент, когда государственный вопрос заключался в улучшении быта крестьян, Муравьев ухудшал этот быт. Но Муравьев любопытен как тип, как характер. Таких людей могла создавать только Россия, и только в ней могли настолько портиться богатые умственные и душевные средства. Муравьев был личник и придавал большое значение личной энергии, по он без нужды напрягал чужую энергию больше, чем это требовалось для дела, и возбуждал ее чувством страха. Когда что-нибудь поручалось нескольким лицам, Муравьев всегда спрашивал: ‘А с кого я буду взыскивать?’ Ему непременно нужно было изыскивать. Людей вообще он ценил не высоко, если ему говорили, что для такого-то дела нет человека, он отвечал: ‘Было бы болото’. Раз, когда я заступался за кого-то, он мне сказал: ‘Поживите с мое, и вы увидите, что люди ничего не стоят’. Но этот же самый Муравьев умел и уважать. Даля, который был тогда управляющим нижегородской удельной конторой, Муравьев принимал не как министр подчиненного, а как какого-нибудь президента академии. С необыкновенным уважением и теплотой он отзывался о Канкрине и своими чувствами к отцу дорожил, как святыней. Отец Муравьева перепел Тэра и сделал к переводу примечания. У Муравьева был экземпляр книги с пометками отца на полях, и сын благоговейно хранил этот экземпляр, как Евангелие. Хотя Муравьев и получил французское воспитание, но был ‘патриотом’, считал себя вполне русским человеком и в то же время был способен переломить весь русский быт, если бы ему это позволили. Муравьев был честолюбив, властолюбив и деспотичен, прощать он не умел и всегда увлекался личными чувствами (не переносил ли Муравьев своих личных чувств к Киселеву на его министерство?). Насколько в таких случаях он был мелочен, приведу факты. Нужно было от Муравьева (по Лесному департаменту) написать о чем-то к председателю Государственного совета, которым был великий князь Константин Николаевич. Я привез к Муравьеву бумагу, он хотел ее уже подписать, но остановился. ‘Почему это так?’ — спрашивает он меня, указывая на ‘Послесловие’. Я ответил, что министр подписывается к председателю Государственного совета по форме (кажется) двадцать (были такие формы, в которых указывалось, как должно быть соблюдаемо чинопочитание к подписях). ‘Покажите’. Я подал форму. Муравьев долго ее рассматривал, потом показал пальцем на два нумера ниже, то есть менее почтительно, и сказал: ‘Велите по этой’. Или в Саратове, Муравьев внезапно переменил дни ревизий и ревизию палаты государственных имуществ назначил ранее удельной конторы. Я не успел приготовиться и явился без всего, не сказав об этом Муравьеву. Когда дошла очередь до лесного отделения, Муравьев обращается ко мне: ‘Капитан Шелгунов!’ Я немного приподнялся и ответил: ‘У меня не готово’. Так это и кончилось, но когда пришлось уезжать из Саратова, Муравьев с правителем канцелярии прислал мне сказать, чтобы я ехал луговой дорогой (сам он поехал горной, почтовой), и отнял от меня курьера, которого я получил, и я опять попал в свиту Муравьева только в Нижнем-Новгороде. Или: в 1858 году Зеленый предложил мне ехать за границу (я отказался от управления отделением, и Муравьев на меня рассердился), и нужно было составить об этом всеподданнейший доклад. Я составил доклад и послал его к Муравьеву. Муравьев подчеркнул какое-то слово сипим карандашом, поставил сбоку No и доклад возвратил. Я послал второй доклад, и с ним случилось опять то же, послал третий — то же. К Муравьеву было послано десять докладов, и только одиннадцатый он повез к государю. А так как Муравьев имел один доклад в неделю, то разрешение затянулось на десять недель.
Муравьев был очень доступен, может быть, потому, что любил быть центром власти, и приемная его была по утрам битком набита. Несмотря на свой деспотизм, Муравьев умел выслушивать, но власти из своих рук выпускать не любил. Один из штатских генералов департамента корабельных лесов, посланный для ревизии бузулукского бора, где были злоупотребления, представил толстейшую тетрадь всяких своих соображений и предположений и думал этим выслужиться. Муравьев велел мне доложить, и я в докладе пункт за пунктом опроверг предположения генерала. Сначала Муравьев слушал терпеливо, по йотом уставился на меня сердито через очки, стал торопить. ‘Ну, ну’,— наконец не вытерпел и говорит: ‘Чего же вы хотите?!’ Я ответил, что генерал, ревизовавший бузулукский бор, ничего не сказал такого, чего бы мы не знали гораздо лучше его из немецких и русских книг о мерах охранения лесов, но ведь тут не в них дело. ‘А в чем же?’ — ‘Да в том, что М. (лесничий)— вор’. Муравьев, ни слова не ответив, взял от меня доклад и утвердил. После ревизионного нашествия я представил Муравьеву записку о результатах ревизии с моими выводами и заключениями. Когда я ему стал докладывать, ом опять начал сердиться и придираться к каждому моему заключению, но я все продолжал. Увидев, что я не понимаю его ‘намеков’, Муравьев сказал, что от меня он требует только фактов, а выводы он сделает сам. Ему даже мои выводы показались посягательством на его власть.
Муравьев, как я сказал, не был реформатором, и сомнительно, чтобы он сочувствовал реформам, хотя своего несочувствия он никогда не высказывал, но оно как-то сквозило во всей его деятельности. Даже и в том, что он ломал, не было заметно системы. Одно время он был сильно против монахов и духовенства, не соглашался ни на какие их просьбы и при всяком случае их урезывал. Mo вот раз поступает просьба московской Сергиевой лавры об отводе ей порядочно большого лесного участка (монастырям полагалось 150 десятин). Я готовил доклад в смысле отказа, но Муравьев, против всякого ожидания, стал мягко меня убеждать (точно это зависело от меня), что нужно войти в положение монастыря и т. д., и велел составить всеподданнейший доклад. Муравьев служил хорошим показателем ‘поворота’, который наметился за много ранее до 19 февраля 1861 года. И 1857 году не было такого доклада, уничтожающего старое, с которым бы Муравьев не согласился, но уже в 1859 году он стал обнаруживать какую-то попятность. Например, я был командирован за границу для изучения европейского лесного законодательства и затем, с согласия Муравьева, составил проект изменений VIII тома и проект нового устава. Когда я представил эту работу Муравьеву, он одобрил ее, но не согласился на перемены сразу, а назначил комитет для рассмотрения ‘по частям’. В 1857 году Муравьев этого бы не сделал.
Раз Муравьев говорит мне: ‘А какого я вам дал директора: молодого, энергичного!’ И действительно, вместо доброго старика Норова, еще из киселевских людей, Муравьев дал полковника и флигель-адъютанта (своего племянника) А. Г. Лашкарева. С этих пор у нас пошла ужасная кутерьма (ее было и прежде немало). В подробности я вдаваться не стану, потому что они вовсе не интересны, уже и о Муравьеве я говорил много, но он представляет интерес как министр и известный по многих отношениях государственный деятель, чего о Лашкареве и его директорстве сказать нельзя. Я решил оставить департамент и поехал к А. А. Зеленому с просьбой освободить меня от управления отделением. Зеленый спросил меня о причине, и я ему ее объяснил, хотя не вполне, потому что умолчал о Муравьеве. ‘Хотите ехать за границу?’ — ответил на мою просьбу Зеленый неожиданно. Я поблагодарил его, рапортовался больным, перестал ходить в департамент, и вот тут-то и последовали те одиннадцать докладов, о которых я говорил. Муравьев догадывался, что я убежал от него.
Мой ‘петербургский период’ продолжался менее года. Летом 1857 года я поступил к Муравьеву и участвовал в знаменитой ревизии, в октябре того же года был сделан начальником отделения, а в мае 1858 года уже уехал за границу, распростившись с муравьевской реформацией.

VII

Да, это были не реформы, а только перемены, очистка — но людей, а не принципов и порядков. Жизнь была не в этом чиновном и министерском мире, и не он давал цвет и содержание тому, чем люди жили, жизнь была дальше, там, где начиналась уже крестьянская реформа, работали губернские комитеты, волновалась общественная мысль. Но, кроме этого течения, которое фактически выносило на себе крестьянское дело, было еще течение более широкое и глубокое, лежавшее еще ниже, дававшее красоту жизни, тон и направление общественной мысли, цвет своей эпохе. Этим широким, могучим течением была печать.
Еще никогда не бывало в России такой массы листков, газет и журналов, какая явилась в 1856—1858 годах. Издания появлялись как грибы, хотя точнее было бы сказать, как водяные пузыри в дождь, потому что как много их появлялось, так же много и исчезало. Одними объявлениями об изданиях можно было бы оклеить башню московского Ивана Великого. Издания были всевозможных фасонов, размеров и направлений, большие и малые, дешевые и дорогие, серьезные и юмористические, литературные и научные, политические и вовсе не политические. Появлялись даже летучие уличные листки. Вся печать, с официальной, доходила до двухсот пятидесяти изданий.
Главными местами изданий, как и главными очагами русской мысли, были Москва и Петербург. В петербургских изданиях следилось преимущественно за интересами дня, за тем, что делалось в русском мире, за вопросами, которые намечались и разрешались. Петербургская печать была передовым и главным боевым полком. Она стремилась руководить и не одним общественным мнением и ставила иногда вопросы, если и не опережавшие правительственную мысль, то пытавшиеся расчистить ей путь и в действительности его расчищавшие. Москва больше теорезировала и углублялась в основы русского духа. Как только явилась большая свобода и повеяло духом перемен, Москва принялась издавать славянофильские и полуславянофильские органы, объявила войну истории Запада и Петру Великому (конечно, вместе с Петербургом), и в поддержку ‘Русской беседы’ Кошелева явился ‘Парус’ Ив. Аксакова. Но та же Москва создала и солидный орган на западноевропейской подкладке — ‘Русский вестник’, основанный в 1856 году в умеренно-либеральном направлении и сразу завоевавший популярность интересом и дельностью содержания, но уже в 1857 году возник в ‘Русском вестнике’ раскол по вопросу о централизации, и часть его сотрудников, отделившись, основала ‘Атеней’ (погибший скоро ‘в борьбе с равнодушием публики’). В Москве же издавался тогда критический орган ‘Московское обозрение’, в котором участвовали только безыменные сотрудники, поставившие себе задачей полную свободу и независимость от авторитетов.
Но умственный центр был не ‘в сердце’ России, а в ее голове,— в Петербурге, где начал издаваться и занял первое место между журналами ‘Современник’. За ‘Современником’ стояли ‘Отечественные записки’ и ‘Библиотека для чтения’. Петербург не уступил Москве, а превзошел ее обилием и разнообразием новых органов. В Петербурге явился ‘Экономический указатель’, проповедовавший свободу торговли, неограниченную конкуренцию и личную поземельную собственность, ‘Искра’, юмористический и сатирический журнал, основанный В. Курочкиным с целой компанией поэтов и юмористов, ‘Русский дневник’ Павла Мельникова, а в 1858 году — ‘Русское слово’ графа Кушелева.
Это было удивительное время,— время, когда всякий захотел думать, читать и учиться и когда каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко. Спавшая до того времени мысль заколыхалась, дрогнула и начала работать. Порыв ее был сильный и задачи громадные. Не о сегодняшнем дне шла тут речь, обдумывались и решались судьбы будущих поколений, будущие судьбы всей России, становившиеся в зависимость от того или другого разрешения реформ. Эта заманчивая работа потянула к себе всех более даровитых и способных людей и выдвинула массу молодых публицистов, литераторов и ученых, имена которых навсегда связались с историей русского просвещения и с блестящим, по коротким моментом шестидесятых годов, надолго давшим свое направление умственному движению России, как бы оно по временам ни затихало. В 1857 и 1858 годах, о которых пока речь, свершалось только начало этого громадного умственного труда, блестящий же, самый оживленный и зрелый момент журналистики был еще впереди и начался после 1859 года. С этого года мои личные воспоминания получают другой характер. Я вступаю в сношения с людьми, память о которых связана с лучшими годами моей жизни. И какая же это память, какая благоговейная память, и как она дорога мне! Самая широкая гуманность и великодушные чувства нашли в этих людях лучших своих поборников. Если у меня, старика, у которого уже нет будущего, бывают еще теплые и светлые минуты в жизни, то только в воспоминаниях о них.

VIII

Между моей первой и второй поездками за границу прошло полтора года, а полтора года было тогда очень большое время: люди и идеи росли очень скоро, в год свершалось столько дел и событий, сколько в другие времена не свершится и в десять — двадцать лет. Теперешнему, стоящему на одном месте человеку даже и не попять, что значит полтора года,— год или десять лет стоять на месте, как факир, не все ли равно: тут забудешь даже считать время. И мы его тоже не считали, но по другой причине. Говорят, что немец делает все хорошо потому, что рассчитывает прожить сто лет, русский же думает, что он умрет завтра, и потому делает все кое-как. Мы тоже, должно быть, боялись умереть завтра и очень спешили, но делали хорошо, по-немецки. Если семидесятые года хотели явиться умственной поправкой шестидесятых годов, а восьмидесятые года — поправкой тогдашних дел, то из этого возсе не следует, чтобы люди семидесятых годов думали лучше, а люди восьмидесятых годов делали лучше, чем думали и делали люди шестидесятых годов.
В 1856 году, когда я отправился за границу сейчас же после Севастополя, над Россией носился хаос желаний, стремлений, порывов и вещи больше чувствовались, чем понимались. И я в качестве частички, оторвавшейся от этого хаоса, носился по Европе, точно дикая, необузданная сила. Прошло полтора года, и в русском хаосе образовалось светлое ядро, из хаоса понятий возникла ясная, точно определенная центральная идея — освобождение крестьян. Но идея эта, ясная в основе, не только не разрешала подробностей, а, напротив, их вызывала и громоздила одни на другие. Как создастся освобождение, на каких условиях, с землей ли, без земли (даже немецкие ученые приглашались разрешать этот вопрос), с выкупом или без выкупа, на личном или общинном начале, что, по очереди вопросов, последует за освобождением, каковы будут новые общественные устои, на которых утвердится обновление не только России, но и Европы? Да, Европы! Мы думали и об обновлении Запада русскими началами, и об этом мечтали не одни славянофилы, но и западники. Не смейтесь, читатель. У этого русского порыва к обновлению Европы было вполне западническое основание. Европа, несмотря на свои недавние неудачи, еще не утратила ни веры, ни надежды в возможность лучшего. Традиции великих идей конца XVIII столетия не порвались, как это случилось после. Во Франции еще были живы такие упрямцы, как Луи Блан, Феликс Пия, Ледрю Роллен, Бланки, Барбес, а с ними Виктор Гюго и вся эта ученая, адвокатствующая и журнальная Франция, изгнанная Наполеоном III, которая и в изгнании оставалась верна своему прошлому и не теряла надежды найти поддержку и союзников. Центром, где собралась европейская эмиграция — французская, итальянская, польская, русская, немецкая и венгерская с Кошутом во главе — был Лондон. Материально эмиграции жилось плохо, например, магнат Кошут существовал уроками и публичными лекциями, но люди еще веровали в идею освобождения, и она была для них не только великой идеей, но и единственной религией, хотя никто не знал, откуда придет мессия. Потом эта вера сменилась отчаянием и полным безверием не только в силы отдельных людей, но и целых народов, и те же энтузиасты стали призывать во имя цивилизации и прогресса стихийные разрушительные силы. Один из французских эмигрантов, бежавший в Испанию, серьезно верил и писал, что европейскую цивилизацию нужно смести с лица земли и что это может сделать только Россия (Николай) своими казаками, и когда Европа будет разрушена этими полчищами нового Аттилы, возникнет из наступившего хаоса идея гармонии и порядка и все народы славянской и латино-германской рас сольются в одно всеобщее социалистическое государство.
Так далеко мы не шли и казацкого нашествия на Европу делать не хотели, но мы были не прочь предложить Европе наш общинный порядок и наши общественно-экономические основы, да и сами не находили нужным проходить тот тяжелый путь индивидуалистического экономизма и капитализма, которым прошла Европа. Не мне одному — многим думалось, что в русской жизни, сохранившей черты быта, уже исчезнувшего в Европе, есть что предложить Западу, да и у себя из-под заимствованных наслоений, преимущественно византийских, нашлось бы немало бытовых особенностей, нуждавшихся в очистке. Как все это сделать, я не знал (да, вероятно, и не я один). Но вопрос на первое время заключался не в том, как делать, а в том, что именно сделать. Прежде чем началось освобождение крестьян, тоже не знали, как его сделать, знали только, что освобождение сделать нужно. Вопрос, значит, заключался в том, чтобы справедливая идея была признана справедливой и чтобы оказались налицо кое-какие счастливые случайности. Разве при Алексее Михайловиче можно было предвидеть, что родится Петр Великий и на долю России выпадет европейская историческая роль? Разве при императоре Николае можно было предвидеть, что в 1861 году свершится освобождение крестьян и в России явится целый ряд европейских учреждений, начиная гласным судом и кончая всеобщей воинской повинностью? Кроме последовательности, в истории играет роль и случайность, двигающая человечество иногда вперед, а иногда и назад. Разве Наполеон I не был такой попятной случайностью и разве поколение восьмидесятых годов не могло явиться продолжением поколения годов шестидесятых? В 1858 году я не только верил в возможность самого полного обновления России на гуманных и справедливых началах, но и был убежден в возможности этого. И верилось мне не только потому, что все молодые верили этому в России, но потому, что и в Европе шла сильная обновительная и освободительная работа. Тогдашняя Европа была не такой, какая она теперь. Неудачи последних попыток еще никого не охладили, у каждой страны еще были живы ее великие мученики за свободу. Ничего, что они жили не у себя дома, что Кошут, Маццини, Виктор Гюго с другими эмигрантами жили в Англии. Они оставались по-прежнему высокими и яркими маяками, освещавшими родные низины и путь, которым нужно идти. Идея освобождения проникала все европейские народы. Венгрия еще далеко не успокоилась оттого, что ей пришлось сложить оружие перед русской армией. Италия тоже продолжала свою работу и стояла накануне того, чтобы выставить Гарибальди и Кавура. Франция, несмотря на весь блеск Второй империи, кишела кружками недовольных и готова была скинуть Наполеона, при первой возможности. Славянские племена Турции и Австрии если не волновались, то достаточно громко шипели, поляки и не думали расставаться со своими надеждами на независимость. Такова была вся политическая атмосфера Европы, и в общем стремлении к освобождению принимали участие не одни революционные элементы. Ни Виктор-Эммануил, ни Кавур, ни тем более Наполеон III, не были революционерами, а между тем они действовали как заговорщики. В такой атмосфере было много простора для всяких желаний и стремлений: все волновались, все горели, все искали освободительного дела. Как же подобной европейской волне было не охватить и Россию? В качестве молодого народа, начавшего такой радикальной реформой, как освобождение, мы не могли не быть решительнее в своих требованиях и, конечно, были более готовы на всякие, самые крайние перемены. Это была простая логика факта или, как выразился бы историк, неустранимое следствие солидарности народов. Всеобщность освободительного движения связывала все народы, и национальное дело легко переходило в международное и космополитическое, точно наступило время братства народов. И действительно, общие идеи связывали людей чуть ли не сильнее кровных народных уз. Немецкие и французские рабочие понимали друг друга лучше, чем своих однокровных бюргеров и буржуа.
В армии Гарибальди было немало русских, не только мужчин, по и женщин. В одном из сражений был взят в плен адъютант Гарибальди и заключен в крепость. Через два дня он был бы расстрелян. Надо было его спасти. Гарибальди устроил все для его побега, нужно было его предупредить и передать записку. Но как это сделать? Гарибальдийцев к нему не пропускали, и нужно было найти человека, который бы не возбудил подозрений. Взялась за это русская (А. Н. Якоби). Она отправилась к коменданту, всеми святыми умоляла его о последнем свидании, расплакалась, и комендант, не устояв против слез молодой красивой женщины, разрешил свидание. Когда перед Якоби открылись двери тюрьмы, она, не дав опомниться заключенному, кинулась на него с открытыми объятиями начала целовать его и сунула ему за шею записочку. Ни Якоби, ни адъютант не знали раньше друг друга, и сцена последнего прощанья обманула не только тюремщиков, но, вероятно, и самих прощавшихся. Через два дня адъютант убежал. Конечно, Якоби рисковала не ради национального чувства, да я и не говорю о качествах или свойствах идей и порывов, а говорю о свойствах общественного настроения того времени. Припоминаю еще, что из одной финляндской деревни, в которой стояли русские уланы, в одно прекрасное утро исчез русский офицер, после него остался чемодан с военной формой. Загадочное исчезновение офицера заставило много говорить, называли и фамилию его, но никто не знал, куда он делся. Так эта история и замолкла. В апреле 1863 года я был заключен в Алексеевский равелин. Не успел я еще хорошенько основаться в новой для меня обстановке, как сосед с правой стороны начал вызывать на разговор энергическим стучанием. Из неукротимости, с какою сосед барабанил в стену, я понимал, насколько он желает установить сношение, а потому-то и не отвечал ему. После нескольких дней бесплодных вызываний на разговор сосед стучать перестал. Так прошло месяца три-четыре. Раз меня привезли в суд. В первом зале, в ожидании допроса, стояло уже несколько человек, и между ними, у противоположной мне стены, молодой артиллерийский офицер, а рядом с ним два часовых с ружья* ми (у меня были такие же ассистенты). Для меня до сих пор остается секретом, каким наитием офицер этот узнал, откуда я, но, порывисто отделившись, от стены, он быстрым военным шагом подошел ко мне в упор, и вот наш разговор, который кончился прежде, чем часовые успели прийти в себя.
— В котором номере? — спросил меня офицер. Я ответил.
— Чернышевский сидит в таком-то номере.
— А кто со мной рядом? — спросил я артиллериста, проникнувшись уважением к его авторитетному всезнанию.
— Бейдеман. Вы за что?
Я ответил.
— А вы?
— За то-то.
И так же порывисто офицер повернулся и стал между своими часовыми.
Как только я вернулся к себе, я самым энергическим и дружеским образом стал стучать соседу. Он оказался незлопамятным и отозвался. Когда прошел первый порыв обмена чувств, сосед, сделав короткую паузу, ударил в стену один раз ‘тук’, затем, через паузу, два раза — ‘тук-тук’, потом три раза. Я понял, что сосед учит меня азбуке, приостановил его, взял карандаш и бумагу, затем опять вызвал его и записал всю азбуку, которую он мне простучал. Соседом оказался тот самый офицер Бейдеман, который так таинственно исчез из Финляндии. Он убежал к Гарибальди, сражался за освобождение Италии, но был схвачен, арестован и заключен в Алексеевский равелин. В 1863 году Бейде-маиу было двадцать три года. В 1864 году меня освободили так внезапно, что я не успел проститься с Бейдеманом и не знаю ничего об его дальнейшей судьбе.
Для характеристики времени расскажу о стремительном артиллерийском офицере. Это был подпоручик или поручик Кувязев, отданный под военный суд за распространение прокламаций. Способ Кувязева был даже наивен но своей простоте. Он запасся, не знаю где и какими, прокламациями и, проезжая по почтовой дороге по подорожной на почтовых, раздавал прокламации ямщикам и оставлял их в станционных домах. Свойство листков, конечно, сейчас же выяснилось, взглянули в книгу для записывания подорожных и Кувязева арестовали на следующей станции.
Все это уже ‘дела давно минувших дней, преданье старины глубокой’, для которой наступила история: волна сошла, ее сменила другая, и деды рассказывают внукам о днях своей юности.
Тот слой, в котором мне пришлось вращаться за границей ‘по делам службы’, совсем не отвечал верхам европейских идей. Немецкие лесничие — люди неоспоримо хорошие, простые, исполнительные и знающие — отличались патриархальною преданностию своим герцогам, великим герцогам и королям и чувствовали себя на своем месте только в лесу, во всяком же безлесном пространстве они застывали, как червяки на морозе. Исключение составлял только Денглер, лесной ревизор великого герцогства Баденского. Этот любил говорить о политике, по преимущественно баденской, и каждый вечер ораторствовал в одном пивном кабачке Карлсруэ, в котором собирались баденские политики. Раз мы очень долго ждали Денглера, и без этого нашего центрального человека у нас ничего не выходило. Наконец, уже часов в одиннадцать, пришел Денглер.
— Где вы это были? — накинулись мы на него.
— За мной присылал великий герцог.
И затем Денглер рассказал, о чем с ним герцог советовался. Для меня, приехавшего из большой страны, где все делалось совсем иначе, была непостижима эта домашняя простота политических отношений маленького государства. Но зато Денглер огорчил меня в другом. Я был с ним довольно близок и ходил к нему свободно то парадным, то домашним ходом, смотря по обстоятельствам. Раз, часов в двенадцать дня, я прошел к Денглеру домашним ходом и увидел в детской такую картину: простой крашеный стол, обтянутый черной клеенкой, вокруг стола сидят дети и едят вареный картофель с солью. Мне стало жаль и Денглера, и его детей, но потом я узнал, что вареный картофель только с солью в домашней экономии немецкого чиновника не составляет ничего исключительного и никому не кажется ужасным.
Потому что Деиглер был политический человек, его, как мне казалось, не особенно огорчали мыши, зайцы и червяки, вредившие лесам, да и ко мне, по той же причине, он относился ровнее. Но другие лесничие, и особенно саксонские, были способны проникаться самым непритворным ужасом ко всякой порче леса и в долгоносиках, короедах, рогачах, мышах и зайцах видели личных врагов, с которыми вели самые ожесточенные и непримиримые войны. Нападение curculio pini на молодые сосновые деревца повергало каждого саксонского лесничего в такое искреннее отчаяние, что, казалось бы, он отдал охотнее на жертву оспе или холере своих собственных детей. Сейчас нанимались деревенские мальчишки и девчонки и снабжались бутылками, в которые должны были собирать жучков. За бутылку, полную долгоносиков, платилось по одному нейгрошу (три к.). И с каким же торжеством считал потом лесничий эти бутылки и победоносно радовался, что на столько-то бутылок убавилось его смертельных врагов. Для меня, видевшего ветлужские леса, которым не только долгоносики, но даже настоящие индийские слоны не могли бы сделать никакого вреда, curculio pini казался несколько комическим, и в этом обстоятельстве заключалась, конечно, та глубокая пропасть, которая отделяла меня от немецких лесничих. Я был для них пришлецом из полуварварской страны, еще не доросшей до утонченной культуры и ‘рациональных’ мер охранения лесов. Тем не менее этот полуварвар был все-таки ‘свой’ (Fachmann), и в баденском оберланде, где я участвовал водном ферейне {союзе.}, меня избрали в почетные члены и выдали диплом. Это была, конечно, только международная любезность.
Тогда в Европе никто не сомневался, что в Петербурге и Москве ходят по улицам медведи и что сейчас же за Эйдкуненом начинается Сибирь. Понятно, что человек из такой страны не мог не возбуждать любопытства и в то же время не мог стоять высоко в мнении культурных европейцев. Припоминаю глупости, которые делал в Париже Поляков. Это был пройдоха мужик, не побоявшийся провести даже Муравьева. Чтобы поднять льноводство в Псковской губернии, Муравьев задумал послать в Бельгию знающего человека, который бы изучил это дело на месте и устроил сношения. Почему выбор пал на Полякова — не знаю, кажется, потому, что Полякову пришла та же мысль и он обратился к Муравьеву за поддержкой. (Щуки поляковской породы выплыли уже тогда, потом их только прибавилось, когда течение им стало помогать.) ‘Простой русский мужичок’ был, конечно, обласкан, получил казенные деньги, по только вместо Бельгии он изучал льноводство в Париже, где я его и видел. В то же время жила в Париже русская генеральша-вдова (тоже поляковской породы). На пенсию, которую получала генеральша, ей в России было жить нельзя, и потому она переселилась в Париж. У генеральши была шестнадцатилетняя дочь, очень красивая, которую маменька, как рассказывали, желала пристроить к Наполеону III или по меньшей мере к какому-нибудь принцу. В ожидании осуществления такой честолюбивой мечты сама маменька пристроилась к Полякову. Сначала генеральша говорила Полякову ‘ты’, потому что как же говорить иначе с мужиком, а потом и мужик стал говорить ‘ты’ генеральше. Поляков носил канаусовую рубашку и штаны, лакированные щегольские высокие сапоги и черную бархатную поддевку, а на голове ямскую шляпу с павлиньими перьями. Поляков очень заботился о гармонии цветов и имел рубашки красные, желтые, синие, белые и таких же цветов штаны, и цвет штанов у него был всегда в гармонии с цветом рубашки. Вероятно, об этом заботилась генеральша. Нарядившись шутом, Поляков шлялся по бульварам или около семи часов ездил верхом по Елисейским полям, в театре обыкновенно сидел в первом ряду кресел, чтобы удобнее позировать и рисоваться в антрактах, и настолько намозолил глаза французам, что его ‘русский’ костюм составлял предмет разговоров, и раз Наполеон III, чтобы лучше рассмотреть Полякова, приподнялся в своей ложе. К этому же времени относится приезд в Париж двух купеческих сынков, детей известного и очень богатого купца. В Париже они хотели развернуться по-московски, то есть вовсю, и показать французам, как следует кутить. Забравшись в один — ‘такой’ — дом, они перепоили всех шампанским, сами перепились и перебили все зеркала. Париж пришел в ужас: ни один француз никогда ничего подобного не слышал, не видел и не мог себе представить. Страх был такой, как если бы приехали в Париж путешествующие гориллы. Надо было, конечно, спасти от них Париж, и полиция предложила ‘сынкам’ оставить город. Это был пока русский чернозем, но потом Европа увидела у себя и нашего культурного человека, когда то там, то здесь стали появляться на скамьях подсудимых за мошенничество и воровство русские червонные валеты. Некоторые из них, как князь Гокчайский, составили себе легендарную известность.
Раз, в Брюсселе, я захожу в сапожный магазин и в разговоре, зная достоинство нашей кожи (это было тогда, теперь иностранная кожа лучше нашей), спрашиваю хозяина, отчего он не выписывает русскую кожу.
— А вот видите эту полку,— и хозяин показал на верхнюю, полку во всю стену,— все это русская кожа.
— Ну так что ж?
— А то, что образчик мне прислали хороший, а когда пришла партия, то вся оказалась гнилою, вот она теперь и лежит.
Или приезжаю я во Франкфурт-на-Майне. Заезжаю в одну гостиницу, все занято для русской императрицы (Александры Федоровны, жены императора Николая), заезжаю в другую гостиницу — тоже. Это было на окраинах, еду в город и останавливаюсь у очень большой гостиницы, меня высаживают, берут мой чемодан, и швейцар спрашивает:
— Вы в свите русской императрицы?
Я покачал отрицательно головой.
— Но ведь вы русский?
(Я не сказал еще ни одного слова.)
— Откуда вы это знаете?
— Да ваш чемодан пахнет дегтем.
Эти и подобные им факты не давали мне особенного повода чувствовать подъем моего национального чувства, а в отношениях немецких чиновников и лесничих, которых я видел довольно, очень часто обнаруживалось не совсем искусно скрытое сознание превосходства их германской расы над моей славянской. Вообще в глазах немцев я был ‘русский’, а это слово имело для них определенный смысл. Впрочем, их отношение было всегда мягкое и добродушное, и когда заходили разговоры о русских порядках, то мне в разных местах Германии пришлось слышать рассказ о русской большой пчеле, которая пролезала в леток гораздо меньший ее, потому что ‘er muss’ {была обязана.}. (В этом ‘er muss’ и заключалась вся соль анекдота.) Не скажу, чтобы анекдот был вовсе лишен политической иронии. И не одни лесничие и чиновники смотрели на Россию так. В Берлине я был у Энгеля, он уже тогда был известный статистик и заведовал статистическим бюро. Выслушав ряд вопросов (вопросы эти были смешанные: лесоводственные, экономические и даже литературные), на которые я желал бы получить из статистического бюро сведения, Энгель с мягкой иронией мне ответил:
— Может быть, у вас в России (‘у вас в России’ он подчеркнул) можно найти эти сведения, но у нас их нет.
Наконец, в Швеции был со мной такой случай. Я приехал в Мальме с рекомендательными письмами к тамошнему лесничему и с ним объехал (на лошадях) южные шведские лесничества. Нам пришлось сделать больше двухсот верст. Когда мы отправились в путь, лесничий мне говорит:
— Не говорите нигде, что вы русский, я буду выдавать вас за немца, иначе я за вас не ручаюсь.
— Это почему?!
— Шведы еще не могут забыть русским Аландских островов.
Вообще я чувствовал себя в Германии в положении жертвы, на которую взвалили ответственность за все русские прегрешения, за нашу историю, политику, просвещение, даже за наши снега и морозы. Точно во всем этом был виноват только я.
Во Франции мне было легче, хотя и там не обошлось без глупостей. В Париже мне нужно было быть у директора департамента французских лесов. Я отправился в министерство, послал директору визитную карточку, и он сейчас же принял меня у себя в кабинете, не заставив ждать ни минуты. (Во Франции и в Германии мне никогда не приходилось ждать приема, и я никогда не мог понять, почему у нас в приемных директоров и министров приходится сидеть целые часы.) Директор принял меня очень любезно, и, кончив, что мне было нужно, я встал, чтобы откланяться. Директор рукою пригласил меня снова сесть. Затем, сказав несколько слов, встал, и тут только я понял, что директор давал мне аудиенцию. Вообще все отношения во Франции были, легче и даже знакомее, если в них недоставало немецкого гемюта, зато было больше ума и ясности. Понятия французских лесничих были гораздо шире (зато их лесоводство было настолько же хуже немецкого), и все они были люди политические, так или иначе уже участвовавшие в политических событиях своей родины. В большинстве они были то, что нынче называют оппортунистами. Других политиков Наполеон, конечно, и не стал бы терпеть у себя на службе. Я знал одного чиновника, который вышел в отставку, ‘потому что не разделял убеждений императора’. Для меня такое объяснение причины отставки было равносильно открытию Америки. Этот же чиновник прислал мне потом в Брюссель пригласительный билет на свадьбу своей дочери. Билет был задним числом, француз очень хорошо знал, что я не поеду из Брюсселя куда-то там на юг Франции, il все-таки прислал приглашение. Вежливость чисто французская. Но ближе всех я был с директором Лесной академии в Наиси, Парадом, с которым я уж был знаком в первую поездку, и с отрекомендованным им мне лесничим в Hagenau (в Эльзасе, по французскому произношению, Агно), Пажон де Гранпре. Парад рекомендовал мне его как одного из лучших лесничих Франции, у которого я изучу лучше всего все административные, судебные и хозяйственные порядки. И это оказалось действительно. Целый месяц возился со мной Пажон де Гранпре, изо дня в день, как нянька, и по судам, и в лесу, и в канцелярии. И с Парадом и с Пажоном у нас бивали всякие разговоры, это были люди уже осевшие, свившие себе гнезда. Моим проектам обновления Франции русскими социальными началами они давали мало веры и настолько же сомневались, что Россия создаст свой особенный путь для русско-славянского прогресса. ‘Поверьте, что вы не создадите ничего своего и пойдете нашим, общеевропейским путем’,— слышал я не раз от Парада.
Раз мы встретились с Парадом в поезде железной дороги, мы сели вместе, и пошли наши старые разговоры все на ту же тему обновления. У меня тогда не было других мыслей и желаний, кроме желания переделать Россию сверху донизу и превратить ее в рай. Когда разговор на эту тему истощился, Парад говорит мне:
— Я думаю, у вас много орденов,— и провел пальцем по груди.— О, я знаю, русское правительство очень великодушно.
(Потом я узнал, что Парад спрашивал обо мне у другого нашего офицера, командированного тоже за границу, и вообразил, что я занимаю важное, влиятельное место.)
Я промолчал.
Как ни беззастенчив был вопрос Парада, но француз был прав, что его участие в моих занятиях нельзя было оставить так. Я, правда, привез Параду в подарок из России медведя под письменный стол, такой же подарок я сделал и директору Тарантской академии, которого тоже уже знал по предыдущей поездке за границу, но это было выражение моего личного внимания. Теперь же я исполнял правительственное поручение, и Парад оказывал услугу власти, которая меня послала, что Парад и понимал очень Хорошо. С моей точки зрения, тут было нехорошо только то, что он сам спросил себе ‘бакшиш’.
Когда я вернулся в Петербург и явился к Муравьеву, я ему объяснил, насколько иностранцы помогли мне в моих занятиях и что нельзя некоторых из тамошних лесничих оставить без награды, тем более что и вперед предполагаются посылки офицеров за границу. Муравьев согласился.
— Что же им дать?
— Французам, конечно, кресты, потому что они падки на отличия.
Муравьев и на это согласился и приказал представить к орденам Парада, Пажона де Гранпре и одного баварского советника, который тоже был мне очень полезен. Я заметил Муравьеву, что дать немцу небольшой орден неудобно.
— Кто же он такой?
— Нечто вроде нашего товарища министра.
— Ну, так напишите ему письмо от моего имени.
Не знаю, удовлетворился ли баварский товарищ министра письмом Муравьева, но посылка французам орденов имела такое последствие. Раз утром раздается звонок. Я отворил, и вошел курьер с красным воротником и с огромной связкой книг под мышкой. Такого курьера я ранее и не видывал. Курьер оказался не то нашего министерства иностранных дел, не то французского посольства. Курьер вручил мне два письма. Одно было от Парада, который благодарил за орден (Анна 3-й степени) и посылал мне все свои сочинения, а другое от Пажона де Гранпре. Его письмо, к сожалению, у меня не сохранилось. Необыкновенно вычурно и тщательно составленное, как какой-нибудь дипломатический адрес, оно заключало такую мысль: ‘Пажон проникнут благоговейной признательностью за оказанное ему высокое внимание и просит меня повергнуть его глубочайшую признательность и чувство глубочайшей преданности к подножию трона русского императора’. Пажон, конечно, думал, что, после того как он получил через меня Станислава 3-й степени, мне уже ничего не стоит исполнить его просьбу и что официальные письма в Россию нельзя писать иначе, как бухарским слогом.
Я уже говорил, какая участь постигла мой проект лесного устава: Муравьев велел рассмотреть его в комиссии ‘по частям’. Работой я своей был очень доволен, потому что это был первый опыт разграничения статей инструкционных от чисто законодательных и критической оценки каждой отдельной статьи. Но, кроме инструкционного характера лесного устава, в нем было много статей, совершенно потерявших всякое значение пли таких, которые никогда никакого значения иметь и не могли. Например, одна статья, гласила, что дозволяется всем производить свободно и беспрепятственно торг дровами, оптом и в розницу. Это все равно как если бы закон сказал, что дозволяется всякому свободно ходить, ездить, печь хлебы и пить воду. После сортировки статей, сделанной мною на новом основании (основание это было французское), вместо 1744 статей действовавшего устава (1669 ст. VIII т. и 75 в Уложении о наказаниях) получилось в моем проекте меньше трехсот статей. Резолюцией Муравьева моя работа оказалась погребенной в ‘долгом ящике’ Лесного департамента. Чтобы найти нравственное удовлетворение за свой труд и извлечь его, так сказать, из секрета, я просил Зеленого разрешить мне напечатать объяснительную записку к проекту. Зеленый разрешил, и я, озаглавив ее ‘Материалы для лесного устава’, отвез к М. В. Калачеву, издававшему тогда ‘Юридический вестник’. Калачев остался очень доволен статьей и напечатал ее в ‘Юридическом вестнике’ 1861 года, затем, и в том же году, еще ряд статей,— ‘Законы о лесах в Западной Европе’. Это было точкой, которую я поставил моей служебной деятельности, а в марте 1862 года я оставил и совсем правительственную службу.

IX

В эту вторую поездку я пробыл за границей год, из которого четыре месяца провел с Михайловым: месяц в Париже, месяц в Лондоне и затем опять в Париже.
С Михаилом Ларионовичем Михайловым познакомил меня тоже Пекарский (они были земляки). Пекарский в моей жизни сыграл роль ‘случая’, но я был гостеприимнее того сказочного крестьянина, который не отворял случаю двери, когда тот стучался. Не припомню точно, когда я познакомился с Михайловым, но к концу Крымской войны мы уже были знакомы очень близко.
Рассказав в ‘Семейной хронике’ историю Куролесова, С. Т. Аксаков прибавляет: ‘Без сомнения, скоропостижная смерть Куролесова повела бы за собою уголовное следствие, если бы в Парашине не было в конторе очень молодого писца, которого звали также Михаилом Максимовичем и который только недавно был привезен в Чурасово. Этот молодой человек, необыкновенно умный и ловкий, уладил все дело…’ Затем автор ставит две строки точек и продолжает: ‘Впоследствии он был поверенным, главным управителем всех имений и пользовался полною доверенностью Прасковьи Ивановны (вдова Куролесова). Под именем Михайлушки он был известен всем и каждому в Симбирской и Оренбургской губерниях. Этот замечательно умный и деловой человек нажил себе большие деньги, долго держался скромного образа жизни, но, отпущенный на волю после кончины Прасковьи Ивановны, потеряв любимую жену, спился и умер в бедности. Кто-то из его детей, как мне помнится, вышел в чиновники и, наконец, в дворяне’.
Замечательно умный и деловой человек, известный всем и каждому в двух губерниях, был дед Михаила Ларионовича Михайлова, но он умер не потому, что спился на воле, а вот почему. После смерти Прасковьи Ивановны Михайлушка был отпущен на волю, но вольная была сделана не по форме. Этим воспользовались наследники и всех уволенных Прасковьей Ивановной, в том числе и Михайлушку, опять закрепостили. Дед Михаила Михайлова протестовал, за что его заключили в острог, судили и высекли, как бунтовщика. Вот отчего он умер, очень может быть, что он и запил, но уже, конечно, не оттого, как объясняет Аксаков (крестьяне были Аксаковых), что Михайлушка ‘держался скромного образа жизни’, пока был крепостным, и разбаловался на свободе. ‘Вышел в чиновники, а потом и в дворяне’ отец М. Л. Михайлова, бывший потом управляющим Илецкой соляной защитой.
М. Л. Михайлов получил хорошее домашнее воспитание. У него было три гувернера: ссыльный поляк (тогда Илецкая защита была ссыльным местом), немец и француз Шевалье, живший у Михайловых с женою и сыном. По обычаю тогдашнего времени, каждый должен был служить, и отец пристроил Михаила Ларионовича на службу в нижегородское соляное правление. Но молодой Михайлов (ему было тогда шестнадцать лет) думал другую думу, да и русская судьба, должно быть, хотела создать ему другую будущность, хотя и по тому же горному ведомству (Михайлов умер в Кадаинском руднике, в пятидесяти верстах от Нерчинского завода, в августе 1865 года, тридцати шести лет).
Литературная жилка сказалась в М. Л. Михайлове рано, и, как большинство писателей, он начал стихами, которые стал писать чуть ли не ребенком. Первое его печатное стихотворение явилось в 1847 году в ‘Литературной газете’ Зотова, который Михайлова очень обласкал, и к В. Р. Зотову Михайлов чувствовал всегда самое теплое, признательное чувство. Второю вещью была повесть в прозе: ‘Адам Адамыч’. Эта повесть была напечатана в пятидесятых годах в ‘Москвитянине’ Погодина, в том ‘Москвитянине’, о котором Герцен сострил, что в Москве издается только один журнал, да и тот ‘Москвитянин’. Михайлов писал много, даже большие романы, по лучше ‘Адама Адамыча’, в котором он дал художественный портрет своего добродушного гувернера-немца, он не написал ничего. В этой повести как бы вылилось все, что накопилось в душе Михайлова за время его счастливого и спокойного детства, когда он был окружен лаской и любовью, собственно, это не художественный образ немца-гувернера, привязанного все* ми силами души к своему маленькому воспитаннику, а выражение той свежести, искренности, гуманности и любви, которыми был полон сам Михайлов. Вместе с тем ‘Адам Адамыч’ был тем роковым первым опытом, который навсегда решил судьбу Михайлова. Известно, что человек, написавший хоть пол-листа с несомненным успехом, становится писателем. То же случилось и с Михайловым. Одобрения и похвалы только подняли то, что уже таилось на дне его души и ждало лишь толчка. Михайлов оставил нижегородское соляное правление и на гонорар, полученный из ‘Москвитянина’, приехал в Петербург,— в тот заманчивый, магнитный Петербург, который всегда тянул к себе всех даровитых людей увлекательными мечтами о широкой деятельности, известности и славе.
В Петербурге Михаил Ларионович поступил вольным слушателем в университет и на первой лекции встретил студента, обратившего на себя его внимание. Студент был в поношенном форменном сюртуке.
— Вы, верно, на второй год остались? — спросил Михайлов студента.
— Нет, а это вы насчет сюртука? — ответил студент.
— Да.
— Так я старенький купил.
Студент этот был Н. Г. Чернышевский (пишу со слов Михайлова).
Когда я познакомился с Михайловым, он хотя и не был начинающим литератором, но его литературная физиономия не выяснилась еще вполне. Сам Михайлов считал себя беллетристом и, кажется, мало ценил себя как переводчика и знатока иностранной литературы. А другого подобного знатока тогда не было. Михайлов был ходячей библиографией иностранной литературы, и не было в английской, немецкой и французской литера’ турах такого беллетриста или поэта, которых бы он не знал. Как переводчик Михайлов, можно сказать, оставил вечное наследие, и любимым его поэтом был Гейне,— конечно, потому, что у Михайлова был тот же душевный склад, те же переходы от серьезного настроения к внезапной иронии или шутке и тот же острый, тонкий ум, умевший схватывать оттенки мыслей и чувств. Михайлов облюбливал или вещи с гражданскими мотивами, или такие, где глубокая мысль разрешалась внезапной злой иронией. Для примера приведу ‘Вопросы’. У полночного пустынного моря стоит грустный юноша и просит волны разрешить ему загадку жизни, над которой с сотворения мира думало много голов и ничего не разрешило: что есть человек? Откуда пришел он? Куда он пойдет? и кто там, над нами, на звездах живет?
Волны журчат своим вечным журчаньем,
Веет ветер, бегут облака,
Блещут звезды, безучастно-холодные…
И дурак ожидает ответа!
Можно сказать, что без Михайлова Россия не знала бы многих произведений европейских поэтов. Михайлов же перевел и ‘Песнь о рубашке’ Томаса Гуда. Некрасов, знавший людей и умевший находить тех, которые ему были нужны, пригласил Михайлова вести в ‘Современнике’ отдел иностранной литературы.
Михайлов был небольшого роста, тонкий и стройный. Он держался несколько прямо, как все люди небольшого роста. В его изящной фигуре было что-то такое, что сообщало всем его манерам и движениям стройность, грацию и.какую-то опрятность. Это природное изящество сообщалось Михайловым всему, что он носил. Галстух, самый обыкновенный на других, на Михайлове смотрел совсем иначе, и это зависело от того, что Михайлов своими тонкими, ‘умными’ пальцами умел завязать его с женской аккуратностью и изяществом. Самый обыкновенный сюртук, сшитый самым обыкновенным портным, принимал на Михайлове стройный, опрятный вид, точно с иголочки (в лучшие времена Михайлов шил платье у портных-французов). Это происходило просто от чистоплотности и физической порядочности. Михайлов не был красив: маленькие, узкие, вкось, как у киргиза, разрезанные глаза и бледно-смуглый цвет, лица имели что-то восточно-степное, оренбургское, а приподнятые и загнутые дугой брови придавали его лицу своеобразную оригинальность. Но именно эта-то оригинальность лица и гармонировала со всей его фигурой, казалось, что фигура сто была бы совсем другою, если бы у него было другое лицо. Ему нужно было делать усилие бровями, чтобы открыть глаза, от этого и вся фигура его получала какой-то приподнятый вид, точно усилие бровей приподнять веки приподнимало и всего его самого. И это-то некрасивое лицо светилось внутренней красотой, лучилось успокаивающей кротостью и мягкостью, чем-то таким симпатичным и женственно привлекающим, что Михайлова нельзя было не любить. И его все любили. В незлобивой натуре Михайлова было слишком много нервности чисто женской, его было легко огорчить и вызвать на глазах слезы. Но огорчения его обыкновенно быстро сменялись веселым настроением, и вообще Михайлов, как все люди живого темперамента, отличался порядочной долей легкомыслия. Я говорю это не в смысле порицания, потому что легкомыслие не есть недостач ток, оно — красивая принадлежность известных натур, делающая их более привлекательными. Часто легкомысленные бывают пустыми и глупыми людьми, но не было также ни одного гениального и даровитого человека, который бы не был легкомыслен. Только скучные не легкомысленны. Легкомыслие состоит из чувства веры и надежды, двух лучших человеческих чувств, этих наших ангелов-хранителей, помогающих так легко переносить тяжелые случайности и удары жизни. Песталоцци говорит, что только легкомыслие спасало его в несчастии. Вот этим-то легкомыслием, составляющим основу мужества, создающим быстрые переходы настроений и сообщающим душе светлый, праздничный характер, был богат Михайлов. С посторонними Михайлов держал себя с приветливостью, не допускавшей особенной близости, и с авторитетом, что происходило частью от сильно развитого в нем чувства литературного достоинства, а частью оттого, что в нем, как во всех художественных натурах, было сильно чувство формы. Свое литературное достоинство Михайлов нес высоко и тщательно оберегал. Михайлов развился на тех старых литературных преданиях, когда талант считался даром неба, а писатель— носителем искры божией. Это чувство известной исключительности не только поднимало человека в его собственных глазах, но и возлагало на него моральное обязательство охранять свое достоинство, создавало чувство литературной чести, литературного благородства, литературной независимости. Писатель с настоящим, живым, деятельным чувством свободы не продавал своей независимости за чечевичную похлебку. Таким именно писателем и был Михайлов, а его внешний, несколько выбывающий и импонирующий вид служил только показателем той внутренней цены, которую он себе придавал. Тогда, правда, и время было такое, что на пиру русской природы первое место принадлежало литератору. Никогда, ни раньше, ни после, писатель не занимал у нас в России такого почетного места. Когда на литературных чтениях (они начались тогда впервые) являлся на эстраде писатель, пользующийся симпатиями публики, стон стоял от криков восторга, аплодисментов и стучанья стульями и каблуками. Это был не энтузиазм, а какое-то беснованье, но совершенно верно выражавшее то воодушевление, которое вызывал писатель в публике. И действительно, между тем временем, когда можно было рассказывать (и все верили), что Пушкина высек-, ли за какое-то стихотворение, и шестидесятыми годами легла уже целая пропасть, теперь писатель встал сразу на какую-то исключительную высоту. В умственную пору, когда, по общему мнению, Пушкина можно было высечь, писатель не имел корней в обществе и по своим интересам был для общества недосягаем. Поэт и бел’ летрист услаждали тогда лишь праздный досуг, достав’ ляли занимательное чтение, а вкусы и требования были еще настолько неразвиты, что в известной части ‘образованной’ публики трагедии Баркова были понятнее и выше ‘Полтавы’ Пушкина. В шестидесятых годах точно чудом каким-то создался внезапно совсем новый, небывалый читатель с общественными чувствами, общественными мыслями и интересами, желавший думать об общественных делах, желавший научиться тому, что он хотел знать. Когда можно было верить, что высекли Пушкина, у нас была только литература (Сенковский уверял, что у нас была тогда не литература, а только книжная торговля), теперь же явилась печать, то есть литература общественно-воспитательная, литература поучающая и учащая, а писатель, как творец этой литературы, стал общественным учителем, воспитателем и пророком, открывавшим горизонты будущего, указывавшим идеалы и цели стремлениям. Отношения между читателем и писателем установились теперь вполне практические, осязательные, так сказать, земные, утилитарные, писатель перестал только развлекать праздный досуг,— он стал наставником и учителем общественного строительства. В этом высоком положении заключалось для писателя и его нравственное обязательство быть достойным высоты, на которую его поставили общественные обязанности. Оценка писателям была строгая, и проба людям делалась быстро. Помню такой случай. Раз к нам (я жил с Михайловым) обещал приехать вечером Писемский. Михайлов сказал, что за ужином Писемскому должна быть поставлена отдельная бутылка хересу, что и было исполнено. За ужином зашли разговоры о текущих делах. Государственный банк уже понизил тогда проценты по вкладам, явился курс, явились процентные бумаги. Когда заговорили о реформах, Писемский начал раздражаться и, достав из бокового кармана бумажник (довольно толстый, замечу), щелкнул по нем пальцами и сказал: ‘Вот тут тысяча рублей, а почем я знаю, что она будет завтра,— может, из тысячи останется шестьсот’. И меня сразу отрубило от Писемского, и не потому, что он любил деньги, а потому, что я почувствовал, что он не ‘наш’, что в нем сидит враждебное чувство к переменам, которых он не понимает, что он не стоит на высоте понятий, для него, как писателя, обязательных, что он не вождь.
Когда весь успех реформ зависел от общественного развития, нельзя было не ставить высоко тех, кто творил это развитие. Даже специальные издания того времени расширили свои программы и сделали это не из ‘моды’, а потому, что нельзя было иначе. После Парижского мира, когда прогрессивные стремления охватили официальную Россию и проникли в правительственные и высшие сферы, правительственные органы взяли на себя тоже воспитательную роль и стали печатать не только беллетристику и этнографию, но даже ввели отделы критики и политики. К таким официальным изданиям, перешагнувшим через свою специальность, принадлежали ‘Военный сборник’ и ‘Морской сборник’. ‘Военный сборник’ пригласил в сотрудники Чернышевского, а ‘Морской сборник’ уж и совсем выскочил из своей программы. Морское министерство (по мысли великого князя Константина Николаевича), пригласив нескольких литераторов, предложило им ехать в разные местности России для их изучения, с тем чтобы результаты этого изучения, то есть статьи, печатать в ‘Морском сборнике’. Были приглашены Мих. Михайлов, С. В. Максимов, Писемский, А. Н. Майков и еще кто-то, Михайлов уехал на Урал, С. В. Максимов — на север, а остальные не помню куда, да это и не важно, потому что только Михайлов и Максимов исполнили свои обязательства.
Я писем вообще не хранил, потому что по обстоятельствам моей жизни это было неудобно, но у меня как-то сбереглось одно письмо Михайлова из этой его поездки. Я приведу его целиком, без всякой фальшивой скромности. Чувства, которые питал ко мне Михайлов,— его личные чувства, и ни для кого они не обязательны, мне просто приятно не скрывать их от читателя. Письмо по лучше объяснит, какого рода услуг ожидал ‘Морской сборник’ от писателей. К сожалению, его ожидания не оправдались и приглашение литераторов для этнографических описаний кончилось после первого опыта.

‘Уральск, 25 февраля 1857 года.

Милый друг Николай Васильевич!

В настоящую минуту у меня три желания: во-первых, обнять тебя поскорее, во-вторых, быть таким же хорошим человеком, как ты, чтобы тебе не совестно было обнимать меня, в-третьих, быть богатым, чтобы не брать вперед никаких поручений от морского министерства, и если странствовать, то странствовать по своей воле, а лучше всего оставаться с теми, кого любишь. Но, взявшись за гуж, будь дюж. Надо хоть в исполнении этой пословицы быть похожим на тебя. Я, по мере сил, стараюсь об этом. Есть и некоторый успех. В статьях моих об оренбургском крае будет, надеюсь, кое-что новое. Надо тебе заметить, что я, между прочим, выучился, сколько успел, по-татарски, что и дало мне возможность заняться совсем не тронутым предметом — башкирскими преданиями, которыми полна Оренбургская губерния. Нет такой реки, нет такой горы, про которую не существовало бы легенды или песни. И таковых собрал я изрядное количество. Кроме текстов, записал даже несколько мелодий с помощью брата. Ты их сыграешь на рожке? а Курая, который я привезу с собой, ты, конечно, не сумеешь и в рот взять: я, сколько ни маялся, и один, и с учителем, не мог извлечь ни единого звука. Должно быть, зуб со свистом. Кроме очерков Башкирии, значительную часть моих заметок об оренбургском крае составит описание уральских казаков. Везде стараюсь, по мере возможности, говорить откровенно, без прикрас о положении края. Гадостей несть числа. Образчик моих рассказов увидишь ты в апреле в ‘Морском сборнике’. Это описание багренья. Боюсь, что половина его застрянет в цензуре. По поводу багренья ты, вероятно, думаешь, что я объедаюсь здесь икрой. Оставь эту сладкую мысль! Урал так беднеет с каждым годом рыбой, что нынче икра стала вначале один р. серебром за фунт, а потом немногим дешевле. Почем должна она быть в Петербурге? А при Палласе пуд стоил два с полтиной ассигнациями. Кстати, кланяюсь тебе за Палласа до земли. Скоро еду в Гурьев, а оттуда катну на пароходе на Мангышлак. Не мешает ведь побывать? Твои статьи читал и остался ими очень доволен, только мне попались всего три. Разве только? Как мне совестно перед ‘Лесной газетой’, если бы ты знал! Теперь покраснел даже. Если б деньги… Да нет их. Время позднее, пора спать, а потому целую тебя и крепко обнимаю, хороший и добрый человек. Не забывай искренно любящего тебя Михайлова’.
Кое-что в этом письме нужно объяснить. Михайлов, как я уже сказал, был настоящий литератор. Это значит, что он жил исключительно литературным трудом, но хотя он зарабатывал, и довольно, в особенности в ‘Современнике’ Некрасова, а денег у него все-таки никогда не было. Припоминаю по поводу безденежья Михайлова вот что. В нашем обществе сложилось убеждение, неоспоримое и непреложное, как аксиома, что люди сороковых годов были идеалисты, а люди шестидесятых — реалисты. Эту аксиому знает всякий гимназист. Теперь, когда обществу опять стали говорить об ‘утраченных идеалах’, аксиома становится еще непреложнее. Разве то, что мы видим вокруг, проистекает не из проповеди реализма шестидесятых годов? Ну, конечно. И вот басню об идеалистах сороковых годов и реалистах шестидесятых заучивает каждый ‘дурак, ожидающий от моря ответов’ на свои глупые вопросы, старая истина становится новой истиной, и общество еще тверже заучивает, что люди сороковых годов были идеалисты, а шестидесятых — реалисты, народившие всю ту нечисть, от которой теперь всякий человек, сохранивший ‘душу живу’, ищет спасения. Но странное дело, отчего все ‘идеалисты’ сороковых годов так твердо знали землю и ее блага, умели вести им верный счет и знали хорошо вкус чечевичной похлебки? Я уже говорил о Писемском (тоже идеалист сороковых годов), а разве Тургенев знал хуже счет? Про Достоевского уже не говорю. Не могу, да и не хочу позволить себе говорить о последних могиканах сороковых годов, доживающих теперь свои последние годы. Дело в том, что во всякой художественной натуре есть двойственность, составляющая ее психический закон, особенно резко обнаруживающийся в чистых художниках. Художник, а еще более поэт, переживая какое-нибудь явление жизни в образах, находит в этом свое полное удовлетворение. Явление пережито в идее и затем на земле, по которой ходит художник, для него уже ничего не остается, кроме его самого. Небо он отводит для других, и на упрек, что все это ‘слова’, художник отвечает, что ‘слово есть то же дело’. Реалисты шестидесятых годов слили теснее слово с делом, для них, пожалуй, слова уж и не было, оно было сказано до них, и на земле для них осталось только дело. Они были не отвлеченные художники, а идеалисты земли, и, уж конечно, в России еще не бывало больших идеалистов, совсем забывших о себе, о своей личной пользе и личном интересе, как так называемые ‘реалисты’ шестидесятых годов. Припомните судьбу каждого из них. Эти люди точно стыдились материальных благ и кончали свою жизнь не на шелке и бархате. Пели от подобных бессеребреников-отцов народились не такие же дети, не знаю, кого тут винить, думаю, однако, что не виноваты ни отцы, ни дети. Это все я сказал так, к слову, эпизодически, а теперь опять перейду к Михайлову.
Мы в шутку звали Михайлова ‘безденежным литератором’, и это его всегда задевало. Необходимость заработка заставила его принять и предложение морского министерства и обещать статьи для ‘Газеты лесоводства и охоты’. Но зависимость его очень тяготила. И вот не раз, сидя после обеда перед камельком, мы мечтали о своей газете и о редакторстве. Я думаю, каждый начинающий литератор мечтает о редакторстве, как прапорщик о генеральстве. Но, должно быть, справедлива не та поговорка, которая сулит казаку атаманство, а та, которая говорит: ‘Терпи, казак,— атаманом не будешь’. Мы тогда в атаманство еще верили, да оно бы и могло явиться, если бы Михайлова и моя жизнь сложились иначе. Я, впрочем, наконец достиг того, о чем мечтал двадцатью годами ранее, но как та белка, которой достался золотой орех, когда у нее не было зубов.
Одно время возможность редакторства улыбнулась Михайлову довольно близко, и вот что он писал мне в июле 1859 года: ‘Прежде всего хочу сообщить тебе, дорогой друг Николай Васильевич, радостную для меня весть. Помнишь ли наши толки об издании журнала ‘Век’? Эти толки теперь осуществляются. Если только позволят, что будет известно на днях, с будущего же 1860 года будет выходить в Петербурге большая политическая и литературная газета, еженедельно два раза. Я соединился с Гербелем, чтобы издавать ее. С его стороны деньги, с моей — труд, а барыши, разумеется, пополам. Барыши, конечно, не последнее дело для нашего брата Исаакия, но главное, мне кажется, газета может быть хороша, а стало быть, и полезна. По цене (7 р.) она будет срединой между ‘Спб. ведомостями’ и ‘Сыном отечества’, стало быть,— доступна для большого круга читателей. В ней не будет того безразличия мнений, каким отличаются ‘Ведомости’, и, уж разумеется, не будет такой пошлости, как в ‘Сыне’. Одним словом, это должна быть серьезная газета с благородным и определенным направлением. Гербель в этом, как и в материальном, отношении товарищ драгоценный. Он не будет стеснять направление газеты, потому что подчинится ему и сам. Я надеюсь на тебя как на каменную стену (сравнение вышло глупо, ну да извини, уже написалось), что ты тоже станешь помогать нам и словом и делом. Я даже придумал для тебя специальность в газете, но обо всем этом надо говорить слишком много, а потому лучше оставить до свидания…’
Сколько мне помнится, Гербель право издания получил, но почему газета не началась — не припомню. Должно быть, однако, в книге судеб было предопределено иметь России в 1860 году ‘Век’, потому что в этом году ‘Век’ все-таки явился, если и не Гербеля, то П. И. Вейнберга.
Я, однако, забежал немного вперед. В Париже, как и раньше, я остановился в ‘Мишодьерке’, как мы называли Htel Moli&egrave,re. Михайлов был уже там и не только познакомился, но и сблизился с m-me Maxipe и со всею ее компаниею. Компания эта была по преимуществу женская, и в беседах ее преобладал ‘женский вопрос’. Политические убеждения компании были республиканские. Наполеона ненавидели. M-me Maxime делала иногда для своих друзей вечера, и тогда очищался средний, самый большой номер бельэтажа гостиницы, где и принимались гости. Разговор, по крайней мере за мое время, вертелся на Наполеоне III и на Прудоне. Наполеону доставалось за его императорство, а Прудону — за его нападки на женщин. Вечера эти всегда были очень оживленные и шумливые, а иногда даже пелись и песни политического содержания (стихи, особенно политические, французы сейчас же перекладывают на музыку). Когда предлагалось компании пропеть что-нибудь, ставни на улицу запирались. Самой горячей и неукротимой но всей компании была сама m-me Maxime, полная, некрасивая и неопрятная женщина, шея которой, как говорил Михайлов, была всегда черна, как сапог. Во всяком случае, Михайлов был наполовину прав. За нею следовала Женни д’Эрикур, тонкая, нервная молодая женщина, непримиримый враг Прудона, и еще, тоже нервная, тонкая и молодая женщина, и тоже непримиримый враг Прудона, и тоже Женни, но фамилию ее я забыл, хотя она была умнее и талантливее m-me д’Эрикур. Эти горячие люди, мечтавшие о свободе и равенстве, всегда были наэлектризованы и всегда ждали какой-то перемены. Раз m-me Maxime, несколько опоздавшая, приходит в волнении, точно за ней гналась по пятам революция, и таинственным шепотом говорит:
— S’chauffe, s’chauffe! {Возмущение растет, возмущение растет!}
Но никакого ‘s’chauffe’ не оказалось, и в Париже все было спокойно. Это ‘s’chauffe’ выражало только настроение и желания самой m-me Maxime. Не знаю, дожила ли она до теперешней республики.
В 1858 году (когда мы были в Париже) вышла книга Прудона ‘De la Justice dans la Rvolution et dans l’Eglise {О справедливости в революции и в церкви.}. В этой книге Прудон, между прочим, определяет роль женщины в новом обществе, что она вносит в его развитие, и затем, на основании ее заслуг, устанавливает ее права. Брачный союз Прудон признает социальной единицей, но равенства полов не допускает и говорит, что в семье, как и в обществе, мужчина относится к женщине как три к двум. Понятно, что подобная книга должна была произвести в Htel Moli&egrave,re целую бурю. Если бы Наполеон III сделал три государственных переворота в одну неделю, Htel Moli&egrave,re волновался бы менее, чем от этого неожиданного оскорбления. Но, кроме Htel Moli&egrave,re, на Прудона обрушилось и императорское правительство, начав против него судебное преследование. Прудон был приговорен к трехлетнему тюремному заключению и к четырем тысячам франков штрафу. Не раз уже сидевший в тюрьме, Прудон на этот раз предпочел свободу заключению и бежал в Бельгию. Но Бельгия спасла его только от тюрьмы, но не от полемики, с которой на него теперь обрушились друзья женщин, и в особенности Htel Moli&egrave,re. Прудона забросали письмами, брошюрами и даже целыми книгами, и всех неукротимее и плодовитее были Жепни Л. и Женни д’Эрикур. Прудон складывал тщательно в хронологическом порядке и под особым заголовком всю эту полемику как материал для будущей работы и наконец написал ‘Pornocratie’ (посмертное неоконченное сочинение). Книга эта есть ответ HtePio Moli&egrave,re и начинается так:
‘M-mes J*** L*** et Jenny d’H*** Mesdames’ и т. д.
Не скажу, чтобы эта книга прибавила новые лавры к прежней славе Прудона.
Для русских романистов того времени, а следовательно и для Михайлова, женский вопрос не был новостью: вместе с жоржсандизмом он был наследием сороковых годов. Но разговоры и рассуждения в Htel Moli&egrave,re и ‘De la Justice’ Прудона были все-таки ближайшей причиной, заставившей Михайлова разработать женский вопрос в серьезной статье. Статью эту (о женщинах) Михайлов писал в Трувиле, и она давалась ему не совсем легко. Трудности заключались, конечно, не в общей идее статьи, а в мелочах, преимущественно практического характера, в которых было легко переступить границу возможного и дать противникам повод к нежелательным выводам. В статье была частичка и моего меду, потому что в вопросах преимущественно экономических Михайлов обыкновенно советовался со мной.
Статья Михайлова была напечатана в ‘Современнике’ и произвела в русских умах землетрясение. Тогда, при повышенной умственной восприимчивости, землетрясения вызывались легко. Все вопросы носились в воздухе, ожидая своих толкователей. И женский вопрос носился в воздухе. Михайлов его только пришпилил и дал ему форму и логическую цельность. Вопрос из воздушного тумана спустился на землю, из отвлеченного и теоретического стал практическим и осязательным, так что каждый мог взять его в руки, каждый мог уже думать о нем ясно и говорить ясно. А так как думающих было много и все заговорили сразу, то и получился общественный энтузиазм, а Михайлов провозглашен творцом женского вопроса. Впрочем, Чернышевский и статье Михайлова, и женскому вопросу вообще не придавал особого значения. Чернышевский находил, что женский вопрос хорош тогда, когда нет других вопросов. Михайлов же чувствовал теперь себя как бы законным вождем женского движения и обязательным защитником женщин. Когда г-жа Толмачева на литературном вечере в Тамбове читала ‘Египетские ночи’ Пушкина и затем Камень Виногоров (Петр Вейнберг) осмеял ее в ‘Веке’ и нашел выбор для чтения неприличным, то этот ‘безобразный поступок’ ‘Века’ вызвал такое всеобщее негодование, что оказалось невозможным оставить его без протеста. Михайлов выступил с резкой статьей, порицающей и негодующей, за этой статьей явилась еще масса статей (между прочим, и я согрешил фельетонной статейкой, редакции газет брали их охотно), и не столько пристыженный, сколько заклеванный Вейнберг принес, сколько мне помнится, публичное покаяние. Не так давно (года три-четыре назад) одна петербургская газета, припоминая этот забытый случай, сказала, что Михайлов спустил на П. И. Вейнберга ‘свору собак’. Это было сказано ‘немножко сильно’, и весь случай был такого рода, что не было особенной причины негодовать задним числом и звать людей собаками. Года два назад П. И. Вейнберг припомнил как-то в разговоре со мной эту совсем старую историю, говорил о ней с своим обычным незлобивым и безобидным юмором, и это было умно.
Из Трувиля Михайлов поехал в Париж, а я по моим казенным делам — в Эльзас, а потом в Бельгию, где в Брюсселе получил от Михайлова письмо с такою припискою: ‘Мне кажется, вовсе не zweckmssig {целесообразно.} приглашать с собой в Лондон Гербеля. Ведь ты думаешь быть у Герцена, он, пожалуй, тоже вздумает. Не знаю, как ты, что касается до меня, я вовсе не желал бы представлять его туда. Притом, как бы после не вышло в России каких сплетен’. Посещение Герцена считалось тогда не совсем осторожным, и некоторым лицам, по крайней мере близким ко двору, их визиты Герцену не прошли так. Но мое положение было другое, сплетен я не боялся и потому из своей поездки в Лондон никакого секрета не делал, но совета Михайлова относительно третьего лица послушался.
В январе 1859 года я вернулся в Париж, а в конце февраля, визировав паспорт в Англию, отправился в Лондон. Михайлов уехал дня за три ранее, чтобы приискать, между прочим, квартиру. В этом ему помог Герцен, отрекомендовав нас в одном boarding-house’e {пансионе.}. Помню, что этот boarding-house помещался в тихой местности (хотя и в центре города), недалеко от какого-то сквера, недалеко от Британского музея, недалеко от гауптвахты, с двумя неподвижными, стоявшими в нишах, конными часовыми в красных мундирах, помню еще, что каждое воскресенье за утренним чаем хозяйка говорила нам, что ‘греческая церковь недалеко’, а мы в следующее воскресенье давали ей снова повод повторять то же, и так до самого отъезда. Так греческого богослужения мы в Лондоне и не увидели.

X

Я не стану описывать наружности Герцена, не буду говорить и об его сочинениях (в следующем поколении они, вероятно, войдут в русские библиотеки), но я попытаюсь сделать легкую характеристику его, потому что политическая физиономия Герцена нашей публике, как кажется, совсем не ясна.
Есть так называемые умные люди, которые говорят хорошо и логично, но еще красивее и лучше они спорят, умеют тонко подмечать сходства и различия и находить противоположения, но обыкновенно в вещах они видят только одну сторону. Герцен принадлежал не к этому сорту относительно умных людей. Он видел в каждой вещи все ее стороны и сразу находил отношение этой вещи ко всем другим вещам. В этой всеобхватывающей способности понимания и заключалась сила ума Герцена. Это был ум глубокий, но не отвлеченный, а жизненный, реальный, схватывавший идеальную и практическую сущность каждого предмета и каждого понятия. Такой широкий, захватывающий ум не мог удовлетвориться какой-нибудь одной областью мысли или сферой знания, и Герцену действительно ‘была звездная книга дана, и с ним говорила морская волна’. В естествознании, в математике (Герцен был студент математического факультета), философии, истории, политике, в литературе европейской (уже конечно, и русской) Герцен овладел тем внутренним смыслом этих знаний, который сливает их в одно целое и сообщает мысленное единство и стройность. Художник и глубокий психолог, Герцен понимал самые тонкие движения души и умел с изумительным искусством и меткостью делать анализ всякого болевого душевного состояния. Все это разнообразие умственных сил и способностей связывалось в Герцене, как цементом, широкой гуманностью и тем всеобхватывающим чувством любви, которые делали из Герцена не только замечательного общественного мыслителя, но и высокодаровитого писателя-художника.
Для широкой, порывистой натуры Герцена требовался простор, требовалась возможность не только мыслить свободно, но и выражать свои мысли свободно, его личное чувство независимости нуждалось в таких внешних условиях, в которых бы оно могло найти себе удовлетворение, а как таких условий Герцен в тогдашней русской жизни не нашел, то он оставил Россию и переселился в Западную Европу. Последние лет пятнадцать Герцен жил исключительно в Лондоне.
Как человек первого номера, Герцен, конечно, сблизился в Европе с людьми того же умственного роста и того же общественного развития. Близкими людьми ему были Маццини, Кошут, Луи Блан, Ворцель, у Прудона он был сотрудником по газете. Человек слишком кипучий и живой, чтобы встать в стороне от жизни, Герцен не походил на Гофмана, который, расписывая в Варшаве театральный плафон, негодовал на Наполеона ^проходившего с двунадесятью языками, что он мешает ему рисовать. У Герцена была другая кровь: ему нужны были улица, шум, движение, дело, ему были нужны слушатели. Но в то же время у него был слишком трезвый и ясный ум, чтобы не видеть последствий всякого дела и не оценить верно его возможностей и успеха. От этого Герцем не был, да и не мог быть, революционером, ни таким, как Бланки и Барбес, ни таким, как Ледрю Роллен и Луи Блан. Когда в 1848 году революционеры, собравшиеся в одном кафе в Париже, вели разговор о баррикадах, Герцен, понимавший, что из этих баррикад ничего не будет, даже в случае успеха, потому что революционерам нечего дать народу, сказал, что из всего этого выйдут только глупости.
— А, так вы, значит, не хотите идти с нами! — закричали на него.
— Нет, господа, я не говорю, что не делаю никогда глупостей,— отвечал Герцен,— извольте, я иду с вами.
И пошел.
Герцен не верил в успех февральской революции и в ее мастерские, он понимал всю неясность и неопределенность программы, которую выставили французские вожаки, в их формуле — ‘право на труд’ — Герцен не находил никакого практического содержания. Еще меньше верил он (уже много после) надеждам и мечтам Маццини, Луи Блана, Ворцеля, Кошута, когда они до-, живали свои дни в Лондоне, и со скорбью смотрел на этих исстрадавшихся мучеников, не желая огорчить их даже четвертью той правды, которая была ему ясна вся. Герцен говорил о французских эмигрантах, что между ними есть люди умные, готовые на всякие жертвы, по людей, понимающих и способных исследовать снос положение, нет.
Широко развитое чувство свободы делало для Герцена невыносимым всякое насилие, в какой бы форме и где бы оно ни свершалось, он не выносил ничего грубого, ничего царапающего, ничего, что так или иначе оскорбляло личность. Это широкое чувство свободы, которое он так высоко ставил, было для него также священно и г. других, поэтому, как политический деятель и писатель, он являлся только самым горячим защитником личной и общественной свободы, и только в этом и заключалась вся его программа. Это была художественная натура на политической основе, это был скорее клубист, проповедник свободы, оратор независимости, чем политический уличный деятель. Для улицы с баррикадами он был недостаточно демократичен и по привычкам, и по умственному темпераменту и слишком аристократичен по умственным требованиям и развитию. В этом же обстоятельстве заключалась причина, почему он разошелся с русской заграничной молодежью.
Уже в Лондоне начались царапающие отношения между Герценом и посещавшими его русскими эмигрантами, и наконец в Швейцарии эти отношения кончились полным взаимным отчуждением. Обе стороны не понимали друг друга и разошлись с горьким враждебным чувством. Началось, кажется, с требования от Герцена денег, это его оскорбляло, потому что было требование. Затем стал исчезать и взаимный умственный интерес, умственный горизонт эмигрантов казался Герцену слишком узким: он привык к умственному простору, которого, конечно, тут бы и не мог найти. Люди оказались слишком разного умственного роста. Но не одна разница и горизонтах отделяла Герцена от эмигрантов. Кстати, припомню такой случай. В один из приездов в Петербург Тургенев пожелал познакомиться с новой молодежью, и для Тургенева устроили вечер. Между приглашенными ‘образцами’ был и Русанов, совсем еще молодой, горячий и речистый. Тургенев и Русанов сидели на диване рядом, и Русанов целых два часа развивал Тургеневу свои экономическо-социальные идеи. Тургенев молчал и внимательно слушал. Когда Русанов кончил, Тургенев встал, развел руками и сказал: ‘Не понимаю!’ Пот это-то самое ‘не понимаю’ разъединяло и Герцена с новыми людьми, которых он встретил. Их разъединял весь склад мышления, разное понимание всех моральных отношений, личных и общественных, разные привычки жизни, то, что Герцен называл ‘бесцеремонным самолюбием, закусившим удила’, и, наконец, разница политических программ. Было из-за чего не понимать друг друга.
Я уже сказал, что Герцен не верил в революцию. Он считал ее невозможной и вредной по последствиям. И кто должен был взять на свою совесть ответственность за жертвы в случае неудачи? Фатализма Герцен не допускал, не допускал, что личность должна быть орудием обстоятельств и событий. Для такого фатализма у Герцена было слишком сильно развито чувство личности. Он допускал только один верховный голос, имеющий право власти над личностью,— разум и понимание. Отрицая логику ломки и грубую силу, Герцен находил, что нужны проповедники, апостолы, поучающие своих и не своих, а не саперы разрушения.
Герцен понимал, что та часть русских, с которою он так враждебно столкнулся за границей, еще не вся Россия, и, как говорят, в последние годы Герцену очень хотелось посмотреть на Россию освобожденную. Так ли это, не знаю, но припоминаю, что, когда покойный государь позволил Николаю Тургеневу вернуться в Россию, Тургенев, приехав в Петербург, прожил в нем две недели и уехал за границу навсегда. Вероятно, то же случилось бы и с Герценом.
Я видел Герцена в апогее его популярности: лондонские издания его и ‘Колокол’ расходились с возрастающим успехом, и каждый русский, приезжавший в Лондон, считал своим долгом сходить к нему на поклонение. По свободным манерам Герцен походил немножко на студента. Обращение его было простое, дружеское, и с ним было легко и свободно. Я думаю, что это происходило оттого, что Герцен все понимал. В разговоре он был такой же, как и в статьях, с той же вечно наготове шпилькой и такой же умный. Герцен быстро переходил от одного предмета к другому, электризовал мысль собеседника, не давал ей покоя, поднимал ее, заставлял идти вперед. Разговор его был самый разнообразный, как блестящий калейдоскоп,— и современные вопросы, и освобождение крестьян, и будущие русские реформы, и эпизодически какой-нибудь остроумный анекдот, и Виктор Гюго, и Гете, и философия, и история, и политика. Герцену можно было бы сказать: ‘С вами ходишь точно по краю пропасти’, у непривычного могла накружиться голова. Огарев появлялся только к обеду и к чаю, и, распределяясь, должно быть, по тяготениям, я садился всегда рядом с Огаревым, а Михайлов — с Герценом. Мне казалось, что у Огарева было больше работы, по крайней мере, по ‘Колоколу’. Но Герцен был занят тогда новым изданием: ‘Былое и думы’.
Первые лондонские издания Герцена начались в 1853 году, когда он завел русскую типографию, ‘Колокол’ же начался с июля 1857 года. В первый год Герцен выпускал по одному номеру в месяц, а с 1858 года — по номеру каждую неделю, и спрос на издание усилился настолько, что в начале шестидесятых годов ‘Колокол’ расходился в 2500 экземплярах. Но в 1863 году, когда началось польское восстание, продажа ‘Колокола’ упала сразу до 500 экземпляров. Этот упадок Герцен приписывал тому, что он писал в ‘Колоколе’ статьи в пользу поляков. Едва ли Герцен не ошибался. В обществе уже свершился переворот, начавшийся еще раньше польского восстания. Восстание его только подчеркнуло и лишь выдвинуло больше вперед тех, кто держался до сих пор в тени. Впрочем, и подъем патриотического чувства, вызванного восстанием, был тоже не мал. Я не был тогда в Петербурге, но мне рассказывали, что в одно из представлений ‘Жизни за царя’, когда начались польские танцы, всегда приводившие публику в восторг, и особенно мазурка с Кшесинским в первой паре, публика разразилась таким шиканьем, свистками и криками негодования, что должны были опустить занавес. При таком настроении общества ‘Колокол’ должен был лишиться большей части читателей, даже если бы в нем и не было статей в защиту поляков. Начавшийся отлив уже не останавливался, время ‘Колокола’ кончалось, а е ним и яркий период популярности Герцена.
Из Лондона мы вернулись в Париж, а вскоре приехал туда же и Герцен. Раз я прихожу к нему и застаю такую картину. В мягком большом кресле сидит величавый старик (таких стариков я еще не видывал) с длинными по плечи и белыми как снег волосами, в лице и во всей фигуре почтенного старика, откинувшегося на спинку кресла, было что-то патриаршее, спокойное, в прямом ясном взгляде чувствовалась душевная правота и та уверенность в себе, которая дается хорошо прожитой жизнью и спокойной совестью. Перед стариком стоял Герцен, относившийся к нему с такой сыновней, предупредительной почтительностью и берегущей, любовью, которую если нужно уметь вызвать, то еще больше нужно уметь носить в себе. Этот патриарх-старик был декабрист князь Волконский. Возвращенный из Сибири императором Александром II, князь Волконский был лишен возможности жить в Петербурге, но ему не было запрещено жить за границей, и он уехал в Париж.
В этот же приезд в Париж я имел случай видеть Дембинского. Седой и тоже с волосами по плечи, с невысоким лбом и с толстым носом в виде груши, старик Дембинский (ему было уже семьдесят лет) не имел ничего ни величавого, ни патриаршего. Но жизнь этого старика, не поражавшего старческой красотой, была почти вся отдана на служение свободе. Теперь старец доживал в маленьком пансионе Парижа последние дни своей полной приключениями жизни. Краковский поляк, Дембинский начал военную карьеру в польском легионе Наполеона I и делал поход в Россию, в польское восстание 1830 года Дембинский командовал польскими войсками под Остроленкой, затем участвовал в венгерской войне против русских и, разбитый под Темешваром, бежал в Турцию, а в 1850 году переселился во Францию. В Париже мне говорили, что перед Крымской войной Наполеон III обсуждал с Дембинским план войны с Россией и будто бы Дембинский советовал высадку в Крыму. Вот этот-то Дембинский раз мне говорит:
— А знаете, какая разница между нами, поляками, и вами, русскими?
— Какая?
— Мы, поляки, каждого мужика хотим сделать барином, а вы — каждого барина мужиком.
В этом была правда, которой я тогда понять вполне еще не мог, но потом я ее понял, когда в семидесятых годах был сделан опыт превращения интеллигентов в мужиков.

