Иван Александрович Гончаров происходил из старинного рода симбирских купцов. Видный дом отца Гончарова, каменный, двухэтажный, стоял на Большой улице, обстановка его была барская: большой зал с люстрой, нарядная гостиная с портретом хозяина и неизбежная диванная, на двор окнами — кабинет хозяина, спальня хозяйки и большая, светлая комната для детей. Иван Александрович говорит, что двор отца был загроможден постройками, да иначе и быть не могло: в нем жили две большие дворни — хозяина и постояльца, бегали цесарки, павлины и т. п. Старый слуга Гончарова мне говорил, что у каждого дворового была еще своя потеха: кто держал голубей, кто собак, кто заводил ворона или ястреба — ‘значит, всякий по своему скусу, а благородные пташки, канареечки али соловушки, ну те уж там висели, в барских комнатах, потешали господ’. Вот в какой благодати родился и жил Иван Александрович в первые годы младенчества. После пожара 1864 года дом этот был продан и поступил во владение немца, изменившего совершенно характер и архитектуру старинного здания.
Отец Гончарова, Александр [Иванович]1, пользовался почетом в городе: его много раз выбирали городским головой. На портрете старик Гончаров изображен видным мужчиной, среднего роста, белокурый, с голубовато-серыми глазами и приятной улыбкой, лицо умное, серьезное, на шее медали. Мать Гончарова, Авдотья Матвеевна, умная и солидная женщина, обратила на себя внимание императора Александра Павловича, танцевавшего с нею на купеческом балу. Об этом счастливом времени старушка всегда с восторгом рассказывала детям и внукам и под веселый час, отпирая сундуки, показывала нам наряды старого времени. Семейство Александра [Ивановича] состояло из двух сыновей и двух дочерей, Иван Александрович был старшим сыном,2 младший брат его Николай, впоследствии учитель русского языка и словесности в гимназии, был гуманным человеком. Сестры Гончарова — Александра, вышедшая потом замуж за ардатовского помещика Кирмалова, и Анна, ставшая женой оригинала доктора Музалевского. Нельзя не упомянуть о преданных слугах дома Гончаровых, о Никите и Софье.
Иван Александрович поразительно верно описал их в романе ‘Обыкновенная история’ под именем слуги Адуева, Евсея, и ключницы Аграфены.
Иван Александрович родился, как известно, в 1812 году и жил семьдесят девять лет. Он рано лишился отца: ему было тогда 7 лет3. Но эту тяжелую потерю вполне заменил Гончарову крестный отец всех четырех детей, Николаи Николаевич Трегубов, отставной моряк.
Николай Николаевич, постоялец в доме Гончарова, друг старика, был принят в семье как родной. Холостяк, он любил детей, которые, в свою очередь, были привязаны к нему искренно. По смерти Александра [Ивановича] Трегубов из флигеля перешел в дом, дети стали ближе, привыкли еще больше, и мало-помалу связи между крестным и детворой крепчали и приняли определенную форму отношений. Он был хорошим советником вдовы и руководителем детей. Биограф Гончарова о Трегубове говорил, что он был передовой человек того времени, масон, друг Лабзина и Порошина, в дружеской переписке с декабристами, умный, образованный, живой, он заслужил общую любовь и уважение в городе, и вокруг него собиралось лучшее общество в Симбирске. Гончаров к этому добавляет, что ‘Якубов (так он называет Трегубова в своих записках) был вполне просвещенный человек: образование его не ограничивалось одним морским корпусом, он всю жизнь читал и пополнял его по всем отраслям знаний’. ‘Мать наша, — продолжает Иван Александрович, — в благодарность за то, что крестный взял на себя заботу о нашем воспитании, взяла на себя заботы о его житье-бытье, хозяйстве, и мы жили общим домом’4. Эта духовная связь моряка с семьей Гончарова кончилась тем, что Николай Николаевич — в знак благодарности, что его, холостяка и старого бобыля, приютили в семье и дали насладиться семейной радостью, — все свои богатые имения роздал Гончаровой и ее детям. Я теперь не помню, что получила от него сама Авдотья Матвеевна, но мне положительно известно, что богатые ардатовские имения: Хухорево, Цыганово, Обуховка, Майданы, были подарены Александре Александровне Кирмаловой, а Чертановка с приселками Анне Александровне Музалевской. Сыновьям он имения не дал, а выразился о них своеобразно: ‘Я дал им в приданое образование и позабочусь об их карьере,— остальное пусть добывают сами’.
Затем Гончаров рисует семейную картину, как Авдотья Матвеевна и Николай Николаевич обращаются с детьми и какое нравственное и умственное влияние имели на них. Считаю не лишним привести здесь эти слова, тем более что они написаны очень мило и трогательно.
‘Мать наша, — пишет Иван Александрович, — любила нас не той сентиментальной, животной любовью, которая горячими ласками, баловством, потворством, угодливостью детским капризам портит детей. Она умно любила, неослабно следила за каждым нашим шагом и со строгой справедливостью разделяла свою материнскую любовь на всех четырех. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если видела, что в шалости кроется будущий порок, — тогда она была неумолима. Зато Петр Андреевич Якубов, заменяющий нам отца, был отец-баловник. Бывало, нашалишь как следует: влезешь на крышу, на дерево, убежишь с уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню, — ну, конечно, ищут, она узнает, шлет человека привести виновного. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель к крестному. А он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная, зовет: ‘Иван Александрович, пожалуйте к маменьке!’ — ‘Пошел вон!’ — лаконически командует моряк. Посланный уходит доложить барыне, что его прогнали. А гнев барыни между тем утихал, и беда обыкновенно заканчивается легким выговором или замечанием вместо дранья ушей, стояния на коленях, что было в то время самым распространенным педагогическим способом смирять и обращать детей на путь истинный’.
В заключение Гончаров пишет о крестном отце, что он был человек ‘вспыльчивый’, но тут же добавляет, что добрый крестный никогда не исполнял тех угроз, которые вырывались у него в минуты гнева, а по всем заметкам о матери тоже ясно видно, что Авдотья Матвеевна, при всей строгости, была женщина мягкая и добродушная. Только ко мне, человеку постороннему, добродушная Авдотья Матвеевна была неумолимо строга, и вот почему: у дочери ее, Кирмаловой, было двое детей, Александра Александровна пригласила меня давать уроки. Так как занятия в гимназии продолжались тогда до шести часов вечера, то мне, как гимназисту, приходилось давать уроки вечером, от шести до восьми. На беду мою у Кирмаловой была милая гувернантка, которая тянула меня к себе, как магнит, — так и хочется, бывало, гимназисту с гувернанткой поболтать! Вот мы засядем после урока в гостиной болтать да в болтовне и забудем, который час. А старуха строго считала часы, и как только ее старые часы прохрипят десять, она тут же вызывает свою наперсницу Марину и отдает строгое приказание: ‘Поди гаси у них свечи в гостиной и скажи: пора спать’. Марина в точности исполняла приказание барыни: молча являлась в гостиную, гасила перед нами свечи и торжественно объявляла: ‘Барыня приказала вам сказать— пора спать’. И мы, несчастные, не кончивши порванного разговора, расходились спать.
Николай Николаевич, напротив, был снисходительнее ко мне. Бывало, подойдет и скажет ласково: ‘А вы, молодой человек, после урока зайдите-ка ко мне: мы побеседуем, если вам не скучно с стариком’. И — боже мой! — какие это были умные и увлекательные беседы для меня, неопытного и мало знающего гимназиста. Заведет, бывало, речь об астрономии, но тут же прибавит: ‘Впрочем, это отчасти нам известно — преподают в гимназии. А вот наше морское дело, конечно, неизвестно. Нелегко оно, голубчик,— старик тяжело вздыхает.— На корабле, как в тюрьме, вечно один. Слова вымолвить нес кем. А тут еще эти проклятые штормы, несносный штиль, экваториальное солнце жарит тебя, как в огне, а ты стоишь, ни с места. Зато, как поборешься со штормом да выйдешь победителем — ах, какой восторг! Вы, ходя по земле, представить себе не можете, что такое шторм на море, особенно в Индийском океане. Как начнет качать, да целые недели!.. И еду и сон — все забудешь,— и старик задумывался. — Да. Наш морской неприятель страшнее вашего сухопутного: там он далек, есть надежда спастись, а на море и надежды нет никакой. Мой неприятель, морской, день и ночь со мной — вот тут, за бортом: мгновение — и нет тебя!’ И, несмотря на преклонные лета, милый старик говорил все это сильно, вдохновенно, — любуешься, бывало, глядя на него, так и видишь, что это была его настоящая, морская жизнь. Был ли Николай Николаевич вспыльчив? Не могу сказать: я этого не испытал, но ругаться, как моряк, умел мастерски, особенно как начнет, бывало, распекать прислугу. Но самые задушевные и трогательные рассказы его были о ‘ребятах’ — так он звал гончаровских детей.
