Начало 1970-х годов. Мы в доме друзей Маяковского. Легко ведем разговор, потому что кажется, хорошо знаем биографию поэта, близких ему людей, взаимоотношения.
Но вот входит женщина. Она очень немолода, но первое впечатление — какая красивая: прекрасные аквамариновые глаза, в движениях, в манере говорить — достоинство, женственность. Нас знакомят: ‘Софья Сергеевна Шамардина. Друг Маяковского. Вы, конечно, знаете ее?’ Чувствуя наше замешательство, помогают: ‘Сонечка-сестра’, ‘Сонка’. Появляется беспокойство, вспоминаются строки из трагедии ‘Владимир Маяковский’:
Что же, значит, ничто любовь?
У меня есть Сонечка-сестра.
Милые, не лейте кровь,
Дорогие, не надо костра.
И еще у Северянина:
Звонок. Шаги. Стук в дверь.
— Войдите! —
И входит девушка […]
очей своих эмаль
Вливает мне в глаза […]
бледна,
Ее глаза смелы и дики:
— Я Сонечка Амардина —
И дальше: ‘Сонка с душою взрослого ребенка’, ‘Вся сущность Сонкиных речей’ (Колокола собора чувств. Тарту, 1925).
Друзья Маяковского рассказывают нам, как в 1915 году Владимир Владимирович признавался, что Сонка была его единственной любовью и только на ней он хотел бы тогда жениться. И пока писалась поэма ‘Облако в штанах’, в четвертой главе была женщина по имени ‘Сонка’. А переделал он ‘Сонку’ в ‘Марию’, потому что хотел, чтобы образ был собирательный, а имя более женственное.
Софья Сергеевна Шамардина (1894 — 1980) приехала в 1913 году из Минска в Петербург учиться на Бестужевских курсах.
Умная, увлекающаяся, ищущая, она стала дружна сомногими поэтами, литераторами, артистами, художниками—Маяковским, К. И. Чуковским, В. Хлебниковым, И. Северяниным, братьями Д. Д. и В. Д. Бурдюками, очень хорошо почувствовала новое в искусстве, верно оценила его право на жизнь.
Первая мировая война резко меняет образ жизни Софьи Сергеевны — она уезжает из Петрограда, становится сестрой милосердия.
Октябрьская революция и гражданская война делают ее профессиональным партийным и советским работником: она — секретарь земотдела Тюменского губревкома, член коллегии уездного ЧК в Тобольске, председатель главполит-просвета и член коллегии Наркомпроса Белоруссии. В 1927 — 1930 годах — в Москве — член президиума ЦК Рабис.
В 1960-х годах С. С. Шамардина написала воспоминания о Маяковском. Они начинаются с момента их знакомства, с осени 1913 года, и кончаются 1930 годом. Но больше всего в них о 1913—1914 годах, о самом начале творческой биографии Маяковского. И прежде всего воспоминания интересны психологическим рисунком образа Маяковского, выявлением тех черт характера, которые не лежат на поверхности, показом его в человеческих взаимоотношениях.
Начало воспоминаний Шамардиной — это начало публичных выступлений Маяковского, первые его поездки в Петербург.
Впервые Маяковский поехал в Петербург по приглашению общества художников ‘Союз молодежи’ в середине ноября 1912 года для участия в выставке, где он экспонировал свою картину — портрет Р. П. Каган. Вначале связь Маяковского с обществом художников объяснялась, конечно, и тем, что по профессии он был художником. Даже в 1918 году профсоюзный билет ему был выдан Профессиональным союзом художников-живописцев нового искусства (см. ГММ, р-303), и только в 1921 году Мосгубрабис выдает членский билет, где в рубрике ‘профессия’ записано: ‘Художник (поэт)’ (там же, р-304).
Последующие поездки Маяковского в Петербург — это участие в диспутах, выступления на вечерах. Шамардина рассказывает, что она слышала Маяковского на Бестужевских курсах, в Тенишевском училище, артистическом подвале ‘Бродячая собака’, основанном в 1912 году молодым режиссером Борисом Константиновичем Прониным, где многие посетители для Маяковского — не случайные люди.
Так, художник Алексей Александрович Радаков был редактором журнала ‘Сатирикон’ (позднее ‘Новый сатирикон’), в котором с 1915 года Маяковский печатал свои
‘гимны’, а в марте 1917 года в журнале ‘Новый сатирикон’ публиковались отрывки из 2-й и 3-й частей поэмы ‘Облако в штанах’, исключенные в 1915 — 1916 годах царской цензурой. С Радаковым Маяковский служил во время первой, мировой войны в Военной автомобильной школе. На книге ‘Облако в штанах’ (1915) поэт делает дарственную надпись: ‘Дорогому А. А. Радакову любящий Маяковский’ (ГБЛ, МК XII.A7/8).
Художница и поэтесса Елена Генриховна Гуро, как и Маяковский, участвовала в выставках ‘Союза молодежи’, примыкала к группе кубофутуристов, оформляла альманах ‘Садок судей’ II (1913), была вместе с Маяковским, Хлебниковым, Крученых и др. автором опубликованного в этом альманахе манифеста футуристов. Как верно замечает Н. И. Харджиев: ‘В стихах и прозе Елены Гуро проходит образ поэта-мученика, одинокого и непонятого буржуазным обществом. Поэт Елены Гуро близок тому образу поэта — трагического и непризнанного пророка, который с особенной силой выражен в трагедии ‘Владимир Маяковский’ (Литературное наследство, т. 65, 1958, с. 405).