XI

В зиму 1858/59 годов жил в Париже Я. П. Полонский (поэт), был и граф Кушелев, издатель ‘Русского слова’. Граф Кушелев задумал издание журнала, вероятно, потому, что имел литературные наклонности и пописывал. Иметь свой журнал, чтобы печатать свои произведения, конечно, удобно. Как беллетрист, граф Кушелев, вероятно, думал, что и редактор журнала должен быть по меньшей мере беллетрист, а еще лучше — поэт. Может быть, Кушелев думал и иначе, но, во всяком случае, он пригласил в редакторы Я, П. Полонского. ‘Русского слова’ под редакцией Я. П. Полонского я не видал, но помню заметку ‘Свистка’ по поводу критической статьи Аполлона Григорьева о Лажечникове, в которой А. Григорьев говорит, что Лажечников есть нечто иное, как ‘полнейшее оправдание мысли о допотопных организациях в мире искусства’. ‘Просим читателей,— заключает Добролюбов заметку,— самих вдуматься в необычайное открытие о значении Лажечникова до потопа’.
Не знаю о причинах, по которым Я. П. Полонский оставил редакторство ‘Русского слова’, но уже с осени 1859 года начал рыскать по Петербургу, набирать сотрудников и выпрашивать статьи новый уполномоченный графа Кушелева г. Хмельницкий. Г. Хмельницкий был пожилой человек лет пятидесяти, небольшого роста, худощавый, желчный и грубый, с резкими и быстрыми манерами, с вечно оттопыренным карманом сюртука, в котором у него лежал толстый бумажник, и всегда куда-то спешивший. Впрочем, с сотрудниками, которыми Хмельницкий дорожил, он был не только мягок, но даже искателен и вкрадчив. Откуда пришел в журналистику г. Хмельницкий — никто не знал, говорили, что он сам явился к графу Кушелеву и сам предложил себя в управляющие ‘Русским словом’. Хмельницкий именно управлял ‘Русским словом’, как он бы управлял домом, заботясь только о хороших жильцах. Он гонялся за именами, и известность была для него все, чего он требовал от писателя. Считая пятиэтажный дом лучше трехэтажного, Хмельницкий старался превратить ‘Русское слово’ в пятиэтажный журнал и доводил книжки до пятидесяти листов. Не знаю, что это стоило Кушелеву, но думаю, что и для его состояния (Кушелев имел пятьсот тысяч в год доходу) управление Хмельницкого было не из дешевых. С графом Кушелевым Хмельницкий обходился грубо и хвалился тем, что не печатает его повестей. Эта грубость была ненужная и несправедливая, потому что повести Кушелева не были хуже тех, которые, однако, Хмельницкий печатал.
Хмельницкий очень ухаживал за Михайловым и бывал у нас нередко. Не знаю, кто указал Хмельницкому на меня, но в один из приездов он просил у меня статью о русском лесоводстве, и я обещал. Статья под заглавием ‘Одна из административных каст’ была напечатана в ноябрьской и декабрьской книжках ‘Русского слова’ 1859 года. Это статья была моей лебединой песнью в лесоводстве и первой статьей, с которой я вступил в общую журналистику, введенный в нее Хмельницким. Хмельницкий познакомил меня и с графом Кушелевым, дом которого превратился скоро в сборное место всех писателей.
Кушелев давал для сотрудников обеды, а на вечера к нему собирались все. Для Кушелева мир петербургских писателей (сотрудники ‘Современника’ у него не бывали) должен был казаться настолько же невиданным и новым, как американские пампасы, а демократическая струя, особенно с такой волной, как Хмельницкий, впервые проникшая в раззолоченные залы его аристократического палаццо на Гагаринской набережной, могла изумить многих. Но тогда все еще спутывалось в один клубок, и размежевание наступило после.
Закончу чисто личным воспоминанием. Утром в день моего рождения я нашел у себя на столе поднос с разными мелкими вещами и следующее стихотворение:
Встала младая из мрака с перстами пурпурными Эос,
Мирный покинула сон Николаева сила святая.
Встал он и видит, в ковчеге лежат драгоценном (подносом
Этот ковчег в просторечье зовется) подарки от милых
Сердцу его домочадцев: два чудной работы чугунных
Тяжких сосуда, чтоб пепел с сигар отряхать в кабинете —
В виде корзины один, другой же дракону подобный,
Восемь пар превосходных носков, и самой Пенелопой
Лучше б не связанных, а папиросница темныя кожи
С внутренним малым карманом, к хранению денег удобным,
Если они не поют петухами, просяся на волю.
О Шелгунов, лесоводственный муж, Николай благородный!
Сам на эти дары напросился ты хитростной речью
Так же, как древле в гостях у святой Алкиноевой силы
Выклянчил много подарков себе Одиссей хитроумный.
‘Чудной работы чугунные сосуды’ в двадцать шесть лет, что прошли с этих пор, уже утратились, но это стихотворение Михайлова, писанное его рукою, я храню.

XII

До 1860 года общественное внимание было занято освобождением крестьян, теперь же, когда все основания освобождения определились и шла редакционная работа Положения 19 февраля, у общества явился досуг подумать и о другом. Поэтому с 1860 года начинается как бы иной ‘период’ в работе общественной мысли. Работа эта не представляла особенной трудности, потому что ее программа была очень проста и заключалась всего в одном слове ‘свобода’. Внизу освобождались крестьяне от крепостного права, вверху освобождалась интеллигенция от служилого государства и от старых московских понятий. И более великого момента, как этот переход от идеи крепостного и служилого государства к идее государства свободного, в нашей истории не было, да, пожалуй, и не будет. Мы, современники этого перелома, стремясь к личной и общественной свободе и работая только для нее, конечно, не имели времени думать, делаем ли мы что-нибудь великое или не великое. Мы просто стремились к простору, и каждый освобождался где и как он мог и от чего ему было нужно. Хотя работа эта была, по-видимому, мелкая, так сказать, единоличная, потому что каждый действовал за свой страх и для себя, но именно от этого общественное движение оказывалось сильнее, неудержимее, стихийнее. Идея свободы, охватившая всех, проникала повсюду, и свершалось действительно что-то небывалое и невиданное. Офицеры выходили в отставку, чтобы завести лавочку пли магазин белья, чтобы открыть книжную торговлю, taпяться издательством или основать журнал. Петербургские читатели, вероятно, помнят магазин ‘Феникс’ на углу Невского и Садовой (в окне этого магазина стояло какое-то чучело вроде водолаза), и покупатели этого магазина, конечно, не подозревали, что маленький, скромный и совсем штатский хозяин его был офицером. Тут же на Невском помещался книжный магазин для иногородних, открытый тоже офицером, на том же Невском явился еще книжный магазин Серно-Соловьевича (впоследствии Черкесова).
Любопытно, что офицеры дали наибольшее число освободившихся людей и принимали очень деятельное участие в движении идей и даже в ‘поступках’.
Припоминаю такой случай. Серно-Соловьевичу нужно было быть у Суворова, тогдашнего петербургского генерал-губернатора, для разъяснения чего-то по магазину. Обходя просителей, Суворов подходит к Серно-Соловьевичу.
— Кто вы? — спрашивает Суворов.
— Купец первой гильдии Серно-Соловьевич. Суворов любил заговаривать на иностранных языках.
Увидев пристойного и благовидного купца, Суворов заговорил с ним по-французски. Серно-Соловьевич ответил. Суворов заговорил по-немецки. Серно-Соловьевич ответил.
— Кто же вы такой?! — повторил свой вопрос немного изумленный Суворов.
— Купец первой гильдии Серно-Соловьевич.
Суворов начал по-английски, Серно-Соловьевич ответил, Суворов делает ему вопрос по-итальянски и получает ответ итальянский.
— Фу ты! — говорит озадаченный Суворов,— да кто же вы такой?
— Купец первой гильдии Серно-Соловьевич.
— Где вы учились?
— В Лицее.
— Служили вы где-нибудь?
— Служил.
— Где?
— В Государственном совете.
Суворов совсем вышел из себя от изумления: ничего подобного он не мог себе представить. И Серно-Соловьевич был не один. Каждый способный и энергичный человек становился тогда на новую дорогу, создавал себе новое, подходящее к способностям дело, искал своего места в природе. Учащаяся молодежь тоже стремилась в более широкую область мысли. Семинаристы толпами уходили в университет. Даже правоведы и лицеисты оставляли свои привилегированные заведения ради университета. Это было золотое время Петербургского университета, когда число студентов с трехсот возросло внезапно до полутора тысяч. Никогда еще не было такого сильного умственного напряжения и такого всеобщего стремления к образованию. И университет того времени не только давал лучшие средства для развития, по и отвечал полнее всего требованиям времени, когда нужны были не сухие формальные знания, а общие идеи и общечеловеческие понятия.
Освободительный порыв только и поддерживался общественно-гуманными идеалами, только они создали все реформы, и только благодаря освободительным, гуманным идеалам Россия шестидесятых годов выдвинула такую массу замечательных людей в литературе, в журналистике, в художестве, в музыке, на общественном поприще и в сфере государственных преобразований. В короткий период трех-четырех лет обществу была дана такая масса идей, понятий и знаний, большая часть которых и до сих пор не дождалась практического осуществления. К этому же времени принадлежат первые попытки женщин к высшему образованию (в начале шла пока речь о допущении женщин слушать лекции и университете, против чего, замечу кстати, Ив. Аксаков написал статью в газете ‘День’). Был поднят вопрос даже о вольном университете. Одним словом, общество напрягало все силы, чтобы создать себе новое независимое положение и перенести центр тяжести общественной инициативы на себя. И правительство (по крайней мере, в начале) не видело в этом ничего несогласного г его желанием. Правительство сознавало, что при новых усложненных требованиях более развитой жизни продолжать старую систему казенного управления у него недостанет сил, и оно стало продавать или закрывать каленные фабрики и заводы, поощряло и поддерживало акционерные предприятия, создало ‘Русское общество пароходства и торговли’, открыло возможность учреждения частных банков, передало постройки железных дорог частным предпринимателям. Одним словом, реакции против прежнего всепоглощающего государственного вмешательства и казенного руководительства была не только всеобщей, но и легла в основу общественно-экономических реформ и всей системы государственного хозяйства прошедшего царствования. Но и в то время, богатое людьми — смелыми, энергическими, решительными,— людей почина было не особенно много.
К этим людям принадлежал Николай Серно-Соловьевич (его очень любил и ценил Герцен). Книжный магазин, который устроил Серно-Соловьевич, был делом не торговым, а идейным, таким же идейным делом были для Серно-Соловьевича воскресные школы, в которых он принимал самое деятельное участие (мысль об устройстве воскресных школ принадлежала профессору Павлову). Серно-Соловьевич умер в Иркутске в 1866 году, магазин его перешел к Черкесову, а теперь не существует совсем и книжной фирмы Черкесова. Помню, как Петербург был изумлен, когда в магазине Серно-Соловьевича явилась за прилавком молодая красивая женщина в синих очках. Этой первой продавщицей была А. Н. Энгельгардт, жена артиллерийского офицера, впоследствии известного автора ‘Писем из деревни’. Встать женщине за прилавок было тогда так же необыкновенно, как лицеисту, служащему в Государственном совете, сделаться купцом. Теперь тысячи женщин стоят за прилавками, и для этого не нужно ничего, кроме нужды. Но тогда и стоянье за прилавком было идейным делом, было практической пропагандой нового поведения, демократическим отрешением от сословности и предрассудков, прав рождения. А чтобы выступить с таким протестом, требовался не только смелый и энергический ум, но смелый и энергический характер.
Обыкновенно думают (и не раз это высказывали наши ретроградные газеты), что журналистика шестидесятых годов терроризировала общественное мнение и деспотически направляла его в ту сторону, в которую это было нужно журналистам. Эта мысль тенденциозная, и высказывалась она только для того, чтобы вызывать и оправдывать меры против печати. Трудно сказать, кто давал больше тон жизни — печать или общество. Базарова Тургенев списал с живого человека, который именно и заставил Тургенева подумать об отцах и детях. Семейные идеалы в романе ‘Что делать?’ взяты тоже из фактов живой жизни, существовавших ранее романа. Общество думает и без журналов, журналистика и печать только облегчают обществу работу мысли. То же повторилось и в шестидесятых годах. Тогда думали все, и думали очень дружно и согласно. Если ‘Современник’, а потом ‘Русское слово’ находили в обществе такое сочувствие, то только потому, что говорили обществу то, что оно хотело слышать и знать. Очень часто публика шла гораздо дальше, стремилась неудержимее и, так сказать, опережала печать,— вот откуда явилось известное мнение, что тогдашний читатель был очень чуткий и читал между строк. Читатель был действительно чуток в том отношении, что ему хотелось все большего и большего, не на словах только, а в жизни, в возможностях простора, и смелые люди делали смелые выводы. Вот эти-то смелые люди и читали между строк то, чего автор иногда совсем и не думал. Я, конечно, этим не хочу сказать, что журналистика того времени была вполне цензурна (когда же она бывает цензурна?) и что авторы вовсе не рассчитывали на проницательность читателя. Я говорю только, что печать и читатели шестидесятых годов стоили друг друга, что между ними были самые тесные умственные симпатии и что в практических выводах читатель шел дальше печати.
Особенность тогдашнего общества (то есть печати и читателя) составляла гуманность — этот самый лучший, самый благородный и великодушный протест шестидесятых годов против тупости, грубости и жестокости прежнего общественного и домашнего строя.
Я помню хорошо то страшное ‘доброе старое время’, когда все общественные порядки и отношения цементировались шпицрутенами. Тогда даже детей секли, как солдат. У нас в корпусе был воспитанник, которого секли восемнадцать раз. Моему товарищу, мальчику двенадцати лет, дали двести пятьдесят солдатских ударов двухаршинными розгами. Это была картина возмутительная не только по ненужной жестокости, но и по ее торжественной тупости. Нас выстроили в зале фронтом. Потом солдаты принесли скамейку и огромный пук розог — длинных, тонких, рассчитанных на боль. Затем фронту скомандовали ‘смирно’, и среди воцарившейся мертвой тишины вошел в зал директор с блестящей свитой. Мне даже как будто помнится, что свита была и мундирах, точно она пришла на праздник. ‘Климш’,— выкрикнул директор, и несчастный Климш выступил из фронта. Директор сказал назидательную речь, которая к нам относилась, пожалуй, больше, чем к Климшу (и секли его, как видно, только в назидание нам), и заключил ее приказанием: ‘Ложитесь’. Началась возмутительная сцена насилия над двенадцатилетним ребенком. Несмотря на всю строгость военной дисциплины, весь фронт повернул головы в сторону. Во все время наказания Климш не издал ни одного стона, но встал бледный, как полотно. Через полгода его исключили, потому что он бросил учиться и не ставил начальство ни во что. В дворянском полку директор Пущин сек воспитанника сутра до вечера и дал ему две тысячи ударов. Воспитанник умер, но Пущин остался директором, чтобы не колебать дисциплины и уважения к власти.
В тех, кто вынес на себе это страшное время, не могла не явиться реакция против подобных порядков. Реакция была полная, не только против телесных наказаний, но и против всякого общественного и семейного деспотизма и насилия. Конечно, не ‘Записки из Мертвого дома’, Создали эту реакцию: они только познакомили общество с судьбой целой категории несчастных людей, показали только один из уголков русской жизни (кажется, и теперь остающийся таким же). Тогда рассказывали, что ‘Записки из Мертвого дома’ читала покойная императрица и плакала. Я думаю, что можно заплакать, их читая. И Островский приподнял завесу тоже немалого уголка русской жизни, показав, как живут люди в средней купеческой и чиновной семье. Параллели и выводы для читателей уже были не трудны. Еще больше помогло ‘Темное царство’ Добролюбова, уяснив непроглядную и, в сущности, вовсе не злобную, а просто животную тупость отцов-самодуров и всяких утеснителей, не ведавших, что они творят, и такую же тупость всех этих безмолвно покорных своей судьбе и безропотно подавленных, загнанных людей, влачивших свое зависимое, страдательное существование. ‘Темное царство’ Добролюбова читалось с увлечением, с каким не читалась тогда, пожалуй, ни одна журнальная статья. Молодежь носилась с этой статьей, как с откровением, и она действительно была откровением для всех слабых и угнетенных, показав им их врага. Но и ‘Темное царство’, давшее работу общественному сознанию, не могло усилить общественного доброжелательства и тех гуманных, жалостливых чувств, которые уже достаточно накопились в обществе. Заслуга ‘Темного царства’ не в том, что оно прибавило чувств, а в том, что оно укрепило общественный протест против утеснителей, против условий, их создающих, что оно дало размах общественной мысли, ширь общественному сознанию и имело общественно-воспитательное значение. И вот под совокупностью всех этих влияний совершилось действительное чудо. Чудо заключалось в общем крутом повороте от тупой жестокости к гуманности, в явившемся преобладании небывалой до того мягкости в общественном и семейном воспитании и в семейных отношениях. В шестидесятых годах все потребности общества точно будто предупреждались и предусматривались. Кто кого предупреждал — литература ли общество или общество литературу,— вопрос существенно не важный. Важно то, что, когда общество пожелало узнать, как лучше воспитывать детей, к его услугам уже были готовы переводные и русские руководства и педагогические журналы. Матери, и прежде любившие своих детей, тут точно просветлели и в первый раз поняли, что значит любить и как нужно любить. Теперь дети стали первыми людьми в семье, им начали отводить самые лучшие комнаты, светлые, просторные. Прежде о физическом воспитании никто ничего не слышал,— теперь оно стало предметом самой главной семейной заботы. Явилось даже небывалое понятие о физической нравственности. Небольшая книжка Маутнера о физическом воспитании разошлась в громадном числе экземпляров. Теперь есть книжки много лучше. ‘Мать’ г. Жука, конечно, неизмеримо выше по подробностям и по богатству содержания тоненькой книжечки Маутнера, но едва ли она будет иметь то общественное значение, какое имел Маутнер. Тогда было такое время, что все получало общественный характер, все являлось во множественном числе. Такое дело, как воспитание детей, ограниченное стенами детской, кажется, дело совсем маленькое, домашнее, но если это маленькое дело является переломом в прежней системе и реакцией против прежних воспитательных порядков, если новая система проникает сразу в десятки тысяч семейств,— такое маленькое дело становится большим общественным делом, тем более что оно делается горячо, с увлечением, поспешно. И вопросы в этом новом деле являлись вовсе уж не такие простые. Например, хоть бы вопрос о том: пеленать или не пеленать ребенка. Маутнер вместо пеленанья предлагал ‘конвертики’. Положим, что старый способ имел много недостатков, но этот способ все-таки испытанный, а кто знает, к чему приведут ‘конвертики’? Чтобы перейти к новому, требовалось мужество решимости, а его при общем стремлении к новому и при общем протесте против старого у общества было довольно. Но воспитание детей не исчерпывалось одними ‘конвертиками’, было немало и других вопросов, требовавших разрешения, и все эти вопросы вызывали рассуждения, толки, споры, возбуждали страсти, поднимали мысль от забот о грудном ребенке дальше к домашнему и общественному воспитанию, к будущему детей, к последующей ожидающей их жизни, к общим условиям этой жизни. Одним словом, мысль, зачинавшаяся в детской с физического воспитания грудного ребенка, уходила затем очень далеко.
Считаю необходимым оговориться. Все, что я говорю о шестидесятых годах, я говорю более чем серьезно, придавая большое значение прогрессивным мелочам, повлиявшим на изменение умственного склада общества. Шестидесятые года — слишком серьезное явление в исторической жизни России, и они заключали в себе такую всеобщую обновляющую силу, что о них следует или совсем не говорить, или говорить только с тем глубоким уважением к людям и идеям того времени и к вожакам общественного сознания, какое вызывается величием самого явления и прогрессивным местом, которое оно занимает в ряду других явлений русской истории. И второстепенные деятели, и рядовая масса, шедшая вперед, занимают такое же почетное место. Не генералы только творят военные победы, а творят их армии, те массы рядовых людей, стремления, желания и порывы которых находят свое выражение в военачальниках. Когда говорят о военных подвигах армий или народов, никто не вспоминает мелких случаев трусости, неспособности или неудач, им нет и места в итоге общей славы. И в шестидесятых годах были свои ошибки, которыми только и пользовались враги и порицатели общественного движения того времени. Что сказать о том летописце, который, описывая нашу народную кампанию двенадцатого года, собрал бы отдельные случаи неудач и просмотрел Бородино и Москву? Такие же непрошеные летописцы были и у шестидесятых годов, и я не думаю, чтобы эти летописцы стяжали себе почетную известность даже у тех, кому были на руку их писанья. Я уже не говорю о мелких писателях, но даже и крупные люди, как Писемский, не были в состоянии ничего понять и движении шестидесятых годов. Теперь пора острого отношения к тому времени уже миновала, и если для него еще не наступила пора беспристрастной истории, то несомненно, что наступила пора сравнения, а эту пробу шестидесятые года и люди того времени, конечно, выдержат.
Перемены и перестройки в семье не обошлись без борьбы, когда они коснулись людей, уже вышедших из детской. Если вообще отцы и мужья оказались достойными своего времени и свобода и гуманность были для них не одним красивым, модным словом, но и действительным делом, то встречались и такие случаи,, когда семья говорила на разных языках и никакое примирение оказывалось невозможным. Это печальное явление породило и печальные результаты. Вот семья (я сообщаю факт): отец — старомодный чиновник, застрахованный от всяких новых понятий и способный к крутым ‘законным’ средствам. Мать—скромная, добрая, хорошая женщина, натерпевшаяся уже довольно от своего ‘характерного’ сожителя. У них двое детей, сын и дочь, оба даровитые, пылкие, всецело захваченные движением шестидесятых годов. Сын потом сделался известным журналистом, а когда последующее время не оправдало его общественных ожиданий, он уехал за границу, где и умер. Но не. сын стал предметом преследования отца, л дочь, пошли неудовольствия, раздоры, обе стороны обнаружили одинаковую неподатливость, и разрешить се мог только какой-нибудь кризис. Кризис этот создала ‘законная’ власть отца и начавшиеся угрозы, что он на непокорную дочь пожалуется III Отделению. Сначала угрозам не верили, но потом пришлось убедиться, что отец не шутит, даже был им назначен день, когда он поедет с жалобой. Надо было на что-нибудь решиться, и, главное, быстро. И решение нашлось необыкновенное— фиктивный брак. Девушка венчается с тем, чтобы сейчас после обряда разъехаться с мужем в разные стороны, легальный муж перенимает легальные права отца, и девушка свободна. Подобных фиктивных браков было тогда немало. Для тех, кто склонен придать этому факту иное толкование и думать, что в спасители девушки предложил себя какой-нибудь шаршавый, нечесаный, пропащий человек, которому терять нечего, прибавлю, что фиктивным мужем был молодой человек с законченным высшим образованием, родовитый, титулованный (князь Голицын), с большим состоянием. И подобных фиктивных браков было тогда немало. Фиктивный брак был, конечно, мерой отчаянной. Он являлся последним средством для выхода, когда не оставалось никаких других средств. Конечно, он был явлением ненормальным, но ведь и порядок, вызвавший его, был тоже ненормальным, и если подобный порядок не мог разрешиться правильно, он должен был разрешиться неправильно. Когда при безвыходном положении приходилось выбирать между такими средствами, как колодезь или фиктивный брак, то последний выход был, разумеется, благоразумнее и практичнее. Прибавлю к чести отцов того времени, что к выбору между колодцем и фиктивным браком приходилось прибегать немногим.
Вообще недоразумения между отцами и детьми разрешались в шестидесятых годах легко, и прежняя форма семейного управления уступила сама собой свое место новой форме, основанной на большем равенстве и свободе. Когда я был маленьким, нас учили говорить: ‘папенька’, ‘маменька’ и ‘вы’, потом стали говорить: ‘папа’, ‘мама’ и тоже ‘вы’, в шестидесятых годах резкая реакция ниспровергла эти мягкие формы, и сами отцы учили детей говорить: ‘отец’, ‘мать’, ‘ты’. Теперь говорят: ‘папа’, ‘мама’ и тоже ‘ты’. Вот краткая и наглядная история вопроса об отцах и детях за шестьдесят лет.
Труднее была другая сторона семейного вопроса — отношение между мужем и женой, но и этот вопрос, насколько он зависел от идеи свободы и равенства, разрешился тоже легко. Несмотря на грубую внешность отношений: ‘отец’, ‘мать’, ‘ты’, за нею скрывалось много мягких, гуманных, любящих чувств. Впрочем, и реакция заключалась только в том, что против прежней жестокости и грубости выступила жалость и уступчивость. Поэтому большие сами постарались стать меньше, маленькие сделались больше, и все вышли ровнее и ближе. Теперешним людям новый порядок семейных отношений достался простою наследственною передачею, и вопросы, которые волновали нас, для теперешних людей даже вовсе и не вопросы. Какая женщина пойдет теперь смотреть на комедии Островского, чтобы переживать в них свое личное положение, кому из мужчин станет стыдно и больно за общество и его нравы, которые рисует Островский? А ведь тогда это была живая, сочащаяся, болевая общественная рана, в которую каждый неверующий мог вложить свою руку. Шестидесятые года все это пережили и изменили и сдали теперешнему поколению ‘темное царство’ Островского как историческое воспоминание о чем-то давно минувшем. Новые дети растут уже не в глупом страхе перед грозным домашним повелителем, перед которым все ходит на цыпочках, и на вопрос повелителя: ‘Кто меня может обидеть?’ — отвечают: ‘Кто тебя обидит, ты сам всякого обидишь’,— теперешняя семья вырастает в мягких нравах простою механическою привычкою и получает готовые каштаны, которые испекло ему предыдущее поколение. Но, разрешив то, что можно было разрешить новыми понятиями о свободе и равенстве, общество дальше этого разрешения и уйти не могло. Оно могло покончить с грубыми правами, оно могло поднять значение женщины и жены, но решить тех случаев, когда непримиримое несходство разделяло мужа и жену, общество не могло. Разрешение лежало только в разводе, новое же законодательство о разводе на помощь обществу не пришло. И вот общество поступило так, как ранее поступали дочери, искавшие спасения от родительского гнета в фиктивном браке. Никогда еще не было в России столько жен и мужей, живущих отдельно, сколько их явилось в шестидесятых и после шестидесятых годов. Разделившиеся неудачные семьи составляли затем новые семьи, но уже нелегальные, и общество относилось к этим нелегальным союзам с неизбежною полною снисходительностью. Вопрос о том, легальная или нелегальная у кого жена, был невозможным, не имеющим смысла. Общество настолько освятило своим признанием этот порядок отношений, что даже закон о браке утратил свое прежнее значение, и рядом с законным браком распространилось теперь сожительство гражданское. Таким образом, закон о разводе, не явившийся вовремя на помощь обществу, вместо того чтобы укрепить легальный брак, укрепил брак нелегальный и практику гражданского сожительства, оставшуюся единственным выходом для тех, кому был закрыт законный брак. С этим вместе изменился, конечно, взгляд на так называемых ‘незаконных’ детей. Впрочем, суровый закон не отнял от них ни университета, ни высшего технического и специального образования, он закрыл от них только право на титулы да заведения, требовавшие дворянской грамоты. Затем весь широкий и длинный путь жизни стоит для них открытым. Жизнь давно уже обогнала закон и даже забыла, что он существует.
С шестидесятых годов, как видит читатель, семейные отношения испытали полную революцию: все стало в них гуманнее, порядочнее, чище, а главное — правдивее. Правдивость, искренность и свобода сделали русскую семью ровнее, ближе, счастливее и создали ей внутренний мир, какого она прежде не знала. Такой сравнительно полный успех получился, нужно думать, оттого, что семейный переворот, предоставленный собственным силам общества, не испытывал внешнего вмешательства. Никакой доморощенный химик не стоял над ним, чтобы руководить брожением или чтобы закрыть крышку котла, когда это показалось бы нужным химику. Котел работал свободно и до сих пор продолжает еще свою нескончаемую работу. Старая и вечно новая история стремления человека к личному счастью!
Боюсь, что эта глава, написанная слишком обще, не удовлетворит читателя, и особенно читательницу. Женщины в семейных вопросах ищут подробностей, наводящих на размышление. Но если бы я стал рассказывать семейные истории (а я мог бы это сделать, потому что знаю довольно семейных историй и был не совсем в стороне и от ‘женского вопроса’), мое изложение потеряло бы свой обобщающий характер. Далее, хотя я и приурочил семейный вопрос к 1860 году, но это — вопрос не одного этого года, хотя несомненно, что с 1859 года, когда явилась статья Михайлова о женщинах и затем ‘Темное царство’ Добролюбова, семейное движение получило более определенный и сильный толчок и стало более широким и всеобщим, но затем оно и не останавливалось. Конечно, самая широкая струя этого потока принадлежит шестидесятым годам, когда она промыла себе русло. Теперь течет только ручей, хотя и по тому же руслу, но течение это характера общественного движения не имеет.

XIII

Мои личные воспоминания о Петербургском университете начинаются довольно рано: я помню студентами людей, которые нынче достигли уже степеней известных и занимают видные места в литературе. Тогда это были юноши очень симпатичные, чистенькие, благовоспитанные и ничем не отличавшиеся от других студентов. А петербургские студенты того времени именно выделялись своею внешнею благовоспитанностью и благопристойностью. Мундирчики были у них всегда с иголочки, сшитые стройно, воротники у мундиров свежие и безукоризненно синие, с блестящими петлицами, шпаги маленькие, изящные, вообще студенты того времени имели франтоватый, изящный вид и очень гордились своим званием. Для гимназистов студенчество было предметом стремлений и тайных мечтаний, а для кадетов и воспитанников юнкерских школ — предметом зависти, не без примеси некоторого священного страха перед высшим образованием. Равновесие устанавливалось только тем, что студент был все-таки ‘штатский’. Но этот штатский удерживал с достоинством свое положение и в гостиных, и на танцевальных вечерах и балах, был предметом гордости своих маменек и тайных вздохов и мечтаний барышень. В дореформенное время петербургский студент был по преимуществу благовоспитанный юноша и светский молодой человек. Публика знала университет еще и по его воскресным концертам, которые устроил и 1847 году инспектор студентов Фицтум фон Экштед, большой любитель музыки. Концерты эти более десяти лет собирали в белом мраморном актовом зале университета петербургскую публику и служили одной из немалых причин популярности тогдашних студентов. Общество любило и уважало студентов. Университет, как рассадник людей высшего образования, стоял высоко и общественном мнении, а университетское образование открывало не только более широкие пути в жизни, но и создавало привилегии, в особенности когда число студентов в университетах было ограничено. В провинции университетские были редки, а потому на них смотрели еще с большим уважением, конечно, это не обходилось и без того, чтобы их не подозревали в ‘фармазонстве’. Но что бы там ни было, а в провинции университетские играли ту же привилегированную роль, какую играли офицеры Генерального штаба в армии: они садились на шею служакам. Кандидат университета, лет двадцати пяти, занимал место асессора, а иногда и советника палаты, тогда как обыкновенным порядком эти места доставались уже в таком возрасте, когда человек нажил себе седые волосы или лысину. Вообще университет был привилегированным заведением, а чиновники из университетских— привилегированными людьми. Их было вообще мало, и ими очень дорожили. И, отдавая должное, нельзя не признать, что университеты внесли много света в русскую жизнь и очень расчистили и подготовили пути для всего последующего умственного движения шестидесятых годов.
Порядок внутренней жизни Петербургского университета был тогда очень прост. Говорят, что у университета был устав (устав 1835 года действительно был), но в чем заключался этот устав, не знал ни один студент, да едва ли знали и профессора. Университет всецело управлялся попечителем, а попечителем был Мусин-Пушкин (он был сначала попечителем Казанского округа, а в 1845 году сделан попечителем Петербургского). Мусин-Пушкин управлял университетом ‘отечески’, ‘патриархально’. Это значило, что для него не существовало университетского устава, а он руководствовался личными соображениями и обстоятельствами минуты и соответственно им издавал циркуляры и частные постановления, которыми в конце концов устав оказался почти совсем отмененным. Про Мусина-Пушкина говорят, что он был добряк, но также не подлежит сомнению, что он был груб, резок и что студенты боялись его как огня (вероятно, и профессорам не дышалось при нем особенно свободно). В 1856 году Мусин-Пушкин уступил свое место новому попечителю, князю Г. А. Щербатову, и с этого времени взошло над университетом солнце, все отогрелись и оттаяли от патриархального управления Мусина-Пушкина, совсем было заморозившего университетское образование. Оставлять университет под этим патриархальным режимом было невозможно, да, конечно, не для этого был назначен князь Щербатов. Университет нуждался в уставе, в точно определенных правилах управления, в органическом статуте, который бы устанавливал основы университета как учено-учебной корпорации. Преобразовательные замыслы князя Щербатова были широки и либеральны и отмечали вполне тогдашнему настроению общества. В летописях Петербургского университета князь Щербатов займет, конечно, самое видное место. При князе Щербатове университет встрепенулся и ожил, и только теперь студенты поняли, какой большой, тяжелый и дикий камень лежал на университете в виде ‘патриархального’ попечительства Мусина-Пушкина. Г. А. Щербатов сразу привлек к себе симпатии не только студентов и профессоров, но и петербургского общественного мнения. В новом попечителе личная порядочность, деликатность и мягкость соединялись с ясным прогрессивным умом, способным к широким преобразовательным планам, и если бы эти планы были осуществлены, если бы университет получил те широкие права, которые замышлял дать ему князь Щербатов, не последовало бы тех печальных недоразумений и тяжелых возмутительных сцен, которые явились после удаления Щербатова, не было бы и ненужных жертв этих печальных недоразумений. Студенческие истории показали еще раз, насколько ‘печальные недоразумения’ кроются далеко не в ошибках тех, кто становится их жертвой, и насколько не требуется жертв для разрешения таких недоразумений.
Составление проекта нового университетского устава но широким замыслам князя Щербатова требовало времени, и, пока проект реформ составлялся и обсуждался, князь Щербатов разрешил студентам иметь кассу, библиотеку, читальню, издавать ‘Сборник’, для заведования этими частями студенческого хозяйства избирать депутатов и редакторов, а для обсуждения вопросов хозяйства составлять сходки. Студенческая жизнь получила более широкий смысл и содержание, еще недавние ‘ученики’ теперь выросли, ожили, почувствовали себя общественным организмом и стали гораздо серьезнее относиться к учебным занятиям. Насколько подъем духа действовал оживотворяющим образом на занятия студентов, служат доказательством два напечатанных тома ‘Студенческого сборника’ и литографированные студентами лекции. Ничего подобного Петербургский университет при последующих порядках создать не мог. И, несмотря на резкий переход от отеческого управления Мусина-Пушкина к свободной и несколько шумливой жизни, вызванной князем Щербатовым, жизнь эта текла мирно и спокойно. При Щербатове не было ни одного случая так называемых нарушений порядка, ничего, что бы указывало хоть на малейшее нарушение внутренней гармонии корпоративного студенческого самоуправления и каких-либо шероховатостей в отношениях студенческой корпорации к заведовавшей университетом власти. Но вот мирное течение этой жизни нарушается и наступают так называемые студенческие истории.
Мирное течение нарушилось сейчас же с выходом в 1860 году в отставку князя Щербатова. При князе Щербатове, как и при Мусине-Пушкине, не было никакого университетского устава и все зависело от воли попечителя. Но эта воля была мягкая, благорасположенная, гуманная, понимавшая природу молодежи и бережливо относившаяся к ее чувству достоинства. Отношения между попечителем и студентами были чисто личные, как бы добровольные, не скрепленные никаким писаным регламентом. Поэтому-то еще большего удивления и похвалы заслуживают тактичность и искусство управления князя Щербатова такой многолюдной корпорацией, как университет, и в такое время всеобщего возбуждения, какое было тогда. После князя Щербатова наступает время писаных учреждений и перемена в личном составе министерства народного просвещения. 1860 год прошел еще сравнительно мирно, хотя студенты уже начинали волноваться, но роковым временем для Петербургского университета был 1861 год. В мае этого года были утверждены новые правила для студентов, отменявшие форменную одежду и сдававшие в архив традиционный студенческий мундир с синим воротником, запрещавшие сходки и ограничивавшие число освобождаемых от платы за лекции.
Правила эти совпали с назначением министром народного просвещения моряка, адмирала Путятина. Попечителем же был сменивший князя Щербатова кавказский генерал Филипсон. В автобиографии Костомарова сделана такая характеристика Путятина и Филипсона: ‘Назначили нового министра народного просвещения Путятина. Он позвал к себе профессоров и начал читать им грозную речь: ‘Знаю, ваше дело! (это было после шествия в Колокольную). Между вами есть такие, которые волнуют студентов! Я доберусь, разберу эти дела! Вы понимаете, господа, я говорю откровенно!’ О Филипсоне же Костомаров приводит отзыв генерала Ребиндера: ‘Попечитель Филипсон — добрый малый, но что просто несчастная подставная палка!’ Не знаю, насколько безошибочна эта характеристика, по крайней мере, о подобном приеме министром профессоров ни слова не говорит г. Спасович в своей статье о Петербургском университете. Граф Е. Ф. Путятин, моряк школы Лазарева и его любимец, известен заключением торгового договора с Японией в 1854 году и Тяньдзинского трактата с Китаем в 1858 году. Генерал Г. И. Филипсон — офицер Генерального штаба, служивший на Кавказе у Раевского и пользовавшийся его доверием. Этими ссылками я хочу сказать, что и Путятин и Филипсон не были рядовыми генералами, взятыми из строя. Мало того что Путятин не был рядовым генералом, но у него была точно определенная программа, с которой он вступил в управление министерством. Граф Путятин желал преобразовать университеты в закрытые заведения по английскому образцу, дарового высшего образования он не допускал, чтобы не заставлять бедный народ платить мл образование людей состоятельных. Это, несомненно, была программа очень определенная. Все несчастье программы заключалось в том, что она готова была обрушиться на университет внезапно и что выполнителями ее явились военные люди, и по воспитанию, и по роду занятий совершенно чуждые университету, но зато очень способные применить к нему приемы той школы, в которой они воспитались: граф Путятин — черноморской школы адмирала Лазарева, а генерал Филипсон — кавказской школы Раевского. Как скоро реформа университета и высшее его управление впали в полную зависимость от военных взглядов и привычек, не могли не я питься и те последствия, которые явились.
В течение лета 1861 года, когда занятия в университете прекратились, составлялись новые правила для студентов.
Правилами этими сразу вычеркивалось все, к чему студенты уже привыкли при князе Щербатове. Ими запрещались сходки, упразднялись публичные лекции, которые читали профессора для увеличения средств студенческой кассы, упразднялись концерты, которые тоже давали порядочный доход, библиотека и касса подлежали закрытию, студенческая корпорация упразднялась, наконец, каждый студент обязан был взять матрикулы. Сами по себе матрикулы не заключали ничего такого, что могло бы привести университет в возбужденное состояние. Это были особые книжки, служившие видом на жительство и в которых помещались правила поведения студентов и вообще, так сказать, студенческая конституция. Но студенты обобщили матрикулы с теми запрещениями и ограничениями, которые были введены, и взять матрикулы—значило признать новые стеснительные правила и им подчиниться. Не матрикул не хотели студенты — они не хотели лишиться прав, которыми уже несколько лет пользовались при Щербатове, студенты не могли понять, почему их лишили внезапно этих прав, почему то, что еще можно было вчера, нельзя сегодня. При большем такте и мягкости, Филипсон мог бы не довести Дела до катастрофы, хотя совсем устранить беспорядки едва ли было возможно. Не нужно было манить студентов корпоративным самоуправлением, чтобы потом отнять и то и другое внезапно. Тут, очевидно, ошибка заключалась в отсутствии общей системы для управления университетами, а не в Филипсоне.
Уже до открытия курсов студенты знали о предстоящих переменах, но новые правила не были ни напечатаны, ни объявлены студентам. Когда курсы были открыты, студенты после молебна составили сходку и отправили депутацию к попечителю просить его прийти на сходку, чтобы пояснить, в чем заключаются новые правила. Попечитель ответил иронически депутатам, что он не оратор, и советовал им заняться науками, а не сходками. Такой ответ, конечно, меньше всего мог успокоить волновавшуюся молодежь. Между тем лекции начались, а вместе с ними каждый день в пустых свободных аудиториях собирались сходки, и с каждым разом волнение росло. Университетская власть растерялась, не зная, как поступить, она сочла лучшим совсем не показываться, а студенты, предоставленные себе, от этого, конечно, не становились спокойнее. Наконец начальство придумало успокоительную меру: оно велело запереть на ключ те аудитории, в которых собирались сходки. Найдя двери опертыми, студенты направились к актовому залу, но и двери актового зала были тоже заперты. Толпа заволновалась, зашумела, надавила на двери, не выдержавшие напора, и хлынула в зал. Началась сходка. Предметом обсуждения был вопрос о бедных студентах, которые по новым правилам не могли слушать лекции пиром. Бедным студентам это внезапное установление покрывало университет. Было о чем подумать. Студенты, желая выяснить этот очень важный для них вопрос, послали просить на сходку ректора. Явился Срезневский (Плетнев был за границей), он старался успокоить студентов, просил их разойтись, но ничего из этого, конечно, не вышло. Затем к вечеру, когда университет опустел, попечитель с инспектором и с субинспекторами свидетельствовали дверь актового зала и составили протокол о взломе (для чего был нужен этот протокол?), и по докладу попечителя лекции были прекращены и университет на время закрыт. Все это случилось 23 и 24 сентября.
На другой день, уже с раннего утра, студенты собрались к университету огромной толпой, но в университет никого не пускали. Студенты знали, что университет закрыт, но сколько времени не будут читаться лекции, какие причины закрытия университета, что затем будет, куда деваться студентам — все это тревожило и волновало молодежь. Никто ничего не знал. Чтобы разрешить недоумение, студенты решили обратиться к попечителю. Хотя Филипсон и был тогда в университете, но могли сказать, что его нет, и кто-то предложил идти к Филипсону на квартиру. Он жил в Колокольной. Толпа, как один человек, тронулась в стройном порядке по набережной, на Дворцовый мост, по Невскому. Это было действительно еще никогда не виданное зрелище. Студенты длинной колонной, в ширину панели, шли медленно по Невскому, привлекая толпы любопытных, не понимавших, что это за процессия и куда она направляется. Пока студенты медленно подвигались, полиция дала знать по начальству, и студенческую процессию встретили в Колокольной с.-петербургский военный генерал-губернатор Игнатьев, обер-полицеймейстер Паткуль и рота солдат стрелкового батальона. Рота эта явилась случайно, она шла занимать караулы, и ее вернули с дороги. Почему потребовалось привлечь в Колокольную вооруженную силу — неизвестно, и так же неизвестно, чем все это могло бы кончиться, если бы не приехал попечитель, в первый раз наконец явившийся для объяснений. Филипсон понимал, как далеко он завел дело. Он старался успокоить студентов, просил полицию и военное начальство не вмешиваться и согласился принять студентов для объяснений, но не на квартире, а в университете, куда и обещал сейчас же приехать. Студенты, помня, как Филипсон уклонялся от объяснений, не поверили обещанию и просили его отправиться в университет вместе с ними. Шествие двинулось обратно с Филипсоном во главе, у Гостиного двора Филипсон сел на дрожки, но его просили ехать шагом, и вся процессия тем же путем, через Дворцовый мост, медленно подошла к университету. Студенческая толпа осталась на улице и на дворе, и Филипсон принял для объяснения трех депутатов. Объяснение заключалось в том, примут ли студенты матрикулы. Депутаты ответили, что если студенты и примут матрикулы, то только потому, что нельзя иначе, но будут ли исполняться правила — они не знают. Чтобы успокоить студентов, попечитель сказал, что лекции начнутся на следующей неделе, и просил разойтись. Толпа разошлась. Ночью были аресты.
Университетское начальство думало, что, арестовав ‘зачинщиков’ и отняв у движения предводителей, оно прекратит беспорядки. Но вышло, однако, не так. Шествие в Колокольную происходило в понедельник, 25 сентября, а во вторник оно было уже предметом общих разговоров. Арест тридцати студентов не уменьшил, а, напротив, увеличил волнение еще более потому, что некоторые были арестованы по недоразумению или по ошибке. Прекращение лекций, хоть и временное, тоже не заключало в себе ничего успокоительного. Наконец, полторы тысячи студентов, считавших себя участниками этого дела, внесли живой интерес к их судьбе, по крайней мере, в четырех-пяти тысячах семейств, более или менее близких к университетской молодежи и ей сочувствующих, Даже воспитанники других заведений были живо заинтересованы университетским делом, считая себя солидарными со студентами. Дело как бы принимало характер общеучебного дела и еще более расширило симпатии к студентам. Молодежь (неучащаяся), и особенности офицеры военных академий, тоже принимала горячее участие в студентах. Говорили даже, что и воспитанники военно-учебных заведений собираются на сходки и замышляют демонстрации. Что же касается студентов, то они волновались чуть ли еще не более, чем раньше, и решили опять собраться в университете. Вся эта подготовительная работа происходила во вторник. По вторникам вечером у профессора Артиллерийской академии, полковника Лаврова, собирался кружок преимущественно из артиллеристов, собрались и в этот вторник. Конечно, университетская история была главным предметом разговоров. Лавров откуда-то узнал, что сделано распоряжение, чтобы в среду у университета была наготове вооруженная сила. Это известие всех очень встревожило. Боялись каких-нибудь нечаянных столкновений, какого-нибудь глупого, непредвиденного обстоятельства, которое могло, однако, привести к последствиям очень печальным и никому не желательным. Чтобы предупредить всякие случайности, Лавров думал, что было бы лучше, если бы между собравшимися студентами было побольше офицеров, что тогда и командиры войск и солдаты будут сдержаннее и не рискнут решительными действиями. План этот был приведен в исполнение таким образом: утром в среду два артиллерийских офицера встали по обеим сторонам Литейного моста, у Литейной, и всех офицеров (академистов) и студентов-медиков, шедших в город, останавливали, объясняли им, что у университета будет сходка, что явится войско, что студентов нужно выручить, и направляли идущих назад, через мост, на Васильевский остров. Перед университетом действительно собралась толпа студентов, и на этот раз более многочисленная: тут были и студенты, и штатские, и офицеры. Студенты явились, чтобы добиться освобождения арестованных товарищей, а если этого нельзя, то чтобы арестовали всех. Генерал-губернатор, обер-полицеймейстер и министр народного просвещения находились и зале совета, а перед университетом стоял батальон Финляндского полка, жандармы и полицейские. Побуждение в толпе было сильное, вид вооруженной силы приводил молодежь в экзальтированное состояние, чуть не дошло до столкновения, жандармского офицера, въехавшего в толпу, едва не стащили с лошади, полицеймейстер, полковник Золотницкий, взял одного офицера за руку, и тот обнажил против него саблю, другого офицера генерал-губернатор арестовал и велел солдатам его отвести. Это было нарушением военной дисциплины. Отойдя несколько шагов, офицер скомандовал солдатам: ‘Налево, кругом марш!’ — и солдаты исполнили команду, а офицер ушел. Ни до чего серьезного, впрочем, не дошло, и около трех часов студенты разошлись, а войско возвратилось в казармы. Усиленные патрули ходили до ночи по Васильевскому острову, а ночью снова были аресты. В следующие дни сходки продолжались, и так почти регулярно каждый день, приходила полиция, приходили войска, войска были поставлены в манеже I корпуса, и, наконец, было сделано распоряжение, что университетский двор, сени и нижний коридор подчиняются генерал-губернатору. Университет как бы находился в осадном положении. Так продолжалось до октября. Государь был в Крыму, и все меры против университета принимались генерал-губернатором и графом Путятиным.
В начале октября явилось в газетах объявление министра, которым студенты, желающие продолжать занятия в университете, приглашались взять матрикулы и прислать прошение об этом по городской почте на имя ректора, не приславшие прошений признавались оставившими университет. Распоряжение это было задумано довольно ловко и не могло не внести смуты между студентами. Было очевидно, что прошений поступит немало, и действительно из полутора тысяч студентов пятьсот обратились к ректору с просьбой о выдаче матрикул. Наступало начало конца, но конец был не простой, а с шумным финалом. В день открытия университета у дверей были поставлены сторожа, не пропускавшие никого без матрикул, но и матрикулистов явилось немного. Человек сорок — пятьдесят ходили как потерянные по коридорам, в аудитории не заглядывали, и лекций не было. То же повторилось и на другой день, и в университете царила полная пустота. Но не то было перед университетом. Здесь собралась огромная толпа студентов-матрикулистов и нематрикулистов, и не-матрикулисты, как видно, не теряли надежды одержать иерх. И действительно, их энергия и возбуждение окапались настолько заразительными, что более слабые, уже заявившие готовность подчиниться новым правилам, ощутили прилив мужества, стали рвать матрикулы и перешли на сторону непокорных. Волнение росло, и чем все это могло кончиться, предсказать было трудно. Конец волнению положила военная сила. Студентов, стоявших толпою у двери, как наиболее беспокойных, окружили тройною цепью солдат и увели на двор университета через задние ворота со стороны Малой Невы. Студенты шли, не оказывая никакого сопротивления, были веселы и даже довольны. На дворе полиция переписала имена арестованных, и затем их вывели под конвоем из ворот, чтобы вести в крепость. У ворот между тем собралась большая толпа публики и студентов, не попавших под арест. С шумом и возгласами встретила толпа арестованных, одни прощались с ними, другие с криком кидали вверх фуражки, махали платками, наконец, многие требовали, чтобы и их тоже отвели в крепость. Вся эта шумящая толпа была окружена солдатами и уведена в крепость. К сожалению, этот арест не обошелся так спокойно: солдаты, вероятно, были возбуждены, так что пустили в ход приклады, и один из публики получил удар штыком по голове до крови. Это обстоятельство комментировалось затем Петербургом на разные лады. Говорили, что солдаты были очень озлоблены, что чуть не произошла рукопашная стычка, что приклады работали довольно энергически, что одному из арестованных разбили голову прикладом. Так как этими действовавшими солдатами была рота преображенцев, то заинтересованное общественное мнение не поскупилось порицанием и чувством негодования по адресу всего Преображенского полка. Несомненно, что в прикладах и кровопролитии надобности никакой не было.
Во все время студенческой истории было арестовано человек триста, и так как для всей массы не нашлось места в Петропавловской крепости, то последнеарестованных отправили на пароходах в Кронштадт. Правительство, как видно, относилось к арестованным не строго, да и всей вообще студенческой истории не придавало серьезного значения. Студентов держали в крепости в общих камерах и не стесняли их ни в чем. Арестованные получали книги, газеты, свободно ходили из одной камеры в другую и устраивали разные развлечения: литературные вечера и даже спектакли.
Для следствия над студентами была назначена особая комиссия, в которой депутатом от университета был профессор Андреевский. Следствие продолжалось месяца полтора и закончилось административным распоряжением: пятеро студентов были сосланы, тридцать два студента исключены из университета, остальные освобождены, а университет снова открыт. Но этот открытый официально университет не был уже живым организмом,— это был труп без души. Лекции хотя и начались, но их никто не посещал, и ‘матрикулисты’ в аудитории не заглядывали, наконец и профессора перестали ходить на лекции. Возбужденное состояние молодежи тоже продолжалось, все были как-то натянуты, во всех, не только в студентах, но и в профессорах, и в университетском начальстве, чувствовалось недовольство, неудовлетворение, тревога, студенты пытались составлять сходки, были настроены враждебно, строптиво и легко переходили к неповиновению. Такой университет, конечно, не мог существовать, и 20 декабря он был закрыт окончательно до пересмотра университетского устава. Вслед за закрытием университета вместо графа Путятина был назначен министром народного просвещения А. В. Головнин.
Перед этим окончательным финалом университетской истории случилось еще одно обстоятельство, имевшее для университета, конечно, не малое значение и составлявшее предмет общих разговоров. Университет оставили лучшие его профессора: Борис Утин, Кавелин, Спасович, Пыпин и Стасюлевич. Это был, во всяком случае, гражданский подвиг, к которому очень сочувственно отнеслось общественное мнение. Причиной отставки было то, что профессора не видели никакой возможности служить с пользой университету, не имея убеждения, что новый порядок вещей, устанавливаемый графом Путятиным, принесет пользу. В это же время оставил университет и его ректор Плетнев, больше двадцати лет занимавший эту должность. Таким образом, граф Путятин, принявший университет цветущим, полным жизни, сдал его через год в виде развалин.
В университетских историях участвовал мой близкий родственник, с которым мы жили вместе, студент первого курса Е. П. Михаэлис. Это был замечательно даровитый, энергический и глубоко нравственный юноша, каких и в то время, богатое людьми, было немного. Он-то и был тем нервом, через который мы чувствовали биение университетского пульса. Пылкий, умный и смелый, Михаэлис, несмотря на свои восемнадцать лет, сумел выделиться настолько, что был выбран в депутаты, имел влияние и, к сожалению, попал в категорию первых пяти. Вместе с студентом Геном он был выслан в Петрозаводск, а потом, по представлению губернатора Лрсеньева, отправлен в Тару, Тобольской губернии. Поводом послужило ничтожное обстоятельство. Устраивалась свадьба одной девушки помимо воли родителей. Такие свадьбы всегда бывали, всегда бывало и то, что подобные свадьбы делались тайно,— не на глазах же тех, кто не позволяет венчаться! И тут венчание происходило за городом, на первой почтовой станции. Был ли Михаэлис только шафером или принимал более деятельное участие (что при его характере и чувствах было возможно), послужило ли поводом то, что Михаэлис выезжал из города, чего он не имел права делать,— но эта тайная свадьба, не имевшая никакой связи с университетским движением, за которое Михаэлис попал в Петрозаводск, привела его в Тару. Ссылка в Сибирь, да еще в Тару, восемнадцатилетнего юноши, взятого с первого курса, уж конечно, не могла помочь раскрытию для юноши горизонтов будущего. Так Михаэлис в Сибири и остался.
С даровитым Михаэлисом повторилась наша старая-престарая история. Никогда Россия не была богата умственными людьми, и в то же время она никогда не берегла и не ценила своих даровитых и способных людей, точно их у нас такие неистощимые запасы, что экономничать ими вовсе и не нужно. Наше внутреннее народно-государственное хозяйство было всегда только пространственное, и как при Иване III мы только собирали и укрепляли землю, так то же хозяйство продолжаем и до сих пор. Периода интеллектуального, когда иге силы страны направляются на развитие ее умственных средств, для нас не наступило, мы все еще пока растем, но не умнеем, мы даже боимся сильного и энергического умственного возбуждения, какое было у нас, например, при Петре, в начале царствования Александра I и в шестидесятых годах, скоро утомляемся и затем уходим в реакцию. Постоянно кипучую жизнь, какую ведут другие европейские народы, мы вести не можем, и в нашей так называемой интеллигенции есть пока очень небольшая часть, способная на постоянную и энергическую, поступательную и критическую умственную работу. У Гейне есть одно очень меткое замечание относительно Франции первой революции. Гейне говорит, что Франция отрубила тогда свои лучшие головы, и когда потом ей нужно было думать, у нее не нашлось для этого способных голов. Мы тоже всегда боялись лучших голов и потому всегда оставались с худшими. Все это я говорил по поводу Михаэлиса, способности которого нельзя было не ценить, из него, несомненно, вышел бы превосходный профессор-натуралист и выдающийся ученый, но судьба устроила иначе. Именно судьба. Петрозаводская ссылка его могла бы иметь и другой конец, если бы в конце письма к государю, написанного Михаэлисом, не вышел случайно чернильный жид. Эту историю я слышал потом, уже много лет спустя, от князя А. А. Суворова. Я жил тогда в Кадникове, куда приехал Суворов. После покушения 4 апреля (Каракозова) Суворов оставил петербургское генерал-губернаторство и был замещен генералом Треповым. Приезжал ли Суворов в Вологодскую губернию для инспекции войск или как вологодский помещик, не помню, но я нашел его в передней в мундире, с орденами, принимавшим ординарцев. Князь Суворов встретил меня дружески, точно он был рад увидеть человека, которому мог передать, чем болела его душа. А душа у него болела. Суворов увел меня в гостиную (ему была отведена квартира у помощника исправника), сел на диван, посадил меня рядом, на кресло, и стал припоминать все недавние события, нити которых так или иначе были в его руках как генерал-губернатора. Выстрел Каракозова и затем недоверие, выраженное к управлению Суворова, глубоко его обижало. Это была еще совсем живая, сочащаяся рана, не дававшая ему покоя, и он, точно нарочно, бередил ее. Ему было больно и обидно, что были предпочтены ему менее преданные. В особенности не любил Суворов Муравьева и не скупился на эпитеты, для него не особенно лестные. ‘Я люблю государя, я предан ему, я глубокий монархист,— говорил Суворов,— но…’ — и затем он относился порицательно ко всей системе Муравьева, к его жестокости и к запоздалым мерам преследования. ‘Лаврова,— говорил Суворов,— надо было сослать в 1862 году, а не теперь, я ничего не мог сделать, ведь это случай (покушение Каракозова), у меня и средств не было тех, а разве они предупредили покушение Березовского? И поступал иначе, мне доносят, что подготовляется движение, я посылаю за Чернышевским (передаю буквально), говорю ему: ‘Пожалуйста, устройте, чтобы этого не было’. Он дает мне слово, и я еду к государю и докладываю, что все будет спокойно. Вот как я поступал!’ (Еще раз повторяю, что пишу с буквальной точностью, слышу эти слова как бы теперь.) Затем воспоминания перешли к университетским волнениям. Часть их свершалась уже при Суворове, сменившем Игнатьева. К студентам Суворов относился с замечательною мягкостью и добротой. Он искренно любил молодежь, был всегда внимателен к ее нуждам, помогал чем и в чем мог, и студенты платили Суворову любовью и популярностью. Михаэлиса Суворов знал. На одной из сходок Михаэлис (еще с кем-то) был выбран депутатом и послан к Суворову для переговоров. Суворов обещал исполнить желание студентов, если Михаэлис даст слово, что сходка разойдется и не произойдет беспорядка. Михаэлис дал слово, явился в университет, с бочки или с дров произнес речь, и сходка разошлась. Своим уменьем ладить со студентами Суворов тоже гордился, а весь его секрет заключался в том, что он с ними говорил по-человечески и не боялся вежливостью и гуманностью уронить свое достоинство и авторитет власти. Когда мы вспомнили о Михаэлисе, Суворов рассказал мне историю о злополучном чернильном жиде, изменившем всю судьбу Михаэлиса. Не явись случайно этот жид, Михаэлис был бы возвращен в Петербург и не попал бы в Тару. Михаэлис и Ген написали из Петрозаводска письмо к государю с просьбой о позволении вступить снова и университет и, по торопливости или небрежности, сделали в конце письма чернильное пятно, вместо того, чтобы переписать письмо, они слизнули пятно языком. Прочитав письмо и увидев в конце его пятно, государь остался недоволен и не дал просьбе движения. ‘Государь не привык получать такие письма’,— заметил Суворов серьезно.

XIV

Осенью или зимою 1860 года приехал из Москвы в Петербург с письмом от А. Н. Плещеева к Михайлову Костомаров (Всеволод Дмитриевич, племянник историка Костомарова). Тогда, конечно, никто не думал, что знакомство это будет таким роковым. А. Н. Плещеев рекомендовал Всеволода Костомарова как поэта и переводчика Гейне и просил Михайлова оказать ему содействие и помочь в чем можно (так мне помнится). Рекомендация была чисто литературная. Но у Костомарова была и своя рекомендация, и совсем иного свойства. Он привез напечатанное на отдельных листках совсем нецензурное стихотворение, внизу которого стояло пропечатанное всеми буквами ‘Костомаров’. Это было тогда настолько ново и настолько смело, что не могло не Казаться чем-то выдающимся, особенно когда Костомаров объявил, что и печатал он сам, что у него дома, в Москве, есть шрифт и все, что нужно для печатанья. Не припомню, начали ли появляться уже тогда в Петербурге прокламации, или произведение Костомарова было первым запрещенным плодом этого рода.
Впоследствии (да и в это время, когда они стали появляться) значение прокламаций было преувеличено. Очень может быть, что, если бы они свершили свой полный цикл, получился бы иной результат, но ничего этого не случилось. В Петербурге явилось несколько прокламаций: ‘Великорусс’, ‘К молодому поколению’, ‘Молодая Россия’ и еще какие-то мелкие, были, говорят, прокламации на Волге> У прокламаций не было ни общего центра, ни общего руководительства, это были, скорее, партизанские действия неизвестных отдельный кружков, не имевших никакой связи. По своему содержанию прокламации не отличались тоже ничем, что бы заставляло бояться за их воздействие, но они очень волновали общество и волновали не содержанием, а просто актом смелости, который они собой выражали, и риском опасности, которую вызывала эта смелость. Я говорю, собственно, об обществе. Те, кто писал и печатал прокламации, вероятно, имели ввиду не это одно, а хотели и пропагандировать известные идеи или выяснить народу условия и обстоятельства предстоящего ему освобождения. Такою, вероятно, и была прокламация ‘К народу’, найденная у Костомарова наполовину напечатанной. Я, впрочем, не знаю, за что судился Костомаров и за что он был разжалован в солдаты. В свои приезды из Москвы Костомаров жаловался на брата, что тот хочет на него донести и раз даже просил сто пятьдесят рублей, которые брат требовал за молчание. Очень может быть, что ничего этого не было, но тогда Костомарову верили. Был, впрочем, слух, что на Костомарова донес брат. Во всей костомаровской истории было что-то темное.
Костомаров был уланский корнет и, несмотря на военную форму, имел как бы подавленный, несколько жалкий вид, в нем чувствовались беднота и не то какая-то робость, не то какая-то зависимость. Вообще он на свое положение жаловался и, как видно, очень нуждался. У Костомарова был узкий кверху и убегающий назад, совершенно ровный, без возвышений лоб и под гребенку остриженная голова. Костомаров обыкновенно смотрел вниз и редко заглядывал в глаза, а если это и случалось, то он сейчас же опускал глаза книзу. Разговаривал Костомаров мало, да и говорил вообще немного и имел вид человека молчаливого и сосредоточенного. На меня эта молчаливость, глаза, опущенные книзу, и убегающий, узкий, гладкий лоб производили впечатление силы и решимости. Нужно думать, что такое впечатление производил Костомаров и не на меня одного. Во всяком случае, ему верили, его жалели, ему старались помочь и помогали в действительности. В зиму 1860/61 года Костомаров приезжал в Петербург раза четыре.
Летом 1861 года мы с Михайловым уехали за границу, сначала в Наугейм, на воды, потом я уехал в Париж, а Михайлов — в Лондон. Из-за границы Михайлов вернулся месяцем раньше меня. Я приехал только к сентябрю, к началу лекций, и узнал от Михайлова, что он виделся несколько раз с Костомаровым. В эти свидания Михайлов не находил нужным ничего скрывать от Костомарова и даже дал ему один экземпляр привезенной Михайловым из Лондона прокламации. Затем прошел слух, что Костомаров арестован, но за что, никто не знал. Обвиняли брата. Арест Костомарова прошел незаметно, потому что никто Костомарова не знал, но Михайлова этот арест кольнул в сердце и заставил тревожиться. Он как бы увидел уж над собою тучу, и предчувствие его не обмануло.
Прокламация ‘К молодому поколению’ была распространена с большим шумом и с замечательной смелостью. В это ‘прокламационное время’ прокламации вообще распространялись с большой смелостью и довольно открыто. Случалось встречать знакомых с оттопыренными боковыми карманами, и на вопрос: ‘Что это у вас?’ — получался совершенно спокойный ответ: ‘Прокламации’, точно это какое-нибудь дозволенное и даже одобренное произведение печати. Или у вас звонят. Вы отворяете дверь и видите знакомого, который, не говоря ни слова и даже делая вид, что не узнал вас, сует вам в руку пук прокламаций и торопливо уходит с таким же инкогнито. Прокламации раскладывали в театре на кресла, в виде афиш, приклеивали к стенам в концертных залах, совали, как рассказывают, даже в карманы, а про прокламацию ‘К молодому поколению’ говорили, что какой-то господин ехал на белом рысаке по Невскому и раскидывал ее направо и налево. Наконец, прокламации рассылались по почте. С особенной смелостью распространялась и прокламация ‘К офицерам’. Она была распространена в Христову заутреню и, как рассказывали, раздавалась даже в церквах. Я уже говорил, что этого рода мелкие прокламации были просто актом смелости и производили впечатление хлопающих петард. По отношению к обществу они не имели никакого значения.
На другой день после распространения прокламации ‘К молодому поколению’ у Михайлова был обыск, очень тщательный, окончившийся только к седьмому часу утра. Ничего компрометирующего найдено не было. В числе лиц, производивших обыск, был молодой и благовидный господин в штатском, с бриллиантовым перстнем на пальце. Господин этот прямого участия в обыске не принимал, так что роль его казалась несколько таинственной. Дня через два таинственный человек обогнал меня на Миллионной, он ехал в эгоистке, на сером рысаке. Через несколько времени мне нужно было быть у Суворова, и, когда начался прием, вошел этот самый таинственный человек, но уже по в штатской, а в полицейской форме, и с ‘Станиславом’ на шее. Суворов подошел к нему, поговорил и отпустил. Таинственным человеком оказался известный и то время сыщик Путилин, способностями которого теперь думали пользоваться в политических дознаниях.
По окончании обыска лица, его производившие, были как бы в нерешительности, как им поступить. Была написана записка, послана куда-то с жандармом, прошло более получаса томительного для всех ожидания, но наконец жандарм вернулся с ответом. Михайлова просили одеться и увезли. Вечером я поехал к Добролюбову и передал ему все подробности обыска и ареста.
Арест Михайлова произвел большое впечатление, особенно в литературном кружке. Это был первый арест лица, уже имевшего известное общественное положение м популярное имя. Арест Михайлова был, во всяком случае, событием крупным и действием серьезным, возбудившим тревогу и боязнь за его судьбу. Дня через два или три у графа Кушелева собрались почти все петербургские литераторы, чтобы обсудить это дело, посоветоваться и предпринять что-нибудь в пользу Михайлова. Толпа была большая, по крайней мере, человек до ста, совещались в бильярдной и решили подать министру народного просвещения (печать состояла тогда и его ведении) петицию от сословия литераторов, с просьбой принять участие в судьбе Михайлова, и если в действиях его есть что-нибудь несомненно подвергающее его ответственности, то к следствию назначить депутата от литераторов. По крайней мере, в таком виде у меня удержалось в памяти наше решение. Прошение к министру поручено было составить Громеке, который тут же, на бильярде, редактировал его, и редакция была одобрена. Громека был жандармский штаб-офицер, литератор, и отличался энергическим, сильным стилем, но тот самый Громека, о котором Добролюбов сказал, что он:
…с силой адской
Все о полиции писал.
С такой же ‘силой адской’ было составлено и наше прошение.
Чтобы представить его министру, были выбраны депутатами граф Кушелев, Краевский и Громека. На второй или на третий день депутация отправилась к министру и просила о себе доложить. Путятин, уже достаточно искушенный университетскими историями, попросил к себе в кабинет одного графа Кушелева. Когда Кушелев объяснил, что он не один, а что с ним и другие депутаты, явившиеся от сословия литераторов с просьбой принять участие в судьбе Михайлова, то Путятин ответил, что ‘сословия’ литераторов в России нет, но просьбу принял. Понятно, что для Михайлова полезных последствий она никаких иметь не могла, но зато имела неприятные последствия для депутатов. Государь велел посадить их на одну или две недели (кажется) на гауптвахту, но потом простил.
Через неделю прошел слух, что Михайлов во всем сознался и затем был передан суду сената.
Михайлов содержался в крепости, и содержался очень хорошо. Свидания с ним, конечно, никому не разрешались, по дозволялось посылать ему книги, съестное, папиросы. Так как большинство этих предметов проходило через мои руки и доставлялось женщинами, то не думаю, чтобы было преувеличением, если я скажу, что Михайлов, конечно, во всю жизнь не ел столько рябчиков и всяких родов варенья, сколько ему теперь посылалось. Вообще он вызывал к себе большое сочувствие, тем более что по роду обвинения было уже ясно, что может его ожидать. Сибирь и каторжная работа, предстоявшие Михайлову, леденили кровь даже при одном упоминании о них. Михайлов же был очень слабого сложения и страдал болезнью сердца. Понятно, насколько близкие к нему люди старались принять заблаговременно меры, чтобы по возможности облегчить ему хотя бы только путешествие по Сибири. Но для этого требовались средства, а их у Михайлова не было. И вот в разных кружках пошла подписка, в энергии и успешности которой мужчины соперничали даже с женщинами. Женщины, однако, я думаю, были все-таки энергичнее. Они, например, собрали сто рублей серебряными пятачками, чтобы Михайлов не нуждался в дороге в мелких деньгах.
Суд над Михайловым происходил очень торжественно, торжественность заключалась уже в одном том, что это был суд сената. Но, кроме того, этот первый, давно уже не виданный обществом суд по политическому преступлению и над человеком известным, и в ту пору общего возбуждения, когда волновали общество еще и университетские истории, не мог не повышать впечатлительности и без того уже наэлектризованного общества. Волновалась, конечно, больше всего молодежь. В день суда у ворот Галерной, в самых воротах и на задней лестнице сената в этих воротах стояла толпа молодежи и не молодежи, ожидая, когда привезут Михайлова, и расходилась только тогда, когда Михайлова опять увозили в крепость.
Дело Михайлова шло быстро и кончилось в два месяца. Сенат приговорил его к пятнадцати годам каторжной работы в рудниках, но государь помиловал и уменьшил срок до семи лет. Теперь наступило время снаряжения Михайлова в дорогу. Я составил записку и отправился с нею к Потапову, управляющему III Отделением. В записке я объяснял, что у Михайлова нет никого в Петербурге родных, кто бы мог принять участие в его судьбе, что он слабого здоровья, что длинный сибирский путь зимою может быть для него гибелью и что поэтому я, как самый близкий человек к Михайлову, прошу дозволить мне доставить ему вещи, необходимые на дорогу. Потапов, прочитав записку, взглянул на меня вбок и сказал: ‘Вы, кажется, жили с Михайловым в одном доме?’ Я поклонился, но ничего не ответил (я жил с Михайловым в одной квартире). Разрешение Потапов мне дал. Я купил хороший зимний троичный возок и массу теплых вещей и все это доставил куда следует. Кроме того, Михайлову был сшит ватный нагрудник, простеганный в клетку, и в каждой клетке была зашита рублевая бумажка, и их было, кажется, сто, купил Евангелие, в крышках переплета которого были заклеены тоже деньги. Это делалось потому, что каторжным денег иметь при себе нельзя, а нагрудник и Евангелие иметь можно. Нагрудник и Евангелие я доставил, для передачи их Михайлову, крепостному коменданту.
Время отправления Михайлова приближалось, и хотя я и знал, что по закону дворяне от кандалов освобождаются, но для большей уверенности, что это так и будет, поехал переговорить к Суворову. Суворов никак не соглашался отправить без кандалов, сколько я ни ссылался на закон, стоял на своем и указывал на декабристов, которые отправлены были в кандалах. Оставалось, конечно, только подчиниться. В этих хлопотах с отправкой мне случилось не раз бывать у Суворова, который делал все, что он мог, чтобы облегчить положение Михайлова, такого доброго, мягкого и простого в обращении генерала мне еще не случалось встречать. В последнее посещение, когда я просил разрешения проститься с Михайловым, Суворов мне говорил: ‘Знайте, что, если будет какое-нибудь покушение, чтобы освободить Михайлова, жандармам отдано приказание его застрелить’. Я понимал, что Суворов пугает, но ответил, что Михайлова никто освобождать не хочет, да и прежде, чем освобождать, нужно еще спросить, захочет ли он, чтобы его освобождали. Но тем не менее Суворов принял меры предосторожности, и Михайлов был вывезен из Петербурга в крытых санях, и только со станции Шальдихи (за Шлиссельбургом) Михайлова повезли в его возке и обычным порядком — с жандармами.
В то время о Сибири знали по ‘Запискам из Мертвого дома’, и этого, конечно, было вполне достаточно, чтобы бояться за Михайлова. И я поехал к Суворову просить его написать к местным властям, чтобы Михайлову было оказано возможное снисхождение. Суворов обещал и написал письма к соответственным властям (к кому именно — я не знаю). Письма эти помогли Михайлову, но вместе с тем породили и некоторые недоразумения, имевшие печальный конец,— не для Михайлова, конечно, свершившего дорогу спокойно и благополучно. Теперь прошло уже четверть века с тех пор, но не только теперь, когда все страсти давно уже успокоились, но и тогда нельзя было не отнестись с полной признательностью ко всем лицам, от которых так или иначе зависела судьба Михайлова. Я уже не говорю о Суворове — этом действительно добром, гуманном и вполне культурном человеке, сочувствовавшем каждому человеческому страданию, но и все остальные властные лица, от высших до низших, начиная с крепости и кончая сибирскими властями, относились к Михайлову с бережливостью и внимательностью, которая делала им большую честь. Такое уж было время.
Прибавлю, что Герцен не одобрял прокламации ‘К молодому поколению’, и мне думается, что он боялся за Михайлова.
В то время как дело Михайлова и судьба его привлекали к себе общее внимание, Костомаров сидел в заключении, и никто не интересовался ни им, ни его судь-imil. Прошло года полтора. Костомаров был разжалован м солдаты и отправлен на Кавказ. Но он был отправлен способом не совсем обычным: его сопровождал жандармский офицер, капитан Чулков. В Туле Костомаров заболел, и, вероятно, настолько серьезно, что почувствовал потребность написать откровенное и задушевное письмо к близкому ему человеку. Этим близким лицом оказались не мать, не кто-нибудь из родных его, а совершенно посторонний человек, некто Николай Иванович Соловьев. Соловьев, как показывал Костомаров, был почтенный старик, у которого Костомаров брал уроки греческого и санскритского языков. Старик полюбил Костомарова, который тоже к нему привязался. Вот этому-то почтенному и близкому по душе человеку Костомаров излагал свой взгляд на внутреннее состояние России и на ее общественное движение последнего времени. Костомаров в порядках России не находил ничего m кого, что могло бы вызывать против них неудовольствия, а тем более протесты. Главную причину, порождавшую смуту в умах и приводившую к беспорядкам, Костомаров усматривал в поведении отдельных лиц. И между ними он считал особенно виновными Чернышевского, которому приписывал прокламацию к народу (наполовину набранную Костомаровым и у него арестованную), Михайлова, написавшего прокламацию ‘К молодому поколению’, и меня (следовало обвинение тоже и прокламации). Это письмо, адресованное ‘До востребования’ в Петербург, имело несчастье попасть не по своему адресу и дало основание для двух новых судебных дел. Дел этих я здесь касаться не стану, потому что имею м виду сделать только характеристику Костомарова.
Для выяснения личности Николая Ивановича Соловьева были сделаны справки, и в Петербурге оказались три Николая Ивановича, и все они Соловьевы, и иго они надворные советники (как и тот, к которому писал Костомаров), но когда их показали Костомарову, и Костомарова им, ни, Костомаров не признал их знакомыми, ни они Костомарова. Очень может быть, что тот Соловьев, которому писал Костомаров, не был лицом мифическим, но, во всяком случае, во время справок его в Петербурге не оказалось. Да и для чего бы Костомарову изобретать мифического корреспондента, когда то, что он писал, он мог бы написать и матери и брату, хотя бы даже и тому, который на него донес. Ведь сущность заключалась не в лице, которому писалось, а в письме, которое писалось. Костомаров, когда я уже потом стал всматриваться в него, особенно после некоторых фактов, показался мне не в ‘порядке’. Откуда его озлобление, мрачное, подавленное, сосредоточенное состояние и выдумки, похожие на бред человека, страдающего галлюцинациями? Он просто сочинял обвинения и выдумывал чистые несообразности, которые всем и сразу были очевидны. И все это он делал с какой-то упрямой, злой настойчивостью, по своему обыкновению опустив глаза вниз, точно он в этом злом упрямстве черпал мужество обвинения и боялся, что оно исчезнет, если он взглянет в глаза. И странное дело, этот обвинитель возбуждал сострадание: в нем чувствовалось что-то поющее, какая-то внутренняя болеющая точка. Вся мрачная, молчаливая подавленность, которая замечалась и ранее в Костомарове, приняла двойные размеры, и в то же время ни одной искры теплого чувства не выскакивало теперь из его мрачного, холодного и злого взгляда. Костомаров точно весь застыл, закалился и ушел в себя. Раз мы стояли с Костомаровым на двух противоположных концах довольно длинного канцелярского стола, оба должны были писать поочереди. Чернильница стояла у моего конца. Когда очередь дошла до Костомарова и он потянулся с пером к чернильнице, я взял ее и подвинул к нему. Это была даже и не вежливость: я видел, что человеку неудобно, и просто сделал то, что он бы и сам мог сделать. Костомаров взглянул на меня таким стальным, острым, злым взглядом, каким нормальный человек в подобном случае никогда бы не взглянул. Причины для ненависти ко мне у Костомарова быть не могло. Лично у меня с Костомаровым почти не было никаких отношений, и не знаю, сказал ли я с ним во все наше знакомство больше десяти слов. А между тем именно я стал главным ‘объектом’ его фантазии и озлобления. Так этот вопрос и остался для меня темным.
Главными отличительными чертами характера Костомарова, как мне кажется, были трусость и хвастливость. Хвастливость довела его и до либеральных стишков, и до их печатания. Вообще это натура была придавленная, приниженная и пассивная. И вот когда уж и так урезанная жизнь Костомарова кончилась заключением и солдатчиной, этого оказалось слишком, чтобы он мог вынести без протеста, но протеста в форме жалобы и обвинения других. Это обыкновенная форма протеста всех слабых людей, привыкших повиноваться чужой поле. Слабый и неумный, Костомаров, потеряв душевное равновесие, потерял и способность правильно понимать свои поступки. Личное чувство, и так уже в нем, должно быть, безмерное, в заключении развилось еще больше, он преувеличил свое несчастье и озлобился. Неоспоримо, что это был человек больной и несчастный. Теперь уже его нет в живых. Костомаров не пережил шестидесятых годов, в которых не нашел себе места,

XV

Как я уже сказал, в 1860 году П. И. Вейнберг начал издавать ‘Век’. П. И. Вейнберг рассчитывал на ‘имена’ и пригласил в сотрудники солидных ученых и известных писателей. Но в то время требовались от публицистического органа нерв, чуткость и живое слово, а не солидная ученость — такое уж было живое время, в головных же ученых нерва не было. Я приведу отзыв о ‘Веке’ Добролюбова (в ‘Свистке’) и сделаю это, чтобы было виднее, чего публицисты того времени требовали от публицистики. ‘В нынешнем году,— говорит ‘Свисток’,— водворился новый ‘Век’ в русской литературе. О наступлении его возвещено было задолго до нового года, появление его было приветствовано громкими рукоплесканиями. Все стремились к этому журналу, в котором обещалось верное и нелицеприятное глужение науке и полное уважение к высоким принципам современной цивилизации. Все журналы почтительно обратили свои взоры на нового собрата, в редакции которого участвовали такие лица, как К. Д. Кавелин, А. В. Дружинин, В. П. Безобразов и П. И. Вейнберг. После выхода первого нумера написано было даже восторженное стихотворение, неизвестно почему не появившееся в печати:
НОВЫЙ ВЕК
Зреет все, что было зелено,
Правде зиждется престол,
Век Дружинина, Кавелина,
Безобразова пришел.
Век Пожарского и Минина,
Дружбу киязя с мясником,
‘Век’ Кавелина, Дружинина
Возвратил нам целиком.
В ‘Веке’ Вейнберга, Кавелина
Будет всюду тишь да гладь,
Ибо в нем для счастья велено
Все законы изучать.
‘Век’ счастливый Безобразова
Бедняка обогатит,
Зрячим сделает безглазого
И банкруту даст кредит…
Будет зрело все, что зелено,
И свершится человек…
‘Век’ Дружинина, Кавелина,
Чернокнижникова ‘Век’.
В шутливой форме Добролюбов высказал серьезную правду. О зрелости и незрелости уж и тогда много говорили, а от ‘имен’ в журнале могла получиться только ‘тишь да гладь’. Но тогда, кажется, и ее не дали солидные служители науки, и ‘Век’, начавший громко и имевший в первый год несколько тысяч подписчиков, на второй имел их сотни.
Как и кому пришла мысль издавать артельный журнал, не припомню, но в 1861 году образовалась такая артель все из молодых писателей, и после разных совещаний было порешено приобрести ‘Век’ от П. И. Вейнберга. Пайщиков набралось тридцать два человека. Тут были Г. З. Елисеев, Щапов, А. Потехин, Н. и А. Серно-Соловьевичи, А. Н. Энгельгардт, Стопановский, Курочкин (остальных помню без уверенности). Каждый пайщик должен был внести сто рублей. Редактором единогласно был избран Г. З. Елисеев, у которого (он жил тогда на Литейной, близ Невского) и собирались раз или два раза в неделю все пайщики. Скажу несколько слов о двух выдающихся пайщиках нашей артели, потому что говорить о них едва ли представится еще случай,— о Г. З. Елисееве и Щапове.
Подробности жизни Григория Захаровича Елисеева мне известны недостаточно точно, да не в них и дело. Последнее время до приезда в Петербург Григорий Захарович был профессором русской истории в Казанской духовной академии. Из воспоминаний Шашкова я знаю, что рациональное, живое слово Г. З. Елисеева среди царившей до него схоластики уже прокладывало путь новому умственному движению и создавало новое направление. Шашков, слушавший Григория Захаровича в Казанской академии, считал себя многим ему обязанным. Г. З. Елисеев принадлежит к людям редкого ума, тонкого, проницательного, понимающего вещи и людей в самой их сущности, насквозь. Это — муж по преимуществу разума и совета, занимающий первое место. По умственному складу, умственным симпатиям и по условиям среды, имевшим влияние на его развитие (Елисеев — из духовного звания и сибиряк),— он разночинец-народник. Своими ‘внутренними обозрениями’ Г. З. Елисеев вносил существенное содержание в ‘Современник’ и затем был главным руководителем и направителем ‘Отечественных записок’ Некрасова. ‘Мужик’, который занимал так много места в ‘Отечественных записках’ и давал им цвет, обязан во всем Елисееву. Конечно, не Елисеев его выдумал, но он его сконцентрировал в журнале, которого был душою, и можно сказать, что Елисееву ‘мужик’ обязан более всего тем, что к нему повернуло общественное мнение и что наконец явилась даже ‘мужицкая’ внутренняя политика. Эта заслуга останется за Елисеевым.
Елисеев много работал и в ‘Современнике’, и в ‘Отечественных записках’. ‘Внутренние обозрения’ и того и другого журнала, которые он, однако, .никогда не подписывал, принадлежали ему. Статьи же свои (больше статистические) он подписывал псевдонимом ‘Грицько’. В истории русской журналистики Г. З. Елисеев, как крупная, выдающаяся сила, займет одно из видных мест, и если его имя было мало известно обыкновенной читающей публике, то оно было хорошо известно и пользовалось большим уважением в литературном мире и в круге читателей, к нему (литературному миру) более близком. Теперь Г. З. Елисеев уже оставил журнальную работу, расстроив на ней окончательно свои силы.
Щапов был тоже профессором истории и занял кафедру ее в момент начавшегося уже пробуждения мысли. Щапов принадлежал к тем редким натурам, которые произносят новое слово. Появление его на кафедре русской истории было яркой искрой, блеснувшей в царившем вокруг умственном мраке. Щапов вполне отвечал умственным и нравственным требованиям молодежи, хотевшей служить идее, чему-то благородному, прекрасному, возвышенному и свободному. Всем верилось, что наступило время водворения правды на земле и бесповоротного нового времени, когда не будет больше ни обиженных, ни угнетенных, ни бедных, ни несчастных. Людям, прошедшим бурсу, хотелось больше, чем кому-нибудь, верить этому и стремиться к его осуществлению (Щапов был семинарист). Юристы того времени мечтали явиться защитниками и адвокатами всех несчастных и угнетенных, и их пленял общественный характер их дела, его рыцарская сторона. И вот в момент такого настроения Щапов, в 1860 году, занимает кафедру истории в Казанском университете. Первая его лекция произвела в Казани целое землетрясение, и колебание распространилось по всей России. Лекция эта начиналась так: ‘Скажу наперед, не с мыслию о государственности, не с идеей о централизации, а с идеей народности и областности я вступаю на университетскую кафедру русской истории’. Эта простая мысль была высказана с такой силой внутреннего убеждения и с таким воодушевлением (Щапов был фанатической натурой), что по аудитории пронесся гул, все вскочили со своих мест и тесно окружили молодого профессора. После панихиды по Антоне Петрове Щапов должен был оставить Казань, жил некоторое время в нужде в Петербурге, который тоже должен был оставить, и умер в полной нищете в Иркутске.
И этих двух крупных сил, казалось бы, достаточно для ‘Века’, но в нем участвовали еще и другие, тоже способные и энергические силы. Но вопрос заключался не в силах, а в единстве сил, а его-то и не было. Сплотить же силы и соединить в согласное целое было невозможно: одни шли в крайнее направление, составляли крайнюю левую и, не удовлетворяясь ‘Современником’, хотели идти дальше (во главе левой стоял Николай Серно-Соловьевич), другие держались более практического и возможного (Елисеев), и крайние обвиняли их в том, что они хотят идти в хвосте ‘Современника’. Внешним поводом к разрыву послужила статья А. Н. Энгельгардта, написанная против И. Аксакова, который напечатал и ‘Дне’ статью против допущения женщин в университет. Этой статьи Елисеев не хотел печатать, и его несогласие вызвало раскол, до сих пор не имевший случая выразиться. Собрание было бурное и горячее. Запальчивее всех говорил Серно-Соловьевич, настаивавший на том, что нам нужно иметь свой орган. Когда Елисеев спросил, для чего нам свой орган, Серно-Соловьевич ответил: ‘Для того, чтобы во всякую минуту, когда в нем будет нужда, он был готов’. После этого вечера многие из артели оставили ‘Век’ (сколько мне помнится, что было уже в декабре 1861 года или в январе 1862 года). Затем ‘Век’ пошел к распадению, в мае я уехал из Петербурга и не знаю дальнейших подробностей о судьбе ‘Века’. Кажется, Г. З. Елисееву пришлось поплатиться за разбежавшуюся артель.