‘У кумушки моей,— говорил он, — была четверка детей, мы разделили их поровну: ей парочку девчат, мне пару ребят. С пелен я принял их на себя и сам учил грамоте с аза. Коля и Ваня были умные детки, с головой. Только Коля был какой-то сонный: не поймешь, бывало, что с ним такое, — вечно рассеян, слушает — не слышит, скажешь что — не поймет, рассказывать начнет — переврет, так и махнешь рукой. Одно в нем было удивительно: огромная память. Сколько стихотворений он знал в детстве и, представьте, все отлично декламировал. А Ваня мой не такой, — этот не заснет, нет! Этот был мальчик живой, огонь. Бывало, как начнешь рассказывать что-нибудь из моих скитаний по белу свету, так он, кажется, в глаза готов впрыгнуть, так внимательно все слушает, да еще надоедает: ‘Крестный, скажи еще’. Так, бывало, и пройдет весь день с ним в болтовне. Лет шести, верно, я выучил его грамоте, а уж и не рад, как он начал читать. Вообразите, милый Гаврила Никитич, такой-то клопик заползает ко мне в библиотеку и торчит там до тех пор, пока насильно его вытащат есть или пить. Бывало, пойдешь полюбопытствовать, не заснул ли там мой сынок, — куда-с!.. Заглянешь в книжку к нему — точит какое-нибудь путешествие… И тут же начнет лепетать: живо расскажет, что ему особенно понравилось.
Больше всего любил он морские путешествия: об них он всегда азартно мне рассказывал. Бывало, восторженный, бежит с Волги и кричит с улицы: ‘Крестный, я море видел! Ах, какая там большая, светлая вода прыгает на солнце! Какие большие корабли с парусами!’ — ‘Какое море твоя Волга! Ты теперь понять еще не можешь, какое большое бывает море’,— ответишь ему. Так что вы думаете? Он целый день после того покою мне не даст: скажи да скажи, какой длины море бывает! А что я скажу ему, положим, о Великом океане, когда человечек еще понятия не имеет, что такое аршин или вершок? А как скажешь ему, бывало, на ребячьи восторги его: ‘Ах, Ваня Ваня, если б ты сделал со временем хоть одну морскую кампанию, то-то порадовал бы меня, старика’, — так он ничего мне на это не ответит, задумается глубоко и молчит… Ох, что-то он теперь поделывает в своем казенном Питере? Долго от него нет вестей. В чернилах, я думаю, купается вместо моря?’ Старик над этим вопросом задумывается надолго, и после того от него не услышишь уже ничего.
Лет восьми-девяти дети Гончаровой начали ходить учиться в частные пансионы в городе. Симбирск, как дворянский город, был полон тогда всякими частными пансионами, даже иностранными: то Фурне, то Дуври, то Пиге, то Мейсель, — были даже привилегированные учителя танцев, как, например, француз Монсар и полуфранцуз Фе. Но умному крестному, верно, не совсем нравились эти пансионы. Ругается, бывало, выходит из себя. ‘Невежи. Черт их знает, чему они учили наших ребят?.. Спросишь самое обыкновенное, детское, и на это один ответ: ‘Нам об этом не говорили’, что же они там преподавали?.. А вы меня извините, молодой человек: я старик любопытный, раза два подслушал, как вы преподаете моим внукам. Правда, у вас еще нет ни методы, ни опытности, а все-таки идет сносно… А там, бывало!..’ — и махнет рукой. Вот почему Николай Николаевич посоветовал матери Гончарова отдать сына за Волгу, в имение графа Головкина, в село Архангельское, где был особенно оригинальный пансион, под фирмою: ‘для местных дворян’5. Пансион этот содержал местный поп и жена его, француженка или немка. Но к чести попа я должен прибавить, что почтенный протоиерей, Федор Антонович6 Троицкий, был весьма замечательный человек, он кончил курс в академии и присватался к местной гувернантке Лицман, та приняла православие и превратилась в попадью, а он после посвящения получил место попа в родное село Архангельское и, точно в знак благодарности, принял от жены фамилию Лицман, часто так подписывался в официальных бумагах, и я знал двух сыновей его, которые в гимназии носили фамилию Лицманы. В доме Гончаровых я часто видел протоиерея Троицкого уже стариком, но и тогда он был красавец и щеголь, одевался в бархат, имел приятный голос, живо, увлекательно говорил, а от братии своей попов отличался особенно изящными манерами и умел держать себя корректно. В доме Гончаровых протоиерей Троицкий был такая почетная личность, что его встречали как архиерея. В этом оригинальном пансионе Иван Александрович выучился французскому и немецкому языку, а главное — нашел у батюшки библиотеку и принялся опять читать усердно. В библиотеке батюшки было все: ‘Путешествие Кука’ и ‘Сатиры’ Нахимова, Паллас и ‘Саксонский разбойник’, Ломоносов и ‘Бова-Королевич’, Державин и ‘Еруслан Лазаревич’, Фонвизин, Тассо и детские рассказы Беркена, Карамзин и ‘Мрачные подземелья’ Ратклиф, истории Ролленя и ‘Ключ к таинствам древней магии’ Эккартсгаузена, по которому можно было даже вызывать чертей, — и все это было читано восьми-девятилетним Гончаровым. Можете себе представить, какую путаницу все это образовало в головке талантливого мальчика!
К счастью, это чтение продолжалось недолго: десятилетнего Гончарова крестный отец отвез в Москву и отдал в дельное заведение, как сказано в записках. Это дельное заведение — Московское коммерческое училище, куда и поступили оба брата Гончаровы, в младшее отделение. Николай кончил курс в коммерческом, и по всем сведениям его ясно было видно, что это было действительно ‘дельное’ заведение того времени, кончил ли курс в коммерческом училище Иван Александрович и долго ли там учился, это неизвестно7, да и вообще о всех юношеских годах писателя почти ничего не известно. Брат иногда говорил со мной об этом времени. От него я узнал, что Иван Александрович лет десять, до поступления в университет, больше жил в Москве,— ‘там ему лучше нравилось, чем дома8, — прибавлял он грустно, — крестный же его баловал: бывало, отпустит погостить к своим родным или знакомым, а он так загостится в своей Москве, что совсем нас забудет, и маменька не может его выписать. Ветреный был! Он и мне писал по-ребячьи, — помню его насмешливую фразу: ‘Ну что ты киснешь там, дома, Коля, — приезжай сюда, в Москве весело!’ А я, признаюсь вам, сколько ни посещал Москвы, никогда мне она так не правилась, как наш милый Симбирск. Но брат мой, несмотря на суету, и в Москве находил время много читать. Бывало, целый каталог пришлет показать, что он там прочитал: дети мы были, пустенькое любили. И теперь в Москве много Евстигнеевых да Манухиных с московской литературой, а тогда их было еще больше. Забавно иногда брат описывал новых знакомых, проказничал немало, а, впрочем, не кутил. Особенно восхищался он тогда французской литературой,— французский язык он знал так же хорошо, как я немецкий. Тогда только что входили в моду французские писатели Сю и Дюма, в восторг приходил от них! А как первый раз прочитал ‘Mystè,res de Paris’, так даже цитаты мне прислал из романа и восклицательных знаков наставил бездну9. Французскую литературу он тогда до страсти любил, писал, что переводит какой-то роман Сю, теперь не помню, лет через пять после того отрывок из этого романа я встретил в печати, был напечатан в ‘Телескопе»10.
Что касается мировоззрения и взгляда на жизнь, то положительно можно сказать, что Гончаров в юности был такой же восторженный мечтатель, как все мы, юноши тридцатых и сороковых годов, да иначе и быть не могло. Время было такое — эпоха самого крайнего романтизма в Европе и в нашей молодежи. Сам трезвый Белинский, говорят, по приезде в Москву, сначала писал самые восторженные статьи. Громадное влияние Карамзина, Жуковского, Пушкина, который был тогда в зените славы,— все это, конечно, сильно действовало на нашу молодежь, а тут еще направление философии, идеалы Шиллера, обожание сумасброда Гофмана, и доходили мы до того, что зачитывались и восторгались Марлинским. И Гончаров, конечно, как все мы, юноши того времени, восторженно читал Марлинского или выписывал себе лучшие места, как я: ‘Багряные облака, точно огненные думы, толпятся вокруг чела твоего, неприступный утес св. Елены…
Экватор опирается на твои рамены, сизые волны океана, как столетия, расшибаются о твои стопы, и сердце твое — гроб Наполеона, заклейменный таинственным иероглифом рока!’ Вот чем восторгались мы в то время.