Посмертная выставка Е. Гуро, которую посетили Маяковский и Шамардина, была организована ‘Союзом молодежи’ зимой 1913/14 года.
Алексей Елисеевич Крученых — один из первых в России поэтов-футуристов. Вместе с Маяковским, Хлебниковым, Бурлюком и другими он активно участвовал в диспутах, провозглашал футуристические манифесты, был одним из авторов сборников ‘Пощечина общественному вкусу’ (1912), ‘Садок судей’ II (1913), ‘Рыкающий Парнас’ (1914).
О художнике и поэте Давиде Давидовиче Бурлюке, своем соратнике по утверждению нового, Маяковский писал в автобиографии: ‘…Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом… Всовывал книги. Ходил и говорил без конца… Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая’ (ПСС, т. I, с. 20).
Очень близок футуристической молодежи был врач, художник, поэт, музыкант Николай Иванович Кульбин. Его дом был открыт для всех приверженцев нового искусства, там всегда можно было встретить гостеприимство, понимание и единомышленников. Достаточно емко сказала о нем газета ‘Новое время’ (1917, 8(21) марта): ‘…специалист по психологии и внутренним болезням был приват-доцентом Военно-медицинской академии, читал в народном университете курс ‘Свободное искусство как основа жизни’… В области медицины Николай Иванович отличался самостоятельностью взглядов и творчеством. На основании психологических исследований… он выработал теорию художественного творчества. Эту теорию он применял к музыке, изобразительным искусствам и словесности…’ В. И. Каменский писал: ‘Психология навела Кульбина на новые дороги искусства, и он открыл свою деятельность в искусстве в 1907 году. Ключом к открытиям Кульбину служит замеченное им простое и величайшее соображение, еще не применявшееся нигде: законы гармонии, законы творчества — законы природы’ (ф. 1497, оп. 1, ед. хр. 147, л. 1 об.).
Позже, в 1914 году, в Москве Шамардина встречает у Маяковского Сергея Михайловича Третьякова. Поэт, драматург, автор популярных в 1920-е годы пьес ‘Рычи, Китай!’, ‘Противогазы’, ‘Хочу ребенка’, Третьяков был членом литературных групп Леф и Реф, сотрудничал в журналах ‘Леф’ и ‘Новый Леф’.
Председатель общества художников ‘Союз молодежи’ (1911 — 1917) Л. И. Жевержеев вспоминал: ‘Сорганизовать более одной выставки [художников] в год было просто невозможно… А нам сидеть сложа руки… не терпелось… Отсюда тяга наша к общению с художниками слова, в первую очередь с поэтами… В… зиму 1912 — 1913 годов начались совместные выступления на диспутах, большинство которых в Петербурге устраивалось… в помещении Троицкого театра (ныне ул. Рубинштейна, 18)… Отсюда поиски адекватных нашим стремлениям драматургических произведений’ (ф. 2577, новое поступление). Так Маяковский и ‘Союз молодежи’ пришли к постановке трагедии ‘Владимир Маяковский’. Спектакль шел на сцене арендованного союзом театра ‘Луна-парк’, бывшего театра В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской ул. (сейчас — ул. Декабристов), репетиции проходили в Троицком театре. Режиссером спектакля был сам Маяковский, его помощником по постановке — В. Р. Раппапорт, принимавший участие в 1927 году в постановке спектакля ‘Двадцать пятое’ (‘Хорошо!’). Роли преимущественно исполняла студенческая молодежь. Спектакли состоялись 2 и 4 декабря 1913 года. Пресса, хотя и многочисленная, не давала на них серьезных рецензий. Чаще всего это была либо информация о спектакле, либо желчные выцады. Так, например, Н. Россовский в ‘Петербургском листке’ (1913, 13 декабря) называл представление спектаклем ‘душевнобольных’, а имени Маяковского даже не захотел открыть, чтобы не создать ему ‘славы Герострата’. Поэтому воспоминания присутствовавших на спектакле представляют безусловный интерес. Среди тех, кто пишет: поэт Б. К. Лившиц (см. Полутораглазый стрелец. Л., 1933), который, в частности, зафиксировал присутствие Блока на спектакле, режиссер А. А. Мгебров(см. Жизнь в театре. Л., 1933), посещение 4 декабря ‘спектакля футуристов’ отметил в своей записной книжке Вс. Мейерхольд (ф. 998, оп. 1, ед. хр. 785, л. 220). Воспоминания Шамардиной производят впечатление достоверности и создают ощущение сопричастности происходящему на сцене и в зрительном зале. Интересна переданная ею оценка игры Маяковского балетмейстером А. Г. Шором.
Шамардина упоминает также об участии Маяковского в первом турне футуристов (вместе с Д. Бурлюком и В. Каменским). Подробности о турне (Первой олимпиаде российского футуризма) мы узнаем из воспоминаний Вадима Баяна, поэта, ‘мецената’ (как называет его Шамардина), субсидировавшего олимпиаду. В. Баян рассказывает, что в конце 1913 года ему в Симферополь написал И. Северянин: ‘…я на днях познакомился с поэтом Владимиром Маяковским, и он — гений. Если он выступит на наших вечерах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить его в нашу группу’ (Маяковский в Первой олимпиаде футуристов.— ГММ, No 13405). Маяковский, Д. Бурлюк, И. Северянин и В. Баян выступали с докладами и с чтением своих стихов в январе 1914 года в Симферополе, Севастополе, Керчи. В Керчи между Маяковским и Бурлюком — Северяниным и Баяном произошел разрыв, неизбежность которого была очевидной с самого начала. В. Баян писал об этом: ‘…мы с Северяниным устроили в гостинице совещание по вопросу организации нового турне и составления декларативного доклада… решено было пригласить единомышленника неокритика Виктора Ховина, а для полноты ансамбля — С. С. Шамардину, которая и выступала с нами… в качестве первой артистки-футуристки… читая наши стихи’ (там же). После разъединения Маяковский, Бурлюк и присоединившийся к ним Каменский выехали в Одессу, затем в Николаев, Киев, Минск, Казань и др. города. Репертуар группы Северянина изменился. Как вспоминает Шамардина, ‘но Северянину, кроме Игоря Северянина, в русской литературе было еще только два поэта — Мирра Лохвицкая и Фофанов. Потом был признан еще Брюсов’. Справедливость этого замечания подтверждают хранящиеся в ЦГАЛИ мемуары Северянина ‘Уснувшие всны’, в которых он дает высокие оценки названным поэтам, а о К. М. Фофанове говорит, что это ‘…выдающийся русский поэт, временами достигавший гениальности!’ (ф. 1152, оп. 1, ед. хр. 13, л. 14).
Титульный лист книги Северянина ‘Громокипящий кубок’ с. дарственной надписью автора Шамардиной хранится в ЦГАЛИ (см. там же, ед. хр. 56).
Отношения между Маяковским и Шамардиной, прерванные на многие годы, возобновляются во второй половине 1920-х годов.
Шамардина вспоминает выступления Маяковского 27 — 29 марта 1927 года в Минске, в Партийном клубе им. К. Маркса и в Доме работников просвещения, с докладом ‘Лицо левой литературы’ и с чтением стихов. Журналист Семен Самуилович Кэмрад, исследовавший творческую биографию Маяковского, рассказывал Шамардиной о литературных опытах рабочего-поэта Семена Пилитовича, показывавшего Маяковскому свои стихи.
С 1927 года Шамардина и ее муж Иосиф Александрович Адамович работали в Москве и были очень дружны с Маяковским. Иосиф Александрович был крупным партийным и советским работником: наркомом воендел и наркомом внутренних дел Белоруссии, председателем Совнаркома Белоруссии, членом президиума ВСНХ СССР и членом ЦИК СССР. V том Собрания сочинений Маяковского (1927) с его дарственной надписью Адамовичу хранится в ЦГАЛИ (см. ф. 2577, новое поступление). В ЦГАЛИ поступила также книга Маяковского ‘Для голоса’ (1923) с дарственной надписью Шамардиной: ‘Сонечке Вол’ (там же).
Пьеса Маяковского ‘Баня’, на чтении которой присутствовала Шамардина, впервые была автором прочитана друзьям на своей квартире в Гендриковом переулке 22 сентября 1929 года.
Среди присутствовавших на чтении был и Василий Абгарович Катанян — поэт, критик, литературовед. Будучи сотрудником редакции тифлисской газеты ‘Заря Востока’ и акционерного общества ‘Заккнига’, он в 1926 и 1928 годах подготовил к изданию в Тифлисе четыре книги Маяковского: ‘Сергею Есенину’, ‘Разговор с фининспектором о поэзии’, ‘Сифилис’ и ‘Что ни страница, то слон, то львица’. Переехав в Москву, Катанян стал секретарем журнала ‘Новый Леф’.
Всеволод Эмильевич Мейерхольд, ставивший пьесы ‘Мистерия-буфф’ (1921) и ‘Клоп’ (1929), сразу же взялся и за постановку ‘Бани’. 23 сентября Маяковский уже читал пьесу на заседании, художественно-политического совета театра Мейерхольда. Мейерхольд говорил тогда: ‘Такая легкость, с которой написана эта пьеса, была доступна в истории прошлого театра единственному драматургу — Мольеру… Маяковский начинает собой новую эпоху, и мы должны в его лице приветствовать именно этого крупнейшего драматурга, которого мы обретаем’ (В. Э. Мейерхольд. Статьи, письма, речи, беседы, ч. II. М., 1968, с. 216 — 217).
Маяковский читал пьесу также на квартире у Мейерхольда и его жены, Зинаиды Николаевны Райх, актрисы ГосТИМ, исполнявшей в спектакле ‘Баня’ роль Фосфорической женщины.
В январе 1930 года режиссер Сергей Эрнестович Радлов от имени Центрального управления государственными цирками обратился к Маяковскому с просьбой написать сценарий для циркового представления на тему ‘1905 год’. А 28 февраля Маяковский уже читал сценарий, получивший название ‘Москва горит’, на фабрике Трехгорной мануфактуры. После обсуждения сценария была принята резолюция: ‘Работу т. Маяковского ‘Москва горит’ (1905 год) считаем нужной и правильной и приветствуем цирк в его переходе на новые рельсы — отображения нужных нам тем…’ (В. А. Катанян. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. М., 1985, с. 487).
Публикуемые воспоминания С. С. Шамардиной хранятся в фонде Маяковского (ф. 336, новое поступление — машинопись), частично они были использованы 3. С. Паперным в статье ‘Послушайте!’ в книге: Маяковский и литература народов Советского Союза. Ереван, 1983, с. 94 — 104.
Следует обратить внимание на некоторые неточности, допущенные в воспоминаниях: летом 1917 года Маяковский в Москве не выступал — вероятно, Шамардина имеет в виду выступление 24 сентября 1917 года в Большой аудитории Политехнического музея с докладом ‘Большевики искусства’ и с чтением поэмы ‘Война и мир’ и поэтохроники ‘Революция’, выступления Маяковского в Минске состоялись в 1927, а не в 1926 году. О знакомстве Северянина с Маяковским см. также воспоминания Б. Лившица ‘Полутораглазый стрелец’.
——
Маяковского увидела и услышала первый раз осенью 1913 года в Петербурге, в медицинском институте. Лекцию о футуристах читал К. Чуковский, который и взял меня с собой в институт, чтоб показать живых, настоящих футуристов. Маяковского я уже знала по нескольким стихотворениям, и он уже был ‘мой’ поэт. Читала и ‘Пощечину общественному вкусу’… После Корнея Ивановича вышел на эстраду Маяковский — в желтой кофте, с нагловатым, как мне показалось, лицом — и стал читать. Никого больше не помню, хотя, наверно, были и Бурлюки и Крученых. После лекции Корней Иванович познакомил меня с Маяковским. Я с радостью согласилась — в изменение нашего с Корнеем Ивановичем плана о поездке после лекции в Гельсингфорс — ехать в ‘Бродячую собаку’, т. к. туда же вместе с Чуковским направлялся и Маяковский. Мы приехали в ‘Собаку’ часов в 12, Маяковский сначала ушел от нас, но скоро подсел к нашему столу рядом со мной. Я сидела между ним и Чуковским, счастливая и гордая вниманием поэта.
За нашим столом сидели сатириконцы (Радаков и еще кто-то), на которых тщетно пытался обратить мое внимание Корней Иванович. Мне уж никто не был нужен, никто не интересен. Мы пили вдвоем какое-то вино, и Маяковский читал мне стихи. О чем мы говорили, я не помню. Помню только, что Корней Иванович не раз взывал ко мне: ‘Пора домой’, ‘Сонечка, не пейте’, ‘Сонка, я вижу, что поэт оттеснил бедного критика’ и т. п. Только когда у Корнея Ивановича началась мигрень, мы вышли на темную, пустую Михайловскую площадь — Маяковский, Корней Иванович и я.
Корней Иванович ворчал, недовольный тем, что мы так долго сидели в ‘Бродячей собаке’, что у него болит голова, а надо отвозить меня.
‘Я ее провожу’,— сказал Маяковский, Корней Иванович заколебался. Провожатый казался ему не очень надежным. Но сама провожаемая совсем не протестовала. Мигрень у Корнея Ивановича была сильная, и она решила вопрос. Он очень торжественно и значительно поцеловал меня в лоб и сказал: ‘Помните, я знаю ее папу и маму’. Я жила на какой-то линии Васильевского острова, недалеко от Бестужевских курсов, на которых довольно старательно училась до встречи с Маяковским. Ходила на лекции, слушала Туган-Барановского, даже прочла первую главу ‘Капитала’ […] Едем. А мост разведен. ‘Едем к Хлебникову, хотите?’
‘Но ведь он спит’.
Маяковский уверяет, что это ничего. Не помню, где жил Хлебников. Приехали, разбудили. Поставили в стакан увезенные из ‘Собаки’ какие-то белые цветы.
Заставили Хлебникова читать стихи. Он покорно и долго читал. Помню его тихое лицо. Какую-то очень ясную улыбку.
Я сидела за спиной Маяковского на диване. Спать не хотелось. Маяковский говорил о Хлебникове, о том, какой это настоящий поэт. О своей любви к нему.
Было уже совсем светло, когда мы, кажется, задремали, а часов в 10 утра — очень голодные, так как у Хлебникова ничего не было и ни у меня, ни у Маяковского не было денег,— мы пошли завтракать к Бурлюкам, Давиду и Владимиру. Кто-то из них мне показался очень белоподкладочным студентом. Кажется, Владимир. И не понравился.
Очень смутно помню квартиру, где жили Бурлюки — какая-то холодноватость в доме. Маяковский с пристрастием допытывался, нравятся ли мне Бурлюки. Пили чай, что-то ели и расстались днем, чтоб встретиться вечером…
G этого дня прочно был отложен на неопределенное время ‘Капитал’. На лекции почти не ходила — некогда. Только для очистки совести сдала два зачета — латынь и французский язык. Юридические дисциплины так и не двинулись с места.
Но на вечерах футуристов, в том числе и на Бестужевских курсах, я, конечно, бывала всегда. Помню, как раскалывалась аудитория на друзей и недругов поэта. Радовалась, когда на сторону Маяковского становились курсистки, не барышни, а серьезные девушки, которые приходили слушать Маяковского не ради скандальчиков, почти неизбежных, а ради него самого, его стихов.
Всех своих знакомых стала расценивать в зависимости от их отношения к футуристам, и прежде всего к Маяковскому. Вместе бывали на художеств[енных] выставках футуристов. Помню посмертную выставку Елены Гуро.
Не забывается весь облик Маяковского тех дней. Высокий, сильный, уверенный, красивый.
Еще по-юношески немного угловатые плечи, а в. плечах косая сажень. Характерное движение плеч с перекосом — одно плечо вдруг подымется выше, и тогда правда — косая сажень.
Большой, мужественный рот с почти постоянной папиросой, передвигаемой то в один, то в другой уголок рта. Редко — короткий смешок его.
Мне не мешали в его облике гнилые зубы. Наоборот, казалось, что это особенно подчеркивает его внутренний образ, его ‘свою’ красоту.
Особенно, когда он — чуть нагловатый, со спокойным презрением к ждущей скандалов уличной буржуазной аудитории — читал свои стихи: ‘А все-таки’, ‘А вы могли бы’, ‘Любовь’, ‘Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего’…
Красивый был. Иногда спрашивал: ‘Красивый я, правда?’ Однажды сказал, что вот зубы гнилые — надо вставить, я запротестовала — не надо! И когда позднее, уже в 1915 или 1916 г., я встретила его с ровными, белыми зубами — мне стало жалко […]
…Его желтая, такого теплого цвета кофта. И другая — черные и желтые полосы. Блестящие сзади брюки с бахромой. Цилиндр. Руки в карманах.
‘Я в этой кофте похож на зебру’,— это про полосатую кофту перед зеркалом.
‘Нет, на спичечную коробку’,— дразнила. Он любил свой голос, и часто, когда читал для себя, чувствовалось, что слушает себя и доволен: ‘Правда, голос хороший? — Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего’… Льется глубокий, выразительный, его особого, маяковского, тембра голос. Вот он ходит из угла в угол и уже не старые свои строчки читает, а наговаривает в своих таких особенных интонациях — новое. И уже не голос свой слушает, а смысл и строй стиха. Вот сказал так — прошел по комнате, повторил. Вот переставил слово. Вот заменил другим. И долго выхаживает каждую строчку. И я уже забыта, сижу в уголке, не шевелясь. М[ожет] б[ыть], я придумала, но кажется, точно помню родинку на носу. Падает на лоб прядь иногда уже промасленных волос. Вдруг остановится, спросит: ‘Нравится?’ А то вдруг зачитает чужие стихи, и если утром ему вспомнились строчки (Мариенгофа?): ‘…черпали [воду] ялики, и чайки морские посещали берега’,— то часто среди дня опять: ‘…черпали [воду] ялики, и чайки…’ — голосом, который и слышишь и видишь в каких-то плавных, величавых линиях, а иногда в острых, угловатых. Голос Маяковского! Его надо было слышать. Почему-то любил стихотворение Ахматовой (‘Ахматкина’ — называл ее шутя): ‘Мальчик сказал мне: ‘Как это больно!’ И мальчика очень жаль…’
Я не помню ни дат, ни последовательности наших встреч. Ведь не думаешь в 18—19 лет, что когда-то будешь вспоминать то, что было […]
Вспоминается, как возвращались однажды с какого-то концерта-вечера. Ехали на извозчике. Небо было хмурое. Только изредка вдруг блеснет звезда. И вот тут же, в извозчичьей пролетке стало — слагаться стихотворение: ‘Послушайте, ведь если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?.. Значит, это необходимо, чтоб каждый вечер над крышами зажигалась хоть одна звезда?’
…держал мою руку в своем кармане и наговаривал о звездах. Потом говорит: ‘Получаются стихи. Только не похоже это на меня. О звездах! Это не очень сентиментально? А все-таки напишу. А печатать, м[ожет] б[ыть], не буду’
Помню забавный случай, жил Маяковский тогда на Пушкинской в ‘Пале-Рояле’. Скромный маленький номер с обычной гостиничной обстановкой. Стол, кровать, диван. Большое зеркало овальное на стене. Это зеркало помню, потому что вижу в нем Маяковского и себя. Подвел меня к нему, обнял за плечи. Стоит и долго смотрит на себя. ‘Красивые,— говорит.— У нас непохоже на других’. В этом номере хорошие бывали у нас часы. И когда появлялись деньги, то обязательно был рислинг и финики. При этом можно было не обедать — это не обязательно […]
Бывали в ‘Бродячей собаке’. Помню вечер, когда Маяковский читал там стихи. Помню неуемную истерику ка кой-то дамы кажется, после стихов ‘А все-таки’. Помню и свое собственное предельно нервное напряжение в этот вечер. Какая сила громадная внутренняя была в этом юноше. Я в то время не знала о его (тогда уже прежней) юношеской политической деятельности. Но сила протеста и вызова буржуазному обществу, мещанству в его стихах чувствовалась потрясающе. Это было вовсе не излюбленное ‘Бродячей собакой’ — Прониным эпатирование буржуазии. В самой же мне бродили еще совсем неосознанные настроения очень неопределенных протестов, и поэзия Маяковского, хоть еще и очень ранняя, жгла, как раскаленное железо.
Помню доктора Кульбина в ‘Собаке’, и как я почему-то обиделась, когда он мне сказал, что я ‘очень приятная’.— ‘Вы бы еще сказали ‘приятная во всех отношениях’. А Маяковский говорит: ‘Глупая’. К Маяковскому Кульбин относился с нежностью.
Помню одну ночь в ‘Собаке’. Очевидно, было наводнение. Подвал ‘Бродячей собаки’ был залит водой. ‘Собака’ была закрыта. Не было света. На полу лежали бревна и доски, чтоб можно было ходить. Никого не было, Пронин был один, когда пришли мы с Маяковским. Потом еще кто-то подошел с девушкой, которую Пронин звал ‘Луной’, а на самом деле она была Надя и училась в театральной школе.
Затопили камин. Жарили в камине баклажаны. Сидели у огня. Маяковский не позволял мне ходить по залитому водой полу и переносил меня на руках, шагая по бревнам. Нас принимали за брата и сестру и даже находили сходство. Мне нравилось это, потому что мне всегда больше хотелось быть сестрой. И из-за этого моего ‘пункта’ было много тяжелого в то время, ненужного, омрачавшего нашу дружбу. Немножко я себя покалечила толстовством в самой ранней юности. А в эти годы я уж больше по привычке вегетарианствовала, а в вопросах пола еще не избавилась от всякой чепухи. Ну, словом, мне хотелось быть сестрой, но и терять Маяковского не хотела.
Бывало и смешно и трагично. Помню в этом свете невеселую поездку в Финляндию. Зима. Под большими соснами в каком-то поселке — большой деревянный дом, вроде пансиона. По-домашнему уютная комната, камин, керосиновая лампа. Маяковский сидит и пишет, а я на полу у огня сижу и все время боюсь, что он ко мне подойдет. Помню, как он, внимательно приноравливаясь к моему вегетарианству, заказывает ужин. Яичницу заказал. А я сидела и ждала, когда он уснет. Иногда он меня представлял так: ‘Сонечка — сестра’. А потом, когда заканчивал ‘Владимира Маяковского’, говорит: ‘Там есть Сонечка-сестра’.
‘Владимир Маяковский’ в театре на Офицерской. Я уже знаю наизусть пролог, слышала в чтении Маяковского много раз. Вместе с Маяковским люблю старика с кошками. ‘Я тысячелетний старик…’ Часто читает: ‘…идите и гладьте, гладьте сухих и черных кошек…’ И голос свой слушает. И про найденную душу, что ‘вышла в голубом капоте’, говорит: ‘Садитесь, не хотите ли стаканчик чаю’.
Помню подготовку спектакля. Какая-то история вышла с профессиональными актерами, поэтому играла всяческая студенческая молодежь. Ставил сам. Предлагал мне играть и что участникам заплатят по 30 рублей,— сказал. Днем встречались на репетициях. Показывал декорации, щиты, на которых были люди и вещи. Запомнились ‘слезы’, с которыми женщина была […] Спектакля в Петербурге ждали. На спектакле было много друзей и врагов. Театр был полон. Были театральные люди. Помню, как звучало каждое слово его, как двигался он. Скандала не было. Многие были разочарованы. В антракте после первого акта стою в группе театральщиков. Сейчас никого из них вспомнить не могу, кроме Шора, известного тогда не то балетмейстера, не то танцовщика. Он взволнованно говорит о танце поэта в I акте: ‘Ведь этого человека никто не учил, ведь это он сам сделал — удивительно! Хорошо!’ А танец правда был сделан очень хорошо. Очень скупо, несколько движений, не беспорядочных, а собранных, очень выразительных. И еще слышу, говорят об этом спектакле и о трагедии ‘Владимир Маяковский’ как о значительном явлении, и счастлива.
——
Зимой 1913 года познакомила Маяковского с Северяниным. Маяковский знал, что я встречаюсь с Северяниным, и часто издевался надо мной по этому поводу. Футуристом он его не считал никаким и отзывался о нем не очень лестно, хотя и удостаивал его иногда легкой похвалы. А с этим эго-футуристом я познакомилась в Минске […]
Осенью 1913 г. в Петербурге я зашла к Северянину. Он подарил мне свой ‘Громокипящий кубок’ с надписью: ‘Софье Сергеевне Шамардиной ласково и грустно автор И. Северянин’. На поэзо-концертах его бывала редко, но домой к нему в этот сентябрь заходила. Было довольно грустно от грустного лица жены, от вздохов матери. Иногда плакал ребенок. И мать и жена с ребенком, когда у Северянина кто-нибудь был, сидели в соседней комнате. Входить им в комнату Игоря было нельзя. До встречи с Маяковским общество Северянина все же доставляло мне удовольствие […] По Северянину, кроме Игоря Северянина, в русской литературе было еще только два поэта — Мирра Лохвицкая и Фофанов. Потом был признан еще Брюсов. И однажды он нечаянно открыл Пушкина, прочитав ‘Я помню чудное мгновенье’. Конечно, это был наигрыш. В комнате бамбуковые этажерочки, маленький, какой-то будуарный письменный столик, за которым он бездумно строчил свои стихи. Очень мне не нравилось и казалось унизительным для поэта хождение его по всяким высокопоставленным салонам с чтением стихов.
После моего знакомства с Маяковским Северянин признал и Маяковского. Я уж не помню, как я их познакомила. Маяковский стал иногда напевать стихи Северянина. Звучало хорошо. Кажется, были у них общие вечера и на Бестужевских [курсах]. Смутно вспоминаю об этом. Когда я уезжала в Минск, провожали меня Северянин с голубыми розами и Маяковский — с финиками. Маяковский острил но этому поводу и шутя говорил: ‘Тебя провожают два величайших поэта современности’. А у Северянина было трагическое лицо […] В соседнем купе группа молодежи. Спорят с каким-то почтенного вида, в мягкой шляпе, с длинными волосами, человеком — о футуристах, о Маяковском. Господин в шляпе возмущается, а молодежь сбрасывает с парохода современности и Пушкина, и Толстого. Кто-то начал читать Маяковского. Встреваю в спор на стороне молодых. Господин с длинными волосами возмущенно уходит. Мы провожаем его дружным смехом. И на основе любви к поэту Маяковскому в вагоне этом возникает у меня многолетняя дружба с Алешей Грипичем, учеником Мейерхольда, впоследствии режиссером. Это он читал стихи Маяковского в вагоне и спорил в защиту футуристов. Этот вагонный спор, случайно возникший между незнакомыми людьми, между молодыми и старыми, очень характерен для тогдашних литературных настроений, симпатий. И споры вокруг Маяковского носили остро волнующий, социальный характер […] Итак, я уехала в Минск с ворохом футуристских книг […]
Через некоторое время посыпался поток телеграмм и писем Северянина. (Мария [сестра] считала, что письма его лучше стихов.) Организуется турне футуристов. И я должна с ними ехать. По секрету рассказываю маме и скоро уезжаю в Питер.
Или Маякодского в это время не было в Петербурге, или стараниями Северянина я не видела в эти дни Маяковского. Потом узнала, что Маяковский думал — поеду с ним, но меня уже не было. Нашелся какой-то меценат, который устроил поездку Северянина на юг […] Северянин очень торопил выезд, чтоб не помешал Маяковский. Помню были в Екатеринославе, Мелитополе, Одессе […] Маяковского видеть не хотела и просила ничего ему обо мне не говорить.
А летом 1914 г. мы встретились в Москве […]
Встретились мы бурно-радостно и все общупывали друг друга — лицо, руки, плечи. Я пришла на Большую Пресню, где жили Маяковские. Он в 21 год был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике — ноги висели. Еще не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие — из них большие ослабевшие руки. В маленькую его комнатку, в которой был еще стол и, кажется, шкаф и стулья, прибегала часто, пока не встал. Познакомил с матерью и сестрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали. Помню, что особенно Ольга радовалась и одобрительно относилась к моим посещениям. Нашла в Володиных книгах мои фотокарточки, показывала мне. В эти же дни встретила у Маяковского С. Третьякова — длинный, в парусиновом костюме: ‘А, вот она, Сонка!’
В Москве в это лето он не ходил в своих желтых кофтах. Помнится какая-то ковбойка-рубаха. Пиджачок какой-то.
Потом заболела я тягчайшей ангиной. Владимир Владимирович был уже совсем здоров. Приходил на Новинский бульвар (вернее Новинский переулок) ежедневно. Или рассказывал что-нибудь, или, скоро забывая о моем существовании, ходил из угла в угол и бормотал стихи. Уже начиналось ‘Облако’ […]
Комната в тетиной квартире, где я жила, была какая-то косая. Вот эта кособокая комната казалась ему чем-то из Достоевского.
Все свои стихи за это время, что встречались в Москве, прочитывал мне. К прежней близости не возвращались никогда […]
После большого перерыва увиделись мы в Белоруссии, кажется, в 1926 г. Помню один его вечер в бывшей синагоге, в переполненном плохо освещенном зале. Восторженным ревом отвечает аудитория на стихи Маяковского и на удачные ответы по запискам. Вот стоит он у стола перед ворохом записок, уверенный, большой. В записках, как всегда, есть материал для уничтожающих издевок над обывателем, задающим ‘подковыристые’ вопросы. Молодежь хохочет, Маяковский улыбается, перекладывая папиросу из одного угла рта в другой. Вот в записках ему попадается моя — с приветом. Поднял глаза, ищет в публике. Сижу близко — нашел, жестом зовет за кулисы. Еще много записок, много работы у стола на эстраде. Наспех сговариваемся о встрече. Гостиница ‘Европа’ завтра. Вот и завтра! С волнением взлетаю по лестнице, нахожу его номер. Предлагаю переехать ко мне домой. Отказался […] Подарил, наконец, мне свой кастет, который уж давно когда-то просила,— тогда не дал. На следующий день пришел к нам обедать. И вдруг с приходом Адамовича замечаю какие-то странные обороты речи у Маяковского, когда обращается ко мне. И какой-то связанный стал. Улучил минутку и у меня в комнате: ‘Как мне говорить с тобой, на ‘ты’ или на ‘вы’?’ Я расхохоталась и сейчас выложила Иосифу сомнения Маяковского. Потом говорил: ‘Я ж не знал, какой он и как тебе удобнее’.
Второй вечер его в Партийном клубе. Его доклад сначала, потом читал на бесконечные просьбы аудитории стихи. Я открываю вечер, даю слово Маяковскому. В перерыве говорит: ‘Вот мы как с тобой встречаемся теперь. А помнишь?’
Конечно, помню. Все помню. Помню и то, чего хотела бы не помнить.
В этот же вечер в клубе подошел к нему юноша — на вид пижонистый — со своими стихами. Маяковский бегло посмотрел (мы с ним в перерыве ходили по клубу) и сказал: ‘Бросьте писать. Займитесь чем-нибудь другим’. Огорченный мальчик сейчас же ушел. Рассказываю, что это рабочий паренек, учится и работает на заводе. Он даже еще по-русски плохо говорит. Очень хороший паренек. Маяковский заволновался: ‘Что ж ты мне не сказала раньше, я ж думал пижон, пойдем, поищем его’. Не нашли. Видно, совсем ушел наповал убитый парнишка {На полях помета автора: (Позднее Кэмрад мне рассказывал об этом парне — он все же печатался. Кэмрад его знал.) XI.69.}.