XVI

Зима 1861/62 года была особенно богата в Петербурге наделавшими шума событиями, которые прошли на глазах у всех, но о приезде Кельсиева и о последствиях этого приезда не знали даже жильцы тех домов, которые посещал Кельсиев.
Кельсиев в свое время приобрел печальную известность, но теперь забылась и эта ‘известность’, и ее герой, и нынешнему поколению едва ли даже и известно имя Кельсиева. И Кельсиев, и Всеволод Костомаров составляли нижнюю, теневую сторону шестидесятых годов и, вероятно, были неизбежны для полноты картины, хотя было бы лучше, если бы картина осталась без этой полноты. Впрочем, между Всеволодом Костомаровым и Кельсиевым — большая и существенная разница. Кельсиев по умственному складу и стремлениям был типическим представителем того времени (да и до сих пор имеет еще свое продолжение), тогда как Всеволода Костомарова нельзя представить себе во множественном числе.
Кельсиев начал, как начинало большинство молодежи того времени, только он кончил иначе. Он начал отрицанием и проверкой, внутреннею перестройкой всех умственных, нравственных и общественных понятий, в которых вырос. То была ликвидация старых понятий, порядков и форм жизни, в которой каждый, начавший думать, принял участие. Перетряхалось не только все русское прошлое, но с тою же безжалостностию проверялось прошлое и настоящее Европы. Пристав сразу к крайней левой Европы, мы ушли сейчас же дальше, и никто не хотел верить, чтобы это далекое не могло быть начато теперь же. Центральною точкой протеста было негодование против экономических непорядков современного общественного строя и в силу этого — ненависть к нему. Выход представлялся только в новых социально-экономических теориях, на изучение которых и накинулись. К этому умственному типу принадлежал и Кельсиев. Его задела новая волна, столкнула со старого берега, и он с головою кинулся в неведомое для него морс, выплыть из которого у него, однако, недостало сил.
В этом-то периоде умственного брожения и неустойчивого равновесия Кельсиев оставил Россию, чтобы ехать на службу в Ситху. Это было в 1859 году. Зачем Кельсиеву вздумалось ехать на службу на край света, я не знаю. Но и в то время, и много после какое-то непоседливое бродяжеское чувство выталкивало многих из дому. Люди уходили и в Европу и в Америку (особенно в Америку), чтобы чему-то учиться, что-то делать, но не то, что они делали дома, чтобы наконец создать себе какое-нибудь иное существование, больше их удовлетворяющее. Интеллигенты, дома, вероятно не ставшие бы заниматься физическим трудом, в Америке работали как простые поденщики, нанимались в сельскохозяйственные батраки, в помощники конюхов, корчевали пни, на лесопильных заводах таскали бревна, работали в слесарнях и кузницах и вообще не гнушались никакою черною работой. Другим удавалось устроиться лучше: были из них такие, что приобретали фермы, делались хозяевами, заводили плантации апельсинных и померанцевых дерев и оставались в Америке навсегда. Многие, однако, вернулись домой, вероятно не найдя того, чего искали. И в самом деле, русскому, при его тогдашней повышенной чувствительности и фанатическом стремлении к общественному переустройству (что зачастую и выталкивало на бродяжество), американский индивидуализм мог только запретить. Такие просто возвращались. Но были и другие, которых американский индивидуализм заполонял настолько, что они возвращались с желанием насадить его и дома.
Что случилось бы с Кельсиевым, если бы он добрался до Ситхи, конечно, никто не знает, но Кельсиев до Ситхи не добрался, а добрался только до Плимута. Здесь он, забыв и Ситху, и российско-американскую кампанию, порешил сделаться эмигрантом. Он явился к Герцену, который принял в нем самое живое и теплое участие и сильно отговаривал его от эмигрантства. ‘Не закрывайте себе дороги к возврату, не изведав жизни на чужбине’,— говорил Герцен, сам горьким опытом изведавший оторванную от родного жизнь, но Кельсиев упрямо стоял на своем. Он хотел учиться, работать, но не дома, хотя дома для каждой силы нашлось бы довольно работы. Нечего было делать. Пришлось спасать человека хоть от голодной смерти, потому что у Кельсиева не было ничего, положение его было тем ужаснее, что с ним были жена и маленький ребенок. Герцен достал ему корректуру Священного писания, издаваемого по-русски лондонским библейским обществом, а затем передал ему массу рукописей о русском расколе, присланных к нему в разное время из России. Это была работа совсем в духе Кельсиева, и он ушел в нее с головой и руками, увлекаясь идеями и учением молокан, духоборцев и т. д. В короткое время он разобрал рукописи и издал ‘Сборник о расколе’, напечатанный в Лондоне у Трюбнера (шесть частей, 1860—1863). Теперь этот ‘Сборник’ имеет только историческое значение, но тогда он вводил русское образованное общество в раскольничий мир, никому не ведомый, разве чиновникам министерства внутренних дел. Вслед за появлением ‘Сборника’ Кельсиева и у нас вышло разрешение печатать о расколе, и, таким образом, Кельсиев первый снял таинственное покрывало с одного из наиболее загадочных явлений русской жизни и сделал для общества доступным знакомство с ним. Кельсиев предпринял и другую работу, но она ему не удалась: перевод с еврейского на русский Библии. Работу эту он, кажется, и не кончил.
Вопрос о расколе, как и все остальные вопросы русской жизни, ведет свое начало с шестидесятых годов. Конечно, он существовал и ранее, да только не в таком виде. До шестидесятых годов общество знало о расколе только по романам Зотова и Масальского, а для правительства раскол служил наковальней, на которой оттачивались и испытывались меры нетерпимости и преследования. Теперь наступила пора, когда на раскол взглянули как на общественное явление и сделали первые попытки для его объяснения и идейного освещения. При тогдашнем преимущественно политическом настроении и объяснение расколу давалось тоже политическое. В нем видели как бы религиозное казачество. Шестидесятые годы выработали и в правительстве более терпимости по отношению к раскольникам (правда, не всех сект), но это случилось несколько позже. В то же время, о котором я говорю, и для правительства, и для политически настроенной части русского общества раскол служил ареной для демонстраций, которых уж никак нельзя было назвать мирными. К этому же времени созрело и польское восстание, вожаки которого и в России и за границей думали встретить существенную поддержку как в политически настроенной части русского общества, так и в раскольниках, по мнению многих представлявших солидную силу, если суметь привести ее в движение. Предполагая верным политическое происхождение раскола, следовало допустить и верность этого расчета. Раскольников всех сект считали тогда миллионов десять. Конечно, это была громадная сила, и расчет на нее оказался бы верным, если бы в расколе было действительно то, что в нем хотели видеть. Хотя при тогдашнем политическом возбуждении и это толкование, и этот расчет были логической неизбежностью (теперь происхождение раскола объясняют уже церковным неустройством), но действительность не оправдала ожиданий и дала другие результаты.
Кельсиев изданием ‘Сведений о раскольниках’ приобрел такую известность, что стал маленьким центриком и, во всяком случае, представлялся известной силой, которую нельзя было оставить без внимания. И вот в начале 1862 года эта самая ‘сила’ оставляет Лондон и с турецким паспортом является сначала в Москве, а потом и в Петербурге, чтобы завести и устроить прочные связи с раскольниками. Для подобного предприятия требовалась большая смелость.
Я жил в то время на Царскосельском проспекте (Михайлов был уже увезен в Сибирь) в доме Серио-Соловьевичей, дверь против двери с их квартирой. Раз приходит ко мне младший Серно-Соловьевич (Александр) и таинственно предупреждает, что в течение трех-четырех дней к ним будет заходить неудобно. Это предупреждение Серно-Соловьевич сделал из предосторожности. Теперь каждые шаги по лестнице имели для меня что-то таинственное. Вот кто-то поднимается, останавливается на нашей площадке, и я притаиваю дыхание, прислушиваюсь, жду, что будет дальше, дверь отворяется, сейчас же затворяется, таинственный посетитель исчезает, и опять водворяется гробовая тишина, еще больше настраивающая меня в чувстве тревожного ожидания. Не скажу, чтобы это чувство было приятное. Шаги таинственных посетителей слышались и днем, и вечером, и ночью, и чем они слышались позже, тем больше их таинственная загадочность возбуждала во мне тревогу, хотя я нисколько не боялся ни за Серно-Соловьевичей, ни за себя. Тогда в Петербурге жилось еще патриархально и все делалось довольно открыто. Если случалось собираться молодежи, то в какой бы поздний час она потом ни расходилась, она высыпала из ворот или из подъезда ‘трубой’, с шумом, гамом, говором и смехом. Иначе поступали поляки. Собираясь, даже для самых невинных целей, они выходили по одиночке, с сторожливой осторожностью и расходились и разные стороны: один поворачивал направо, другой шел налево, третий, с скромным видом одинокого путника, переходил на противоположную сторону улицы. Конечно, эта искусственная таинственность была подозрительнее русской ‘трубы’, но как нравы тогда были еще простые, то и ‘труба’ и таинственность одинаково не обращали на себя ничьего внимания. Вероятно, никем не была замечена и осторожность Серно-Соловьевичей. Когда Серно-Соловьевич снял с меня запрещение, псе получило свой обыкновенный вид и жизнь потекла по-прежнему. Кельсиев вернулся благополучно в Лондон, Серно-Соловьевичи были спокойны.
Когда я переехал к Серно-Соловьевичам, у них служил какой-то необыкновенный лакей: изящный, красивый, с салонными манерами, говоривший интеллигентным языком. Все это было подозрительно, а в особенности никому не нравилась внимательность, с которой интеллигентный лакей относился к разговорам. Николай Серно-Соловьевич, более доверчивый, смотрел на интеллигентного камердинера довольно безразлично, но Александр думал иначе и был склонен подозревать в нем не простого лакея, получающего жалованье только от Серно-Соловьевичей. Конечно, в этом щекотливом вопросе не могли не принять участия друзья, которые и позаботились обставить Серно-Соловьевичей прислугой более подходящей. По рекомендации друзей, место интеллигентного лакея занял деревенский парень, в красной русской рубашке и штанами в сапоги бутылками, взятый из одного книжного магазина, а в кухарки была отрекомендована девушка (уже немолодая) из верной и хорошей мещанской семьи. Судя по тому, что Кельсиев успел уехать благополучно, нужно думать, что приезд его сделался известным уже после и, всего вероятнее, по чьей-нибудь неосторожной откровенности. Мы, русские, кажется, больше всех народов оправдываем справедливость известного евангельского изречения, что ‘нет ничего тайного, что не сделалось бы известным людям’. Мне один жандармский штаб-офицер (он уже умер), под надзором которого я состоял, говорил, что ему совсем незачем держать агентов. ‘Сидя дома, я знаю все, что делается в городе, каждый, кто приезжает ко мне с визитом или в гости, рассказывает все, что он видел или слышал’,— и улыбка, которою полковник комментировал свои слова, говорила ясно, как он оценял эти наивные услуги своих посетителей. Но каким бы способом приезд Кельсиева ни огласился, последствия огласки оказались очень печальными: Николай Серно-Соловьевич был арестован. Через несколько времени был арестован и деревенский парень и взята к допросу и ‘верная:’ кухарка. Парень долго не делал никаких показаний и говорил, что ничего не знает, но ‘верная’ кухарка оказалась всезнающей и на очных ставках с парнем запальчиво, с налетом, уличала его в том, что он говорит неправду, что к Серно-Соловьевичам ходили такие-то и такие-то лица. Чтобы покончить с упорством парня, были употреблены угрозы, и парень наконец подтвердил слова ‘верной’ кухарки. После этого парня выпустили, кухарку оставили в покое, но они к Серно-Соловьевичам уже больше не поступили: Николай Серно-Соловьевич сидел в крепости, а Александр убежал за границу.
Подробностей дела Серно-Соловьевича я не знаю. Случилось мне, правда, встретиться потом с Николаем Серно-Соловьевичем, но при такой обстановке, которая для собеседования не представляла особенных удобств. Даже об аресте Николая Серно-Соловьевича я узнал случайно, находясь уже в Алексеевском равелине. Проходя по коридору на прогулки, я слышал постоянно в одном из номеров мерные глухие удары как бы падающего мягкого тела. Меня очень заинтриговало, отчего могут происходить такие странные звуки. Спросить же у стражи, с тем чтобы не получить ответа, мне не хотелось. Но раз меня провожал наш брадобрей, солдат, с. которым я был в приятельских отношениях. Подходя к таинственному номеру, я опять слышу те же непонятные для меня звуки. ‘Что это такое?’ — спрашиваю я моего провожатого. ‘Это Серно-Соловьевич играет мечиком’,— ответил он (он сказал не мячиком, а ‘мечиком’). Таким образом, я узнал две приятные вещи, что Николай Серно-Соловьевич мой сожитель и играет в мячик и что и могу тоже питать надежду пользоваться таким же гигиеническим развлечением. Но сюрприз более приятный’ судьба берегла для меня впереди. Шел я раз на свиданье, и только что мы (я со стражей) повернули из нашего коридора в другой, как с противоположной стороны вышел из-за угла Серно-Соловьевич (тоже со стражей), но в халате: значит, возвращался с прогулки. Ничего не оставалось делать, как той и другой партии продолжать свое шествие. И обе партии, не изменив шагу, шли мерно навстречу одна другой, вот мы приближаемся, я смотрю прямо в лицо Серно-Соловьевичу, не делая вида, что его знаю, только чувствую, что в глазах моих светится радость. Серно-Соловьевич держит себя точно так же, но и у него глаза радуются. Наконец мы сходимся, даем друг другу дорогу… это была самая приятная минута, и затем каждый продолжает свой путь с тою же наружной холодной сдержанностью. Со стороны стражи это была непростительная оплошность, но, конечно, не ради нее я заговорил об этом случае. Раз ко мне в комнату забрался трубочист (печи топились из коридора, а трубы открывались в комнате), потом страж, впустивший его, просил меня самым убедительным образом как-нибудь не проговориться смотрителю или старшему. Но тут никто ни о чем не просил, само собою понималось, и всем было ясно, что этот случай настолько необычайный, даже невозможный, что всякая мысль о нем должна умереть, точно ничего никогда не было. Больше Серно-Соловьевича я не видел, но потом я слышал, что он умер в Иркутске, вероятно на пути куда-нибудь подальше.
В приезд свой в Петербург Кельсиев бывал у известного тогда книгопродавца Кожанчикова, тоже раскольника, и у Краевского, но их не постигли никакие неприятности. Или это не сделалось известным, или же нужен был только Серно-Соловьевич. Тогда некоторых намеченных людей начали уже удалять из общества.
Поездка в Москву и в Петербург очень разожгла Кельсиева: корректурная работа и перевод Священного писания теперь его не удовлетворяли: захотелось другого дела. В воображении Кельсиева раскрывались широкие горизонты повой деятельности, более льстившей его самолюбию, — и он, отказавшись от кабинетной работы, задумал уйти в Турцию, чтобы устроить связи с раскольниками и проповедовать им вольную церковь и общинное житье. Герцен отговаривал его от этого проблематического предприятия, советовал приняться за работу в Лондоне, но Кельсиев не послушался и ушел. Кельсиев поселился в Тульче, куда приехал к нему брат, убежавший из России, потом присоединились еще два эмигранта (офицеры), и жизнь маленькой колонии текла пока мирно и покойно. Кельсиев был доволен и казаками, и раскольниками, и турками, сошелся с атаманом некрасовцев, и все шло пока хорошо. Но вот умирает брат Кельсиева, один из офицеров-эмигрантов застрелился, другой ушел, Кельсиев затосковал. Забрав жену и детей, Кельсиев бросил Тульчу и пошел бродить по Турции, отыскивая работы и куска хлеба. Мечты об общинном житье и проповедовании новых начал кончились местом надзирателя за шоссейными работами в Галаце, да и то после долгих исканий. Но не для надзора же за шоссейными работами ушел Кельсиев в Турцию! Мечты его кончились, вера дрогнула во все — и в людей, и в идеи, и в себя, а тут один за одним умерли дети в холере, а за ними и жена — в чахотке. Кельсиев решил отдаться в руки русского правительства и просил, чтобы его арестовали на границе. Так это и случилось. Получив прощение, Кельсиев издал брошюру, возмутившую всех резкостью перехода от одного берега к другому, цинизмом покаяния и своим неприличным тоном. Куда делся затем Кельсиев — я не знаю.
Двойственный тип, к которому принадлежал Кельсиев, не составляет редкости, и именно у нас, в России, по шестидесятые годы выдвинули его только в количестве более обыкновенного. Формы этого типа были не только разные, но и многообразные, ядро же оставалось всегда одно и то же. Немножко склонности к увлечению, немножко критической мысли и отрицания, немножко доброжелательных чувств, очень много самолюбия, желания играть рель и стоять на первом месте, преувеличивание своих сил, воображение, увлекающее заманчивыми картинами широкой деятельности, немножко даже хвастливости, все из тех же побуждений самолюбия и удовольствия видеть себя в ореоле, и всегда очень много трусости. Не у всякого, конечно, из людей этого типа хватало мужества, чтобы разрешиться всенародно исповедью, полною цинического отношения к своему прошлому, и публично заявить неуважение к самому себе, как это сделал Кельсиев. Натуры более деликатные и менее смелые сламывались мягче, без шума и разыгрывания публично роли кающегося грешника. Для такой игры нужна большая доза способности не краснеть, пренебрегая мнением тех, кого прежде уважал. Более резкий двойственный тип, теряя постепенно свою бравурную и циническую окраску, принимал все менее и менее яркий цвет и, увеличиваясь численно, становился наконец частью общественного мнения. Такую часть общественного мнения сформировали все те, кто приняли сначала участие в движении идей шестидесятых годов, затем стали думать иначе и к своей лучшей и самой яркой поре жизни начали относиться с высокомерием, называя шестидесятые годы эпохой незрелого увлечения. Едва ли, однако, эти люди имели и имеют право обобщать в себе псе то время. Если бы вся та масса, которая потом стала думать иначе, удержалась на высоте своего первого мышления, то прогрессивные последствия шестидесятых годов были бы не теми, какими мы их видим.
Конечно, для выполнения задачи, за которую взялся Кельсиев, требовался человек более сильный, но в самой задаче не было ничего невыполнимого, даже если бы Кельсиев питал и широкие политические замыслы. Впрочем, для политической деятельности Кельсиев был не способен, хотя вначале он сошелся с атаманом некрасовцев, Гончаром, и, вероятно, поманил его настолько разными возможностями, что хитрый старик вылез из своей берлоги и решился съездить в Париж и Лондон, понюхать воздух и посмотреть, чего откуда ждать. Я заговорил нарочно о Гончаре, этот человек законченного и определенного типа дает повод к такой поучительной параллели с Кельсиевым и людьми его типа, что я не могу себе в ней отказать. (Пользуюсь характеристикой Гончара, сделанной Герценом.)
Не зная ни одного слова, кроме как по-русски и по-турецки, Гончар отправился в Марсель и оттуда в Париж. В Париже он виделся с Чарторижскйм и Замойским, говорят, что его возили даже к Наполеону. Переговоры ни к чему не привели, и седой казак, качая головой и щуря лукавыми глазами, написал каракулями семнадцатого столетия письмо к Герцену, в котором, называя его ‘графом’, спрашивал, может ли он приехать в Лондон и как найти Герцена. Так как добраться в Лондоне к Герцену без языка было довольно трудно, то Герцен и отправился на железную дорогу, чтобы встретить Гончара. Выходит из вагона старый русский мужик, из зажиточных, в сером кафтане, с русской бородой, скорее худощавый, но крепкий, мускулистый, довольно высокий и загорелый, несет узелок в цветном платка.
— Вы Осип Семенович? — спрашивает Герцен.
— Я, батюшка, я.— И Гончар подал Герцену руку.
Кафтан распахнулся и открыл на поддевке большую турецкую звезду. Поддевка была синяя, отороченная широкой пестрой тесьмой. Не только обороты речи, но и произношение у Гончара было великорусское, крестьянское.
Гончар прожил у Герцена три дня. Первые дни он ничего не ел, кроме сухого хлеба, который привез с собой, и пил одну воду. На третий день было воскресенье, и Гончар разрешил себе стакан молока, рыбу, варенную в воде, и рюмку хересу.
Русское ‘себе на уме’, восточная хитрость, осмотрительность охотника, сдержанность человека, привыкшего с детских лет к полному бесправию и к соседству сильных врагов, долгая жизнь, проведенная в борьбе, в настойчивом труде, в опасностях,— все это так и сквозило из-за мнимопростых черт и простых слов седого казака. Он постоянно оговаривался, употреблял уклончивые фразы, тексты из Священного писания, делал скромный вид, очень сознательно рассказывая о своих успехах, и если иногда увлекался в рассказах о прошлом, то, наверное, никогда не проговаривался о том, о чем хотел молчать.
В успех польского дела Гончар уже не верил и говорил о своих парижских переговорах, покачивая головой. В Лондон он приехал, чтобы узнать, какие у русских эмигрантов связи с раскольниками и какие опоры в крае, ему хотелось ощупать своими руками, может ли тут быть для него какая-нибудь практическая польза. В сущности, как говорит Герцен, для Гончара было все равно, с кем идти: он пошел бы одинаково с Польшей и Австрией, с русскими эмигрантами и греками, с Россией и с Турцией, лишь бы это было выгодно для его иекрасовцев. Он и из Лондона уехал, качая головой. В конце концов Гончар подал адрес государю.
Как мыслил Гончар, так мыслило, конечно, и большинство раскольников. И в Турции и в России жизнь научила их кое-чему. Поэтому устраивать с ними связи и при этом сулить лишь журавля в небе было не совсем легко и просто. Кончилось бы, конечно, взаимным непониманием. Да и что мог предложить им Кельсиев, какая стояла за ним сила? И это отлично понимал Гончар, а потом понял и сам Кельсиев, только в Москве думали иначе. Кельсиевскую ‘коммуну’ в Тульче, состоявшую всего из четырех человек да жены Кельсиева с двумя ребятами, московская охранительная печать раздула в какую-то ‘агенцию’, а Кельсиева, занимавшегося школой и огородом, превратила в опасного агитатора, виновность которого могла быть искуплена лишь чрезвычайным и всенародным покаянием. Кажется, под конец и сам Кельсиев стал верить этому.
И мне тоже случилось ‘устраивать связи’ с раскольниками. Это было летом 1862 года. Я плыл на пароходе от Тюмени до Томска. Плавание было скучное, тянулось оно три недели, наш буксирный пароход, тащивший баржу, полз как черепаха. Особенно тосклива была Обь, разлившаяся на сто верст (матросы уверяли, что она разлилась до Ледовитого океана). Между ‘серыми’ пассажирами парохода был только один не совсем серый. Молодой, лет тридцати, с русой, маленькой, закругленной бородкой, с мужицким пробором посередине, намасленными волосами и в долгополом кафтане, пассажир этот напоминал мелкого торговца, какие встречаются по деревням (он и действительно торговал скотом). Пассажир оказался раскольником. Почти все время скучного плавания, и особенно по вечерам, мы проводили вместе на палубе, и, как мне помнится, я говорил гораздо больше, чем мой собеседник, из которого выудить что-нибудь было очень не легко. Мне думается, что он жалел даже о том, что сказал мне, что он раскольник. Вообще он на Гончара не походил. Если тот напоминал старую лисицу и чувствовал свою силу (недаром же он получил турецкую звезду), то этот напоминал сторожливого, озирающегося зверька, заметающего свой след. Раскольник был грамотный, начитанный, с познаниями и светских книг не боялся. Видя меня иногда с книгой, он просил дать ему что-нибудь почитать, конечно зная, что это не будет божественное. У меня были только ученые путешествия по России, и я дал ему одну из книжек. Направления раскольник был ‘патриотического’ и к Западу с его знаниями и прогрессом относился без почтения. Ему думалось, что мы знаем не меньше. Раз я ему говорил о ‘точке жизни’ Флуранса, но оказалось, что раскольник ее знает, и, чтобы не оставить во мне на этот счет никаких сомнений, он в одной из прибрежных деревень, где пароход запасался дровами и провизией, действительно доказал, что знает, где у теленка точка жизни. Теленок упал мертвым, точно пораженный громом. И это было сделано с уверенностию, чистотой и ловкостию хирурга. Вот наконец завиднелся и Томск, пароход подходит к пристани, я поднялся на палубу, чтобы проститься с моим спутником, его нет. Пароход причалил, положили сходни, но мой дорожный товарищ не показывается, я схожу на берег почти последним, высматриваю тех, кто впереди, оглядываюсь назад — раскольника нет. Так он и провалился сквозь землю вместе с моей книжкой, оставив мне на память об этом случае разрозненное издание. Нот материал, с которым, как внизу, так и вверху, приходилось у нас иметь всегда дело общественному движению. Европа подобного типа не знает, там нет этой напуганной осторожности, нет этого рассыпчатого бегства в одиночку, когда каждый прячется в первую попавшуюся норку и оттуда выглядывает, миновала ли беда, чтобы опять выйти на свет божий, когда снова проглянет солнышко.
Шестидесятые годы были не только первой попыткой общественной самодеятельности, но и первой пробой сил,— пробой характеров и изучения общественных типов. Этот опыт был бы очень полезен для общества и в будущем, если бы он уж не забылся в настоящем. Многое из того, что находили ненужным, бесплодным, бесцельным и даже напрасно губившим молодые силы, было естественным следствием небывалого простора, который каждый теперь почувствовал. Все это было естественно, неизбежно и необходимо, и ни для кого и никакой опасности тут не было, кроме самих тех, кто пробовал свои силы. Как птицы, начинающие летать, пробуя силу своих молодых крыльев, бравируют опасностью и совершают смелые полеты, так и в шестидесятых годах многое и многими делалось просто потому, что это смелость и что в смелости ради смелости ощущается наслаждение силы. Каждому тогда нравилось нести высоко, гордо и смело голову, чувствуя свое личное достоинство, личную неприкосновенность и относительную свободу. Рядом с первыми попытками свободной мысли и свободного слова это были первые, попытки и свободного поведения, и общественной независимости, первые пробные шаги к огульности и разрешению самим обществом того, что оно хотело считать своими вопросами.
И такое направление в отдельных лицах, пытавшихся дать ему общественный характер, не было вовсе следствием недоразумения. Это была общая черта времени, когда все сливались в одну общую силу, стремившуюся к одной цели. Резкого различия между задачами общества и правительства тогда не только не было, а, напротив, и общество и правительство одинаково стремились к одним и тем же переменам. Чтобы провести свои реформы, правительство обратилось к обществу, и весь необходимый для этого многосложный материал был доставлен людьми из общества и разработан ими и печатью. Я уже говорил, что после Парижского мира прогрессивные стремления, охватившие официальную Россию, проникли и в высшие правительственные сферы, а правительственные органы печати взяли на себя воспитательную роль. Так ‘Военный сборник’ и ‘Морской сборник’ совсем вышли из пределов своей прежней программы и ничем не отличались от обыкновенных толстых журналов. Это было простым следствием слияния общественных и правительственных интересов и дружного, совместного движения общества и правительства. В этот-то момент солидарности общества и правительства и были возможны, например, такие факты, что жандармский штаб-офицер Громека участвует не только в газетах и журналах, но избирается редактором петиции литераторов к министру народного просвещения и членом депутации от литераторов. Нельзя сказать, чтобы в подобном союзе совсем не было частички недоразумения, по оно не было тогда еще достаточно ясно. Размежевание началось после, когда участие общества в преобразованиях стало оказываться менее нужным и когда правительство, более обособляясь, заняло положение строго определенное. Заметнее всего стало это в министерство графа Валуева, когда между официальной и неофициальной средой была проведена уже довольно резкая грань. Теперь, например, занятие литературой считалось несовместным с официальным положением лица и чиновникам было прямо запрещено принимать участие в печати. Громека в образе депутата от литераторов был бы теперь, уж конечно, немыслим. Но вначале было не то, даже настолько не то, что лица официальные сообщали о намерениях и секретных предположениях правительства тем, кому это менее всего следовало знать (известное дело о тринадцати тверских мировых посредниках). Министерские мнения того времени частию под влиянием господствовавшего недоразумения, а частию и вследствие общности интересов утрачивали свой исключительно правительственный, а иногда и секретный характер и становились общественным достоянием. Громадный секретный материал министерства внутренних дел о раскольниках весь по частям был списан и выслан Герцену в Лондон, О размере ‘этого материала можно судить по шести томам ‘Сборника’ Кельсиева. А сколько, кроме того, высылалось копий с официальных столичных и провинциальных распоряжений и постановлений, записок, докладов и т. д. и всяких других негласных сведений для напечатания в ‘Колоколе’. Чем секретнее была мера или распоряжение, тем было больше вероятия, что о ней уже будет напечатано в ‘Колоколе’. Достаточно чтобы в правительственной канцелярии завелся один человек, ‘охваченный волной времени’, чтобы секреты канцелярии перестали быть секретами, а тогда ‘охваченных’ были десятки, сотни в каждом министерстве. Официальный мир и печать не составляли тогда изолированных миров, а заходили один в другой. Это только теперь печать очутилась вне всякой связи с официальным миром (кроме некоторых органов, стоящих зато и среди печати изолированно). Даже между коренными чиновниками (не охваченными) являлись любители, которые частию ‘так’, для себя, а частию удовлетворяя явившемуся спросу, снимали копии с секретных дел и бумаг иногда на несколько лет и составляли сборники, разумеется, не для того, чтобы хранить их у себя.
Кроме канцелярских тайн литературного характера, случались разглашения более серьезные, уже несомненных секретов. Бывало, что лицо, у которого предполагался обыск, предупреждалось об этом письмом. Предупреждались и об арестах. Так, был предупрежден Н. Утин, убежавший за границу, был предупрежден и Александр Серно-Соловьевич, поступивший так же.
Об Александре Серно-Соловьевиче сохранились у меня самые светлые воспоминания. Это был человек кипучей энергии, горячий, скорый, смелый и очень умный. Когда я с ним познакомился, ему было лет двадцать пять. Он был именно способен ехать среди белого дня на рысаке по Невскому и разбрасывать направо и налево прокламации. В Швейцарии, где он поселился, он стал вождем и трибуном рабочих. Когда он умер, швейцарские рабочие поставили на его могиле памятник. Это нужно было заслужить. Вначале Серно-Соловьевич сблизился с Герценом, но потом разошелся и кончил печатной с ним полемикой. В ней Серно-Соловьевич обнаружил большой талант и по едкости, блеску и остроумию брал решительный верх над Герценом. Постоянное сильное возбуждение, экзальтация и жизнь вовсю разбили наконец сильный организм Серно-Соловьевича, и он сошел с ума. Вначале болезнь перемежалась с светлыми промежутками, и когда светлый промежуток приходил к концу и наступали приступы болезни, Серно-Соловьевичем овладевало сильное беспокойство и он очень мучился. Но, должно быть, состояние помешательства было еще мучительнее и томило нравственно гордого и самолюбивого Серно-Соловьевича, потому что он просил директора заведения, в котором лечился, сказать ему, когда наступит последний светлый промежуток. И доктор имел неосторожность исполнить просьбу больного. Тогда Серно-Соловьевич поставил на ночь к себе в комнату жаровню с калеными угольями, лег — и кончилась его боевая, деятельная и рано погибшая, несчастная жизнь. А впрочем, может быть, то был и лучший исход? По энергии темперамента, по пылкой страстности характера, по быстроте соображения, тонкому, ироническому уму и по беззаветности, с какой Серно-Соловьевич отдавался делу, не думая о себе, он был один из очень немногих людей того времени. И эта замечательная, протестующая и реформационная сила не нашла себе места. Мне думается, что подобные люди должны рождаться для таких эпох, как эпоха Петра Великого. Для этого типа людей требуется очень много дела, и крупного дела, а между тем их страшная сила уходит на мелочи, а подчас на дрязги.
Н. И. Костомаров рассказывает, между прочим, в своей автобиографии о литературном вечере, устроенном Тибленом в зале Руадзе, на котором читали Чернышевский и Павлов. Вечер был устроен не Тибленом, а другими, Тиблен же был только подставным распорядителем. Вечер устраивался в пользу учащихся, но известная сумма сбора была выговорена в пользу Михайлова. Воспоминанья Чернышевского о Добролюбове вызвали целую бурю криков и рукоплесканий, но главным центром вечера, против ожидания, оказался профессор русской истории Платон Васильевич Павлов, незадолго перед тем перешедший из Киевского университета в Петербургский. Около того же времени перешел на петербургскую митрополию и киевский митрополит Исидор. Павлов явился в Петербург с репутацией поколебленной. Повод же был такой: показывая знакомым киевские пещеры, Павлов делал объяснения такого рода, что монах, сопровождавший посетителей, счел долгом передать слышанное настоятелю лавры, а тот доложил митрополиту. Вот этот-то самый неблагонамеренный профессор Павлов читал на вечере статью о тысячелетии России. Статья была пропущена для публичного чтения цензурой и ничего особенного не заключала. Но Павлов в чтении изменил знаки препинания, и получился неожиданный эффект. Например, после параллели настоящего с прошедшим у Павлова стояло: ‘не увлекайтесь’ — с простой точкой, в чтении же он произнес ‘не увлекайтесь’ с тремя восклицательными знаками. И так он прочел свою статью. В зале стоял гул, раздавались какие-то вопли неистового восторга, стучали стульями, каблуками. Я сидел за сценой, тут же сидел, между прочим, и Некрасов, ожидая своей очереди. Прибегает взволнованный Егор Петрович Ковалевский и, обращаясь к нам, говорит:
— Удержите его, удержите! Завтра его сошлют!
Но из-за сцены удержать Павлова было невозможно, увлекаясь все больше и больше, он среди оглушительных криков публики кончил чтение и сошел со сцены. Назавтра пророчество Ковалевского сбылось: в двенадцать часов дня Павлов уехал с провожатыми в Кострому. В публике сидел между прочими оренбургский генерал-губернатор Безак. Он попал на вечер по указанию Николая Михайлова (брата Михаила Ларионовича), состоявшего при Безаке чиновником особых поручений. На другой день князь Долгорукий нашел нужным заметить Безаку, что вечер этот имел характер демонстрации против правительства и присутствие на нем официального лица едва ли было удобно..

XVII

Зима 1861 года прошла спокойно, без всяких событий, но тем не менее горизонт уже начал заволакиваться и конец года оказался роковым. Отдельные случаи, нарушавшие будничное течение жизни, например кельсиевская история, студенческое движение, прокламации, дело Михайлова, хотя и возбуждали тревоги в некоторой части общества и усиливали осторожность и бдительность правительства, но не обнаруживали пока решающего влияния на его поведение. Но вот летом 1862 года случился пожар Щукина двора, и в Петербурге (и тоже в известной части общества) распространилась паника. Молва, под свежим впечатлением студенческих историй, приписывала пожар студентам. Конечно, это был очевидный вздор, слух мог быть пущен даже намеренно кем-нибудь, но это не разбиралось, при всяких других обстоятельствах пожар прошел бы незамеченным (ведь Петербург видал пожары и больше, при императоре Николае сгорел даже Зимний дворец), теперь он имел роковое влияние на дальнейший ход внутренних мер и привел к последствиям совершенно неожиданным. Решено было принять деятельные меры к устранению причин, будто бы создававших волнения и поддерживавших общество в возбужденном состоянии. А причиной этого считали либеральную журналистику, и в особенности некоторых ее представителей. ‘Современник’ и ‘Русское слово’ были по высочайшему повелению приостановлены на шесть месяцев, и арестован Чернышевский. Обыск у него не обнаружил ничего компрометирующего, и фактических обвинений против него никаких не было. Так прошло шесть месяцев. Но вот в марте 1863 года было послано Всеволодом Костомаровым письмо к Соловьеву ‘До востребования’ (о содержании которого я уже говорил), и затем в дорожном мешке того же Всеволода Костомарова нашлась забытая им записка на клочке бумаги такого содержания: ‘Вместо срочнообязаниые, наберите везде временнообязанные. Н. Ч.’ Для обвинительной власти такой материал представлял очень серьезное значение. Чернышевский отрицал подлинность записки и даже просил разрешить ему доказать это при помощи увеличительного стекла, но секретарями-экспертами было уже признано, что большинство букв тождественно с почерком Чернышевского, и обвинение Всеволода Костомарова было признано доказанным.
Со смертью Добролюбова, исчезновением с литературного горизонта Чериышевкого и с закрытием ‘Современника’ кончился первый и самый яркий литературный период шестидесятых годов. Возникшие затем ‘Отечественные записки’ новой редакции были уже иными и по составу сотрудников, и по содержанию, и по направлению. Журнал стал серьезнее, даже ученее, но пульса жизни в нем уже не чувствовалось.
О шестидесятых годах наше общество имеет или очень смутное понятие, или ровно никакого, и я думаю, что меньше всего ясно понимали и понимают то время по порицатели. Говорят, что эпоха шестидесятых годов была временем какого-то движения, брожения, временем чего-то нарушившего стройное и правильное развитие жизни и вдвинувшегося в русский прогресс в виде постороннего клина. Все это неверно. Не было тут ни клипа, ни брожения, ни нарушения, а был простой ряд логических движений мысли и естественный рост общественности. Если в этом росте оказалась деятельной только одна небольшая часть общества, а другая явилась или антитезой этого роста, или просто инертной массой, которая раз по инерции шла вперед, а потом по той же инерции остановилась или даже пошла назад, то это только исторический факт, повторявшийся и не у нас одних. У нас он вышел несколько резче и явился быстрее, обнаруживши слишком большой диссонанс с светлым, радостным и дружным возбуждением, охватившим своей увлекающей волной сначала всех. Но уже с первого движения этой волны, с первой минуты начавшегося освобождения, в стремительном потоке наметилась попятная струйка, которой суждено было наконец разрастись и расшириться настолько, что первоначальный поток и сам смешался наконец с этим обратным качением.
Любопытно, что о шестидесятых годах не появилось до сих пор ни одного известия, в котором бы не слышалось более или менее сильное скрежетание зубов. Все, что о них печаталось у нас и за границей, могло иметь только одну цель — поселить к ним ужас и отвращение, спасти русское общество от их тлетворной, разрушающей силы, изобразить их в виде самума, уничтожающего всякую жизнь и оставляющего за собою только смерть. В другом виде о шестидесятых годах ‘друзья’ их и не писали. Начиная с Шедо-Ферроти (псевдоним), напечатавшего в 1867 году за границей книжку о русском нигилизме по-французски, и кончая Николаем Карлович (тоже псевдоним), напечатавшим в 1880 году, и тоже за границей, книжку о русском нигилизме по-немецки, не имеется о шестидесятых годах ничего, кроме полемических увлечений и памфлетов. Из отечественных произведений этого рода первое место принадлежит бесспорно полемическим брошюркам г. Цитовича. Весь этот богатый материал нашел в лице известного Иоганна Шерра трудолюбивого бытописца, изобразившего русский нигилизм (непременно нигилизм) в последовательной исторической картине, начиная с Петра Великого и до наших дней (Die Nihilisten v. Joh. Scherr, Leipzig, 1885), в которой шестидесятые годы занимают одно из звеньев, соединяющих реформы Петра Великого с Первым марта. И по этой-то книжке, переполненной полемическим задором, немцы знакомятся с историей движения общественных идей в России! Если с шестидесятыми годами полемизируют Шедо-Ферроти, Николай Карлович или г. Цитович — это понять можно. Сами русские, они, охваченные водоворотом новых идей, которому хотели противиться и в котором не находили себе места, могли увлечься страстью и в пылу борьбы забыть всякое благоразумие в выборе оружия для нападения. Но о чем хлопочет немец Иоганн Шерр, которому, вероятно, нет особенных причин брать близко к сердцу русскую историю и волноваться, что в России явилось земство и гласный суд, о которых он отзывается с полемическим задором сотрудника ‘Гражданина’. И вот историк, у которого если не Европа, то, по крайней мере, Германия принуждена знакомиться с лучшей порой русского общественного сознания. Образчик шерровской оценки шестидесятых годов читатель может увидеть из следующей характеристики Добролюбова. По словам Шерра, в Добролюбове (Чернышевском и др.) царил полнейший мрак непонимания и безграничного невежества относительно прав и нравов, литературы и искусства и всех благ и приобретений цивилизации. Шерр уверяет, что Добролюбов и писатели его направления признавали только физические, химические и физиологические процессы, а затем не допускали уже никаких психических и моральных мотивов в людских отношениях — ни брака, ни семьи, ни воспитания, ни образования (усматривая во всем этом только разные виды психического насилия), они оправдывали убийство и воровство, доказывая, что убийца не может не убивать, а вор не может не воровать. Конечно, Шерр (написавший некогда ‘трагикомедию человеческой истории’, но которого потом, во время франко-прусской войны, укусила муха) не повинен в том, что не читал Добролюбова ни одной строчки, но Николай Карлович и те, кто спешил переводить брошюры г. Цитовича на иностранные языки, несомненно, повинны в том, что распространяли в Европе нелепости о писателях, составляющих нашу гордость и занимающих в истории нашего литературного развития одно из первых мест.
Сущность шестидесятых годов заключалась совсем не во внешних событиях или в фактах, придававших тому времени характер некоторого своеволия. Все эти факты, заставлявшие говорить о себе, волновавшие, пугавшие или приводившие иногда к тому, что кто-нибудь то здесь, то там выходил в тираж, не составляли содержания и души времени. Прокламации могли являться, а могли бы и не являться, студенческие истории могли быть, а могли и не быть,— развитие идей и понятий от этого нисколько бы не изменилось. И в появлении новых идей и понятий не было тоже ничего произвольного, ничего такого, что могло бы быть объяснено случайностью, заносом, что походило бы на кафтан с чужих плеч. Некогда новые идеи разносила по Европе французская армия, но к нам никакая армия с новыми идеями тогда не доходила, и никакого умственного подарка мы ни от кого не получили. Все умственное движение шестидесятых годов явилось так же неизбежно и органически, как является свежая молодая поросль в лесу на освещенной поляне. Как только Крымская война кончилась и все дохнули новым, более свободным воздухом, все, что было в России интеллигентного, с крайних верхов и до крайних низов, начало думать, как оно еще никогда прежде не думало. Думать заставил Севастополь, и он же пробудил во всех критическую мысль, ставшую всеобщим достоянием. Тут никто ничего по мог ни поделать, ни изменить. Все стали думать, м думать в одном направлении, в направлении свободы, в направлении разработки лучших условий жизни для всех и для каждого. Счастливой случайностью или подарком природы были, пожалуй, те люди, которые явились как бы представителями или толкователями общих стремлений, выразили их точными идеями и указали точные формулы жизни. Да и то еще вопрос, была ли это счастливая случайность, или она была тоже логической неизбежностью.
Умственное направление шестидесятых годов (я говорю преимущественно о литературном движении мысли), выразившееся наиболее ярко с 1859 по 1862 год, создалось не в эти годы. Оно проходит через целый ряд годов и в первый раз в своем зачаточном виде было провозглашено в 1855 году на публичном диспуте в Петербургском университете. Я говорю о публичной защите Чернышевским его диссертации: ‘О эстетических отношениях искусства к действительности’. Задолго до публичной защиты о ней было уже известно в кружках, более близких к автору. Пекарский, как всегда не без известной таинственности и некоторого священного трепета сообщивший мне об этом, с волнением ожидал приближения знаменательного дня. Мы отправились вместе. Небольшая аудитория, отведенная для диспута, была битком набита слушателями. Тут были и студенты, но, кажется, было больше посторонних, офицеров и статской молодежи. Тесно было очень, так. что слушатели стояли на окнах. Я тоже был в числе этих, а рядом со мной стоял Сераковский (офицер Генерального штаба, впоследствии принявший участие в польском восстании и повешенный Муравьевым). Во время диспута Сераковский приходил в самый шумливый восторг и увлекался до невозможности (Сераковский был горячий и увлекающийся человек). Чернышевский защищал диссертацию со своей обычной скромностью, но с твердостью непоколебимого убеждения. После диспута Плетнев (председательствовавший) обратился к Чернышевскому с таким замечанием: ‘Кажется, я на лекциях читал вам совсем не это!’ И действительно, Плетнев читал не то, а то, что он читал, было бы не в состоянии привести публику в тот восторг, в который ее привела диссертация. В ней было все ново, и все заманчиво: и новые мысли, и аргументация, и простота, и ясность изложения. Но так на диссертацию смотрела только аудитория. Плетнев ограничился своим замечанием, обычного поздравления не последовало, а диссертация была положена под сукно. Факультет, впрочем, готов был признать Чернышевского магистром, но об его диссертации счел долгом довести до сведения министра народного просвещения И. И. Давыдова,— и утверждение не состоялось. Если Чернышевский готовился для университетской кафедры, то этот диспут, конечно, закрыл ему к ней путь, но зато он открыл ему возможность отдать теперь все свои силы журналистике. Я напомню читателям главное содержание диссертации.
Уважение к действительной жизни, недоверчивость к априористическим, хотя бы и приятным для фантазии, гипотезам — вот характер направления, господствующего ныне в науке, к тому же знаменателю следует привести и наши эстетические убеждения, говорил молодой магистрант. Наука о прекрасном, эстетика, имеет разумное право на существование только в том случае, если прекрасное имеет самостоятельное значение, независимое от бесконечного разнообразия личных вкусов. Здоровый человек встречает в действительности очень много таких предметов и явлений, смотря на которые не приходит ему в голову желать, чтобы они были не так, как ость, или были лучше. Мнение, будто человеку непременно нужно ‘совершенство’,— мнение фантастическое, если под ‘совершенством’ понимать такой вид предмета, который бы совмещал всевозможные достоинства и был чужд всех недостатков. Прихотливая строгость требований ведет только к праздности, холодности и пресыщенности. Русские женщины не так красивы, как итальянки, которых рисовал Рафаэль, но как бы ни было велико паше недовольство этим, русские женщины от него не похорошеют. Недовольство действительностью совершенно бесплодно и нелепо, когда оно обращено на красоту и, напротив того, оно необходимо, когда направлено против житейских неудобств, устроенных умами и руками людей. ‘Прекрасное есть жизнь, прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям, прекрасен тот предмет, который выказывает в себе жизнь или напоминает нам о жизни’. Искусство не может создавать таких чудес красоты, каких не бывает в действительности, и оно должно воспроизводить действительность, то есть, все то, что интересно для человека в жизни. Для чего же нужно это воспроизведение? А вот для чего. 11отребность, рождающая искусство в эстетическом смысле слова (изящные искусства), есть та же самая, которая очень ясно выказывается в портретной живописи. Портрет пишется не потому, что черты живого человека не удовлетворяли нас, а для того, чтобы помочь нашему воспоминанию о живом человеке, когда его нет перед нашими глазами, и дать о нем некоторое понятие тем людям, которые не имели случая его видеть. Искусство только напоминает нам своими воспроизведениями о том, что интересно для нас в жизни, и старается до некоторой степени познакомить нас с теми интересными сторонами жизни, которых не имели мы случая испытать или наблюдать в действительности. Содержание, достойное внимания мыслящего человека, одно только в состоянии избавить искусство от упрека, будто оно пустая забава, чем оно и действительно бывает чрезвычайно часто, художественная форма не спасет от презрения или сострадательной улыбки произведение искусства, если оно важностью своей идеи не в состоянии дать ответа на вопрос: да стоило ли трудиться над подобными пустяками? Бесполезное не имеет права на уважение. Человек сам себе цель, но дела человека должны иметь цель в потребностях человека, а не в самих себе. В этом отношении чаще других погрешали поэты. Привычка изображать любовь, любовь и вечно любовь заставляет поэтов забывать, что жизнь имеет другие стороны, гораздо более интересующие человека, вообще вся поэзия и изображаемая в ней жизнь принимает какой-то сентиментальный, розовый колорит, вместо серьезного изображения человеческой жизни произведения искусства представляют какой-то слишком юный взгляд на жизнь, и поэт является обыкновенно молодым, очень молодым юношею, которого рассказы интересны только для людей того же нравственного или физиологического возраста. Наука не думает быть выше действительности, это не стыд для нее. Искусство также не должно думать быть выше действительности, это не унизительно для него. Наука не стыдится говорить, что цель ее — понять и объяснить действительность, потом применить к пользе человечества свои объяснения, пусть и искусство не стыдится признаться, что цель его — для вознаграждения человека, в случае отсутствия полнейшего эстетического наслаждения, доставляемого действительностью,— воспроизвести по мере сил эту драгоценную действительность и ко благу человека объяснить ее. Пусть искусство довольствуется своим высоким, прекрасным назначением: в случае отсутствия действительности быть некоторою заменою ее и быть для человека учебником жизни.
Эти прекрасные мысли, выраженные с такой страстной любовью к людям, и до сих пор дышат свежестью и будят в душе благородные чувства. Какой же увлекающей силой они явились тридцать лет назад! Это была целая проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство. Нот в чем заключалась влекущая сила этого нового слова, приведшего в восторг всех, кто был на диспуте, но не тронувшего только Плетнева и заседавших с ним профессоров. Плетнев, гордившийся тем, что он угадывал и поощрял новые таланты, тут не угадал и не пропрел ничего, он даже и не предчувствовал, что перед ним восстала во всем своем будущем величии новая идея, которой суждено овладеть всем движением мысли и указать новый путь, которым и пойдет затем наша литература и журналистика. Теперешние читатели могут заметить, что в мыслях, высказанных в диссертации, о которой идет речь, нет ничего нового, они могут сказать: ‘Мы все это знаем’. (Мне случалось встречать таких.) Да, верно, что вы все это знаете, но откуда вы это узнали? Вы, пожалуй, даже и не узнавали ниоткуда, вы просто выросли на литературе и критике, которая вся создавалась уже по этому рецепту и шла этим путем, впервые указанным ей тридцать лет назад.
Явись эта диссертация только шестью-семью годами раньше, когда кончал Белинский и выступал В. Майков, влияние ее, конечно, не перешло бы литературных пределов. Но теперь было другое время, теперь мы уж узнали Севастополь. Общественное внимание хотя и смутно, но уже устремилось к оценке действительности. И момент не мог быть выбран более удачно, чтобы сказать обществу, что никакого другого дела у него не может и не должно быть, как только думать о своих делах. Еще внушительнее и необходимее было это указание для художников слова, раньше не знавших, о чем им следует говорить. ‘Говорите о жизни, и только о жизни,— возвестил им один из лучших представителей своего времени,— отражайте действительность, а если люди не живут по-человечески, учите их жить, рисуйте им картины жизни хороших людей и благоустроенных обществ’. Но эта задача была нелегкая и, во всяком случае, очень многосложная.
Россия того времени походила на ту девяностолетнюю бабу, которая во всю свою жизнь ни разу не выходила из своей деревни. Арсенал наших знаний, особенно общественных, был очень скуден. Было известно, что на свете существует Франция, король которой, Людовик XIV, говорил: ‘Государство — это я’, и за это был назван великим, знали, что в Германии, и в особенности в Пруссии, солдаты очень хорошо маршируют, наконец, краеугольное знание заключалось в том, что Россия — страна самая большая, богатая и сильная, что она служит ‘житницей’ Европы, и если захочет, то может оставить Европу без хлеба, а в крайности, если вынудят, то и покорить все народы. Хотя после Севастополя уверенность в непогрешимости некоторых из этих истин и поколебалась, но новых на смену их в наличности не было, и их, во всяком случае, приходилось частью создать, частью найти. Одним словом, работу приходилось начинать с самого начала, а где было это начало и как мало было у общества познаний,— приведу следующий факт, который может показаться даже невероятным. В 1863 году мне довольно часто приходилось беседовать с офицерами, моими судьями. Обыкновенно беседы эти происходили в ожидании приезда презуса {председателя.} военного суда. В одну из подобных бесед разговор коснулся Стеньки Разина, и один из членов суда (моряк, капитан-лейтенант) выразил большое изумление, услыхав о подвигах Разина. (Это было, конечно, тем изумительнее, что монография Н. Костомарова была уже в продаже.) Тем не менее капитан-лейтенант слышал имя Стеньки Разина в первый раз. (После этой беседы я принялся за популярную статью из русской истории: ‘Россия до Петра Великого’.) Или такой случай. При аресте у меня была взята рукопись, начало перевода первых глав двенадцатого тома ‘Всемирной истории’ Шлоссера, где, между прочим, была глава о ‘крестьянских войнах’. Эта глава дала повод к вопросам, на которые я объяснил, что о ‘крестьянских войнах’ пишет Шлоссер, а я только перевожу двенадцатый том его ‘Всемирной истории’, едва ли имеющей отношение к моему делу. И все это понятно. Я учился около того же времени, как и капитан-лейтенант и другие члены военного суда, а если и не совсем в то время, то, но всяком случае, при том же воспитательном режиме. И у нас не включался в курс русской истории Стенька Разин, не был известен и Пугачев, а еще меньше сообщалось о каких-либо народных волнениях. История, которой нас учили, была история благополучия и прославления русской мудрости, величия, мужества и доблестей. Оканчивалась она царствованием императрицы Екатерины II, и все последующее время представлялось нам п виде туманного пятна с большим вопросительным знаком.
Первые статьи ‘Современника’, до возникновения крестьянского, вопроса, были чисто популярные и отвечали потребности в ближайших общих знаниях. То был ряд статей о гоголевском периоде русской литературы и затем ряд статей по Шлоссеру из его ‘Истории XVIII столетия’. Завеса, закрывавшая до сих пор от публики политические и исторические отношения Европы, была приподнята. Картина европейских порядков оказывалась поразительною: с одной стороны — беспутство, разврат и мотовство правителей и придворных, с другой — бедствие и нищета разоренных дурным управлением народов представляли резкий контраст и вызывали поучительные сравнения. Публика читала и думала. И в это и в последующее время козлом отпущения служила обыкновенно Австрия. Несмотря на ‘свободу’, которою теперь пахнуло и на цензуру, оказывалось все-таки невозможным обходиться без иносказательности, и Австрия, явившаяся на выручку писателей, учила и читателей проницательности и уменью понимать иносказания. Постепенно, шаг за шагом (мысль, впрочем, шагала тогда большими шагами) само собою, по инерции общество начинало думать политически и понимать, какую роль в истории народов играют государственные учреждения, то есть порядки, устроенные умами и руками людей. Начавшиеся реформы послужили лишь практическим подтверждением того, что сначала понималось лишь теоретически. Крепостное право было учреждением, уничтожение его было опять новым учреждением, все перемены, какие были предприняты тогда и в крупных и в мелких общественных отношениях, были лишь изменениями учреждений. Все эти перемены только отвечали требованиям жизни, выразителем которых являлся ‘Современник’, занявший передовое место как орган и представитель политического и социально-экономического мышления. ‘Прекрасное есть жизнь, прекрасно то, что создает счастье и довольство’ — стало теперь основною формулой, из которой исходило все общественное мышление и к чему стремились все желания. Но прекрасное виделось не в одном том, что делалось, но и в том, что должно было делаться. И такое требование не было ни увлечением, ни мечтой, а простым логическим движением мысли, вставшей на пути перемен: это было просто лозунгом всех тех, кто видел неизбежность и логическую необходимость всеобщего обновления русских условий общественного существования на началах справедливости. Не юноши только рвались вперед (эти всегда рвутся), мне случалось видеть семидесятилетних стариков, для которых ‘Современник’ был ‘учебником жизни’ и руководителем для правильного понимания разрешавшихся тогда вопросов. Особенную услугу оказал ‘Современник’ общественному сознанию своей полемикой с ‘Экономическим указателем’, находившим для крестьян более выгодным быть освобожденными без земли. ‘Современник’ стоял за освобождение с землей, за общину, за круговую поруку. ‘Современник’ же познакомил русское общество с исследованием Гакстгаузена. Наконец, ‘Современник’ дал перевод Стюарта Милля с теми поправками и дополнениями, которые были необходимы для лучшего уяснения мыслей Милля или для их поправки. Для сохранения исторического беспристрастия прибавлю, что читался и ‘Русский вестник’ (вначале). M. H. Катков был тогда англоман и поучал английской конституции, хотя обнаруживал уже направление, стяжавшее ему впоследствии известность не особенно передового борца за общественные интересы. ‘Полемические красоты’, несомненно, помогли публике понять вернее задачи, которые преследовал орган Каткова. И Европа точно вторила нашему общему стремлению к переменам, точно хотела поддержать в нас энергию преобразований, точно желала предостеречь от влияния доморощенных консерваторов, понимавших под консерватизмом возвращение к крепостным порядкам. Консервативный (конечно, на английский, а не на русский лад) ‘Times’ находил, что России совсем не приходится ссылаться на английский консерватизм. ‘Мы консерваторы потому, что довольны своими порядками, а чем же быть довольною России? Для нее выход — только в переменах’,— писал ‘Times’. И путь перемен, на который мы вступили, привлек к нам симпатии Европы. Европа радовалась, что в реформенной России она найдет прогрессивного союзника и Россия перестанет изображать в европейском концерте консервативный устой и служить поддержкой европейским правительствам против их же собственных недовольных подданных. Европа еще помнила и итальянский поход императора Павла, и Венский конгресс, и Священный союз, и венгерскую кампанию.
Еще шире и общественнее стал захват ‘Современника’, когда толкователем новой эстетической теории в применении к литературной критике явился такой высокоодаренный и полный страстной любви к людям человек, как Добролюбов. Пускай читатель прочтет внимательно его ‘Темное царство’, чтобы оценить, к каким широким выводам привела вновь установленная точка зрения на задачи и цели литературы и искусства. Справедливо было замечено, что Островского создал Добролюбов. Но не Островского он создал, он создал нечто более важное, чем Островский. Бессознательное творчество Островского дало ему повод показать и осветить ту страшную пучину грязи, в которой ходили, пачкались и гибли целые ряды поколений, систематически воспитанных в собственном обезличении. ‘Темное царство’ Добролюбова было не критикой, не протестом против отношений, делающих невозможным никакое правильное общежитие,— это было целым поворотом общественного сознания на новый путь понятий. Я не преувеличу, если скажу, что это было эпохой перелома всех домашних отношений, новым кодексом для воспитания свободных людей в свободной семье. Добролюбов был именно глашатаем этого перелома в отношениях, неотразимым, страстным проповедником нравственного достоинства и тех облагораживающих условий жизни, идеалом которых служит свободный человек в свободном государстве. Добролюбов пользовался всеми разнообразными средствами своего замечательного ясного ума и многостороннего таланта, чтобы очистить многовековый мусор нравственных понятий, накопившийся веками. Чтобы раскидать всю эту кучу непреложных истин сильвестровского Домостроя, требовался могучий работник, и таким могучим работником и был именно Добролюбов. Замечательно, какую громадную умственную работу свершили эти два человека (Чернышевский и Добролюбов) каждый в своей области и как, пополняя один другого, они составляли одно законченное целое. Вс они знали, вс они понимали, вс они могли разрешить. Едва ли в какую-либо будущую эпоху умственного пробуждения России будет возможно что-нибудь подобное ‘тому медовому месяцу нашего общественного мышления, этому громадному напору накопившейся силы и той энергии, с какой эта сила стремилась разрушить косность и расчистить ниву для ростков новой жизни.
Добролюбов поражал своей сосредоточенной, замкнутой силой, объективным спокойствием, с каким он обыкновенно держал себя при людях, ему мало знакомых. К нему было вполне применимо замечание Гейне о неподвижном взгляде богов. У Добролюбова был именно этот взгляд богов, неподвижно устремленный как бы в беспредметную точку. Но за этим спокойным, неподвижным взглядом скрывалась затаенно-страстная, сильная и цельная натура, а внешняя спокойная бесстрастность и служила именно признаком громадной внутренней силы. Добролюбов жил в лучшую пору стремлений и надежд русского общества в наступающее светлое будущее. И он верил, и он надеялся, и с этой верой и надеждой он и умер. Я был у него за три-четыре дня до его смерти, когда он лежал у Некрасова. Это был разгар дела Михайлова, общественного возбуждения, вызванного судом над ним и студенческими историями. Я торопливо передавал Добролюбову некоторые подробности этих дел, и он, приподнявшись на диване, на котором лежал, смотрел на меня, но уже не неподвижным взглядом богов: его прекрасные, умные глаза горели, и в них светилась надежда и вера в то лучшее будущее, на служение которому он отдал свои лучшие годы и свои лучшие силы. 17 ноября Добролюбова не стало.

——

Я уже говорил, что смертью Добролюбова и удалением Чернышевского с литературного поприща закончился первый период шестидесятых годов. Это был самый яркий расцвет их. Теперь, во второй период шестидесятых годов, тоже очень короткий, выдвигается ‘Русское слово’, с Писаревым во главе. Любители определений называли ‘Современник’ журналом молодого поколения, а ‘Русское слово’ — журналом юного поколения. Это определение, конечно, ничего не объясняет. ‘Современник’ был чисто политическим и социально-экономическим органом, и политическое направление известного оттенка давало ему главный вдет. От этого и читатели его были по преимуществу политические, искавшие общих политических и экономических руководящих понятий. ‘Русское слово’ не было политическим органом. Употребляя для характеристики его не совсем точное, а главное, затасканное выражение, пришлось бы назвать его органом нигилистическим. Цвет ему давало крайнее отрицательное направление, во главе которого выступили Писарев и Зайцев.

XVIII

Я познакомился с Писаревым зимой 1861 года у Благосветлова. Благосветлов был уже редактором ‘Русского слова’ и жил в доме Кушелева, в отдельной небольшой квартире (на дворе), где помещалась и редакция.
Раз утром зашел я к Благосветлову. В первой комнате у конторки стоял щеголевато одетый, совсем еще молодой человек, почти юноша, с открытым, ясным лицом, большим, хорошо очерченным умным лбом и с большими умными красивыми глазами. Юноша держал себя несколько прямо, точно его что-то поднимало, и во всей его фигуре чувствовалась боевая готовность. Это был Писарев. Благосветлов назвал нас по фамилии, мы пожали друг другу руку и перекинулись какими-то незначительными фразами.
В ту же зиму я видел Писарева еще раза два на литературных сборищах Кушелева. Писарев совершенно стушевывался в многолюдной толпе, вероятно чувствуя себя начинающим. Тогда никто не предвидел будущего значения этого ‘начинающего’, и сам начинающий, конечно, тоже ничего не предвидел.
В 1862 году я оставил Петербург, и мои личные отношения к Писареву на этом и остановились. В 1863 году, когда я находился в Алексевском равелине, я узнал от Полисадова (бывшего тогда протоиереем Петропавловского собора), что Писарев находится тоже в заключении. И к Писареву, и ко мне отец Полисадов проявлял большое внимание и часто к нам заходил. Писарев не доверял Полисадову и приписывал его посещения причинам, которых нельзя было бы оправдать, если бы Писарев не ошибался. Полисадов был в этом отношении вне всяких подозрений и держал себя умно, с тактом, и осторожно (по крайней мере, таким я его помню). От Полисадова я знал, что Писарев находился постоянно в сильно возбужденном состоянии. Был даже такой случай. Раздражившись на Полисадова, Писарев выгнал его из своей камеры и бросил за ним по коридору книгой. Полисадов отзывался о Писареве с глубоким уважением и сочувствием и видимо старался облегчить ему его одиночество.
Прошло еще года три. Писарев, отсидев срок (четыре года), в конце 1866 года был выпущен на свободу. Я жил тогда в Вологодской губернии, и Писарев, через мою жену, предложил ‘заботиться о моих умственных интересах’, то есть попросту высылать мне книги. Я поблагодарил его за внимание и получил в ответ следующее письмо:
‘Николай Васильевич! Мне было в высшей степени приятно получить ваше милое, дружеское письмо. Я часто думал о том, как бы нам хорошо было жить в одном городе, часто видаться, много говорить о тех вещах, которые нас обоих интересуют, и вообще по возможности помогать друг другу в размышлениях и работах. Виделись мы с вами, если я не ошибаюсь, счетом три раза, но я читал вас постоянно года три или четыре при такой обстановке, когда читается особенно хорошо и когда книга составляет единственный доступный источник наслаждения. Поэтому я вас хорошо знаю и давно люблю, как старого друга и драгоценного собрата.
Я предложил Людмиле Петровне служить вам по части выбора книг, но, право, не знаю, сумею ли я в скором времени быть вам полезным. Скажу вам откровенно, Николай Васильевич, что я теперь сам не свой и что голова у меня преглупая. Я все-таки живой человек, и на меня нахлынули такие впечатления, которых я был лишен в продолжение четырех лет, когда был нашим близким соседом. Вы видите, что в письме моем нет ничего дельного и пишу я его к вам, собственно, для того, чтобы показать вам, что я очень дорожу перепискою с вами, что я вас уважаю и люблю. Надеюсь, что когда-нибудь я поумнею снова и буду иметь возможность быть вам полезным’.
Письмо это было писано Писаревым вскоре после освобождения и само говорит за себя. Четыре года заключения были для Писарева временем самой производительной умственной деятельности, временем, когда он написал свои лучшие статьи, но зато и временем такого усиленно-возбужденного нервного состояния, которого бы не выдержал и чугунный организм. Сосредоточенная сила создала изумительные результаты, но зато и съела сама себя, как съедает яркая лампада масло. За крайне возбужденным состоянием последовало такое же угнетение, и Писарев вышел на свободу уже не тем, чем он был даже накануне. Ему следовало бы уехать куда-нибудь, ну хоть за границу, года на два, чтобы окрепнуть и собраться с силами, но этого не случилось, и эта замечательная сила погибла, не сказав последнего слова.
Историю заключения Писарева я слышал в таком виде. Приходит к Писареву какой-то господин (кажется, студент) и просит написать прокламацию. Писарев отвечает: ‘Извольте’,— и пишет. Затем у ‘господина’ происходит обыск, находят прокламацию, спрашивают об ее происхождении, господин указывает на Писарева, и сенат приговаривает его к четырем годам крепостного заключения. Последствия заключения были, однако, для Писарева легче, чем для других, потому что он остался и Петербурге, тогда как обыкновенно за заключением следовала высылка.
Месяца через два я получил от Писарева еще письмо, по такого неожиданного содержания, что совсем расстроился. Вот сюрприз, которым поразил меня Писарев:
‘Николай Васильевич! Я перед вами виноват без оправдания. Вызвавшись в разговоре с Людмилой Петровной заботиться об интересах вашей умственной жизни, я до сих пор не только не указал вам ни одной книги и не сказал вам ни одного дельного слова, но и вообще не ответил толком ни на одно из ваших писем. Теперь я пишу к вам, чтобы сообщить известие, которое, по всей вероятности, будет вам очень неприятно и, может быть, значительно уронит меня в ваших глазах. Я разошелся с тем журналом, в котором мы с вами работали, и должен вам признаться, что разошелся не из принципов и даже не из-за денег, а просто из-за личных неудовольствий с Григорием Евлампиевичем (Благосветловым). Он поступил невежливо с одною из моих родственниц, отказался извиниться, когда я этого потребовал от него, и тут же заметил мне, что если отношения мои к журналу могут поколебаться от каждой мелочи, то этими отношениями нечего и дорожить. У меня уже заранее было решено, что, если Григорий Евлампиевич не извинится, я покончу с ним всякие отношения. Когда я увидел из его слов, что он считает себя за олицетворение журнала и смотрит на своих главных сотрудников как на наемных работников, которых в одну минуту можно заменить новым комплектом поденщиков, то я немедленно раскланялся с ним, принявши меры к обеспечению того долга, который остался на мне. Эта история произошла в последних числах мая. Так как я не имею возможности содержать в Петербурге целое семейство, то моя мать и младшая сестра в начале июня уехали в деревню, а я остался, ищу себе переводной работы и веду студенческую жизнь. Теперешний адрес мой: на Малой Таврической, д. No 23, кв. 2. Вы, может быть, скажете, Николай Васильевич, что из любви к идее мне следовало бы уступить и уклониться от разрыва. Может быть, это действительно было бы более достойно серьезного общественного деятеля. Но признаюсь вам, что я на это не способен. Я решительно не могу, да и не хочу, сделаться настолько рабом какой бы то ни было идеи, чтобы отказаться для нее от своих личных интересов, желаний и страстей. Я глубокий эгоист не только по убеждению, но и по природе. До свиданья. Глубоко уважающий вас Д. Писарев. 1867 г., 15 июня’.
После этого письма у меня так же сжалось сердце, как если бы мне написали, что ‘Дело’ закрывается. Журнал только что начинался (историю ‘Дела’ я расскажу в следующей статье), начинался с верой и надеждой, что в нем опять соединятся прежние силы, опять окажется более или менее возможно продолжить на время прерванное ^журнальное дело, опять явится орган, безусловно необходимый для умственных интересов общества и в интересах его общественного сознания, сколько было положено труда и энергии, чтобы обойти разные мели и подводные камни, которых такую массу встретило возникавшее ‘Дело’, и вот когда журнал был готов занять свое место, лучшая сила оставляет его. Я чувствовал, что что-то порывается, что из журнала улетает его душа, что открывается пустота, которой никому из нас, остальных сотрудников ‘Дела’, не наполнить. Не зная подробностей размолвки и характера Благосветлова, я считал примирение нетрудным и думал, что Благосветлов не затруднится сделать первый шаг. В этом смысле я сейчас написал Благосветлову и получил от него такой ответ:
‘Вы пишете мне, чтобы я подал Писареву первый руку примирения, я охотно и даже с удовольствием сделал бы это, но я перестал его уважать. А как скоро я перестаю кого-нибудь уважать, пусть горят хоть два Рима: спасать я их не буду. Не знаю, в каком виде передана вам наша размолвка… Дело было так: я поставил в объявлении между известными вам лицами имя Марко Вовчок, поставил на том основании, что она участвовала в ‘Русском слове’ и изъявила желание участвовать в ‘Деле’. Кажется, в этом вины еще нет особенной. На это воспоследовал вопрос со стороны этой г-жи, каким образом редакция смеет распоряжаться ее именем? Ответил я, что ведь сама же она упрашивала редакцию дать ей работу в ‘Деле’, прибавив при этом, что ‘Дело’ определяется только тремя именами. Затем явился Писарев и потребовал от меня, чтобы я ехал к Марко Вовчок извиняться, или он оставит журнал. Такие отношения к органу, успехом которого больше всех следовало бы дорожить именно Писареву, такой взгляд на свою общественную деятельность мне показался до такой степени мелким, что… пошляк я был бы в своих собственных глазах, если бы позволил себе хоть один шаг сделать вперед ради таких отношений… Вы, кажется, считаете меня очень запальчивым? Нет, Николай Васильевич, никто так не дорожит хорошими человеческими отношениями, как я, и мне очень больно порывать их так резко и глупо, но что же делать в болоте, где все гниет и ползет врозь…’
Мне стало больно, что я привел эти письма, точно я оскорбил память Писарева, этого изумительно хорошего и правдивого человека, память о котором для всех, кто его знал и читал, была так же светла и ясна, как была ясна и светла его действительно чистая душа. Но эпизода этого нельзя же было вычеркнуть, когда приходилось говорить, почему Писарев, создавший ‘Русское слово’ и затем (когда оно было закрыто) вступивший в ‘Дело’, перешел потом в ‘Отечественные записки’. Конечно, историк литературы сказал бы, что Писарев оставил ‘Дело’ вследствие размолвки с его редактором. Но я еще не историк, да и читателю нужна не история, а живая жизнь, какой она была.
В этой размолвке и в обстоятельствах, ее вызвавших, не приходится искать ни правых, ни виноватых, тут просто сложились роковым образом различные случайности, и умный, блестяще умный Писарев, ум которого, по выражению того же Благосветлова, был светел и ясен, как кристалл, не выдержал ни невозможного для человеческих сил напряжения в последние четыре года, ни нахлынувших на него новых живых впечатлений. Писарев отлично это чувствовал и понимал. ‘Я все-таки живой человек’,— писал он. И живой человек не устоял. Надорванные силы совсем порвались, и ровно через год Петербург провожал труп Писарева на Волково кладбище.
Оставив ‘Дело’, Писарев очутился без места в природе. Всякий заурядный писатель нашел бы себе место в каком-нибудь из второстепенных журналов, но Писареву нужно было занимать или первое место, или никакого, первое же место было возможно для него лишь в ‘Деле’, единственном по направлению журнале, в котором Писарев мог бы найти себе полный простор. Отказываясь же от ‘Дела’, приходилось отказываться от журналистики, и как раз в такое время, когда она походила на утлый челн, получивший пробоину. ‘Современник’ и ‘Русское слово’ были закрыты окончательно, остались только такие журналы, как ‘Отечественные записки’, ‘Литературная библиотека’, ‘Библиотека для чтения’, ‘Женский вестник’, ‘Русский вестник’, в которых для писателей ‘Современника’ и ‘Русского слова’ места быть не могло. ‘Дело’, едва возникшее на развалинах ‘Русского слова’, не могло одно спасти утлого челна, готового, казалось, совсем погибнуть. Но нужно сказать к чести ‘Дела’, что оно очень энергично боролось за собственное существование и подавало признаки сильной живучести. Место ‘Современника’ пока еще не было занято, но и в его сотрудниках сказывалась живая струйка, и, во всяком случае, люди верили, надеялись, и пожалуй, и знали, что пробоина в утлом челне будет заделана и челн не утонет.
Вот к этому-то времени, когда и верилось и боялось, Писарев в ноябре 1867 года писал мне:
‘Николай Васильевич! Я все лето собирался написать к вам, а осенью уже перестал собираться и подумал, что, должно быть, не напишу никогда. Вчера я получил ваше письмо и сегодня отвечаю на него. Вы желаете знать подробности о положении нашей журналистики. Я сам стою теперь в стороне от нее. С ‘Делом’ я разошелся в конце мая вследствие личных неудовольствий и с тех пор не сходился с ним. Получая книжки ‘Дела’ и видя мое имя в каждой из них, вы могли думать, что мы помирились. Но этого нет и, вероятно, не будет. В ‘Деле’ печаталась и печатается до сих пор моя большая историческая работа, которая била отдана туда задолго до нашего разрыва и которую я не считал себя вправе брать назад, тем более что начало ее было уже отпечатано. Я не участвую ни в ‘Деле’, ни в каком бы то ни было другом журнале. Что же у нас теперь, кроме ‘Дела’, есть в журналистике? ‘Отечественные записки’ — известный вам разлагающийся труп, в котором скоро и червям нечего будет есть. ‘Всемирный труд’, в котором роль первого критика играет Николай Соловьев, ‘Литературная библиотека’, или, вернее, собрание литературных инсинуаций к абсурдов, ‘Женский вестник’, которого издательница ведет постоянно до сорока процессов в мировых судах по поводу отжиливанья денег.
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя,
Нет, не дряхлому Востоку
Покорить меня!
И, конечно, не этим журналам заманить меня. Есть действительно слухи о том, что затевается новый журнал, в котором будут участвовать некоторые из прежних сотрудников ‘Современника’. Но эти слухи много раз проносились и оказывались ложными или, по крайней мере, преждевременными. Как бы то ни было, но до сих пор я не получил никакого приглашения участвовать в этом ожидаемом журнале. И, вероятно, я его не получу. Партия ‘Современника’ меня не любит и несколько раз доказывала печатно, что я очень глуп. Искренно ли было это мнение —не знаю, но, во всяком случае, сомневаюсь, чтобы Антонович и Жуковский захотели работать со мною в одном журнале…’
В то время как Писарев писал мне это письмо, Некрасов уже кончил переговоры с А. А. Краевским и с 1868 года ‘Отечественные записки’ стали выходить под редакцией Некрасова при новом составе сотрудников. В число их вступил и Писарев. Нужно думать, что он был доволен своим положением, по крайней мере, в феврале 1868 года он мне писал, что работает в ‘Отечественных записках’, поступивших под редакцию Некрасова. ‘Это журнал бесцензурный,— писал Писарев, и я пользуюсь в нем тою степенью свободы, которая совместна с интересами целого, то есть именно тою степенью свободы, которою я сам желаю пользоваться’.
‘Если вы будете иметь в руках ‘Отечественные записки’ и читать в этом журнале мои работы и статьи других сотрудников, то по прошествии года вы, более чем теперь, будете в состоянии решить, насколько я был прав или неправ, приняв участие в этом журнале’.
Но решить мне этого не пришлось. 10 июля Благосветлов мне писал: ‘Печальная новость! Писарев утонул, то есть утопился, в душевно-расстроенном состоянии. Великая потеря, если бы Писарев сделался прежним Писаревым, но если нет, то слава богу. Он умер уже давно, как умственный деятель, то есть умер в конце прошлого года. Я знаю, что эта скверная новость неприятно отзовется в вашем сердце, как она отозвалась и моем. Но будем верить, что люди умирают, а идеи, честные и хорошие идеи,— живут. Ужасно жалко Писарева…’ Эта скверная новость действительно отозвалась im мне тяжело, положение журналистики было трудное, очень трудное, ряды наших сотрудников редели: одни отделялись по робости, другие куда-то исчезали, а тут смерть начала косить свою жатву, когда и без того людей было мало.
Действительно ли Писарев ‘утопился в душевно-расстроенном состоянии’, или это была только догадка Благосветлова — я не знаю. Я знаю только, что Писарев уехал на лето на морские купанья в Дуббельн и в одно из купаний был вынут из воды мертвым.
Тридцатого июля Благосветлов мне писал: ‘Сегодня похоронили Писарева. Свинцовый гроб его (около сорока пудов) несли до самой могилы, верст пять, молодые люди, и даже молодые дамы помогали. Человек двести шло за гробом, и я радовался, что кружок умных и честных людей понемножку растет. При похоронах Добролюбова, несмотря на то что они были в ноябре, то есть при полном сборе людей, понимающих его, я видел не более пятидесяти человек. После нескольких слов, сказанных мною над могилой Писарева, две дамы, заливаясь слезами, бросились на его могилу и стали целовать ее. Я дальше не мог говорить и сам заплакал’.
Писарева схоронили на Волковом кладбище, в том же месте, где лежат Добролюбов и Белинский. Тут же на могиле, во время похорон, была открыта подписка, по не на памятник, а для стипендии имени Писарева. ‘И без памятника не потеряется его могила,— писал Благосветлов,— а это все, что и нужно. Собрано было на могиле рублей семьсот, и авось цифра достигнет того итога, какой нужен хоть для уплаты двух матрикул двум бедным студентам’.
Какая удивительная судьба! В 1860—1861 годах (будучи двадцати лет) Писарев, едва вступивший в журналистику, сразу обращает на себя внимание, следующие за тем четыре года он проводит в заключении и создает себе громкую известность и широкое влияние, обессиленный излишне напряженной нервной жизнью, Писарев выходит на свободу с надорванными силами, а через полтора года друзья и почитатели его уже плачут над его могилой. Едва ли есть другой пример так быстро и так ярко сгоревшей жизни, лишенной всего того, что люди обыкновенно зовут счастьем. У Писарева не было личной жизни и в обыденном и в необыденном смысле: сначала он к чему-то готовился, потом напряженно думал, потом, охваченный нахлынувшими впечатлениями, которых он был лишен в продолжение четырех лет, потерял равновесие и внезапно умер. И это чувство жизни, оставшееся неудовлетворенным и постоянно напоминавшее о себе, служит разгадкою характера Писарева и характера его дум и размышлений. Он, кажется, и в самом деле считал себя глубоким эгоистом и по убеждению, и по природе. Как же поступал этот глубокий эгоист и на что он потратил свою жизнь? Всю эту жизнь, все свои силы Писарев истратил, ‘проповедуя, несмотря ни на что и в безвыходном уединении, свою честную идею, к которой он шел прямо, не оглядываясь ни назад, ни вперед, к своей цели’,— как сказал на могиле его Благосветлов. На могиле другого такого же эгоиста, Добролюбова, Некрасов сказал: ‘Бедное детство в доме бедного сельского священника, бедное, полуголодное ученье, потом четыре года лихорадочного, неутомимого труда, и наконец, год за границей, проведенный в предчувствиях смерти,— вот и вся биография Добролюбова’. А Чернышевский над тою же могилою и тогда же сказал: ‘Добролюбов умер оттого, что был честен’. Биография Писарева не длиннее биографии Добролюбова, и Писарев умер от того же, что был честен. Когда опускали гроб Добролюбова в могилу рядом с Белинским, Чернышевский указал на третье свободное место и сказал: ‘Но нет для него человека в России’. Это третье свободное место подле Белинского и Добролюбова Писарев не занял: его похоронили против Добролюбова, через дорожку.