В 1830 году Гончаров хотел поступить в университет, но по случаю холеры университет был закрыт, и потому пришлось поступить позже. Курс университета продолжался тогда три года, и Гончаров кончил его блистательно. Какой-то странный критик опровергает успехи Гончарова и говорит положительно, что при таком составе профессоров филологического факультета, какой был тогда в Московском университете, Гончаров ничего не вынес из университетского курса. Но это совершенно неправда! Гончаров слушал известных профессоров: Снегирева, Шевырева, историка Погодина, словесника Давыдова, — неужели эти знаменитости того времени не могли ничего дельного передать Гончарову? Напротив, сам Гончаров о них отзывается иначе. Вот что по окончании курса он пишет товарищу, другу: ‘Хотя университетский курс теперь для меня кончен, но влияние университета не кончится никогда. Потеряв из виду вас, товарищи-словесники, я не забываю указаний наших профессоров. И теперь на службе изучаю иностранные литературы именно по тому методу и по тем указаниям, которые передали нам наши любимые профессора’.
Нечего добавлять, что эти три года студенческой жизни были для Ивана Александровича самые счастливые! Брат его мне говорил, что ‘из университета он часто писал самые веселые и занимательные письма, которые, к сожалению, затерялись’.
Одно только студенческое письмо Ивана Александровича каким-то чудом не затерялось у брата, и он хранил его, как сокровище. Оно было написано на трех почтовых листках, мелким, бисерным почерком, по содержанию это была передача разнообразных впечатлений студента. То он воздает должное поклонение профессору и удивительной лекции его и тут же прибавляет, что в Кремлевском саду встретил незнакомку, с которой неожиданно познакомился коротко, то рассказывает серьезную беседу с товарищами о философии, поэзии, логике и тут же сообщает о самом пустом случае с ним на улице.
По окончании курса Гончаров приехал на родину. Двенадцать лет он не видел родного городка, — и можете себе представить, говорит его биограф, какое безотрадное впечатление произвела на молодого Гончарова сонная жизнь Симбирска после кипучей и животрепетной жизни столицы?.. Несмотря на то, что Гончаров любил родной город, и особенно дом матери, и в письмах брату писал: ‘Завидую, что ты теперь дома, а я между холодными чужими’, несмотря на все это, Гончаров написал самую жалкую картину нашей провинциальной жизни: ‘Сон Обломова’. Однако, несмотря на эту жалкую картину провинциальной жизни, Гончаров все-таки с год прожил у матери и, по-видимому, намеревался остаться в Симбирске, потому что поступил на службу в канцелярию губернатора, но в конце года не выдержал и с тем же губернатором уехал в Петербург11 ‘делать карьеру’, говорит критик, то есть определился на службу и погрузился в чиновный петербургский омут на пять лет12. В эти годы он так въелся в службу, что даже редко писал к своим. По рассказам брата, Иван Александрович был принят в доме Майкова, старика художника, там он учил детей (Аполлона, будущего поэта), там он занимался живописью и впервые попробовал свой литературный талант. Друг дома, молодой Солоницын, затеял издавать домашний, писаный ‘журнал’13 и в сотрудники пригласил Ивана Александровича. Гончаров в журнале Солоницына написал два первые рассказа14. Эти пять лет чиновничьей службы, само собой, отразились на молодом человеке, которому этот мир раскрывал те отрицательные стороны, которые целиком вошли в его первый роман ‘Обыкновенная история’, где фигура типичного чиновника-дельца, дяди Адуева, художественна и правдива, как сама жизнь.
Чрезвычайно интересно, как Иван Александрович объясняет, почему первый роман его назван ‘Обыкновенная история’. ‘Адуев кончил тем, как кончали многие тогда: послушался практической — чиновной — мудрости дяди, принялся усердно работать по службе, и хотя пописывал в журналах, но уже не стишки, словом, проживши эпоху юношеских волнений, он, как большинство в Петербурге, достиг положительных чиновных благ, то есть: занял по службе прочное положение, получил видное место, выгодно женился — словом, ловко обделал свои дела’. Вот в чем заключается ‘Обыкновенная история’. Известно, что первый роман Гончарова имел большой успех как в обществе, так и в литературных кружках.
После такого счастливого успеха Гончаров пишет брату: ‘Еду в Симбирск повидаться с маменькой’. А добрейший Николай Александрович всем рассказывает: ‘Брат мой, новый литератор, едет сюда’, — и Симбирск проснулся от своей обломовщины. Все начинают читать ‘Обыкновенную историю’, все спрашивают: ‘А вы читали? Ах, как хорошо!’ А тут еще где-то в газетах нашли первую критику романа15, и так расхвален Гончаров!.. Добрейший Николай Александрович, по рассеянности, три раза меня спрашивал: ‘А вы читали моего брата? Хотите, я книжку вам дам, — он мне прислал. Ах, читали уж, приятно слышать! Как по-вашему?’ Но я не ответил ничего. В то время в душе я ненавидел злодея, старого Адуева. А в городе любопытство росло, только и слышно: ‘едет’, ‘скоро приедет’, ‘ждут на днях’. Помню, как новый учитель словесности Грум-Гржимайло опрометью вбежал к нам в VII класс и торопливо спросил: ‘Потанин здесь?.. А, вот… я слышал, вы даете уроки в доме Гончарова, пожалуйста, не забудьте тотчас известить меня, когда приедет наш новый литератор. Я знаком с Иваном Александровичем еще по Петербургу’,— и убежал. А слово ‘литератор’ даже пугало меня, гимназиста.. Слово это во времена императора Николая имело весьма важное и высокое значение, не то что теперь. В истории литературы почти все биографии литераторов того времени начинались так: ‘А. А. — литератор Российской империи, действительный статский советник и кавалер, родился в Москве, служил в высших должностях в Петербурге, творения его и т. д.’ — так по крайней мере я прочитал и заучил в биографиях Булгарина и Греча. Напечатана даже была толстая книга ‘Сто русских литераторов’16, с превосходными портретами Зотовых, Свиньиных, гравированными в Англии на стали. Поневоле страшила меня встреча с таким важным лицом, как литератор. Все кругом только и говорило о нем. Даже товарищи начинали завидовать и подшучивать надо мной: ‘А ты, брат, как увидишь его, сейчас беги, скажи, какой такой литератор. Беленький, серенький или черненький он?’ — ‘Зеленый с отливом!’ — бухнул из угла наш дубовый насмешник Дидим. Все захохотали. Кто-то в другом углу вздохнул и начал плачевно: ‘А счастливец, братцы, этот Потанин: он первый увидит нашего симбирского литератора, а мы после… еще черт знает когда!’
Наконец сбылось ожидание Симбирска: ‘приехал!’ Кто? Не спрашивай, все знают! Первые дни по приезде писателя в семье Гончаровых были проведены празднично. В эти праздничные дни не было даже уроков, и я с неделю к Гончаровым не ходил. Наконец настал и мой страшный день: представление гимназиста литератору. А я уж пронюхал, что Иван Александрович ‘отчаянный питерский франт’ и такой ‘щеголь’, каких свет не производил. Так отозвалась о нем сама горничная Гончаровых Маша, а кому же верить, как не горничным: они подробнее всех рассматривают наряды молодых господ. ‘Господи!— думал я в отчаянии. — Как это я, несчастный, с заплатанными сапогами, продранными локтями, оторванной пуговкой и смятым стоячим воротником, покажусь такому щеголю, какого свет не производил?’ {Автор воспоминаний, будучи гимназистом, содержал себя исключительно уроками, за которые тогда платили крайне мало,— например, богатые купцы за урок давали 10 коп. ассигнациями, что составляло 3 коп. серебром. (Прим. автора.) цепь у часов, где мотались замысловатые брелоки того времени: ножичек, вилочка, окорок, бутылка и т. п. Петербургские франты того времени не носили длинных цепей на шее. Гончаров был подвижен, быстр в разговоре, поигрывал одноглазкой, цепочкой или разводил руками.}, и мне в эту минуту было не только стыдно самого себя, а даже совестно, — не знаю отчего.
— Пойдемте, я вам брата покажу, — явилась веселая Александра Александровна в классную и повела меня в гостиную литератору показать.
К счастью моему, в гостиной не было ничего страшного: Иван Александрович беседовал с гувернанткой, Варварой Лукиничной, и, должно быть, очень весело, потому что гувернантка хохотала чуть не до истерики. Передо мной предстал обыкновенный мужчина среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, как фарфор, коротко стриженные волосы, голубовато-серые глаза, как на портрете отца, но улыбка не отцовская, насмешливая. Одет он был безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке и короткая цепь у часов, где мотались замысловатые брелоки того времени: ножичек, вилочка, окорок, бутылка и т. п. Петербургские франты того времени не носили длинных цепей на шее. Гончаров был подвижен, быстр в разговоре, поигрывал одноглазкой, цепочкой или разводил руками.
— Брат, вот тот учитель, о котором я с тобой говорила, господин Потанин.