Читал он в этот вечер много. Чуть ли не вся партийная организация в зале, рабочая молодежь — горящие глаза, восторженный гул — горячий, тесный контакт поэта с аудиторией. Он уже давно без пиджака. Читает, читает — то по заказу, то по своему выбору. Я помогаю собирать записки. Уже полон стол. Немного отдохнет и начнет отвечать. Начнется разговор Маяковского с публикой. Это всегда интересно, никогда не скучно. Всегда ново и остро. Еще в своей желтой кофте в Тенишевском училище, когда из публики на эстраду летели всякие непотребные предметы и несусветная ругань, перекрываемая спокойным, уверенным, веселым голосом Маяковского, отвечавшего и на враждебные и на дружеские неистовства зала, такой он был и тогда — большой и сильный — этот двадцатилетний человек. И такой он был уже большой поэт и в своих ранних стихах, пусть еще не вызревших, но всегда новых, но всегда в них мысль своя, всегда развернутая грудь навстречу. А рядом щупленький Крученых (что-то уж очень заумное читающий, что-то про мать, и в заключение почему-то стукающийся головкой о пюпитр (столик)). И еще — до октября 1917 — поздним летом. Зал Политехнического. В Москве я проездом — еду в Сибирь. Афиши — Маяковский — нельзя не пойти. Вытащил меня из зала, посадил на эстраде. В перерыве выясняет мое отношение к революции. Говорю: ‘Муж — большевик. Мне кажется, что это определяет и меня’. Усмехнулся. И опять на эстраде все тот же, но более взрослый, великан-человечище, громкий, сильный, знающий, чего хочет. И опять в зале война — два лагеря — враги и друзья. И друзья все более определенные, с лицом, обращенным к Октябрю.
На следующий после вечера в Партклубе день показывала ему выставку книжную. Познакомила с кем-то из молодых белорусских ‘письменников’. Вечером уехал. Была занята и не могла проводить. А кастет все-таки отослала на вокзал подумала: ему же жалко с ним расстаться — столько лет он у него в кармане. При первой встрече в Москве рассказал, что кастет у него украли: ‘Лучше бы не возвращала’. С 1927 я в Москве. Встречаемся […] Бывал у нас на М. Бронной. Я забегала к нему в Лубянский проезд. Однажды вдвоем обедали у нас. Вдруг берет руками мою голову, долго рассматривает: ‘А у тебя морщин нет’.
Очень дружески относится к Адамовичу. Но окончательно укрепилось его отношение к Иосифу, когда Адамович помог как-то Маяковскому, связав с кем-то из наших товарищей за границей. В эти дни Маяковский подарил Иосифу V том с надписью: ‘Замечательному Иосифу Александровичу’ […]
Вот ‘Баню’ читает. Мы немножко опоздали с Иосифом. В передней, как полагается, приветливо встречает Булька. Тихонечко входим в маленькую столовую, до отказа заселенную друзьями Маяковского. И Мейерхольд здесь с Зинаидой Райх. Вижу и привычный в этом доме профиль Катаняна.
Любил Маяковский свою ‘Баню’. С таким удовольствием читал ее. Еще после этого раза два-три слушала ее в его чтении. Один раз у Мейерхольда дома читал отрывки. Я шутя сказала: ‘Боже, опять ‘Баня’!’ — ‘Ничего. И еще будешь слушать. Я ее еще долго читать буду’.
Был он в этот вечер какой-то особенно веселый, общительный и ни с того, ни с сего все целовал меня в голову
За завтраком Маяковский всегда с газетой. Пьет однажды чай и из-за газеты говорит работнице: ‘Отнесите мои ботинки в починку’.— ‘Куда еще их нести?’ — раздраженно спрашивает та. ‘В кондитерскую’. ‘Сразу успокоилась’,— рассказывает Владимир [Владимирович], смеется.
Рассказывает: какой-то пишущий, получив нелестный отзыв о своих стихах, говорит Маяковскому: ‘Ведь я их под Вас делаю’.— ‘Лучше делайте под себя’.
По дороге в Америку через океан с кем-то из спутников игра: перестановка слогов в словах — кто удачнее. Играли азартно, даже когда штормило. Стоя где-то возле капитанского мостика, придумал: ‘моиский капитастик’. Самому понравилось — запомнил, рассказал.
С удовольствием вспоминает, как его в ЦКК ВКП(б) вызвали за какую-то провинность и как там удивились, узнав, что он не член партии. Чуть-чуть не получил партвзыскание. А ведь и правда, удивлялись этому не только в ЦКК, потому что можно ли о Маяковском думать как о беспартийном? Не по формальному признаку, а по существу Маяковский был большевиком, поэзия его партийна, жизнь его — жизнь не только настоящего советского гражданина, а и большевика-коммуниста. И смерть не стерла этого. Он упал головой сюда — в свою сторону.
Не только в стихах гордился Советским Союзом, Родиной {Вставка автора (1968 г.): ‘даже в мелочах’.}. Помню, какую умилительную гордость проявлял, вышагивая по парку культуры и отдыха. Встретились как-то с ним — я и Иосиф — днем в парке. Было много цветов, было чисто, были какие-то цветочные часы, павильоны-ресторанчики, аттракционы всякие. ‘Вот ведь и у нас могут культурно, по-европейски — вот и цветы, и окурков нигде нет. А то ли еще будет’. Кажется, пустяк, а Маяковского аж распирает от гордости, и ходит по парку, как хозяин. И за каждую работу, как бы ни была мала она, в которой можно было сказать нужное, свое слово, брался охотно. Вот хотя бы текст для циркового представления о 1905 годе. Постановщик-режиссер Радлов был в затруднении насчет текста. Посоветовала обратиться к Маяковскому […] Написал. Жалел только, что времени было мало.
Помню на худож[ественном] совете театра им. Мейерхольда всегда серьезно, внимательно выслушивает критические замечания. Критики не боялся — по-большевистски, но и защищать себя умел, если эта критика была несправедлива. Помню немного нервное его состояние на совещании после премьеры ‘Клопа’. ‘А почему ты молчишь?’ — спросил. Мне кажется, он был не очень доволен постановкой. Пьеса была лучше того, что сделал театр […]