XIX

О ‘Современнике’ сложилось уже давно очень точное и определенное мнение, о ‘Русском слове’ же и тогда, когда оно выходило, и после, когда о нем заходила в печати речь, редко высказывалось что-нибудь ясное и вполне его характеризующее. Было известно лишь, что ‘Русское слово’ есть журнал подрастающего, поколения, в отличие от ‘Современника’, который считался журналом поколения молодого. Читатели ‘Современника’ смотрели на ‘Русское слово’ с оттенком некоторого высокомерия, как на журнал начинающих писателей для начинающих читателей. Между теперешними зрелыми людьми вы найдете многих,, считающих себя умственно обязанными во всем ‘Современнику’ и у которых для ‘Русского слова’ не сохранилось никаких благодарных воспоминаний. Но нужно думать, что п у ‘Русского слова’ были свои ученики, сохранившие о нем тоже благодарную память. Когда, года три тому назад, умер Зайцев, я получил из провинции письмо от неизвестного мне корреспондента, исполненное такого трогательного уважения и таких почтительных чувств к умершему, которые могли явиться лишь к человеку, сумевшему внушить их плодотворным умственным и нравственным влиянием, К сожалению, письма этого у меня нет. Я отослал его к сестре Варфоломея Александровича Зайцева, в семействе которой все, что касается памяти его, чтится, уважается и хранится, как святыня. Неизвестный корреспондент настаивал, чтобы Пыли изданы сочинения Зайцева и написана его биография. Сочинения его едва ли бы оказалось возможным издать, даже и помимо внешних препятствий, что же касается его биографии, несомненно имевшей бы большой и поучительный интерес, как изображение необыкновенно честного, правдивого и последовательного характера, то и ее, к сожалению, мне не удалось достать. Я очень убедительно просил одного известного писателя, хорошо спавшего Зайцева, дать для ‘Дела’ его биографию, но получил ответ, более похожий на молчание.
В ходячей характеристике ‘Современника’ и ‘Русского слова’, вероятно, была и правда, вероятно, было для нее и основание, но тем не менее оценка эта не давала об этих журналах ни точного понятия, ни устанавливала осязательной между ними разницы.
Теперь, когда прошла целая четверть века, что эти журналы уступили свое место другим журналам, когда успело народиться уже новое поколение, когда нравы, понятия и сама жизнь изменились настолько, что даже не верится, что у нас были сороковые и шестидесятые годы, делать характеристику ‘Современника’ и ‘Русского слова’ как журналов было бы, уж конечно, и скучно для того, кто взялся бы за эту работу, и еще скучнее для того, кому пришлось бы ее читать. Если каждый писатель не переживает своего поколения, то так же не переживает его и журнал, в котором работал этот самый писатель. Живым людям нужно живое, нужно то, чем они живут в свое время, что близко им, что заставляет их думать и волноваться, и чувствовать, и размышлять. Поэтому, говоря о ‘Современнике’ и ‘Русском слове’, я вовсе не думаю беспокоить тени этих сослуживших свою общественную службу публицистских органов, я буду делать собственно характеристику того времени, его течений, его направлений, его стремлений, симпатий и умственного темперамента.
‘Современник’ действительно был журнал более серьезный и разрешавший иные вопросы, чем ‘Русское слово’. Может быть, это зависело от состава его сотрудников, но, пожалуй, еще больше и от времени, в которое он издавался. ‘Современник’ начал занимать свое руководящее положение в 1855 году, когда ‘Русского слова’ еще не существовало. Когда же ‘Русское слово’ начало приобретать значение, то есть когда в 1860—1861 годах в нем явились Писарев и Зайцев, Добролюбов уже умер, освобождение крестьян свершилось, а вскоре выбыл из ‘Современника’ и Чернышевский. Таким образом, ‘Современник’ и ‘Русское слово’ прежде всего принадлежат разному времени.
Пока не начались реформы, ‘Современник’ отдал свои силы популяризации общих исторических понятий и первоначальных общих идей из области литературы. В это первое время, когда в жизни пахнуло чем-то освежающим и свободным, и читатели и писатели только готовились еще для того будущего, которое их ждало и было впереди. Это будущее наступило вместе с первыми идеями реформ, и задачами реформ определились и задачи журналистики. Статьи ‘Современника’, с которыми он выступил на разрешение выдвинувшихся вопросов, составляли действительно настолько замечательное и самостоятельное явление, что даже европейская экономическая литература, считавшая за собою никак не менее ста лет, не имела у себя ничего подобного. Я перечислю только некоторые из статей Чернышевского, посвященных крестьянскому вопросу. Статья по поводу ‘Русской беседы’, об общинном владении, статья по поводу книги Гакстгаузена, ‘О поземельной собственности’, ‘Критика философских предубеждений прошв общинного владения’, ‘Экономическая деятельность и законодательство’, ‘Суеверие и правила логики’. Труден ли выкуп земли?’, ‘О необходимости держаться возможно умеренных цифр при определении величины выкупа усадеб’, наконец, перевод политической экономии Стюарта Милля и примечания к нему. Затем, в области беллетристики, представителями которой явились теперь Тургенев и Островский с навеянными на них временем вопросами, содержание произведений зависело вполне от общего умственного движения. Новое содержание беллетристики, в связи с изменениями внутренних и общих условий, определило и характер критики Добролюбова. Это был плотный клубок, в котором все было тесно связано одно с другим и зависело одно от другого. Тут ничего нельзя было ни выпустить, ни прибавить,— до того все общественное мышление, какие бы оно ни принимало формы, было цельно и последовательно-логично. И ‘Русское слово’ создалось тою же логичностью общественного мышления. Оно явилось уже в такое время, когда острый момент всех вопросов миновал. Освобождение крестьян (худо или хорошо) теперь уже свершилось, а остальные реформы, последовавшие за освобождением, конечно, не могли заполнить всей журналистики или составить ее исключительный интерес. О судебной реформе, о земстве было достаточно двух-трех статей. Что же затем могло составить содержание ежедневной печати и журналистики, в чем могли заключаться интересы общества, что ему было нужно, о чем оно думало или хотело думать? Внутренняя политика в своих дальнейших вопросах стояла вне компетенции общества и журналистики и до обсуждения не допускалась. А между тем освобождение и новый суд, а потом и земские учреждения открывали очень широкий простор для новых вопросов и идей, непосредственно с ними связанных и как бы на время заслоненных таким грандиозным делом, как освобождение. Этим новым очередным вопросом было выяснение личности, ее положения, ее развития, ее общественного сознания и вообще ее внутреннего значения, содержания и отношения к обществу и к общему прогрессу. До сих пор, думая о реформах и переменах в учреждениях, как бы забывалось, что их на своих плечах должна вынести личность, говорили только о новых мехах, до времени умалчивая о вине. Нельзя сказать, чтобы и о вине не было речи. О нем хорошо помнила консервативная печать, и ‘Русский вестник’ усиленно доказывал, что, прежде чем шить новые мехи, нужно приготовить вино, то есть отложить реформы, пока подготовятся люди. Но если не приготовить раньше новых мехов, куда же влить новое вино? Кажется, прогрессивная печать была в этом отношении последовательнее.
Итак, личность как личность не составляла задачи ‘Современника’, и задача эта досталась на долю той последующей журналистики, для которой реформы и ближайшие, связанные с ними вопросы являлись уже чем-то прошлым. Для этой части журналистики настоящее заключалось в вопросе о личности, которой теперь, как кажется, и наступила очередь занять главное внимание общества. Любопытно, что Н. Г. Чернышевский в это же время, когда Писарев выступил с разрешением личных вопросов в ‘Русском слове’, написал ‘Что делать?’ — роман, специально посвященный вопросу о личном счастье и лучшем личном устройстве жизни. Очевидно, что в новом движении его мысли была логическая связь с предыдущим движением.
Конечно, не Писарев и не Зайцев создали вопрос о личности, еще за много до них этот вопрос нашел в Герцене даровитого исследователя и популяризатора, как в том, что он писал в России начиная с ‘Кто виноват?’, так и в том, что он писал за границей. Мне случалось встречать многих, теперь уже сорока- и сорокапятилетних людей, которые именно из Герцена усвоили себе теорию личности (и в практическом ее приложении не сделали чести своему учителю), а из Писарева, которого они хотя и читали, не усвоили ничего. Случилось это потому, что между тем, что говорил Писарев, и тем, что говорил Герцен, была разница частию в содержании, а еще более в объеме и характере их умственного захвата. Как сказали бы в то время, Герцен был эстетик, Писарев — реалист (нигилист). Поэтому Герцен был менее радикален (хотя и считался революционером мысли) и оберегал известные традиции, которых как бы не признавал Писарев. Я говорю ‘как бы’ потому, что и Писарев не рубил всех традиций и часто пугал и вводил в недоразумение лишь резкостью своих приговоров.
‘Русское слово’, взявшее на себя ответы на запросы личности, вовсе не являлось чем-то обособленным. Оно было лишь другой стороной медали, первую сторону которой представлял ‘Современник’. Если ‘Современник’ говорил преимущественно о новых мехах, то ‘Русское слово’ говорило о новом вине, которое должно их наполнить. Но как ‘Современник’, разрешая экономические, общественные и политические вопросы, не обходил вопросов бытовых и личных, так и ‘Русское слово’, разрабатывая личные вопросы, не обходило и всех остальных. Таким образом, ‘Современник’ примыкал своими бытовыми и личными вопросами к ‘Русскому слову’, а ‘Русское слово’ статьями политического, общественного и экономического содержания примыкало к ‘Современнику’. Оба журнала, несмотря на то что хронологически шли один за другим, принадлежали к одному периоду движения общественной мысли и являлись первыми пионерами в области тех вопросов, разрешение которых сообщало им специальный цвет и характер, создало каждому законченную и определенную физиономию. Областью ‘Современника’ были учреждения и порядки, областью ‘Русского слова’ — интеллигентная личность.
Умственная физиономия Писарева выяснилась достаточно определенно уже в его первых статьях. Первою большою статьею, с которой Писарев выступил в ‘Русском слове’, был ‘Аполлоний Тианский’ (кандидатская диссертация Писарева, в собрание сочинений его она не вошла). В этой диссертации, написанной по источникам и обнаружившей большую начитанность, Писарев высказывает вполне определенный взгляд на политику, общество, религию (второе заглавие диссертации: ‘Агония древнего римского общества в его политическом, нравственном и религиозном состоянии’) и на общем фоне картины, на первом его плане, выдвигает замечательную личность Аполлония Тианского, хотевшего обновить нравственно погибавший древний мир. Аполлония хотя и обоготворили, но учение его не нашло себе ревностных последователей, и обновить мира ему не удалось, Учение его было философией, а не религией. Реформировать принцип существующей религии Аполлоний не мог потому, что поддерживал существующее, стараясь только подкладывать в него другой смысл, которого, однако, масса не сознавала. Восставая против отдельных уклонений от нравственности, он не дал нового, лучшего кодекса. ‘Мудрость оставалась замкнутою святынею и ни разу не спускалась до понимания малых сих и нищих духом’,— так кончает Писарев.
Не в том, что Писарев говорит, а в том, чего он не говорит, с чем он не соглашается и что он отрицает, видно, чего он хочет. Выбор темы для диссертации был, очевидно, навеян на Писарева обстоятельствами времени и параллелями, которые при чтении источников не могли не возникнуть в нем, как в мыслящем человеке. И величавая, строгая, серьезная личность глубоко нравственного Аполлония Тианского, остановившая на себе внимание Писарева, тоже указывает на значение, которое он уже придавал личности. Наконец, во всей диссертации проходит отрицательный прием изложения и чувствуется смелость мысли, не пугающейся никаких логических выводов и решительных заключений. Сравнительно с тем, что писал потом Писарев, ‘Аполлоний Тианский’, конечно, изложен относительно скромно, потому что все-таки это была диссертация, но в то же время эта диссертация наметила уже, куда и как пойдет Писарев.
В ‘Схоластике XIX века’, написанной года два спустя после ‘Аполлония Тианского’ и напечатанной в ‘Русском слове’ в одно с ним время (1861 год, статья эта, как мне помнится, тоже не вошла в собрание сочинений Писарева), Писарев выступает уже публицистом и выставляет определенную программу, которой потом и держится. ‘Наша изящная словесность,— говорит он,— представляет интерес преимущественно психологический, она рассматривает человека, а не гражданина. Главные пружины романического интереса обыкновенно скрываются во внутреннем развитии отдельных характеров. В этом отношении литература служит верным отражением жизни, у нас каждый занят собою и своим семейным бытом, гражданские доблести и патриотическое чувство пробуждаются только тогда, когда всем угрожает опасность. Но и тут соединяют людей отдельные личные интересы’ (Писарев прибавляет: ‘Мне кажется’). ‘Трудно решить a priori,— говорит он,— составляет ли эта разрозненность черту русского характера или простое временное следствие внешней организации нашего общества, но как бы то ни было, факт существует, и из него нужно извлечь пользу. Вместо того чтобы проповедовать гласом вопиющего в пустыне о вопросах народности и гражданской жизни, о которых молчит изящная словесность, наша критика сделала бы очень хорошо, если бы обратила побольше внимания на общечеловеческие вопросы, на вопросы частной нравственности и житейских отношений. В уяснении этих вопросов нуждается всякий, они затемнены и запутаны разным старым хламом, который не мешало бы отодвинуть в сторону, чтобы всем и каждому можно было непредубежденными глазами взглянуть на свет божий и на добрых людей. Наша беллетристика дает повод к обсуждению разных сторон нашей вседневной жизни, а эти стороны нуждаются в пересмотре и в расчищении. Это выразил еще в ‘Петербургском сборнике’ талантливый и рыцарски честный человек, автор статьи ‘Капризы и раздумье’ (Герцен), и эта мысль нашла себе полное сочувствие в теплой душе Белинского. Отношения между мужем и женою, между отцом и сыном, матерью и дочерью, между воспитателем и воспитанником — все это должно быть обсуживаемо и рассматриваемо с самых разнообразных точек зрения. И это обсуждение не должно привести к составлению законов семейной нравственности. Боже упаси! Догматизм вреден в таких отношениях, в которых не должно быть ничего условного, в которых понятие обязанности должно совершенно уступить место свободному влечению и непосредственному чувству. Выражать свои мысли и убеждения об условиях домашней жизни должно не для того, чтобы навязать эти мысли современному обществу, а для того, чтобы натолкнуть его на мысль о необходимости подвергнуть тщательному и смелому пересмотру существующие формы, освященные веками и потому подернувшиеся вековою плесенью’.
Эти мысли повторяет Писарев не раз в своих последующих статьях. ‘Дайте мне человека, с человеком хочу возиться’,— говорит он. И этому человеку он нигде не навязывает своих взглядов, не дает ему катехизиса, не предписывает ему заповедей. Он хочет действовать, как фермент, шевеля и расшевеливая мысль и возбуждая ее на самостоятельную работу. Он не поучает, он только думает и вызывает читателя думать вместе с собою. Вывести мысль из инерции, возбудить критическую самостоятельность мысли и пробудить личное чувство — вот все, к чему Писарев стремится и чего он желает достигнуть. В одной из статей Писарев говорит, что с каждым в жизни бывает, когда одна какая-нибудь мысль, одно слово заставляют его очнуться и приняться за внутреннюю перестройку, и тогда-то начинается генеральное выкидывание за борт. Это-то ‘выкидывание за борт’ и есть начало того спасительного обновления, без которого невозможна разумная жизнь. И Писарев во всех своих статьях роется на всякие лады в своей душе и в душе читателя, возбуждая его на подобную работу. Считая умную и развитую личность основанием всякого порядочного общежития, Писарев заботится только о ней и думает, что всякое другое понимание общественно-критических задач не приведет ни к чему. Поэтому ему кажется, что наша литературная критика берется за дело не с того конца. Если у нас есть только личность, но нет общества, то как же судить об обществе, как наблюдать за проявлениями его жизни, когда общества нет и когда жизнь общества ни в чем не проявляется? ‘Задача действительно мудреная,— говорит Писарев (‘Схоластика XIX века’),— и за решение этой задачи критика наша берется (‘сколько мне кажется’,— прибавляет он) не так, как следовало бы. За неимением общества она старается его выдумать, она пытается привить к нам общественные интересы и истощается в благородных, но бесполезных усилиях, она забывает, что критика может только обсуживать существующие явления, выражать потребности, носящиеся в обществе, а не порождать новые явления и не будить в обществе такие потребности, для которых еще нет почвы в действительности’. Таким образом, Писарев желает, чтобы общественно-умственное движение шло снизу вверх, а не сверху вниз, и политическим прогрессивным влияниям противупоставляет психологические влияния.
Это любопытная особенность в критике-публицисте того времени, когда шло такое сильное обновление в области политических понятий. Но это объясняется его взглядом на политическую зрелость. В ‘Реалистах’ он говорит: ‘Кто в Англии считается дураком, тот в Турции мог бы прослыть за очень порядочного человека. Когда общество доходит до известной высоты развития, тогда оно начинает требовать от своих членов, чтобы у них были определенные и сознательные убеждения и чтобы они держались за свои убеждения. Кроме обыкновенной честности, является тогда еще высшая честность— честность политическая. Воспитавши в самом себе великое чувство политической честности, общество начинает вменять его в обязанность каждому из своих членов, и тем более таким людям, которые, опираясь на свои умственные дарования, присвоивают себе право действовать словом или пером на развитие общественных убеждений’. Таким образом, как бы отодвигая политическую зрелость и устраняя политику из критической области, Писарев в других своих не критических статьях отводил ей место и в политических и экономических вопросах шел рука в руку с Чернышевским. Только в вопросах бытовых и личных он держал себя вполне независимо и, при всем своем глубоком уважении к Добролюбову, обвинял его не раз в уступчивости и непоследовательности. В одном месте ‘Реалистов’ Писарев говорит, что если бы Белинский и Добролюбов поговорили между собою с глазу на глаз, с полною откровенностью, то они разошлись бы между собою на очень многих пунктах. ‘А если бы мы (Писарев) поговорили таким же образом с Добролюбовым, то мы не сошлись бы с ним почти ни на одном пункте. Читатели ‘Русского слова’ знают уже, как радикально мы разошлись с Добролюбовым во взгляде на Катерину, то есть в таком основном вопросе, как оценка светлых явлений в нашей народной жизни’. Добролюбов говорит, что Катерина — ‘светлый луч в темном царстве’, а Писарев делает ей такую характеристику: ‘Вся жизнь Катерины состоит из постоянных внутренних противоречий, она ежеминутно кидается из одной крайности в другую, она сегодня раскаивается в том, что делала вчера, а между тем сама не знает, что будет делать завтра, она на каждом шагу путает и свою собственную жизнь, и жизнь других людей, наконец, перепутавши все, что было у нее под руками, она разрубает затянувшиеся узлы самым глупым средством — самоубийством, да еще таким самоубийством, которое является совершенно неожиданно для нее самой’. Оценку Добролюбова Катерины Писарев называет увлечением, он говорит, что Добролюбов поддался порыву эстетического чувства и что ‘ни одно светлое явление не может ни возникнуть, ни сложиться в ‘темном царстве’ патриархальной русской семьи, выведенной на сцену в драме Островского’.
В возражениях, которые делал Добролюбову Писарев, выразилась только его последовательность. Писарев глубоко уважал Добролюбова. Но он не мирился с тем, что называл ‘эстетикой’, которую он считал игрой в красивые слова и чувства, самым прочным элементом умственного застоя и самым надежным врагом разумного прогресса. Конечно, Писарев понимал эстетику только в этом смысле, то есть как помеху для здравого критического анализа явлений жизни, чувств и поступков людей, а не в том, что сапоги — выше Шекспира. ‘Литературные противники нашего реализма,— говорит Писарев,— простодушно убеждены в том, что мы затвердили несколько филантропических фраз и во имя этих афоризмов отрицаем сплошь все то, из чего нельзя изготовить обед, сшить платье или выстроить жилище голодным и прозябшим людям’. Конечно, подобные обвинения не были серьезны и делались лишь в пылу полемического задора, который Писарев имел талант вызывать.
Проповедуя, что только мысль может переделать и обновить весь строй человеческой жизни, Писарев называл безусловно полезным только то, что заставляет людей задумываться и что помогает им мыслить. ‘Конечная же цель всего нашего мышления и всей деятельности каждого честного человека,— говорит Писарев,— состоит все-таки в том, чтобы разрешить навсегда неизбежный вопрос о голодных и раздетых людях, вне этого вопроса нет ничего, о чем бы стоило заботиться, размышлять и хлопотать’. И, перенося эту цель в область художественного творчества, Писарев требовал, чтобы поэт, например, понимал вполне глубокий смысл каждой пульсации общественной жизни, чтобы поэт знал и понимал все, что в данную минуту интересует самых лучших, самых умных и самых просвещенных представителей его века и его народа, и чтобы каждый писатель писал, как Берне, кровью своего сердца и соком своих нервов. ‘Кто пишет иначе, тому следует шить сапоги и печь кулебяки’.
Как высоко ставил Писарев призвание и задачи поэта, читатель увидит из следующей, довольно длинной выписки из ‘Реалистов’, которую я считаю необходимым сделать в умственных интересах самого читателя, если он недостаточно знаком с Писаревым. ‘Чтобы действительно писать кровью сердца и соком нервов, необходимо беспредельно и глубоко сознательно любить и ненавидеть. А чтобы любить и ненавидеть и чтобы эта любовь и эта ненависть были чисты от всяких примесей личной корысти и мелкого тщеславия, необходимо много передумать и много узнать. А когда все это сделано, когда поэт охватил своим сильным умом весь великий смысл человеческой жизни, человеческой борьбы и человеческого горя, когда он вдумался в причины, когда он уловил крепкую связь между отдельными явлениями, когда он понял, что надо и что можно сделать, в каком направлении и какими пружинами следует действовать на умы читающих людей, тогда бессознательное и бесцельное творчество делается для него безусловно невозможным. Общая цель его жизни и деятельности не дает ему ни минуты покоя, эта цель манит и тянет его к себе, он счастлив, когда видит ее перед собою яснее и как будто ближе, он приходит в восхищение, когда видит, что другие люди понимают его пожирающую страсть и сами с трепетом томительной надежды смотрят вдаль, на ту же великую цель, он страдает и злится, когда цель исчезает в тумане человеческих глупостей и когда окружающие его люди бродят ощупью, сбивая друг друга с прямого пути’.
Предъявив поэтам такое требование, Писарев не мог не прийти к заключению, ‘что у нас поэтов нет, никогда не было, никогда не могло быть и, по всей вероятности, очень долго еще не будет’. ‘У нас,— говорит Писарев,— были или зародыши-поэтов, или пародии на поэта’. К зародышам он причисляет Лермонтова, Гоголя, Полежаева, Крылова, Грибоедова, а к пародиям — Пушкина и Жуковского. Первые остались на всю жизнь в положении зародышей, потому что им нечем было питаться и некуда было развиться, силы у них были, но не было ни впечатлений, ни простора. Что же касается ‘пародий’, то Писарев относится к ним очень сурово. Он думает, что Жуковский и Пушкин (процветавшие, ‘яко крин’, и щебетавшие, как птицы певчие) ничем уже не связаны с современным развитием нашей умственной жизни и потому имена их должны скоро забыться или превратиться для русских людей в такие же пустые звуки, в какие уже давно превратились имена Ломоносова, Сумарокова, Державина. ‘С именем Жуковского уже свершилось это превращение,— говорит Писарев,— но Пушкина мы все еще не решаемся забыть, или, вернее, мы боимся признаться самим себе, что мы его почти совсем забыли’.
Этот страстно и последовательно мысливший, отважный и бесстрашный идейный боец, в течение многих лет лишенный живых, непосредственных впечатлений и от-‘ того думавший еще сосредоточеннее, должен был на тех, кого он звал эстетиками, производить своими решительными приговорами весьма понятное впечатление. Конечно, эстетики не могли думать так, как думал Писарев, и мало того, что они не могли думать, как он, они не были в состоянии и понять, почему он так думает. Следовательно, исчезала даже малейшая возможность для умственного сближения. Отсюда неизбежно должно было получиться то ауканье, о котором говорит Писарев, разъясняя отношения Базарова к его старикам. Базаров, по сравнению Писарева, взобрался слишком высоко на дерево, откуда и ходу нет назад и спуститься невозможно, а старикам так же невозможно подняться кверху. И Писарев не мог не забраться на крайние умственные верхи, не мог ни думать иначе, ни говорить иначе. В Писареве свершалась глубокая и сильная внутренняя работа и полная перестройка понятий, которая при его страстности принимала чуть не горячечный характер. Это был целый громадный внутренний переворот, справиться с которым мог только очень сильный ум, способный глядеть лишь вперед и расставаться без жалости с тем, что оставлял он назади. Такой именно ум и был у Писарева. Масса новых открытий и истин, созданных колоссальными успехами новейшего естествознания и точных наук, и новейшие исследования в области политических и экономических знаний вошли в него какой-то светозарной силой, разлили повсюду свой свет и осветили все его умственные потемки. И всем своим существом Писарев почувствовал, что только в этом свете и заключается та истина, которая, наполнив все его существование, составляет нескончаемый источник его умственного и нравственного существования. Насколько страстно Писарев воспринял этот новый свет, настолько же он явился и страстным проповедником тех новых мыслей и идей, которые этот свет в нем вызвали. Несмотря на массу работы, которую Писарев произвел, он считал ее еще далеко не оконченной. Он хотел перебрать и пересмотреть всю массу литературных памятников, оставленных нам отжившими поколениями, чтобы выбрать из этой массы то, что может содействовать нашему умственному развитию и объяснить, каким образом мы должны распоряжаться этим отборным материалом. ‘Такая обширная задача,— говорит Писарев,— не по силам одному человеку, но я, с своей стороны, постараюсь все-таки со временем подвинуть это дело вперед, представляя моим читателям ряд критических статей о тех писателях, которых чтение я считаю необходимым для общего литературного образования каждого мыслящего человека’. Статья ‘Пушкин и Белинский’ была, кажется, началом этой работы, которой Писареву окончить не пришлось. Значение Писарева заключается не в умственном наследии, которое он оставил. Пройдет еще несколько лет, и его так же не будут читать, как не будут читать тех авторов, по поводу которых он писал. Писарев был слишком живой человек, слишком человек своего времени, чтобы не жить исключительно его горестями и радостями. Время вызвало его и на всю ту работу, которую он произвел и которую он сознательно считал необходимою. К Писареву вполне применимо то, что он говорит о Белинском, подобном же страстном и искреннем борце за истину и просвещение. ‘Для мыслителей, подобных Белинскому, необходима живая и беспрерывная умственная связь с настоящими страданиями и радостями настоящих людей. Для них необходимо размышлять о действительной жизни и откровенно передавать свои размышления всем тем людям, которые могут и желают их понимать. Эти мыслители только тем и счастливы, только тем и живут, что пробуждают в человеческих умах деятельность мысли и сознательное стремление к разумному, светлому и далекому, очень далекому будущему’. И вся литературная критика Писарева имела этот же жизненный характер, ему было нужно не литературное произведение, а люди, которые в нем изображены, чтобы разобрать, как они живут, чем они сами себе портят жизнь и отчего они несчастны. Поэтому, вероятно, найдутся историки литературы, которые затруднятся поставить его имя рядом с Белинским и Добролюбовым.
К Писареву совсем неприменим обыкновенный прием оценки писателей. Все его идеи как бы концентрируются на его собственной личности, на его внутренних силах, это не ученый, оставляющий какое-нибудь открытие, не мыслитель, создающий руководящую систему, Писарев не сделал никакого открытия и не создал никакой системы. Во всем, что он писал, вы чувствуете на первом плане его собственную личность, с обуревающими ее вопросами, с открыто происходящей внутри ее работой, заключающейся не столько в указании того, что нужно для правильного вывода, сколько в отрицании того, что ему мешает. Писарев очень хорошо понимал, что именно в этом приеме и заключалась его сила, и в положительные построения не пускался, желая лишь возбуждать мысль и. ее критическую самодеятельность. Поэтому он и своих мыслей и заключений не считал ни безошибочными, ни обязательными. Отрицая умственный деспотизм и требуя не того, чтобы с ним соглашались, Писарев хотел, чтобы каждый думал самостоятельно и сам, без частных указаний, устраивал свою жизнь на общих началах правды, добра, любви и справедливости. В этом и заключалась теория эгоизма, которую он проповедовал.

XX

‘Русское слово’ было так же невозможно без Зайцева, как оно было невозможно без Писарева. Только вместе, пополняя один другого, они составляли одно целое, совершенно как в ‘Современнике’, в котором цельность была возможна лишь при совместной работе Чернышевского и Добролюбова.
Разница между Писаревым и Зайцевым заключалась не в содержании их идей — они думали одинако, а в употреблении, которое они из них делали. Писарев был пропагандист, Зайцев — боец, Писарев прокладывал широкую дорогу и рубил крупные деревья, Зайцев занимался больше подробностями этой дороги. Писарев бил более сильным и далеким ударом, Зайцев — уда рами близкими, мелкими и частыми. Соответственно этому разному характеру сил была разница и в том, что они писали. Писарев вел критический отдел, Зайцев — библиографический листок. Но читатель очень ошибется, если подумает, что этот листок Зайцев вел, как ведут обыкновенно библиографию. У Зайцева библиография была не сухим и скучным отзывом о книгах,— это была пропаганда и публицистика в форме библиографии, живая, горячая, боевая, писанная именно кровью сердца и соком нервов. Каждый отдельный отзыв заключал в себе цельную, законченную мысль, и все эти отдельные мысли составляли одно законченное общее, проникнутое одной идеей. Зайцев имел хорошее специальное (сколько мне помнится, он был медик) и широкое, законченное образование. Поэтому Зайцев во всех областях — в литературе русской и иностранной, в истории, политике, естествознании — чувствовал себя хозяином и, как хозяин, распоряжался со своим материалом, сообщая ему ту или иную группировку. Теперь этот прием не практикуется, да, может быть, он и не нужен, но тогда, когда читатель рос и воспитывался на общих идеях, для публицистского органа, как ‘Русское слово’, именно этот-то прием и был силой, ибо сообщал журналу полное единство.
По темпераменту и складу понятий Зайцеву удавались больше всего политические, боевые статьи, как большие, так и малые, в них была вся его сила, и он это знал. Статьи критические и теоретические ему не удавались и проходили незамеченными (их, впрочем, он почти и не писал). Но зато там, где требовалось напасть на противника, подметить слабые стороны, выискать нелепости и противоречия, Зайцев был незаменим и неподражаем. Свежесть, молодость, последовательность, свободное и игривое изложение делали каждую библиографию и политическую статью Зайцева цельной, живой, блестящей вещью, читать которую было истинным наслаждением. Яркий талант Зайцева не мог не привлекать к нему симпатий свежих и молодых читателей, и те, кто его читали, так же не забудут его, как и своей молодости.
Но не один талант составлял привлекательность Зайцева. К нему тянула его искренность, правдивость и та не знавшая никаких уступок страстность, с какой он обличал всякую фальшь и ложь, с какой он выступал на защиту всего слабого и претерпевающего. Привлекали не одни его хорошие слова, а то, что чувствовались у него и такие же хорошие дела.
Кроме библиографического листка и отдельных статей, Зайцев давал время от времени обзор текущей печати под общим заглавием ‘Перлы и адаманты русской журналистики’. Для такого искусного открывателя перлов и адамантов, каким был Зайцев, время было особенно благоприятно. Внешние события (начиная с 1862 года) заключались в пожаре Щукина двора, в приостановлении ‘Современника’ и ‘Русского слова’ на полгода и в польском восстании. События эти произвели полный переполох в общественном мнении и совершенно подавили журналистику. Растерянность ее была до того велика, что писатели, казалось, вполне установившегося образа мыслей складывали свое либеральное знамя и переходили в издания, в которых они прежде считали бы за стыд работать. Что же касается таких журналов, как ‘Библиотека для чтения’, ‘Отечественные записки’, ‘Эпоха’ Достоевского, сменившая его же ‘Время’, и даже либеральный ‘Голос’ (‘Русский вестник’ уж и раньше начал обнаруживать твердость), то они в одно и то же время старались делать и шаг вперед, и шаг назад. С одной стороны, они чувствовали, что нельзя не идти вперед, с другой — их пугало, что либерализм порождает нигилизм, а нигилизм приводит к событиям. Впрочем, более последовательные, не затрудняясь ни колебаниями, ни сомнениями, ополчились без всяких размышлений против ‘нигилистов’ и ‘стриженых барышень’, точно это они произвели все смуты и польское восстание. Дошло даже до сравнения нигилистов с коровами. Так, один московский поэт сказал, что нигилист обязан уважать корову как свою родственницу, но находящуюся пока в диком и необразованном состоянии.
Вот в это-то время общего умственного омрачения и явился ряд таких общественно-обличительных романов, как ‘Взбаламученное море’, ‘Некуда’, ‘Марево’, и в каждой книжке каждого журнала проскакивало какое-нибудь обвинение против нигилистов, а кстати (чаще — некстати) приплеталось и ‘Русское слово’. Растерявшаяся журналистика ничего не могла сообразить и решительно не знала, о чем ей думать и как думать. ‘Отечественные записки’ впали, по выражению Зайцева, в детство, ‘Библиотека для чтения’ печатала и одно время и ‘Некуда’, и статьи Евгении Тур, совмещая, таким образом, несовместимое и раскрывая свою полную умственную наготу, такой же наготой отличалась и ‘Эпоха’, которую, впрочем, она старалась прикрыть ‘почвой’, что же касается беллетристики, то, как сказал Зайцев, она и драмы перекладывала в романы (‘Разлад’ Я. Полонского). Характеризуя это умственно-смутное время, ‘Эпоха’ сказала, что ‘славянофилы победили’, а ‘Московские ведомости’ — что общество отрезвилось. Какими же внешними признаками выразилась ‘победа славянофилов’?
Когда общество и журналистика усумнились в самих себе, когда все разбежались врассыпную и недавнее еще умственное возбуждение сменилось умственной паникой, жизнь, отвернувшаяся от общественных задач, потеряла всякий смысл, а умственные силы, направлявшиеся раньше на разрешение общественных вопросов, оказались теперь свободными. Томительное душевное состояние, явившееся вслед за этой паникой, охватившей общественную мысль, разрешилось, как и всегда в подобных случаях, отыскиванием лично виноватых и обвинением друг друга. Вместо рассуждения об общих делах теперь стали говорить о личных, и, вместо того чтобы успокоить встревоженную мысль на общих идеях, раздраженное и неудовлетворенное личное чувство искало дела в личной полемике. Полемика, точно поветрие, точно повальная болезнь, охватила всех, и никогда еще не доходила до таких поистине чудовищных размеров, когда исчез не только всякий такт и благопристойность, но исчез даже всякий стыд перед печатным словом. Противники подыскивали самые крупные и отборные ругательства, и нужно отдать полемизаторам справедливость, что они ушли по этому пути так далеко, что уж дальше идти было некуда. В виде небольшого образчика той художественности, до которой дошла теперь полемика, приведу одно полемическое выражение ‘Отечественных записок’ (Дудышкина). Журнал этот сказал, что ‘Русское слово’ только тем и дышит, что пережевывает мертвую слюну Добролюбова. ‘Перебранки,— говорит Зайцев, перечисляя перлы и адаманты журналистики,— доходящие до таких изумительных непристойностей и составляющие главную и самую видную часть журналистики, свидетельствуют о плачевном состоянии литературы. Они показывают, что область, подлежащая литературе, доведена до самых микроскопических размеров, что на ней не осталось ровно ничего, кроме самой журналистики и личностей, подвизающихся на поприще ее. Журналы друг другу и сами себе опротивели до крайности, но за неимением другого дела должны заниматься друг другом, что не способствует смягчению и умиротворению их взаимных отношений. Дело доходит, наконец, до того, что существование какого-нибудь направления в журнале объявляется нелепостию, подвергается шуткам и насмешкам. Возвещается, что в жизни нет ничего, чтобы могло дать журналу какое-нибудь направление’ (слова ‘Библиотеки для чтения’). Даже ‘Современник’ и ‘Русское слово’, журналы, отличавшиеся наибольшим самообладанием, были увлечены общим настроением. Разноречие между ‘Русским словом’ и ‘Современником’ (редакции гг. Антоновича и Жуковского) началось с появления ‘Отцов и детей’. Критик ‘Современника’ и Писарев резко разошлись во взглядах на этот роман. Находя, что Тургенев отнесся несочувственно к своему герою и, следовательно, питает подобное же несочувствие и ко всему молодому поколению, ‘Современник’ отозвался не только очень резко о самом романе, но даже отрицал и существование базаровского типа, считая его за карикатуру. Напротив, Писарев, оставляя в стороне намерения Тургенева, высказал, что подобный тип не только существует, но что он даже полезен обществу. Тургенев, как эстетик и человек другого поколения, разумеется, не мог уловить и вполне выяснить черты своего героя, но отнесся к нему, как к представителю современного реализма, беспристрастно. Критике осталось только разъяснить и дополнить черты, которые Тургенев упустил из виду. Таково было мнение Писарева. Через два года после первого обмена мнений в 1862 году ‘Современник’ в разгаре общего полемического настроения, разбирая ‘Взбаламученное море’ Писемского, снова коснулся Базарова и хотя не назвал критика ‘Русского слова’, но по его адресу послал фразу о ‘критиках-детях’ и о ‘простоватых слушателях, принимающих за комплименты деликатные колкости Тургенева’, статью же ‘Нерешенный вопрос’ (‘Реалисты’) принял как прямой вызов. ‘Русское слово’, однако, уклонилось на этот раз от полемики и ответило короткой заметкой, что не желает полемизировать, потому что сознает всю бесполезность полемики, особенно в такое время, когда она, ‘кроме удовольствия нашему журнальному стаду’, не может оказать существенных услуг литературе. Писарев не только уклонился от полемики, но в ‘Нерешенном вопросе’ взял на себя защиту базаровского типа от клеветы, которую взвела на него остальная журналистика, и задумал показать значение базаровского элемента в жизни общественной и семейной, в науке и искусстве. Защищая базаровский тип, Писарев защищал собственно молодое поколение. Но что могла поделать эта защита и кого мог успокоить и убедить голос одного Писарева, тем более что причины общего разъединения лежали не в базаровском типе.
К этому времени применяется вполне то, что писал мне Благосветлов двумя годами позже по поводу ‘Дела’, из которого ушли Писарев и Зайцев. ‘Причина разъединения лежит не во мне,— писал Благосветлов,— а в духе времени, в том боязненном настроении общества и в личных интересах, которые управляют всем. И Писарев и Зайцев — оба утонули в этой каше. Я подал бы всегда руку примирения своему злейшему врагу ради общего хорошего дела, но бесполезно. Достаточно какой-нибудь сплетни, чтобы опять разъединить и поссорить. Плохо наше молодое поколение…’
Конечно, в поводах к этому письму примешивалось немного личного чувства и самого Благосветлова, но что настроение было вообще болезненное, что разъединение было той кашей, в которой утонули даже лучшие люди, что раздор проник в самое сердце журналистики — в этом Благосветлов не ошибался. В зиму 1865/66 года жил я уже в Вологодской губернии и получил от Зайцева приглашение вступить в коалицию против Благосветлова. Предполагалось свершить coup d’etat {государственный переворот.} и устранить Благосветлова (не помню, от главенства или совсем от журнала). Зайцев уже списался с Писаревым, находившимся в заключении, и получил его согласие. Мне казалось, что, заняв втроем место Благосветлова, мы все-таки не разрешили бы общего вопроса,— кто-нибудь оказался бы четвертым, то есть вне нас троих, кроме того, мне не думалось, чтобы в том положении, в котором мы все тогда находились (один только Зайцев был на свободе), было возможно ведение журнала, и в этом смысле я ответил Зайцеву. Характерно, что к этому же времени относится и намерение сотрудников ‘Современника’ свершить нечто подобное с Некрасовым. Разлад и разъединение чувствовались везде и во всем, но скоро стало и еще хуже…
В 1866 году ‘Современник’ и ‘Русское слово’ были запрещены совсем, но это было лишь видимою смертью этих двух главных представителей журналистики шестидесятых годов. ‘Современник’ уже умер со смертью Добролюбова и удалением Чернышевского. ‘Русское слово’ жило дольше потому, что жить начало позже, но и оно готовилось к смерти и само не могло существовать при тогдашних общественных условиях. Когда я приглашал к участию в ‘Деле’ Зайцева, и мне еще верилось, что от нас самих, то есть работников, зависит вернуть лучшие журнальные времена, и в числе доводов указывал на умственные интересы молодого поколения, то Зайцев мне ответил, что из личных причин готов бы согласиться на мое предложение. ‘При этом, конечно,— писал он,— я нимало не увлекался теми соображениями об интересах молодого поколения, которые вы представляли мне. Я слишком хорошо знаю сущность журналистики пашей, чтобы связывать с ней что бы то ни было высокое, хорошее и честное. Восстановление прежнего ‘Русского слова’ — дело невозможное ни при каких условиях, а тем более при нынешних. Это невозможно, как нельзя возвратить себе юношеские годы с их иллюзиями, как нельзя забыть опыт жизни и все пережитое до сих пор’.

<ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЕ НАБРОСКИ>

20 сентября 1883 года

Лет десять назад, после разговора о моей поездке в Сибирь, Григорий Захарьевич Елисеев заметил: ‘А вам бы написать свои воспоминания’. Мысль эта, высказанная Елисеевым, может быть, вскользь, мне понравилась. Лет через пять, живя в Выборге, я написал кое-что о моем первом знакомстве с Пекарским, Михайловым, Чернышевским. Не знаю, нашлось ли бы время продолжать то, что я начал в Выборге, если бы не похороны Тургенева.
Не вчера и не сегодня начались нападки на людей шестидесятых годов, но после убийства Александра II, с воцарением Александра III, когда убийство его отца прямо приписывали влиянию идей шестидесятых годов, единственная цель правительственной политики заключалась в том, чтобы и людей и понятия шестидесятых годов совсем стереть с лица земли.
Смерть Тургенева вызвала целую газетную литературу. Пришлось освежить в памяти многое уже пережитое, а пожалуй, и забытое. Пришлось вновь определить значение Тургенева, его влияние на свое время, его отношение ко времени, к которому он не принадлежал, и к ‘молодому поколению’, которого он не понимал и против которого у него был ‘зуб’. В литературной деятельности Тургенева ‘Отцы и дети’, эта история двух поколений, явилась рубежом его собственного общественного значения. По ту сторону стоял молодой Тургенев, поклявшийся когда-то бороться против крепостного права, а по сю — Тургенев, протестующий против тех, кто тем же путем пошел дальше. В воспоминаниях Тургенева все его симпатии обращены только к сверстникам. Затем идет ряд других лиц: Добролюбов, Писарев и целое новое умственное движение, которому Тургенев не сочувствует и которого он не одобряет. Может быть, Тургенев и более прав, чем я, но меня глубоко задела его несправедливость, его субъективность, от которой не спасла его даже художественность. Человек, который должен был быть другом, поставил себя врагом, человек, обвиняющий Добролюбова, что он статьей против Кавура сыграл в руку врагам, повторил то же самое. И Тургенев действительно сыграл в руку врагам той самой свободы, которой он хотел служить. То было величайшее недоразумение, с которым Тургенев и умер. А сколько людей с подобным недоразумением живо. Сколько из них даже и не подозревают, чем они обязаны шестидесятым годам, какой толчок дали эти годы всему последующему движению русской мысли. Я знаю, что мои воспоминания не суд истории, восстанавляющий истину, но я просто не могу молчать, когда чувствую несправедливость и вижу неправду. Мне и обидно и досадно не только за истину, по и за тех лучших, чистейших и умнейших людей, которых шестидесятые года выставили в лице Чернышевского, Писарева, Добролюбова и именем которых зовется целое время. При торжестве этих идей я, может быть, не говорил бы ни слова, но теперь, когда против движения шестидесятых годов и правительство и газетная печать, когда защитники Тургенева позволяют себе клеветать на Лаврова и позорят себя шутками на его счет или уверяют, что Тургенев с сожалением смотрел на политическое движение молодежи, я даже считаю позорным не протестовать и трусливым молчанием играть позорную роль отступника. Достаточны или недостаточны для других эти причины, чтобы мне писать мои воспоминания, но для меня эти причины настолько повелительны, что я решился.

——

Когда в Петербурге сделалось известным, что нас разбили под Черной, я встретил на улице Пекарского. Тогда он еще не был академиком. Пекарский шел опустив голову, выглядывал исподлобья и с подавленным и худо скрытым довольством, вообще он имел вид заговорщика, уверенного в успехе, но в глазах его светилась худо скрытая радость. Заметив меня, Пекарский зашагал крупнее, пожал мне руку и шепнул таинственно, в самое ухо: ‘Нас разбили’.
Пекарский начал свою карьеру в пятидесятых годах маленьким чиновником в удельной конторе и принадлежал к людям новой формации. Их признаком было чиновное бескорыстие, в провинции тогда не особенно частое. Новая формация в эпоху движения составляла целую массу ‘тайных учеников’ и ‘Никодимов’. Карамзин назвал бы их либералистами. Это были люди искренние и честные, они гордились чиновным бескорыстием, что тогда было редкостью, но немножко трусливее и уже вовсе не… {Пропуск в рукописи.}. Они служили в правительственных канцеляриях и в то же время разносили революционные прокламации, секретари сената предупреждали о вопросах, которые будут задаваться политическим преступникам, плац-адъютанты устраивали свидания с заключенными, передавали им записки, жандармы и полицейские чиновники предупреждали об обысках и об арестах, дочери жандармских штаб-офицеров посылали букеты политическим каторжникам. Это было время, когда все перепуталось, все соскочило с рельсов и Николай Серно-Соловьевич передал государю лично в руки в Царскосельском саду проект конституции. Но русский штоф был крепко запечатан и после пожара Щукина двора. Во время революционного движения в 1848 году во Франции явилась карикатура. Себя Франция изобразила в виде бутылки шампанского, из которой вырвало пробку и разнесло и трон, и корону, и закон. Россия изображалась в виде штофа, в котором не шевелилась ни одна искорка, а на пробке сидел император. В шестидесятых годах русский штоф запенился и зашумел, но на нем сидел Александр II еще крепче, чем Николай I. К тому времени, как я встретил Пекарского, в русском штофе явились искры, и со дна его начали подниматься пузырьки. Но недовольство еще не смело поднять голову и злорадствовало втихомолку. Новая формация смутно чувствовала необходимость перемен, в русском воздухе дышалось еще очень трудно, преступлением считалась даже мысль. Но как Николай ни сидел плотно на пробке, какие он ни строил стены, идеи, как птицы, не хотели знать политической географии и перелетали к нам контрабандою в одиночку. Молодежь читала под сурдинкой историю великой французской революции, ‘Историю десяти лет’ Луи Блана, читала Фейербаха, Прудона, Кабэ, Сен-Симона, как раз все то, что особенно запрещалось, и пропитывалась революционными мыслями и чувствами. Что бы сталось с Россиею, если бы мы победили, решать незачем. Но уже, конечно, время реформ отодвинулось бы и история России в наше время была бы иной. Но победили не мы. Перед началом Крымской войны повсюду распевали патриотическую песню, сочиненную актером Григорьевым:
Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
Французы, узнав об этой песне, ответили, что они имеют привычку петь не в начале, а в конце. И в конце пришлось петь действительно не нам.
Впрочем, наше патриотическое увлечение не доходило до чувств двенадцатого года, правда, и война была не народная, да и дух уж был не тот: в воздухе носился патриотический либерализм, и число радующихся поражениям увеличивалось. Наконец, оказалось, что защищать Севастополь больше нельзя: нет ни денег ни людей. Николай умер.
Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг ‘новых людей’, точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать.
Причина смерти Николая не осталась тайной. Рассказывают, что, позвав своего лейб-медика Мандта, Николай велел ему прописать порошок. Мандт исполнил, Николай принял. Но когда порошок начал действовать, Николай спросил противоядие. Мандт молча поклонился и развел отрицательно руками. Рассказывают еще, что Николай покрылся своей походною шинелью и велел позвать своего внука, будущего Николая II (умер в 1865 году), и сказал ему: ‘Учись умирать’. Если это и анекдот, то он нисколько не противоречит общему характеру Николая. Народная молва заговорила об отравлении сейчас же после смерти. Николая, и, конечно, Мандт поступил благоразумно, удрав за границу.
Николай оставил целую массу людей, боготворивших его. Во внешности Николая было столько властительски обаятельного, что он не мог не нравиться, особенно женщинам. Какое впечатление он способен был производить, я представляю себе из одного воспоминания моего детства. Раз Николай приехал в корпус, где я воспитывался, и приказал построиться для ученья. Николай стоял перед фронтом и выдавался настолько выше всех и ростом, и своим величественным видом, что я только одного его и видел. В памяти у меня огромный зал — мы, кадеты, фронтом, грозная фигура Николая да жалкий, испуганный, с опущенной головою штабс-капитан фон-дер Ноне. Фон-дер Ноне стоял в середине фронта, в общем строе между двумя ротами, и при одной команде сделал ошибку полусаблей.
Николай взглянул на него так, что он побледнел, задрожал и у него вывалилась из рук полусабля.
Помню еще, что на парадах я проникался каким-то особенным чувством, которого определить и назвать одним словом не умею. Стоишь, бывало, на солнопеке на Царицынском лугу в полной амуниции и держишь ‘на караул’ больше часу и не шевельнешь ни одним пальцем, точно замрешь, а музыка, трубы, барабаны производят какое-то головокружение, сердце бьется, замирает, и хорошо и страшно, хорошо оттого, что много шума, а страшно — не знаю отчего. Вообще мы росли в каком-то бессознательном страхе перед властью, и вполне я освободился от этого чувства только очень поздно.
Наследник, впоследствии Александр II, слыл очень добрым и мягкосердечным и, как все наследники, стоял в оппозиции. Но вот характеристика его, сделанная женою Суворова, княгиней Александрой Аркадьевной, характеристика, оказавшаяся пророчеством. Николай, по словам Суворовой, благоговевшей перед ним,— образец чести, благородства, твердости и рыцарских чувств, ‘а этот (Александр), вы увидите,— говорила она,— у него рука не дрогнет подписать никакой смертный приговор’. Увы, это оказалось настолько справедливым, что Годенер говорит о России: ‘При обыкновенных обстоятельствах, для обыкновенных преступлений в России не существует смертной казни, а только для преступлений политических, и эти казни совершаются массами. Так, по официальным источникам в Польше и Литве в 1863 году было расстреляно и повешено 289 человек’ (‘Vergleichende Statistik von Europa’, 1865). Конечно, это извиняется ‘чрезвычайными’ обстоятельствами, но для России все время царствования императора Александра II чрезвычайные обстоятельства не прекращались, и много было смертных казней вовсе не нужных, а еще хуже — над неповинными.
В 1851 году я постоянно посещал Публичную библиотеку. В это же время Пекарский писал свою историю русской литературы при Петре Великом и работал тоже в библиотеке. Постоянным посетителем ее был и Пыпин, тоже начинавший свою дорогу.
Раз Пекарский с своим обыкновенным таинственным видом говорит мне вполголоса, что познакомился с Чернышевским. Пекарский говорил о нем еще с большим восторгом, чем он говорил о профессоре Мейере. Мейер — это Грановский Казанского университета и тоже рано умерший.
От Пекарского я узнал, что Чернышевский учитель в каком-то корпусе, что он приехал из Саратова, и затем полушепотом и таинственно он говорил мне о его необыкновенных познаниях, о его необыкновенном уме. Несколько времени спустя Пекарский приглашает меня к себе и объявляет с сияющим лицом, что у него будет Чернышевский. Я, конечно, пошел.
Помню маленькую комнату, диван холостого вида с двумя валиками по концам, на диване сидел Чернышевский, но почти не говорил, я тоже сидел на диване и только слушал и смотрел. Пекарский старался оживить беседу, по ничего не выходило, и вечер вообще не удался. Чернышевский не произвел на меня того впечатления, к которому я подготовился со слов Пекарского.
Чернышевский наружным видом не мог производить особенного впечатления. Небольшого роста, совсем белокурый, с легким оттенком рыжеватости, худощавый, тонкий, нервный, но с приятными, умными, добрыми голубыми глазами, Чернышевский смотрел потупившись, говорил как бы с усмешкой, имел привычку прибавлять ‘с’ — ‘да-с’, ‘нет-с’. Общий вид его был очень симпатичный, влекущий и располагающий. Хотя Чернышевский был из семинаристов, но в нем, как ив Добролюбове и в Помяловском, чувствовались душевная мягкость, женственность, тонина и в то же время какая-то нервная сила, которая, несмотря на уступчивость манер, сама собой давала себя знать и подчиняла ему. Чернышевский был очень застенчив и скромен в манерах. Львом он являлся только в своих статьях, и тогда это был действительно лев, учитель, ‘власть имущий’.
Чернышевский сознавал эту власть, хотя, может быть, и не думал, что история русской мысли назовет шестидесятые годы его именем, как сороковые — именем Белинского.
Я вовсе не хочу делать параллель между теми и другими. Скажу только, что теперешнее время еще само не знает себя и само не в состоянии понять, какой в лице Чернышевского оно сделало шаг вперед после Белинского. То было честное, хорошее время, энтузиазм его был благороден. Но разве Чернышевский по честности, благородству, энтузиазму был ниже?
Что же касается до зрелости мысли, до законченной выработки понятий и до политического понимания, то Чернышевский стоял на целое столетие выше Белинского. Может быть, я увлекаюсь и оттого преувеличиваю, но для меня лично в Чернышевском, как в фокусе, соединяются мои лучшие чувства и стремления, все, чем тогда так жилось хорошо, и все, что потом умерло. А мученичество! Не судом, не за вину отправили Чернышевского в каторгу, а потом в Якутский край, в Вилюйск на поселение, а потому только, что боялись его слов, его влияния как публициста и вождя, боялись в нем опасного писателя. (Кавелина, который был опасным профессором, Николай сделал начальником отделения. Это все-таки великодушнее.) Чернышевский готовил себя к ученой карьере, но он не был кабинетным ученым, теоретиком,— он был человеком критического ума с социально-политической подкладкой и революционером мысли. На кафедре Чернышевский, конечно бы, соскучился, да и время было тогда не такое, хотелось делать, а не говорить…
В 1855 году Чернышевский представил на степень магистра диссертацию об ‘Эстетических отношениях искусства к действительности’. Это была первая молния, которую он кинул. Нужно удивляться не тому, что Чернышевский выступил с такой диссертацией, а тому, что ученый факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Все здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать.
Мысль была настолько отважная и в России новая, что ректор университета Плетнев сказал в конце диспута Чернышевскому: ‘Я, кажется, вам читал совсем иную теорию искусства’. И потому, что Плетнев читал иную теорию, он положил магистерский диплом под сукно. Чернышевский стал заниматься литературой.
Чернышевский обладал замечательною ясностью мысли и редким талантом популяризации. Вопросы, по-видимому, самые запутанные выходили у нсго просты, ясны и азбучно понятны. По строю и красоте мысли он более всего напоминал английских писателей и имел общее со Стюартом Миллем.
При освобождении крестьян полемика Чернышевского с бывшим профессором политической экономии Вернадским и другими русскими экономистами выяснила многое редакционной комиссии, и я думаю, что собственно Чернышевскому обязана Россия, что положение 19 февраля не уничтожило общину.
У Чернышевского, как у всех замечательно умных людей, была необыкновенная память. Про него, перефразируя Сийеса, можно сказать, что он ‘прочитал все, он знал все, он помнил все’. Начиная Гегелем и Фейербахом и кончая лубочными французскими романами, Чернышевский прочитал все. И в этом его величайшая разница с Белинским. Белинский складывался и формировался на глазах своих читателей и умер, не окончив развития. Чернышевский выступил готовым публицистом и сразу установил свой тон. Оттого Чернышевский и действовал так сильно и так понимался легко. Молодежи нужно давать готовое, а у Чернышевского оно было. Чернышевский отличался ехидством языка, и чуткая молодежь умела отлично читать между строками его революционное отрицание всякой власти.
Александр II, пожалуй, не ошибся, не сделав его начальником отделения.
Со времени ссылки Чернышевского в 1864 году имя его исчезло из русской печати, и произносить его не позволяют, как имя Герцена и Михайлова.
И с Михайловым познакомил меня тот же Пекарский. Вообще Пекарский в моей жизни играет роль моего рока. Впрочем, древний рок, кажется, не покидал человека до его смерти, а Пекарский покинул всех нас еще раньше, чем сделался академиком. Как и при каких обстоятельствах я познакомился с Михайловым, не припомню. Случилось это, кажется, в 1854 или 1855 году. Хотя Михайлов и не был тогда начинающим литератором, но его литературная физиономия не выяснилась еще вполне. Сам Михайлов считал себя беллетристом и, кажется, мало ценил себя как переводчика и знатока иностранной литературы. А другого подобного знатока тогда не было. Михайлов был ходячая библиография иностранной литературы, не было такого поэта или романиста или беллетристического сочинения, которого бы он не знал. Как Чернышевский знал все в политической, философской и экономической литературе и истории, так Михайлов чувствовал себя дома в иностранной и русской изящной литературе.
Как человек, Михайлов отличался задушевностью и какой-то женской нервностью, его легко было расстроить и вызвать на глазах слезы. Но это было легко тем, кого он любил. С посторонними или далекими людьми он держал себя с приветливостью, не допускающей особенно близко, и даже с оттенком авторитетного достоинства. Точно у него в кармане всегда были колючки, которые он держал наготове. Нечто подобное было в Добролюбове, державшем себя замкнуто и смотревшем неподвижными глазами, ‘как бог’. У Чернышевского этой манеры не было. Он как бы ставил себя на второе место и старался согреть, обласкать, приблизить. Чернышевский отогревал и делал робкого смелым, Михайлов и Добролюбов ставили перегородку и возбуждали если не страх, то некоторую робость. Чернышевский отличался простотой манер и внешней форме не придавал значения. Добролюбов и Михайлов — напротив. Михайлов отличался даже щеголеватостью и обладал особенным талантом, что все на нем выходило как-то хорошо, изящно и опрятно. Этому помогала его тонкая, стройная, прямая фигура. Михайлов не был красив, скорее даже некрасив, но он привлекал к себе симпатичностью и сердечностью. Вообще эти люди, которых, как злодеев, хотевших залить Россию потоками крови, уморили в каторге, отличались такими тонкими, развитыми чувствами и кротостью, каких, конечно, не бывало никогда у сославшего их русского правительства. Эти люди подтвердили еще раз истину, что только мученики с женской любящей душой — истинно мужественные и честные люди. Впрочем, Добролюбов избег каторги только потому, что умер, не дождавшись ареста Чернышевского. Проживи он еще год, и он попал бы в крепость за ту же вину, как и Чернышевский,— что не мог быть хорошим начальником отделения. Я буду потом говорить еще о Берви. По чувствам это был Христос и в то же время самый фанатический народник, самый ярый революционер. Должно быть, революционеры все такие.
Михайлов шестидесятым годам был известен как автор статьи о женщинах и как первая жертва.
Вот история статьи о женщинах.
В 1859 году мы были с Михайловым в Париже и остановились в Rue de la Michaudi&egrave,re в Htel Moli&egrave,re, что рядом с Итальянским бульваром, недалеко от Пале-. Рояля, театров и вообще в очень удобном месте. Htel Moli&egrave,re держала m-me Maxime и Fauvetie, редактор маленького ‘Revue philosophique’. У них был свой кружок рассыпавшихся остатков сен-симонизма, главенствовал недавно умерший последователь Анфантена — Моссоль, главными лицами кружка были: Женни д’Эрикур и Женни Ламбер.
Женский вопрос стоял, конечно, на первом плане, тем более что Прудон в ‘De la justice’ только что высказал свою знаменитую формулу, что мужчина относится к женщине, как 3:2. Маленький Htel Moli&egrave,re пришел в негодование. M-me д’Эрикур и Женни Ламбер написали против Прудона целый ряд весьма резких возражений. Прудон, конечно, отнесся с иронией к своим противникам и к, так сказать, философскому ‘Revue’ Фовти и посмертное свое сочинение ‘La Pornocratie’ посвятил специально женскому вопросу и своим противникам, советуя им перечитать ‘Ученых женщин’ Мольера и понять лучше эту философию. Под этим-то влиянием Михайлов и задумал написать для России статью о женщинах, и, конечно, против Прудона. Статья была напечатана в ‘Современнике’. Чернышевский не придавал ей особенного значения, потому что ‘женский вопрос’ не считал первым и думал другую думу, но читатели, особенно женщины, отнеслись к проповеди о равенстве и свободе иначе, и статья читалась нарасхват. Не смею утверждать, что именно статья Михайлова создала в России ‘женский вопрос’, но верно то, что она его очень двинула вперед.
Но на стороне Чернышевского было больше политической правды, ореол над Михайловым создала не его статья о женщинах, а политическое мученичество. Михайлов, сосланный на каторгу, стал святым даже для тех, кто не прочел ни одной его строчки. Да и какие тут строчки! В воздухе чувствовалось политическое электричество, все были возбуждены, никто не чувствовал даже земли под собою, все чего-то хотели, куда-то готовились идти, ждали чего-то, точно не сегодня, а завтра явится неведомый мессия. Явись такой вождь, наэлектризованная молодежь повторила бы с ним крестовый поход. И вдруг среди этого всеобщего возбуждения неожиданный удар грома и внезапно вырванная жертва. Каждый точно чувствовал в Михайлове частичку себя, и процесс его стал личным делом всякого. Карточки его раскупались нарасхват, у сената толпились массы, чтобы встретить и проводить его и, если можно, так взглянуть на него. Некоторым удавалось забраться в ворота и на черную лестницу, где проводили Михайлова в заседание сената, и счастливцы были так довольны, что видели, как он шел, сопровождаемый двумя жандармами. Михайлов тоже как будто вырос, его радовало общее внимание, и, довольный, он приветливо кланялся знакомым. Было что-то праздничное во всем этом.
Когда князь Васильчиков предложил императору Александру I список офицеров своего полка, замешанных в тайное общество, Александр ему ответил: ‘Князь, вы лучше, чем кто-либо, знаете, что я причиной этого, что я дал повод. Возьмите ваш список, я не хочу его знать’. Александр II никогда не смотрел так. Он, конечно, и не подозревал, что общее революционное направление, так долго подавляемое Николаем, создало все его реформы и что он освободил крестьян чисто революционным способом. Но этого мало: Александр II сам разжигал революционное чувство, возбуждая преувеличенные ожидания. Освобождение совершилось в такой тайне, и общее внимание было так напряжено, что каждый ждал гораздо большего, чем получил. Неудовлетворение вызвало недовольство, а недовольство создало революционное брожение. Вот источник эпохи прокламаций. Кому принадлежит первая прокламация — неизвестно, но прокламации, точно по уговору, явились все в одно время. Все они принадлежали очень небольшому кружку людей, действовавших отдельно и в глубокой тайне. Паника и надежды были гораздо сильнее, чем бы им следовало быть. И правительство преувеличивало опасность, и молодежь ошибалась насчет силы, за которой она готова была идти.
Я буду говорить только о трех прокламациях, о которых знаю достоверно: ‘К молодому поколению’, ‘К крестьянам’, ‘К солдатам’.
Зимою 1860 года приехал из Москвы в Петербург Всеволод Костомаров (племянник историка) с рекомендательным письмом к Михайлову от Плещеева (поэта). Когда Михайлов был сослан в каторгу, Плещеев сильно укорял себя за эту злополучную рекомендацию, но точно что-нибудь можно было предвидеть!
Костомаров был уже немного известен как переводчик Гейне, по, не удовлетворяясь этою известностью и рекомендацией Плещеева, он отрекомендовал себя еще и сам. Он привез революционное стихотворение,— к сожалению, его не помню,— напечатанное домашними средствами и с пропечатанной внизу фамилией: ‘В. Костомаров’. Это хвастовство оказалось лучшей рекомендациею. Костомаров служил уланом и стоял, кажется, в Твери, а его мать жила в Москве. Несмотря на кавалерийский мундир, Костомаров имел довольно жалкий, бедный вид. Но в лице его было что-то, что я объяснял себе совершенно иначе. Лоб у Костомарова был убегающий назад, несколько сжатый кверху, ровный, гладкий, холодный. Костомаров никогда не глядел в глаза и смотрел или вниз, или исподлобья. Не знаю, как Михайлову или Чернышевскому, но мне все это казалось признаком характера, даже постоянная мрачность Костомарова с оттенком какой-то убитости казалась мне чем-то римским. Сухой и нервный, всегда мрачный и не особенно речистый, он мне напоминал прежних заговорщиков времен Цезаря.
Костомаров много рассказывал о своей бедности и тех неудовольствиях, которые он выносит дома, особенно он жаловался на брата. Костомаров рассказывал, что, когда он завел станок и отпечатал кое-что, брат объявил ему, что донесет на него, если он не заплатит ему полтораста рублей. Мы не особенно внимательно отнеслись к этому пункту, или, вернее, отнеслись особенно внимательно, но не в ту сторону: Костомарову были даны вперед деньги, Чернышевский дал ему работу в ‘Современнике’, и вообще его окружили таким участием и вниманием, на которое он едва ли рассчитывал. Больше всего нас, конечно, пленял его станок и готовность печатать — у нас же оказалась готовность писать.
В ту же зиму, то есть в 1861 году, я написал прокламацию ‘К солдатам’, а Чернышевский прокламацию ‘К народу’ и вручил их для печатания Костомарову. Разговоров вообще было у нас мало, а о прокламациях тем более. Я переписал прокламацию измененным почерком, и как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал ее Костомарову. Впрочем/Костомаров знал, что писал я. В половине зимы Костомаров уехал в Москву.
В ту же зиму я написал прокламацию ‘К молодому поколению’, но мы решили печатать ее в Лондоне ‘в русской печатне’. Об этой прокламации никто не знал, кроме Михайлова и меня. Содержание прокламаций ‘К народу’, ‘К солдатам’ я забыл, но ‘К молодому поколению’ — помню. В ней повторена мысль известного памфлета Сен-Симона-отца, что если бы сегодня вымерли все генералы и генерал-адъютанты, и все флигель-адъютанты, и все камер-юнкеры и камергеры, умер бы даже наследник престола, то никакой беды от этого бы не случилось: завтра можно было бы произвести вдвое более генералов, и флигель-адъютантов, и придворных, и камер-юнкеров, и камергеров. Но вымри сегодня литераторы, ученые, вымри интеллигенция страны, где ее взять? Карл Великий говорил, что каждый день он может делать по тысяче рыцарей, но одного ученого он не в состоянии создать и в тысячу лет. Далее говорилось, что напрасно так боятся революции, что войны истребляют миллионы людей и что значит какая-нибудь сотня тысяч людей, если ее смертью можно купить благо народа. Это ли место было центром тяжести прокламации — не помню, но оно вышло центром тяжести обвинения. Пойди мысль еще на шаг вперед, и Михайлов был бы приговорен к смертной казни.
Герцен не одобрил прокламации, он уже пережил тогда революционный период и в ‘Колоколе’ и в ‘Полярной звезде’ соблюдал, собственно, правительственный авторитет и снимал с него ореол священности и демократизировал власть. Но мы не переживали 1848 года в Европе, подобно Герцену, и потому верили в то, во что он уже не верил. Мы пенились, Герцен перестал пениться. Конечно, правда оказалась на стороне тогр, кто пениться перестал. А пока мы пенились и верили и считали себя ‘накануне’. Укажу следующий случай, забегая вперед. В 1861 году несколько литераторов задумали издавать артельный журнал. Новые журналы уже и тогда разрешали с трудом. Вейнберга ‘Век’ шел плохо, и артель приобрела его. Артель состояла из тридцати двух литераторов, и замыслы были чисто литературные, но не все думали так, редактором был выбран Елисеев. Елисеев вел в ‘Современнике’ внутреннее обозрение. Чернышевский говорил о нем, что это — единственный человек, который умеет писать. Пожалуй, это была правда. В Елисееве было много лукавства и критического смысла. Он очень хорошо отличал возможное от невозможного и вообще не увлекался, может быть, оттого, что был много старше всех нас. Впрочем, Елисеев пенился по-своему и был большой мастер подзадоривать, оставляя для себя лазейку. Таким же он был и в своих статьях, а мы же писали слишком прямо. Кажется, уж после первого нумера ‘Века’ обнаружился в артели раскол. Елисеев хотел, чтобы руководящее главенство оставалось за ‘Современником’. ‘Век’ только повторял его. К Елисееву пристал кружок Курочкина и… {Пропуск в рукописи.}. Другие хотели идти дальше ‘Современника’ и сделать ‘Век’ органом крайних. Во главе других стоял Николай Серно-Соловьевич. Вначале споры бывали хотя и горячие, однако бури еще не предчувствовалось. Но вот раз Елисеев не принял статьи Энгельгардта и, как помнится, статьи Н. Серно-Соловьевича. Наша партия зашевелилась. В ближайшее заседание—и заседания производились у Елисеева — мы явились с перунами, и буря разразилась. Когда Елисеев спросил, для чего нам нужен свой орган, Серно-Соловьевич ответил, что он нужен нам ‘на случай восстания’. Может быть, Соловьевич ответил и не этими словами, но смысл их был тот. Мы серьезно считали себя ‘накануне’. Этот маленький эпизод из эпохи шестидесятых годов случился после распространения прокламации ‘К молодому поколению’, в то время когда судился Михайлов. То было время самого славного возбуждения.
Михайлов с рукописью прокламации уехал раньше меня — и прямо в Лондон, у меня были другие дела за границей, и я приехал в Лондон, когда прокламация была уже напечатана. Ее было напечатано всего шестьсот экземпляров, и по размеру она была похожа скорее на очень смелую и резкую журнальную статью. Теперь вопрос заключался в том, как ее провезти. Хотя таможни в это время еще не были особенно строги, но открыто везти пук прокламаций было все-таки очень доверчиво. Я отклеил в нижней части чемодана Михайлова подкладку, уложил ровно и тщательно все листы, потом прикрыл все листом папки и наклеил снова подкладку. Этим мы занялись в том же революционном Htel Moli&egrave,re, где задумалась и статья о женщинах. Секрет оказался непроницаемым.
Чемодан не возбуждал никаких подозрений, и мы были счастливы! Михайлов с прокламациями уехал в Россию — это было в августе (1861 года), а я остался еще за границей. Но хотя я и верил в непроницаемость секрета, а сердце все-таки билось сомнением, и с беспокойством ждал от Михайлова письма. Наконец письмо пришло, Михайлов доехал благополучно. В эту же поездку случился совсем ничтожный факт, которому, однако, суждено было фигурировать в моем ‘деле’. Из Наугейма мы писали к Костомарову, мое письмо было шуточное, с иллюстрациями пером: я нарисовал голландского бургомистра, с которым мы обыкновенно обедали, и еще какие-то карикатуры, ну, одним словом, вздор и пустяки. Письмо это послужило потом юридическим доказательством моего знакомства с Костомаровым.
Возвратившись в Петербург, Михайлов застал в нем Костомарова. Костомаров привез одну форму прокламации ‘К народу’, а прокламацию ‘К солдатам’ еще не начинал набирать. Как и зимой, он опять плакался на своих братьев и сестер и опять повторял, что брат стращает его доносом. Все это уже наводило на подозрения и, во всяком случае, должно было заставить остерегаться Костомарова. Не знаю, сделал ли Михайлов ошибку, дав Костомарову прокламации ‘К молодому поколению’, но если бы он не дал, случилось бы не совсем то.
По приезде в Петербург, в сентябре, я видел Костомарова один раз, но мы не говорили с ним почти ни слова. Он был более мрачен и молчалив, чем зимою, и никогда еще так ужасно не смотрел вниз.
Недели через две пронесся слух, что Костомаров арестован. Нас это кольнуло. Мы нисколько не сомневались, что у него нашли прокламацию ‘К молодому поколению’. Как бы поступили другие, не знаю, но мы порешили прокламацию распространить и сделать это как можно скорее. Распространить прокламацию было, конечно, рискованнее и труднее, чем ее напечатать, потому что вдвоем сделать это было почти невозможно. Мы посвятили в нашу тайну брата моей жены, студента Петербургского университета Михаэлиса, и Александра Серно-Соловьевича.