— А, приятно слышать!.. — отозвался тот небрежно и осмотрел меня с головы до ног, впрочем подал руку и пригласил:— Присядьте, побеседуем.
Я, как Акакий Акакиевич, присел на кончик стула. А литератор задумался, точно соображал, о чем ему побеседовать с гимназистом. Он с того и начал:
— Так учительствуете, господин… Как вас по имени?
— Да, учу и учусь, Иван Александрович,
— Это похвально-с.
В это время за матерью вбежали два мои ученика.
— Ну, а как вот эти сорванцы, мои племяши, зовут вас в классе: педагог или педагог?
— Не так и не этак, Иван Александрович. Они просто зовут меня ‘учитель’. А если б вздумалось им, по незнанию, искалечить слово ‘педагог’, так моя обязанность, как учителя, поправить, и я, конечно, поправлю.
— Так-с, резонно.
Он взглянул на гувернантку, та улыбнулась, а я покраснел.
— Однако вы, господин учитель, извините, что я экзаменую вас, как ученика, это потому, что мне хочется знать, что у вас тут делается. Вы, кажется, в последнем классе?
— Да, в седьмом.
— А много ли из вас кончит курс?
— Все, я думаю, тринадцать.
— Ой, какое несчастное число, тринадцать! Из тринадцати, пожалуй, кого-нибудь оставят? — Он пытливо взглянул на меня.
— Может быть, — ответил я, недовольный. Мне ужасно не нравилась его улыбка.
— А скажите, пожалуйста, отчего такой маленький выпуск? Разве в гимназии вашей мало народу?
— Учеников, хотите вы сказать, сто семьдесят пять. На днях я писал общий список к ревизии попечителя Пушкина…
— О-о-о! ‘Пушкин’ вы сказали? Ведь ваш казанский Пушкин совсем не похож на нашего петербургского? Говорят, он гроза ваших гимназий? Я думаю, вы, ух, как боитесь Пушкина?
— Ну, брат Ваня, ты не думай так плохо о нашей гимназии! Из симбирской гимназии в университет принимают без экзамена, такая гимназия во всем округе одна!
— Вот как! Это для меня новость, я не знал. А скажите, пожалуйста, как у вас словесность идет: что читаете, пиш-шете, со-чи-ня-ете?..
— Читаем больше Карамзина, я люблю Жуковского (Иван Александрович поморщился), Пушкина, конечно, я недавно Аксакова читал, теперь Гоголя…
— Да, да! Этих стоит читать — громкие имена! А как, Николя, твои ученики пописывают что-нибудь?.. И порядочное выходит?..
— И очень порядочное, друг: в прошлом году Николай Хотев написал такие стихи — напечатаны были по распоряжению попечителя, а лет пять назад Дмитриев написал сказку ‘Конек-Горбунок’— тоже напечатана, очень порядочная сказка. И господин Потанин тоже пописывает кое-что, — Николай Александрович улыбнулся,— на прошлой неделе он читал мне стихотворение ‘Осень’, очень хорошо написано.
— Осень, осень! — вздохнул тяжело Иван Александрович. — И в ваши лета ‘Осень’, — писали бы ‘Весну’!
— Не пишется, Иван Александрович! Моя весна — не красна! — ответил я горько.
Он на это ничего не сказал, взглянул только на меня ласково и задумался, а на лице его выразились жалость и тоска. В эту минуту я готов был броситься и расцеловать Гончарова, ибо в это мгновение мне виделось ясно, что этому великому человеку известен не один видимый миру смех, а иногда и незримые миру слезы. Вдруг он точно встрепенулся, крепко сжал мне руку и выговорил твердо:
— Пишите, пишите, молодой человек! Это хорошо.
Я обомлел от восторга и не помню, что ответил ему.
— Ну, а ты что, Николай, — обратился он к брату,— пишешь что-нибудь или по-прежнему почитываешь твое ‘Слово о полку’?.. Отчего не почитывать? Оно хорошо написано. Ах, я и забыл: ведь оно, кажется, тебе и посвящено Минаевым?17
— Да, мне,— ответил скромно ‘добрейший’.
— А как твои ‘Исследования славянских наречий’, о которых ты так хвалебно написал? Как бишь это там сказано: ‘тятя, дядя, тетя, титя, дитя, батя’? Все это, по-твоему, от одного слова ‘тятя’ родилось?
— Ну, об этом, друг Ваня, нам нечего с тобой много болтать. Твоя литература — беллетристика, тебе, милый, не понять, как важны исследования профессора Григоровича: они, может быть, со временем объединят всю нашу великую славянскую семью в Европе!
— А ты, уж кажется, сердиться начинаешь на мою шутку?.. — спросил Иван Александрович с удивлением.
— Нет, милый, я никогда не сержусь ни на кого! У каждого свое мнение, вот и я высказал тебе свое.
— Ну, прости, Коля. Я согласен с тобой.
Иван Александрович обнял брата, и оба задумались. Я простился и ушел.
В другой раз я видел Гончарова другим человеком, в третий — третьим, уже совсем непохожим на первого и второго, и чем больше в него всматривался, тем больше казался он мне непонятным и неуловимым: он по-петербургски мог в одно и то же время смеяться и плакать, шутить и важно говорить. Все это, конечно, оттого, что так счастливо сложилась его жизнь. В детстве он был одарен всеми благами: тут любовь матери, ласки сестер, воркование няни, раболепие прислуги, заботы крестного. Захочет ребенок шалить — на него смотрят с удовольствием и любовью, захочет блажить — на него смотрят снисходительно, захочет играть — перед ним выдержанные аристократические дети, захочет что-нибудь видеть, знать — перед ним лучшее, примерное общество, захочет учиться — и тут судьба шлет ему такого педагога, какого иному не придется слышать и в заведениях. Мальчик подрос, и тут заботливый крестный отец находит для него такое дельное заведение, где он дельно приготовляется вступить в университет. Идет молодой человек в университет, и у него заботы нет: обут, щегольски одет и еще при деньгах на все прихоти, он, я думаю, и не слыхал о том, как наши соседние казанские студенты-бедняки воду качали в Батуринских банях, чтобы добыть себе кусок насущного хлеба. А богатый и просвещенный Трегубов и в университете ему сильно помог: он был в переписке и коротко знаком с профессорами, — отчего же было и профессорам не обратить особенного внимания на Гончарова, тем больше что Гончаров был не тупица? Иван Александрович описывал брату и знакомство его с профессорами, которые с радушием принимали молодого человека в свои дома, а это в николаевское время было весьма важно. Задумал молодой человек служить в Петербурге — и тут ему не пришлось хлопотать и места искать: оно давно было готово для него. Родной брат Трегубова был в Петербурге важное лицо18, — а кому из нас не известно, что такое важное лицо в Петербурге и что оно может творить? Захочет путешествовать Гончаров — и сам министр предлагает ему исполнить его страстное желание: ‘сделать морскую кампанию’, как выразился когда-то его крестный отец. Задумал Гончаров карьеру сделать — и карьера сделана, захотел он чинов — и за особые заслуги дали ему генерала, захотел он высших почестей — и судьба ведет его ко двору, и там он видный человек19. Император Александр III, в бытность в Симбирске, посетил гимназию, и когда директор представил ему учителей, он обратил милостивое внимание на фамилию Гончарова и ласково спросил:
— Я коротко знаком с нашим петербургским Иваном Александровичем, а вы, господин Гончаров, как ему приходитесь: родственник или однофамилец?
— Родной брат, ваше высочество! — ответил Николай Александрович, по обычаю, робко и застенчиво.
— Ах, приятно слышать! Позвольте с вами познакомиться?— И император милостиво подал руку нашему провинциальному Гончарову.
Наконец — последнее: захотел Гончаров славы — и слава трубит о нем от Петербурга до Камчатки. Чего еще? Биографы точно в похвалу ставят Гончарову, что он всю жизнь ‘был спокоен и ничем не волновался’, да о чем же было еще беспокоиться и волноваться, когда судьба сама дала ему все, без борьбы!20 Вот почему, когда я увидал Гончарова в тридцать пять лет, совершенно зрелым мужем, он показался мне точно счастливо-балованное дитя. Беспечный и беззаботный, он и в эти лета играл в жизнь.