——

Михаэлис был замечательный юноша, лучший из молодых людей, каких я только видел. Нет — больше! Таких я никогда уж больше не видел. В его открытом лице было что-то львиное, смелое, энергичное, прямое. Необыкновенно решительный и отважный, пылкий и страстный до самозабвения, он в то же время обладал какой-то сдержанностью, наивной, добродушной веселостью и способностью к самой тонкой, нежной привязанности. Он был слабым, золотушным ребенком, постоянно больным, и казался очень изнеженным женским уходом. Нельзя было думать, что из такого болезненного ребенка сложится кровяная сила, способная внушить к себе уважение даже одним своим массивным видом.
Способностей Михаэлис был замечательных. Подготовившись дома, он хотел поступить в Горный корпус, но директор его, Волков, нашел, что он слишком смел и дерзок, и не нашел удобным принять такую овцу, которая бы испортила все его горное стадо. Вышло ли кому-нибудь от этого лучше или хуже — не знаю, но Михаэлис поступил в гимназию и за даровитость был переведен в Лицей. Лицей еще со времен Пушкина отличался ‘свободомыслием’, и в шестидесятых годах лицейское свободомыслие не могло удовлетворить более политически развитую молодежь, и Михаэлис перешел в университет.
В университете тогда пенилось очень сильно пиво, он был, так сказать, газометром, указывавшим высоту и давление паров, Чернышевский, Добролюбов были пророками университетской молодежи, приходившей в неистовый восторг от того, что они находили в строках, а еще больше от того, что читали потом между строками. Чем крайнее и смелее были статьи, тем они сильнее действовали на студентов, в особенности если побивался какой-нибудь авторитет и сбрасывался с пьедестала какой-нибудь кумир. Я помню, как ликовал Михаэлис, прочитав Добролюбова ‘Иллюзии, разрушенные розгами’, где сшибался педагогический авторитет Пирогова, и Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’, где опровергался Лавров, Чернышевский доказывал, что бога нет. Цензура этой статьи сначала не разобрала, как это было впоследствии с книгой Берви ‘Азбука социальных наук’, но потом, когда догадались, в чем дело, то за первую был дан выговор цензору Крузе, цензуровавшему ‘Современник’, а вторая была отобрана у книгопродавцев. В доказательство способностей Михаэлиса я могу привести вот какой факт. Книжку ‘Современника’ в тридцать печатных листов Михаэлис прочитывал от первой до последней страницы ровно в три часа. Он читал все: повести, и романы, и стихи, и критику, и ученые статьи. Одним словом, не было ничего ни серьезного, ни легкого, ни смешного, чего бы он не прочитал в книжке, и он помнил каждое слово, он верно понимал каждую мысль со всеми ее оттенками.
Поступив в университет, Михаэлис сразу нашел свое место и выдался из всей молодежи.

ПЕРЕХОДНЫЕ ХАРАКТЕРЫ

Говорят, что еще не так давно люди у нас были крупнее, а теперь из поколения в поколение все мельчают. Это вы услышите не только от стариков, но и от молодых. И, припоминая свое детство, я точно живыми вижу этих крупных людей, которых теперь уже больше не встречаю.
Не знаю, какими кажутся нынешним кадетам их ротные и батальонные командиры, но на нас ротный командир Каменский наводил совсем панический страх, особенно летом и на ученье. Когда, бывало, измученные, мы маршировали не прямою линией, вогнутою, середина западала, а фланги выдавались вперед или, еще того хуже, шли линией ломаной, точно вразброд, а ружья едва держали в отекших руках, тут-то Каменский на нас и набрасывался. ‘Бабы, чепчики на вас надеть, метлы вам в руки…’ — закричит он громовым голосом, и каждый из нас боялся, что вот-вот его сейчас же Каменский вытащит из фронта. Мне, по крайней мере, Каменский в своей треугольной шляпе, надетой ‘по форме’, казался очень крупным, в особенности когда он кричал. Даже одной своей шляпой Каменский наводил панический страх. Шляпа у Каменского была огромная, настоящая форменная, и надевал он ее поперек головы, несколько назад и набок. Вероятно, вы видели портреты императора Александра I. Император стоит и держит шляпу в правой руке. Ну, вот такая же шляпа была и у Каменского. У нынешних шляп футляры гораздо меньше. Такие громадные шляпы назывались форменными, и их носили служаки. Франты и либеральная военная молодежь носили шляпы маленькие. Потом, в шестидесятых годах, когда шляпы исчезли, служаки (консерваторы) отличались от либеральной молодежи прической. Консерваторы зачесывали виски вперед, а либералы — назад. Но теперь виски вперед уже не производили такого панического страха, как прежняя форменная шляпа. Люди уж начали мельчать.
Сохранилось у меня одно детское воспоминание, и такое яркое, точно дело было вчера. Тогда, то есть лет пятьдесят назад, в Петербурге было гораздо холоднее, чем теперь. Двадцатиградусные морозы были очень обыкновенны, а доходили морозы иногда до двадцати пяти и даже тридцати градусов. Но, несмотря на такие холода, нас и зимой одевали почти по-летнему. Вся разница заключалась в том, что летом мы носили белые холщовые панталоны, а зимой — суконные. Шинель же и летом и зимой была одна и та же, то есть летняя. Подкладка холщовая, в один ряд, была только на спине и на груди, а полы были безо всего. Такие шинели назывались почему-то ‘подбитыми уксусом’. Подбитая уксусом шинель превращалась из летней, холодной, в теплую, зимнюю, тем, что в десять и более градусов морозу надевалась в рукава. Зимний костюм завершался наушниками и рукавицами, которые надевались тоже после десяти (а может быть, и пяти) градусов мороза. Нам, лесным, приходилось делать из отпуска конец в свой Лесной институт верст в десять. Выйдем из дому часов в шесть и идем по этому-то морозу часа полтора-два: совсем закоченеешь. Раз, в подобный мертвящий холод, возвратившись из отпуска совсем застывший и оцепенелый, я прошел прямо в дежурную комнату, вытянулся перед дежурным офицером за два шага, как это требовалось, произнес: ‘Честь имею явиться’,— и подал отпускной билет. Офицер окинул меня быстрым взглядом, ткнул пальцем в подбородок и сказал: ‘Чешуя’. Я молча сделал налево кругом, отошел шагов пятнадцать, ощупал чешую кивера, и — о ужас! — она оказалась расстегнутой. Я был рад, что отделался так дешево, но, однако, ждал от Каменского замечания. Прошло дня два-три — ни замечания, ни наказания никакого не последовало, я совсем успокоился и записался на следующий отпуск. А следующий отпуск был на 6 декабря, мои именины. Когда возвращались списки от Каменского, мы накидывались на них толпой, ближние читают, а из задних рядов со всех концов кричат: ‘Посмотри меня’. Крикнул и я товарищу: ‘Посмотри меня!’ — и получил в ответ: ‘Шелгунов, ты вычеркнут’. Это было так неожиданно, что я даже не заплакал, а ушел молча в класс, совсем растерянный и глубоко несчастный. Так я и не увидел дома своих именин.
Каменский вообще умел делать нас несчастными, но он очень хорошо знал, что он делает, только мы этого не понимали. Раз на Каменского написал кто-то пасквиль. Каменский узнал об этом, выстроил нас в зале и сказал нам такую речь, я запомнил ее слово в слово: ‘Пушкин был титулярный советник и гений, и того высекли, а вы не больше как мальчишки, и всякого из вас можно высечь. Знаете ли, кого вы оскорбили в моем лице? Оскорбив меня, вы оскорбили баталионного командира, который выше меня, оскорбив баталионного командира, вы оскорбили директора, оскорбив директора, вы оскорбили министра, и, оскорбив министра, вы оскорбили государя императора, назначившего меня вашим ротным командиром’. И Каменский был искренно убежден, что он составляет прямое продолжение императора Николая, что он — лишь одна из ступеней той власти, которая, начинаясь с крайнего верха, проходит непрерывною нитью через всю иерархическую лестницу до самого ее низа.
В том виде, как понимал Каменский власть, в ней было что-то очень грандиозное, всепоглощающее и цельное. Это была идея, способная всецело покорить себе человека не только своим широким захватом, просто, как сила громадная и подавляющая, но еще и своею логическою законченностью, как система, а наконец и тем, что личному достоинству каждого человека система эта отводила точное место. Тогда я этого ничего не понимал, а теперь, припоминая Каменского и все наше остальное начальство, я изумляюсь простоте и ясности этой удивительной системы и доступности ее всякому. Ее сила именно и заключалась в том, что ее понимал всякий с первого же разу и ее теоретическую безошибочность мог проверить сейчас же практически. Каменский знал твердо одно, что порядок держится властью и, для того чтобы повелевать, следует уметь повиноваться. И Каменский безусловно повиновался всему, что было выше его, и с буквальной точностью исполнял, что было раз установлено. Шляпа у него была форменная, громадная и уродливая, сюртук форменный, ниже колен, полусабля форменная, большая и тяжелая, перчатки форменные, из толстой замши, шитые сапожным швом. Одним словом, это был человек форменный, исполнительный, перпендикулярный. Но, повинуясь безусловно тому, что стояло выше, Каменский приучал и нас к безусловному повиновению и исполнительности. Сомнений в границе между тем, что повелевало, и тем, что повиновалось, и быть не могло. Все, что ниже, то должно повиноваться, все, что выше, должно повелевать. А так как у каждого был кто-нибудь выше его и был кто-нибудь ниже его, то один и тот же человек в одну сторону повиновался, а в другую — повелевал.
Сколько я помню, офицеры повыше и большие начальники старались подражать императору Николаю, а офицеры поменьше — великому князю Михаилу Павловичу. Михаил Павлович называл себя первым слугой царя и, как первый слуга, хотел быть первым верноподданным и первым примером того, как следует служить и повиноваться. Михаил Павлович давал первый тон и в одежде. Шляпа у него была громадная, сюртук длинный, полусабля большая, тяжелая, калош он не носил и строго следил за тем, чтоб и офицеры их не носили. Каменский и в форме, и в манере обращения с подчиненными, то есть с нами, копировал Михаила Павловича. Даже называя нас ‘бабами’, он только повторял его, но был человек добрый, любил детей и наводил на нас страх, вероятно, тоже потому, что так же поступал и великий князь.
Еще крупнее казался нам баталионный командир, полковник Павлов, которого мы боялись больше Каменского, хотя он никогда на нас не кричал и в обращении был всегда вежлив. Мы его видели обыкновенно раз в день, через классные стеклянные двери, когда он проходил по коридору, сопровождаемый свитой из ротного командира, дежурного офицера, эконома и т. д. Самым же большим человеком был директор, полковник граф Ламсдорф. Он тоже имел обыкновение проходить по коридору, когда мы сидели в классах, но свита его была полнее и торжественнее, потому что в ней участвовал уже и баталионный командир. Наш страх усиливался еще и тем, что граф Ламсдорф говорил певучим тенором. Голос его слышался уж издалека, затем становился все громче и громче, потом в стеклянных дверях мелькала стройная фигура графа Ламсдорфа, а за нею его свита, и нам ясно, отчетливо слышалось его певучее картавленье, потом голос, постепенно стихая, замирал в отдаленье — наше напряженное состояние кончалось, и как будто, мне помнится, что это напряженное состояние разрешалось общим вздохом, в котором принимали участие и учителя.
Обыкновенно граф Ламсдорф в классы не заглядывал. Он ведал только общее благоустройство и благочиние и старался воспитывать в нас хорошие манеры. Для этого он приходил иногда на уроки танцев и даже сам показывал, как в пятой фигуре французской кадрили следует делать грациозное соло. Но случалось, что, проходя мимо класса, граф Ламсдорф сам отворял дверь и звучным, громким голосом произносил чью-нибудь фамилию. Что за тем происходило, пожалуй, даже не поддается описанию. Расскажу один случай. В классах стояли у нас очень широкие шкапы с ящиками. У каждого воспитанника был свой ящик, в котором держались книги, бумага, тетради, перья. Ниже ящиков было большое свободное дно, очень удобное для спанья. Кто не знал урока, обыкновенно ложился на это дно, шкап запирали, и, если учитель вызывал спрятавшегося воспитанника, мы отвечали: ‘Болен’. Вот таким больным сделался раз Белопольский, самый высокий из нашего класса, и если я не ошибаюсь, то и самый ленивый. Граф Ламсдорф, проходя по коридору, подойдя к нашему классу, отворил дверь, звучным картавым тенором произнес: ‘Белопольский’,— и прошел дальше. Белопольский выскочил из шкапа, совершенно растерянный и бледный, как полотно: забыл он тут и класс, и учителя, удивленного внезапным появлением Белопольского из шкапа, и, обращаясь то к тому, то к другому из товарищей, дрожащим шепотом выкрикивал: ‘Дай мне ножик, дай мне ножик’,— ‘Зачем тебе ножик?’ — ‘Я обрежу палец’. Ножика Белопольскому, конечно, никто не дал, и он в паническом страхе ушел на расправу.
Мои воспоминания о графе Ламсдорфе очень неполны. Я только и помню, что его ‘кавалькады’ с блестящею свитой по классному коридору, помню его громкий, звучный тенор, помню, как на одном из танцевальных уроков он учил нас делать грациозное соло, помню случай с Белопольским, наконец, помню, как мы стояли в зале, выстроенные фронтом, как нам скомандовали ‘смирно’, и мы притаили дыхание, как затем пришел граф Ламсдорф с большой блестящею свитой и за блестящею свитой солдаты внесли скамейку и розги, наконец, помню, что граф Ламсдорф после блестящей речи, с которой он к нам обратился, произвел жестокую экзекуцию над двенадцатилетним воспитанником. Я графа Ламсдорфа очень боялся, и, сравнительно с Каменским, он мне представлялся олицетворением ужаса.
Холодная, головная жестокость графа Ламсдорфа была его личной чертой, совсем не требовалась системой и только отталкивала нас от него. Мы чувствовали, что между нами и графом Ламсдорфом лежит целая непроходимая ледяная пустыня, мы не хотели ни в чем походить на него и, наперекор ему, даже соло не хотели танцевать грациозно. Каменский был ближе к нам, и хотя он и держал себя с некоторой отдаленностью, которая требовалась его достоинством ротного командира, но он все-таки был наш ближайший и единственный воспитатель. Воспитательная же система Каменского была очень проста. Прежде всего следовало выучиться повиноваться, и это было уж потому не особенно трудно, что за всяким ‘нарушением’ следовало сейчас же наказание. После того что Каменский вычеркнул меня из списка, я уж тщательно всякий раз ощупывал чешую, прежде чем явиться к офицеру. Выучившись повиноваться и, следовательно, достигнув известной степени благонравия, можно было подняться и на первые ступени иерархической лестницы, то есть быть произведенным в ефрейторы, в младшие, а потом и старшие унтер-офицеры, а наконец, и в фельдфебели. Подобное более возвышенное положение не делало дальнейшего воспитания более трудным, пожалуй, оно даже облегчало его. В области исполнительности унтер-офицер, например, чувствовал себя гораздо свободнее, а повелевать-то было уж и совсем не трудно, тем более что власть сейчас развивала известные аппетиты. Унтер-офицер мог оставить воспитанника без обеда, а фельдфебель даже и без отпуска. ‘Чиновники’ следили и за внешним поведением воспитанников, за обедом они разливали суп, раскладывали кушанья и очень легко проникались сознанием своего более возвышенного положения. Одним словом, наука власти давалась легко и не требовала никакого умственного напряжения. Это была единственная наука, в которой воспитанники со средними способностями делали наибольшие успехи.
Как ни казались нам крупными наши корпусные командиры, но были люди и еще их крупнее,— крупные уж не для нас, кадет только, а даже и для наших командиров. Об этих крупных людях мы, кадеты, имели очень слабое представление. Директора департамента Брадке мы видели не больше одного раза в год. Я помню только, что Брадке был очень маленького роста, что он был штатский, что он всегда заходил в классы и что его приезд производил у нас полнейший переполох. Что же касается министра (тогда министром государственных имуществ был Киселев), то он был для нас такою отдаленною и невидимою величиной, о которой мы не имели ровно никакого понятия. Даже уж потом, офицером, я видел Киселева всего два раза в десять лет. Вот какой он был крупный.
Киселев был вельможа. Может быть, были люди еще вельможнее и его, но, по крайней мере, я их не видел и о вельможестве составил себе представление только по Киселеву. Киселев держал себя очень величественно и властно. В оба раза, что я видел Киселева, он был в полном мундире, с андреевскою лентой чрез плечо, блестел золотом, звездами, орденами, бриллиантовыми знаками и вообще производил ослепительное впечатление. При всем своем вельможестве, Киселев был доступнее других министров и не чуждался своих подчиненных. В первый день пасхи он устраивал у себя разговенье, каждый из его подчиненных мог приходить к нему на завтрак, и Киселев был, видимо, доволен разномундирною толпой, толкавшеюся вокруг стола, уставленного пасхами, куличами, окороками и бутылками.
Остальные министры были совсем недоступны ни для публики, ни для подчиненных. Они, кажется, чувствовали в себе такое количество власти, что, кажется, даже боялись, чтобы не покачнулся мир, если они шевельнут головою. И все-таки нашелся министр, который из этой всеобщей министерской грозности и недоступности сумел выделиться еще большею грозностию. Им оказался граф Лев Алексеевич Перовский, тогдашний министр внутренних дел. Это была невидимая, но громадная сила,— громадная до того, что сами губернаторы, тоже очень большие люди, были пред нею не больше теперешних урядников.
Вот какой анекдот рассказывался тогда в чиновничьем мире об этом самом грозном Перовском. За достоверность анекдота не ручаюсь, но повторяю, что слышал. Между Перовским и министром финансов затеялась какая-то длинная переписка, и никак она не приходила к концу. Чтобы выяснить недоразумения и покончить скорее дело, Перовский просил Вронченко прислать к нему своего чиновника, и Вронченко ответил, что пришлет титулярного советника Булгакова. Булгаков приехал к Перовскому и приказал о себе доложить. Доложили. Булгаков входит в кабинет и видит, что Перовский лежит на кушетке головой к двери. Булгаков останавливается и громко произносит: ‘Титулярный советник Булгаков’. Перовский, не поворачивая головы, отвечает: ‘Разве у министра финансов не нашлось никого другого, чтобы прислать ко мне?’ — ‘Мне кажется, что ваше сиятельство должны быть довольны, что прислан именно я, потому что, если бы прислали другого, вы должны были бы встать’,— ответил отчетливо и почтительно Булгаков. Перовский вскочил с кушетки точно ужаленный, налетел на Булгакова в упор и крикнул: ‘Кто вы такой?’ — ‘Титулярный советник Булгаков’,— ответил Булгаков по-прежнему отчетливо и почтительно… Дерзкий Булгаков настолько понравился Перовскому, что он перевел его к себе в министерство и очень скоро сделал губернатором. Перед самым освобождением этот самый Булгаков, бывший тогда генерал-интендантом Финляндии, предложил на одном обеде тост за первого освободителя крестьян — Пугачева, и был за это уволен со службы.
Рост провинциальных начальников был, пожалуй, еще заметнее, чем петербургских, потому что с ними приходилось чаще встречаться. Тот же самый Булгаков, сделавшись губернатором, подражал, как рассказывали, Петру Великому и ходил по улицам с дубинкой. Другие губернаторы этого не делали, но были тоже всевластны, велики и грозны, особенно военные губернаторы. Даже управляющие палатами старались держать себя с величественностию министров и, кажется, тоже боялись шевелить головами, чтобы не потрясти губернских городов. Особенно сановничали управляющие казенными палатами и палатами государственных имуществ. Я мог бы назвать многих управляющих палатами государственных имуществ, которые все были вылеплены в одну форму. Такой уж был тогда общий тон. Все они держали себя сановниками, потому что ощущали в себе большую силу, которой в других людях не было, все они жили барами, разъезжали в собственных экипажах, а жены их воображали себя статс-дамами. Впрочем, некоторым управляющим было и этого недостаточно, и они придумывали для себя специальные отличия. Приказывали, например, делать для себя особенно величественные председательские кресла, напоминающие трон, а управляющий самарскою палатой Калакуцкий велел повесить в передней палаты ямской колокольчик. Когда Калакуцкий входил в переднюю, сторож громко звонил, палата затихала, чиновники в комнатах, через которые проходил Калакуцкий, вставали, низко ему кланялись, затем он проходил в присутствие, двери запирались, у дверей становился сторож для доклада, и вся палата проникалась ощущением невидимо осеняющей ее высшей силы. И все это делалось только для того, чтобы подчиненные проникались чувством почтения к начальству. Чувство страха возводилось в систему совсем не потому, чтобы в людях не признавалось других чувств, а только потому, что страхом дей-ствовалось проще.
Весь крепостной быт держался исключительно чувством страха, а крепостной быт служил основой для всех остальных общественных отношений. Они все были тоже крепостные. Калакуцкий, заседавший на кресле в виде трона и требовавший, чтобы звонили в колокол при его приходе, чувствовал себя помещиком своих подчиненных, а советников и асессора палаты считал своими старостами и бурмистрами. Все тогда были помещики, и каждый помещик и не помещик измеряли свой рост лишь количеством страха, которое он мог напустить. Кто мог пугать больше, тот и был больше, а кто мог пугать меньше, тот и был меньше. Но и каждый маленький человек был достаточно велик, потому что мог любого из своих крестьян сослать в Сибирь, отдать в солдаты, женить, на ком ему вздумается, и сечь, сколько ему хочется. Я знал в Тульской губернии очень образованного и гуманного помещика, отличного сельского хозяина, человека, живавшего подолгу за границей, любившего говорить о политике. И этот-то гуманный, много читавший и любивший политику человек сделал вот что: он велел у всех своих рессорных экипажей снять запятки с кузовов и поставить их прямо на заднюю ось. ‘Зачем вы это сделали?’ — спросил я его. ‘А пусть это хамово отродье трясется’,— ответил он, кивая головой на лакея.
В то время, о котором я говорю, помещики попорядочнее держали своих людей в дисциплине больше подобными- вспомогательными способами, но уж не дрались собственноручно и не секли лично. Но и того, что все, то есть они и мужики, знали, что все можно делать, было совершенно достаточно для ‘гармонии’ взаимных отношений и для поддержания достоинства помещичьей власти. Одно только было худо в этом, что власть очень развязывала каждому его поведение и воспитывала в привычках неуважения к людям вообще, то есть не только вниз, но и вверх.
В Самарской губернии знал я богатого помещика Дмитрия Азарьевича Путилова, который в этом отношении составил себе громкую известность, и чуть ли не весь Оренбургский край боялся его остроумия. Вот несколько его образчиков.
Путилов имел на Дворянской улице, в Самаре, одноэтажный дом, а по другую сторону улицы, как раз против дома Путилова, стоял двухэтажный дом помещика Обухова. Из верхнего этажа обуховского дома был превосходный вид на Волгу. Путилов не любил Обухова и всегда над ним издевался в глаза и за глаза. Но издевательства на словах показалось Путилову мало, и он придумал на крыше своего дома выстроить три щита, приказав разрисовать их в виде декораций мезонинов, и был очень доволен, что загородил Обухову вид на Волгу.
Или едет мимо дома Путилова чужой кучер с бочкой воды, и несмазанные колеса визжат на всю улицу. Путилов высылает людей подмазать колеса. Дворня выбегает толпой, останавливает бочку, выпрягает лошадь, смазывает колеса, а Путилов сидит у окна и, смеясь, смотрит на всю эту сцену.
Приходит к Путилову монах за сбором, Путилов принимает его с распростертыми объятиями, сажает, беседует о делах монастыря с самым искренним участием, вообще очаровывает монаха, делает пожертвование и в книге для сборов вписывает, что просит отцов молиться об избавлении его, Путилова, ‘от глада, хлада и станового пристава Ромейки’.
Имел Путилов тяжбу с своим родствеником Лопатиным, и в одном из прошений Путилова стояла фраза: ‘Я не такой дурак, Лопатин…’ и т. д. Путилов велел выскоблить ‘дурак, Лопатин’ и по скобленному написать те же слова, в выноске сделав оговорку: ‘а что по скобленному написано ‘дурак Лопатин’ (без запятой), тому верить’.
В Симбирске, на вечере в Дворянском собрании, в одной из боковых комнат разговаривали, стоя кучкой, несколько помещиков. Все они были высокого роста (Путилов был тоже высок и очень толст). Между этими слонами замешался помещик маленького роста и горбун. В комнате было очень жарко, и маленький помещик, помахивая платком себе в лицо, заметил: ‘Фу, как жарко’.— ‘Не знаю, как у вас там, внизу, а у нас здесь ничего’,— ответил Путилов.
Задумал Путилов ехать на Лондонскую всемирную выставку 1851 года. Для тогдашнего степного помещика и для тогдашней глухой Самары такая поездка была необычайным подвигом. И о своем предстоящем подвиге Путилов заговорил за полгода, заговорила вся Самара. Некоторые, однако, уверяли, что Путилов только острит. Но он не острил, а, заложив имение в двадцать пять тысяч, собрался и действительно уехал. Доехав до Москвы, Путилов нанял квартиру в тридцать комнат и зажил как у себя в деревне. Через два месяца он вернулся в Самару и привез два необыкновенных бронзовых светильника. Это были действительно светильники вышиною аршина в два, со множеством подсвечников и самых причудливых завитков. Когда в подсвечниках зажигали все свечи, то получалось нечто вроде рождественской елки. Светильники стоили восемьсот рублей, и это было все, что привез Путилов из двадцати пяти тысяч рублей. Оказалось, что действительно Путилов только сострил.
Поклонники Путилова во всем, что он говорил или делал, старались отыскивать остроумие даже и тогда, когда Путилов не думал ни шутить, ни острить. Раз Путилов привез из Нижнего каких-то редких кур, а так как он вез их на крышке тарантаса, то и об этом рассказывали, как об остроте.
Но в Путилове, уж несомненно, сказалось новое веяние. Времена Куролесовых, очевидно, прошли безвозвратно, и человеческое своеволие не находило себе удовлетворения только в физическом насилии. Время делало свое и смягчало нравы. Женские институты и корпуса давали провинции ‘новых’ женщин и ‘новых’ мужчин. И провинциальные балы были именно тою ареной, на которой эти новые люди являлись в полном блеске. Губернские балы, особенно в дворянских собраниях, были вполне маленькими копиями петербургских аристократических, а1 может быть, даже и придворных балов. Дамы отличались изяществом и роскошью туалетов, а кавалеры, особенно военные,— гвардейским лоском и гусарскою ловкостью. Это была именно пора той переходной культуры, когда институтки и военные популяризировали в провинции петербургский аристократизм. Для высшего провинциального круга он был обязателен, пожалуй, и ранее, теперь же этот круг стал шире и свежее, и вообще внешний аристократизм нашел себе в помещичьем быту благоприятную почву.
Погоня за аристократизмом была своего рода несчастием, а пожалуй, даже и мукой. Я знал в Самаре одну даму, жену председателя, которая располагала, по-видимому, всеми возможностями, чтобы быть аристократкой (уж одно, что она имела тридцать тысяч в год доходу), и все-таки она могла быть аристократкой только в уездном городе, а не в губернском. Дом ее был поставлен вполне по образцу высших петербургских домов, везде была дорогая мебель, дорогие драпри, бронза, золото, хрусталь, зеркала, гостиная явилась целиком из французского мебельного магазина, ее будуар походил на изящно убранную душистую коробочку, белье свое она посылала стирать в Москву, детей одевала маленькими шотландцами и миниатюрными леди, которых кружевные панталончики были изящнее даже бумажных кружев конфектных коробочек, маленьких шотландцев и миниатюрных леди держали всегда наверху потому, что они делали внизу беспорядок, и потому еще, что так принято в хороших домах в Петербурге. Сама она выходила в гостиную ровно в три часа, разодетая в кружева и ленты и слегка напудренная, и открывала прием. Раньше трех часов ее увидать было нельзя. И жизнь ее текла мирно, спокойно и красиво, и, казалось, она нашла себе полное счастье в кружевах и лентах, но вот приехал из Симбирска губернатор, князь Черкасский (Самара была еще уездным городом), а из Петербурга чиновник особых поручений Лашкарев — оба с манерой того времени говорить по-русски только о делах,— и душевный мир ее исчез, и она почувствовала себя глубоко униженной. Я помню такой случай. Черкасскому кто-то из местных представителей дал парадный обед, и Черкасского посадили рядом с нею. Черкасский громко, на весь стол обратился к ней с французскою фразой, и вся кровь бросилась ей в лицо, потому что она могла отвечать только по-русски… Через год, впрочем, она говорила по-французски не хуже князя Черкасского. А между тем это была женщина, несомненно, умная, но с болезненно развитым чувством аристократического достоинства.
Аристократизм, с его внешним благообразием, изяществом, блеском и величием, был высшею формой нашей тогдашней культуры. Но этот красивый цветок вырос на почве крепостного права, которое совершенно перепутывало все понятия. Каждый чувствовал свое достоинство только в первенстве, каждый хотел быть выше другого, иметь власть над ним, чем-нибудь от него отличаться, каждый хотел быть первым, и никто не хотел быть равным. Гвардеец чувствовал себя выше кавалериста, кавалерист — выше армейца, армеец — выше штатского. В этом заключалось достоинство положения. Но были еще и другие человеческие достоинства. Так, одни отличались богатством, другие — ростом, третьи — происхождением, четвертые — манерами и безукоризненным знанием французского языка. Тот, кто танцевал ‘легкие’ танцы, считал себя выше того, кто умел танцевать только французскую кадриль и уклонялся галопировать в шестой фигуре, были кавалеры, достоинство которых заключалось в уменье танцевать мазурку, а в Самаре был один молодой танцор, отличавшийся тем, что он необыкновенно легко скользил в вальсе и галопе, точно катался на коньках. Потом обнаружилось, что он намазывал подошвы сапогов салом (и перепортил в Самаре весь паркет).
Несмотря, однако, на кажущуюся личность тогдашнего человеческого достоинства, оно было скорее стадным, чем личным,— оно было достоинством положения и принадлежности к чему-то, что, собственно, и давало значение человеку. Тогда, например, непомерно высоко ставилась честь мундира, достоинство дворянского звания, достоинство положения начальника. Поэтому можно было оскорбить в помещике его дворянское достоинство, нисколько не оскорбляя человека лично. Это даже как будто и непонятно, но становится вполне понятным, если представить себе человека, все достоинство которого зависит только от его прав. Совершенно подобное можно увидеть нынче на деревенских старшинах. Был человек простым, серым мужиком и всегда чувствовал себя маленьким, и вдруг этого маленького человека выбирают старшим, дают ему ‘право’,— ну и проникнется ‘достоинством’, заколобродит, даже сечь начнет. А отнимите от него власть и право — и он станет опять прежним серым, маленьким и хорошим мужиком.
Институты и корпуса (а особенно, но уж это потом, университеты) много смягчили эту грубую форму права и власти, и аристократизм поднял достоинство личности и очень выдвинул вперед значение личных качеств. Это личное могло заключаться хотя бы только в уменье хорошо танцевать мазурку или легко скользить по паркету на сальных подошвах, и все-таки это было особенностию личной, несомненною принадлежностию отдельного человека, его собственной изобретательностью, собственною ловкостью, собственным умом. Еще больше подняли значение личности университеты, создав интеллигентное сознание.
Но институты и корпуса и интеллигентное сознание на первое время только еще более усилили расстояние между людьми и сообщили лишь внешнюю мягкость отношениям, оставив в них сущность прежнюю. Я уже говорил, как ехал раз ночью из села Майны в Самару с управляющим удельною конторой, как нас мчали с быстротою ветра, как от станции до станции скакали впереди нас вершники, с фонарями в руках, и освещали дорогу, как на станциях встречали сельские власти и крестьяне, стоявшие без шапок, и кланялись нам в пояс, и с каким величественно сановитым достоинством управляющий, проходя в станционную избу, благосклонно кивал головою направо и налево. Это был начальник из ‘новых’, кончивший курс в Казанском университете. Он уже не сидел в присутствии на троне и не возвещал о своем приходе ямским колоколом — это было хорошо для какого-нибудь Калакуцкого, выслужившегося из приказных. Новые люди умели вносить обаяние власти, но боялись их, пожалуй, еще больше. Путилов хотя и не из университетских, но умел держать себя так, что ему было достаточно сдвинуть брови, и весь дом заходил на цыпочках. Он был очень хорош со своими крестьянами, еще лучше — с дворовыми, у него лакеи были из музыкантов, и в комнатах и за столом прислуживали несколько человек, все скрипачи. Эти скрипачи, а особенно первый скрипач Дмитрий, любимец Путилова, были настоящими артистами в услуге. Им не нужно было приказывать,— они знали привычки барина лучше, чем свои скрипки, и читали Путилова, как йоты, понимали каждый его взгляд, понимали тон его голоса, а Дмитрий, казалось, читал и его мысли. Этого, разумеется, нужно было достигнуть, и я не знаю, чему тут следует более удивляться — искусству ли, с которым власть достигла такого обаяния, или силе, с которой она могла до такой степени подавить человека.
В той же Самаре, и в то же время, управлял откупом совсем еще молодой человек из ‘новых’ купцов, кончивший курс в Петербургском коммерческом училище и проживший затем в разных местах за границей два года. Я был с ним знаком очень коротко и только через год узнал (посещая его почти каждый день), что у него есть сестра. Он стыдился ее показывать, потому что она не говорила по-французски ^и получила простое домашнее воспитание, держал ее дома взаперти, как держали в старину женщин в теремах, никогда на улице не показывался с нею вместе и ужасно боялся, чтобы ‘необразованная’ сестра не уронила его во мнении высшего самарского общества, в котором он был принят. А между тем сестра его была прекрасная, добрая и умная девушка, понимавшая многие вещи лучше своего ‘образованного’ брата. Такого скверного стыда прежняя полудикая Россия не знала, и он явился к ней лишь вместе с аристократизмом.
Знал я в Самаре молодого асессора палаты, в котором сознание, что он университетский (он был из Казанского университета), развило невозможную щепетильность и обидчивость. У него, кажется, не было другого чувства, кроме боязни — не сделать что-нибудь такого, что могло бы нарушить равновесие его интеллигентного достоинства и чтобы кто-нибудь другой тоже не учинил подобного нарушения. Он был одет всегда безукоризненно чисто, в черном сюртуке, на котором не было ни пылинки, ни складочки, перчаток ом не снимал, цилиндра не выпускал из рук и, как мне помнится, никогда не садился. Так он держал себя, когда приходил запросто. На балах и вечерах он никогда не танцевал, а стоял, прислонившись к колонне, к двери или стене, заложив правую руку за жилет и, конечно, не выпуская из левой руки цилиндра, и посматривал на танцующих с легкой, иронической, одобрительной улыбкой. Сдержан он был до невозможности, и с ним было ужасно трудно быть знакомым. Он считался визитами не только с самыми короткими знакомыми, но был просто невозможен своею щепетильною боязнью утратить нравственную независимость. Вот, например, один из способов, которым он ее восстановлял. Я был с ним знаком коротко, но он у меня не снимал перчаток и не расставался с своим цилиндром, случалось, что за закуской он съест у меня два пирожка и затем, в ближайший раз, когда я к нему приеду, я обязательно должен был съесть у него тоже два пирожка. Если я съедал три пирожка, он делался очень доволен. (О моей нравственной независимости он, очевидно, не заботился.) И таких-то людей, способных убить всякую простоту отношений и даже всякую общественность, вырабатывал теперь вновь народившийся умственный аристократизм с его умственным деспотизмом. Вот уже именно по пословице: не мытьем, так катаньем,— если нельзя уж было давить старыми способами, люди стали давить новыми.
И все-таки люди тут были ни при чем. Умственный аристократизм, несомненно, увеличивал общественный разлад, он даже разъедал семью, потому что ‘образованный’ брат стыдился ‘необразованной’ сестры и образованные дети стыдились необразованных родителей. К прежнему делению людей на богатых и небогатых, повелевающих и повинующихся прибавилось новое деление на образованных и необразованных, умных и глупых, но ведь все это и не могло быть иначе, если весь общественный быт был основан на том, что одни должны быть непременно больше, а другие — непременно меньше, и если только в стремлении к большему росту и к большей власти над людьми, какая бы она там ни была, заключался весь смысл жизни и все человеческое честолюбие.
Умственный и светский аристократизм бросался в глаза преимущественно в городской жизни, а в деревенской, то есть в помещичьих усадьбах, он был заметен не так резко. Хотя и в деревнях богатые и крупные владельцы держались только богатых и крупных, а мелкие — мелких, но и тех и других все-таки разделяло пространство, и они могли прожить целый век, не видя друг друга. В городах же пространства не было, и аристократическое общество стояло без всякого промежутка и совсем рядом с обществом неаристократическим. Человек низов, сидя у окна, мог видеть, как аристократическое общество несется на тройках на пикник или собирается на бал в Дворянское собрание, и знал он при этом, что если у него нет умственного или светского ценза, то уж ему никогда не попасть ни на шумный и блестящий аристократический пикник, ни на бал Дворянского собрания и не подняться с низшей общественной ступени на высшую. В этом заключалась роковая судьба человека, определявшая и устанавливавшая все его будущее. Например, сестра говорившего по-французски управляющего откупом этой самой роковою судьбой была обречена держаться тех общественных низов, для которых были закрыты двери и мраморных зал Дворянского собрания, и петербургской гостиной честолюбивой жены управляющего (хотя для ее брата двери эти были открыты), и выйти замуж за секретаря думы. А секретарь думы — человек очень умный и способный, но тоже не имевший светского ценза и учившийся только в семинарии, той же роковой судьбой был обречен остаться навсегда секретарем.
Казалось бы, что светский и умственный ценз, так легко поднимавший человека, что достаточно было одного французского языка, чтобы попасть в верхи, давал и очень легкую возможность маленькому человеку стать побольше. Но в том-то и дело, что это вовсе не было так легко. Крепостное деление людей на больших и малых, властных и безвластных предрешало каждому уже при его рождении его будущее место. Это был тот кальвинизм, который роковым образом делил всех заранее на осужденных и спасенных. Клубок только затягивался, запутывался, прибавлялись к нему новые узлы и петли, но роковой кальвинизм держал всех в своих руках. Вся жизнь, все людское честолюбие, все стремления и желания отдельных людей сводились к глупым, бессмысленным мелочам и к ничтожным удовлетворениям ничтожными средствами ничтожного достоинства, вроде восстановления своей нравственной независимости двумя пирожками, или к честолюбивому стремлению заговорить наконец с князем Черкасским по-французски, или скользить в галопе на сальных подошвах. Даже умные от природы люди тратили свои способности на унижение ближних издевательствами и на бесплодное остроумничанье. Очевидно, что умственный и светский аристократизм не спас никого и не создал лучших и более человеческих, справедливых отношений. Общество тупело и дичало и не могло найти никакого выхода из своей общественной бессознательности. И в то же время оно скучало, оно было нравственно не удовлетворено, куда-то рвалось, хотело чего-то другого и не находило в своей жизни никакого разумного удовлетворения. Отдельный человек имел как будто и ясно сознанную цель — создать себе достоинство, но теми средствами и возможностями, которые были в его распоряжении, какое же достоинство можно было себе создать!

——

То, что сейчас я говорил, относится к 1851 году. Прошло ровно десять лет, свершилось освобождение, экономический строй изменился, а с ним исчез, как думали, крепостной строй жизни. Теперь и прежние люди стали как бы совсем иными, явились у них иные дела, а с иными делами пошли и другие мысли, возникли иные стремления и явились даже общественные идеалы.
Особенно резко обнаружилась новая разница в росте людей. Былые крупные люди, наводившие такой страх, теперь этого страха не наводили и сразу стали гораздо меньше, а те, кто их так боялся, бояться перестали и сразу стали гораздо больше. Люди, лишившись власти друг над другом, не только сравнялись в правах, но стали равнее и умственно.
Прежней крепостной России ни думать, ни знать что-нибудь не было причины. Теперь же, только готовясь к освобождению, Россия в пять лет передумала и перечитала столько, что сразу ушла на тысячу лет вперед. Я знаю, что на аптекарских весах не свесить знаний, мыслей и идей и что нет календаря, которым бы можно было определить умственную зрелость страны годами. Но несомненно, что если народу приходится перестраивать свой быт и ради этого нужно думать и знать, то он развивает в себе внезапно такую громадную умственную силу, умственное движение обнимает такую массу людей, что страна сразу поднимается на небывалую интеллигентную высоту и легко разрешает самые трудные и запутанные общественные задачи. Так это и случилось в период освобождения. Теперь думающий и читающий человек перестал быть редкостью, как это было в крепостное время, да и думать ему пришлось о таких вопросах, которым прежде он не знал и названия. Все стали умнее, все стали умственно больше, выделиться из этой массы умственно выросших людей прежним крупным людям было уже нечем, потому что они стали толпой, а чтобы стать выше новой умственной толпы, требовался уж и совсем другой рост, какого прежде не бывало. Только в этом и причина, что новые поколения кажутся мельче. Люди стали меньше потому, что сделались больше.
Но не одно освобождение сблизило людей и изменило их величину — помогло этому и усилившееся сношение, помогли железные дороги, пароходы, даже конки. Прежде военный генерал был совсем большая и почти недоступная особа, с трепетом, бывало, встретишь его на улице и отдаешь честь с боязнью, чтобы не нашел каких-нибудь нарушений или отступлений от формы. Я помню, как на Сергиевской встретил раз великого князя Михаила Павловича. Улица была почти пуста. Избегнуть встречи было невозможно. Я незаметно, под шинелью спрятал цепочку от часов, провел по всем пуговицам, вообще привел себя в порядок и, остановившись за четыре шага, сбросил шинель с правого плеча и приложил руку к шляпе. Сбрасывая шинель, я старательно закрыл ею ноги, чтобы их совсем не было видно, сделал я это по чувству страха — так, на всякий случай, все безопаснее. Великий князь, поравнявшись со мной, осмотрел меня с ног до головы, отдал честь и прошел мимо. Я даже не помнил себя от радости, что все кончилось так хорошо, и был особенно доволен, что ловко спрятал ноги.
Бывали и генералы такие же строгие, с которыми страшно было встретиться на улице, а теперь с этим же самым страшным генералом усядешься рядом в конке и ничего не боишься. Министра Киселева я видел в десять лет всего два раза, а сменившего его Муравьева мог видеть каждый день, если б это было нужно. В ‘Гражданине’ есть теперь даже особая рубрика: ‘Приемные дни у гг. министров’. Когда после дела М. Л. Михайлова меня назначили на службу в Астрахань и я подал в отставку, то товарищ министра А. А. Зеленый (военный генерал) призвал меня к себе, усадил в гостиной в кресло и убеждал (именно убеждал) ехать в Астрахань и не ездить в Сибирь, куда я ему сказал, что хочу ехать. Товарища же министра Киселева, Гамалея, я видел во всю свою службу только раз, да и то по случаю необычайной командировки.
Прежде солдаты обегали Невский проспект, боясь беспрестанных встреч с офицерами, потому что перед каждым офицером следовало остановиться, снять шапку и вытянуться. Теперь же и солдаты стали ходить по Невскому бестрепетно. В провинции, в деревне, повсюду явились подобные же упрощенные отношения. Былой помещик совсем не говорил с мужиком, а только посылал ему приказания через старосту или бурмистра, теперешний же стал входить с ним в непосредственные сношения, сам нанимает его на работы, сам продает или покупает хлеб и толкует с ним о земских делах.
Впрочем, все это были больше внешние, механические отношения — они устанавливались сравнительно легко, и трудности заключались не в них. Трудности заключались в том, чтобы переходный человек нашел себе место в новой природе и создал бы себе новое достоинство, потому что старое уже не годилось. Переходный человек в этом отношении напоминал лубочную картинку, на которой изображен юноша между добродетелью и пороком. Добродетель тянет его в одну сторону, порок — в другую, а юноша стоит с печальным лицом, растопырив ноги, и не подается ни в ту, ни в другую.
Нечто подобное у нас именно и случилось с личностью после освобождения крепостных. Я говорю только о среднем человеке, который составляет массу, служит для жизни широким основанием и играет в ней главную роль только потому, что этого среднего человека всегда очень много и что всегда и повсюду, то есть не у нас одних, он образует правящее поколение. Право на такое положение ему дает еще и возраст. Освобождение свершилось всего двадцать шесть лет назад. Следовательно, теперешний сорокалетний человек вырос в привычках, повадках, а частию и понятиях прежнего русского обихода. А так как возраст правящего поколения считается от тридцати до шестидесяти лет, то нынешнему сорокалетнему среднему человеку остается быть в правящем поколении еще двадцать лет. Может быть, эта ‘математическая’ теория прогресса и не вполне непогрешима, но практически она все-таки уясняет, что нам еще долго ждать чего-нибудь хорошего.
Из числа этих людей среднего уровня мне пришлось встретить один очень любопытный образчик переходности, любопытный именно по своей сложности и по тому, что в нем путалась и обособливалась личная наследственность и крепостные повадки с последующим умственным влиянием.
Я познакомился с К., когда ему было лет тридцать. Он произвел на меня впечатление очень сдержанного, скромного и конфузливого человека, да таким он и был в действительности. Знакомство наше было больше внешнее, и случай узнать его представился мне много после. Но и тут, когда, казалось, ему уж не было причины передо мной скрываться, мне не скоро удалось проникнуть в его нутро и разгадать эту замкнутую и, по-видимому, загадочную натуру.
По умственному и душевному содержанию это был, по-видимому, средний русский человек, каких, пожалуй, много, и в то же время это был особенный человек, каких мало. Его внутренний мир был для него святилищем, истинным святая святых, в которое он не только никого не пускал, но если он замечал, что посторонний глаз туда проникает, сейчас же сжимался или старался себя замаскировать. Это делалось в нем совершенно непроизвольно,— так же непроизвольно, как сжимается мимоза от постороннего прикосновения.
В нем изумительным образом перемешивались самые резкие крайности — великодушие с безжалостностью, нежность с грубостию, щедрость со скупостью, застенчивость и скромность с резким наскоком. То бывал он уступчив и мягок, то без всякой видимой причины всем и во всем противоречил. Он выслушивал иногда самую неприкрашенную правду, а то не переносил ни малейшего возражения.
Активность и пассивность перепутывались в нем самым капризным образом. Иногда он бывал мягок, предупредителен и уступчив в активном состоянии, а то внезапно начинал импонировать, ораторствовать, командовать, давить всех деспотизмом и требовать, чтобы все делалось, как ему хочется. Вообще он постоянно колебался между деятельным и недеятельным состоянием. В недеятельном состоянии в нем клубились смутные чувства, неясные ощущения, путались противуположные душевные течения, и он задумывался и затихал. Когда же наступал деятельный момент, в нем сразу развивалась очень сильная внешняя энергия, его ‘я’ вдруг вырастало, и он становился маленьким самодержцем.
Но и в деятельном и в недеятельном состоянии в нем чувствовалось что-то вечно протестующее, вечно защищающееся и отстаивающее свое ‘я’, он всегда был настороже, готовый охранять себя от каких-то покушений, воображаемых или действительных, но всегда возбуждавших в нем недоверчивость. Жизнь не была для него ‘отношениями’, вся житейская многосложность сводилась в нем к одному упрощенному итогу взаимных покушений. Во всем и везде ему виделись только покушения людей друг на друга, и то же ему казалось и по отношению к нему. Ему думалось, что все хотят его эксплуатировать, пользоваться им для своих личных целей, и всю свою жизнь он свел к борьбе, к самозащите, к сторожливой самоохране.
Это было какое-то безмерное ‘я’, беспредельно развитое чувство личности, болезненно впечатлительное и искусственно возбужденное, какая-то подвинченная нравственная упругость. Его можно было сравнить с огнестрельным снарядом, который обнаруживает тем большую упругость газов, чем сильнее сдерживающее давление. И он именно вырос под влиянием подобного давления.
Корпус, в котором он воспитывался, развил и укрепил в нем привычки повиновения и исполнительности, требовательности и формализма и вообще имел на него большое воспитательное влияние. Эти четыре привычки сливались в нем в одно цельное общее, но господствующей, повелевающей и руководящей силой была в нем исполнительность. К. был изумительный исполнитель, и этому, кроме привычки повиновения, которую он приобрел в корпусе, помогли, конечно, и его личные особенности. Исполнительность он понимал как чувство долга, но это не было то общественное чувство, которое выражается в наследственном доброжелательстве, его чувство долга выросло из дисциплины и было лишь добросовестным выполнением взятых на себя обязанностей. К. был добросовестный и честный человек, и свою добросовестность и честность он именно и понимал в неупустительном, доходящем до педантизма исполнении обязательств. Я знал К. уже влиятельным лицом на общественной службе, и это влиятельное лицо работало с такою неутомимою энергией, так оно вникало во все и повсюду, что казалось, что им одним все и делалось.
Исполнительность К. была очень прямолинейной и превращалась в нем даже в искусство для искусства. Вообще корпус выработал в нем в совершенстве исполнительный орган и в то же время не вложил в К. идеи порядка. Это было заметно на всем его хозяйстве и во всем его домашнем обиходе. Его комната, например, была настоящей кучей Плюшкина (он сам называл ее так): гвозди, книги, бумаги, жестянки с красками и лаком, скипидар, веревки, ломаное железо, свертки старых обоев были перемешаны у него в живописном беспорядке, а письменный стол его был буквально загроможден бог знает чем. И ему было решительно некогда устроить у себя порядок, потому что он спешил что-то сделать и вечно суетился. Это была просто дурная корпусная привычка, потому что в корпусе все делалось по часам и всегда нужно было торопиться, чтобы успеть.
Привычка к исполнительности как бы совсем уничтожила в нем работу критической мысли. А между тем К. был человек положительно неглупый, а иногда даже излишне головной и холодно рассудочный. Мне даже казалось, что эта холодная рассудочность создалась в нем привычкой исполнительности. Для него человек исчезал в исполнителе. Он никогда не справлялся: сыт ли, одет ли человек, сколько у него сил, что и как на душе. Все живое, человеческое было для него как бы посторонним и к делу не относящимся. Требовалось только исполнение, и точное исполнение. Поэтому к слабосильным или болезненным людям он относился без участия, и вовсе не потому, чтобы в нем не было жалостливости, а только потому, что слабый и болезненный сделает менее сильного и здорового. Вообще человек с его нуждами, потребностями и желаниями для него как бы не существовал, человек был для него лишь механическим, исполнительным орудием чего-то, а в чем заключалось или должно было заключаться это ‘что-то’, воспитание ему не открыло.
Может быть, он не обращал внимания на чужие нужды и потребности еще и по другой причине. В самоограничении, самопожертвовании, лишениях, перенесении трудностей он видел силу и проникался к ней инстинктивным уважением, а усложненные потребности и наклонности к материальным удобствам казались ему слабостию и вызывали в нем чувство пренебрежения. Вообще он высоко ставил физическое мужество. Если бы такое тяготение к ограничениям нужд и потребностей доходило в нем до сознательного стоицизма, то это было бы целое мировоззрение, но дело так далеко не шло. Его стоицизм был скорее зачаточным ощущением и сводился к представлению о молодцеватости, которое он высоко ценил в других и развил привычкою в себе. В нем самом инстинкт и привычка к самоограничению и лишению доходили даже до смешного. Если ему представлялся выбор между удобством и неудобством, излишеством или лишением, он непременно выбирал неудобство и лишение. Имея рессорный экипаж, он никогда в нем не ездил, отправляясь рано утром в дорогу, он никогда не пил чаю и не закусывал, чтобы быть налегке, в холодную осеннюю погоду он отправлялся в путь в летнем пальто, точно он совершал военный переход, в котором все лишнее было бы помехой, в дороге он питался только хлебом и чаем, приезжая в город, например в Петербург, он держал себя тоже впроголодь, на чае и белом хлебе, он всегда ходил пешком и совершал иногда поистине суворовские переходы. Подобным ‘стоицизмом’ и насмешками над ‘изнеженностию’ он, особенно в молодежи, вызывал к себе почтительное изумление.
Тяготение к лишениям, в сторону минусов, а не плюсов, доходило в нем почти до самомучительства. Он, конечно, не мог сравняться в этом отношении с Достоевским, находившим наслаждение в зубной боли, но страдательное положение было для него настолько обычным, что он оставался к нему совершенно пассивным и не делал ничего, чтобы из него выйти. Надо было, чтобы зубная боль промучила его дня три, чтобы на четвертый он решился прибегнуть к какому-нибудь средству. ‘Пройдет!’ — говаривал он обыкновенно, и в большинстве случаев действительно проходило. По отношению к другим он держался того же правила.
Он был, по-видимому, уступчив и деликатен, но в то же время мог внезапно переменить тон и держать себя не только повелительно, но даже резко и грубо, если б ему показалось, что его властительское достоинство чем-нибудь нарушено. Иногда он принимал генеральский тон, и без всяких поводов, а просто так — не то по забывчивости, не то по внезапно явившемуся настроению или потому, что его кто-нибудь рассердил.
В доме он не считал себя хозяином, хотя ему было очень приятно, если ему оказывали исключительное внимание, но вне дома, в хозяйстве, он держал себя абсолютным владыкой и никакого постороннего вмешательства или разделения власти не допускал. Он был абсолютист и по привычкам воспитания, и по убеждению, и если допускал двоевластие в доме, то смотрел на это как на добровольную уступку, собственно для облегчения своей власти и в ее же интересах. В принципе же ему принадлежало первое место повсюду, и дом, семья были лишь видоизменением его ‘я’, узаконенным его выражением, усложненною формой, усиливавшею и возвышавшею его достоинство и сообщавшею его ‘я’ законченность и определенное положение в жизни.
Семейное чувство было в нем сильно, но тоже только потому, что семья была лишь его придатком, создавшим его дом, а ‘дом’ — значило продолжение его рода, дальнейшее продолжение его самого. Вообще родовое чувство было развито в нем очень сильно, и оно придавало ему особенную цену в его собственных глазах. Другие его личные качества, умственные или нравственные, при сравнении с подобными же качествами других людей, могли еще возбуждать сомнение, хотя при сравнении себя с другими он, как и большинство людей с приподнятым личным чувством, гораздо легче замечал то, что было меньше его, чем то, что было больше, а потому сравнение всегда оказывалось в его пользу, но относительно его родовитости никаких сомнений быть не могло, достоинство его происхождения и его улучшенной породы (он был обыкновенный, не титулованный дворянин) было для него настолько же несомненно, насколько несомненно, что утучненный чернозем лучше тощего песка.
И в то же время этот горделивый своим происхождением человек имел все привычки мужика и был настоящим омужичившимся барином. Деревня была его стихией, он не только любил землю, но и весь смысл жизни исчезал для него вне земли. Он только и жил полною жизнью среди своих полей, яблонь, пчел, коров, свиней. Каждое свое животное он знал, знал его прав и характер, каждому он давал имя и обращался с коровами и свиньями гораздо ласковее, чем с людьми. Он гладил и похлопывал с нежностью коров, чесал свиней за ушами, очищал им носы от грязи и был совершенно счастлив, когда на его ласки животные отвечали ласками.
Деревня наложила на него ту же печать, как и на мужика, дала ему ту же практичность, то же здравомыслие, то же понимание только возможного и осуществимого. Поэтому он считал непроизводительным все то, что не давало непосредственного практического результата. Дороги у него были грязные, даже в его усадьбе нельзя было пройти никуда без высоких сапогов, совершенно как в мужицком дворе, постройки у него были тоже мужицкие, везде дуло и текло, вообще ни внешние удобства, ни чистота для него не существовали, и не было у него в них никакой потребности.
И его ‘аскетизм’, его урезывание себя во всем, его нечувствительность к потребностям и даже к человеческим страданиям получали в деревне смысл. В нем, как и в мужике, недоставало многих чувств и понятий, которым самою практикой деревенской жизни не приготовлено никакого места. Ну, что поделает мужик и не мужик со всеми деревенскими, болеющими то ‘лихоманкой’, то ‘нутром’, то ‘сердцем’, то ‘всем’, то порубившими себе руки или ноги, то изуродованными разными опухолями? Или что поделает с ежегодными погорельцами, с нуждой, отправляющейся в ‘кусочки’, или из года в год просящей у вас хлеба и семян? В этом отношении деревня вырабатывает всех одинаково, выработала она и К. ‘Помогай себе сам, потому что другой тебе не поможет’,— сделалось его теоретическим выводом из деревенской действительности. Иногда его рассуждения на подобные темы могли казаться просто жестокими, но он жесток не был, а только жалостливые разговоры считал пустыми словами, потому что из них ничего не выходит.
Мужика он ставил невысоко и его словам и обещаниям не верил. Этому научили его практические деревенские отношения и сношения с торгующим и промышленным людом. Первое время деревенская ‘нечестность’ волновала К., он возмущался, что люди не держат слова, что на них нельзя положиться, что они думают только о себе. Но потом он понял, что мужицкий ‘эгоизм’ происходит от того, что мужик и не может глядеть дальше своей личной нужды и сегодняшнего дня. И вот К. не то чтоб уж совсем примирился с подобными фактами, но он их заметил, объяснил себе их истинную сущность и затем стал держать себя настороже, не доверяя ни торговцу, ни мужику.
В К., точно в какой-нибудь геологической породе, можно было наблюдать разные напластования, принадлежавшие разным эпохам. В нем было, собственно, три ‘я’: одно — естественное, натуральное, с которым К. родился, ‘я’ с добрыми инстинктами, с хорошими наследственными чувствами, вообще с общественными задатками и наклонностями. Другое ‘я’ было создано в нем воспитательными влияниями и состояло исключительно из разных привычек, положительных и отрицательных. Первые из них годились для общежития, а вторые совсем для него не годились. Наконец третье ‘я’, зрелое и сознательное, вышло наружу уже в последний период жизни К., в эпоху освобождения, его создало частью чтение, а большею частью — новые отношения и земская служба.
Эти три ‘я’ в К. не сливались и не могли слиться в одно целое. Крепостные привычки действовали в нем с силой инстинкта, толкавшего его в одну сторону, а идеи и понятия, принятые им после освобождения, заставляли поступать совсем по-другому. И вот получилась непримиримая двойственность и шаткость в поведении и мыслях. Я не скажу, чтобы К. поступал одним образом, а рассуждал другим (что так обыкновенно у теперешних переходных людей), но он часто рассуждал двойственно. Иногда в нем так и слышался крепостник, но довольно было даже самого легкого возражения, чтобы К. поправился и начал высказывать правильные мысли. В К. было очень сильно чувство стыда, он искал одобрения и похвалы, дорожил общественным мнением и, как добрый человек, был склонен к добру. Поэтому в выборе между справедливым и несправедливым он всегда склонялся к справедливому.
И тем не менее ветхий человек, именно тот человек, который заключался в его, привычках ‘стоицизма’, самоурезывания и лишения, имел над ним большую умственную власть и, перенесенный в общественную деятельность, приносил свои плоды. Стоицизм этого ветхого человека не был тем стоицизмом, который мы знаем как философскую систему древних. Стоицизм древних был продуктом гордого сознания не смиряющегося человеческого духа. Древние стоики учили, что в мире глупцов, наслаждающихся жизнью, истинно свободен только тот, кто постигнет все ничтожество внешних благ. Известен ответ Диогена Александру Македонскому, глупые придворные засмеялись, но Александр понял Диогена. Конечно, этот стоицизм не давал бедным ничего, кроме нравственного удовлетворения, но зато он возвышал человеческое достоинство бедняка. Если знатные и богатые кичатся своими богатствами, то бедные, незнатные должны искать удовлетворения в гордом сознании своего нравственного достоинства и в презрении к суетности и тщеславию богачей. Но стоицизм, в привычках и понятиях которого вырос К., учил совсем не этому. Это был тот же стоицизм, которому поучал и Достоевский. Древний стоицизм вырос из гордого сознания, человеческого величия, тогда как стоицизм, который внушили К., вырос из сознания человеческой малости. Первый стоицизм был поэтому учением общественным, второй — противуобщественным. Один протестовал, другой смирялся, один уравновешивал, другой еще больше нарушал равновесие. Для первого — человек был частью природы, имеющею в ней свою долю счастья, для второго — человек является лишь механическим, исполнительным орудием чего-то и должен был этому ‘чему-то’ служить. И К., выросший в привычках этого умаляющего стоицизма, превращал работника чуть не в раба его труда, точно труд был его вечным проклятием. Очевидно, что идея такого стоицизма не имела ничего общего со стоицизмом свободного грека и была применением к гражданскому общежитию аскетического смиреномудрия, самоумаления и добровольного поста. К. до того привык смотреть всегда в сторону умаления, что лишение стало для него аршином, которым он мерил благосостояние. Бессилие и бедность он сравнивал не с силой и богатством, а с большею бедностью и даже с нуждой. Он совершенно серьезно уверял, что русский мужик вовсе не так беден: есть у него изба, хлеб, корова, огород, сыт он и одет — чего же ему еще нужно? По словам К., ни одна русская губерния не могла жаловаться на свое положение, потому что во всякой другой губернии живут так же. Очень может быть, что и в таком рассуждении сказывалась практичность К-, Думавшего, что неблагоразумно питать неудовольствие, когда ничего не поделаешь, но еще больше, как кажется, сказывался тут ‘аскетизм’ и убеждение, что мужику больше и не нужно.
Знал я еще один любопытный характер, и тоже с непомерно развитым чувством личности. В Т. было много общего с К., но он был много проще, однопредметнее и понятнее. Их общее заключалось в приподнятой оценке себя, в безграничной гордыне, в беспричинном внутреннем убеждении, что они лучше, так, просто сами по себе, по природе и по наследственности. Т., впрочем, считая себя человеком шестидесятых годов, не мог, разумеется, гордиться своим родом, но он гордился своим отцом, генералом, любил говорить о его стойкости, честности и неподкупности и хотел дать понять, что все эти качества он унаследовал.
Во всей фигуре Т., в его малейшем, движении все говорило, как он высоко себя ценит. Голову он нес не только высоко, но даже закидывал назад, он часто встряхивал волосами с каким-то вызывающим видом, держал себя уверенно, с спокойным достоинством, и в каждом движении его крупного, прямого и, от излишнего вытягивания себя, как бы выгнутого назад тела чувствовалось полнейшее самоудовлетворение. Походка у него была медленная, твердая, покачивающаяся, самодовольная, все нутро его как будто пело, и в каждой складке его лица прорывалось скрытое довольство.
Т. считал себя интеллигентом и борцом за свободу и достоинство личности, но в нем были настолько сильны крепостные привычки, в которых он вырос, и в него так въелась привычка повелевать и командовать еще в доме отца денщиками и вестовыми, что проповеди о свободе личности он применял только к себе, а затем давил всех своим авторитетом и непогрешимостью. Это был истинный нравственный деспот, так сказать, нравственный крепостник, сам создавший себе право говорить каждому то, что он называл ‘правдой’.
Если бы он был священник, то весьма вероятно, что из него вышел бы хороший моралист-проповедник, если бы он принялся за изобличение общественных зол, из него, может быть, выработался бы хороший публицист, но он вздумал исправлять отдельных людей и поучать честности и. достоинству только своих знакомых и родных, и из него вышел лишь несносный человек, мешавшийся не в свое дело. Привычка возиться с отдельными людьми и следить за их повседневными поступками и взаимными отношениями сделала то, что он зарылся совсем в мелочах, обабился, перестал различать серьезное от пустого, общественное от частного и опустился почти до дрязг и сплетен.
Перечень людских недостатков, которые он преследовал, был довольно обширен. Он корил легкомыслие, праздность, барство, суетность, бесчестность, лживость (ее особенно), слабохарактерность, вообще — все те недостатки, которыми, как он говорил, напретило ему крепостное общество еще в молодости и устранением которых только и могла создаться честная и энергичная личность, в которой нуждалась Россия. Это была теория личного прогресса, пропагандированию которой ом себя и посвятил.
Привычка к поучениям сообщила ему менторский тон и поставила его в противоречие с самим собою. С одной стороны, он был человек как все и тянулся к людям как равный, с другой — он чувствовал, что он все-таки не как все и стоит головой выше. Являясь в общество, он обыкновенно занимал наблюдательный пост (в особенности если были незнакомые), молчал, всех выглядывал и высматривал, точно следил за каждым (он и действительно следил), и подавлял всех своей крупной, подтянутой фигурой. Лишенный всякой упругости и эластичности мысли, он давил своим неповоротливым умственным деспотизмом и как бы подтягивал всех к себе. Он судил всех только по своей совести, и я помню, как он был изумлен, когда я ему сказал, что справедливость только в том и заключается, чтобы уметь понимать ближнего и судить его по его совести. Т., конечно, был прав, что должна же быть на свете и общая совесть, но он был неправ, считая этой общей совестью лишь свою собственную.
С теми же личными основаниями, но с иными душевными подробностями был Р. Это был тоже крайний личник и барин, но с большим практическим тактом и с более гибким умом, чем Т. и К. В Р. не чувствовалось ничего фанатического, прямолинейности в нем не было, моральными проповедями он не занимался, и человек был общежительный. Но в то же время в Р. не было и той идейности, бессознательным олицетворением которой являлись К. и Т.
Сами по себе, то есть по развитию и умственным средствам, К. и Т. не были идейными людьми. К. был практик, исполнитель, хозяин — и только. В отвлеченности и обобщения он не пускался, к ‘теориям’ не имел склонности, а любил заниматься насущными делами и к ним только и чувствовал влечение. И тем не менее этот самый К. своею жизнию, повседневным поведением изображал уже очень точную идею. Эгоист, по-видимому, до мозга костей, человек, для которого все имело интерес лишь настолько, насколько это связывалось с ним, человек, отдавшийся весь мелочам сельского хозяйства и зарывшийся в черноземе, он был все-таки носителем идеи. Он страстно любил землю, именно вот этот самый чернозем, который ему принадлежал и в который он зарылся. Он считал земледелие своим человеческим и гражданским долгом, он был хозяином не ради одних доходов, а еще и потому, что земледелие дает человеку положение, создает его достоинство, сообщает ему силу, независимость, отводит ему место в природе. Уж одной своею любовью к земле и тем, что он делал для нее ради этой любви, К. сам собою являлся прогрессивною идеей.
Т. тоже изображал из себя идею. Несмотря на свою бестактность и неумелость, несмотря на всю личность своего поведения, он служил и работал для свободы и независимости человеческого ‘я’, хотя средства для того выбрал и неудачные. Всю свою жизнь он потратил на проповеди о достоинстве личности, состарелся на этом, истратил на это все свои силы и, действуя, по-видимому, частно, лично для себя, действовал все-таки в общем направлении. И в К. и в Т. было много аристократизма, излишне приподнятого личного чувства, самовозвеличивания и самообожания, и обыкновенных людей они не считали себе ровней. Но за всем этим вы чувствовали в этих людях как бы совсем не зависевшую от их личного ‘я’ идею общего блага, помимо их воли выражавшуюся в известных результатах, которые все-таки создавали они. От этих людей, несмотря на их жесткую внешность, веяло теплом, и они принадлежали к числу таких людей, которые лично производят далеко не влекущее впечатление, а когда от них отойдешь, когда глядишь на них издали и освободишься от их личного впечатления, то чувствуешь их свет и тепло и научаешься их любить и ценить.
В К. и Т. все их достоинства происходили от их недостатков (а может быть, и наоборот — их недостатки от их достоинств), и они вышли моралистами, потому что слишком высоко ценили себя, считали себя непогрешимыми и слишком любовно относились к каждому своему действию и к каждой своей привычке, им казалось даже совсем непонятным, чтобы люди могли поступать как следует, не поступая, как они. На К. и Т. было до очевидности ясно, насколько морализм не может быть руководящим общественным принципом, потому что он ведет лишь к перенесению крепостных привычек в нравственную и умственную область, к подавлению лица лицом и к непризнанию в людях равного достоинства.
Не знаю, чем бы вышли К. и Т. при продолжающемся крепостном праве, но несомненно, что у них были сильные корни в привычках и влияниях прошлого, и это-то прошлое с его средствами и выработало их такими, какими они стали.
Р. представлял уже дальнейшую ступень переходности: он умел думать политически и был не моралист, а психолог. Для личника-моралиста психология, и формы жизни, и общественные порядки не заключают в себе ничего существенного. Т., например, был совершенно искренно убежден и даже не стеснялся высказывать, что если все будут поступать так, как поступал он, достигая личной независимости и освобождаясь от предрассудков, то это все, чего и следует желать и что следует внушать каждому. Для Т. все сводилось к личным качествам и к самоисправлению. Но люди с политическим мышлением думают несколько иначе. И они не отрицают личного усовершенствования, которое должно создаться более правильным пониманием вещей и отношений, по вещам и отношениям они придают все-таки большее значение и думают, что с переменами в них люди скорее сделаются лучшими уж по одному тому, что справедливые порядки и людей, склонных к несправедливости, заставят поступать справедливо. Поэтому же люди с политическим мышлением не обвиняют и не оправдывают человека лично и лично от него многого не требуют, они человека стараются только понять и объяснить в связи с условиями, от которых он зависит. Эта точка зрения и справедливее и гуманнее моральной, потому что при ней не приходится ни казнить, ни распинать слабого только за то, что он слабый.
Р. производил очень хорошее личное впечатление. Он был боек, подвижен, говорлив, умел быть привлекательным и нравился женщинам. Нравился он им, впрочем, не наружностию, а складом мышления и тем, что любил рыться в человеческой душе. Он умел всегда завести интересный разговор и располагал к себе кажущеюся искренностию и откровенностию. Но в то время как Т. говорил о себе лишь в превосходной степени, Р. чаще всего или подсмеивался над собой, или говорил о себе порицательно. Но это порицание было лишь формой похвалы, и за ним скрывалось самое глубокое самообожание и желание всегда думать и говорить только о себе. Р. был переполнен собою, наивысшие интересы мысли заключались для него только в нем самом, в нем всегда играло довольное чувство.
Р. был наблюдателен, видел много людей, испытал сам много практических положений, и его сильно развитая наблюдательность привела к тому, что из него вышел глубокий циник. Он не верил ни в женскую, ни в мужскую добродетель, любовь сводил к простому половому чувству, верности не признавал, честность в человеческих отношениях отрицал и уверял, что под внешними благородными словами и напускным достоинством скрывается всегда самая глубокая нравственная мерзость и скотская животность.
Сильно развитая наблюдательность, потребность, а потом и привычка вникать в побуждения и причины поступков людей были основною силой, которая дала Р. его нравственное и умственное содержание и создала его общественную и личную физиономию. По пониманию жизни К. и Т. были настоящими младенцами. Они были точно замуравлены в себе и смотрели только внутрь себя, тогда как Р. своими быстрыми, проницательными глазами видел все, что происходит и делается вокруг, и читал в сердцах людей, как читают книги. Мне никогда не случалось видеть, чтобы в обществе он увлекся общим удовольствием. Чем было больше людей, тем он внимательнее и холоднее их наблюдал, и чем люди больше увлекались, тем он становился сдержаннее, тем спокойнее он в них всматривался и, к сожалению, никогда не мог найти в них ничего другого, кроме мерзостей.
Р. не был зол, но он был холоден, первое впечатление в нем всегда задерживалось, переходило в спокойное наблюдение, выжидание, и уже затем только его холодный ум искал выхода из положения. Привычку эту создало в нем деспотическое и запугивающее воспитание и последующая служба, отличавшаяся строгостию и суровою дисциплиною. Он оканчивал воспитание и начал служить, когда Крымская война кончалась, подготовлялось освобождение и в общество уже проникли освободительные идеи. И вот необходимость подчиняться безмолвно и безропотно подавляющей власти и в то же время возникшая в нем работа мысли нашли в нем своеобразное равновесие. Личное чувство в нем возмущалось, а между тем приходилось молча все выслушивать и выносить, и он формально исполнял то, что ему приказывали, а в его крутящихся острых серых глазах смотрела насмешка, и он, как бы намеренно подчеркивая, давал чувствовать, что покоряется давящей силе только внешним образом, а сам над нею смеется. Такая форма протеста сохранилась в нем навсегда. Если кто-нибудь раздражался против Р., он не противоречил и не возражал, иногда случалось, что он поддакивал, как бы соглашаясь с противником, и в то же время его глаза кружились и смеялись. В подобных случаях в Р. точно поднимался какой-то бес, и он находил злорадное удовольствие поддразнивать, злить, доводить человека до сознания бессилия.
Друзей Р. не имел, но у него были приятели и даже поклонники, к которым он относился с покровительственной, мягкой и легко-иронической верховитостью, равенства же он, как кажется, не выносил, и ему всегда было нужно занимать первое место. Если нельзя было приобрести его дружбы, то легко было в нем нажить врага. Иногда простой сплетни, что такой-то относится к нему неодобрительно, было достаточно, чтобы возбудить в нем враждебность. Тогда в нем поднималось боевое чувство, и он был способен к самому мелкому, упорному и не прекращающемуся преследованию. Вообще Р. был боец, но он боролся не открыто и не шел напролом, как это делал прямолинейный Т.
Р. умел хорошо скрывать свои личные побуждения и всегда придавал им общий характер. Можно было подумать, что им управляют идейные побуждения, тогда как побуждения его всегда были личные. Для него идеи и дела имели значение не сами по себе, а по степени прикосновенности к ним его ‘я’. Личное чувство разрослось в нем до непомерного самолюбия. Самолюбием определялось его внешнее поведение и даже его общественная нравственность. Оно было в нем силой, и побуждающей и берегущей. Ради самолюбия, ради того, чтобы о нем заговорили, он мог отважиться на очень многое, и ради того же самолюбия он не сделал бы никогда пакости. По себе ли судя или из наблюдения над другими, но он придавал самолюбию особенное значение и считал его чуть ли не главною способностью души, двигающей человека на великие дела. Нравственности же он особенного значения не придавал и думал, что дела делаются не ею.
Р. был вообще натура протестующая, не склонная к подчинению, поэтому, при каком бы деле он ни состоял, он всегда являлся в оппозиции, точно хотел сбросить стоявшую над ним власть. И в то же время его аристократическая, захватывающая все в себя натура, с широкими барскими размахами и аппетитами, не позволяла ему ничем делиться с другими. Люди, хорошо знавшие Р., говорили, что у него щучьи наклонности.
В Р. уже замечался нарождающийся делец, и, вероятно, он бы им и сделался, если бы его не удерживали частью самолюбие, а частью его общественные наклонности. В нем было сильно политическое кокетство, а в то же время твердо установившихся политических понятий у него не было. Вообще это была натура скорее с политическими склонностями, чем с политическими идеями и идеалами. Рядом с этим в нем сидел возникающий делец, которому опять помешало бы сделаться буржуа и капиталистом его понятие о ‘барине’ и высокое представление о себе, как о белой кости. Одним словом, если К. и Т. двоились, то Р. троился.
Еще попытаюсь очертить характер человека, и тоже переходного, который в свое время, то есть когда он был жив, навлекал на себя много нареканий. Человек этот — известный редактор и издатель журналов ‘Русское слово’ и ‘Дело’ Григорий Евлампиевич Благосветлов.
Я познакомился с Благосветловым в 1860 или 1861 году, когда граф Кушелев пригласил его в редакторы ‘Русского слова’. Благосветлов жил в доме Кушелева, на Гагаринской набережной (нынче дом князя Волковского), во дворе, и имел небольшую, но приличную и удобную квартиру. В этой же квартире у Благосветлова я увидал в первый раз и Писарева. О Благосветлове, как редакторе, и о моих к нему журнальных отношениях я напишу когда-нибудь особо, а теперь буду говорить о нем с другою целью.
Благосветлова молодым, то есть когда я с ним познакомился, я не упомню, но я сохранил его в памяти, каким он был в последние годы перед смертью. Это был человек среднего роста, скорее даже малого, не полный, но и не худой, с коротко остриженными, почти совсем седыми, густыми, зачесанными назад волосами, с несколько нависшими бровями, с подстриженными, наравне с верхней губой, щетинистыми седыми усами и всегда чисто выбритый. Брился Благосветлов чуть не каждый день сам, очень тщательно, и обращал особенное внимание на симметричность своих усов. Благосветлов был некрасив, не отличался ни барством, ни изысканностью манер и держал себя твердо и уверенно, хотя и просто. В его манере чувствовался хозяин и делец, привыкший вести свои дела сам. Особенной мягкости, угодливости или услужливости в нем не было. Он всегда и со всеми держал себя хозяином и напоминал скорее французского буржуа, чем редактора журнала и писателя.
Личное впечатление Благосветлов производил приятное: он умел быть мягким, по-видимому, уступчивым, говорил умно, видно было, что он знал хорошо людей (хотя и не с особенно хорошей стороны) и придавал разговору о людях несколько иронический и даже высмеивающий характер. Но он был человек тугой, неподатливый, замкнутый, не открывающий своей души, недоверчивый и подозрительный, вообще неудовлетворенный жизпию, сумрачный и искавший уединения.
И у Благосветлова была своя наследственность, которою он гордился. Во время Пугачевского бунта одна из шаек Пугачева подошла к селу, в котором дед Благосветлова был дьячком. Дед взобрался на колокольню и стал бить в набат. Пугачевцы вошли уже в село, а дед все звонит, ему кричат, чтобы он перестал и сошел с колокольни, а он звонит да звонит. Пугачевцы сволокли упрямого старика с колокольни и убили. ‘Вот и я такой же’,— заключал свой рассказ о деде Благосветлов.
В одном из писем ко мне, хотя и не по поводу размолвки, о которой я уже говорил, Писарев делает такую характеристику Благосветлова: ‘…сблизиться с ‘Делом’ — значит все-таки сойтись с Благосветловым, с человеком, который не вносит в свое занятие ни ума, ни знаний, ни таланта, ни даже порядочных денежных средств и который во всякую данную минуту может все испортить, расстроить, перепутать и оскандалить своею суетливостью, раздражительностью, близоруким задором и печальною страстью к полемическому красноречию. Я не считаю его за дурного и низкого человека, но я не вижу никакого основания превращать его в воплощение идеи и думать, что, помимо Благосветлова, нет множества других гораздо более удобных средств действовать на читающее общество…’
Эта характеристика была сделана Писаревым в минуту еще не совсем успокоившегося раздражения. Но, устранив выражения, в которых оно сказывалось, получается то, что было в действительности.
Благосветлов был очень упрям, очень раздражителен и очень запальчив. Потом, с годами, он научился сдерживаться, но если ему не удавалось или он был уж очень возбужден, то действительно мог испортить всякое дело и разорвать всякие отношения. Кроме Писарева, мне приходилось примирять его еще с одним членом редакции, и тоже безуспешно. Первого шага Благосветлов делать не умел и не был способен на уступки, хотя и писал, что ‘извиниться не беда, даже и в том, в чем не чувствуешь никакой вины’. Я, впрочем, не слышал о случаях, когда бы Благосветлов извинялся.
У Благосветлова была упрямая, неповоротливая мысль, и гибкостию ума он не обладал. Это упрямство много мешало Благосветлову и в обыкновенных отношениях, а в денежных делах оно составило ему дурную репутацию и подавало не раз повод к несправедливому обвинению в скупости, которой в нем вовсе не было. Известна его история с П. И. Вейнбергом, которому Благосветлов послал рублевую бумажку. Тут не в деньгах было дело, а была другая причина, раздражившая Благосветлова, и ему нужно было чем-нибудь сорвать свое неудовольствие и обидеть П. И. Вейнберга. Благосветлов бросал иногда десятки и сотни рублей просто так, почти на ветер. У него была скорее широкая, размашистая, степная натура (Благосветлов был саратовец), чем прижимистая. На обедах и вечерах, которые он иногда давал, бывало всегда всего в изобилии, и все это изобилие было хорошее и дорогое. Или накупит он в Милютиных лавках дюшес и всяких дорогих плодов, просто так, чтобы полакомить детей. Квартира его была отделана очень дорого, хотя и без вкуса. Двери были красного дерева, полированные, подоконники мраморные, везде хрусталь и бронза. Пианино было от Плейеля, рояль тоже его или Бехштейна, превосходные, купленные за границей. Любил он покупать дорогие картины. Все его вещи были хорошие, и уж по вещам было видно, что за них заплачены хорошие деньги. Благосветлов именно любил все дорогое и в этом дорогом никогда себе не отказывал. Но вот в этом хорошем и дорогом, в котором Благосветлов себе не отказывал, и заключается ключ к его объяснению.
Благосветлов относился высокомерно к ‘барству’ и к ‘барским замашкам’, в которых, впрочем, обвинял Писарева больше по досаде. А в то же время жил сам в роскошно отделанной квартире, имел карету, лошадей, два каменных дома, купил в Харьковской губернии имение и одно время завел даже лакея-негра. Правда, ему было стыдно за негра — и через три месяца он его отпустил. Что же все это было? Барство? Нет!
Барство — значит власть, крепостная власть, кроме того, оно еще и праздность, жизнь в свое удовольствие, наслаждение жизнию. Конечно, Благосветлов не был таким барином. Он простой, неизбалованный семинарист, чернорабочий, сам собственными руками пробивший дорогу, собственным горбом создавший себе дома и карету,— человек с умеренными привычками и ограниченными потребностями, не знавший других развлечений, кроме нескончаемой работы, просиживавший до двух-трех часов ночи у себя в кабинете за корректурами,— он, такой Благосветлов, сознававший все это хорошо, гордился своими мозолистыми руками. Двери красного дерева, бронза, хрусталь, рояль Бехштейна, картины в золоченых рамах были только как бы осязательными результатами его каторжной трудовой жизни (так сам он ее называл иногда, жалуясь на сотрудников), и он смотрел с удовольствием, даже с гордостью на всю эту роскошь, потому что она говорила ему, какое он прошел расстояние в жизни, начав ее бедным семинаристом. Не барство поднимало в Благосветлове чувство личности, как у тех господ, о которых я говорил, а богатство и деньги, дававшие ему власть над людьми.
И Благосветлов был настоящим разбогатевшим буржуа,— не ‘буржуем’, как обозвал Г. И. Успенский русского разжиревшего и грубого кулака, а именно буржуа по французскому образцу. Благосветлов был слишком образованный человек, чтобы стать ‘буржуем’. Он кончил университет, три года прожил в Лондоне и в Париже у Герцена домашним учителем его детей, и это было как раз в то время, когда он сформировал себе общественные и политические понятия. Он изучил историю, политические и юридические науки, политическую экономию и вообще имел вполне законченное общественно-политическое мировоззрение, с которым и вернулся в Россию, чтобы редактировать ‘Русское слово’. Не могу утвердительно сказать, были ли бы возможны в ‘Русском слове’ Писарев и Зайцев, когда его редактировал Я. П. Полонский (поэт), но несомненно, что они явились в этом журнале, когда Благосветлов сменил г. Полонского.
Благосветлов был именно хозяин-буржуа, а его грубость, запальчивость и деспотизм в отношениях к сотрудникам, к рабочим типографии, к фактору и метранпажу Королькову, который прожил у Благосветлова более пятнадцати лет и умер у него почти в типографии,— все это было не барством, а настоящею буржуазностию, и нередко низкого сорта. От этого-то Благосветлов и доходил иногда до столкновений, кончавшихся у мирового. Будь он полированнее и сдержаннее, этого бы не случилось, но сущность отношений осталась бы все та же. Это был бы тот же ‘капиталист’ и тот же хозяин.
Несмотря на свой хозяйский деспотизм, Благосветлов вносил в отношения все-таки больше равенства, чем господа, о которых я говорил. Он не считал себя белою костью, не считал себя выше других, и его недостатки были лишь его личными недостатками, а не недостатками его общественно-политических убеждений. Как публицист и общественный деятель, Благосветлов оставался всегда верен себе и был в этом отношении истинным внуком своего упрямого деда. Он твердо держался одних и тех же политических и общественных принципов, никогда и ни при каких обстоятельствах (а он их тоже испытал) не изменял своим политическим убеждениям и составил себе репутацию человека, вполне честного политически. И Благосветлов был прав, когда гордился своим наследственным упрямством и тем, что не боится бедности и в этом чувствует свою силу. Это была опять черта, которою он ставил себя выше ‘бар’.
Но особенность буржуазности в том и заключается, что она может проповедовать политическое братство и свободу и, при них и ни в чем не изменяя им, отлично устраивать свои дела. Сделавшись богатым хозяином, Благосветлов тоже начал обнаруживать двойственность, которая раньше, когда он был беднее, была или слабее, или менее заметна. Его царапали статьи, в которых говорилось против эксплуатации и в защиту труженика, рабочего и мужика. Мужика он вообще недолюбливал. В подобных статьях он точно читал упрек себе, а может быть, ему казалось, что автор и прямо думал или говорил о нем. Статьи он принимал и печатал, но, кажется, был бы довольнее, если бы подобных статей ему не доставляли.
Очевидно, что в Благосветлове еще было общественное сознание и он понимал, что он делает. Но также было ясно, что внутренний человек состоял в нем из двух слоев, не слившихся в один. В нижнем слое лежали у него традиции и привычки его семинарской молодости и быта, в котором он вырос (тоже крепостной), а верхний слой составляли головные представления о политических отношениях, усвоенные им гораздо позднее. И получился двойственный человек, честный политически и в то же время давивший экономически,— человек, признававший полное равенство в политических правах и не допускавший равенства между собою и теми, кому он платил жалованье и кто на него работал. Живя в роскоши, он не думал о чужой бедности и не обнаруживал к ней сочувствия. В этом отношении он был очень тверд. Он как будто находил даже удовлетворение в том, что его подручные были беднее его, точно это поднимало его над ними и денежная их зависимость от него возвышала его авторитет и льстила его чувству власти. В этом и в политической честности он и полагал свое достоинство.
Я назвал приведенные образчики переходными характерами потому, что в них в той или в другой форме давал себя чувствовать дореформенный человек. Новое, послереформениое, заставило этих людей самою силою вещей тянуться кверху, а привычки и замашки, в которых они выросли, держали их крепко внизу. И получились люди, не способные ни думать справедливо, ни устроить даже подле себя какую-нибудь сносную справедливость. Люди буржуазного типа, захотевшие занять место ‘белой кости’, оказались не более ее способными к справедливости. Они были дальше ее только тем, что, желая занять ее место, понимали, что для этого нужны кое-какие перемены, которые дали бы им больший простор. Но они были политиками только для себя. Они не желали позволить садиться верхом лишь на себя, а на других садились охотно. Разница против прежнего оказалась в том, что получилось больше седоков. Строгие же моралисты из белой кости, проповедуя ‘честность’, ‘достоинство личности’ и требуя ‘идеалов’, менее всего понимали, в чем заключается это достоинство, и лучший прибор на пиру природы приберегали для себя. Но что бы сказали эти пророки, обвиняющие других в том, что они утратили ‘идеалы’, если бы перед ними явился тоже проповедник и доказал бы им, что у них-то именно никогда и не было живого идеала. Не для этих людей, а для читателя я приведу здесь слова одного умного немца, которые я было думал поставить эпиграфом. ‘Не забывай ни на минуту,— сказал этот умный немец, писавший о земной жизни Иисуса Христа,— что ты человек, а не просто часть природы,— ни на минуту, что и все другие — также люди, то есть что, при всем своем личном разнообразии, они то же, что ты, с одинаковыми с тобою потребностями и правами. В этом вся нравственность’. Этой-то именно нравственности у переходных людей и не оказалось, а потому не оказалось у них и ясного, точного, сознательного общественного идеала.
Но были (и есть) еще другие люди (я знал их только между писателями), в которых не сохранилось ничего переходного. Ясно и просто уразумели они отношения между вещами, поняли, какими вещи должны быть, и то, что они поняли, стало их природой. С таким счастливым умом явились они уж на свет божий, и вся сила этого счастья заключалась в том, что они понимали, что они такие же люди, как другие.

<АРЕСТ И ВЫСЫЛКА 1884 года>

<1>

В среду, 27 июня, я отправился в редакцию — это был мой последний редакционный день. Кончив занятие, я вместе с Вольфсоном и новым переводчиком, которым он хотел заменить наших прежних заграничных переводчиков, пошли обедать к Палкину. С А. М. Скабичевским я переговорил окончательно накануне, и теперь мне хотелось кончить с Вольфсоном. Я говорил ему уже ранее, что считаю себя лишним в редакции, и теперь повторил ему еще раз то же самое. ‘Может быть, вы гнушаетесь работать со мною?’ — сказал мне Вольфсон. Это ‘гнушание’ было не совсем точным да, пожалуй, и не совсем уместным выражением, особенно оно было неуместно в устах Вольфсона, принадлежащего к числу тех честолюбивых и тщеславных евреев, которые не любят замешиваться в толпе и протираются вперед на локтях. Я ответил, что гнушаться им не гнушаюсь, но при новых условиях в редакции мне будет не совсем удобно быть, что я измучен и хотел бы отдохнуть и, оставляя редакцию, желал бы, однако, сохранить за собою ведение ‘Домашней хроники’. Так и порешили, что я оставляю редакцию, Скабичевский вступает в нее и ‘Домашняя хроника’ остается за мной.
Разговор наш вертелся, конечно, на ‘Деле’. Было ясно, что над ним носится что-то зловещее, но в чем оно заключается — никто не знал. Толстого в Петербурге не было, Феоктистова тоже. Адикаевский, по обычаю, двуличничал, но вел свою линию, то есть действовал так, чтобы угодить начальству. В прошении, которое подал Вольфсон, Адикаевский заставил его написать, что редакция ‘Дела’ будет изменена, эмигранты участвовать не будут и направление журнала будет совершенно изменено. Я, к сожалению, забыл подробности этого любопытного документа, копию с которого Вольфсон носил в своем бумажнике, но и сам Вольфсон стыдился своего предательства и смотрел на свою подписку как на военную хитрость. Ему очень хотелось сделаться хозяином толстого журнала, и для этого он соглашался на всевозможные подписки, с тем чтобы потом их не исполнить. Вольфсону, вероятно, казалось, что он поступает, как Галилей. Но в Главном управлении в нем видели ‘жида’, а по ‘народной политике’ журнал должен был принадлежать русскому. Для журнала беда заключалась не в том, что Вольфсон ‘жид’, а в том, что, не говоря уже о Благосветлове, но и в сравнении с Станюковичем, Вольфсон был просто нравственный и умственный карапузик. С первого появления Вольфсона в редакции было ясно, что журналом он управлять не может: у него не было ни политического, ни литературного воспитания и ни на волос художественного чутья. При этом Вольфсон был самонадеян и заносчив и принимал тон начальника, Федору (наш рассыльный) Вольфсон кивал головой, как генерал, а секретарю кланялся приветливо и более дружески, но не давал руки. Все это было очень глупо и совсем не в обычае.
Вернулся я домой из Петербурга измученный, как это и всегда бывало со мною в редакционные дни, и посещение Скабичевского отложил на завтра, но завтра оказалось уже не моим. В третьем часу ночи меня разбудил резкий, бесцеремонный стук. Я сразу понял, что это значит, и, пока отворяли жандармам дверь, наскоро умылся, причесался и начал одеваться. Посетителей оказалась целая толпа: жандармский офицер и с ним два жандарма, прокурор, исправник, сотский или старшина и еще три крестьянина. Обыск не был особенно строгий, но все писанное осматривали внимательно. Производил обыск, собственно, жандармский офицер, исправник сидел на диване и курил, прокурор для облегчения жандарма пересматривал, без особенного усердия, рукописи. Я старался по возможности освобождать мои письма и бумаги из жандармских и прокурорских тисков и всякий раз предупреждал, какую они берут рукопись. После одной взятой прокурором я говорю ему: ‘Это записки гласного Нечаева Новгородского губернского земского собрания’.— ‘А вы знакомы с Нечаевым?’ — ‘Приятели’,— отвечаю я. И приятельство с Нечаевым сейчас же изменило душевный климат сурового прокурора. Мы сели и стали беседовать о новгородских знакомых, даже касались общественных вопросов, а обыск производил один жандарм. Впрочем, я старался, по возможности облегчить его тяжелую миссию, ему приходилось осматривать три шкапа с книгами, и, когда он садился на корточки, чтобы осматривать нижние полки, я подставлял ему стул. Жандарм просил меня не беспокоиться, но все-таки садился.
По окончании осмотра офицер просил меня отправиться с ним в жандармское управление. Это был уже арест, но пока замаскированный, и я знал, что домой уже не вернусь. В жандармском управлении нас уже ждали, и меня пригласили сейчас же в комнату следователя. Подполковник Жолкевич (жандарм, следователь) мне отрекомендовался, протянул руку и просил садиться. Все это делалось очень вежливо и даже приторно. Не успели мы сесть, как вошло новое лицо и тоже отрекомендовалось: ‘Прокурор окружного суда Богданович’. Опять рукопожатие, опять сели — и начался допрос.
— Какие у вас были в тысяча восемьсот восемьдесят втором году сношения в Киеве? — спрашивает Богданович.
— Никаких сношений в Киеве у меня не было,— ответил я.
— Господин Шелгунов, потрудитесь говорить правду,— сказал Богданович, возвысив голос.
— Да я вам и говорю правду.
— Это ваша телеграмма?
— Позвольте.
Богданович передал мне телеграмму. Это была моя телеграмма из Киева к Станюковичу, чтобы он выслал сейчас же двести рублей к Кольцову в Ростов-на-Дону, адресуя на имя Михайлова.
— Телеграмма эта моя.
— Почему вы ее послали?
— Я получил от Кольцова письмо, в котором он просит выслать ему скорее двести рублей, а так как деньги высылает контора, то я и телеграфировал в Петербург на Станюковича.
— Отчего же вы не писали письмом, а послали телеграмму и так спешили,— ехидно улыбаясь, вставляет вопрос Жолкевич.— Вы в одном письме к Станюковичу жалуетесь, что у вас нет денег, и тратите три рубля на телеграмму.
— Очень просто, потому что Кольцов просил прислать деньги скорее, что касается трех рублей, то это вовсе не такие большие деньги, чтобы не послать телеграммы.
— Кольцов был в Киеве? — спрашивает Богданович.
— Нет, в Киеве его не было.
— Как же вы узнали, что ему нужны деньги, и почему вы были в Киеве?
— В Киев я попал случайно. Я ехал отдохнуть и лечиться в Кренине, но в Киеве мне очень хвалили местность Боярки, где можно пить кумыс, и я остался в Киеве. Уезжая из Петербурга, я просил секретаря высылать ко мне все письма, которые будут приходить на мое имя, и письмо Кольцова (точно я не помню) было выслано ко мне в Киев.
— Где и как вы познакомились с Кольцовым?
Я ответил.
— Знали ли вы, что это Тихомиров?
— Сначала не знал, а потом узнал.
— Напишите все это.
Мне дали лист бумаги, в заголовке которого было напечатано, что при прокуроре следователем, подполковником Жолкевичем, производился допрос ‘обвиняемому’ Николаю Шелгунову. Когда я кончил показание, мне дали еще лист, на котором уже заранее было написано, что я обвиняюсь по 250 ст. уложения о наказаниях и по распоряжению прокурора подвергаюсь заключению под стражу. Все это было данью легальности, хотя в то же время и жандармы и прокуроры очень хорошо знали, что они только играют законом. Когда мне предъявили обвинение по 250 ст. и я под ним подписался (законность), я попросил Жолкевича показать мне 250 ст. Вероятно, к нему обращаются часто с подобными просьбами, потому что уложение оказалось на полке на виду, и он сейчас же открыл статью. Статья говорила о сообществе с целью ниспровержения в более или менее отдаленном будущем существующего порядка и назначала наказание: максимум восемь лет каторжной работы и минимум один год и четыре месяца крепостного заключения. Жолкевич и сам видел, что по отношению ко мне все это ‘слишком’, и сказал, что максимум едва ли будет ко мне применен. Но я вовсе не желал и минимума и думал, что и его нельзя применить ко мне, хотя при нашей легальности все могло случиться.
Когда Богданович начал допрос, я больше думал о том, почему он предлагает подобные вопросы. Было ясно, что он приступал ко мне с готовым мнением: я поехал в Киев, чтобы видеться с Тихомировым, и, конечно, с разрушительными целями (сношение), чтобы привести их в исполнение, нужны деньги, и я телеграфирую в Петербург. Затем Тихомиров уезжает в Ростов-на-Дону и, получив деньги, бежит за границу (конечно, тоже с разрушительными целями). Но так как ничего подобного в действительности не было, то все составленные заранее Богдановичем умозаключения оказались вздорными.
При допросах мне пришлось не раз убедиться в крайней умственной ограниченности жандармов и прокуроров. Они, конечно, могут быть и умными людьми в чем-нибудь другом, по как следователям им просто недостает школы. К каждому обвиняемому они приступают с готовым мнением, и, если это мнение не подкрепляется, они подозревают обвиняемого в запирательстве и тогда пускают в ход угрозы и даже пытку. Я не преувеличиваю. Кривенко, ответы которого им не нравились, они перевели из дома предварительного заключения в крепость, где и казематы сырые, и кормят из котла, так что человек или болеет, или впадает в истощение сил. Ваничку (фамилию не помню, это был четвертый метальщик) обессилило до того крепостное заключение, что его перевели в лазарет предварительного заключения, где его поправляли пять месяцев, чтобы он мог отправиться в путь (на двадцать лет в каторгу). Это мне рассказывал фельдшер дома предварительного заключения. Капитан Иванов, сменивший Судейкина, до того бесится при допросах, если отвечают не то, чего ему хочется, что при допросе, кажется, того же Кривенко рванул себя от нетерпения за борты сюртука с такою силою, что разорвал часовую цепочку. Это уже просто неприлично во всяких отношениях. По нашему делу были приглашены для допроса (как свидетели) Павленков и Благосветлова, Павленков по поводу каких-то статей Кольцова (Тихомирова), а Благосветлова, чтобы получить от нее конторские книги за 1881 год (мое редакторство). Но когда Павленков и Благосветлова обнаружили некоторую несговорчивость, то Богданович так на них раскричался, что Благосветлова заплакала. Если так обращаются с свидетелями, то, уж конечно, с обвиняемыми церемонятся еще меньше. Со мною, впрочем, обращались с очень изысканной вежливостию, которой вообще отличаются жандармы старого типа. Говорят, по инструкции, составленной еще при Бенкендорфе, жандармы должны уподобляться по кротости первым христианам. Жандарм должен сносить безответно не только брань и ругательства, но даже и побои. Жандармы нового типа этой инструкции, должно быть, не знают, по крайней мере капитан Иванов, составивший себе репутацию зверя. Зато Жолкевич был безукоризнен: мало того, что при допросах он потчевал меня чаем и всегда спрашивал меня, каких я желаю булок, но раз, обещая продержать меня больше обыкновенного, послал даже в трактир за обедом. Когда, в начале знакомства, я отказывался от чая, Жолкевич мне говорил несколько раз: ‘Ведь это чай мой’.
Прошло ровно двадцать лет, как явились ‘Судебные уставы’, а с ними прокуроры и следователи, а между тем нет людей, которые бы умели вести следствие. Если так плохи следователи по политическим делам, для которых, конечно, назначают лучших людей, то чего же нужно ждать от обыкновенных следователей. Мне пришлось иметь дело с тремя следователями: Богдановичем, Жолкевичем и товарищем прокурора судебной палаты Котляревским. Богданович был следователь грубый, и допросы его топорные. Он бросает прямо в лицо обвинением, вроде вопроса, который я уже приводил: ‘Какие у вас были сношения?’ — и если не получает утвердительного ответа, то пускает в ход насилие. Жолкевич, постоянно вежливый и не изменяющий себе, винтит душу, как инквизитор, точно запускает в вас пробочник. Вопросы его были всегда мелочные и крайне назойливые. Как привяжется к одному, так он не отстанет, пока не измучит и себя и меня. Так он допытывался, как я познакомился с Кольцовым, какие у нас были отношения. Отношений не было никаких (в том смысле, как думал Жолкевич), а познакомился очень просто: пришел Кольцов ко мне, и только. О чем тут писать? Но Жолкевичу было желательно получить нечто систематическое, вроде ‘Истории Государства Российского’, и на нескольких допросах он приставал ко мне, чтобы я изложил подробно, как познакомился с Кольцовым и какие были у нас отношения, но так я этого и не написал. В другой раз он пристал ко мне с петербургским адресом Кольцова.
— Я не знал его адреса.
— Быть не может, чтобы вы не знали.
— Нет, не знал, да и знать было незачем.
— Ну полноте, может ли быть, чтобы в редакции не знали адреса сотрудника? Я очень хорошо знаю редакционные порядки (ничего он в них не знает), бывает нужно поговорить, изменить что-нибудь (1 сл. нрзб.), послать книжку, отправить журнал, адрес должен быть известен.
— И мы все-таки не знали его адреса, да и сношений у нас не было таких, чтобы нужно было знать его адрес, статьи он приносил сам, книжки журнала и деньги получал в конторе. Наконец, он жил в Петербурге только наездом. Если есть его адрес, то он должен быть в редакционной книге адресов. (Я очень хорошо знал, что адреса Кольцова в книге нет, и это также хорошо знал и Жолкевич.)
— Не поверю, чтобы вам не был известен его адрес,— опять винтил Жолкевич.— Если бы вы сказали его, это очень бы ускорило окончание вашего дела, а теперь я все-таки его узнаю, но только вы заставите меня обратиться к подвальной аристократии, а мне бы не хотелось в литературном деле, где только показания литераторов и образованных людей, примешивать показания мужиков.
— Что это за подвальная аристократия?
— Старшие дворники.
Но увы! Я все-таки не мог удовлетворить желание Жолкевича, потому что действительно никогда не знал адреса Кольцова.
У Жолкевича был странный ум, пригодный для мелкой, подробной работы, но совсем неспособный различать важное от неважного, существенное от несущественного. Это свойство ума Жолкевича, вероятно, знал хорошо и Котляревский, потому что поручал ему или предварительные, подготовительные допросы, или последующую подчистку и пополнение пропусков, а главные допросы брал на себя.
Порядок допроса был обыкновенно такой. Вхожу к Жолкевичу, и на моем месте уже лежит допросный лист с заголовками, что ‘допрос обвиняемому Николаю Васильевичу Шелгунову производил следователь подполковник Жолкевич (он очень гордился тем, что следователь) при товарище прокурора судебной палаты Котляревском’. Начинались мелочи, или в разъяснение предыдущих показаний, или новые, затем в середине допроса входил Котляревский и давал мне генеральное сражение.
Котляревский не был мучителем, но в нем зато был сильный охотничий инстинкт, если Богданович бил обухом по голове, Жолкевич — пытал и тянул жилы, то Котляревский травил. Хохол с мягкими, вкрадчивыми манерами, образованный, начитанный, а главное, умный, Котляревский не придавал значения мелочам и бил в точку. Он тоже приступил к допросу предвзято, но, как мастер своего дела и генерал от прокуратуры, мерил не вершками, подобно Жолкевичу, а большими саженями. Он нюхом понял, что ни в какой ‘политике’ или ‘сношениях’ обвинить меня нельзя, и ненужных этого рода вопросов мне не делал. Центр тяжести обвинения он видел (и это было правильно) в моем сношении с нелегальным человеком, и все свои допросы сосредоточил на получении от меня показаний, когда я познакомился с Кольцовым, знал ли я, что он Тихомиров и скрывается под вымышленными именами от преследования правительства. Это и был единственный пункт, за который я мог быть подвергнут ответственности (конечно, только по соображениям администрации, а не по суду и не по закону).
На главном допросе, когда должен был выясниться этот главный пункт, Котляревский прибегнул к своему обычному приему — логической травле. Между прочими поличными было арестовано у Станюковича мое письмо к нему, отправленное мною в дополнение к телеграмме. Письмо начиналось так: ‘Михайлов просит’ — и т. д. Мне помнилось, что Кольцов в письме ко мне о деньгах подписался ‘Михайлов’, в то же время он просил и выслать деньги на имя Михайлова. Вот на этом-то Михайлове и вертелись все комбинации допроса. ‘Получив письмо с подписью Михайлова, вы, конечно, не могли не обратить на нее внимания’, ‘зная же ранее, что Тихомиров называется то Каратаевым, то Кольцовым, вы не могли не видеть в этом желания скрыть свое имя’, ‘следовательно, не могли не догадываться, что должна же быть для этого причина’^ ‘а если есть причины и человек является к вам под разными фамилиями, то самая перемена фамилии уже обнаруживает его нелегальность’, ‘поэтому вы не могли не подумать, что Кольцов человек нелегальный, и цели, конечно, его знали’, ‘если же вызнали, что Кольцов нелегальный, вам не могла не быть известной его фамилия’, ‘зная же, что это Тихомиров, вы, конечно, знали, в чем его вина перед правительством’. Вот в каком сорте были вопросы Котляревского, которыми он меня прижимал и в действительности прижал к стене. Уверять, что я не знал о нелегальности Кольцова, было бы глупо. Но Котляревского не удовлетворило и это. Он хотел еще определить, когда я узнал об этом. Мне же этот вопрос казался праздным. Котляревский, однако, знал, что он делал. Кольцов считался членом Исполнительного комитета и соучастником (совещательным) в убийстве императора Александра. Сношения с таким лицом, даже литературные, имели уже совсем иной оттенок, и вот почему Котляревский добивался определить, когда именно я узнал, что Кольцов есть Тихомиров.
Я вдавался в подробности допросов только для того, чтобы показать, каким следователям поручается расследование политических дел и как жалко, не умно они его производят.
Никто из них не производит исследования беспристрастного, не предвзятого, как производит, например, исследования натуралист, вместо исследования прямо приступают к обвинениям и добиваются сознания. И Котляревский травил меня, чтобы вырвать сознание. И вот что из этого вышло. Навели справки в Ростове-на-Дону о Михайлове, и такой нашелся, но уже не в Ростове, а в Харькове. Приволокли беднягу в Петербург, посадили в предварительное, подвергли допросу, и, конечно, ничего не оказалось. Этот Михайлов маленький человечек, служивший в Харькове на железной дороге (Кольцов, вероятно, только нанимал у него квартиру). Вслед за Михайловым приехала в Петербург и его жена, просить, чтобы выпустили ее мужа на поруки. ‘Внесите пятьсот рублей, мы его выпустим’,— говорит ей Котляревский. ‘Пятьсот рублей! Да я здесь отрезала и продала косу, чтобы что-нибудь есть, а вы спрашиваете пятьсот рублей’,— ответила она, показав свои стриженые волосы. Продержали Михайлова неделю и выпустили без залога. На следующем допросе Котляревский и Жолкевич бранили мне Кольцова, который так ‘бессовестно’ подвел Михайлова, точно Кольцов подвел его, а не глупая жандармская система, по которой, не разобрав сначала ничего, тащут всякого и сажают в тюрьму. Такого переполнения предварительного политическими арестантами не бывало еще никогда. Два этажа в мужском отделении (около ста камер) заняты постоянно, не успеет утром очиститься номер, уже к вечеру занято. Кроме предварительного, наполнена крепость. Это в Петербурге. А в Киеве, в Одессе, в Москве, в Варшаве свои аресты и свои суды. Говорят, что в нынешнюю осень выслано из Петербурга более шестисот человек ‘неблагонадежных’. Это делается по простому, ничем не мотивированному подозрению или по доносу шпиона. Жандармский офицер, который возил меня к допросу, рассказывал мне, что ему было очень жаль одной девушки, которую арестовали без всякой причины, но на другой же день и выпустили. Сами жандармы видят, что арестовывают напрасно, и все-таки арестуют. Попав в омут допросов и в предварительное, я чувствовал, что в этом омуте возможно всякое насилие, всякая несправедливость и бесполезно искать какой-либо правды. Сами прокуроры и жандармы не больше как такие же жертвы системы, которой они служат. Кто раз попал в это колесо, будет вертеться в нем, как белка, без конца. Раз я говорю Котляревскому: ‘Как же вы обвиняете меня по двести пятидесятой статье, разве я к ней подхожу?’ — ‘Да нет другой’,— отвечает мне Котляревский. И у человека при этом ответе не шевельнулось никакое чувство, не явилась никакая мысль. По системе, я должен быть арестован, а уже закон подбирается потом, какой подойдет. Так со мной поступили и в первый раз, когда военный суд приговорил к лишению мундира, пенсии и ссылке, применяясь к 32 ст. положения о дисциплинарных взысканиях.
В Вологде, когда я жил в ней, судили рядового Степанова, будто бы ударившего офицера в кабаке. Ударил не Степанов, а другой. Адъютант полка, рассказывавший мне этот случай, возмущался несправедливостью обвинения, но в качестве члена суда все-таки подписался под смертным приговором невинному. Вот что делает эта несчастная правительственная система с людьми, которые могли быть порядочными и честными (Котляревский, Жолкевич, Богданович и другие прокуроры, которых я видел в предварительном и в жандармском управлении, в обыкновенных отношениях, несомненно, порядочные люди). Но, чтобы существовать, люди эти идут на службу правительству и превращаются в бездушное орудие правительственного произвола, против которого они и сами протестуют. На одном из допросов Котляревский говорит мне, что не считает запрещение ‘Отечественных записок’ правильным,— можно преследовать людей, подвергать взысканию их, а не печатный орган. (Вероятно, он хотел сказать, что с ‘Делом’ они поступают справедливее, потому что, не запрещая журнала, посадили в тюрьму почти всю его редакцию.) Я ответил ему, что всякий журнал составляют лица, и, преследуя лиц, преследуют журнал. При этом же разговоре я заметил Котляревскому, что преследование ‘Дела’ начал Плеве (директор департамента полиции) и что он отлично знал, что с арестом Станюковича и меня и с удалением Острогорского ‘Дело’ остановится. На это Котляревский мне ответил: ‘Поверьте, что ни Плеве, ни я в этом деле не можем ничего ни изменить, ни сделать — это началось не от нас’ (следовало понять, что от гр. Толстого). Но несомненно и то, что и Плеве и Котляревский отлично знали, что стоит только сделать жандармский обыск, чтобы опять найти какой-нибудь обвиняющий лоскутокт а затем подвести обвинение под 250 ст. (потому что другой нет) и посадить человека в тюрьму. Даже срок заключения предрешается административным произволом. По крайней мере, так было со мной.
После первого допроса, когда Богданович дал мне подписать постановление о заключении меня под стражу, я спросил его, не могу ли быть освобожден под залог или на поруки. Богданович сказал, что ранее месяца это едва ли определится. ‘А какой потребуется залог?’ — спросил я. ‘Тысячи две’. Когда через месяц я спросил о том же Котляревского, он мне ответил, что я не могу быть выпущен до окончания дела, и дружески советовал не просить об освобождении, потому что оно будет зачтено мне в наказание (наказание за несуществующую вину!). ‘Ну а долго ли может протянуться вся эта история?’ — спрашиваю я. ‘Да месяца четыре. Уж лучше посидите это время, и тогда вы будете совсем свободны’,— ответил Котляревский. Это же самое Котляревский повторял потом несколько раз, несмотря на то, что допросы меня были уже кончены. Я был заключен 28 июня, последний допрос был 13 июля, а выпущен я был 25 октября, то есть просидел почти три с половиной месяца лишних исключительно по ‘административным соображениям’. Как мне показалось, соображения эти принадлежали Котляревскому и Дурново (директор департамента полиции). Уже в начале следствия выяснилось, что по 250 ст. меня обвинять нельзя, и следовательно, и нельзя держать в заключении. Если Богданович распорядился моим арестом, то, казалось, он же мог бы распорядиться и моим освобождением. Но ведь это был бы произвол. Поэтому делу было дано ‘законное движение’, и оно поступило к прокурору судебной палаты. Но и прокурор судебной палаты знал, что я не должен быть в заключении, и знал он это из записки, которую я ему подал и в которой именно объяснял, что не подхожу под 250 ст., знал он об этом и от Котляревского, но он знал также, что мне решено зачесть заключение в наказание и что заключение это не должно быть меньше четырех месяцев. И вот ровно 25 октября меня освобождают ‘на законном основании’ по распоряжению прокурора судебной палаты. Чистое шулерство! И нет выхода из него, и негде искать правды и закона. В политических делах администрация, или, точнее, департамент полиции и министр внутренних дел, решают все как им вздумается, даже прокурор судебной палаты не больше как чиновник, делающий то, что ему прикажут. И это ровно через двадцать лет после судебной реформы и нового суда — ‘скорого, милостивого и равного для всех’. Скоро же мы преуспеваем. Я помню николаевское время с его произволом, но в том произволе, право, было больше ‘законности’ и было кому на него жаловаться. Теперь же и жаловаться некому. Вас обвиняют в навязываемой вам вине (на основании административных соображений), по тем же соображениям заключают в тюрьму (но приводят при этом неподходящую статью закона), опять по тем же соображениям выдерживают в тюрьме решенный заранее срок и, когда он кончается, выпускают из тюрьмы по распоряжению прокурора (по закону). Если бы я вздумал выяснить всю эту безалаберность административного произвола, маскирующегося законом, и обратился бы с прошением, к министру юстиции, единственный результат этого был бы тот, что министр внутренних дел (Толстой) сослал бы меня в какой-нибудь Сольвычегодск или Яранск. Дело, по которому я сидел под арестом, называлось ‘литературным’, и таким же оно называлось в доме предварительного заключения. Это было единственное дело с тех пор, как существует в России литература. Начали это дело Толстой и Плеве, которые всю смуту и даже 1 марта приписывали журналистам и журналистике. ‘Дело’ никогда не пользовалось хорошей репутацией, но в настоящем случае им казалось, что они откроют кое-какие нити, в особенности в сношениях с Тихомировым и Штейном, <Степняк-Кравчинский> известен им как убийца Мезенцева и переводил у нас под фамилией Штейна, Бэльдинского и Горского. Жолкевич на двух или трех допросах приставал ко мне с особенной назойливостию относительно Штейна и того, что я не мог не знать, кто скрывается под этим псевдонимом. Я давал уклончивые ответы, которыми, конечно, Жолкевича не удовлетворил. Но иначе и не могло быть. Жолкевич искал все ‘политику’ и ‘сношения’, а я не признавал с сотрудниками никаких других сношений, кроме журнальных. Жолкевича, разумеется, я переубедить не мог, но мне было важно поставить на верную точку зрения тех, кто будет рассматривать наше дело, и 13 октября, когда следствие поступило к прокурору судебной палаты, я отправил к нему записку, из которой, как мне казалось, и прокурор и комиссия могли понять, что не редакция ‘Дела’, а правительственная администрация виновата во всей этой каше и в тех неприятных последствиях, которые обрушились на журнал и его редакторов. Вот эта записка:
‘Ровно двадцать пять лет, что я участвую в ‘Русском слове’ и ‘Деле’, и за все это время я не припомню, чтобы в этих журналах когда-либо не работали заграничные сотрудники — русские и иностранцы.
Перед самой смертью Благосветлова (в ноябре 1880 года), когда вступили в ‘Дело’ Русанов и Кольцов, и затем Онгирский, Протопопов, Аиненский, Абрамов, Лесевич и др., прежний традиционный порядок пошатнулся, и одним фактом вступления новых лиц участие заграничных сотрудников очень уменьшилось. Если бы нынешней весной ‘Дело’ не постигла катастрофа — оно бы в силу естественных причин пришло в то нормальное положение, на путь к которому становилось.
Политического значения своим заграничным сотрудникам ‘Дело’ никогда и никакого не придавало. Они ценились за большую талантливость, за большее знание и за лучшее образование. И в отношении правительства к сотрудникам из эмигрантов если не было прямой поддержки, то не было и прямого запрещения. Граф П. А. Шувалов по поводу сотрудничества в ‘Деле’ П. Л. Лаврова выразился так: ‘Пускай он лучше пишет в здешнем подцензурном издании, чем будет писать глупости за границей’. (Это мне говорил Благосветлов.)
Цензура относилась с такою же терпимостию к статьям эмигрантов, зная их псевдонимы. Закон не говорил ничего. Таким образом, участие эмигрантов в русской печати всегда существовало без точного юридического его установления.
Нужен был случай, чтобы вопрос этот встал на очередь, и этот случай выпал на долю теперешней редакции ‘Дело’, которая при тех условиях, в которых она находилась, не имела никакой возможности изменить порядок, существовавший больше двадцати лет. Он установился временем и мог измениться только временем.
Но допуская, что вопрос об участии политических эмигрантов есть вопрос редакционного такта, я, при всем моем желании, не мог бы миновать нарекания и ответственности. Только при допросах для меня, например, выяснилось, что Москвин (барон Эльсниц) есть эмигрант важный, а Драгоманов не важный, тогда как я именно и считал Драгоманова за серьезного эмигранта, а Москвина эмигрантом почти не считал. Цензура, существующая для печати, давала хотя приблизительные указания, о чем можно и о чем нельзя писать, но цензура, существующая на имена и авторов, никаких указаний редакциям не делала. Если бы редакции знали, какие авторы запрещены, уж конечно, статьи их в печати бы не явились.
Насколько участие эмигрантов не составляло тайны, приведу следующий факт. Ткачев, много лет работавший в ‘Деле’, сделавшись эмигрантом, остался для наборщиков типографии тем же Ткачевым, под каким бы он псевдонимом ни писал. Каждый мальчик типографии’ знал его руку и звал не иначе, как ‘Ткачевым’, до того все это было открыто, всем известно, допускаемо и терпимо. При такой практике отношений являлась, естественно, известная безразличность к именам, псевдонимам и местам, откуда приходят статьи. В последнее время, кроме усиленного поступления заграничных статей, стали приходить статьи из Сибири и отдаленных губерний (конечно, от политических ссыльных, которых явилось уже слишком много).
Относительно Кольцова, мне думается, я мог бы еще с большим правом повторить ту же мысль. Кольцов является в ‘Деле’ неизвестным человеком и неизвестным сотрудником. Только почти через два года и совершенно неожиданно для редакции он является эмигрантом. Но нецензурность его имени и сотрудничества устанавливается далеко не сейчас. Появляются какие-то смутные слухи частию о Кольцове (на этот раз как о Тихомирове), частию о предстоящих обысках и арестах литераторов (это было осенью, в октябре или ноябре прошлого 1883 года) — и только с закрытием ‘Отечественных записок’ и с напечатавшем ‘Правительственного сообщения’ в ‘Правительственном вестнике’ явилось официальное указание — и то слишком общее,— какого рода сотрудники в печать не должны быть допускаемы.
При установившейся журнальной традиции и при терпимости, какая существовала по отношению к сотрудничеству эмигрантов, я — журналист старой традиции — не придавал заграничному сотрудничеству решительно никакого угрожающего значения. Я, например, настолько мало интересовался псевдонимами, что фамилию Москвина (бар. Эльсниц), работающего в ‘Деле’ чуть не десять лет, узнал только в прошедшем году. И это вполне натурально. У редакции журнала не может быть другой точки зрения на сотрудников, кроме журнальной. Поэтому и редакция ‘Дела’, в том числе и я, не могли не относиться к печатанию статей отсутствующих сотрудников и эмигрантов (Кольцова тоже) с тем спокойствием, которое создается уверенностью, что редакция не нарушает ни одной из своих обязанностей.
В интересах истины я не могу не обособить деятельности новой редакции, вступившей в управление журналом с 1881 года, от деятельности редакции предыдущей. При новой ‘Дело’ вступило в момент перелома, вызванного поворотом идей к новой внутренней политике. И в этот-то момент, когда журнал еще выяснял себе свои задачи и жил исключительно журнальными целями, на меня обрушивается обвинение по 250 ст. уложения о наказаниях с заключением под стражу, на основании фактов, хотя и представлявших некоторую политическую очевидность, но внутреннее значение которых было совсем иное’.
При освобождении меня повторилась еще раз комедия если не произвола, то многовластия. Лицам, справлявшимся обо мне у прокурора судебной палаты, прокурор сказал, что сделает распоряжение о моем освобождении и что меня ‘выпустят на все четыре стороны’. Я ждал этих четырех сторон так нетерпеливо, что даже потерял аппетит. Прошло, однако, больше двух недель, а о четырех сторонах ни слуху ни духу, да и узнать не у кого. Наконец 25 октября, в девять часов утра щелкает замок моей двери, и старший объявляет: ‘Извольте собирать вещи, вы освобождаетесь’. Внизу на ‘главном посту’ ждал меня поручик Легапп, и на этот раз один, без жандармов. Карету нагрузили моими вещами — и отправились в жандармское управление. Жолкевич принял меня не в том кабинете, в котором производил допрос, и с большими удобствами. Рядом с его письменным столом стоял стол секретаря. Когда я вошел к Жолкевичу, он писал что-то. Я стал против него и закурил папиросу. (Пишу об этом, чтобы показать либерализм жандармских нравов.) ‘Вы едете в Смоленскую губернию?’ — спрашивает Жолкевич. ‘Да’,— отвечаю я. ‘А где ваша родина?’ — ‘В Девятой линии Васильевского острова’. Жолкевич замолчал и стал опять писать. Писание Жолкевича оказалось жандармским постановлением, которым я отдаюсь ‘под особый надзор полиции’. ‘Куда же вы едете в Смоленскую губернию?’ — спросил опять Жолкевич. ‘В сельцо Воробьево Краснинского уезда’. Записал Жолкевич и это. Таким образом, в постановлении получилось, что я еду в с. Воробьево Краснинского уезда, где и отдаюсь под особый надзор полиции. Постановление это Жолкевич дал мне подписать, точно и я участвовал в его составлении. ‘А что значит особый надзор?’ — спрашиваю я Жолкевича. ‘Да ничего, это так, слово’. И он мне показал ‘закон’, в котором действительно стояло ‘особый’, но без всяких разъяснений.
Но каким образом Жолкевич узнал, что я желаю ехать в Смоленскую губернию, и почему он спросил меня о родине? О родине спросил он меня потому, что если бы оказалось, что я родился в Восточной Сибири, то жандармское управление отдало бы предпочтение моей родине пред Смоленской губернией и сослало бы меня в Сибирь. Так в Сибирь (на место родины) был выслан из Петербурга Щапов. А почему Жолкевич знал, что я желаю уехать в Смоленскую губернию, это для меня выяснилось из следующего. Перед секретарем лежала на столе целая куча писем, поручик Легапп подсел к столу и, как человек, принимающийся за обычное дело, начал читать их и пристукивать клеймом. ‘Вы кладете штемпель жандармского управления?’ — спрашиваю я его. ‘Нет, товарища прокурора судебной палаты’.— ‘А вам приходится читать много писем?’ — ‘Ужасно много,— отвечает секретарь,— просто времени нет, еще спасибо, что поручик помогает, а то бы не успеть’. Значит, все письма, которые я получал и отправлял, читали или секретарь, или поручик Легапп, то есть жандармы, з мы, арестованные, простодушно думали, что корреспонденцию просматривает прокурорский надзор. Но, конечно, содержание писем докладывалось Жолкевичу.
Подписав постановление, Жолкевич просил меня отправиться в ‘секретное отделение’, в то ‘секретное отделение’, которое при новом правительстве стало пугалом петербургской молодежи. Теперь убитого Судейкина сменил капитан Иванов (при Екатерине II он был бы Шешковским). Иванов встретил меня тем, что я через три дня должен оставить Петербург. ‘Как через три дня?! Но мне нужно привести в порядок свои дела, и в три дня я не успею ничего окончить, нельзя ли остаться мне в Петербурге дней десять?’ — ‘Подождите в приемной, я доложу’. Ждал я долго, даже очень долго, и, потеряв терпение, пошел наводить справки о пропавшем капитане Иванове. Но в то время когда я искал Иванова, меня искали чиновники того же секрет* ного отделения.
‘Вы господин Шелгунов?’ — ‘Я’.— ‘Пожалуйте сюда’. И чиновник отворил мне дверь в небольшой, изящно меблированный кабинет. ‘Я должен сообщить вам неприятное распоряжение, вам разрешено остаться в Петербурге четыре дня, и двадцать девятого октября вы должны выехать, потрудитесь дать подписку в этом смысле’. Чиновник говорил не только вежливо, но даже ласково и задушевно, точно он сам чувствовал за меня всю неприятность этого сообщения. Затем он просил меня прочесть ‘постановление’, в котором говорилось, что по сношению градоначальника с министром внутренних дел и на основании высочайшего повеления (был обозначен год, месяц и число) я не имею права жить в Петербурге и в Петербургской губернии и должен оставить столицу 29 октября. Подписал я и это постановление. Тогда чиновник сказал мне, что на проезд мне будет выдан ‘пропуск’, что я должен ехать прямым путем, нигде не ночевать, не останавливаться в Москве и по приезде в Воробьево явиться к местной полицейской власти, от которой и получу свой вид. ‘Да какая же там полицейская власть — сотский!’ — ‘Ну да, вы получите вид от сотского и затем можете ехать куда вам угодно’. Странное распоряжение: для того чтобы ехать куда мне угодно, я должен сначала прокатиться за полторы тысячи верст!
На другой день ко мне пришел помощник пристава и, потребовав мой вид, отдал взамен его ‘пропуск’, подписанный капитаном Ивановым. Не зная, справлюсь ли я с своим временем, я спрашиваю помощника, пристава: ‘Ну а если мне окажется невозможным выехать двадцать девятого числа?’ — ‘Да вы и не выезжайте’,— отвечает полицейский. ‘Но ведь вы в таком случае донесете, что я не выехал?’ — ‘Конечно,— впрочем, это ничего: пока мы донесем и пока придет предписание от градоначальника, вы в это время и уедете’.— ‘А как же вы узнаете, что я уехал,— пожалуй, вы вышлете на станцию целую ватагу полицейских?’ — ‘О, не беспокойтесь, у нас для этого есть агенты’. И действительно, полицейских не было, но зато был нахальнейший агент, какого только можно придумать. Он почти не отходил от меня и провожавших меня друзей (а нас было человек пятнадцать), он ходил взад и вперед мимо нас и даже нисколько не смущался, когда громко кто-нибудь из нас замечал, что это агент. Затем он сел в один вагон со мною, и за Колпином я его уже не видел: вероятно, вернулся для донесения.
И вот я ехал прямым путем, не останавливался ни в Любани, где сначала думал пробыть у Михайловского несколько дней, ни в Москве и, приехав в Воробьево, отослал ‘пропуск’ к уряднику. Прошло больше двух недель, и я стал беспокоиться, что могу оказаться пришпиленным к Воробьеву, как совершенно неожиданно является становой с урядником. И откуда правительство берет таких красивых полицейских? Этот красивый полицейский с стыдливостью, отличающей наших полицейских и жандармов вообще, делал вид, что он приехал не то в гости, не то мимоездом, случайно. Немец не стыдится быть искренним полицейским и жандармом и тащить преступника с откровенностью, не заслуживающей порицания за ее искренность. Мы же, вероятно, в качестве молодого народа, еще не сложившего свою ‘государственность’, уподобляемся Еве, не потерявшей еще своей стыдливости. Впрочем, в Петербурге эта стыдливость начинает понемногу исчезать, и школа Валуева и Толстого приносит уже свои плоды: чиновник становится исполнителен и суров и проникается чувством долга, не заигрывая с теми, кого ему нужно связать, запереть и вообще подвергнуть каким-нибудь ‘политическим экспериментам’. В Богдановиче я не заметил подобной стыдливости, он суровил и грубил с сознанием своего прокурорского права, но Жолкевич был сладок, меня при допросах он звал не иначе, как Николай Васильевич, и даже лицам, которые приходили к нему, чтобы просить свидания со мною, звал меня по имени и отчеству. Котляревский держал себя если не либеральничая, то и не с прокурорским достоинством и как внимательный и образованный собеседник. Он рассуждал со мной о литературе, об идеях в журналистике, по поводу Драгоманова и участия его в ‘Деле’, рассказал целую историю его эмиграции и насколько Чубинский поступил умнее, не уехав за границу, говорил о малороссийском сепаратизме и вообще превращал допрос в беседу, в которой ‘следствие’ являлось чем-то привходящим. На главном допросе, когда Котляревский мягко и вкрадчиво травил меня силлогизмами и когда я затем просил его продиктовать мне показание (я всегда писал под его диктовку, во-первых, потому, что я был очень измучен и мне было легче механически записывать готовые фразы, и, во-вторых, Котляревский лучше меня знал, где требуется юридическая краткость, и лучше меня владел форменным языком),— он мне ответил: ‘Мне будет тяжело диктовать вам это показание’. В одном письме к Станюковичу я писал: ‘Иван Григорьевич (Тихомиров) прислал статью в ‘Отечественные записки’, а к нам, злодей, небось не прислал’. ‘Ну, вот и напишите,— говорит мне, улыбаясь, Котляревский,— как вы объясните это место письма?’ Но когда я объяснил, что никаких точных указаний дать не могу, ни относительно названия статьи, ни того, кому она была прислана, и даже не убежден в том, чтобы статья была действительно выслана и все это могло быть только слухом, то Котляревский продиктовал мне показание еще лучше, чем я его сделал. На одном допросе, на котором Жолкевич винтил меня самым безжалостным образом, Котляревский спас меня от этого мучителя. Дело было вот в чем.
Перед моим арестом пришел в редакцию какой-то юноша. ‘Возьмете вы статью об Успенском из Парижа?’ — спросил он меня.— ‘Возьмем, если подойдет’,— ответил я. Вот и весь наш разговор. Затем дня через два пришла рукопись об Успенском (из-за границы) и при ней письмо, подписанное Тилло. Письмо не было именным и начиналось так: ‘Господин редактор!’ — И сверху было приписано: ‘Н. В. Шелгуйову’. Рукопись была от Тихомирова, и письмо тоже от него. И я отправил рукопись в типографию для набора на июньскую книжку. Но так как Жолкевич производил следствие ‘доскональное’ и дорывался до корней (вероятно, надеясь получить полковника), то, кроме конторских книг, он вытребовал из типографии и все рукописи на июньскую книжку. (Жолкевич совсем очистил редакцию и контору: у него были все книжки ‘Дела’ с 1881 года, все конторские и редакционные книги и все рукописи.) Было, впрочем, ясно, что в аресте рукописей на июньскую книжку был не без греха Паршеков (наш конторщик и секретарь). Паршекоз не был доносчиком, но его просто запугали. И из трусости он представил Жолкевичу и письмо Тилло. Допрос. ‘Рукопись об Успенском Тихомирова?’ — спрашивает Жолкевич. ‘Нет, не Тихомирова’,— отвечаю я.
— Ну полноте.
— Да ведь эта рукопись подписана Тилло.
— Но ведь она не Тилло, а Тихомирова.
— Чтобы я мог с точностью сказать, что рукопись Тихомирова, я должен иметь несомненные данные.
— Однако в письме говорится: ‘…ожидаемая редакцией статья’.
— Действительно, эта фраза может возбуждать вопросы, но мне думается, что Тилло, или кто бы там ни был автор статьи, мог слышать, что статьи об Успенском ожидаются редакцией, но из этого еще ровно ничего не следует. Теперь об Успенском можно ожидать много статей, потому что выходит полное собрание его сочинений, мог написать эту статью и Тихомиров, и я все-таки не имею основания утверждать, что статья написана им. Все статьи Тихомиров писал своей рукой, письма тоже, а эта рукопись и письмо при ней написаны рукой мне незнакомой, и письмо подписано Тилло. Какое же я имею основание сказать, что рукопись Тихомирова?
— Ну да ведь вы настолько опытны, что можете сейчас же угадать по слогу.
— Не совсем так. Расскажу вам такой факт.
И я рассказал, как, находясь в Ницце, я одну статью в ‘Деле’, подписанную ‘М. А.’, принял за статью Антоновича, а она была написана Протопоповым.
— Все-таки невозможно, чтобы вы не догадались, что статья от Тихомирова…
Котляревский, присутствовавший при допросе, конечно, понимал, что мы с Жолкевичем говорим ‘на разных языках’, и прекратил его допрос, заметив, что действительно у меня не было оснований считать статью об Успенском статьей непременно Тихомирова. Может быть, я и не совсем прав, приписывая заступничество и мягкость Котляревского либеральничанью. В Киеве при политических допросах он стяжал себе славу жестокого и беспощадного следователя и никаким либерализмом не отличался. Весьма вероятно, что со мной он держал себя иначе, потому что видел, как нелепо обвинение по 250 ст. Но, однако, думаю, что, и видя нелепость, Котляревский оказался бы последовательнее, если бы держал себя вполне официально, не высказывая своего неодобрения запрещению ‘Отечественных записок’ и не делая намеков, что мой арест зависит не от него и не от Плеве (а от Толстого) и что мое заключение должно смягчить, как очистительная жертва, какого-то невидимого Аримана, который иначе не успокоится. Дело принимало такой вид, что Котляревский являлся моим защитником и спасал тем, что выдерживал меня в тюрьме. Впрочем, может быть и то, что Котляревский, человек литературного образования, производя следствие над литературным делом, старался и держать себя литературно.
В теперешнее время обаяние писателя уже кончилось, но все еще попадаются люди, которые подходят к литератору с некоторою робостию. Вероятно, они смешивают литераторов с корреспондентами. Раз в предварительном приходит ко мне доктор, очень встревоженный, и спрашивает, как я нахожу воздух в камере. Я не понял вопроса. Но затем доктор мне объяснил, что в ‘Новом времени’ была статья о доме предварительного заключения и автор ее говорит, что воздух в камерах до того сух, что коробятся и выпадают из головы волосы. Доктор тревожился так, точно он строил дом предварительного заключения и он его отапливал. Когда Дубецкого (интеллигентный мазурик) выпустили из-под ареста, на другой же день в ‘Новом времени’ явилась статья о доме предварительного заключения, но хвалебная. Случалось не раз, что фельдшер мне говорил: ‘Вот вы об этом напишите’. И весьма вероятно, что моя литературность несколько содействовала вниманию, которым я пользовался. Кравченко, например (старший помощник управляющего домом), похожий несколько на того майора Томского острога, о котором пишет Достоевский, что он накидывался на арестантов, был со мною не только вежлив, но даже мягок. Этот Кравченко управлял церковным хором из арестантов и заведовал мастерскими. Доска, на которой я писал, лопнула, и я просил ее склеить. Кравченко сейчас же прислал ко мне своего помощника, и, несмотря на праздник, доска была склеена на другой же день. Случалось, что во время прогулки он подходил к моей клетке и разговаривал со мною совсем о посторонних делах, часто жаловался он на то, что просто сил недостает у него, что целый день с утра до ночи приходится бегать и суетиться и не бывать дома, так что и ‘детей-то некогда поласкать’.
Смотритель дома (полковник из сибирских казаков, только при мне поступивший) обнаруживал наибольшую наклонность к либеральной лживости. Он заходил ко мне довольно часто и всегда припирал дверь и в разговоре заглядывал на нее, точно боялся, что за дверью стоят уши. Говорил со мною полковник о таких вещах, о которых смотрителю дома с арестантом говорить не полагается. Он мне сообщил о побеге, который предполагался у уголовных из лазарета, но не состоялся, потому что явился доносчик, он мне передавал известия о Станюковиче и Кривенко и что Станюковичу предлагали высылку в Ташкент (сомнительно, чтобы Толстой или департамент полиции стал ‘предлагать’), но он пожелал в Восточную Сибирь, рассчитывая найти место на приисках, однажды рассказал мне, что уголовные теперь очень спокойны и что это не перед добром, ибо за затишьем всегда следует буря, затем вскоре после этого сообщил, что уголовные сговариваются перебить все стекла. Все эти сообщения, конечно не совсем удобные в устах начальника тюрьмы, оказываются вполне невинными в сравнении с постоянным порицанием жандармского управления, которое полковник недолюбливал, вероятно, по казачьей традиции. Полковник совсем всерьез возмущался страстью жандармской власти к заключению: ‘Сажают зря, без толку и без всякой причины, а потом выпускают’. Еще больше возмущался полковник предложением, которое было ему сделано: сажать в соседние камеры с арестованными шпионов. ‘Я им сказал (кому, полковник не объяснил), пускай дадут мне предписание, я его исполню, но иначе не могу, а они (?) не хотят дать предписания’. В своем порицании жандармского управления и прокурорского надзора полковник дошел даже до отрицания дома предварительного заключения. ‘Арест есть мера предупредительная, а они превратили его в меру карательную и на каждого заключенного смотрят как уже на обвиняемого, и дом предварительного заключения превратили в исправительную тюрьму’,— говорил мне полковник. Все это было бы справедливо, если бы это говорил не начальник тюрьмы, каждый вечер в половине девятого подсматривавший в ‘секреты’, что делают арестанты в своих камерах. Этот же самый негодующий на неправду человек, когда в одно из его посещений я показал ему мои войлочные туфли, сказал мне, что он завел такие же, чтобы вечерами ходить по галереям (конечно, для подсматривания и чтобы ловить врасплох надзирателей). Мне думается, что полковник отступал от своих обязанностей из невинного умственного кокетства: чтобы показать, что он не тюремщик, а образованный человек, из того же кокетства он говорил, что ‘дом предварительного заключения превратили в исправительную тюрьму’. Эти мысли для самого полковника были новостью, и очень может быть, что он только что вычитал ее в книге Никитина (‘Тюрьма и ссылка’). Впрочем, не один полковник не желал, чтобы его считали тюремщиком. Когда в разговоре с одним надзирателем я назвал дом предварительного заключения тюрьмой, он меня поправил: ‘Это не тюрьма, а дом’.
Возвращаюсь, однако, к становому, вызвавшему меня на это отступление. Становому тоже не хотелось быть полицейским, как полковнику — тюремщиком. Я знал очень хорошо, что становой приехал ради меня, и все-таки он усиливался заводить какие-то разговоры, из которых ничего не выходило. Первый приступ к делу сделал я. Тогда все пошло, как и должно быть. Становой возвратил мне мой вид и взял с меня подписку, что о каждом выезде из Воробьева я буду его извещать. Таким образом, обещание прокурора, что я буду выпущен на все четыре стороны, осуществлялось только теперь, но я должен был для этого проехать полторы тысячи верст. Если отобранием вида и выдачей ‘пропуска’ желали, чтобы я не скрылся, то эта цель вполне достиглась, но ведь кто же может помешать мне уехать теперь, куда бы я ни захотел? Одним словом, нельзя понять, для чего потребовалось все это усложнение.
Еще любопытнее ‘особый’ надзор, под которым я очутился. Мне, конечно, не хотелось, чтобы деревенские власти следили за мной и проверяли мои действия, и я спросил станового, не вздумает ли он поручить надзор надо мной ближайшему сотскому или волостному правлению, что это было бы для меня во многих отношениях очень неудобно. ‘Нет, этого не будет, и они совсем не будут знать, что вы под надзором’,— ответил становой. И я действительно не вижу никакой полиции — ни деревенской, ни городской — и не чувствую ни ‘особого’, ни вообще какого бы то ни было надзора. Правительство, конечно, завело бы с большим удовольствием жандармов и в деревнях, но слава богу, у него для этого еще нет средств. Впрочем, в Петребурге, по всей вероятности, урядников считают достаточно всевидящим оком, чтобы не особенно тревожиться за провинцию.

<2>

Ожидая ареста, я не то чтобы ему радовался, но не особенно и огорчался. Как всегда, во всякой беде отыскивают что-нибудь хорошее, чтобы найти какое-нибудь примирение, так и я утешал себя тем, что узнаю, что такое дом предварительного заключения.
По принятому порядку, меня отвезли в четырехместной карете с опущенными сторами. Рядом со мной сидел жандармский офицер, и напротив два жандарма с револьверами. Я спросил у офицера, заряжены ли револьверы, и офицер ответил, что заряжены. Все это было слишком много для одного арестанта.
Карета въехала во двор тюрьмы, через ворота, которые сейчас же заперлись, и остановилась у вторых ворот, тоже запертых. Первым вышел жандармский офицер, затем я, и за мной два жандарма, нам отворили калитку, впустили, затем калитку заперли. Пройдя под воротами несколько шагов, мы новыми решетчатыми воротами направо вошли в переднюю. Прямо за решетчатыми воротами я увидел длинный широкий коридор, а направо, за такой же решеткой,— письменный стол и около него несколько человек в форменных, статского фасона, сюртуках с изображением на воротнике двух ключей накрест: эмблема заключения. Мне предложили стул (дом предварительного заключения отличается изысканной вежливостью) и самым вежливым образом стали подвергать очень невежливому обыску: потребовали мой кошелек и бумажник, высыпали все деньги, сосчитали их и записали, потом отобрали золотые запонки, но часов не взяли. Затем спросили имя, отчество, фамилию, звание и лета и все это внесли в книгу. Предусматривая арест, я взял три сотни папирос, их вытрясли из коробок и пересмотрели. Когда со мной уже больше ничего не оставалось делать, меня сдали надзирателю, который вытряс мои папиросы, чтобы отвести в 279 номер. Я с любопытством смотрел на коридор, лестницы, галереи, которыми проходил, все было чисто, красиво, даже изящно и не производило впечатления тюрьмы. Мой 279 номер оказался по шестой галерее, то есть в шестом этаже, в конце здания. Эта галерея и пятая назначены для политических арестантов, в остальных четырех этажах держат уголовных. Почему для политических назначены верхние этажи, я не знаю, но, во всяком случае, они лучше — светлее, суше и лучше воздухом.
Когда меня провели в номер, то дежурный старший, ‘принявший’ меня от надзирателя, сделал мне новый осмотр. Стараясь быть вежливым, он просил меня отдать все, что есть у меня недозволенного, потому что иначе могут выйти неприятности ему и мне. Но мне отдавать уже больше было нечего.
Когда я остался один и защелкнулся замок в двери, я занялся осмотром камеры. Он не занял много времени. Кровать оказалась железной и привинченной к стене, стол и стул подъемные и тоже железные, и тоже приделаны к стене. Затем судно, тоже железное. Новостью были для меня кран для воды и раковина под ним, и газовый рожок, и пуговка у двери для звонка. Но тюрьма все-таки была тюрьмой, и не скажу, чтоб я чувствовал себя счастливым. Теперь, когда я пишу эти записки, мне противно все в этом страшном, мерзком доме. Противны его железные ворота и решетки, противны и полковник, и его помощник, и все старшие и надзиратели. В особенности противны те, кто лгал своей фальшивой вежливостью и мягкостью и предупредительностью. До сих пор еще живо и остро во мне какое-то злое, ненавистное чувство ко всему этому поганому и ненужному учреждению, и возмущает то ненужное унижение, которое мне пришлось переносить целых четыре месяца. При императоре Николае тюрьма была тюрьмой. С вами обращались сурово, но прямо, теперь же вас пытают с приятной улыбкой и, выпуская кровь по капле, беседуют при этом о посторонних светских предметах, точно вы сидите в салоне.
Если взглянуть на дом предварительного заключения с птичьего полета, то его можно принять за фабрику: внутренний (надворный) фасад с маленькими окнами совсем фабричный, но железные решетки в окнах открывают секрет тюрьмы, а выглядывающие через окна головы арестованных (хотя это и запрещено) производят щемящее впечатление. Все заключенные — несчастные только более или менее, и труднее всех переносят заключение ‘интеллигенты’. Я видел, как плакали навзрыд, как дети, седые старики. Дубецкий, герой черной банды, когда поступил в тюрьму, весил семь пудов, а высидев год — только четыре пуда. Это мне говорил фельдшер, не имевший никакой причины говорить неправду. Это доставляло немалое развлечение, особенно вначале, потому что приходилось слышать разные разговоры, иногда очень интересные. На одной из прогулок я разобрал из слов Дубецкого: ‘Да ведь у меня одиннадцать человек детей, чем им жить… держат больше года!.. Ну пойду в каторгу, по крайней мере, буду знать, за что… А теперь, ах они подлецы, палачи… они бы заглянули ко мне в душу, всю вымотали…’ Больше других страдал Сафонов (банкир, заключенный за мошенничество). С ним делались какие-то нервные припадки. Иногда внезапно раздастся отчаянный крик, точно душа лопнула или человек расстается с жизнью: ‘Палачи, разбойники, сосите кровь!’ Это кричал Сафонов, и его страшный крик проникал в каждую камеру, и вслед за тем то здесь, то там раздаются какие-то рычания, и вся тюрьма чувствует переполох. А то раздается дребезжание разбитых стекол: это какой-нибудь заключенный в порыве отчаяния разбил у себя раму. И точно электрическая искра пробежит по всем камерам, и все арестанты начинают бить у себя стекла. Битье стекол практиковалось в доме предварительного заключения довольно часто. И к нему привыкли все, не исключая и начальства. Вначале, не зная, в чем дело, я после одной подобной истории спрашиваю надзирателя: ‘Что это такое?’ — ‘Это арестанты бьют стекла’,— ответил мне совсем спокойно надзиратель. Битьем стекол выражали свой протест только уголовные, ‘привилегированные’ (уголовные) больше нервничали. С Сафоновым, например, случались аффекты, и он бывал иногда до того возбужден, что походил на сумасшедшего. Когда власти являлись к нему в камеру для его укрощения, Сафонов говорил, что он не может справиться с собой и сам не знает, что с ним делается. Так что наконец его решили перевести в больницу умалишенных. Казак Уваров (офицер, разжалованный за воровство и опять судившийся за воровство) и на моих глазах в четыре месяца очень изменился: старел и плешивел. Аффекты его выражались в том, что он открывал себе кровь. Раз он выпустил из руки целую тарелку крови и послал ее к прокурору. Миронович, судившийся за убийство, отличался усиленной религиозностью. Он не пропускал ни одной обедни. В церкви почти всю службу стоял на коленях и беспрестанно клал земные поклоны. Это он делал вовсе не напоказ. У себя в камере он тоже молился беспрестанно, и нередко ночью, часа в два-три, его видели надзиратели (в секрет) молящимся на коленях.
Помню еще одного уголовного, личность загадочную и меня заинтересовавшую. Он помещался надо мною и обыкновенно ходил почти всю ночь. Вначале это меня очень раздражало, но потом или оттого, что я привык, или из симпатии к верхнему соседу, а его ночная ходьба возбуждала во мне к нему участие. От фельдшера я узнал вот что. Мой ночной беспокойный сосед — убийца, осужденный за убийство и бежавший из Сибири. Он содержится уже три года, сперва приговорен к каторге и к шестидесяти ударам плетей. От заключения ли или от приговора суда, бедняга заболел падучей болезнью и страдал сильным расстройством всей нервной системы. Арестант вообще тихий, приличный и, как видно, человек образованный. В этом мне пришлось скоро убедиться.
Нас, лазаретных, держали гораздо свободнее, по крайней мере, по отношению к уголовникам, так что, выводя на прогулку, совсем от них и не отделяли. С прогулки я обыкновенно возвращался, сопровождаемый целым хвостом больных общих — уголовных. Раз моего верхнего соседа и меня выпустили так, что мы сошлись с ним на первой площадке. Я уже видел его раньше на гулянье, в клетке. Это был человек лет тридцати или больше, с высоким, убегающим лбом, с худым и длинным лицом, ходивший с низко понуренной головой и размеренной тяжелой походкой, как человек, занятый сильной внутренней работой. В нем чувствовался человек сильно страдающий. Мы спускались в одно время, я шел впереди, на первой площадке я остановился и дал ему дорогу.
— Проходите,— сказал ему.
— Успею.
— Вы, кажется, надо мною: я слышу, как вы ходите.
— Если это вас тревожит, я не буду.
— Что вы, что вы! Ходите сколько хотите.
Раз он не пошел на прогулку, и на другой день я ему говорю:
— А вы вчера не гуляли’
— Не мог.
— А вам нужен воздух.
Затем мы встретились на лестнице еще раз, и на этот раз последний.
— Здравствуйте,— говорю я ему,
— Здравствуйте.
— Вы давно здесь?
— Три года.
— Ах вы бедняга, бедняга.
Пройдя первую площадку, он меня спрашивает:
— Вы государственный?
— Государственный,
— По какому делу?
— По своему.
Он, идя впереди меня, что-то стал говорить, но я не разобрал — что.
Наконец на дворе, у клетки, он спрашивает меня.
— Вы были в Сибири?
— Был.
— Где?
— В Забайкалье, в Нерчинском округе… Мы подошли к клеткам, и нас развели.
Дня через четыре его увезли в сумасшедший дом.
Я не слышал, чтобы этот убийца протестовал против своей судьбы каким-нибудь внешним образом. Он перегорал внутренно, его угнетала мысль о Сибири и телесном наказании, к которому его приговорил ‘милостивый’ суд, и, наконец, его постоянно угнетенное состояние разрешилось падучей болезнью, пароксизмы которой повторялись у него в последнее время довольно часто.
Политические заключенные также жили больше внутренними процессами (их вообще считали тихими, и прислуге и начальству они не делали хлопот). Причина этого и понятна. Люди эти по преимуществу головные, тогда как уголовные, не исключая и ‘привилегированных’, как Сафонов, Уваров, больше люди чувства, инстинкта и порыва. Довольно было услышать Сафонова или Уварова раз, чтобы заметить, что у них в голове недоставало какой-то клепки.
Но простые уголовные составляли решительное исключение и порядочно надоедали всем, не исключая и остальных заключенных. Для них заключение точно и не представляло ничего особенного, так они относились к нему, по-видимому, равнодушно. В особенности этим равнодушием и даже веселым настроением отличались малолетние преступники, и их было довольно. Я имел возможность наблюдать население дома предварительного заключения во время прогулки и, конечно, видел одну сторону жизни, факты только одного рода, по которым и сужу. Хотя общим уголовным строго запрещалось говорить с одиночными, но Сафонов, Уваров и Дубецкий (это были главные мутилы, позволявшие себе очень много) на это запрещение обращали очень мало внимания. Конечно, стража знала очень хорошо, что от этих разговоров особого вреда произойти не может, и только этим и объясняется ее снисходительность. Раз Уваров, подсев на скамейку против клетки моего соседа по прогулке, вступил с ним в такой разговор,
— Ты за что?
— За кражу.
— Что украл?
— Жилетку на Апраксином.
— Здесь давно?
— Три месяца.
— А сидел прежде?
— Сидел.
— За что?
— А все за воровство.
— Много раз?
— Да раз двадцать.
— Ну!
— Право.
— Сколько же тебе лет?
— Года двадцать два есть.
Сосед, конечно, хвастал, но что он был стреляная птица, это несомненно. Таких, которые сидели в предварительном раз по пять и даже более, было немало. Они являлись уже как люди свои и держали себя с надзирателями как старые знакомые. Их и по фамилиям все знали.
Или среди всеобщей тишины раздается по двору громкий голос: ‘Твое дело когда слушается, Ваня?’ И Ваня отвечает точно так же на весь двор: ‘Назначено на тринадцатое сентября’.
Откуда, из какой камеры раздается вопрос, из камеры, из клетки или со двора последовал на него ответ, этого никто не знает. И подобные вопросы и ответы из пространства, громкие, на весь двор, происходили постоянно. Надзиратели иногда старались поймать неизвестных разговорщиков, но попытки их кончались ничем. По направлению голоса надзиратель глядит в одну сторону, а в это время с новой стороны раздается новая фраза: ‘Саша! подай прошение прокурору’. Конечно, трем надзирателям, наблюдавшим за гуляющими и не всегда бывавшим в полном числе, потому что они же отводили и приводили на прогулку, было трудно усмотреть за шестьюдесятью гуляющими внутри двора, на который четыре стены тюрьмы смотрят пятьюстами окнами камер одиночных, общих и лазаретных. Наблюдение затруднялось еще и тем, что все заключенные, не исключая и политических, находились в негласном, но тем не менее дружном заговоре против тюремной власти. Большинство из них — например, все петербургские карманники и мелкие и крупные воры — знали друг друга или сидели по одному и тому же делу. Сношение между ними было неизбежно, и этому сношению помогали все остальные. Иногда из какой-нибудь камеры раздастся голос: ‘Щавинский, передай Саше’. И затем падает завернутая в мякиш бумажка, которую Щавинский, подходя крадучись и озираясь на надзирателя, подкидывает Саше, гуляющему в клетке. Предмет усиленных сношений составляли еще папиросы и табак. Этот предмет был в большом запросе, потому что курили почти все, а имели что курить только те, у кого были деньги. Эти богачи и служили частию предметом зависти и эксплуатации тех, кому курить было нечего. Через неделю, после того как меня перевели в лазарет, ‘ватерклозетный’ (была такая должность), явившись утром ко мне в камеру и исполнив свою обязанность, сунул мне под подушку что-то — это он сделал очень быстро и ловко, так что надзиратель ничего не заметил. Я был тогда еще новичком и потому озадачился этими для меня новыми, а для ватерклозетного, вероятно, очень обычными действиями. Под подушкой оказалась тщательно сложенная в маленький формат бумажка, на которой писарским почерком заключалась просьба о папиросах, чае и сахаре. В конце просьбы говорилось: ‘Положите сзади ватерклозета, а я при уборке возьму. Если вам нужно будет передать кому-нибудь записку, то положите туда же, будьте уверены, что передам верно и никто не узнает’. Подписи не было никакой. Ватерклозетные и другие служители — они были из арестантов Литовского замка, значит опытные,— нужно думать, были комиссионерами, услуги которых вошли в тюремную практику. Раз в клетке на гулянье я заметил что-то нацарапанное на стене карандашом, я, конечно, полюбопытствовал узнать, что это такое, и прочел: ‘Здесь заключен Шелгунов и сидит в No 279’. Это было совершенно верно, и, конечно, подобное сведение можно было достать через ватерклозетного или другого служителя. В другой раз на прогулке я заметил одного арестанта, который поглядывал на меня какими-то особенными внимательными взглядами, все ходил около моей клетки почти вплоть, точно выжидая удобной минуты. Я тоже насторожился и держался ближе к решетке, наконец, когда надзиратель обратился в другую сторону, арестант бросил мне записку, которую я и спрятал в карман. Вернувшись с прогулки, я принял все предосторожности, чтобы прочесть записку, лег на кровать, развернул книгу, в которую положил записку, и прочел вот что: ‘Благодетельная особа!’ Затем следовала просьба о табаке, чае и сахаре, как и у ватерклозетного, но написанная по обыкновенной форме просительных писем и не с тем достоинством, как у ватерклозетного, который не просил, а предлагал обмен услуг — и в конце подпись ‘Щавинский’. Конечно, эта подпись была доказательством доверия, но, во всяком случае, была неосторожностью. Ватерклозетного и еще двух лазаретных служителей (тоже из Литовского замка) я нашел возможность снабжать чаем, сахаром и табаком законным порядком, то есть писал требование на имя эконома, который и выдавал им. Но относительно Щавинского законный способ был неудобен, если бы я вздумал сослаться на его просьбу, то этим бы обнаружил его сношение со мною, обозначить в требовании его фамилию — значило бы обнаружить, что я его знаю. Вообще ‘законный’ путь был невозможен, пытался было я послать чай, сахар и папиросы (и даже приготовил их, уложив в корзиночку) через фельдшера, но ни один из них не брался передать, да и мне не советовали посылать, потому что тогда не будет отбою от просителей. Но видно, что и одного моего желания исполнить просьбу Щавинского было уже достаточно, чтобы вызвать новые обращения. На одной из прогулок я заметил на окне лазарета заключенного, кивавшего мне приветливо головой. Я не понял, что это значит, но затем тот же Щавинский подбросил мне в клетку записку, а арестант на окне снова стал кивать головою: письменная просьба, очевидно, подкреплялась личной. Просьба заключалась, как и у Щавинского, в чае, сахаре и табаке. Что для людей, привыкших к чаю и табаку, лишение их трудно выносимо, это ясно само собою, и, кажется, это было единственное лишение, к которому уголовные арестанты относились серьезно. Вообще они держали себя неизмеримо спокойнее уголовных привилегированных и ни в чем не обнаруживали такой нервности, как ‘господа’. Особенно весело держали себя ‘малолетние’. На прогулке они обыкновенно шалили, играли, подшучивали друг над другом, и ни в одном из них не замечалась та сосредоточенная задумчивость и внутренняя подавленность, какую, например, можно было наблюдать у ‘политических’.
Распределение прогулок было такое: с семи часов утра и до двенадцати часов гуляли в клетках политические, и двор был пуст. С часу гуляли общие, и в клетках — уголовные одиночные. Двор делился рогатками на две части: в одной гуляли общие привилегированные, в другой — уголовные непривилегированные. С трех до шести часов выводили лазаретных, политические и уголовные— подследственные — гуляли в клетках, а остальные больные на дворе — и тоже на две части: привилегированные отдельно от непривилегированных. Так как, прежде чем попасть в лазарет, я сидел в камере и знал, в котором часу выводят гулять политических, то утром, отворяя окно, я обыкновенно высматривал гуляющих в клетках.
Все политические (между ними было немало офицеров, и в особенности артиллеристов) имели очень сосредоточенный вид. Обыкновенно они ходили с такою же понуренной головой и сосредоточенной думой, как и мой лазаретный сосед, приговоренный к каторге и плетям. И аналогия между ними и соседом была, тогда как с обыкновенными уголовными ее и быть не могло. Обыкновенные воришки, как те малолетние, которые шутили и играли, очень хорошо знали, к чему их приговорят и насколько. Судьба их была им ясна. Но положение политических было настоящей нравственной пыткой, и пыткой преднамеренной, жестокой, ненужной и незаконной, хотя и исходящей из законности. Уж если меня, не подходившего ни под какое обвинение, прикрываясь законом, продержали четыре месяца, то что же могли ждать те, за кем находили вины? От полковника Жолкевича я знал, что Станюкович обвинялся в том, что давал деньги в пользу политических ссыльных,— а кто же их не давал? Усова — в том, что ‘была сборщицей денег для Красного Креста’, то есть тоже политических ссыльных,— и таких было много. Нет закона, который бы запрещал помощь политическим ссыльным, уголовным эта помощь практиковалась открыто, и никого за это не преследовали. Но гр. Толстой и Плеве решили, что положение политических должно быть доведено до состояния полной физической и нравственной муки, чтобы, глядя на них, и ‘другим не повадно было’. В этом случае они желали подражать Наполеону III, который высылал на смерть в Кайену, наши же наполеоны высылали на смерть в Сибирь или заключали в казематы, из которых едва ли кто-нибудь вышел живым. Задавшись великодушной мыслию изморить политических, они, конечно, поставили всякого заключенного в такое положение, что ему нельзя было не задуматься над своей судьбой. Мое дело было сравнительно ничтожное, и я был уверен, что оно не кончится ничем. И однако, после каждого допроса и ожиданий нового (а я всегда спрашивал Жолкевича, потребуют ли меня и скоро ли) я всегда придумывал всякие возможные и даже невозможные вопросы и подготовлял на них ответы. Но как же должны были готовиться к допросам те, за кем имелось что-нибудь, хотя бы даже такое невинное, как помощь политическим ссыльным, или сбор для них денег, или же знакомство с кем-нибудь из сосланных или заключенных. Всякий необдуманный ответ, оставляющий хвостик, сейчас же давал новый,— еще хорошо, если только к новому вопросу, а то и, пожалуй, к новому аресту. А собственная судьба! Дубецкий был прав, обзывая прокуроров палачами и кровопийцами, хотя в уголовных делах произвол был значительно меньше, чем в политических. Но как же назвать представителей той власти, которая поставила себе целью ‘искоренить’ политические преступления — и для этого чуть не избивали младенцев в утробе матерей. В Якутскую область ссылали гимназистов за то, что порой у них находили запрещенные издания или шрифт. Казнили людей заведомо невинных за то только, что они были знакомы с Желябовым — это делалось для примера. Наконец, без нужды держали в предварительном по году и более. Кривенко и Усова арестованы 3 января, Станюкович 20 апреля 1884 и сидят до сих пор (апрель 1885 года), и когда кончится их дело — неизвестно. Новый прокурор судебной палаты Волков обратил внимание (на основании закона) на слишком продолжительное заключение и дал знать, что посетит дом предварительного заключения. Наше начальство готовилось к этому визиту не без страха. Ко мне пришел фельдшер и отобрал все лишние пустые пузырьки и баночки, эконом, обыкновенно никогда не появлявшийся, на этот раз обнаружил такое внимание, что, предупреждая о посещении прокурора…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые, без глав XVI—XX,— в журнале ‘Русская мысль’, 1885, No 10, стр. 47—69, No 11, стр. 216—237, 1886, No 1, стр. 211—244, No 3, стр. 195—229. Полностью, но с цензурными купюрами — в издании: ‘Сочинения Н. В. Шелгунова в двух томах’, т. II, изд. Ф. Павленкова, СПб. 1891, стр. 619—756.
Рукопись и корректуры не разысканы.
Впервые к воспоминаниям о шестидесятых годах Шелгунов обратился в семидесятые годы, но тогда им были сделаны лишь отдельные наброски, не предназначавшиеся для печати. Вторично Шелгунов намеревался приступить к воспоминаниям в 1883 году в связи с нападками на шестидесятые годы в некоторых некрологах И. С. Тургенева. Им были написаны вступление, где ом выражал протест против этих нападок, и, возможно, отрывок о Е. П. Михаэлисе. Эти мемуарные записи семидесятых годов и 1883 года, вошедшие в настоящее издание под заглавием ‘Первоначальные наброски’ (стр. 231—247 наст. тома), были использованы автором при написании ‘Из прошлого и настоящего’.
Зимой 1884 года, после освобождения из дома предварительного заключения, Шелгунов, по совету Михайловского, наконец всерьез принялся за воспоминания. ‘Завет твой исполняю,— писал он Михайловскому 1 декабря.— Начал воспоминания. Ни плана, ни программы нет: установится в работе. Начал с ближайших фактов, как более свежих. Хочу потом дать небольшие характеристики ‘известностей’, с которыми приходилось сталкиваться’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. Н. К. Михайловского, ф. 181, оп. 1, д. 768, лл. 33—33 об.}. К концу января 1885 года часть воспоминаний была уже написана, и Шелгунов обратился к редактору ‘Русских ведомостей’ В. М. Соболевскому с предложением о ее напечатании. ‘Надумался,— сообщал он Михайловскому 22 января,— писать для ‘Русских ведомостей’ ‘Из прошлого и настоящего’. Думаю, что будет интересно, да не знаю, как ‘Русские ведомости’, пошлю фельетона два, как пробные шары, к Соболевскому и — если насадятся — буду продолжать, пока не выдохнусь’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, лл. 40—40 об.}. Но Соболевский не ответил, и Шелгунов обратился с аналогичным предложением к сотрудничавшему в ‘Вестнике Европы’ А. Н. Пыпину, с которым был знаком еще в пятидесятые годы. 14 февраля 1885 года он писал Пыпину: ‘…Надумал я написать ряд статей под общим названием ‘Из прошлого и настоящего’ (уже и начал)’,— и одновременно осведомлялся: ‘Имеете ли в принципе что-нибудь против моего писания вообще, и в частности против печатания моих статей в ‘Вестнике Европы’?’ {‘Каторга и ссылка’, 1933, No 11 (108), стр. 127.} Пыпин ответил уклончиво, ссылаясь на то, что его мнение ‘тут ни при чем, потому что эти вопросы решаются редактором’ — M. M. Стасюлевичем, который может судить о воспоминаниях лишь по их прочтении {Там же, стр. 129.}.
Одиннадцатого марта Шелгунов закончил первую статью и сразу послал ее Стасюлевичу. ‘Если будет принята — заликую, если же нет — очень упаду духом’,— писал он в тот же день адвокату и журналисту В. П. Гаевскому {Там же, стр. 132.}. Сообщая Михайловскому об отправке статьи в ‘Вестник Европы’, Шелгунов высказывал опасения, что написанное им ‘не совсем цензурно’. Судя по его письму к Михайловскому, в этой статье были воспоминания о приезде в Петербург вместе с П. П. Пекарским в 1851 году, о знакомстве с Пыпиным и Чернышевским, по-видимому взятые из ‘Первоначальных набросков’. Рассказывал он и о событиях более близкого прошлого — о высылке после бала технологов и истории с журналом ‘Дело’ в 1884 году {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, лл. 43 об.— 44.}. Судьба статьи очень беспокоила Шелгунова, он жаловался Михайловскому, что не имеет ответа от Стасюлевича. ‘Я, правда, боюсь,— замечал он по поводу статьи,— что она нецензурна, по крайней мере, местами, а пожалуй, и по общей мысли’ {Там же, л. 47 об.}. Наконец 3 мая он сообщает тому же адресату, что ‘Вестник Европы’ статьи не взял: ‘Затрудняемся печатать по некоторым подробностям ее содержания’,— как пишет мне Пыпин’ {Там же, л. 51.}. Текст этих воспоминаний до настоящего времени не разыскан.
В июне того же года, когда Шелгунову удалось договориться о сотрудничестве в московском журнале ‘Русская мысль’, он в письме к его редактору В. А. Гольцеву от 18 июня {‘Памяти В. А. Гольцева’, М. 1910, стр. 166—167.} предлагает туда свои воспоминания. Однако в ‘Русскую мысль’ он отправил не тот текст, который посылал в ‘Вестник Европы’, а новый, потребовавший не менее двух месяцев работы. Первая статья, охватывающая главы I—III, была послана в редакцию 25 августа 1885 года. ‘Это как бы предисловие или введение к ряду статей (николаевское время)’,— сообщал Шелгунов Гольцеву {‘Памяти В. А. Гольцева’, стр. 167.}. Информируя Михайловского об отправке статьи, он замечал, что сам доволен началом, но опасается и в этом случае, ‘цензурна’ ли она {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, л. 53 об.}.
К этому времени стал устанавливаться и план мемуаров. ‘У меня три рода воспоминаний,— писал Шелгунов Гольцеву 30 сентября,— служебные, центром которых служит Муравьев (Виленский), политические, центром — Алексеевский равелин и поездка из Сибири в Петербург, и литературные’ {‘Памяти В. А. Гольцева’, стр. 168.}. Однако даже план беспокоил его с точки зрения цензурности. ‘О Муравьеве, я знаю, писать можно,— замечал он в том же письме,— но об Алекссевском равелине? <...> Пожалуйста, напишите, и согласно вашему указанию я составлю программу статей. Хотелось бы мне очень писать о равелине в параллели с последним моим заключением в предварилке’ {Там же.}. Но этой программы Шелгунову осуществить не удалось, он смог опубликовать только воспоминания о Муравьеве. Возможно, что два других сюжета даже и не были им написаны.
При отправке первого мемуарного очерка в редакцию журнала Шелгунов писал Гольцеву: ‘Может быть, найдутся в статье места, которые нужно смягчить (не знаю я теперешних цензурных условий, а о московской цензуре и понятия не имею). Не возмете ли вы на себя это смягчение?’ {Там же, стр. 167.} Но, несмотря на выражавшуюся им готовность допустить цензурное ‘оскопление’ своего текста, купюры и сглаживания острых мест ‘Русской мыслью’ вызывали каждый раз его возмущение.
В тексте, посылавшемся в ‘Русскую мысль’, редакция вычеркивала целые абзацы и ‘смягчала’ отдельные места. Еще из первой статьи, прошедшей наиболее благополучно через цензуру редакции, были сделаны какие-то изъятия: 28 октября Шелгунов писал Гольцеву о ‘выемках в III главе’, которые ‘сделали очень заметные просветы, и глава вышла разорванная’ {‘Архив В. А. Гольцева’, М. 1914, стр. 255.}. Эти купюры, по-видимому, так и не были восстановлены во втором томе ‘Сочинений Н. В. Шелгунова’.
Вторая статья (главы IV—VII), освещавшая период от смерти Николая I и до 1858 года включительно, была написана к 1 ноября и тогда же отправлена в редакцию. Она прошла без редакционных выбросок, хотя Шелгунов опасался за ‘цензурность’ своей постановки вопроса о двух течениях. ‘Я побаиваюсь за общую мысль,— писал он Гольцеву в том же письме,— что освобождение только тогда удалось, когда правительство оперлось на нижнее течение’ {‘Архив В. А. Гольцева’, стр. 255.}. Зато в третьей статье (главы VIII—XI), законченной, очевидно, в декабре 1885 года, и в статье четвертой (главы XII—XV), отправленной 16 февраля 1886 года, посвященных собственно событиям шестидесятых годов и характеристике некоторых деятелей эпохи, редакцией было сделано множество крупных и мелких купюр.
Еще до выхода мартовской книжки ‘Русской мысли’, где должна была печататься глава о студенческих волнениях в Петербургском университете, Шелгунов писал Гольцеву: ‘Ваше извещение, что вынута вся студентская история, совсем меня обидело’ {Там же, стр. 256.}. Он винил в этой выброске редакцию, не решающуюся отстаивать статьи перед цензурой.
Должно быть, в результате настойчивых убеждений Шелгунова ‘студентская история’ все же появилась на страницах журнала, однако в ‘смягченном’ и урезанном виде. Получив мартовскую книжку журнала, Шелгунов писал литературному критику А. М. Скабичевскому: ‘Ах, что они там делают. Вы и представить не можете. Это все, что угодно, а не редакция. Редакция хлопочет о журнале, а значит, бережет статьи, а они берегут свои карманы… Чтобы смягчить, они вынимают отдельные фразы и совсем меняют смысл. Так они поступили с концом главы о студентской истории, где они вынули кусками больше двух страниц’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. А. М. Скабичевского, ф. 283, оп. 2, д. 198, лл. 1 об.— 2.}. Изъяты были также воспоминания о встрече с Бейдеманом, о распространении прокламаций Кувязевым, многие места, относящиеся к характеристикам Герцена, Михайлова и др.
Осторожность ‘Русской мысли’ усугублялась усилением цензурных строгостей. Из письма Шелгунова к Гольцеву от 22 января 1886 года видно, что его просили дать продолжение воспоминаний для февральской книжки журнала (третья статья находилась уже в редакции) и, должно быть, не выражали никаких сомнений по поводу цензурности находившихся в редакции глав. Однако после выхода мартовской книжки с четвертой статьей воспоминаний органы цензуры хотели дать редакции ‘Русской мысли’ второе предупреждение, как сообщал сам Шелгунов в мае этого года С. И. Кривенко {‘Вестник Европы’, 1911, No 4, стр. 227.}.
Четвертая статья ‘Из прошлого и настоящего’ была последней, печатавшейся в ‘Русской мысли’. Но редакция предполагала, что удастся продолжить печатание воспоминаний. В середине апреля 1886 года Шелгунов отправил в журнал пятую статью (главы XVI—XVII) и рассчитывал сделать перерыв до ноября. Статья эта была набрана и предназначалась для майской книжки, но в ней не появилась. ‘Гольцев пишет,— сообщал Шелгунов Михайловскому 29 мая,— что редакция очень (подчеркнуто у него) дорожит моим сотрудничеством, но не может печатать статей, подвергающих риску существование журнала (поэтому и не напечатали моих воспоминаний в майской книжке)’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, л. 72 об.}.
Однако еще летом 1886 года редакция ‘Русской мысли’ надеялась завершить публикацию воспоминаний. Судя по письму Шелгунова к Гольцеву от 2 июля, последний хотел получить следующие главы, а Шелгунов соглашался их писать лишь после напечатания пятой статьи. Он просил выслать ему корректуру и отчеркнуть ‘все сомнительные или нецензурные места’ {‘Памяти В. А. Гольцева’, стр. 171.}. В письме от 21 августа он сообщал Гольцеву, что по отметкам редакции выправил эту статью {‘Архив В. А. Гольцева’, стр. 262.}. Продолжалась и переписка относительно отдельных деталей воспоминаний, в частности о достоверности описания защиты диссертации Чернышевским {Там же, стр. 263.}. Пятая статья намечалась теперь в октябрьскую книжку журнала. К 17 октября Шелгуновым была закончена шестая статья (главы XVIII—XX). Но, как сообщал Шелгунов Михайловскому 6 ноября 1886 года, пятую статью ‘будто бы не пропустил председатель московской цензуры. Затем (и опять — будто бы) Бахметьев ездил к Феоктистову, и тот тоже сказал, что нельзя. Нельзя будто бы никакие похвалы шестидесятым годам’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, л. 83.}.
Сомневаясь в правдивости этих сведений, Шелгунов отправил пятую и шестую статьи Михайловскому для напечатания в ‘Северном вестнике’. Автор переменил заглавие на ‘Из общественно-литературного прошлого’, сгладил кое-где резкость тона, заменил слова ‘шестидесятые годы’ словами ‘литературное движение’, ‘журналистика’ и т. п. и предоставил Михайловскому право по своему усмотрению ‘вычеркивать, смягчать и т. д.’ {Там же.}. Но и эта попытка успехом не увенчалась, хотя еще в декабре 1886 года Шелгунов потерял надежды на напечатаете последних глав воспоминаний, о чем писал Михайловскому {Письма от 15 и 25 декабря 1886 г. ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, лл. 88, 89 об.}.
В конце 1887 года, в связи с работой над ‘Переходными характерами’, Шелгунов снова вернулся к мысли опубликовать пятую статью и просил Гольцева дать ее ‘на просмотр председателю цензурного комитета. Может быть, и разрешит…’ {‘Архив В. А. Гольцева’, стр. 270.}. Но разрешения, очевидно, и на этот раз не последовало.
Когда в 1890 году книгоиздатель Ф. Ф. Павленков предпринял издание двухтомника сочинений Шелгунова, последний включил туда полный текст своих воспоминаний, сохранившийся у него в неурезанных редакцией ‘Русской мысли’ гранках. Издание это должно было выйти не позднее ноября 1890 года, но именно воспоминания и задержали выход сочинений: по напечатании они были арестованы цензурой и лишь после длительных хлопот издателя и автора вышли со значительными цензурными сокращениями.
Целиком были изъяты главы IX, XIII, XV, а также множество отдельных мест из других глав — всего тридцать столбцов или около двух с четвертью листов (см. постраничные примечания). Однако Павлеикову удалось сохранить три полных экземпляра второго тома, из которых один был передан им историку В. И. Семевскому {Письмо В. И. Семевского к Л. Ф. Пантелееву от 30 ноября 1910 г. ЦГАЛИ, ф. 1691, оп. 1, д. 526, лл. 17—18. Сообщено Ю. Н. Коротковым.}. Последний напечатал почти все тексты, подпавшие под цензурный запрет (за исключением двух фрагментов) в ‘Юбилейном сборнике Литературного фонда’ (СПб. 1909). Без купюр, но не всегда исправно, полный текст воспоминаний ‘Из прошлого и настоящего’ был опубликован А. А. Шиловым в 1923 году по имевшемуся в библиотеке Института книговедения доцензурному экземпляру. В настоящее время ни одного из трех экземпляров, сохраненных Павленковым, в государственных книгохранилищах разыскать не удалось. Вследствие некоторых неточностей в публикации Шилова, ‘Из прошлого и настоящего’ печатаются в настоящем издании по тексту второго тома ‘Сочинений Н. В. Шелгунова’ 1891 года с устранением цензурных купюр по публикации Семевского в ‘Юбилейном сборнике Литературного фонда’ и с исправлениями отдельных мест по ‘Русской мысли’ и изданию Шилова. Указания на крупные купюры в ‘Русской мысли’ и на места, подвергшиеся цензурному устранению в издании 1891 года, даются в постраничных примечаниях.
Стр. 49. Уже в начале восьмидесятых годов, когда началось преследование Новикова, наступают для русской мысли сумерки…— То есть реакция, наступившая после крестьянских восстаний 1773—1775 годов. К этому времени относится расправа Екатерины II с сатирическими журналами Н. И. Новикова ‘Живописец’ и ‘Кошелек’, в которых он бичевал жестокие нравы русского крепостнического дворянства. В связи с французской буржуазной революцией 1789 года реакция в России усилилась, и в 1792 году Новиков, после ряда предшествовавших ограничений его деятельности и преследований, был арестован и заключен на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость, откуда его освободил в 1796 году после своего вступления на престол Павел I.
Стр. 50. У Бокля есть любопытное исследование…— ‘История цивилизации в Англии’ (1857—1861). В шестидесятых — семидесятых годах книга Г. Бокля, горячего приверженца демократических свобод, была исключительно популярна в среде либеральной и народнической интеллигенции России.
Стр. 52. ‘Вся ее вина <...> русских писаний обстоятельно разуметь не может’.— Из полемики Новикова с Екатериной II. ‘Трутень’, лист VIII, 16 июня 1769 года (см.: ‘Н. И. Новиков и его современники’, Избранные сочинения, изд. АН СССР, М. 1961, стр. 24).
В ‘Московском издании’ напечатаны Новиковым статьи о государях…— в ‘Московском ежемесячном издании’, издававшемся Новиковым в 1781 году. Шелгунов приводит выдержку из ‘Письма о государях’ (No 2),
‘О, благополучная Россия!..’ — Цитата из издания Новикова ‘Санкт-петербургские ученые ведомости на 1777 год’, стр. 12.
…указ <...> запрещающий ‘ругательную’ историю иезуитского ордена.— В ‘Прибавлениях’ к ‘Московским ведомостям’, 1784, NoNo 69—71, печаталась ‘История ордена иезуитов’, в которой разоблачались их политические интриги и тунеядство. По протесту представителей этого ордена в Петербурге, Екатерина II издала специальный указ, запрещающий дальнейшее печатание ‘Истории’, вышедшие номера ‘Прибавлений’ были конфискованы.
…воспрещается сочинение ‘О влиянии успеха наук в человеческие нравы и образ мыслей’…— Эта статья была напечатана в ‘Прибавлениях’ к No 61 ‘Московских ведомостей’ за 1784 год. В ней содержались вольнодумные рассуждения о схоластическом богословии и о церковниках. Существует мнение, что эта статья подверглась цензурным урезкам и исправлениям, и вследствие этого ее продолжение не могло быть напечатано (‘Н. И. Новиков и его современники’, Избранные сочинения, изд. АН СССР, М. 1961, стр. 509).
Стр. 53. Незеленов, ‘Н. И. Новиков’ — труд А. Незеленова: ‘Николай Иванович Новиков, издатель журналов 1769—1785 гг.’ СПб. 1875.
даже транспаранты не могли печататься без разрешения цензуры.— Во времена николаевского цензурного террора на линованом листе бумаги (транспаранте) стояла подпись: ‘Печатать дозволяется. Цензор Елагин. С.-Петербург, 11 марта 1852 г.’. Этот факт упоминал Герцен в статье ‘Лишние люди и желчевики’ (‘Колокол’, 1860, л. 83, 15 октября).
Император Павел совсем запретил ввоз иностранных книг.— Павел I издал подобный указ в 1800 году. Это была одна из мер борьбы с революционным влиянием Запада.