Теперь мы взглянем на Гончарова, каков он был в домашнем быту, у матери. Это было самое счастливое время для Гончарова, он жил здесь, если можно так выразиться, самою живою жизнью, какою только может жить человек на земле. Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика слуги, который, как мальчишка, бегает, суетится, бросается во все углы, лишь бы угодить Ивану Александровичу. А тут еще такой почет общества, приглашение губернатора быть без чинов, человеком своим, и, наконец, гордость купцов: ‘Каков наш Гончаров! Вон куда залетают из наших!’ Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собой озаряет и радует всех. Зато надобно было видеть, как Иван Александрович в это время был жив и игрив. Боже мой! Как умилительно прикладывался к руке матери, точно к иконе, и в порыве так страстно обнимет старуху, что та задыхается в объятиях сына, на лету ловит, целует брата, сестер, племянников, племянниц, да что и говорить о кровных родных, — он в настоящее время всем был близкий родной. Придет какой-нибудь мещанин Набоков, семьюродный внук дедушке Ивана Александровича, скажет простодушно: ‘На тебя пришел поглядеть, Иван Александрович! Какой-такой ты есть на свете?’ — и этого он приветит, приласкает, поцелует, усадит в кресло, час толкует с ним об его огороде, спросит: ‘Есть ли садик? Здесь у всех садики’, узнает, есть ли семья, детки и, если беден, так денег даст. Даже с прислугой он обращался точно с братьями и сестрами, комично кланяется всем и смешит. Обнимет старого слугу Никиту и спросит:
— А помнишь, старина, какой я был маленький? Веселое было тогда время! Помнишь, как важно приходил ты к крестному во флигель звать меня к маменьке? Даже страшно было, когда ты выговаривал: ‘Иван Александрович, пожалуйте’… — и вдруг в тебя выстрел: ‘Пошел вон!’ Огорчался, я думаю, ты этим, голубчик?
— Да что! — Никита махнул рукой. — Все маменька ваша изволили тогда беспокоиться понапрасну. ‘Поди, веди его!’ А зачем вести? По-моему, бог создал дитю для того, чтоб он играл и забавлялся, а они запрещают,— ну, разве это возможно? Хоша бы колокольня тогда. Ну, что?.. По-моему: пусть барчоночек полюбуется нашим городком — оттуда все видно. А они свое: ‘Расшибется!’ Я тогда не вытерпел, сказал: ‘Эх, матушка барыня, бог-то не в одной церкви живет, он и на колокольне нашего барчоночка спасет!’ Так куда… Осерчала даже на мои разумные слова, изволили закричать: ‘Пошел вон, не рассуждай!’ Вот и только.
Иван Александрович не вытерпел, засмеялся.
— А ты хорошо, Никитушка, рассказываешь, поедем со мной в Питер!..
— Ох, Питер, Питер! Нету, батюшка барин! Я, старик, здесь привык, в Питере, чай, больно скучно будет мне?..
— Что ты, голубчик! В Питере скучно? Да там сроду никто не скучал, все весело живут: Петербург на веселом месте стоит!
— А коли так, я, пожалуй, и в Питер поеду. Для вашей милости, батюшка барин, я теперича не токмо что в Питер — в ад готов сходить!
— Спасибо, друг!
Иван Александрович Никиту поцеловал и болтуна в Петербург взял. Софьюшка сама напросилась в Петербург: ‘И меня уж возьмите, Иван Александрыч, пожалуйста! Я большое любопытствие имею поглядеть: какой такой есть на свете Петербург? Ей-богу, страшно хочется, барин!’
С Софьюшкой и Мариной барин забавлялся иначе: то сонных свяжет за ноги сахарной бечевкой, то накинет на себя белую простыню и явится перед ними в темном месте. Старые девы крестятся, визжат со страху, а он хохочет. Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. ‘Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?..’ И он поцелует голубку и погладит по голове. ‘Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?’ Старушка обидится и шепчет с укором: ‘Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!’ — и разрыдается до истерики. Даже с дворовой мелюзгой он находил удовольствие играть. Подхватит с полу какую-нибудь четырехлетнюю Машутку-соплюшку, усадит на колени, даст играть часы, кошелек, насыплет перед ней кучу конфет, поставит банку варенья и начинает угощать. Машутка ест до того, что начинает пыхтеть и наконец объявляет решительно: ‘Будет, барин, больше не хочу’. ‘Еще хоть ложечку! Да кланяйтесь, Гаврила Никитич, хоть вы,— у, меня нет жены’. Машутка отворачивается от варенья. — ‘Ну, ну, Маша, утешь меня, понатужься еще’. — ‘Мама! Что барин пристает!’ — ревет наконец гостья. Барин бросает ложку, вскидывает Машутку на плечо, садит на шею и мчится по всем комнатам. Машутка вместо слез начинает хохотать, а барин очень доволен, что утешил Машутку. В это время он казался мне самым нежным отцом, да, верно, то же он чувствовал и в себе. Но самые веселые игры были с племянниками и племянницами. С теми разыграется, так готов хоть в козны, развозится, так готов кувыркаться и такие веселые и забавные строит им рожи, что дети визжат, хохочут до упаду, смельчаки бросаются на шею, садятся верхом и едут на литераторе. С девочками он обращался нежно: подманит лакомством, расскажет им забавные побасенки, поиграет в куклы и споет какую-нибудь песню. Особенно он любил известную тогда песнь московских цыган и пел мастерски. ‘Пляши, дядя!’ — пищит мелюзга, и дядя пускается в пляс, по-цыгански, так же ловко, мастерски, как настоящий цыган, по всем комнатам раздается визг Ивана Александровича: ‘Ай, жги, говори!’
Иногда на него находило другое настроение: он, как испанец, с гитарой в руках, становился перед гувернанткой в позу гидальго и начинал: ‘Ты душа ль моя, красна девица! Ты звезда ль моя ненаглядная! Полюби меня, добра молодца!’ На слово ‘звезда’, конечно, самая высокая нота, а пение его в это время было так пленительно, голос так очарователен, что романс этот я до сих пор не забыл, а в глазах Варвары Лукиничны сверкали тогда такие огоньки, которых я сроду не видал. Особенно трогательны и задушевны были беседы Ивана Александровича с матерью, когда он напоминал ей свое резвое, шаловливое детство. Сидит грустный, задумчивый и вдруг начнет весело:
— А помнишь, мама, как я выпрыгнул из-под куста и выстрелил в тебя хлопушкой?
— Ох, сорванец! Ты уж лучше не напоминай мне твоих проказ! Я, Ваня, так тогда испугалась, что плакала от истерики.
— Ну, прости, мама! Я теперь за тебя поплачу, хочешь?..
— Ну, ну, полно дурить и рожу строить,— вишь, точно настоящий актер.
Авдотья Матвеевна матерински смеется, глядя на милого актера, который мастерски, по-актерски плачет.
— А помнишь, мама, как ты стащила меня за ухо с дерева, точно птицу за хохол?
— Ну, какая там птица с ушами! Просто нужно было тебя наказать! Помнишь, я думаю, какой ты был тогда маленький клопик, едва по земле ползал, и вдруг увидала тебя на дереве, — у меня сердце замерло от страху!
— Да не вытерпел, мама! Ты теперь представить не можешь, как тогда хотелось мне залезть!
— А, хотелось? Так вот тебе за хотенье и досталось на калачи! Не хоти, когда не велят.
— Теперь разумею, а тогда!..
— А тогда глуп был, вот я тебя и учила.
— Да ведь голову надо было учить, не уши?
— Ну, ты теперь об этом не рассуждай: уши и волосенки на голове растут, за что зацепила, за то и учила.
— Великий вы педагог, мама: по-вашему, значит, с которого конца ни начни науку, все равно?
— Конечно, все равно: был бы только в науке смысл и толк. А за большие твои проказы нужно было тогда хоть разок попробовать тебя посечь. Вот ты б и знал тогда, что такое мать!
— Посечь? Ведь это, я думаю, больно, мама? Посеките теперь, я попробую!.. — Иван Александрович начинает расстегивать жилет.
— Совсем сумасшедший! Да ты оглянись, кто тут сидит!
— Ах, Варвара Лукинична! Простите великодушно, ей-богу, не заметил, что вы здесь!
— Так это и примите за вежливость моего Петербургского сына, Варвара Лукинична, — заключила мать. — Однако будет болтать, пойдемте, господа, чай пить.
— А помнишь, мама, как хитро я подкрадывался к сахару? Боже мой! Какой он тогда был сладкий! Ах, прелесть!
— Зато мне, сыночек, было горько! Не знала, как отучить тебя от этой скверной привычки. Ты не только горстями его таскал — полные карманы набивал, а это тебе было вредно.
— Да ведь не умер я тогда от сахару?
— Оттого и не умер, что я стала наконец коробку запирать от тебя на замок.
— Скупая ты была тогда, мама: родному сыну сахару не давала… Это безбожно, наконец!
Иван Александрович устроил такую печальную мину, что мы все невольно улыбнулись.
Иногда сама мать любила вспоминать проказы своего бесценного Вани.
— Представьте себе, господа, раз этот сорванец пришел с чердака с такой размазанной сажей рожей, что я не узнала его, да еще крадется, мошенник, в девичью, чтоб там умыли его секретно, а я цап его в коридоре — поймала.
Авдотья Матвеевна нежно погладила сына по голове и поцеловала.
— Эх, мама, мама! Ты теперь представить не можешь, какое забирало меня тогда любопытство! Мне непременно хотелось узнать, видно ли в трубу небо, — вот я и засунул туда голову: видно, мама!
— Да, да! И мне тогда было видно, каким ты пришел чучелом.
Гончаров в такой живой жизни прожил у матери долго, и общество дворян и купцов осаждало его день и ночь, точно они хотели видеть невиданного страуса или белого слона.
— Что это такое? — говорил литератор тоскливо. — Они не дают мне с Машуткой играть. Уедемте, мама, лучше в наш сад под гору, там и будем жить, как в скиту, туда не все доберутся. А здесь ты, Никитушка, сделай вот что: запирай с утра парадную дверь на крючок и без дозволения и доклада мне отвечай им в щелочку: ‘Дома нет’. Кого нужно мне, я скажу.
Проводы Гончарова были торжественны, как самого почетного и знатного лица в городе21. Много колясок и карет, конечно, и с дамами, провожали его до Кандарати, где он оставил загадочный стишок: ‘Ах, Кандарать, Кандарать, хорошо здесь ночевать!’ и что-то шепнул другу по секрету, тот ответил серьезно: ‘Счастливец ты во всем и ночью и днем’. Трогательны были проводы матери с сыном-любимцем. После напутственного молебна старушка чуть не упала в обморок, обнимая бесценного Ваню, — точно она предчувствовала, что расстается с ним надолго-надолго… В последний раз он был на родине в то время, как серьезно задумал писать свой последний роман ‘Обрыв’22. Лето он жил с шурином Музалевским на даче, в имении помещика Киндякова, в деревне Винновке, или Киндяковке. Там же он нашел для главной героини романа Веры — обрыв.
Один только человек в Симбирске, Дмитрий Иванович Минаев (отец нашего сатирика Дмитрия Дмитриевича), не сходился с Гончаровым в убеждениях относительно нашей литературы, но это, конечно, потому, что Дмитрий Иванович ‘несть от мира сего’: у него был свой, особенный взгляд на литературу. Поэзию, например, он боготворил и поклонялся ей, как римлянин богу своему Аполлону. Она была вторая религия Дмитрия Ивановича и, по понятиям его, должна была проповедовать миру только одно святое, великое и прекрасное. Писателей, которых он признавал ‘истинными талантами’, он называл ‘гражданскими апостолами’ и ‘пророками’ и этим вменял в обязанность писать только добро, истину и духовное просвещение. С таким суровым взглядом на писателей ‘натуральной школы’, он ненавидел даже несчастного Гоголя, называл его ‘скверный пачколя’. ‘Он пишет одну только грязь! Что это такое?— кричал он в азарте. — Его Плюшкин! Его заплата там, где-то ниже спины?.. Помилуйте! Ведь это скверно выговорить, наконец, а он, мерзавец, печатает это на всю святую Русь! И это, по-вашему, чистая литература?’ Понятно, что такой суровый литературный аскет не мог сойтись с Гончаровым. И Дмитрий Иванович Гончарова не провожал.
Я поступил на службу, уехал из Симбирска, но связи с милым домом Гончаровых не прерывал. Жаль только, что, посещая брата, я об Иване Александровиче ничего не мог узнать. От брата постоянно я слышал один ответ: ‘Писем от него нет. В Петербурге служит, редко пишет: верно, потому, что некогда ему’. Только в 1863 году я узнал нечто о Гончарове. Я посетил Трегубова и тут же заметил, что старик в самом веселом настроении духа. Как только завидел меня, живо поднялся с кресел, побежал навстречу и восторженно заговорил:
— Плавает! Иван мой плавает в восточных морях! Понимаете мою радость?..
— И его, и вашу понимаю, Николай Николаевич. Он еще в детстве о морском путешествии вздыхал.
— А вы и это помните? — прибавил он с умилением. — Ах, какой вы славный! Садитесь, смотрите: вот он! Из Японии прислал мне подарок.
Я взглянул на портрет Ивана Александровича и не узнал,— он лет на десять помолодел! Морская жизнь и свобода сильно повлияли, как на физическое его здоровье, так и на расположение духа. Передо мною сидел свежий и бодрый мужчина с веселой думою на лице. Он отрастил усы, дипломатические бакенбарды котлетами, и устроил прямой пробор волос по средине головы. Правая рука его покоилась на каком-то морском инструменте.
— Старуха наша уехала в Ардатов,— говорил Трегубов,— к дочери, погостить, а я тут от скуки день и ночь смотрю на него… А вы читали Ваню моего в ‘Морском Сборнике’?
— И в ‘Русском Вестнике’ читал! Кто теперь не читает прекрасных писем Гончарова?
Лицо старика сияло от такой похвалы. Но письма Гончарова в самом деле заслуживали похвалу.
В пятидесятых годах в Европе было общее влечение путешествовать: бродили студенты по Германии с чемоданами на плечах, бродили путешественники с железными крючьями в горах, бродили художники в болотах и лесах, отыскивая картину, бродили музыканты в селах и деревнях, выслушивая родной напев. Критик говорит, что это была новая художественная страсть писать виды, ландшафты, бытовые картины, очерки, впечатления, и у нас в это время появились ‘Письма’ Боткина об Испании, ‘Письма’ Ковалевского из Италии, но все это было ничто в сравнении с письмами Гончарова, где так мастерски, живо, пластично изображены картины тропической природы, африканские и индейские порты, пестрая жизнь Востока, словом все, что для нас было тогда так ново, как волшебный мир сказки. Письма эти были так живы и увлекательны, что их читали все нарасхват, а когда в целом было напечатано путешествие Гончарова, под заглавием ‘Фрегат Паллада’, так ‘Палладу’ раскупили чуть не в месяц, и через год потребовалось второе издание.
Но Бог знает, что такое был Гончаров. Ему точно на роду было написано служить, служить до самозабвения, по-адуевски, служить, совершенно забывая, что писателю, как и философу мыслителю, нужна свобода, а не канцелярский рабский труд. А Гончаровы оба брата были влюблены в службу, как в красавицу. И доходило у них до того, что младший брат в последнюю минуту жизни едва выговорил шепотом: ‘не забудьте сказать, чтоб меня в мундире положили в гроб: я с мундиром в отставке’. Так же мучил себя службой и Иван Александрович! Несмотря на такой громадный успех в литературе, о котором я сейчас сказал, он не только напрашивается на государственную службу, а еще выдумывал для себя такую, которая бы мучила его. В стол блистательное для него время я, к удивлению моему, встречаю этого великого писателя в убогой должности столоначальника в министерстве финансов. Ноет, жалуется человек, что ему ‘ужасно противны цифирки’. Впрочем, не прошло года, от цифирок он ушел, но тут же взвалил на себя службу еще тяжелее — обязанность цензора. Здесь он окончательно изнемог и пишет сестре: ‘Не знаю, что делать? Работы страсть много: читаю день и ночь, и больше такую нелепость, что сам не понимаю, что читаю!’ И все-таки продолжает, читает, служит, и дослужился наконец до того, что окончательно заболел. Точно в утешение пишет опять сестре: ‘усидчивая работа и губительный петербургский климат так меня доконали, душа Саша, что хочу, наконец, попроситься в отпуск’,— и тут, заметьте, только ‘в отпуск’, а не в отставку. Вот усердие!
Этот четырехмесячный отпуск Гончарова за границу, как для нас, так и для всей России, имел весьма важное значение. Гончаров, совершенно истомленный ненужной службой, только в эти четыре месяца на водах и нашел время кончить свой превосходный роман ‘Обломов’. Не будь этого счастливого отпуска, это сокровище роман, — который за недосугом 15 лет валялся в портфеле автора, — так, может быть, и остался бы там до смерти Гончарова, и нам не пришлось бы насладиться им.
Потом я виделся с Гончаровым в тот год, как печатал в ‘Современнике’ мой роман. Иван Александрович во многом изменился: в казенной службе он был гладко обрит и сильно озабочен своим столоначальничеством, и теперь носил густейшие бакенбарды прусского короля и складывал на груди руки, как Наполеон, в духовном отношении сильно недоволен и утомлен.
— А! новый симбирский писатель! Приятно видеть, — он искренно пожал мне руку. — Читал, читал ваше ‘Старое’, у вас удивительная наблюдательность над ребенком.
— В семье живу, Иван Александрович, кругом дети, как их не наблюдать?
— Семья, семья!.. — он вздохнул тяжело. — Впрочем слышали? и я завелся семьей?— он насмешливо улыбнулся.
— Ну, этого не вижу и не слышу. Помните, как в Симбирске возились и кувыркались, визжали и хохотали ваши племяши, а здесь у вас что-то пусто и мертво?
— Ну, мои дети столичные, приличные, они не мешают мне. Видите, вон какие вороха лежат, и всю эту дребедень нужно самому зорко прочитать!— едва выговорил он с сокрушением.
— Что это такое?— спросил я с удивлением.
— Корректуры проклятые! Не слыхали разве: я теперь главный редактор ‘Северной Почты’? — официальная газета — построже нужно!— прибавил он точно в похвалу себе.
Я ничего не сказал, видел только сильно озабоченное редакторское лицо. А Иван Александрович с нытьем начал мне жаловаться, какое ужасное время теперь, и как трудно настоящим редактором быть.
— Верите ли, ни одной трезвой идеи нельзя провести, так и залают на тебя со всех сторон! Черт знает, что такое теперь? Какой-то разбойничий хаос в литературе.
Я в это время был новичок в Петербурге, вовсе еще не чуял никакого литературного хаоса, а потому и на это молчал. Видел только, что Иван Александрович сильно озабочен и еще с первого слова намекнул, что у него ‘работы много’, а потому я поспешил проститься и ушел.
— Не забывайте, посещайте меня! почаще!— крикнул он вдогонку.
Но мне не пришлось часто видеться с Гончаровым. В Петербург так все заняты делом, что люди самые близкие видятся иногда только раз в год. К тому же еще уроки в корпусе, писание ‘Истории литературы’ для того же корпуса, горячее дело по роману, новое знакомство с Петербургом и нужными людьми, да, сверх того, говоря откровенно, и наши лагери ‘Современника’, ‘Слова’ и ‘Дела’ так далеко отстояли тогда от Гончарова, что мне не пришлось видеться с ним год или два. Слышал только мельком, что его официальная ‘Северная Почта’ недалеко ускакала с севера на юг: верно, сотрудники ее, как и сам редактор, сильно устали. ‘Почту’ скоро закрыли.
Года через два и я окончательно понял тот ‘литературный хаос’, о котором Гончаров говорил, понял тоску патриота Гончарова, и мне сердечно захотелось повидаться с ним. Но это печальное свидание не дало ничего утешительного! Гончаров же начал болеть старостью, жаловался, что плохо видит его правый глаз, в разговоре был томительно вял. Только и было утешительного, что мы вспомнили наши счастливые сороковые года, вызвали Никитушку поболтать о счастливой жизни Ивана Александровича в милом Симбирске, о бесновании его племяшей, посмеялись над старыми рассуждениями Никитушки… О матери он почти ничего не мог сказать, — прибавил только со вздохом: ‘я давно к ней не писал’, — и затем мы возвратились опять к злобе наших дней.
— Нет, верно все придется бросить!— крикнул он отчаянно и махнул рукой.
Я чуть не со слезами простился с ним.
Бессильный, усталый и недовольный Гончаров действительно бросил все, и службу, и сношения с обществом, и принялся дописывать свой последний роман ‘Обрыв’, который за недосугом и службой писался клочками 20 лет! Критик говорит, что этот роман был любимое детище Гончарова. Но с детищем его в литературе случилось то же, что бывает с любимцами детьми в жизни: любимцы дети не всегда бывают хороши. Роман Гончарова публика встретила холодно, а в некоторых кружках даже враждебно.
Остается досказать еще мое последнее свидание и полу-свидание с Гончаровым. Раз я шел по Моховой в глазную лечебницу, к глазному врачу Магавли, навстречу попадается Виктор, племянник Гончарова, мой ученик, он бросился мне на шею среди улицы, и посыпались вопросы: как там наши в Симбирске? вы зачем здесь, в Петербурге? Я пояснил, и он пояснил, что Магавли принимает в известные дни, — сегодня нет прием…
— Пойдемте лучше ко мне: я здесь живу недалеко, в квартире дяди.
— Очень приятно слышать! Значит: племянника и дядю увижу?
— К сожалению, дяди не увидите, он летом бродит за границей?
— Очень жаль! Так пойдем, я квартиру понюхаю, не пахнет ли новым, хорошим романом.
— Какой черт роман!— племянник отчаянно махнул рукой.— Вы представить себе не можете, какая развалина дядя, постарел, одряхлел и глаз уж прищурил, правда, по старой привычке он пишет кое-что, в роде тургеневских ‘Сенилий’, — да что!.. Критика так его жарит, не приведи Господи!
Квартира Гончарова отчасти была знакома мне прежде, но в ней прибавилось много нового. Новый письменный стол на толстых медвежьих ногах и свежая медвежья шкура под столом, вольтеровское кресло, обитое зеленым бархатом, на столе богатая чернильница с крышкой, ручки перьев слоновые, золотые, эмалевые и бисерные — подарки барынь, и прелестный, акварельный портрет Варвары Лукинишны, прежней, красивой, молодой, в бархатной рамке. На правой стене большой портрет красивой женщины, писанный масляными красками, в богатой золотой племянник пояснил, что портрет этот подарен стариком Майковым за детей, которых учил Гончаров, на левой стене прекрасные гравюры: типография Гуттенберга, наша старая славянская печатня и друкарня, а на задней — много этажерок, загроможденных японскими вазами, китайским фарфором, уродливыми китайскими куклами, шкатулками и ящиками слоновой кости, изящной филигранной работы — все это из путешествия по Востоку. Вторая комната гостиная, там роскошная мебель, обитая малиновым бархатом, превосходного рисунка гардины, на столе плюшевая скатерть, богатая лампа и два роскошных альбома: один с фотографическими карточками знакомых, другой — умолчу с чем. Над диваном висел портрет современного Гончарова, но это был жалкий портрет! Совершенно ветхий старик с белой бородой, страшно бледный, худой, с темными кругами вокруг глаз, — он посажен в профиль и правой рукой закрывает свой больной глаз.— ‘Не много же осталось от прежнего Гончарова’, — подумал я с горечью и пошел смотреть редкости Востока.
— Любуетесь?— спросил Виктор.
— И стоит, голубчик! Я кое-что прежде видал, но таких сокровищ нигде не встречал! У самого Ковалевского нет того, что у дяди твоего.
Но в то же мгновение, в группе самых дорогих ваз, я увидал такую старую, измятую жестяную коробку, что чуть не крикнул от удивления: это что такое? как сюда попала?
— Это, батюшка, Гаврила Никитич, самая драгоценная вещь в кабинете моего дяди: он готов отдать за нее все эти черепки, которые видите тут!
— Не понимаю!
— Это та самая коробка, из которой он у матери сахар воровал.
— Что ж он теперь об ней думает?
— Вспоминает, как нам, ‘ребятам’, весело было тогда жить.
— А что, по-прежнему насыпана сахаром?
— Нет, по-новому: дядя хочет насыпать червонцев и подарить…
— Кому?
— Не знаем, кому, не сказывает — секрет…
— Я думаю — вам? Виктор захохотал.
— А Володя здесь?
— Брат наднях едет в Нижний: нового следователя изображать.
— А ты на службе?
— В сенате, ‘спервоначальник, кажинный день шмыгаю туда по тертуварам’, как говорила нянька моя. Да, кажется, и я скоро отсюда провалюсь.
— Нет, голубчик! Ты останься с дядей, ты нужен ему…
Долго я смотрел на его портрет: там не одна критика его жарит, а он тоскует и чем-то, и тоскует душевно, тяжело: это видно по лицу.
— А что бабушка?
— Авдотья Матвеевна давно в могиле лежит: год только жила после своего Николая Николаевича, оба преставились на Пасху, говорят, ‘счастливцы’, кто умирает на Пасху, в рай пойдут! А что больше всего удивило нас: вообразите, Трегубов перед смертью говел! Всю страстную неделю лакеи таскали его, безногого, к Вознесенью, к заутрене, к обедне, вечерне, и главное непременно к заутрене!
— Ну, это не совсем удивительно: и Вольтер перед смертью просил духовника! У каждого, друг, свой вкус. Прощай!
В 1891 году судьба опять забросила меня в Петербург. Было лето: помню 27-е июля. Летом Петербург томительно скучен, и мне особенно хотелось видеть Гончарова. В адресном столе узнал, где он живет, племянники его исчезли из Петербурга. Звонил, звонил у дверей — терпение потерял. Наконец, открылась щелочка, выглянула какая-то немка и, точно на исповеди, шепотом спросила, что мне нужно.
— Дома Иван Александрович?
— Да, да!..
— Так позвольте войти, я объясню.
Она пошире отворила щелочку, ввела меня в темную лакейскую, и опять тот же вопрос:
— Что нужно?
— Мне хотелось бы видеть Ивана Александровича?
— Он болен.
— Очень жаль! А мне необходимо повидаться с ним. Доложите: Потанин из Симбирска.
При слове ‘Симбирск’ немка что-то встревожилась, и опять тот же ответ.
— Никак нельзя! Он очень болен, доктор запретил его беспокоить!
— Да я не буду долго его беспокоить: передам только поклоны от родных и спрошу о племянниках, где они. Помилуйте: брат и сестры осердятся на меня, если я скажу им, что был в Петербурге и не видал брата.
При словах: ‘брат, сестры, родня’, у немки изобразился даже страх на лице… А я уже мельком слышал, что Гончаров, минуя родных, весь свой капитал, 40.000 рублей, передал в чужие руки… Тут же мелькнуло в голове: не эта ли коробочка, в которую он положил свои деньги?.. О, эта каналья по-немецки их сбережет! Это по роже видно! Я взглянул на нее вопросительно.
— Ах, мейн Готт! Я ж вам кавару: Иван Александрович ужасни долен: каспатин доктор сапретил с ним каварит!
— Да я, наконец, не буду с ним говорить, позвольте только на него взглянуть!..
Я подал визитную карточку и сказал решительно: ‘как хотите — доложите, а я, не видавши его, не уйду!’
Немка отчаянно махнула рукой и пошла наконец доложить. Долго я стоял в прихожей, а ответ получил все-таки шельмовский:
— Больной спит.
— Так я через час зайду… и немка сердито захлопнула за мной дверь.
Через час меня приняли. ‘Пожалуйте!’ — пригласила немка печально и провела в комнату, которая была гостиной. Но, Боже мой! какая убогая была теперь эта гостиная! Старая мебель в белых чехлах, старая скатерть на столе и коротенькие немецкие занавески на окнах, и больше ничего. Я заглянул в кабинет, и там та же пустота: один письменный стол без чернильницы, без перьев и без портрета Варвары Лукинишны, нет даже этажерок с сокровищами Востока — все куда-то исчезло! Один портрет дряхлого Гончарова с белой бородой, он так же смотрел на меня тоскливо и по-прежнему закрывал двумя пальцами свой правый, вытекший глаз. Господи! как здесь стало пусто, точно после покойника! Мне даже стало страшно в мертвой тишине… В это мгновение послышался шорох туфлей, я обернулся и увидал мощи Гончарова.
Немка-барыня и немка-служанка вели его под руки, от изнеможения он упал в кресло. Передо мной был страшный Гончаров! Белый, бумазейный халат, подпоясанный белой тесемкой, лицо — мертвец, волосы вылезли, зрячий глаз выцвел, щеки ввалились, рот от изнеможения открыт, особенно страшна была багровая яма, из которой вытек больной глаз, из ямы этой, точно из черепа, смотрела на меня черная тьма.
— Что вам от меня нужно?— едва шепотом выговорил больной и после моего вопроса о племянниках отчаянно махнул рукой.— Пятнадцать лет, как я не знаю, где мои племянники! Ко мне не пишет никто!
Глубокая тоска и скорбь послышались в его голосе. Я заговорил какое-то утешение, но в то же время чувствовал, что этого покойника теперь не утешить уж ничем. Мне было страшно и больно на него смотреть.
— Простите меня, дорогой Иван Александрович, что я так настойчиво требовал настоящего свидания. Позвольте проститься с вами,— и я поцеловал его руку.
Он пошевелился в креслах, точно хотел встать и проводить меня, но от утомления закрыл здоровый глаз и задремал. ‘Точно мертвый’, — скользнуло в голове. Я неслышно вышел из гостиной и едва нашел дверь на улицу из этого мертвого дома.
Неужели Гончаров оставлен всеми и забыт? Кто же после того не забыт? А в эту безумную минуту мне даже въявь мерещились сиротские похороны поэта Минаева, и так ясно слышалась погребальная песнь: ‘кая житейская слава на земле непреложна!’
ПРИМЕЧАНИЯ
Потанин Гавриил Никитич (1823—1910) — писатель, уроженец и житель Симбирска. В 40-х годах был домашним учителем детей сестры И. А. Гончарова А. А. Кирмаловой, затем преподавал в Самарском уездном училище. Наиболее значительным его произведением является роман ‘Старое старится — молодое растет’ (‘Современник’, 1861, NoNo 1—4).
Воспоминания Г. Н. Потанина являются единственными, относящимися к симбирскому периоду жизни И. А. Гончарова и к пребыванию его на родине летом 1849 года. И в этом их неоспоримая ценность. Однако они в большей мере, чем воспоминания других авторов, грешат неточностями и фактическими ошибками.
Воспоминания печатаются не полностью, снята заключительная часть, относящаяся к более позднему периоду жизни писателя и вызывающая особенное недоверие своей недостоверностью. Печатается по тексту журнала ‘Исторический вестник’, 1903, No 4, стр. 99—117 {Восстановлено по первой публикации. — bmn.}.
1 В первой публикации отец Гончарова назван неверно — Александром Ильичом.
2 Иван Александрович был младшим сыном, старшим был Николай Александрович.
3 Отец Гончарова умер в 1819 году, когда И. А. Гончарову было не три года, а семь лет.
4 Здесь и ниже Потанин цитирует воспоминания И. А. Гончарова ‘На родине’.
5 Гончаров учился в частном пансионе священника Ф. С. Троицкого, расположенном в заволжском селе Репьевка, в имении княгини Е. П. Хованской (‘Русская старина’, 1912, No 5, стр. 17—19).
6 Священника Троицкого звали Федор Степанович.
7 И. А. Гончаров был определен в Московское коммерческое училище вместе с братом 8 июля 1822 года и, не закончив курса, уволен из третьего возраста по прошению матери, ссылавшейся на ‘трудную болезнь’ брата и ‘расстройство коммерческих дел’. Сам И. А. Гончаров вынес весьма тяжелое впечатление об этом училище. В письме к брату от 29 декабря 1867 года он писал: ‘Об училище я тоже не упомянул ничего в биографии, потому что мне тяжело вспоминать о нем, и если пришлось вспомнить, то надо бы было помянуть лихом, а я этого не могу, и потому о нем ни слова. По милости тупого и официального рутинера, Тита Алексеевича [Каменецкого], мы кисли там восемь лет, восемь лучших лет, без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, то есть мал, а знал больше всех. Он хлопотал, чтоб было тихо в классах, чтоб не шумели, чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а не хватало его ума на то, чтобы оцепить и прогнать бездарных и бестолковых учителей… Нет, мимо это милое училище!’ (И. А. Гончаров, Собрание сочинений, т. VIII, изд-во ‘Правда’, М. 1952, стр. 362).
8 До поступления в университет И. А. Гончаров жил в Москве не просто по склонности к ней, он учился там в Московском коммерческом училище вместе с братом.
9 Неточность: Гончаров учился в Московском университете в 1831—1834 годах и, следовательно, в этот период не мог писать брату о романе Э. Сю ‘Le Mystè,res de Paris’, появившемся в печати и 1842 году.
10 В ‘Телескопе’ (No 15 за 1832 год) опубликованы две главы из романа Э. Сю ‘Атар-Гюль’ в переводе И. А. Гончарова (без подписи).
11 И. А. Гончаров служил секретарем канцелярии симбирского губернатора А. М. Загряжского с осени 1834 по апрель 1835 года. В Петербург Гончаров выехал с Загряжским в мае 1835 года (см.: А. Д. Алексеев, Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова, изд-во АН СССР, М—Л. 1960, стр. 19).
12 Служебная деятельность Гончарова продолжалась не ‘пять лет’, а тридцать, с 1835 по 1867 год, с небольшим перерывом в 1860—1862 годах.
13 Инициатива издания рукописного журнала ‘Подснежник’ принадлежала Владимиру Андреевичу Солоницыну, а не племяннику его (‘молодому’) Владимиру Аполлоновичу Солоницыну.
14 Имеются в виду повести ‘Лихая болесть’ (‘Подснежник’, 1838, No 12) и ‘Счастливая ошибка’ (альманах ‘Лунные ночи’, 1839).
15 Вероятно, имеется в виду восторженный отзыв об ‘Обыкновенной истории’ Ап. Григорьева, опубликованный в NoNo 66, 67 и 119 ‘Московского городского листка’ за 1847 год.
16 ‘Сто русских литераторов’, издание книгопродавца А. Смирдина, тт. 1—3, СПб. 1839—1845.
17 ‘Слово о полку Игореве’ в переводе Д. И. Минаева было издано в Петербурге в 1846 году, перевод этот действительно посвящен Н. А. Гончарову.
18 Сведения о брате Трегубова как ‘важном лице’ в Петербурге справочниками не подтверждаются.
19 Имеются в виду преподавание И. А. Гончаровым наследнику Николаю Александровичу в 1858 году русского языка и словесности и более позднее знакомство его с великими князьями. Но ‘видным человеком’ при дворе Гончаров никогда не был.
20 Все высказанные выше рассуждения мемуариста о легком и счастливом жизненном пути Гончарова носят весьма поверхностный характер. В действительности Гончаров прошел трудный и длительный путь по чиновничьей лестнице, причем успех ему сопутствовал далеко не всегда.
21 И. А. Гончаров выехал из Симбирска и начале октября 1849 года.
22 Второе и последнее пребывание И. А. Гончарова в Симбирске относится к периоду с 16 мая по 11 июля 1862 года.