II

Стр. 54. …в нашей внутренней жизни последнего реформационного двадцатипятилетия…— то есть в период с 1861 по 1885 год.
Четырех лет меня отдали в Александровский малолетний кадетский корпус.— Александровский корпус был открыт в 1829 году, следовательно Шелгунову было тогда пять лет.
Стр. 55. …меня отдали в Лесной институт.— Лесной институт был основан в Петербурге в 1829 году, после соединения Лесной школы в Царском Селе и частного Лесного института в Петербурге. В 1837 году институт был преобразован в военизированное высшее учебное заведение, чем и объясняются все те изменения в уставе и внутреннем распорядке института, о которых говорится далее в воспоминаниях Шелгунова.
Стр. 56. Сохранились у меня воспоминания лишь о <...> Комарове (друге Белинского)…— В ‘Воспоминании о Белинском’ И. И. Панаев писал о Комарове как о приятеле своем и Белинского. Оба они довольно часто посещали Комарова в начале сороковых годов, там же Белинский встречался с Гоголем и другими литераторами. Анненков в своих ‘Литературных воспоминаниях’ рассказывает, что впервые познакомился с Белинским у Комарова, где по субботам собирался молодой и шумный кружок любителей литературы и искусства (И. И. Панаев, Литературные воспоминания, Гослитиздат, М. 1950, П. В. Анненков, Литературные воспоминания, Гослитиздат, М. 1960, В. Г. Белинский, Собр. соч. в тринадцати томах, т. XI, изд. АН СССР, М. 1953, стр. 530).
Стр. 57. …политическая экономия, изгнанная в то время даже из университетов.— После революции 1848 года в Европе правительство Николая I усилило репрессии против университетов, начавшиеся после восстания декабристов (1825). Из университетских программ были последовательно изъяты философия права, государственное право и политическая экономия.
…Шмальц (кажется, сын дерптского профессора)…— профессор Герман Шмальц. Отец Г. Шмальца — Иоганн, крупный специалист по сельскому хозяйству, был профессором Дерптского университета.
Привет мой вам, столпы созданья…— четверостишие из стихотворения В. Г. Бенедиктова ‘Горные выси’. Впервые было напечатано, под заглавием ‘Горы’, в ‘Современнике’, 1837, No 1.
‘Наездница’, ‘Жалоба дня’.— Оба стихотворения напечатаны в первом сборнике стихотворений В. Г. Бенедиктова (1835).
‘Аммалат-Бек’, ‘Мулла-Hyp’ — кавказские повести писателя-декабриста А. А. Бестужева (Марлинского), написанные в 1832 и 1836 годах, в которых автор рисует романтические образы мужественных и отважных горцев.
Стр. 58. ‘Фоблаз’ — роман французского писателя XVIII века Луве де Кувре ‘Приключения кавалера Фоблаза’ (1787—1790).
Стр. 59. В России трое есть певцов…— Неточно цитируется эпиграмма Пушкина. У автора:
Угрюмых тройка есть певцов:
Шихматов, Шаховской, Шишков,
Уму есть тройка супостатов:
Шишков наш, Шаховской, Шихматов,
Но кто глупей из тройки злой?
Шишков, Шихматов, Шаховской!
Эпиграмма направлена против трех писателей — членов кружка ‘Беседа любителей русского слова’, существовавшего в Петербурге в 1811—1816 годах. Большинство членов ‘Беседы’ придерживалось консервативных взглядов, выступало против реформы литературного языка, проводившейся сторонниками H. M. Карамзина. Впервые эпиграмма была опубликована в ‘Русском архиве’, 1899, No 2.
…похоронной процессии, которая в тот момент совершалась.— Шелгунов имеет в виду отпевание тела Пушкина, которое совершалось утром 1 февраля 1837 года в Конюшенной церкви, недалеко от Мойки. Похороны поэта состоялись в Святогорском монастыре в 6 часов утра 6 февраля.
Стр. 61. …разбойничьи похождения Ринальдо Ринальдини…— то есть роман немецкого писателя X. А. Вульпиуса ‘Rinaldo-Rinaldini, der Ruberhauptmann’, 1797 (в русском переводе ‘Ринальдо Ринальдини, разбойничий атаман’, М. 1802—1804). Роман был очень популярен в России.
Когда вышла ‘Черная женщина’ Греча…— в 1834 году.
Стр. 62. Медицинская академия — основанная в 1798 году в Петербурге Медико-хирургическая академия. (В 1881 году была преобразована в Военно-медицинскую академию.)
…правила той капитанской жены, которая говорила…— Неточная цитата из ‘Капитанской дочки’ Пушкина (глава III. Крепость). У Пушкина: ‘Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи’.
Стр. 63. И вот, запершись в классе <...>, посвящавшими нас теперь в тайны бытия? —В издании 1891 года изъято цензурой, не восстановлено в Юбилейном сборнике Литературного фонда.
…непристойные песни в барковском стиле…— И. Барков, поэт и переводчик XVIII века, был широко известен как автор скабрезных стихотворений.
Стр. 64. Поляки были на целую голову выше нас <...>. Тут у нас было больше досуга для разговоров и рассуждений.— В ‘Русской мысли’ отсутствует фраза: ‘Начались политические разговоры’. В издании 1891 года все изъято цензурой.
Стр. 66. …кадетские корпуса <...> стали гимназиями…— В издании 1891 года изъято цензурой. Шелгунов говорит здесь о реформе военных учебных заведений, проведенной в 1863—1866 годах, когда кадетские корпуса были разделены на военные училища (заменившие высшие классы корпусов) и военные гимназии, образованные из низших, общих классов и приравненные по программам и условиям обучения к обычным, гражданским учебным заведениям, где взималась плата за обучение. В таком виде они существовали до 1882—1886 годов, когда, при Александре III, была произведена контрреформа и вновь учреждены кадетские корпуса.
Стр. 67. …’век нынешний и век минувший’…— слова Чацкого из комедии Грибоедова ‘Горе от ума’ (действ. 2, явл. 2).

III

Начал я в ‘Сыне отечества’ Масальского.— Двумя статьями: ‘О разработке торфа’ (1848, т. IV) и ‘Об осушке болот’ (1848, т. V).
Затем, в 1845 году (кажется), я поместил ряд статей по лесоводству в ‘Библиотеке для чтения’ <...> ‘Дерикера’.— Здесь печатались статьи Шелгунова ‘Устройство лесов частных владельцев’ (1848, No 1—4) и ‘Укрепление летучих песков’ (1848, No 5), В. В. Дерикер был помощником редактора ‘Библиотеки для чтения’ О. И. Сенковского, а затем некоторое время и редактором.
…калмыкам, которых император Николай велел выселить в степь, а земли их взять в казну.— С конца XVIII века феодальная Калмыкия была превращена в колонию Российской империи. В 1847 году русским правительством было издано положение об управлении калмыцким народом, по которому вся власть в улусах передавалась русским чиновникам. Была установлена так называемая десятиверстная полоса, запрещавшая кочевки на десять верст от границы ‘русских поселений’. Таким образом, калмыцкие кочевья были отброшены от Волги и моря на пятнадцать — двадцать верст, а их земли поступили в собственность государства.
Стр. 68. …куролесовские предания…— Михаил Максимович Куролесов — ‘дрянь человек и плут’, жестокий крепостник, ‘лютый кровопийца’ — один из персонажей ‘Семейной хроники’ (1856) С. Аксакова.
…когда обер-прокурором святейшего синода был военный генерал (Протасов)…— Генерал-от-кавалерии II. Л. Протасов состоял в этой должности с 1836 по 1855 год.
Кто был этот архиерей, я не помню…— По утверждению А. Шилова, речь идет об архиепископе Феодотии (Озерове), епископе симбирском и сызранском с 1842 по 1858 год (Н. В. Шелгунов, Воспоминания, Госиздат, М.— П. 1923, стр. 199).
Стр. 69. …В. А. Перовского (того самого, который делал поход в Хиву)…— Перовский возглавлял в 1839—1840 годах поход, предпринятый правительством Николая I в целях уничтожения политических связей Хивинского царства с восстававшими против царского владычества кочевниками-казахами, а также ‘для обеспечения прав’ русских купцов в Хиве. Поход окончился неудачей.
Стр. 70. …тогда единственный губернатор в чине статского советника.— Губернаторами в России назначались при Николае I лишь представители высшего дворянства. Статский советник в табели о рангах занимал пятое место — после канцлера, действительного тайного советника, тайного советника и действительного статского советника.
В 1851 году <...> наконец удалось попасть в Петербург…— благодаря переводу на службу в Лесной департамент министерства государственных имуществ.
Стр. 71. …Чернышевский учительствует в каком-то корпусе <...>. Я пришел после восьми часов…— Чернышевский переехал в Петербург в первых числах мая 1853 года и некоторое время был преподавателем в кадетском корпусе. Очевидно, знакомство Пекарского и Шелгунова с Чернышевским относится к этому году (мемуарист именно в связи с этой встречей говорит о начале Крымской войны).
…в политике и на поле битвы.— В ‘Русской мысли’: ‘…в политике и в сражениях, несмотря на самоотверженное геройство наших войск’.
Стр. 72. В Петербурге книжной контрабанды было много.— В издании 1891 года изъято цензурой, не восстановлено в Юбилейном сборнике Литературного фонда.
…оказалось, что защищать Севастополь больше нельзя…— 26 августа 1855 года русские войска по приказу главнокомандующего Южной армией генерала М. Д. Горчакова оставили Севастополь.

IV

Стр. 73. …Киселев справедливо замечал…— В своей ‘Записке’, составленной в ответ на ‘Записку’ смоленского губернского предводителя князя Друцкого-Соколинского по поводу указа 2 апреля 1842 года об обязанных крестьянах (А. П. Заблоцкий-Десятовский, Граф П. Д. Киселев и его время, т. II, СПб. 1882, стр.287).
…записку под таким заглавием: ‘О возмутительных началах, развивающихся в России вследствие указа 8 ноября’.— Автор записки утверждал, что указ (от 8 ноября 1847 года), разрешавший крестьянам при публичной продаже дворянских имений выкупать себя вместе с землей и тем приобретать право собственности на землю, приведет к волнениям среди крестьянства, к ‘коварству заговоров, так как крестьянам дается законный повод совещаться между собою о средствах к освобождению себя от помещичьей власти, что таким, по-видимому, законным образом народу преподают уроки коммунизма’ (А. П. Заблоцкий-Десятовский, Граф П. Д. Киселев и его время, т. II, СПб. 1882, стр. 304—305).
Стр. 74. В 1834 году, говоря с Киселевым <...> государь сказал…— Беседа Николая I с графом П. Д. Киселевым об освобождении крестьян имела место 9 мая 1834 года (см. запись о ней: А. П. Заблоцкий-Десятовский, Граф П. Д. Киселев и его время, т. II, СПб. 1882, стр. 2).
Стр. 75. …с кремневыми ружьями против европейских штуцеров…— Кремневое ружье применялось с XVI века, оно было снабжено кремневым замком, в курке которого зажимался кремень, ударявший по огниву и воспламенявший порох, насыпанный на полку замка. Штуцеры — первоначальное название винтовок.
Стр. 77. Барон Корф объяснил <...> свое мнение.— Цитата из труда А. П. Заблоцкого-Десятовского: Граф П. Д. Киселев и его время, т. II, СПб. 1882, стр. 331—332.
Мнение Корфа поддержали, последовал известный — циркуляр Ланского…— Корф в негласном комитете в июне 1857 года предложил создать дворянские комитеты по губерниям для обсуждения вопроса о крепостных крестьянах. Его предложение имело своей целью оттянуть решение вопроса о крестьянской реформе. Это же предложение до Корфа выдвигалось министерством внутренних дел. Шелгунов ссылается на Корфа, чтобы провести через цензуру свою ‘общую мысль, что освобождение только тогда удалось, когда правительство оперлось на нижнее течение’, как это видно из его письма к В. А. Гольцеву от 28 октября 1885 года (‘Архив В. А. Гольцева’, М. 1914, стр. 255). Под циркуляром Ланского (министра внутренних дел) подразумеваются царский рескрипт виленскому генерал-губернатору Назимову от 20 ноября 1857 года, которым литовским дворянам ‘разрешалось’ приступить к составлению проекта освобождения крестьян на основе изложенных в рескрипте принципов, и приложенное к нему секретное отношение Ланского, уточнявшее некоторые из этих принципов. Оба документа были размножены и разосланы всем губернаторам и губернским предводителям дворянства ‘для сведения и соображения на случай, если бы дворянство этих губерний изъявило подобное же желание’, что практически означало требование правительства учредить повсюду губернские комитеты.

V

…формации, которая выросла из известного московского кружка.— Из московского кружка Герцена — Огарева сороковых годов.
Стр. 78. ‘Но <...> хотя чувство страха одно из могущественных средств <...>, к нему нужно прибегать изредка’.— Шелгунов излагает текст записи в дневнике Е. Ф. Канкрина (изданном на немецком языке) ‘Aus dem Reisetagebchern des Grafen Kankrin, russischen Finanzminister’ (Брауншвейг, 1865).
…место ученого лесничего в Лисинском учебном лесничестве.— В селе Лисино Царскосельского уезда Петербургской губ.
Стр. 81. И у нас Н. В. Верещагин мечтал создать время, когда каждый муоюик будет есть за завтраком голландский или швейцарский сыр…— Известный в шестидесятых годах кооперативный деятель Н. В. Верещагин создал первую в России артельную сыроварню в с. Отроковичи Тверской губ. (в 1866 году), а затем первую школу молочного хозяйства в с. Едимоново той же губ. (в 1871 году). Кооперативные сыроварни получили распространение в северных губерниях России.
…наш мужик по-прежнему ест пушной хлеб, живет в избе, изображение которой вы можете найти у Герберштейна…— Пушной хлеб — хлеб с мякиной. С. Герберштейн — немецкий дипломат XVI века, дважды, в 1517 и 1526 годах, побывал в России и оставил описание своих путешествий и наблюдений — ‘Записки о Московитских делах’ (русский перевод А. И. Малеина, 1908), снабженные картами и зарисовками.
Стр. 82. Бакунина в Саксонии помнили хорошо…— В мае 1849 года М. А. Бакунин руководил революционным восстанием в Дрездене, после подавления его был брошен в Кенигштейнскую крепость и в апреле 1850 года приговорен саксонским судом к смертной казни, которую заменили пожизненным заключением. Позднее Бакунин был выдан австрийскому правительству, которое, в свою очередь, выдало его правительству николаевской России.

VI

Стр. 83. …на место Киселева и по его указанию Шереметев…— Речь идет о переменах в министерстве государственных имуществ, в ведении которого находился Лесной департамент, место службы Шелгунова.
Стр. 84. …после 14 декабря имел некоторые поводы сомневаться в верности Муравьева…— Муравьев был причастен до 1816 года к кружку лиц, основавших впоследствии ‘Союз благоденствия’. В 1825 году его арестовали, но вскоре освободили за отсутствием улик.
Стр. 89. Отец Муравьева перевел Тэра…— Труд крупнейшего немецкого агронома А. Д. Тэера ‘Grundstze der rationellen Landwirtschaft’, 1809 (в русском переводе — ‘Основания рационального сельского хозяйства’, ч. 1—5, М. 1830—1835),

VII

Стр. 92. …работали губернские комитеты…— В состав губернских комитетов для подготовки проектов ‘об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян’ входили губернский предводитель дворянства (председатель), выборные представители от дворян каждого уезда и два помещика от губернии по назначению губернатора (см. также прим. к стр. 77).

VIII

Стр. 97. Венгрия еще далеко не успокоилась…— после революции 1848—1849 годов.
Стр. 98—100. В армии Гарибальди было немало русских <...> Кувязева арестовали на следующей станции.— В ‘Русской мысли’ это место подверглось частичным выброскам. В издании 1891 года было полностью изъято цензурой.
Стр. 98. Через два дня адъютант убежал.— Адъютантом Гарибальди был писатель Кастелаццо. Об участии А. Н. Якоби в его спасении Шелгунов знал, несомненно, от нее самой: он познакомился с ней еще в шестидесятые годы. Откровенно рассказать в печати историю побега Кастелаццо Якоби смогла только после первой русской революции, в воспоминаниях, опубликованных под псевдонимом: А. Толиверова, Джузеппе Гарибальди (из личных воспоминаний).— ‘Италии’. Лит. сб. в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине, СПб. 1909, стр. 21, 32—33.
Стр. 99. …был схвачен, арестован и заключен в Алексеевский равелин <...> не знаю ничего об его дальнейшей судьбе.— Поручик М. С. Бейдеман, бежавший из полка и эмигрировавший в 1860 году, работал в типографии ‘Колокола’, а затем отправился в Италию и вступил в отряд гарибальдийцев. В 1861 году при попытке тайно вернуться в Россию для цареубийства (которое, по его мнению, одно лишь могло привести к коренному перелому в русской жизни и дать сигнал к народному восстанию) был арестован на границе и без суда, по личному распоряжению Александра II, заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Бейдеман пробыл там двадцать лет — с 29 августа 1861 до 4 июля 1881 года. Умер в Казанской психиатрической больнице 5 декабря 1887 года.
Стр. 104. Шведы еще не могут забыть русским Аландских островов.— В 1809 году Аландские острова, подавляющее большинство населения которых составляли шведы, были по Фридрихсгамскому мирному договору уступлены Швецией России.
Стр. 108. …я <...> ее <...> отвез к И. В. Калачеву…— Статья была помещена в ‘Юридическом вестнике’, 1860, вып. VII—XI.

IX

В ‘Русской мысли’, в главе IX, были сделаны частичные купюры. В издании 1891 года глава IX целиком изъята цензурой и за VIII сразу следует X.
Стр. 108. …я пробыл за границей год…— С мая 1858 по май 1859 года включительно.
Не припомню точно, когда я познакомился с Михайловым…— Шелгуновы познакомились с Михайловым в 1855 году (см. стр. 59—60 тома II наст. изд.).
Стр. 109. Первое его печатное стихотворение явилось в 1847 году в ‘Литературной газете’ Зотова…— В действительности первые стихотворения Михайлова, одновременно появившиеся в печати — ‘Ее он безмолвно, но страстно любил…’ и перевод из Гейне ‘Сосна и пальма’,— были опубликованы еще в 1845 году в ‘Иллюстрации’ (No 11, 16 июня). Происхождение этой ошибки объясняет письмо Шелгуновой к В. Р. Зотову от 1885 года, в котором она пишет: ‘Не помните ли вы, когда Мих. Михайлов прислал вам в ‘Иллюстрацию’ свое первое стихотворение? Николай Васильевич пишет о нем и просил меня узнать все поподробнее…’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. В. Р. Зотова, ф. 548, оп. 1, д. 251). Зотов, в ‘Иллюстрации’ не сотрудничавший, мог ответить лишь о стихах Михайлова, помещенных в ‘Литературной газете’ А. А. Краевского, где он в 1847 году заведовал литературной частью.
Второю вещью была повесть в прозе: ‘Адам Адамыч’.— Напечатана в журнале ‘Москвитянин’, 1851, сент., кн. 2, окт., кн. 1 и 2. Михайлов работал над повестью в Нижнем Новгороде в конце сороковых годов. ‘Адам Адамыч’ не был вторым произведением Михайлова. Незадолго до этого Михайлов опубликовал в ‘Москвитянине’ свои сатирические сцены ‘Нянюшка’.
…Герцен сострил, что в Москве издается только один журнал, да и тот ‘Москвитянин’.— В статье ‘Москва и Петербург’. Написанная Герценом в 1846 году, она, по цензурным условиям, не могла быть напечатана и ходила по рукам в списках. Впервые опубликована в ‘Колоколе’, 1857, л. 2, 1 авг., стр. 17.
Стр. 111. Для примера приведу ‘Вопросы’.— Перевод этого стихотворения Гейне из цикла ‘Северное море’ был напечатан в журнале ‘Русское слово’, 1859, No11. Последняя строка четверостишия цитируется Шелгуновым неточно. У Михайлова: ‘И ждет безумец ответа’ (М. Л. Михайлов, Сочинения в трех томах, т. 1, Гослитиздат, М. 1958, стр. 388).
Стр. 114. После Парижского мира…— Парижский мир, которым закончилась Крымская война 1853—1856 годов, был подписан 30 марта 1856 года на Парижском конгрессе представителями Франции, Австрии, Англии, Пруссии, Сардинии и Турции с одной стороны и России — с другой.
Стр. 116. …кланяюсь тебе за Палласа до земли.— Очевидно, Шелгунов снабдил Михайлова трехтомным трудом известного немецкого естествоиспытателя и путешественника XVIII века П. С. Палласа, в течение сорока лет изучавшего Россию: ‘Reise durch verschiedene Provinzen der russischen Reiches’, СПб. 1771—1776.
Твои статьи…— цикл статей Шелгунова о лесоводстве в Германии, опубликованных им в ‘Газете лесоводства и охоты’ под общим названием: ‘Письма русского лесничего из Германии’ (1856, No 21— 23, 25, 26, 38, 46, 47, 1857—No 1, 2, 6, 17).
Стр. 119. ‘Мишодьерка’ — отель ‘Мольер’ на улице Мишодьер.
Стр. 119—120. …Женни Д’Эрикур <...> и тоже Женни, но фамилию ее я забыл <...> Прудона забросали письмами, брошюрами и даже целыми книгами <...> Прудон <...> написал ‘Рогпосга-tie’…— Книга Прудона ‘Порнократия, или Женщины в настоящее время’ явилась ответом на книгу доктора медицины Женни Д’Эрикур ‘Освобожденная женщина’ (Париж, 1860) и статьи писательницы Жюльетты Ламберт (в замужестве Адан), в которых они выступали за политическую и интеллектуальную эмансипацию женщины, против ретроградных взглядов Прудона, высказанных им в книге ‘О справедливости’ (1858). (См.: П.-Ж. Прудон, Порнократия, или Женщины в настоящее время, М. 1876, стр. IV-V).
Стр. 121. Статью эту (о женщинах) Михайлов писал в Трувиле…— Статью ‘Женщины, их воспитание и значение в семье и обществе’ (см. прим. на стр. 9).
…на литературном вечере в Тамбове…— Вечер происходил в Перми.
Михайлов выступил с резкой статьей…— Со статьей ‘Безобразный поступок ‘Века’ (‘Санкт-Петербургские ведомости’, 1861, No51, 3 марта). Об этом см. воспоминания П. И. Вейнберга: ‘Безобразный поступок ‘Века’ (‘Исторический вестник’, 1900, No 5, стр. 472—489).

X

Стр. 123. …’была звездная книга дана, и с ним говорила морская волна’…— Перифраза двустишия из стихотворения Е. Баратынского ‘На смерть Гете’: ‘Была ему звездная книга ясна, // И с ним говорила морская волна’.
Стр. 124. …у Прудона он был сотрудником по газете.— Герцен был не только сотрудником, но и соиздателем Прудона по газете ‘La Voix du peuple’ (‘Голос народа’) в 1849—1850 годах.
Стр. 125. …почему он разошелся с русской заграничной молодежью.— Взаимоотношения Герцена с ‘Молодой эмиграцией’ — участниками революционного движения шестидесятых годов, эмигрировавшими из России после наступления реакции, были сложными. ‘Молодая эмиграция’ выдвинула требование изменить программу ‘Колокола’, сделать его органом заграничного центра, который руководил бы революционным движением в России. Фактическими руководителями журнала должны были стать ‘молодые силы’, Герцену и Огареву отводилась роль ‘главной редакции’, однако под этим подразумевались в основном финансовые и издательские функции.
Герцен возражал против идеи руководства русским движением из-за границы. В статье ‘1865’, написанной накануне съезда ‘Молодой эмиграции’ и являвшейся ответом на ее требование превратить ‘Колокол’ в общеэмигрантский орган, Герцен говорил, что, по его мнению, ‘пропаганда явным образом распадается надвое. С одной стороны, слово, совет, анализ, обличение, теория’. Эту функцию может выполнить ‘Колокол’, этому, писал Герцен, ‘мы посвящаем всю нашу деятельность, всю нашу преданность’. Вторую же часть — ‘образование кругов, устройство путей, внутренних и внешних сношений’ — то есть практическую революционную деятельность,— надо осуществлять в России. Это, писал Герцен, ‘не может делаться за границей’ (А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. XVIII, М. 1959, стр. 313, Б. П. Козьмин, Герцен, Огарев и ‘Молодая эмиграция’.— ‘Литературное наследство’, т. 41—42, М. 19.41).
…Тургенев встал, развел руками и сказал: ‘Не понимаю!’ — В своих воспоминаниях о Тургеневе Н. С. Русанов вносит следующие поправки к рассказу Шелгунова: он не излагал перед Тургеневым ‘социальных теорий’, а стремился выяснить отношение писателя к ‘злобе дня’, то есть к возможности революции в России (разговор относится к зиме 1879/80 года — начальному периоду второй революционной ситуации). ‘…Тургенев не развел руками,— пишет Русанов,— не сказал: ‘Не понимаю’,— но очень заинтересовался если не убедительностью, то убежденностью оратора’ и выразил свое мнение о невозможности революции, ‘пока нет общего мощного течения, в котором сливались бы отдельные оппозиционные ручьи’ (Н. Русанов, Литературные воспоминания.— ‘Былое’, 1906, No 12, стр. 43—44).
Стр. 126. …то, что Герцен называл ‘бесцеремонным самолюбием, закусившим удила’…— в ‘Былом и думах’, часть VII, глава III (А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. XI, М. 1957, стр. 343).
…Тургенев, приехав в Петербург, прожил в нем две недели и уехал за границу навсегда.— Декабрист Н. И. Тургенев, в момент восстания находившийся за границей, не вернулся в Россию по требованию суда и был заочно приговорен к смертной казни. В 1857 году он был помилован Александром II и в том же году ненадолго приезжал в Россию.
Стр. 127. …Герцен был занят тогда новым изданием: ‘Былое и думы’.— Здесь Шелгунов вспоминает, очевидно, не о первой, а о второй встрече с Герценом, так как Герцен приступил к подготовке первого отдельного издания ‘Былого и дум’, в которое вошли I—V части, в 1860 году. Первый и второй томы этого издания вышли в Лондоне в 1861, а третий — в 1862 году, четвертый в Женеве в конце 1866 года.
Стр. 128. Перед стариком стоял Герцен…— Этот факт относится к лету 1861 года, когда Герцен впервые после 1852 года приехал в Париж, где его посетил С. Г. Волконский. В ‘Колоколе’ (1864, л. 186, 15 июня) Герцен писал: ‘Старик, величавый старик лет восьмидесяти, с длинной серебряной бородой и белыми волосами, падавшими до плеч, рассказывал мне о тех временах, о своих, о Пестеле, о казематах, о каторге, куда он пошел молодым, блестящим и откуда только что воротился седой, старой, еще более блестящий, но уж иным светом. …Я слушал, слушал его — и, когда он кончил, хотел у него просить напутственного благословения в жизнь — забывая, что она уже прошла…’ В л. 212 ‘Колокола’ от 15 января 1866 года Герцен в заметке, посвященной Волконскому, писал, цитируя приведенные выше слова: ‘С гордостью, с умилением вспоминаем мы нашу встречу с старцем в 1861 году. Говоря о ней в ‘Колоколе’ (л. 186, 1864), мы боялись назвать старца’.
Опыт превращения интеллигентов в мужиков — ‘хождение в народ’, массовое движение революционной молодежи в первой половине семидесятых годов в деревню с целью подготовки путем агитации крестьянской социалистической революции, а с середины семидесятых годов — с целью создания поселений интеллигенции для пропагандистской работы среди крестьян.

XI

Стр. 129. …он пригласил в редакторы Я. П. Полонского.— Граф Кушелев встретился с Полонским в Риме в конце 1857 года и предложил ему редактирование ‘Русского слова’. Полонский приступил к обязанностям редактора осенью 1858 года, вернувшись из-за границы (‘Звенья’, М.—Л. 1932, т. I, стр. 298).
…помню заметку ‘Свистка’ по поводу критической статьи Аполлона Григорьева о Лажечникове…— Цитируется заметка Добролюбова ‘О допотопном значении Лажечникова’ (‘Современник’, 1859, No 4, отд. III, ‘Свисток’, No 2, стр. 364—365, см. также: Н. А. Добролюбов, Собр. соч. в девяти томах, т. VII, Гослитиздат, М.— Л. 1963, стр. 345).
Не знаю о причинах, по которым #. П. Полонский оставил редакторство ‘Русского слова’…— Это произошло в июне 1859 года из-за разногласий с помощником Кушелева, критиком Аполлоном Григорьевым, идейные позиции которого (‘почвенничество’) западник Полонский считал для себя неприемлемыми. Полонского заменил А. И. Хмельницкий.
Откуда пришел в журналистику г. Хмельницкий никто не знал…— Полонский писал Фету о Хмельницком, что он ‘личность темная и в литературе совершенно неизвестная’ (‘А. А. Григорьев. Материалы для биографии’, под ред. В. Княжнина, Пг., Пушкинский дом, 1917, стр. 340).

XII

Стр. 132. …книжный магазин Серно-Соловьевича (впоследствии Черкесова).— Один из организаторов ‘Земли и воли’ шестидесятых годов, Н. А. Серно-Соловьевич имел в Петербурге библиотеку, читальню, книжный магазин и книжную лавку. Предприятие это носило не столько коммерческий, сколько политико-просветительный характер. После ареста Н. Серно-Соловьевича оно было передано им брату Владимиру. С 1863 года совладельцем дела стал А. А. Черкесов — участник революционного движения и друг А. Серно-Соловьевича. В 1865 году (по возвращении из-за границы) Черкесов сделался единственным владельцем предприятия, а в 1867 году получил разрешение перевести его на свое имя. В магазине Черкесова тоже можно было получить и запрещенную литературу, и даже герценовский ‘Колокол’. Вскоре, однако, Черкесов был арестован, а магазин закрыт (И. Е. Баренбаум, Н. А. Серно-Соловьевич (1834—1866). Очерки книготорговой и книгоиздательской деятельности, Всесоюзная книжная палата, М. 1961).
Стр. 132—133. Любопытно, что офицеры дали наибольшее число освободившихся людей <...> общие идеи и общечеловеческие понятия.— В ‘Русской мысли’ из этого текста сделаны частичные выброски. В издании 1891 года он был полностью изъят цензурой.
Стр. 132. …В Государственном совете.— Н. А. Серно-Соловьевич получил образование в Александровском лицее. В 1853 году, после его окончания, поступил в государственную канцелярию в отделение дел государственного секретаря.
Стр. 133. …речь шла о допущении женщин слушать лекции в университете, против чего, замечу кстати, И. Аксаков написал статью в газете ‘День’.— В редакционном примечании к статье ‘Педагогические затруднения’ (‘День’, 1862, No 22, 10 марта, стр. 6) говорилось: ‘Мы не верим, чтоб человек, серьезно преданный науке, захотел присутствия женщин и девиц на своих лекциях в университете. <...> Требовать допущения девиц в университет могут только молодые, очень молодые студенты (с их стороны это понятно!)— и те, которые волочатся за популярностью, за фельетонною славою, за современностью, или, правильнее сказать,— за модою, потому что для них только то современно, что модно’.
Был поднят вопрос даже о вольном университете.— По всей вероятности, Шелгунов имеет в виду проект преобразования русских университетов на манер французского ‘Coll&egrave,ge de France’ (со свободным посещением лекций), с которым выступил в конце 1861 года Н. И. Костомаров (см.: Л. Ф. Пантелеев, Воспоминания, Гослитиздат, М. 1958, стр. 214—215). ‘Этот проект,— замечает Пантелеев,— не встретил сочувствия как у студентов, так и у большинства профессоров’.
Стр. 134. К этим людям принадлежал Николай Серно-Соловьевич <...> требовался не только смелый и энергический ум, но смелый и энергический характер.— В издании 1891 года изъято цензурой.
…мысль об устройстве воскресных школ принадлежала профессору Павлову.— Воскресные школы в России появились в начале шестидесятых годов, как одна из форм внешкольного образования народных масс. В их организации деятельное участие принимали П. В. Павлов, Н. И. Пирогов. Большинство преподавателей составляла радикально настроенная интеллигенция (студенты, учителя, писатели, журналисты, чиновники, офицеры), рассматривавшая воскресные школы не только как средство просвещения народа, но и как легальную форму антиправительственной пропаганды.
Серно-Соловьевич умер в Иркутске в 1866 году…— 14 февраля 1866 года в Иркутской тюремной больнице (‘Литературное наследство’, т. 62, М. 1955, стр. 568).
Базарова Тургенев списал с живого человека…— Тургенев в статье ‘По поводу ‘Отцов и детей’ (1868—1869) писал: ‘…В основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача. (Он умер незадолго до 1860 года.) В этом замечательном человеке воплотилось — на мои глаза — то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма’ (И. С. Тургенев, Собр. соч. в двенадцати томах, т. 10, Гослитиздат, М. 1956, стр. 346). В разное время были высказаны различные гипотезы о прототипе Базарова, однако до сих пор этот вопрос остается в литературе невыясненным.
Стр. 135—136. Я помню хорошо то страшное ‘доброе старое время’ <../> против всякого общественного и семейного деспотизма и насилия.— В издании 1891 года изъято цензурой.
Стр. 136. Воспитанник умер, но Пущин остался директором…— История рассказана Шелгуновым неточно. Воспитанник остался жив, по после наказания вышел из училища. Пущин через год был уволен от службы.
Стр. 137. Небольшая книжка Маутнера о физическом воспитании…— ‘Руководство к правильному физическому и нравственному воспитанию детей в первом возрасте, составленное для образованных матерей’ А. Маутнера. Перевел с немецкого А. Кашин. СПб. 1856.
‘Мать’ г. Жука…— Книга В. Н. Жука ‘Мать’ (1855), пользовавшаяся широкой популярностью в России того времени.
Стр. 139…..отец старомодный чиновник <...>. Сын потом
сделался известным журналистом…— Шелгунов говорит об отце публициста В. А. Зайцева — А. Зайцеве, советнике казенной палаты в Костроме.
Стр. 140. …фиктивным мужем был <...> князь Голицын…— Имеется в виду фиктивный брак участника радикальных кружков Петербурга князя А. С. Голицына с В. А. Зайцевой. В середине шестидесятых годов В. А. Зайцева уехала в Швейцарию, где сблизилась с русской эмиграцией. Выйдя замуж за врача и этнографа П. И. Якоби, она поселилась в Цюрихе.
Стр. 141. ‘Кто меня может обидеть?’ — Неточно приводятся слова Тита Титыча Брускова из комедии Островского ‘В чужом пиру похмелье’ (1856), действ. 2, явл. 5. У автора: ‘Смеет меня кто обидеть?’
Стр. 141—142. Вопрос о том, легальная или нелегальная у кого жена <...> кому был закрыт законный брак.— В издании 1891 года изъято цензурой. В Юбилейном сборнике Литературного фонда не восстановлено.
Стр. 143. …общественного движения не имеет.— В тексте ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘В последующих главах читатель найдет описание более частных событий, точнее приуроченных к их хронологическим местам и дающих более яркий цвет шестидесятым годам и резко отличающих их от остальных десятилетий’.

XIII

В тексте ‘Русской мысли’ в главах XIII и XIV сделано множество купюр. В издании 1891 года обе главы полностью изъяты цензурой и за главой XII сразу следует XV.
Стр. 146. Мирное течение нарушилось сейчас же с выходом в 1860 году в отставку князя Щербатова.— Автор несколько идеализирует деятельность Щербатова, приписывая его личности слишком большую роль, в частности связывая волнения в Петербургском университете с уходом Щербатова в 1858 году в отставку с поста попечителя Петербургского учебного округа и назначением нового попечителя. В действительности же, студенческие волнения в Петербурге и других университетских городах произошли вследствие общего революционного подъема в стране, а введение новых правил (по которым студентам запрещалось собираться на сходки, участвовать в демонстрациях, иметь свои библиотеки, журналы, кассы и устанавливалась обязательная плата за обучение, чем закрывался доступ в университеты для юношей из бедных семей) послужило лишь поводом.
В автобиографии Костомарова…— В тексте ‘Русской мысли’ за этим следует: ‘(‘Русская мысль’, 1885, кн. VI)’. Цитируемые Шел-гуновым строки — на стр. 36.
Стр. 147. …г. Спасович в своей статье о Петербургском университете.— В тексте ‘Русской мысли’ за этим следует: ‘(В. Спасович, За много лет. 1859—1871 гг.)’. Эта книга вышла в Петербурге в 1872 году.
Генерал Г. И. Филипсон <...> служивший на Кавказе у Раевского и пользовавшийся его доверием.— В тексте ‘Русской мысли’ за этим следует: ‘(в ‘Русском архиве’ 1883 г. печатались воспоминания Г. И. Филипсона)’.
Стр. 148. …советовал им заняться науками, а не сходками.— В тексте ‘Русской мысли’ за этим следует: ‘(Спасович)’.
Стр. 156. Гейне говорит, что Франция отрубила тогда свои лучшие головы…— в ‘Людвиге Берне’, кн. 2, письмо из Гельголанда от 1 июля 1830 года (см.: Г. Гейне, Собр. соч. в десяти томах, т. 7, Гослитиздат, М. 1958, стр. 34).
После покушения 4 апреля (Каракозова) Суворов оставил петербургское генерал-губернаторство..,— 4 апреля 1866 года член Ишутинского революционного кружка Д. В. Каракозов стрелял в Александра II, рассчитывая, что цареубийство приведет к революционным выступлениям в народе. Покушение не удалось. По приговору верховного уголовного суда Д. В. Каракозова повесили 3 сентября 1866 года на Смоленском поле в Петербурге. Генерал-губернаторство в столице было уничтожено, и функции его перешли в канцелярию обер-полицмейстера. Это было сделано для того, чтобы сместить А. А. Сувороза, считавшегося в бюрократических сферах либералом.
…Суворов <...> как вологодский помещик…— У Суворова было имение в Вологодской губернии (А. Пругавин, Н. В. Шелгунов в ссылке.— ‘Русская мысль’, 1910, No 3, отд. II, стр. 17).
Стр. 157. Лаврова <...> надо было сослать в 1862 году, а не теперь <...> ведь это случай…— Разговор происходил в 1867 году, после покушений Каракозова (1866) и Березовского (1867) на Александра II (см. след. прим.).
…покушение Березовского? — б июня 1867 года, во время пребывания Александра II в Париже, в него стрелял участник польского восстания 1863 года, эмигрант А. Березовский. На суде Березовский сказал о причинах своего покушения: ‘Я имел на то право, он убил наш край. Он погубил его жителей. Одним росчерком пера он ссылал их в Сибирь… Я основывал свою миссию на чувствах своего сердца, удрученного страданиями родины’ (‘100 лет борьбы польского народа за свободу’, вольный перевод Б. Лимановского и др., под ред. Ю. Подвинского, М. 1907, стр. 181). Сосланный на каторгу в Новую Каледонию, Березовский через сорок лет, в 1906 году, был помилован, но отказался вернуться во Францию.

XIV

Стр. 158. Осенью или зимою 1860 года приехал из Москвы <...> к Михайлову Костомаров…— В. Д. Костомаров приехал в Петербург в начале 1861 года. Дата устанавливается письмом А. Н. Плещеева к Михайлову. ‘Эту записочку вручит вам Всеволод Дммтрич Костомаров, который имеет до вас дело. <...>, прошу не ругать меня слишком — если будете писать в ‘Современник’ разбор моих стихов’. Письмо Плещеева, в свою очередь, датировано на основании упоминания о предстоящей рецензии Михайлова на сборник стихотворений Плещеева (дата цензурного разрешения — 19 декабря 1860 года). Рецензия Михайлова появилась в мартовской книжке ‘Современника’ за 1861 год (см. ‘Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения’, т. 6, М.— Л. 1961, стр. 245).
…у него дома, в Москве, есть шрифт и все, что нужно для печатанья.— Типографские принадлежности были перевезены на квартиру Костомарова уже после его поездки в Петербург.
…были, говорят, прокламации на Волге.— Имеются в виду: подложный манифест Александра II от 31 марта 1863 года (был опубликован в 1863 году в ‘Колоколе’, л. 166, 20 июня, под заголовком ‘Волжский манифест и Россия в осадном положении’) и прокламация казанской группы членов ‘Земли и воли’: ‘Долго давили вас, братцы’, распространявшаяся в ноябре 1862 года сначала в столичных и центральных губерниях, а затем уже на Волге (А. И. Герцен, Поли. собр. соч. и писем под ред. М. К. Лемке, т. XV, П. 1920, стр. 546—548, ‘Восстание 1863 года. Материалы и документы’, изд. АН СССР, т. II, М. 1963, стр. 299).
По своему содержанию прокламации не отличались тоже ничем, что бы заставляло бояться за их воздействие…— Здесь и далее (‘По отношению к обществу они не имели никакого значения’ — стр. 160) Шелгунов вставляет подобные фразы исключительно из цензурных соображений.
Стр. 159. Я, впрочем, не знаю, за что судился Костомаров и за что он был разжалован в солдаты.— В. Д. Костомаров был арестован 26 августа 1861 года по делу нелегального печатания в Москве, после чего стал на путь предательства и провокации. Вся дальнейшая его история — цепь доносов, подложных писем и инсинуаций (см. подробнее об этом в комментариях к ‘Запискам’ Михайлова, том II наст. изд.).
…слух, что на Костомарова донес брат.— Н. Д. Костомаров действительно 9 августа 1861 года послал в III Отделение донос на участников московской тайной студенческой типографии, в том числе и на своего брата.
Во всей костомаровской истории было что-то темное.— Шелгунов понимал, что Костомаров — предатель, но не располагал достоверными фактами, которые стали известны лишь впоследствии, когда был получен доступ к архивам III Отделения. Тогда были обнаружены все доносы и фальшивки, состряпанные Костомаровым, его расписки в получении денег от III Отделения, выяснена полностью роль предателя и провокатора, которую Костомаров сыграл сначала в деле Михайлова, а затем Чернышевского и Шелгунова.
В зиму 1860/61 года Костомаров приезжал в Петербург раза четыре.— Из показаний В. Костомарова, его письма к Н. И. Соколову и других документов видно, что впервые он был у Михайлова и Шелгуновых в начале 1861 года (см. прим. к стр. 158). Второй раз он приезжал вместе с Сороко и Петровским во второй половине февраля того же года. Третий его приезд относится к 20 августа, а не к зиме.
Летом 1861 года мы с Михайловым уехали за границу…— Письмо Михайлова к Костомарову от 20 апреля 1861 года позволяет уточнить дату отъезда Шелгуновых и Михайлова за границу: 25 апреля (Мих. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.—П. 1923, стр. 159).
Стр. 161. Эгоистка — легкий экипаж для одного седока.
Вечером я поехал к Добролюбову и передал ему все подробности обыска и ареста.— Добролюбов, как и весь руководящий круг ‘Современника’, был в курсе событий дела Михайлова. 1 сентября 1861 года у Михайлова был первый обыск, о котором Добролюбов писал Некрасову 9 сентября: ‘У Михайлова был жандрамский обыск с неделю тому назад, с тех пор я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он арестован. Третьего дня вечером я видел Михайлова еще на свободе, а вчера опять уверяли меня, что он взят. Оно бы и не мудрено — в течение ночи все может случиться, да ведь взять-то не за что — вот беда! Михайлова взять — ведь это курам на смех!’ (Н. А. Добролюбов, Собр. соч., т. 9, ИXЛ, М.—Л. 1964, стр. 484). Последняя фраза написана, конечно, в виду возможной перлюстрации, а письмо в целом — для предупреждения Некрасова, находившегося в это время в Грешнево.
Толпа была большая, по крайней мере, человек до ста…— В тексте ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘(если я только не преувеличиваю)’.
…решили подать министру народного просвещения <...> петицию…— Петиция литераторов была вручена министру народного просвещения Е. В. Путятину 15 сентября 1861 года. В ней содержалась просьба ‘испросить освобождение г. Михайлова, а если это невозможно, то, по крайней мере, исходатайствуете дозволение назначить к нему в помощь, по нашему избранию, депутата для охранения его гражданских прав во все время судебно-полицейского исследования поступков, в которых он обвиняется’. На следующий день такого же характера заявление поступило от членов редакции ‘Энциклопедического словаря’ (во главе с П. Л. Лавровым), в котором сотрудничал Михайлов. (Полный текст заявлений опубликован М. К. Лемке в: А. И. Герцен, Поли. собр. соч. и писем, т. XI, П. 1919, стр. 263—265).
…Громека <...> с силой адской // Все о полиции писал’.— С. С. Громека — в то время сотрудник ‘Отечественных записок’, где вел отдел ‘Современная хроника’. Статьи о полиции печатал в ‘Русском вестнике’ в 1857—1859 годах. До вступления на литературное поприще Громека служил железнодорожным жандармским офицером.
…было составлено и наше прошение.— Для организации подобного же адреса от московских литераторов в Москву прибыли Чернышевский и Громека. Однако под давлением С. Соловьева и М. Каткова, у которого собрались московские литераторы на совещание, решено было отказаться от ‘вмешательства в дело, никому, в сущности, не известное’ (Е. М. Феоктистов, За кулисами политики и литературы, Л. 1929, стр. 100).
Стр. 162. Путятин, уже достаточно искушенный университетскими историями…— В момент подачи ходатайства литераторов (15 сентября) ‘университетские истории’ еще не начались.
И вот в разных кружках пошла подписка…— Еще в конце ноября 1861 года агент III Отделения доносил: ‘Дошли сведения, что в городе открыта негласная подписка в пользу Михайлова и что до сих пор собрано уже до пяти тыс. руб. серебром, но кто именно занимается собиранием этих денег — еще неизвестно. Должно полагать, что дело это затеял подполковник Шелгунов’ (‘Политические процессы 60-х гг.’, под ред. Б. П. Козьмина, М.— П. 1923, стр. 287). Из перлюстрированного письма Шелгуновой к писателю М. В. Авдееву видно, что именно Шелгуновы организовали подписку и лотерею. Для помощи Михайлову и В. А. Обручеву 2 марта 1862 года в Петербурге был устроен литературный вечер (‘Звенья’, т. II, М. 1933, стр. 450).
Стр. 163. …суд по политическому преступлению и над человеком известным <...> не мог не повышать впечатлительности <...> наэлектризованного общества.— В агентурном донесении от 5 октября 1861 года сообщалось: ‘Вчерашнего числа вечером в клубах Купеческом и Немецком много толковали об участи литератора Михайлова. Говорили, что он умер вследствие сильных приемов опиума, данных ему по приказанию графа Шувалова, придумавшего этот новый образ пытки. Михайлову будто бы давали опиум в той надежде, что он, придя в беспамятство, выскажет какие-нибудь тайны. Если, говорили, граф Шувалов не прикажет анатомировать его публично, то на него падет страшное пятно’ (‘Русское прошлое’, сб. 2, М.— П. 1923, стр. 149—150). Такого рода слухи беспокоили III Отделение, оно запросило Александра II о разрешении предать Михайлова уголовному суду и поясняло, что ‘исход этот весьма желателен в опровержение слуха, что Михайлов у нас отравлен и похоронен без вскрытия’ (‘Политические процессы 60-х гг.’, под ред. Б. П. Козьмина, М.— П. 1923, стр. 284).
Дело Михайлова <...> кончилось в два месяца.— Сенатское следствие по делу Михайлова закончилось к 31 октября. Определение сената было вынесено 13 ноября, в Государственном совете оно рассматривалось 21 ноября и было утверждено царем 23 ноября. Михайлову окончательный приговор был зачитан в сенате 7 декабря (Мих. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов. М.— Пг. 1923, стр. 122, 131—132).
…государь помиловал и уменьшил срок до семи лет.— По приговору сената, Михайлов подвергался лишению всех прав состояния, ссылке в каторжные работы на двенадцать лет и шесть месяцев и, после отбытия каторги, к поселению в Сибири навсегда. Александр II уменьшил срок каторги до шести лет (Мих. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.— Пг. 1923, стр. 131).
Стр. 164. …и только со станции Шальдихи <...> Михайлова повезли в его возке…— Вблизи этой станции находилось имение Михаэлисов — Подолье. Власти ожидали нападения на жандармов для устройства побега Михайлова и расстояние от Петербурга до Шальдихи считали наиболее опасным.
…написал <...> к кому именно я не знаю.— Суворов писал о Михайлове генерал-губернатору Восточной Сибири М. С. Корсакову. Об этом сообщает в главе ‘Иркутская тюрьма’ своих ‘Записок’ Михайлов (см. том II наст. изд.).
…недоразумения, имевшие печальный конец…— Шелгунов намекает на следственное дело о послаблениях, оказывавшихся Михайлову во время его пребывания в Тобольском остроге (см. том II наст. изд., комментарий к ‘Запискам’).
Стр. 165. …Герцен не одобрял прокламации ‘К молодому поколению’, и мне думается, что он боялся за Михайлова.— Свое отношение к печатанию прокламации Герцен выразил и лично автору — Шелгунову, который был у него в Лондоне летом 1861 года. В статье ‘Нашим врагам’, напечатанной во французском ‘Kolokol’ (1868, No 14—15, 1 декабря), Герцен писал о Михайлове: ‘Мы заклинали его не печатать своей прокламации. Правительство убило его, но остались живые свидетели’. Говоря о ‘живых свидетелях’, Герцен имел в виду, конечно, в первую очередь Шелгуновых (А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. XX, кн. 1, изд. АН СССР, М. 1960, стр. 421).
…некто Николай Иванович Соловьев.— Ошибка: не Соловьев, а Соколов.
…и меня (следовало обвинение тоже в прокламации).— Костомаров выдал Шелгунова раньше, чем сфабриковал это письмо. Последнее датировано 5 марта 1863 года, а распоряжение об аресте Шелгунова в Иркутске и доставке в III Отделение было сделано 21 февраля.
Это письмо <...> дало основание для двух новых судебных дел.— Шелгунов имеет в виду дело Чернышевского и свое^ио это верно только в отношении Чернышевского.
Стр. 166. Раз мы <...> с Костомаровым <...> оба должны были писать поочереди.— На очной ставке в 1863 году, когда Костомаров уличал Шелгунова в написании прокламации ‘Русским солдатам…’, а Шелгунов отвергал это показание.

XV

Стр. 167. Я приведу отзыв о ‘Веке’ Добролюбова (в ‘Свистке’)…— Из статьи ‘Свисток’, восхваляемый своими рыцарями’ (‘Современник’, 1862, No 1, ‘Свисток’, No 8).
Стр. 168. Как и кому пришла мысль издавать артельный журнал, не припомню…— Еще в 1861 году организовалась артель писателей для издания газеты ‘Мирской толк’, независимой от литературных предпринимателей, но власти не дали разрешения на издание. Тогда был приобретен журнал ‘Век’, издававшийся П. И. Вейнбергом. Первый номер артельного ‘Века’ вышел 18 февраля 1862 года. В состав артели входило двадцать шесть писателей: Елисеев (редактор), Шелгунов, Н. Серно-Соловьевич, А. Энгельгардт, Щапов, Помяловский, Лесков, братья В. С. и Н. С. Курочкипы, Н. Успенский и другие. Вскоре среди членов артели возникли разногласия на политической почве, так как наряду с литераторами радикального направления в редакции находились и либералы умеренного толка, как, например, К. К. Арсеньев. ‘Век’ просуществовал очень недолго — последний его номер (17) вышел 29 апреля (Б. П. Козьмин, Артельный журнал ‘Век’.— ‘Из истории революционной мысли в России’, М. 1961, стр. 68—98, К. К. Арсепьев, Из далеких воспоминаний.— ‘Голос минувшего’, 1913, No 1).
Стр. 169. Из воспоминаний Шишкова л знаю, что <...> слово Г. З. Елисеева <...> создавало новое направление,— Будущий писатель С. С. Шашков в 1860 году слушал лекции Елисеева, занимавшего в Казанской духовной академии кафедру русской истории (С. С. Шашков, Автобиография.— ‘Восточное обозрение’, 1884, No 30).
Стр. 170. Лекция эта начиналась так…— Первая лекция Щапова в Казанском университете — ‘Общий взгляд на историю великорусского народа’ — состоялась 12 ноября 1860 года. Полностью ее текст впервые опубликован лишь после Октябрьской революции (‘Известия общества археологии, истории и этнографии при Казанском государственном университете им. В. И. Ульянова-Ленина’, т. XXXIII, вып. 2—3, Казань, 1926). ‘Главный фактор в истории есть сам народ, дух народный, творящий историю <...>,— подчеркивал Щапов,— сущность и содержание истории есть жизнь народная’. (Там же, стр. 12).
…Щапов должен был оставить Казань…— 12 апреля 1861 года студенты Казанского университета устроили панихиду по жертвам крестьянских выступлений в селе Бездна, Спасского уезда Казанской губернии, руководимых Антоном Петровым. В речи на панихиде Щапов сказал, обращаясь к погибшим участникам восстания: ‘Вы первые нарушили наш сон, разрушили своей инициативой наше несправедливое сомнение, будто народ наш не способен к инициативе политических движений. <...> Земля, которую вы возделывали, плодами которой питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла вас мучениками в свои недра, эта земля воззовет народ к восстанию и к свободе’. Свою речь Щапов закончил возгласом: ‘Да здравствует демократическая конституция!’ По личному указанию Александра II, Щапова арестовали и отправили в Петербург. Синод постановил подвергнуть его ‘вразумлению и увещеванию в монастыре’. Лишь под давлением демократической общественности и печати (в частности, выступлений ‘Колокола’,— 1861, л. 102, 1 июля, стр. 860, 1862, л. 119—120, 15 января, стр. 1000) приговор был отменен. В начале 1863 года Щапов, ‘как человек неблагонамеренный’, по постановлению особой комиссии был выслан в Иркутск ‘с учреждением за ним в месте нового жительства секретного надзора и с воспрещением въезда в столицы’ (‘А. П. Щапов в Иркутске. (Неизданные материалы)’, Иркутск, 1938, стр. 89). Щапов умер 27 февраля 1876 года, после двенадцати лет сибирской ссылки.
Стр. 171. …в мае я уехал из Петербурга…— В двадцатых числах мая 1862 года Шелгуновы выехали из Петербурга в Сибирь, к сосланному Михайлову. Приблизительная дата отъезда—24—25 мая — устанавливается числом, которым помечен Некрасовым отрывок из стихотворения ‘Рыцарь на час’, с припиской Михайлову: ’24 мая, 6 ч. утра’. Стихотворение это было переслано Некрасовым Михайлову через Шелгуновых и, по всей вероятности, вручено им 24 мая, накануне их отъезда.

XVI

Стр. 172. …Кельсиев оставил Россию, чтобы ехать на службу в Ситху.— В. И. Кельсиев служил чиновником в Российско-американской кампании. Ситка (Ситха) — главный город Аляски до продажи ее царским правительством Соединенным Штатам Америки в 1867 году.
Стр. 173. ‘Сборник о расколе’ — ‘Сборник правительственных сведений о раскольниках’, составленный Кельсиевым. Был издан в Лондоне в 1860—1862 годах Трюбнером в четырех выпусках.
Стр. 174. Работу эту он, кажется, и не кончил.— Перевод Библии был Кельсиевым выполнен и под псевдонимом ‘Вадим’ в 1860 году издан в Лондоне Трюбнером с предисловием самого Кельсиева.
Стр. 175—178. Я жил в то время на Царскосельском проспекте (Михайлов был уже увезен в Сибирь) в доме Серно-Соловьевичей <...> на пути куда-нибудь подальше.— В издании 1891 года изъято цензурой. После осуждения Михайлова Шелгуновы оставили свою квартиру, в которой жили вместе с ним, и переехали в дом братьев Серно-Соловьевичей — сначала один Шелгунов, а затем, после ликвидации имущества, и Шелгунова с ребенком. В очередном агентурном донесении от 2 января 1862 года сообщалось: ‘Подполковник Шелгунов переехал к Серно-Соловьевичу, жена же его осталась еще с одною служанкою на прежней своей квартире, у Харламова моста. Они продали много вещей, по об отъезде их еще ничего не слыхать. Доску свою на дверях, равно и доску Михайлова, сняли только на днях’ (‘Красный архив’, т. I (XIV), М.— Л. 1926, стр. 106).
Стр. 176. …место интеллигентного лакея занял деревенский парень <...> а в кухарки была отрекомендована девушка (уже немолодая) из верной и хорошей мещанской семьи.— О кухарке (Леоновой), лакее (Михаиле Игнатьеве) и об их показаниях по делу Н. А. СерноСоловьевича см.: Мих. Лемке, Очерки освободительного движения ‘шестидесятых годов’, СПб. 1908, стр. 151—153.
…Николай Серно-Соловьевич был арестован.— В связи с перехваченными письмами к нему от Герцена, Огарева, В. Кельсиева, свидетельствовавшими о его участии в революционных конспираци-ях, а не- из-за слухов о приезде Кельсиева в Россию (Мих. Лемке, Процесс 32-х.— ‘Очерки освободительного движения ‘шестидесятых годов’, СПб. 1908).
Стр. 178. …у Краевского…— В издании 1891 года: ‘у одного известного журналиста’. Печатается по тексту ‘Русской мысли’.
…их не постигли никакие неприятности.— Не совсем так. У Д. Е. Кожанчикова по делу ‘о сношениях с лондонскими пропагандистами’ был сделан 22 ноября 1862 года обыск, он привлекался к дознанию и был отдан под негласный надзор (‘Деятели революционного движения в России’, т. I, ч. 2, М. 1928, стр. 174).
…приехал к нему брат, убежавший из России…— И. И. Кельсиев, один из деятелей студенческого движения шестидесятых годов, член ‘Земли и воли’, одаренный юноша, которого высоко ценили Герцен и Огарев. Он 25 мая 1863 года бежал из тюрьмы в Москве (в Пречистенском частном доме) с помощью Центрального комитета ‘Земли и воли’ и был переправлен через границу (‘Литературное наследство’, т. 62, М. 1955, стр. 220—222).
…еще два эмигранта (офицеры)…— П. И. Краснопевцев и М. С. Васильев, офицеры русской армии в Польше, не пожелавшие поднять оружие против участников польского восстания 1863 года и эмигрировавшие во Францию. П. И. Краснопевцев был членом революционной военной организации.
Стр. 179. Получив прощение, Кельсиев издал брошюру, возмутившую всех резкостью перехода от одного берега к другому…— ‘Кельсиева простить. Полагаю, что действительно может быть с пользою употреблен’,— начертал в августе 1867 года Александр II на прошении Кельсиева о помиловании. Кельсиев занялся литературной деятельностью, издал, в частности, книгу ‘Из пережитого и передуманного’ (СПб. 1868). Русская радикальная пресса осудила эту ренегатскую книжку. Так, например, в ‘Неделе’ появились статьи Д. Минаева ‘Для чего люди иногда эмигрируют’ (1868, No 27), ‘Осенние листы русской журналистики’ (1868, No 46), ‘Журнальные арабески’ (1869, No 4). В них содержалась резкая критика поведения Кельсиева, для которого, по словам Минаева, теперь ‘закрыты двери всякого порядочного дома’.
Стр. 180. Некрасовцы — секта донских казаков-старообрядцев, в XVIII веке ушедших под предводительством атамана Игнатия Некрасы от гонений царского правительства сначала на Кубань, затем в Турцию. Некрасовцам предоставили в Турции различные льготы, за которые они обязаны были принимать участие в войнах против России.
Пользуюсь характеристикой Гончара, сделанной Герценом.— В ‘Былом и думах’ (часть VII, глава 2). Гончар пробыл у Герцена не три дня, а более — с 14 по 19 августа 1863 года, В дальнейшем Гончар обратился с адресом к Александру II, пытаясь добиться прекращения преследований старообрядцев. Проект этого адреса, посланный Гончаром Герцену и Огареву, вызвал их возражения. Во время пребывания в Париже Гончар был на приеме не у Наполеона III, как ниже сообщает Шелгунов, а у министра иностранных дел Франции Э. Тувенеля (‘Литературное наследство’, т. 41—42, М. 1941, стр. 367—369).
Стр. 181, Кельсиевскую ‘коммуну’ <...> московская охранительная печать раздула в какую-то ‘агенцию’…— 2 сентября 1865 года в газете Каткова ‘Московские ведомости’ появилась статья ‘Агенция Герцена в Тульче’, в которой Герцен и его ‘агенты’ (Кельсиев и его товарищи) обвинялись в организации пожаров в России в 1865 году. Герцен разоблачил эту клевету в статьях: ‘Агентство Герцена в Тульче и ‘Московские ведомости’ и ‘Агентство в Тульче’ (‘Колокол’, 1865, л. 204, 15 сентября, и л. 207, 1 ноября).
Стр. 182. Я плыл на пароходе от Тюмени до Томска.— В Сибирь, к сосланному в каторгу Михайлову.
…я ему говорил о ‘точке жизни’ Флуранса…— то есть об открытии французского физиолога Ж.-П. Флуранса, экспериментальным путем установившего в 1846—1847 годах функции различных отделов головного мозга. В частности, Флуранс выяснил, что дыхательный центр (‘точка жизни’) организма находится в продолговатом мозгу.
Стр. 184. …лица официальные сообщали о намерениях <...> правительства тем, кому это менее всего следовало знать (известное дело о тринадцати тверских мировых посредниках).— В феврале 1862 года тверское губернское дворянство обратилось с прошением к Александру II, где говорилось, что закон от 19 февраля 1861 года несостоятелен и землю необходимо передать крестьянам в собственность. В прошении отмечались ‘несостоятельность сословных привилегий и несостоятельность правительства удовлетворять общественным потребностям’. Тринадцать мировых посредников Тверской губернии, во главе с Н. А. и А. А. Бакуниными, подписавших это прошение, послали его в главный комитет по крестьянскому делу и во все мировые съезды. По распоряжению правительства все тринадцать человек были отрешены от должности, арестованы и отправлены в Петербург, где заключены в крепость. После освобождения их оставили под строгим полицейским надзором. Официальным лицом, сообщившим тверским посредникам намерения правительства, был, по предположению С. А. Макашина, M. E. Салтыков, занимавший в то время пост тверского вице-губернатора. Именно связь с делом мировых посредников, не оставшаяся тайной для правительства, и заставила, видимо, Салтыкова совершенно неожиданно уйти в отставку с занимаемого им поста. (Прошение об отставке датировано 9 февраля 18G2 года.)
Стр. 185. …кроме некоторых органов, стоящих зато и среди печати изолировано…— Намек на издания Каткова ‘Русский вестник’ и ‘Московские ведомости’, а также на ‘Гражданин’ князя Мещерского, занявший в восьмидесятых годах крайне реакционные позиции.
Стр. 185—186. Кроме канцелярских тайн литературного характера <...> сила уходит на мелочи, а подчас на дрязги.— В издании 1891 года изъято цензурой.
Стр. 185. Так, был предупрежден Н. Утин, убежавший за границу, был предупрежден и Александр Серно-Соловьевич, поступивший так же.— В письме к отцу Н. Утин сообщал из Брюсселя 5 июля 1863 года: ‘Почти за педелю до моего ухода из Петербурга я был предупрежден как частными лицами, так и одним из лиц, которым почти всегда известно, кого правительство намерено арестовать <...>. Наконец в среду 1 мая <...> меня остановил один господин: ‘Вы — Николай Утин?’ — ‘Я’.— ‘Вам угрожает опасность слишком серьезная, вас решились погубить… Вы избраны жертвой…’ (‘Литературное наследство’, т. 62, М. 1955, стр. 617). Сведения о побеге за границу А. А. Серно-Соловьевича не верны. Его отъезд весной 1862 года не носил вынужденного характера, и он предполагал скоро вернуться в Россию, что видно из двух писем. Шелгунов в перехваченном письме к Н. А. Серно-Соловьевичу от 29 июля 1862 года (из Иркутска) запрашивал: ‘Что делает и где А. А.? Когда вы ждете его возвращения?’ (Мих. Лемке, Очерки освободительного движения ‘шестидесятых годов’, СПб. 1908, стр. 99. На это место письма обратил наше внимание И. Б. Володарский.— Э. В. и Л. Р.). Брат Серно-Соловьевичей Константин писал А. А. Серно-Соловьевичу, что его по возвращении ждет арест, и просил его покуда не приезжать в Петербург (Там же, стр. 94).
Он был именно способен ехать среди белого дня на рысаке по Невскому и разбрасывать направо и налево прокламации.— Речь идет о распространении прокламации ‘К молодому поколению’. В ‘Первоначальных набросках’ (см. стр. 246 наст. тома) Шелгунов указывает на А. А. Серно-Соловьевича как на участника распространения этой прокламации. А в главе XIV ‘Из прошлого и настоящего’ этот факт рассказывает так: ‘…Про прокламацию ‘К молодому поколению’ говорили, что какой-то господин ехал на белом рысаке по Невскому и раскидывал ее направо и налево’ (см. стр. 160 наст. тома). А. Серно-Соловьевич продолжал и позже заниматься распространением прокламаций, как свидетельствует его собственное признание в письме к Н. А. Тучковой-Огаревой (письмо относится к сентябрю — октябрю 1865 года): ‘В формулярный список мой можно записать, что все то время, когда в России господствовал террор, когда на каждом перекрестке Петербурга стоял часовой, никто не решался разносить прокламации,— один я взялся за это’ (‘Литературное наследство’, т. 67, М. 1959, стр. 739).
Вначале Серно-Соловьевич сблизился с Герценом, но потом разошелся и кончил печатной с ним полемикой.— В брошюре ‘Наши домашние дела’ (1867) А. Серно-Соловьевич дал крайне резкую и в ряде положений глубоко ошибочную и несправедливую оценку политической деятельности Герцена. В частности, Серно-Соловьевич утверждал, будто Герцен во второй половине шестидесятых годов превратился в ‘мертвого человека’, не верящего в революцию,— что, как известно, не соответствовало действительности. В брошюре Серно-Соловьевича сказалось непонимание огромной исторической роли Герцена в русском революционном движении второй половины XIX века, свойственное и некоторым другим деятелям ‘Молодой эмиграции’ (см. прим. к стр. 125).
Стр. 186. …и кончилась его боевая, деятельная и рано погибшая, несчастная жизнь.— Узнав от врача о том, что у него нет надежды на выздоровление, А. Серно-Соловьевич бежал из больницы и покончил жизнь самоубийством 4 августа 1869 года. В своем предсмертном письме к друзьям он писал: ‘Я люблю жизнь и людей и покидаю их с сожалением. Но смерть — это еще не самое большое зло. Намного страшнее смерти быть живым мертвецом’ (‘Литературное наследство’, т. 67, М. 1959, стр. 707).
Стр. 187. …он среди оглушительных криков публики кончил чтение и сошел со сцены.— П. В. Павлов в своей речи на вечере 2 марта 1862 года, посвященной тысячелетию России, охарактеризовал ее состояние в последние два столетия как чрезвычайно тяжелое. Заявив, что ‘чаша бедствий преисполнилась’, что настала пора ‘современных правительственных реформ’, Павлов призвал ‘образованные, достаточные классы’ к сближению с народом, так как это единственный выход, могущий ‘спасти Россию от великих бедствий’ (‘Сборник статей, недозволенных цензурою в 1862 г.’ СПб. 1862, т. II, стр. 351—354). Свою речь Павлов закончил фразой, отсутствовавшей в тексте, представленном на предварительную цензуру: ‘Имеющий уши — да слышит’. На третий день после своего выступления он был арестован и выслан в Ветлугу, где пробыл до 1864 года, а затем еще два года провел в ссылке в Костроме.

XVII

Стр. 188. …слух мог быть пущен даже намеренно кем-нибудь…— Реакционная русская пресса пыталась связать петербургские пожары с появившейся в эти дни прокламацией ‘Молодая Россия’ и обвиняла в поджогах студентов и поляков, а их вдохновителями объявила ‘лондонских зажигателей’ — издателей ‘Колокола’ Герцена и Огарева. Герцен сразу заподозрил в этой кампании политическую провокацию и неоднократно спрашивал в ‘Колоколе’, найдены ли ‘зажигатели’. В своем четвертом запросе от издателей ‘Колокола’ он писал: ‘Зажигателей вне полиции не нашли, а в полиции не искали’ (А. И. Герце и, Собр. соч. в тридцати томах, т. XVI, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 262). В. И. Ленин впоследствии писал: ‘…Есть очень веское основание думать, что слухи о студентах-поджигателях распускала полиция’ (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 5, стр. 29).
…в дорожном мешке <...> Костомарова нашлась забытая им записка <...> ‘Вместо срочнообязаиные, наберите везде временнообязанные Н. Ч.’.— Полный текст сфабрикованной Костомаровым фальшивки следующий: ‘В. Д. Вместо ‘срочно-обяз.’ (как это по непростительной оплошности поставлено у меня) набирите везде ‘временнообяз’, как это называется в положении. Ваш Ч.’ М. К. Лемке, доказывая поддельность записки, обратил внимание на то, что слово ‘наберите’ было написано с грубыми орфографическими ошибками (Мих. Лемке, Политические процессы в России 1860-х гг., М.— Пг. 1923, стр. 297). Ю. М. Стеклов, также считавший записку фальшивкой, заметил, что это слово может быть прочитано и как ‘набирайте’ или ‘набирать’ и что именно так оно было прочитано в сенате (10. М. Стеклов, Н. Г. Чернышевский, т. II, М.— Л. 1928, стр. 416). Сам Чернышевский отвергал принадлежность ему этой записки на основании различия с его почерком.
Стр. 189—190. Начиная с Шедо-Ферроти <...> и кончая Николаем Карлович <...> не имеется о шестидесятых годах ничего, кроме полемических увлечений и памфлетов.— Шедо-Ферроти — псевдоним барона Ф. И. Фиркса, реакционного публициста, чиновника особых поручений министерства финансов, выступившего в J861—1862 годах против Герцена с брошюрой: ‘Письмо А. И. Герцена к русскому послу в Лондоне с ответом и некоторыми примечаниями Д. К. Шедо-Ферроти’ (см.: А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. XV, изд. АН СССР, М. 1958, стр. 402—403, и т. XVI, М. 1959, стр. 87, 381). Книжка Фиркса, о которой говорит Шелгунов,— ‘Le Nihilisme en Russie’, Berlin—Bruxelles, 1867. Николай Карлович — псевдоним русского эмигранта И. Г. Головина, выпустившего в Берлине в 1879—1880 годах книгу ‘Die Entwicklung des Nihilismus’. О Головине см. в ‘Былом и думах’ Герцена (часть VII, глава 63).
Стр. 190. Полемические брошюрки г. Цитовича — клеветнические памфлеты профессора Одесского университета П. П. Цитовича ‘От-ьет на письма к ученым людям’ (1878), ‘Что делали в романе ‘Что делать?’ (1879), ‘Разрушение эстетики’ (1879) и другие, направленные против прогрессивной литературы и журналистики. Деятельность Цитовича была оценена правительством: в 1880 году он получил субсидию на издание аптиреволюционной газеты ‘Берег’, которая, однако, вскоре потерпела крах, не найдя достаточно подписчиков.
Стр. 191. ‘Трагикомедия человеческой истории’ — ‘Комедия всемирной истории. Исторический очерк событий с 1848 по 1851 год’ немецкого историка И. Шерра.
Стр. 192. ‘О эстетических отношениях искусства к действительности’.— Диссертация Чернышевского называлась ‘Эстетические отношения искусства к действительности’.
…рядом со мной стоял Сераковский…— В литературе имеются указания на ошибочность этого утверждения: защита Чернышевским диссертации происходила 10 мая 1855 года, когда Сераковский находился в Оренбурге, в ссылке (Д. Косарик, Життя i деяльність Т. Шевченка, Киев, 1955, стр. 141, 146).
…в польском восстании…— в восстании 1863 года.
…Плетнев <...> обратился к Чернышевскому с таким замечанием: ‘Кажется, я на лекциях читал вам совсем не это!’ — П. А. Плетнев с 1832 года занимал кафедру русской словесности в Петербургском университете, с 1840 по 1861 год являлся его ректором. Чернышевский учился в Петербургском университете с 1846 по 1850 год.
Стр. 193. Я напомню читателям главное содержание диссертации.— С 1865 по 1905 год этот труд Чернышевского не печатался (в 1888 году была сделана попытка к переизданию, не увенчавшаяся успехом). Таким образом, изложение основных положений диссертации, данное Шелгуновым в его воспоминаниях, представляло огромную ценность для читателей того времени.
Стр. 196. …о подвигах Разина <...> монография И. Костомарова была уже в продаже.— Книга ‘Бунт Стеньки Разина’ (1858).
…я принялся за популярную статью из русской истории: ‘Россия до Петра Великого’.— Напечатана в ‘Русском слове’, 1864, NoNo 1 и 2.
Стр. 197. …ряд статей о гоголевском периоде русской литературы…— ‘Очерки гоголевского периода русской литературы’ Чернышевского печатались в ‘Современнике’, 1855, N’ 12, 1856, NoNo 1, 2, 4, 7, 9—12.
…ряд статей по Шлоссеру из его ‘Истории XVIII столетия’.— По поводу труда немецкого историка Ф. Шлоссера ‘История XVIII столетия и XIX до падения французской империи’ (1823) в ‘Современнике’ были напечатаны три статьи: Добролюбова (1858, No 12, 1859, No 6) и Чернышевского (1860, No 6).
Стр. 198. Особенную услугу оказал ‘Современник’ общественному сознанию своей полемикой с ‘Экономическим указателем’…— Имеются в виду две статьи Чернышевского ‘О поземельной собственности’ (‘Современник’, 1857, NoNo 9 и 11), написанные по поводу статей И. В. Вернадского в ‘Экономическом указателе’ (1857, NoNo 22, 25, 27 и 29).
‘Современник’ же познакомил русское общество с исследованием Гакстгаузена.— Шелгунов говорит о статье Чернышевского (‘Современник’, 1857, No 7) по поводу трехтомного ‘Исследования о внутренних отношениях народной жизни и, в особенности, сельских учреждениях России’ (1847—1852) немецкого ученого А. Гакстгаузена.
…’Современник’ дал перевод СтюарТамилля…— В 1860 году в ‘Современнике’ печатались ‘Основания политической экономии’ Д. Милля (1848) в переводе и с примечаниями Чернышевского (приложения к NoNo 2—4, 6—8, 11). В 1861 году Чернышевский опубликовал ‘Очерки из политической экономии (по Миллю)’ (NoNo 6—10, 12), где приводились большие выдержки из Милля.
‘Полемические красоты’ — статья Чернышевского ‘Полемические красоты. Коллекция первая. Красоты, собранные из ‘Русского вестника’ (‘Современник’, 1861, No 6).
Стр. 199. Итальянский поход императора Павла — участие русской армии в войне союзников против Франции в 1799 году, происходившей на территории Италии.
Венский конгресс — собрался в сентябре 1814 года, после разгрома наполеоновской Франции коалицией европейских держав и закончился в июне 1815 года. Конгресс ставил своей задачей восстановление феодальных порядков и ряда прежних династий в государствах, ранее покоренных Наполеоном, борьбу с революционным движением, удовлетворение территориальных притязаний основных стран-победительниц и, наконец, передел Европы и колоний.
Священный союз — реакционный союз Австрии, Пруссии и России, заключенный в Париже 26 сентября 1815 года с целью обеспечить незыблемость решений Венского конгресса. В дальнейшем к союзу присоединились и другие страны Западной Европы.
Добролюбов <...> его ‘Темное царство’ <...> Бессознательное творчество Островского…— Отголосок существовавшего в шестидесятых годах у некоторых критиков ошибочного представления о том, что Добролюбов будто бы ‘открыл’ объективный смысл творчества Островского не только читающей публике, но и самому писателю. Между тем Добролюбов считал Островского мыслящим и зрелым художником, народным писателем, обладавшим глубоким чувством человеческой и художественной правды. В ‘Темном царстве’ (1859) критик говорил о ‘полноте изображения русской жизни’ Островским, о его способности ‘заглянуть в самую глубь души человека и подметить не только образ его мыслей и поведения, но самый процесс его мышления’, указывая, что Островскому присуще ‘чрезвычайно гуманное воззрение на самые, по-видимому, мрачные явления жизни и глубокое чувство уважения к нравственному достоинству человеческой натуры’ (Н. А. Добролюбов, Собр. соч. в девяти томах, т. V, Гослитиздат, М.— Л. 1962, стр. 56).
Стр. 200. …замечание Гейне о неподвижном взгляде богов.— В статье ‘Романтическая школа’: ‘…Глаза богов всегда неподвижны. Это свойство имели глаза Наполеона’ (Г. Гейне, Собр. соч., т. 6, Гослитиздат, М. 1958, стр. 186). Шелгунов пользовался изданием: ‘Сочинения Г. Гейне в переводе русских писателей под редакцией П. И. Вейнберга’, т. 5, СПб. 1865, стр. 243.
Я был у него за три-четыре дня до его смерти, когда он лежал у Некрасова.— Добролюбов находился у Некрасова с начала или середины октября до 3 ноября, когда был перевезен к себе на квартиру. Следовательно, Шелгунов посетил Добролюбова в последних числах октября — начале ноября (‘Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников’, Гослитиздат, Л. 1961, стр. 4/0, примечание С. А. Рейсера),

XVIII

Стр. 202. В 1862 году я оставил Петербург <...> видимо, старался облегчить ему его одиночество.— В издании 1891 года изъято цензурой.
Писарев не доверял Полисадову и приписывал его посещения причинам, которых нельзя было бы оправдать, если бы Писарев не ошибался.— В оценке В. П. Полисадова, настоятеля собора при Петропавловской крепости, Писарев был, несомненно, прав. О доносительской роли Полисадова и иезуитских приемах ‘увещаний’, применявшихся им в отношении политических заключенных, в частности Д. В. Каракозова, см. в статье П. Е. Щеголева ‘Каракозов в Алексеевском равелине’ (‘Музей Революции’, 1923, No 1).
Я <...> получил в ответ следующее письмо…— Автографы настоящего и последующих писем Писарева к Шелгунову, приводимых в данных воспоминаниях, неизвестны.
Стр. 203. Историю заключения Писарева я слышал в таком ей-де.— Сведения Шелгунова неточны. В действительности Писарев был арестован 2 июля 1862 года, после того как при обыске у студента П. Д. Баллода, организовавшего подпольную типографию, был обнаружен оригинал статьи Писарева против Шедо-Ферроти, где содержалась резкая критика самодержавия. Баллод признался, что Писарев принес ему эту статью для на печатания. Писарев поплатился за нее четырехлетним заключением в Петропавловской крепости.
Месяца через два я получил от Писарева еще письмо…— В предисловии к сочинениям Г. Е. Благосветлова Шелгунов приводит текст этого письма, начиная словами: ‘Теперь я пишу к вам’, и датирует его июнем 1867 года (Г. Е. Благосветлов, Сочинения, СПб. 1882, стр. III—IV).
Стр. 204. …поступил невежливо с одною из моих родственниц…— С писательницей Марко Вовчок (псевдоним М. А. Вилинской-Маркович, двоюродной сестры Писарева).
Стр. 205. Журнал только что начинался…— Первый номер журнала ‘Дело’ вышел в конце 1866 года (цензурное разрешение — 27 сентября).
‘Вы пишете мне…’ — Это письмо Благосветлова впервые опубликовано Шелгуновым в его предисловии к сочинениям Г. Е. Благосветлова (СПб. 1882, стр. IV). Автограф данного и цитируемых ниже писем Благосветлова неизвестны.
Стр. 207. …остались только такие журналы, как <...> ‘Библиотека для чтения’…— Этот журнал упоминается Шелгуновым ошибочно: он был прекращен изданием еще в апреле 1865 года.
В ‘Деле’ печаталась и печатается до сих пор моя большая историческая работа…— ‘Очерки из истории европейских народов’, ‘Дело’, 1867, NoNo 6—11.
…’Женский вестник’, которого издательница ведет постоянно до сорока процессов в мировых судах по поводу отжиливанья денег.— Писарев, несомненно, имеет в виду ‘конфликт’ В. А. Слепцова с издательницей ‘Женского вестника’ А. Мессарош и судебное разбирательство этого дела у мирового судьи 8 марта 1867 года. Позднейшие исследования показали (‘Литературное наследство’, т. 71, М. 1963, стр. 205—210), что это судебное разбирательство и заявление Слепцова о прекращении сотрудничества в журнале явились мистификацией, целью которой было скрыть дальнейшее участие Слепцова в нем. В заблуждение были сведены многие современники Слепцова, в том числе и Писарев.
Стр. 208. Все, что здесь доступно оку…— Из стихотворения Лермонтова ‘Спор’.
10 июля Благосветлов мне писал…— Впервые письмо опубликовано Шелгуновым в предисловии к сочинениям Г. Е. Благосветлова (СПб. 1882, стр. IV—V).
Стр. 209. Тридцатого июля Благосветлов мне писал…— Опубликовано там же, стр. V.
Стр. 210. …сказал на могиле его Благосветлов.— В письме к Шелгунову Благосветлов писал: ‘Когда я над гробом Писарева сказал, что в каземате, среди смрадных стен крепости, в безвыходном уединении, он проповедовал свою честную идею, что он шел прямо, не оглядываясь ни назад, ни вперед, к своей цели,— все, что было на могиле, заплакало навзрыд… Не Писарев нужен мне был в эту минуту, а его деятельность, его мысль, и это было понято многими’ (Там же, стр. V).
На могиле другого такого oice эгоиста, Добролюбова, Некрасов сказал…— Здесь и далее Шелгунов приводит цитаты из речей Некрасова и Чернышевского, произнесенных ими на похоронах Добролюбова 19 ноября 1861 года (‘Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников’, Гослитиздат, Л. 1961, стр. 385—386).

XIX

Стр. 211. …умер Зайцев…— в 1882 году в эмиграции (в Швейцарии), где находился с 1869 года.
Неизвестный корреспондент настаивал, чтобы были изданы сочинения Зайцева…— Письмо, о котором сообщает Шелгунов, было прислано из Пскова. В настоящее время находится в Отделе рукописей Государственной публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина (арх. Е. П. Казанович, ф. 326, дело No 274).
Стр. 216. В ‘Схоластике XIX века’, написанной года два спустя после ‘Аполлония Тианского’ и напечатанной в ‘Русском слове’ в одно с ним время…— ‘Схоластика XIX века’ была напечатана в NoNo 5 и 9 журнала за 1861 год. Первая часть статьи датирована: ‘1861. 12 мая’, вторая — ‘1861. 3 сентября’. Затем статья целиком вошла в т. 9 первого издания сочинений Писарева (1868). Статья об Аполлонии Тианском опубликована в NoNo 7, 8 журнала за тот же год (в сочинения не вошла).
Стр. 217. …в ‘Петербургском сборнике’ <...> автор статьи ‘Капризы и раздумье’ (Герцен)…— Статья Герцена ‘По разным поводам’, впервые напечатанная под заглавием ‘Капризы и раздумье’ в качестве самостоятельной статьи в ‘Петербургском сборнике’ (1846), позднее вошла как часть в единый цикл ‘Капризы и раздумье’ (1. ‘По поводу одной драмы’. 2. ‘По разным поводам’. 3. ‘Новые вариации на старые темы’).
Стр. 218. ‘Задача, действительно, мудреная…’ — В цитате из статьи Писарева ‘Схоластика XIX века’ после слов: ‘Бесполезных усилиях,’ пропущена фраза: ‘она хочет сделать слишком много и петому ровно ничего не делает’ (Д. И. Писарев, Сочинения в четырех томах, т. 1, Гослитиздат, М. 1955, стр. 107—108).
Стр. 219. В ‘Реалистах’ он говорит: ‘Кто в Англии считается дураком…’ — См. Там же, т. 3, Гослитиздат, М. 1956, стр. 93—94.
‘А если бы мы (Писарев) поговорили…’ — цитата из статьи ‘Реалисты’ (см. Там же, стр. 35).
‘Вся жизнь Катерины состоит из <...> противоречий…’ — цитата из статьи ‘Мотивы русской драмы’ (см. Там же, т. 2, Гослитиздат, М. 1955, стр. 366—367).
Стр. 220—222. ‘Литературные противники нашего реализма <...> его почти совсем забыли’…— цитаты из статьи ‘Реалисты’ (см. там же, т. 3, Гослитиздат, М. 1956, стр. 104, 94—95, 105, 107—109).
Стр. 223. ‘Такая обширная задача…’ — цитата из статьи ‘Реалисты’ (см. там же, стр. 107).
…то, что он говорит о Белинском…— в статье ‘Пушкин и Белинский’ (см. там же, стр. 306—307).

XX

Стр. 225. …сколько мне помнится, он был медик…— Зайцев учился сначала на юридическом факультете Петербургского университета, затем перешел на медицинский факультет Московского, но учился там только до четвертого курса.
Стр. 226. Приостановление ‘Современника’ и ‘Русского слова’ на полгода — было сделано правительственным распоряжением от 15 июня 1862 года. Чернышевский 19 июня 1862 года писал Некрасову: ‘Мера эта составляет часть того общего ряда действий, который начался после пожаров, когда овладела правительством мысль, что положение дел требует сильных репрессивных мер’ (Н. Г. Чернышевский, Поли. собр. соч., т. XIV, М., 1949, стр. 454).
…один московский поэт сказал, что нигилист обязан уважать корову как свою родственницу…— Б. Н. Алмазов в стихотворении ‘Бескорыстный реформатор’, где пытался высмеять революционных демократов — последователей Дарвина:
Открыть всем зверям объятья:
Все птицы, все даже скоты
По крови нам меньшие братья,
Но мало еще развиты.
(Б. Н. Алмазов, Сочинения в трех томах, т. 2, М. 1892, стр. 217).
‘Взбаламученное море’, ‘Некуда’, ‘Марево’ — романы Писемского, Лескова и В. Клюшникова, печатавшиеся в 1861—1864 годах ч представлявшие собой пасквили на революционное движение шестидесятых годов.
Стр. 227. …’Библиотека для чтения’ печатала в одно время и ‘Некуда’, и статьи Евгении Тур…— В 1864 году одновременно с ‘Некуда’ в журнале были помещены две статьи Евгении Тур (псевдоним Е. В. Салиас де Турнемир): ‘Сисмонди и графиня Альбани, Альфиери и г-жа Сталь’ (NoNo 11 и 12) и ‘Испания и Америка по кн. L. Colet u A. Trollope’ (No 12). Сопоставлением этих статей о жизни великосветского общества Западной Европы с антинигилистическим романом Лескова ‘Некуда’ Шелгунов подчеркивает отсутствие определенного идейного направления в редакции ‘Библиотеки для чтения’. Так оно в действительности и было: двадцативосьмилетний Боборыкин, незадолго до этого ставший редактором-издателем ‘Библиотеки для чтения’, стремился привлечь на ее страницы литературные ‘имена’. Не обладая твердыми политическими убеждениями, он печатал в журнале самые разноречивые по характеру и направлению произведения. Справедливость требует отметить, что роман ‘Некуда’, который ‘всего более повредил журналу’ (П. Д. Боборыкин, Воспоминания, изд-во ‘Художественная литература’, т. 1, М. 1965, стр. 355), Боборыкин начал печатать, не ознакомившись с содержанием всего произведения, соблазнившись ‘именем’ Лескова. Отсутствие четкой идейной позиции помешало Боборыкину прекратить печатание романа. Но когда Лесков выступил в No 12 ‘Библиотеки для чтения’ с ‘Объяснением’ по поводу ‘Некуда’, на пасквильный характер которого возмущенно указывала пресса, Боборыкин от имени редакции заявил: ‘Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснение, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений’.
…’Эпоха’ сказала, что ‘славянофилы победили’, а ‘Московские ведомости’ что общество отрезвилось.— Здесь и далее цитируется статья Зайцева ‘Славянофилы победили’ (‘Русское слово’, 1864, No 10, отд. II, стр. 59—76), где автор в резкой форме полемизирует с реакционной прессой, ополчившейся на ‘журналы с направлением’.
Стр. 228. Журнал этот сказал, что ‘Русское слово’ <...> пережевывает мертвую слюну Добролюбова.— В статье Е. Фи Зарина ‘Начало конца’, опубликованной за подписью ‘Incognito’ в ‘Отечественных записках’, 1864, No 6 (стр. 816).
Критик ‘Современника’ и Писарев резко разошлись во взглядах на этот роман.— Имеются в виду статья М. А. Антоновича ‘Асмодей нашего времени’ (‘Современник’, 1862, No 3) и статья Писарева ‘Базаров’ (‘Русское слово’, 1862, No3).
…разбирая ‘Взбаламученное море’ Писемского…— Шелгунов говорит о статье Антоновича ‘Современные романисты’ (‘Современник’, 1864, No 4).
Стр. 229. ‘Русское слово’ <...> на этот раз <...> ответило короткой заметкой…— ‘Нам нечего бояться этой полемики и угроз ‘Современника’,— говорилось в ‘Русском слове’,— но мы не желаем полемизировать с ним потому, что сознаем всю бесполезность полемики, особенно в такое время, когда она, кроме удовольствия нашему журнальному стаду, не может оказать существенных услуг литературе’. Ответ заканчивался следующими словами: ‘Русское слово’ может расходиться с ‘Современником’ на частных и отдельных вопросах, но оно всегда настолько уважало общую идею, что не решится пожертвовать этой идеей в пользу какого бы то ни было личного самолюбия’ (‘Русское слово’, 1864, No 10, отд. II, стр. 104).
‘Причина разъединения лежит не во мне…’ — Впервые это письмо Благосветлова, отрывок из которого приводит Шелгунов, опубликовано им в сочинениях Благосветлова (СПб. 1882, стр. VI).
Стр. 230. …намерение сотрудников ‘Современника’ свершить нечто подобное с Некрасовым.— Антонович в своих воспоминаниях рассказывает, что однажды Некрасов пожаловался своим сотрудникам на бедность доходов ‘Современника’. Почувствовав недоверие с их стороны, он предложил Елисееву, Антоновичу и Ю. Г. Жуковскому самим проверить конторские книги. Елисеев, по словам Антоновича, сказал: ‘А знаете что,— возьмем эти долги на себя, уплатим их Некрасову, но с условием, чтобы он передал нам весь журнал’. И самый факт ‘ревизии’, и предложение Елисеева (если оно было сделано), конечно, были поступком неэтичным по отношению к Некрасову (‘Шестидесятые годы. М. А. Антонович, Г. З. Елисеев. Воспоминания’, ‘Academia’, 1933, стр. 225).
В 1866 году ‘Современник’ и ‘Русское слово’ были запрещены совсем…— После каракозовского выстрела (см. прим. к стр. 156) была образована ‘особая комиссия’ под председательством П. П. Гагарина, задачей которой являлась борьба с революционным движением. 23 мая 1866 года было принято решение, устанавливающее, что ‘из всех существующих журналов и повременных изданий ‘Современник’ и ‘Русское слово’ принадлежат, бесспорно, к числу таких, которые постоянно, с давнего времени, развивая на своих страницах учение социализма и нигилизма, более прочих способствовали развращению молодого поколения. <...> При доказанном постоянно вредном направлении сих журналов, временное изменение тона и приостановление издания лишь на некоторое время — недостаточны, чтобы отвратить наносимое ими зло и остановить его на будущее время’. 28 мая 1866 года вышло ‘повеление’ о закрытии обоих журналов (‘Северная почта’, 1866, No 118, 3 июня).

<ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЕ НАБРОСКИ>

Очерк представляет собой наброски первоначальной редакции ‘Из прошлого и настоящего’. Авторского заглавия не имеет. При жизни Шелгунова не публиковался. Фрагменты очерка с небольшими стилистическими изменениями были использованы автором в книге ‘Из прошлого и настоящего’.
Впервые очерк был опубликован В. Мияковским в журнале ‘Голос минувшего’, 1918, No 4—6, стр. 55—69. под заглавием ‘Воспоминание Шелгунова’, с примечанием в конце: ‘Сообщил Л. Ф. Пантелеев’. По тексту ‘Голоса минувшего’, с неточностями, перепечатан А. А. Шиловым в книге: Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М.— П. 1923, стр. 23—36, под заглавием ‘Отрывок из воспоминаний Н. В. Шелгунова (Первоначальный набросок)’.
Местонахождение автографа и списка неизвестно.
Печатается по тексту ‘Голоса минувшего’.
‘Первоначальные наброски’ состоят из трех отрывков. Первый имеет авторскую дату написания — 20 сентября 1883 года и представляет собой вступление к ранее написанному тексту. Второй можно датировать 1875—1876 годами на основании сообщения самого Шелгунова, содержащегося в первом отрывке, о том, что воспоминания о знакомстве с Пекарским, Михайловым, Чернышевским писались в Выборге. Здесь он проживал с апреля 1875 года до апреля 1876. Данных для датировки третьего отрывка (о Е. П. Михаэлисе) не имеется. Второй отрывок писался, несомненно, не для печати.
Хотя некоторые фрагменты из ‘Первоначальных набросков’ вошли в воспоминания ‘Из прошлого и настоящего’, тем не менее они представляют самостоятельный интерес. В них сообщаются подробности создания и авторства прокламаций ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’, ‘Русским солдатам от их доброжелателей поклон’ и ‘К молодому поколению’. Кроме того, в ‘Первоначальных набросках’ содержатся и некоторые намеки, относящиеся к другим революционным конспирациям.
Так, слова Шелгунова: ‘Секретари сената предупреждали о вопросах, которые будут задаваться политическим преступникам’, очевидно, относились к обер-секретарю сената Сабурову, который, занимаясь делами Н. Серно-Соловьсвича и Чернышевского, действовал ‘с преднамеренною целью предоставить обвиняемому все способы путать дело как ему угодно…’ {‘Литературное наследство’, т. 67, М. 1959, стр. 756.}. Фраза ‘плац-адъютанты устраивали свидания с заключенными, передавали им записки’ намекала на помощь плац-адъютанта Петропавловской крепости штабс-капитана И. Ф. Пинкорнелли заключенным там Михайлову и Писареву (см. прим. к стр. 328 тома II наст. изд.). Говоря о событиях 1861 — первой половины 1862 годов, Шелгунов упоминает о подаче И. Серно-Соловьевичем проекта конституции Александру II. Между тем известно (в частности, и из воспоминаний Шелгуновой), что Н. Серно-Соловьевич вручил царю не конституционный проект, а записку об освобождении крестьян и что было это не в 1861—1862 году, а еще в 1858. Проект конституции был написан Серно-Соловьевичем весной 1862 года и обнаружен у него при аресте 7 июля вместе с незаконченным письмом к Александру II, из которого видно намерение автора повторить свой опыт личного обращения к царю. Это смещение в памяти Шелгунова двух известных ему разновременных фактов говорит не только об его осведомленности насчет замысла Ы. Серно-Соловьевича, но и о том, что этот замысел был частью продуманной тактики формировавшегося тайного общества. В том же русле шли и ‘Письма без адреса’ Чернышевского, писавшиеся в феврале 1862 года в поддержку конституционного движения, и переписка Огарева по поводу конституционного адреса с русскими студентами, обучавшимися в Гейдельберге {Там же, т. 63, М. 1956, стр. 122—125.}. Ошибка памяти Шелгунова служит дополнительным доказательством намерения и попытки революционеров использовать адресную конституционную кампанию дворянства для демократизации конституционного движения.
Все эти сведения о деятельности революционного подполья и о связях с ним официальных лиц Шелгунов не мог, естественно, включить в свои печатные труды.
Впервые о существовании очерка — в рукописи — было сообщено после смерти Шелгунова Пантелеевым в заметке ‘Не лишнее разъяснение’ {‘Былое’, 1906, No 2, стр. 286—287.}, где, отвечая на сомнения, выраженные Лемке относительно принадлежности Шелгунову прокламации ‘К молодому поколению’, Пантелеев сообщал: ‘Сведение это взято мною из записки самого Шелгунова об обстоятельствах, касающихся начала шестидесятых годов. Эту записку я получил в 1901 от Н. К. Михайловского’ {Там же, стр. 286.}.
В 1908 году во втором томе мемуаров ‘Из воспоминаний прошлого’ Пантелеев привел выдержку из упомянутой им ‘записки’ о принадлежности Шелгунову прокламации ‘Русским солдатам’, а Чернышевскому — ‘К народу’, высказав предположение, что ‘К народу’ — это и есть воззвание ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’, и повторив, что записка получена им от Михайловского {Л. Ф. Пантелеев, Из воспоминаний прошлого, т. II, СПб. 1908, стр. 180.}. В связи с этим историк В. И. Семевскнй обратился к Пантелееву с запросом, представляет ли собой имеющийся у него отрывок рукопись или же печатную вырезку из издания Павленкова {Письмо от 30 ноября 1910 года. ЦГАЛИ, ф. 1691, оп. 1, д. 526, лл. 17—18. Сообщено Ю. Н. Коротковым.}. Из следующего письма Семевского видно, что Пантелеев располагал рукописью, но не автографом, а копией, так как Семевский писал ему: ‘Крайне важно было бы найти подлинную рукопись Шелгунова ввиду огромного значения приведенного вами места’ {Письмо от 3 декабря 1910 года. ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 224, д. 304, л. 177. Сообщено Ю. Н. Коротковым.}. В бумагах Пантелеева имеется выписка из рукописи Шелгунова с надписью: ‘Оригинал я передал В. И. Семевскому’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 224, д. 484.}. Однако из вводной статьи В. Мияковского к публикации набросков в ‘Голосе минувшего’, в которой подтверждается факт получения Семевским рукописи от Пантелеева, видно, что это была копия, а не автограф {‘Голос минувшего’, 1918, No 4—6, стр. 55.}.
Вероятно, Шелгунов, поддерживавший с Михайловским тесные дружеские отношения, послал ему копию ‘Первоначальных набросков’ как не подлежащий опубликованию комментарий к воспоминаниям ‘Из прошлого и настоящего’. Но не исключена возможность, что Михайловский и сам снял для себя копию уже после смерти друга, когда копировал некоторые письма Шелгунова для своих воспоминаний о Николае Васильевиче.
Пантелеев при подготовке своих мемуаров ‘Из воспоминаний прошлого’ обращался за материалами и справками ко многим участникам общественного движения шестидесятых годов {Это подробно освещено в докладе Ю. Н. Короткова, зачитанном на заседаниях Группы по изучению революционной ситуации в России в 1859—1861 годах, руководимой акад. М. В. Нечкиной (Институт истории АН СССР), в 1964 году.} и, таким образом, мог получить копию очерка от Михайловского.

——

Стр. 231. …о моей поездке в Сибирь…— см. стр. 20—22 и 182.
Убийство Александра II — см. прим. к стр. 294.
…молодой Тургенев, поклявшийся когда-то бороться против крепостного права…— Тургенев во ‘Вступлении’ к ‘Литературным и житейским воспоминаниям’ так объясняет причины своего отъезда за границу: ‘Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел, для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твердости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решился бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примириться <...> Это была моя Аннибаловская клятва…’ (Собр. соч. в двенадцати томах, т. 10, Гослитиздат, М. 1956, стр. 261).
Стр. 232. Человек <...> обвиняющий Добролюбова, что он статьей против Кавура сыграл в руку врагам…— Острополемические статьи Добролюбова ‘Два графа’ (1860), ‘Из Турина’ и ‘Жизнь и смерть графа Камилло Бензо Кавура’ (1861) были направлены именно против либералов, которые сначала выдвигают широкие планы реформ, а затем, из боязни народной революции, переходят в лагерь реакции. Таким либеральным ‘вождем’, возведенным сторонниками в ранг освободителя Италии, был Кавур, о котором Маркс писал, что вместе с ним шла ‘вся буржуазная и аристократическая сволочь Италии’ (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 30, Госполитиздат, М. 1963, стр. 467).
Тургенев подошел к статьям Добролюбова с позиций отечественной либеральной прессы, прекрасно понявшей, в чей адрес были направлены эти статьи, и возмутившейся ими. Сравнивая Добролюбова с Белинским, который, по его словам, никогда не вмешивался в политику, не выходил за рамки литературной критики, и ‘никогда бы не позволил себе той ошибки, в которую впал даровитый Добролюбов’, Тургенев добавил: ‘Даже допустив справедливость упреков, заслуженных Кавуром, он бы понял всю несвоевременность (у нас, в России, в 1862 году) подобных нападений’ (И. С. Тургенев, Воспоминания о Белинском.— Собр. соч. в двенадцати томах, т. 10, Гослитиздат, М. 1956, стр. 285).
…защитники Тургенева позволяют себе клеветать на Лаврова <...> уверяют, что Тургенев с сожалением смотрел на политическое движение молодежи…— В настоящее время в 73 т. ‘Литературного наследства’ (книга 2-я, М. 1964, стр. 18—62) опубликовано семьдесят девять писем Тургенева к Лаврову (из них шестьдесят — впервые), из которых становится ясно сочувственное отношение Тургенева к борьбе русских революционеров с самодержавием.
После смерти Тургенева Лавров рассказал в письме в редакцию парижской газеты ‘Justice’ о сочувствии, с которым Тургенев относился к деятельности русской революционной эмиграции, и о финансовой поддержке им народнического журнала ‘Вперед!’. Сообщение Лаврова было встречено негодованием либеральных ‘защитников’ Тургенева, М. Стасюлевич назвал его ‘лживой провокацией’. Продолжая полемику, Лавров опубликовал в ‘Вестнике Народной воли’ (1884, No 2) статью: ‘И. С. Тургенев и развитие русского общества’. В ней приводились выдержки из писем, подтверждающие факты субсидирования Тургеневым революционных изданий и сочувствия им. Так, в письме к Лаврову от 1 июля 1873 года Тургенев писал о журнале ‘Вперед!’: ‘Программу вашу я прочел два раза со всем подобающим вниманием: со всеми главными положениями я согласен’. 9 февраля 1874 года Тургенев сообщал: ‘…с удовольствием буду давать ежегодно 500 франков до тех пор, пока продержится ваше предприятие, которому желаю всяческого успеха. 500 франков за 1874-й год при сем прилагаю’ (‘Литературное наследство’, т. 73, кн. 2-я, стр. 21, 24).
…нас разбили под Черной…— Черная — речка, впадающая в большую бухту Севастополя. Во время Крымской войны, 4 августа 1855 года, накануне штурма Севастополя союзниками, в сражении на Черной русские потерпели поражение от англо-французской армии.
Тогда он еще не был академиком.— С ноября 1851 года по февраль 1862 года П. П. Пекарский служил в канцелярии министерства финансов, одновременно занимаясь научной работой. С 1864 года — экстраординарный академик, с 1868 — ординарный.
Стр. 233. Новая формация <...> составляла <...> массу ‘тайных учеников’ и ‘Никодимов’.— То есть тайных сторонников. Ни-к о д и м, согласно Евангелию,— фарисей, сочувствовавший учению Христа, но не решавшийся открыто заявить об этом (Иоанн, III, VII, XIX).
…Николай Серно-Соловьевич передал государю <...> проект конституции.— ‘Записку’ (а не проект конституции), содержавшую план освобождения крестьян (см. стр. 117—118 тома II наст. изд. и прим. к ним). О ней он в 1862 году упомянул в черновом письме к Александру II, составленном во время заключения в Петропавловской крепости: ‘Почти четыре года, в сентябре 1858 года, я подал вам записку о крестьянском вопросе и вообще о положении дел в нашем отечестве’ (см.: М. К. Лемке, Очерки освободительного движения ‘шестидесятых годов’, СПб. 1908, стр. 50). В проекте конституции, написанном позднее, в Петропавловской крепости, и названном ‘Проект уложения императора Александра II’, Н. Серно-Соловьевич предлагал, в частности, всю законодательную власть передать собранию представителей всех сословий.
Пожар Щукина двора — см. прим. к стр. 188.
Россия изображалась в виде штофа <...> на пробке сидел император.— Несколько иное содержание карикатуры приводит в своих ‘Записках’ М. Корф: бутылка русского пенника закупорена пробкой, которая обтянута бечевкой. Поверх нее наложена казенная печать с орлом (‘Русская старима’, 1900, No 3, стр. 569).
Стр. 234. …распевали патриотическую песню, сочиненную актером Григорьевым…— Подлинным автором этой песни является поэт В. П. Алферьев (см.: ‘Критико-биографическнй словарь русских писателей и ученых’ С. А. Венгерова, т. I, стр. 442).
Стр. 235. ...вот характеристика его, сделанная женою Суворова, княгиней Александрой Аркадьевной…— Александром Аркадьевичем звали самого Суворова, а его жену — Любовью Васильевной. Характеристика Николая была сделана ею, очевидно, в личной беседе с кем-нибудь из Шелгуновых: мать Шелгуновой, Е. Е. Ми-хаэлис, училась вместе с Л. В. Суворовой в Смольном институте, и Шелгуновы и Суворовы были знакомы домами.
Стр. 237. Кавелина, который был опасным профессором, Николай сделал начальником отделения.— В 1853—1857 годах К. Д. Кавелин служил в Петербурге начальником отделения в канцелярии комитета министров. ‘Опасным’ профессором Кавелин не был, а кафедру в Московском университете оставил по личным причинам (из-за резкого столкновения на семейной почве с профессором того же университета Н. И. Крыловым, женатым на свояченице Кавелина).
Стр. 238. …перефразируя Сийеса, можно сказать, что он ‘прочитал все, он знал все, он помнил все’.— Шелгунов имеет в виду ставшую крылатой фразу Э. Сийеса: ‘Что такое третье сословие? — Все. Чем оно было до сих пор в политическом отношении? — Ничем. Чем оно желает быть? — Чем-нибудь’ (Э.-Ж. Сийес, Что такое третье сословие, СПб. 1905, стр. 6).
Стр. 239. Как и при каких обстоятельствах я познакомился с Михайловым, не припомню.— См. прим. к стр. 108 наст. тома и стр. 59—60 тома II наст. изд.
Стр. 240. Я буду потом говорить еще о Берви.— Свое намерение Шелгунов не осуществил. О В. В. Берви см. в воспоминаниях Шелгуновой (стр. 216—217 тома II наст. изд.).
Статья была напечатана в ‘Современнике’.— См. прим. 4 на стр. 9.
Стр. 241. …у сената толпились массы, чтобы встретить и проводить его…— Михайлова судили в сенате. Подробно об этом см. в ‘Записках’ Михайлова (т. II наст. изд.).
Стр. 243. …Костомаров знал, что писал я.— См. прим. к стр. 165.
Памфлет Сен-Симона-отца — ‘La Parabole’ (1808) К.-А. Сен-Симона.
Стр. 244. Герцен не одобрил прокламации…— См. прим. к стр. 165.
В 1861 году несколько литераторов задумали издавать артельный журнал.— См. прим. к стр. 168.
Стр. 245. Этот маленький эпизод <...> случился <...> когда судился Михайлов.— Это было позже, в феврале 1862 года, когда Михайлов уже находился на каторге.
Михайлов с прокламациями уехал в Россию это было в августе (1861 года) <...>. Возвратившись в Петербург <...>, застал в нем Костомарова.— Михайлов возвратился в Петербург в середине июля 1861 года, а 20 июля и 5 августа писал В. Костомарову в Москву, после чего — 20 августа — Костомаров приехал в Петербург.
Из Наугейма мы писали к Костомарову… — Из всех писем этого времени известны только письмо Шелгунова к Костомарову из Парижа от 1 июля 1861 года и письмо Шелгунова (без даты) с рисунками, хранящиеся в деле Шелгунова (ЦГАОР, ф. 109, 1 эксп., 1861 г., д. 230, ч. 28 ‘А’, лл. 175—177 об.).
Стр. 246. По приезде в Петербург, в сентябре, я видел Костомарова…— Это было не в сентябре, а между 20 и 25 августа, так как 26 августа Костомаров был уже арестован.
Стр. 247. …Добролюбова ‘Иллюзии, разрушенные розгами’ <...> Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’…— Шелгунов говорит о статье Добролюбова ‘Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами’ (‘Современник’, 1860, No 1), направленной против Н. И. Пирогова, высказавшегося за применение в отдельных случаях розог при наказании гимназистов, и о статье Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’ (‘Современник’, 1860, NoNo 4, 5), написанной по поводу книги П. Лаврова ‘Очерки вопросов практической философии’. I. Личность’, СПб. 1860.
…как это было впоследствии с книгой Берви ‘Азбука социальных наук’…— ‘Азбука социальных наук’ (1871) В. В. Берви (Флеровского) была очень популярна среди революционеров семидесятых годов.

ПЕРЕХОДНЫЕ ХАРАКТЕРЫ

Впервые — в журнале ‘Русская мысль’, 1888, No 3, стр. 72—114, с подзаголовком: ‘(Из прошлого и настоящего)’. Перепечатано во втором томе ‘Сочинений’ Н. В. Шелгунова (стр. 757—788), изданных Ф. Ф. Павленковым (СПб. 1891). Печатается по тексту второго тома указанных ‘Сочинений’.
Рукопись и корректуры не разысканы.
Воспоминания ‘Переходные характеры’ были задуманы Шелгуновым летом 1886 года одновременно с работой над последней статьей ‘Из прошлого и настоящего’ и первоначально готовились для ‘Северного вестника’. В письме к Михайловскому от 28 июля 1886 года он упоминал: ‘Из воспоминаний хочу написать о ‘переходных характерах’. Как напишу, пришлю к тебе на просмотр. Если одобришь — печатай, не одобришь — возврати, и отдам в ‘Русскую мысль’ {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 181, оп. 1, д. 768, л. 80 об.}. Как видно из другого письма Шелгунова к тому же адресату (от 13 октября 1886), он намеревался подготовить ‘Переходные характеры’ для январской книжки ‘Северного вестника’ на 1887 год и рассматривал их как продолжение ‘Из прошлого и настоящего’ {Там же, л. 81 об.}. Однако написаны они были не ранее второй половины 1887 года. Сообщая в письме к Гольцеву от 6 августа, что он продолжает работать над ‘Переходными характерами’, Шелгунов прибавил: ‘о которых вы с добродушным ехидством заметили, что я ‘говорю давно’ {‘Памяти В. А. Гольцева’, М. 1910, стр. 172.}. Очевидно, начало этих очерков было уже передано в ‘Русскую мысль’, так как в этом же письме Шелгунов писал: ‘Жду от вас нетерпеливо мои воспоминания с соответствующими указаниями. Чем раньше получу, тем лучше, чтобы раньше статьи были у вас… Отметьте, пожалуйста, и противоречия. Вам они виднее’ {‘Памяти В. А. Гольцева’, стр. 172.}.
Должно быть, к октябрю эти очерки были закончены, но не во всем одобрены редакцией. ‘Насчет же ‘Переходных характеров’,— писал Шелгунов Гольцеву 28 октября,— я в смущении и даже доволен, что они пойдут в будущем году. При обратном проезде я выслушаю ваши замечания, возьму статью в деревню и там ее отделаю и закончу’ {‘Архив В. А. Гольцева’, М. 1914, стр. 268.}. В декабре он просил Гольцева отправить ему XVI—XX главы ‘Из прошлого и настоящего’ (не печатавшиеся), чтобы использовать их частично ‘для статьи о характерах. (Прихватил бы Писарева.)’ {Там же, стр. 270.} Работу над ‘Переходными характерами’ Шелгунов продолжал еще и в январе 1888 года, обещая выслать очерки в середине месяца {Там же, стр. 270.}.
Редакция ‘Русской мысли’ намеревалась разбить ‘Переходные характеры’ на два номера журнала, что вызвало протест со стороны Шелгунова: ‘Я волновался до того, что заболел. Ночь не спал. Ведь статья только цельной и имеет смысл. Ну как мысль разбить на две половины?’ {Там же, стр. 274.} В результате очерк был опубликован целиком в одной мартовской книжке журнала.
При подготовке ‘Переходных характеров’ для ‘Сочинений’ в издании Павленкова они подверглись некоторой смысловой и стилистической правке. Наиболее существенные из опущенных фрагментов приводятся в постраничных примечаниях.

——

Стр. 251. Наш страх усиливался еще и тем, что граф Ламсдорф говорил певучим тенором.— В ‘Русской мысли’: ‘и что граф Ламсдорф говорил очень громко. Ламсдорф сильно картавил и говорил певучим тенором’.
Стр. 253. …солдаты внесли скамейку и розги…— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘(розги ‘настоящие’, тонкие и длинные)’.
Стр. 254. Директора департамента Брадке…— Е. Ф. Брадке, директора 3-го департамента министерства государственных имуществ.
Стр. 255. …Булгаков <...> предложил <...> тост за первого освободителя крестьян Пугачева…— На обеде, данном 14 мая 1860 года херсонским губернским предводителем дворянства членам редакционных комиссий по крестьянскому делу, предводитель калужского дворянства князь А. В. Оболенский предложил тост за деятелей крестьянской реформы и заключил его так: ‘Не имея возможности наименовать всех полезных деятелей предстоящей реформы, позволяю себе напомнить вам, господа, имена Кавелина и Унковского’. Тост был встречен криками ‘ура!’. Исправлявший должность председателя редакционных комиссий П. А. Булгаков, присутствовавший на обеде, ‘считал себя обязанным парализировать этот тост. Не вставая с кресла, он обратился к Оболенскому и сказал: ‘Почему же после этого не предложить тост за здоровье Пугачева?’ (‘Колокол’, 1860, л. 76, 15 июля). Как рассказывается в статье ‘Колокола’ ‘Тост Пугачеву’, в Петербурге ходили слухи, что ‘Булгаков, в качестве Робеспиера, провозгласил следующий тост: ‘Господа! За здоровье первого эмансипатора Эмельяна Пугачева и последнего — Александра Второго’. <...> Неизвестно, в какой степени государь поверил этому нелепому доносу, но достоверно то, что верноподданный Петр Булгаков <...> находится в опале’.
Стр. 256. …чтобы подчиненные проникались чувством почтения к начальству.— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘Один управляющий петербургскою палатой государственных имуществ на мое замечание, что подчиненные за его высокомерное с ними обращение не будут его любить, ответил: ‘А мне совсем и не нужна их любовь, лишь бы боялись’. И он был прав. Заставить себя полюбить или уважать совсем не так просто, и он это понимал, а заставить себя бояться может всякий, оп это тоже понимал’. (Ср. стр. 78).
Стр. 259. Времена Куролесовых — см. прим. к стр. 68.
Стр. 261. Я уже говорил, как ехал раз ночью из села Маины в Самару…— см. стр. 69.
Стр. 268. Из числа этих людей среднего уровня…— В ‘Русской мысли’: ‘Из числа этих людей, но выше обыкновенного среднего уровня’.
…с последующим умственным влиянием.— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘Человек этот еще жив, состоит в правящем поколении’.
Я познакомился с К. …— Кто из знакомых Шелгунова скрыт под этим криптонимом (а также ниже под криптонимом ‘Т’), установить не удалось.
Стр. 270. И он именно вырос под влиянием подобного давления.— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘оставившего в нем самые горькие воспоминания. Воспоминания эти, впрочем, относились только к его домашнему воспитанию, а не к корпусу’.
Стр. 272. …его кто-нибудь рассердил.— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘Но этот тон он никогда не принимал с теми, кого считал выше или от кого зависел’.
Стр. 275. Известен ответ Диогена <--> Александр понял Диогена.— Плутарх рассказывает, что Александр Македонский, посетивший философа Диогена в окрестностях Коринфа, спросил, нет ли у него какой-нибудь просьбы. Диоген, гревшийся на солнце, сказал: ‘Отступи чуть в сторону, не заслоняй мне солнца’. ‘Говорят,— пишет Плутарх,— что слова Диогена произвели на Александра огромное впечатление и он был поражен гордостью и величием души этого человека, отнесшегося к нему с таким пренебрежением. На обратном пути он сказал своим спутникам, шутившим и насмехавшимся над философом: ‘Если бы я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном’ (Плутарх, Сравнительные жизнеописания, т. II, изд. АН СССР, М. 1963, стр. 404).
Стр. 280. Р.— Как утверждает Б. Веселовский (‘Современный мир’, 1911, No 5, стр. 147), под этим криптоиимом Шелгунов вывел своего знакомого, Александра Николаевича Попова (см. о нем подробно в прим. к стр. 244 и 246 тома II наст. изд.).
Стр. 283. …граф Кушелев пригласил его в редакторы ‘Русского слова’.— Благосветлов принял дела журнала ‘Русское слозо’ в июне 1860 года (см. также стр. 114 тома II наст. изд. и прим. к ней).
О Благосветлове, как редакторе, <...> я напишу когда-нибудь особо…— Намерение это не было осуществлено. Известна лишь более ранняя статья Шелгунова о Благосветлове — предисловие к ‘Сочинениям Г. Е. Благосветлова’ (СПб. 1882), в котором содержится оценка его журнальной деятельности.
Стр. 284. …Писарев делает такую характеристику Благосветлова…— По-видимому, письмо написано уже после разрыва Писарева с Благосветловым (см. подробнее в комментарии к гл. XVIII ‘Из прошлого и настоящего’). Автограф неизвестен.
Стр. 285. Эта характеристика <...> то, что было в действительности.— В ‘Русской мысли’ вместо этого текста следовало: ‘Я привел это письмо потому, что им жизненнее и полнее обрисовывается характер Благосветлова, да, кроме того, мне казалось, что письма эти и сами по себе представляют интерес. Правда, что Писарев и Благосветлов писали их в минуту еще не совсем успокоившегося раздражения. Но, устранив выражения, в которых оно сказывалось, получается то, что было в действительности’.
…мне приходилось примирять его еще с одним членом редакции…— с Зайцевым. О конфликте его с Благосветловым см. в томе II наст. изд. стр. 195.
Я, впрочем, не слышал о случаях, когда бы Благосветлов извинялся.— П. В. Быков в своих воспоминаниях приводит как раз такой случай, о котором, видимо, забыл Шелгунов. Однажды, пишет он, ‘мы — Благосветлов, Шелгунов, Бажин и я — сидели в редакции ‘Дела’ и вели разговор о сборнике Гюго ‘Les Orientales’ <Восточные мотивы>. Шелгунов похвалил переводы, сделанные из этой книги Шеллером’. Благосветлов отрицательно отозвался о переводах Шеллера, заявив, что в них много вранья. Однако присутствующие с этим не согласились, взяли книгу Гюго и переводы Шеллера, сличили, все оказалось ‘блестяще’. Благосветлоз тут же написал Шеллеру письмо с извинением (П. В. Быков, Силуэты далекого прошлого, М.— Л. 1930, стр. 39).
…история с П. И. Вейнбергом, которому Благосветлов послал рублевую бумажку.— Благосветлов, вообще неохотно расстававшийся с деньгами (о методах его расчета с сотрудниками см. в томе II наст. изд., стр. 216) и раздраженный настойчивыми просьбами Вейнберга об уплате гонорара, послал ему рублевую бумажку с надписью: ‘На бедность’.
Стр. 286. Что же все это было? Барство? Нет! — В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘Называя Писарева ‘барином’, Благосветлов дальше сам объясняет, что он понимает под ‘барскими замашками’. Он боится, что Писарев ‘сядет на него верхом’ и потребует от него всяких послуг (он даже и говорит — каких, но выражается несколько неудобно относительно г-жи Марко Вовчок)’.
…не ‘буржуем’, как обозвал Г. И. Успенский русского разжиревшего и грубого кулака…— в рассказе ‘Буржуй’ (1885).
…три года прожил в Лондоне и в Париже у Герцена домашним учителем его детей…— Благосветлов жил за границей с 1857 года до 1860. Находясь в Лондоне, занимался переводами, литературной работой, одно время был учителем дочерей Герцена.
Стр. 287. …к фактору…— В дореволюционной России факторами (комиссионерами) называли в типографиях посредников, поставлявших бумагу, краску и типографское оборудование.
…умер у него почти в типографии…— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘а вслед за Корольковым, простудившись на его похоронах, умер недели через две и Благосветлов’.
…Благосветлов и доходил иногда до столкновений, кончавшихся у мирового.— В апреле 1867 года у одного из мировых судей Петербурга рассматривалось скандальное дело: типографские рабочие Быков и Котович подали жалобу на Благосветлова за нанесение им побоев. Причиной ‘гнева’ Благосветлова был отказ Быкова и Котовича приступить к работе ввиду задержки жалованья (Б. П. Козьмин, Г. Е. Благосветлов и ‘Русское слово’.— ‘Современник’, 1922, No 1, стр. 232—233).
…Благосветлов <...> не изменял своим политическим убеждениям…— См. об его аресте прим. к стр. 203 тома II наст. изд.
Стр. 289. …слова одного умного немца…— Шелгунов цитирует в собственном переводе ‘Жизнь Иисуса’ (1835—1836) Д. Штрауса.
…они такие же люди, как другие.— В ‘Русской мысли’ далее следовало: ‘Об этих простых и истинно умных людях я поговорю в другой раз, если это окажется возможным’.

<АРЕСТ И ВЫСЫЛКА 1884 ГОДА>

Незаконченный очерк. Публикуется впервые по автографу, хранящемуся в Институте русской литературы АН СССР (Пушкинский дом) {ИРЛИ, Отдел рукописей, ф. 266 (архив ‘Русского богатства’), оп. 2, ед. хр. 702.}.
Рукопись черновая, занимает семнадцать листов разного формата. Состоит из двух фрагментов. Ни один из них не имеет названия. Второй фрагмент не завершен.
В настоящем издании текст очерка воспроизводится в последнем чтении рукописи с приведением в примечаниях наиболее значительных зачеркнутых отрывков.
Фрагменты написаны, как явствует из текста, 27 ноября 1884 года и в апреле 1885 года. Оба они должны были войти составной частью в воспоминания ‘Из прошлого и настоящего’, как это видно из письма Шелгунова к Михайловскому от 1 декабря 1884 года (см. подробнее на стр. 30 и 413). Воспоминания написаны по горячим следам недавних событий — в письме к Михайловскому Шелгунов сообщал: ‘Работаю по урокам: каждый день страничку’ {Там же, арх. Н. К. Михайловского, ф. 181, оп. 1, ед. хр. 763, л. 34 об.}. В части, касающейся ответов его на допросах, мемуары почти дословно воспроизводят текст письменных показаний Шелгунова {ЦГИА, ф. 1405, оп. 85, 1884 г., ед. хр. 10922, лл. 24—26 об}.
История рукописи устанавливается на основании письма И. И. Попова, в прошлом народовольца, оказавшегося в тридцатых годах обладателем копии, снятой с автографа Шелгунова. Письмо не имеет даты, адресат также не указан. В письме говорится, что рукопись первоначально принадлежала Г. А. Войно, воспитаннику известной издательницы О. Н. Поповой, в имении которой жил Шелгунов после высылки 1884 года. Рукопись была обнаружена вдовой Войно после его смерти в 1901 году среди других автографов Шелгунова. В начале девятисотых годов жена томского профессора. С. И. Солнцева сняла копию (неточную) с этой рукописи и передала ее участнику революционного движения восьмидесятых годов Bc. М. Крутовскому, а брат последнего передал ее в 1934 году И. И. Попову. Машинописные копии с рукописной копии Солнцевой вместе с письмом И. И. Попова хранятся в Отделе рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина (фонд Б. П. Козьмина) и в ЦГАЛИ. Подлинник мог быть передан вдовой Войпо в редакцию ‘Русского богатства’ или же Михайловскому.

——

Стр. 290. …отправился в редакцию…— в редакцию ‘Дела’.
…обедать к Палкину.— В ресторан Палкина.
С А. М. Скабичевским я переговорил окончательно…— Скабичевский должен был заменить в ‘Деле’ Шелгунова (см. ‘Современный мир’, 1911, No 5, стр. 152).
…мне хотелось кончить с Вольфсоном.— В письме Михайловскому от 17 июня 1884 года Шелгунов сообщал: ‘Дело’ мы наконец запродали’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. Н. К. Михайловского, ф. 181, оп. 1, ед. хр. 768, л. 17). Однако из письма от 21 июня 1884 года выясняется, что продажа была отложена из-за попыток каких-то подставных лиц, скупивших векселя редактора-издателя журнала К. М. Станюковича, объявить последнего несостоятельным должником и ‘учредить над ‘Делом’ конкурс’ (там же, лл. 19 об.— 20). Затем Главное управление по делам печати отказало Вольфсону в праве приобрести журнал ‘Дело’ (Там же, л. 23) на основании сведений о политической неблагонадежности Вольфсона, поступивших из департамента полиции (ЦГИА, ф. 776, оп. 3, д. 89, ч. II, лл. 131, 136). ‘Дело’ приобрел в 1885 году И. С. Дурново, редактором утвердили Д. И. Цертелева (там же, лл. 153, 184). См. также стр. 239 тома II наст. изд. и прим. к ней.
‘Домашняя хроника’ — постоянный раздел журнала в 1883—1885 годах ‘Из домашней хроники’, заменивший собою внутреннее обозрение. Его длительное время вел Шелгунов под разными псевдонимами.
Адикаевский — цензор, наблюдавший за ‘Делом’.
Стр. 291. …забыл подробности этого любопытного документа…— В прошении, которое подал Вольфсон в Главное управление по делам печати, он обязался совершенно изменить состав сотрудников журнала, ‘придать журналу направление открытое и честное, чуждое затаенной интриги и замаскированной противогосударственной агитации…’ (ЦГИА, ф. 776, оп. 3, ед. хр. 89, ч. II, л. 127),
…поступает, как Галилей.— Отказавшись под давлением церковных властей от признания учения Коперника о вращении Земли вокруг Солнца, Галилей после этого написал книгу в защиту учения Коперника.
‘Народная политика’ — официальная демагогическая формула, которой правительство в начале царствования Александра III прикрывало свою политику, включавшую шовинизм, насильственную русификацию, подавление малых народностей и ограничение их прав, антисемитизм.
…Вольфсон был просто нравственный и умственный карапузик.— В письме от 17 июня 1884 года к Михайловскому Шелгунов характеризует Вольфсона следующим образом: ‘…Магистр естественных наук, жил за границей, работал в ‘Знании’ <Критико-библиографич. журнал.-- Е. О.>, читал курс биологии в Соляном городке. Одним словом, ученый. Боюсь, что его ученая голова не скоро научится думать публицистски’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. Н. К. Михайловского, ф. 181, оп. 1, ед. хр. 768, лл. 17—17 об.).
Вернулся я домой из Петербурга…— на дачу в Парголове, где Шелгунов жил летом 1884 года.
Стр. 292. …чтобы он выслал <...> адресуя на имя Михайлова.— Дознанием было установлено, что находившийся на нелегальном положении член Исполнительного комитета ‘Народной воли’ Л. А. Тихомиров с января 1881 года по апрель 1884 печатал в ‘Деле’ свои статьи под псевдонимами ‘Каратаев’, ‘Кольцов’, ‘И. К.’ и ‘Григорьев’. Прожив с семьей первую половину 1882 года в Ростове-на-Дону, Тихомиров летом того же года эмигрировал. Денег на поездку у него не было, поэтому 23 июня 1882 года Шелгунов послал телеграмму Станюковичу, который и перевел деньги для Тихомирова на имя ростовского телеграфиста П. М. Михайлова (ЦГИА, ф. 1405, оп. 85, 1884 г., ед. хр. 10922, лл. 13 об., 14 об.). Позже Тихомиров писал в своих воспоминаниях: ‘Спасибо покойному Н. В. Шелгунову. Я попросил у него вперед под статьи, он выслал моментально’ (‘Воспоминания Льва Тихомирова’, М.— Л. 1927, стр. 141).
Стр. 294. Кривенко, ответы которого им не нравились…— Сотрудник ‘Отечественных записок’ С. Н. Кривенко был арестован 3 января 1884 года. По этому делу была арестована С. Е. Усова и целая революционная группа, выданная провокатором С. П. Дегаевым. Им было предъявлено обвинение в помощи Красному Кресту ‘Народной воли’ и даже в ‘революционной деятельности выдающегося значения’. Однако принадлежность их к Исполнительному комитету ‘Народной воли’ доказать не удалось. Высочайшим повелением 3 июля 1885 года Кривенко выслали в Вятку на три года под надзор полиции, а Усову — на пять лет в Западную Сибирь (ЦГИА, ф. 1405, оп. 85, 1884 г., ед. хр. 10944, лл. 1, 30, 31, 105 об., 106, 106 об., 107 об., 108).
Ваничку (фамилию не помню, это был четвертый метальщик)…— Речь идет о И. П. Емельянове, участнике покушения на Александра II 1 марта 1881 года. Царь был убит бомбами, брошенными Н. И. Рысаковым и И. И. Гриневицким. Т. М. Михайлов и И. П. Емельянов были запасными метальщиками. Последний был арестован 14 апреля 1881 года, полгода содержался в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, затем в доме предварительного заключения, снова в крепости и опять в доме предварительного заключения. Летом 1884 года его отправили в одно из самых страшных мест царской каторги — на Кару.
Стр. 294—295. Павленков по поводу каких-то статей Кольцова (Тихомирова)…— Откровенными показаниями секретаря ‘Дела’ М. Паршекова было установлено, что книгоиздатель Ф. Ф. Павленков не только знал о связях редакции с Тихомировым, но и передавал через редакцию литературу для пересылки Тихомирову в Париж (ЦГИА, ф. 1405, оп. 85, 1884 г., ед. хр. 10922, л. 26 об.).
Стр. 295. …получить от нее конторские книги за 1881 год…— Е. А. Благосветлова, вдова Благосветлова, некоторое время после смерти мужа являлась издательницей ‘Дела’ (см.: Г. В. Прохоров, Судьба литературного наследства Г. Е. Благосветлова.— ‘Литературное наследство’, т. 7—8, М. 1933, стр. 316). Конторскими книгами полиция интересовалась для установления связей редакции журнала с народовольцами и политическими эмигрантами.
…по инструкции <...> жандармы должны уподобляться по кротости первым христианам.— Инструкция, составленная шефом жандармов А. X. Бенкендорфом при образовании III Отделения собственной его императорского величества канцелярии (3 июля 1826 года), каждому чиновнику Отделения вменяла в обязанность ‘узнавать о бедных и сирых, служащих верой и правдой и нуждающихся в пособии’. Заметив же незаконные поступки, он должен был ‘сначала предварять начальных лиц и тех самых людей и употреблять старания для обращения заблудших на путь истины’. Инструкция опубликована в ‘Русском архиве’, 1889, вып. 2, кн. 7.
Прошло ровно двадцать лет, как явились ‘Судебные уставы’…— введенные судебной реформой и начавшие действовать в ноябре 1865 года.
Стр. 296. Но Жолкевичу было желательно <...> нечто <...> броде ‘Истории Государства Российского’…— Этот труд H. M. Карамзина состоял из двенадцати томов и был снабжен обширным документальным комментарием.
Я <...> действительно никогда не знал адреса Кольцова.— Несомненно, Шелгунов в данном случае говорил правду. Едва ли адреса членов Исполнительного комитета ‘Народной воли’ были широко известны. Однако при необходимости Шелгунов всегда мог увидеться с Тихомировым при посредстве близких к нему в то время видных народовольцев.
Стр. 299. В Вологде, когда я жил в ней…— с июля 1867 года по май 1869.
Стр. 300. Запрещение ‘Отечественных записок’ — состоялось а апреле 1884 года на номере четвертом. В правительственном сообщении было сказано, что ‘в редакции ‘Отечественных записок’ группировались лица, стоявшие в близкой связи с революционной организацией’ (‘Правительственный вестник’, 1884, No 87, 20 апреля).
…посадили в тюрьму почти всю его редакцию.— В нее входили, по показаниям Станюковича, он сам, Шелгунов и Н. Ф. Бажин. Арестованы были Станюкович и Шелгунов.
…Плеве <...> отлично знал, что <...> с удалением Острогорского ‘Дело’ остановится.— В. П. Острогорский, с начала восьмидесятых годов активно сотрудничавший в ‘Деле’, с 23 августа
1883 года формально считался редактором журнала. В письме к Михайловскому от 21 июня 1884 года Шелгунов писал: ‘Острогорскому Плеве велел отказаться от редакторства, если не желает сидеть на скамье подсудимых. <...> Дело, очевидно, расширяется и грозит принять грандиозные размеры, если верить Острогорскому. Сам он не показывается и передавал разговор с Плеве через других. Оказались две редакции, одна на другую непохожие, хотя обе ужасные’ (ИРЛИ, Отдел рукописей, арх. Н. К. Михайловского, ф. 181, оп. 1, д. 768, лл. 19—19 об.). Об этом инциденте сообщал Н. Ф. Бажин в письме от 19 сентября 1884 года к Д. Н. Мамину-Сибиряку: Плеве ‘после хорошей йотации’ объявил Острогорскому, ‘что если он не хочет быть привлеченным к процессу о государственном преступлении, то пусть немедленно, не выходя из комнаты, подает заявление в Главное управление по делам печати, что он отказывается от редактирования ‘Дела’ (В. П. Вильчинский, К. М. Станюкович, изд. АН СССР, М.— Л. 1963, стр. 215). Официально Острогорский заявил Главному управлению по делам печати, что оп ‘слагает с себя звание редактора означенного журнала’ 18 сентября 1884 года (ЦГИА, ф. 777, оп. 2, 1881 г., ед. хр. 76, ч. VIII, лл. 47, 81). Стр. 301. …что ему прикажут.— Далее зачеркнуто: ‘Я помню, как Герцен смеялся над Петрашевичем, который вздумал убеждать сенат, что его судили неправильно и незаконно’. (Очевидно, у Шелгунова описка: он имел в виду процесс М. В. Буташевича-Петрашевского в 1849 году.)
…после судебной реформы и нового суда ‘скорого, милостивого и равного для всех’.— Шелгунов иронизирует по поводу ‘высочайшего указа’ от 20 ноября 1864 года, где Александр II выражал желание ‘водворить в России суд скорый, правый, милостивый и равный для всех’ (Поли. собр. законов Российской империи, собр. II, т. XXXIX, отд. 2, 1864, СПб. 1867, стр. 180).
Стр. 302. …<Степняк-Кравчинский> <...> переводил у нас под фамилией Штейна, Бэльдинского…— Кравчииский вел переписку с редакцией и получал гонорары под фамилией Штейна, по под этим псевдонимом, как и под псевдонимом Бэльдинского, в ‘Деле’ не печатался (сообщено Е. А. Таратутой). Бэльдинская, Бельдинский — псевдоним известной революционерки Веры Засулич, близкой к семье Кравчинского.
Вот эта записка.— Автограф записки разыскать не удалось, в следственных делах она также не обнаружена.
Стр. 304. …с напечатанием ‘Правительственного сообщения’ <...> явилось официальное указание…— Связывая в идейном отношении легальные демократические органы печати, в первую очередь ‘Отечественные записки’, с деятельностью ‘Народной воли’, сообщение указывало и на практические сношения членов редакций этих органов с подпольными революционными кружками. В сообщении заявлялось, что правительство не может допустить, чтобы легальный орган печати имел ‘ближайшими своими сотрудниками лиц, принадлежащих к составу тайных обществ’ (‘Правительственный вестник’, 1884, No 87, 20 апреля).
Стр. 306. …в Сибирь <...> был выслан из Петербурга Щапов.— См. прим. к стр. 170.
…убитого Судейкина…— Главного инспектора царского политического сыска в начале восьмидесятых годов Г, П. Судейкина убил 16 декабря 1883 года свой же агент, провокатор С. П. Дегаев. По требованию заграничного Исполнительного комитета ‘Народной воли’ он должен был искупить этим актом свое предательство.
Стр. 308. …в Любани <...> думал пробыть у Михайловского…— Михайловский переехал в Любань из Выборга, куда он вместе с Шелгуновым был выслан в декабре 1882 года.
…по поводу Драгоманова <...> и насколько Чубинский поступил умнее, не уехав за границу…— Деятели украинофильского движения П. П. Чубинский и М. П. Драгоманов, занимавшиеся сбором этнографического материала и украинского фольклора, неоднократно подвергались преследованиям. Драгоманов в 1876 году эмигрировал, Чубинский остался в России.
Стр. 309. …пришла рукопись <...> и при ней письмо, подписанное Тилло.— Во время следсгвия выяснилось, что редакция ‘Дела’ заказывала статью об Успенском Тихомирову, и для этой цели ему было отправлено собрание сочинений Успенского, которое Паршеков по поручению Станюковича получил от Павленкова. Рукопись статьи Тихомиров якобы передал П. Лаврову, а тот своему знакомому в Париже — русскому студенту Альберту Тилло, по показаниям последнего. Рукопись и письмо были переписаны Анной Поповой и пересланы брату Альберта — студенту Петербургского университета Альфреду Тилло. Статья намечалась для июньской книжки ‘Дела’ за 1884 год за подписью ‘А. Т — о’, хотя Альберт Тилло разрешил Тихомирову подписаться своим полным именем. За эту статью, так и не увидевшую света, Тихомирову еще в декабре 1883 года было выслано 100 р. (ЦГИА, ф. 1405, оп. 85, 1884 г., ед. хр. 10922, лл. 14 об., 26 об., 27 об., 28). На самом деле, как это видно из различных материалов, опубликованных в 1923—1926 годах в сборниках группы ‘Освобождение труда’, Альберт Тилло, уезжая из Петербурга за границу в 1883 году, получил от вернувшегося в Россию из Швейцарии революционера Я. В. Стефановича явку к Л. Г. Дейчу, а тот познакомил Тилло с Тихомировым и Лавровым.
Стр. 310. …она была написана Протопоповым.— Из зачеркнутой незаконченной строки рукописи видно, что речь идет о статье ‘Талантливый неудачник’ (‘Дело’, 1884, No 3), посвященной выходу в свет первого тома полного собрания сочинений Ф. М. Достоевского (СПб. 1883).
…и никаким либерализмом не отличался.— Котляревский, служивший в семидесятых годах помощником прокурора Киевского округа, прославился своими притеснениями политических заключенных, и 24 февраля 1878 года на него было совершено покушение. Его участникам — В. Осинскому, И. Ивичевичу и А. Фомину — удалось скрыться.
Стр. 311. Ариман — дух зла (древнеиранск.), подобный сатане в христианской религии.
…статья о доме предварительного заключения…— Ни этой, ни упоминаемой ниже статьи в ‘Новом времени’ разыскать не удалось.
…похожий несколько на того майора Томского острога, о котором пишет Достоевский…— то есть на плац-майора Омского острога Кривцова, выведенного в ‘Записках из Мертвого дома’ под именем ‘Кр — в’: ‘Этот майор был какое-то фатальное существо для арестантов, он довел их до того, что они его трепетали. Был он до безумия строг, ‘бросался на людей’, как говорили каторжные’ (Ф. М. Достоевский, Собр. соч. в десяти томах, т. 3, Гослитиздат, М. 1956, стр. 401).
Стр. 312. …он пожелал в Восточную Сибирь…— Станюкович был сослан в Сибирь в июне 1885 года и пробыл там три года. См. также прим. к стр. 377.
Стр. 313. …говорил мне полковник.— Далее зачеркнуто: ‘Во всем этом он был, конечно, прав, но он забывал, что он сам теперь уже не сибирский казак, а начальник этой тюрьмы’.
…показать, что он не тюремщик, а образованный человек…— Начальник дома предварительного заключения, полковник Ерофеев, по свидетельству И. И. Попова, был гуманным и просвещенным человеком, ‘оказывал немало услуг арестованным’: осведомлял их о ходе следствия, сообщал, кто вновь арестован и за что, кто отправлен в Сибирь, разрешал внеочередные свидания с родственниками. В разговорах с Поповым, Вершининым, Флеровым, Бурцевым он порицал жандармское управление и через несколько лет был вынужден выйти в отставку. В 1889 году в Париже Бурцев даже убеждал Попова, что Ерофеев ‘вполне наш’, то есть предан делу революционеров (И. И. Попов, Минувшее и пережитое, ч. 1, Л. 1924, стр. 137—139).
…в книге Никитина (‘Тюрьма и ссылка’).— Книга В. Н. Никитина, одного из директоров Петербургского тюремного комитета, вышла в Петербурге в 1880 году.
Стр. 315. При императоре Николае тюрьма была тюрьмой.— Далее зачеркнуто: ‘без всякой той повой фальши, которую создал прокурорский надзор. Именно эта ложь, отводящая глаза у власти, порядки дома предварительного заключения возмутительны мне’.
Стр. 316. …никакой причины говорить неправду.— Далее зачеркнуто: ‘Не проходило дня, чтобы Дубецкий не плакал, говоря с другими заключенными о своем деле (политические заключенные и подследственные уголовные гуляли одиночно в клетках, построенных посредине двора, а уголовные, над которыми следствие кончилось, на дворе вместе)’. Зачеркнута также неоконченная фраза о том, как Шелгунов подсчитывал число гуляющих, и рисунок тюремной галереи.
Стр. 317. Нас, лазаретных…— Шелгунов некоторое время содержался в лазарете дома предварительного заключения (см. стр. 377, 379).
Стр. 318. Вы государственный? — то есть государственный преступник.
В Забайкалье, в Нерчинском округе…— см. стр. 21—22 наст. тома и стр. 123—125 тома II наст. изд.
Стр. 321. …она были из арестантов/Литовского замка…— Литовский замок с 1830 года служил тюрьмой, пока не был сожжен в феврале 1917 года.
Стр. 323. …было немало офицеров, и в особенности артиллеристов…— Среди участников организации ‘Народной воли’ было немало военных и офицеров-артиллеристов (кружки артиллеристов существовали в Петербурге, Кронштадте, несколько кружков в Гельсингфорсе, Вилькомире, Кобеляках). Многие из них в 1883 году подверглись правительственным репрессиям. По свидетельству участника военной организации М. Ю. Ашенбреннера, арестовано было до двухсот офицеров, которыми, однако, состав военной организации ‘Народной воли’ не исчерпывался (М. Ю. Ашенбреннер, Военная организация ‘Народной воли’, М. 1924, стр. 170—171).
Кайенна — городок во Французской Гвинее, в семидесяти пяти километрах от которого расположена каторжная тюрьма, куда ссылались ‘государственные преступники’ Франции.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека