Воспоминания об А. Н. Островском, Невежин Петр Михайлович, Год: 1910

Время на прочтение: 40 минут(ы)

П. М. Невежин

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. Н. ОСТРОВСКОМ

Источник: А. Н. Островский в воспоминаниях современников. Серия литературных мемуаров. Под общей редакцией В. В. Григоренко, С. А. Макашина, С. И. Машинского, Б. С. Рюрикова. М., ‘Художественная литература’, 1966. Подготовка текста, вступительная статья и примечания А. И. РЕВЯКИНА
OCR Бычков М.Н.

&lt,1&gt,

&lt,…&gt, Приступая к нашей заметке, мы оговариваемся, что берем небольшой период из жизни Островского, а именно тот, когда знаменитый драматург, утомленный борьбою с чиновниками, затворился в своей квартире и по нескольку лет не посещал театров, которым посвятил свою жизнь 1.
Мое знакомство с Александром Николаевичем произошло при исключительных условиях. Воспитавшись на его произведениях, я рано почувствовал потребность работать для сцены, но, как не посвященный в тайны цензурного ведомства, никак не мог найти верный угол зрения. Первая драма, в которой я выставил самосуд на почве благородного негодования, была не только забракована цензурой, но мне даже угрожали оставить рукопись при делах комитета. Во второй работе я описал, как женщина, доведенная мужем до отчаяния и не находя защиты в законе, решается деньгами откупиться от ненавистного человека. Это было обычным явлением того времени, и все знали, что подобные сделки совершались повсеместно, но охранительная цензура желала Держать на глазах людей повязку, чтобы они видели только то, что им показывают, а не то, что есть. Пьеса была также забракована 2. В третьей комедии я выставил, как женщина, не знавшая счастья в супружестве и овдовевши, взяла себе в дом, в виде управляющего, ‘друга сердца’. Этот молодец изменял своей дульцинее и хапал из имения все, что только мог. У помещицы были две взрослые дочери, девушки возмутились и потребовали удаления ‘управляющего’. В свою очередь, и он не дремал и с необычайною дерзостью стал относиться к молодым хозяйкам. Те вызвали тетку, грубую и энергичную женщину, напоминавшую своим видом скорее мужчину, чем барыню. Она приехала. Началась война с возмутительными сценами. Оканчивается пьеса тем, что барыне стало нечем платить долгов, и управляющий, видя, что его благополучие кончилось, наговорив своей покровительнице массу дерзостей, уезжает из имения.
Трудно представить себе, в чем заключалась тут антицензурность, но чиновники увидели в сюжете стремление подорвать престиж родительской власти.
Сбитый окончательно с толку, я отправился к Островскому и рассказал свои злоключения. Моя военная форма сначала смутила Александра Николаевича, и он холодно отнесся ко мне, но потом приветливо обернулся, и на его милом, благодушном лице появилась такая улыбка, какую нельзя забыть.
— Так вы капитан?
— К вашим услугам.
— Из вашего рассказа я узнаю в вас настоящего русского человека. Столько времени писать 3, затрогивать такие интересные вопросы и не отдаться всецело литературе, а носить военный мундир!
— Военная служба мне была дорога тем, что давала возможность быть в хоромах губернаторов, у всесильных бар, у средних людей, посещать крестьянские хаты и изучить душу русского солдата.
Он пристально посмотрел на меня и, несколько нахмурившись, одобрительно заметил:
— Если так, вы — правы.
Сюжет моей последней пьесы ему очень понравился, и он одобрил сценарий, но прибавил:
— Едва ли вам удастся поладить с цензурой. Тогда я, набравшись смелости, чистосердечно обратился к нему:
— Помогите мне. Без ваших указаний я решительно пропаду. Может быть, вы мне окажете большую честь и, переработав пьесу, удостоите меня чести быть вашим сотрудником.
Он потер себе лоб, почесал бороду, что всегда делал, когда чувствовал какое-нибудь затруднение, и, улыбнувшись, ответил:
— Об этом надо подумать.
В тот же день я доставил свою рукопись, а когда через три дня пришел за ответом, то увидел на лице его опять ту же привлекательную улыбку:
— Ваша взяла… Беру.
Так появилась на свет божий комедия ‘Блажь’, которая впоследствии была напечатана в ‘Отечественных записках’ Щедрина. Для характеристики цензурных условий того времени я расскажу, к чему должен был прибегать автор. Чтобы обойти цензурный гнет, Островский обратил мать в сестру от первого брака. Таким образом идея пьесы была убита. Взамен этого Александр Николаевич внес в мою работу живые сцены, прельстившие покойного Михаила Евграфовича. Комедия шла в московском Малом театре, в Александрийском и обошла все провинциальные сцены 4.
После этого литературного сближения я стал пользоваться искренним расположением Александра Николаевича. Я вспоминаю с горечью и радостью те дни, которые проводил в его кабинете. То было невыносимое время для людей, связанных работой с театром. Довольно сказать, что его комедия ‘Не в свои сани не садись’, не сходящая до сих пор с репертуара, взята была у автора дирекцией даром.
— Почему же даром? — спросил я.
— Дирекция ее не брала, а пришлось отдать в бенефис, за бенефисные же постановки не платилось. Теперь авторы получают за пьесы тысячи, а я рад был радехонек, когда мне за ‘Бедную невесту’ заплатили пятьсот рублей, взяв ее в вечную собственность.
При таком отношении начальства к автору можно себе представить, в каком положении находились ресурсы тружеников. Провинциальные театры тогда авторам не платили ничего, а казенные жестоко притесняли. Были и тогда ловкачи, входившие в сделку с стоявшими у руля репертуара, и их пьесы ставились часто, те же, у кого совести не хватало поступать неблаговидно, бедствовали.
249
— Александр Николаевич, отчего вы теперь никогда не бываете в театре? — братился я к нему.
— А что я там буду делать? Смотреть стряпню Крылова или переводы Тарновского? 5 Да мне, как обойденному, неловко смотреть на актеров. Я для театра чужой теперь. Просветлеет, разгонит шушеру, тогда и мы пойдем туда, где послужили делу.
А между тем нужно было жить, а следовательно, и работать. Недовольство окружающих и раздражение, не покидавшее автора ‘Грозы’, отзывалось на самом творчестве. В его пьесах не стало уже той яркости, бывшей отличительной чертой великого таланта. В этот период ослабевшие силы уже не могли творить так, как прежде, и его пьесы ‘Красавец мужчина’ и ‘Невольницы’ имели слабый успех. Замечательно то, что при жизни Островский получал в год две, три тысячи, а после его смерти, когда злоба завистников и ненавистников затихла, наследники его стали получать за пьесы от семнадцати — восемнадцати тысяч в год.
Островский был недоволен не только административными порядками, но и тем, что состав артистов сильно потускнел. В то время не было уже ни Садовского, ни Васильева и других корифеев Малого театра, а вновь поступившие оставляли желать многого, и, хотя тон еще держался, но уже начинал сказываться провинциализм, который внесли вновь приглашенные актеры.
— Нужна школа, настоящая школа, а без нее Малый театр потеряет то великое значение, которое он имел, — говорил Островский.
Кроме школы, он мечтал создать театр на новых началах, где люди, ничего общего не имеющие с искусством, не являлись бы руководителями дела.
Чтобы осуществить эту мысль, Островский, по своей наивности, отправился к бывшему московскому генерал-губернатору кн. В. А. Долгорукову, чтобы вызвать его инициативу.
— Князь, — обратился он к нему, — столько лет вы состоите всесильным хозяином Москвы, а до сих пор не поставите себе памятника.
— Какого памятника? — удивился генерал-губернатор.
— Должен быть построен театр вашего имени.
Долгоруков улыбнулся и мягко заметил:
— Я знаю, меня в шутку называют удельным князем, но, к сожалению, у этого удельного князя нет таких капиталов, которые он мог бы широко тратить.
— Я приехал к вам, князь, искать не ваших денег. Скажите одно слово — и московское именитое купечество составит компанию и явится театр.
Долгоруков очень сочувственно отнесся к словам Островского, и Сергей Петрович Губонин, сын знаменитого железнодорожного деятеля, принялся уже составлять акционерное общество, но тут вышло правительственное распоряжение о всеобщем разрешении частных театров и проект пал 6. Скоро при императорских театрах учреждены были драматические школы, существенно расходившиеся с тем, о чем мечтал Островский.
— Актер должен пропитаться своим ремеслом и слиться с ним, — утверждал он. — Артисты, в благородном смысле слова, те же акробаты, тех выламывают физически, а актера нужно выломать нравственно. Походка, красивые повороты, пластика и мимика… все это приобретается легко, когда тело и нервы гибки. Равномерная и выразительная речь также несравненно лучше могут быть усвоены в детском возрасте, чем тогда, когда жизнь искалечила человека. Посмотрите на большинство актеров. Как они держат себя на сцене? Увальни, неповоротливы, косолапы, движения не изящны. И это вполне понятно. Люди редко перерождаются, и большинство живет приемами, усвоенными в детстве. Есть исключения, но о них не говорят.
Так проект школы и остался в бумагах покойного 7.
Любовь к театру у Александра Николаевича была так велика, что даже в тягостные дни материальных невзгод он говорил о нем с любовью и подшучивал над своими неудачами.
— Надо бы пойти и искать милости у господина Черневского, да ноги не слушаются, опять же каналья спина не гнется. Деньги нужны до зарезу, а их нет. Занять можно, но, занявши, нужно отдавать, а как не отдашь — совестно.
Это не мешало ему проявлять неимоверную доброту ко всем, кто к нему бы ни обращался.
Был такой случай. Пришел к нему автор, теперь занимающий огромный пост при театре, а тогда еще малый и неизвестный, и говорит:
— Александр Николаевич, я написал пьесу, но цензура не пропускает ее. Помогите мне обойти препятствия, и мы поделим пополам гонорар.
Островский взял пьеску, сделал поправки, и автору тотчас же выдали две тысячи целиком. Но с той поры этого автора Островский не видал, и когда я, шутя, напомнил ему об этом, он шутливо заметил:
— Он с востока 8, а там набеги уважаются.
Так Островский и не получил ни копейки, но никогда ни словом не заикнулся о том, что было, и, встречаясь с автором, благодушно протягивал ему руку.
Просто не верится, чтобы драматург, написавший тридцать с лишком пьес, шедшие на сценах, мог так нуждаться.
Каким-то образом император Александр III узнал, что Островский находится в тягостном материальном положении, и при первой встрече с братом драматурга, Михаилом Николаевичем, бывшим членом Государственного совета, обратился к нему:
— Как живет ваш брат?
Островский молча поклонился. Государь продолжал:
— Как его материальное состояние?
— Очень дурное, ваше величество. Своих средств у него нет почти никаких, за труды же он получает очень мало, а у него жена и шесть человек детей.
— Странно, — с неудовольствием сказал император, — что до сих пор мне об этом никто не сказал. Я сделаю, что нужно.
Через несколько дней состоялся высочайший указ о назначении драматургу, губернскому секретарю Александру Николаевичу Островскому, пенсии в 3000 рублей в год 9.
Трудно себе представить ликование, какое проявляли друзья Островского. Мы радовались больше, чем он, и, конечно, помчались поздравлять его. Но нашли его в унылом настроении духа.
Очевидно, Александру Николаевичу было больно, что не заслуги дали ему вполне заслуженную пенсию, а протекция. Его возмущало это потому, что в некоторых западных государствах смотрели на писателей как на людей, служащих государству. Русских же работников участь была печальна. В маленькой Норвегии литератор, проработавший определенное количество лет, получает право на пенсию. Стортинг только утверждает назначение, а мы, огромное государство, так далеко в этом случае идем позади всех.
Свои театральные злоключения Александр Николаевич приписывал режиссерскому произволу, и отделаться от враждебных действий своих недругов стало его заветной мечтой. А так как этот произвол еще рельефнее выражался при назначении артистам ролей, то вступиться за своих истинных друзей, актеров, Островский считал священной обязанностью. И вот когда наступило время реформ, то Александр Николаевич горячо ратовал за уничтожение разовой системы 10. Это была огромная ошибка. Но человек, выбитый из колеи, всегда бывает односторонен. Так случалось и с Островским. Не только мы, друзья, предостерегали его от увлечений, но сам режиссер Черневский осмелился открыто сказать ему в глаза:
— Вы спасаете актеров, а губите театр.
Но Александр Николаевич, как идеалист и добрейший человек, думал о людях гораздо лучше, чем они есть.
— Позвольте, — говорил он, — зачем предполагать одно дурное? Надо верить. Я убежден, что истинные артисты никогда не забудут своего долга. Не хуже же мы немцев, французов, а посмотрите, какой у них стройный порядок! Все работают для дела.
На это возражал ему Родиславский:
— Если вы уничтожите разовые, то какая охота будет большому актеру играть маленькие роли? Покойный Шуйский великолепно шутил: ‘Что за чудная роль в ‘Горячем сердце’! Слов у меня почти нет, закину удочку и тридцать пять рублей вытащу’. Заставьте же вы без разовой системы сыграть кого-нибудь то же самое, и вы увидите, что вам швырнут роль. Немец дорожит репутацией. Если он будет отказываться от ролей или прослывет лентяем, то его ни один порядочный антрепренер не возьмет, да и от товарищей услышит то, чему не обрадуется. Я весь век при театре. Без ошибки могу вам перечесть все пьесы, какого числа они шли, и все бенефисы. Я тоже в хороших отношениях с артистами, но умею отделить актера от человека.
Большинство из них люди прекрасные, а как вдохнут театрального воздуха и газом запахнет, словно туман найдет на всякого.
Наконец наступила пора осуществить реформы 11. В комиссию для пересмотра театрального положения назначены были Островский, Потехин и Аверкиев. Потехин был, так же как и Островский, завзятый друг актеров. Аверкиев же иначе смотрел на дело, но два голоса его сотоварищей пересилили, и разовая система была уничтожена. Еще большей ошибкой было со стороны Островского допустить назначение Потехина управляющим труппою с уполномочием установить актерское вознаграждение артистов. Алексей Антипыч, желая заслужить благорасположение артистов, стал делать вычисления получаемых окладов, измерил эти цифры в гораздо большем размере, чем они существовали на самом деле, и назначил огромные оклады. Но тут Островский уже ничего не мог сделать. Противоречить Потехину значило вооружить против себя артистов.
Первое время Островский ликовал, что он сверг режиссерскую власть и освободил артистов от произвола, но скоро сам раскаялся в своем заблуждении. То, что случилось при постановке его пьесы ‘Сердце не камень’, было жестоким ударом доверчивому реформатору. Артистка Ф&lt,едотова Г. Н.&gt,, бывшая до того времени одной из самых сговорчивых актрис, получая 12.000 в год жалованья, резко изменилась и жестоко поступила с автором. Мало того что она третировала роль на репетициях, а сыгравши ее три раза, совсем вышла из пьесы. Роль передали другой актрисе, но публика не признала такой замены, и пьеса за отсутствием сборов снята была с репертуара. Разовые сказались.
Когда я вскоре после этого пришел к нему, он сидел сумрачный и бледный.
— Кума-то, кума-то какова?.. отказалась. С лишком год работы и четыреста рублей.
Мне очень хотелось напомнить ему, что в этом он сам виноват, но по его тону было видно, что к нему уже пришло позднее раскаяние. Так как у всякого крупного деятеля всегда есть приспешники, то и у Островского было их немало, а эти господа всегда способны оказать медвежью услугу. Один из них, придя Александру Николаевичу, с негодованием заявил:
— Вчера в театре ‘такой-то’ и ‘такая-то’ громко заявляли, что дирекция права, не ставя пьес Островского. Мы выросли из них.
Александр Николаевич с горечью улыбнулся и вскользь заметил:
— Какие же они большие.
Все эти уколы не могли не действовать на больное сердце и не ухудшать его состояния.
Упомянутый случай с ‘Горячим сердцем’ был не единичный, но Островский не признавал себя неправым, а утверждал:
— Теперь не хорошо, потом будет лучше.
При этом давнишняя мысль о театральной школе более и более занимала его.
— Нужно создать новых людей с новыми взглядами и с новыми правилами, тогда и мы станем другими.
Наконец влияние брата, бывшего видным государственным деятелем, оказалось всесильным, и Островский был назначен заведующим репертуаром московского Малого театра 12. Это было истинною радостью для всех. Театр ожил. Там стало словно светлее. Когда за кулисами появилась могучая фигура любимого автора, все стремились к нему поздороваться как с истинным другом искусства, зато Черневский, хотя и старался быть подобострастным, но с желчью посматривал на своего счастливого победителя.
Работал Александр Николаевич очень много, но о своем творчестве у него не было и речи, и когда кто-нибудь вспоминал о нем, то Островский отшучивался:
— Нет, довольно, а то опять хватишь ‘Не от мира сего’.
Эта пьеса была его последней работой, написанной до назначения его начальником репертуара. И она была уже не творчество, а, если можно так выразиться, потугами на творчество.
Вместо этого он всецело отдался идее создать школу, в которой властвовало бы одно только искусство. Когда кто-нибудь из нас приходил в экзаменационное время, он приглашал сесть к столу и любил, если задавали девочкам вопросы. Когда мы замечали, что они конфузятся, он говорил:
— Пусть привыкают. Актриса должна быть смелой.
Кроме службы при театре, Островский оставался председателем Общества русских драматических писателей и оперных композиторов. Хотя отношения этого Общества к антрепренерам и были налажены, но все еще находились господа, не признававшие за автором права получать гонорар. Не могу забыть одного уморительного случая. Едва я вошел в прихожую его квартиры, как до меня донесся чей-то резкий голос, раздавшийся из кабинета Островского. Оказалось, что горячился один из антрепренеров, выражая свое неудовольствие на действия комитета. Я поздоровался с хозяином и отошел в сторону. Посетитель продолжал:
— Это насилие, на экземпляре написано: ‘К представлению дозволено’, кто же может мне запретить ставить пьесу? А ваш агент угрожает мне тюрьмой.
— И будете сидеть, — хладнокровно заметил Александр Николаевич.
— Нет, не буду и денег не заплачу.
— Заплатите, а нет — вещи опишут.
— Кто это будет описывать?
— Разве вы не знаете, — судебный пристав.
— Вы меня стращаете так же, как и ваш секретарь. Но вы председатель и должны быть справедливым.
— Причем тут я. Мы действуем по уставу.
Тут антрепренер употребил такую фразу, что Островский с достоинством заметил:
— Милостивый государь, не забывайте, где вы.
— Я помню, а все-таки платить не буду.
С этими словами огорченный антрепренер вышел. Островский обратился ко мне:
— Они меня когда-нибудь уходят. Мое сердце и то никуда не годно, а от таких историй ему несдобровать.
Действительно, Островский всегда жаловался на сердечные припадки, и не раз он, схватившись за грудь, отходил к окну и тяжело дышал. Его сердце, так много перестрадавшее, очевидно, не могло уже выносить того, что выносило в более молодые годы.
Вообще, как председателю Общества русских драматических писателей, ему приходилось переносить немало неприятностей. Теперь установлен ценз, и правом посещать общие собрания пользуются лица, получающие в год гонорар не менее трехсот рублей, тогда же сходились все, кто внес пятнадцать рублей членских.
— У нас кто теперь членами? — говорил Островский. — Кому только захочется. Идут, например, два гимназиста, оба в веселом настроении духа. Одному и приходит мысль в голову: ‘А что, Жан, не сделаться ли нам драматическими писателями?’ — ‘Поль, это идея. Давай переведем совместно какой-нибудь водевиль и при посредстве Ивана Ивановича поставим его на какой-нибудь сцене’. — ‘А как же расходы?’ — ‘Ты покупай чернил, бумаги, перья и словарь, а я книжку, членские взносы мы упросим сделать тетушку Клавдию Ивановну’. — ‘Чудно, Поль, ты гениален’, и вот появляются в Обществе два новых члена, которые об этом событии оповещают миру на своих визитных карточках.
Высмеивая подобных господ, Александр Николаевич имел полное основание желать, чтобы лица, ничего общего не имеющие с Обществом, не были допускаемы на общие собрания, так как эти собрания обратились в сходку скандалистов, шум и гам стояли невообразимые. Члены не раз хватались за стулья как за предметы обороны.
Островский, как бессменный и строгий председатель, был многим не по душе, и эти господа всегда старались раздражать его. Я помню такой случай: кем-то был поднят вопрос об отчислении из гонорара известной суммы на образование каких-то благотворительных учреждений при Обществе. ‘Член Общества’, написавший пьесу, которая никому не была известна и нигде не шла, был особенно развязен и словоохотлив. Когда прочли его заявление, Островский обратился к нему:
— Вы желаете, чтобы с каждого, получающего гонорар, производился вычет в пользу благотворительных обществ, которых еще нет? Но прежде чем приступить к обсуждению этого вопроса, я желал бы знать, какая сумма будет причитаться с вас как с докладчика-инициатора.
— Это к делу не относится, — вызывающе возразил ‘докладчик’.
— Как не относится? Наше Общество полукоммерческое, имеющее своей задачей как можно более собрать денег драматическим труженикам, а не делать им ущерб. Если вы предлагаете взимать, то, вероятно, и сами правоспособны платить, и мой вопрос вполне естественен.
По сделанным справкам, докладчик получал гонорара полтора рубля в год, но так как он был представителем целой группы подобных же ‘театральных сочинителей’, то поднялся шум.
— Это неделикатно. Нельзя касаться наших материальных средств. Мы тут все равны.
— Так должно быть, — возразил Островский, — но какое же тут равенство, когда налицо явная несправедливость. Вы предлагаете вычет десяти процентов. Хорошо. Я, скажем, получаю тысячу рублей, и с меня возьмут сто, но есть некоторые, не получающие ни копейки, — с них что взять? Если благотворительные учреждения у нас необходимы, то внесем каждый поровну.
Начался хаос, и заседание прервалось.
Во время перерыва подходит ко мне известный в свое время П. И. Кичеев, тоже получавший грош как переводчик. Петр Иванович был умен, талантлив и отличался необыкновенным добродушием, но вместе с тем крайне неустойчив. Его можно было подбить на что угодно.
— Я сегодня провалю Островского на выборах, — объявил он мне.
— Ах, Петр Иванович, всегда вы зря говорите. Ну что вы можете сделать?
Я никак не думал, что мои слова сильно заденут Кичеева. Но когда начались выборы, то мы все ждали, что председатель пройдет без баллотировки, как было всегда. Вдруг поднимается Кичеев и вызывающе заявляет:
— Я требую баллотировки.
Островский сконфузился, растерялся и, запинаясь, проговорил:
— Господа, я давно решил отказаться от председа-тельствования и прошу вас освободить меня.
Однако все, кроме Кичеева, положили ему белые шары, но этим не смутился Петр Иванович и, подойдя ко мне, с ужимкой заметил:
— Каково я его вздул?
Затем, подойдя к Островскому, заявил:
— Александр Николаевич, я нарочно это сделал, чтоб убедиться, каким вы пользуетесь почтением. Вы победили 13.
Но такие победы тяжестью ложились на его больное сердце, и мы радовались, когда окончился сезон и он стал собираться в свое любимое Щелыково, где он сбрасывал с себя ‘городское платье’ и, облачившись в рубаху и большие сапоги, благодушествовал на лоне природы. Утром до завтрака он отправлялся во флигель и там выпиливал замысловатые узоры. После обеда часто подавалась линейка, запряженная тройкой, которой Александр Николаевич сам правил, и мы отправлялись куда-нибудь в соседнее селение или в ‘Кобринский лес’, как шутливо называл Островский одно место. Если же поездка не осуществлялась, то Александр Николаевич усаживался на свою любимую скамейку и предавался пасторальным мыслям.
— Эко красота, — говаривал им он, смотря на местность, амфитеатром спускавшуюся в долину реки Меры. — А облако… — продолжал он. — Кажется, нигде нет таких облаков.
Его утешали и дети, которых он страстно любил.
Часто наезжавшие к нему чувствовали себя как дома, понимая, что хозяин не воображает себя идолом, к которому стекаются на поклонение.
Этот удивительный человек до конца дней своих остался в душе наивнейшим ребенком. При этом невольно вспоминается забавный и характерный случай.
Приехал раз в Щелыково ныне здравствующий артист, большой приятель покойного 14. Приятель, как большинство талантливых артистов, был в близком родстве с Бахусом. Но Александру Николаевичу, страдающему болезнью сердца, запрещены были крепкие напитки. Жена его, Марья Васильевна, оберегавшая здоровье мужа, приказала не подавать к столу ни вина, ни водки.
В день приезда гостя хозяйке необходимо надо было идти в поле, и она приказала подать завтрак в кабинет, причем водки было в графине на донышке.
Взглянув на микроскопическое количество вина, Островский сделал гримасу и произнес свое пресловутое ‘невозможно!’. Это слово им произносилось так, что нельзя забыть. Александр Николаевич делал судорожное движение локтями, приподнимал плечи, так что голова уходила в них и, слегка заикаясь, отчеканивал: ‘Н-н-невозможно!’
Зная, что вино и водка заперты, хозяин почувствовал свое беспомощное положение и с грустью обратился к гостю:
— Пейте! А я уж сегодня не поддержу вашей компании.
Гость тоже приуныл. Но вдруг ему пришла в голову гениальная мысль.
— Эврика! — вполголоса проговорил он и указал на бутылки с настойкой, стоявшие на окнах. — Кажется, они уж достаточно настоялись. О да, их можно тронуть.
Островский вспомнил:
— Что вы, что вы! да Марья Васильевна из себя выйдет.
— И опять войдет, — отшучивался гость, срезывая с бутылки печать.
Компания пришла в веселое настроение духа. Вошла Марья Васильевна. Увидя раскрасневшиеся лица приятелей, она не сразу догадалась, в чем дело. Того, что она прислала к завтраку, было мало, а между тем оба возбуждены. Вдруг ее осенила мысль, и она подошла к окну.
— Ах вы бессовестные, — горячилась она, смотря на раскупоренную бутылку.
Александр Николаевич сидел молча и ехидно улыбался.
Понимая, что при госте нельзя устраивать супружеские сцены, Марья Васильевна вышла, сильно хлопнувши дверью.
Когда потом актер рассказывал описанную сцену с присущим ему талантом, мы смеялись до коликов.
Похождение с четвертью без слов рисует, как знаменитый художник до конца дней оставался простым, бесхитростным, чуждым чванства. В его душе теплилась та искра божия, которая согревала, а не обжигала. Житейские невзгоды не озлобили его, а открыли сердце, до которого всякому был доступ. Жаль, что это сердце уже было надорвано теми, для кого искусство ограничивалось двадцатым числом 15
Когда официальная жизнь театров в последний год его жизни замерла, Александр Николаевич поспешно собрался и уехал на лето в Щелыково.
Перед отъездом он с грустью говаривал:
— Хоронить себя еду.
Разумеется, мы принимали это за слова мнительного человека, так как Александр Николаевич всегда морщился, как-то странно пожимал руками и всегда говорил, что он нездоров.
Провожая его, я поцеловал последний раз этого дивного человека. Уходя, он с грустью проговорил:
— Хочется поработать… хочется, чтоб Малый театр обновился и стал тем храмом, каким он был прежде.
Это были его последние слова.
Он уехал в свое имение и там скоропостижно умер от разрыва сердца.

&lt,2&gt,

Внешняя жизнь незабвенного драматурга не отличалась разнообразием и выдающимися событиями. Самое начало жизни его, как известно, поражает своей нелепостью. Окончивши гимназию и поступивши в Московский университет на юридический факультет, Островский вдруг очутился в положении студента, не способного воспринять высшие знания. Чем вызвано было такое мнение, для нас осталось неизвестным, потому что Островский уклонялся говорить о щекотливом для него вопросе, но стороной мы узнали, что знаменитый драматург был уволен начальством за ‘непонятие наук’ 16. Такой афоризм может всякого не только изумить, но насмешить. Какие ж такие были в то время науки, которых не мог понять юноша, наделенный большим умом и огромным талантом? Вероятно, тем, что не был поклонником зубрежки, которая считалась надежнейшим фактором для приобретения знаний.
Неудача, постигшая великого драматурга, имела свои хорошие последствия. Окончи он курс как подобало благонамеренному и благовоспитанному юноше, Островский попал бы в гражданскую или уголовную палату или в какое-нибудь правительственное учреждение, обратился бы в чиновника, и бог знает, всплыл ли бы его талант, составляющий теперь гордость русской литературы. Но очутившись чиновником Сиротского суда 17, где творились величайшие бесчинства, будущий драматург имел возможность вблизи увидеть всякого рода умственные и нравственные отбросы человечества. Там опекуны, вносившие определенную лепту столоначальникам и высшим чинам, часто до последней нитки обирали опекаемых. Туда же стекались и обобранные, ища защиты и уходившие без удовлетворения. Один жаргон, на котором велись там разговоры, был для Островского тем истинным кладезем, из которого он черпал потом свои дивные народные афоризмы и словечки. Разве может выдумать один человек то, что появляется в мозгу целого народа, притом народа молодого, непосредственного и от природы наделенного злым и зажигательным юмором и сарказмом. Отличавшийся необыкновенною чистотой души, Александр Николаевич, конечно, не был в числе чиновников, выходивших с просителями в прихожую и там под шумок получавших от них мзду. Тем трагикомичнее было его положение. Получая шесть рублей в месяц жалованья и совершая ежедневно чуть не четырехверстную прогулку на службу и обратно и встречая в окнах лавок всевозможные соблазны, молодой человек ощущал, конечно, муки Тантала и, вероятно, не раз говаривал: ‘Недаром меня товарищи называют дураком. Делать бы мне то, что делают они, и не ходил бы я с пустым карманом’.
Да, тяжела эта ноша: честь, самолюбие, долг.
Воспоминая былое, Островский сам нередко зло подшучивал над собой:
— Не будь я в такой передряге, пожалуй, не написал бы ‘Доходного места’.
Александр Николаевич редко откровенничал, но если говорил, то каждое его слово дышало правдой. От нее он только отступал тогда, когда к нему приступали назойливые люди, от которых только и можно было отделаться политиканством.
С большим одушевлением воспоминал он свои первые литературные шаги, а особенно отзыв профессора Шевырева о его одноактных сценах ‘Семейная картина’ 18. И в самом деле, как не закружиться было голове, когда бывшему студенту, удаленному из университета за ‘непонятие наук’, и чиновнику Сиротского суда, получавшему шесть рублей в месяц жалованья, предрекал славу один из самых выдающихся профессоров, друг Гоголя:
— Работайте, у вас большой талант.
При этом воспоминании лицо Александра Николаева озарялось какой-то особенной улыбкой, в которой отражались ум и бесконечная доброта, отравленная желчью.
Это объяснялось тем, что одобрение литераторов шло вразрез с действиями начальства и ‘сильных мира сего’, так как его комедия ‘Свои люди — сочтемся!’ по ходатайству московских именитых купцов и по представлению генерал-губернатора графа Закревского не только была не разрешена для сцены, но и сам автор как неблагонадежный человек отдан был под надзор полиции 19.
Рассказывал Александр Николаевич об той эпохе своей деятельности с таким комизмом, что нельзя было не смеяться. В этих рассказах сквозило иногда понятное тщеславие, так как он, маленький безвестный человек, являлся бичом и грозой целого сословия. Если Вольтер насмешкой погасил костры инквизиции, а Бомарше взбаламутил французское общество, то и Островский бросил луч света в темное царство. Разные Кит Китычи этого не могли простить. Считавшие его комедию издевательством и пасквилем, они забывали, что гони природу в дверь, а она войдет в окно. Им не могло и в голову прийти, что этот ‘мальчишка’ силою своего могучего пера сломает железные цепи и тяжелые засовы ворот, представлявших собой нередко подобие острогов, что едкая сатира сумеет дать цену тяжелым золотым медалям, висевшим на груди извергов и грабителей, и осветить область, где не было ни чести, ни стыда, ни совести, а царили произвол и насилие.
Незабвенная фраза купца Большова, сказавшего про дочь в пьесе ‘Свои люди — сочтемся!’, ‘Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю’, осталась ярким выражением времени, когда Островский явился разрушителем оков старины, той старины, о которой до сих пор ограниченные люди вспоминают со вздохом сожаления. Да, в то время жизнь для одних была разливанным морем, для других же — неиссякаемой мукой.
В первом отрывке наших воспоминаний мы очертили внешние условия жизни Островского и изложили, так сказать, литературно-театральный формулярный список его жизни. &lt,…&gt, Теперь, напротив, мы оставили в стороне все внешнее и постараемся ознакомить читателя с суждениями, мыслями, а иногда и чувствами, которые невольно прорывались у этого замечательного человека. Мы, конечно, не можем оглашать всего, так как многие лица до сих пор еще существуют.
С Островским повторялась обычная история. Те, от которых он находился в зависимости и кто мог вредить ему, высказывали явное и тайное недоброжелательство. Им казалось, что Островский зазнался и смотрит на них свысока. Это, может быть, было и так, но мотивы, отталкивавшие его от них, были совершенно другие. Александр Николаевич не выносил тупости, нравственного убожества и лжи.
— Это все янусы, — говорил он. — На одну сторону повернешь — пошлость, а на другую — подлость.
Выслушивая рассказы о всем прожитом им, невольно приходилось удивляться, как жизненная трепка, которой подвергался великий художник, не искалечила его натуры. Если порой и слышалась в его речи желчь, то она покрывалась неисчерпаемым благодушием. Он как бы с состраданием относился к своим врагам и говорил:
— Не ведают, что творят, а что не краснеют, то у толстокожих румянец не покажется.
Островский, несмотря на свои литературные успехи, долго оставался как бы в тени, и имя его не прогремело бы, если бы Добролюбов не явился его Баяном.
Автор ‘Грозы’ до конца дней своих был чутким к тому, что о нем писалось, хотя и старался показывать, что порицания нисколько не волнуют его.
Раз я прихожу к нему после первого представления его пьесы, вижу — на письменном столе лежит газета. Увидя меня, он пощелкал пальцами по бумаге и с улыбкой проговорил:
— Изругали! И как еще, с треском.
— Охота вам обращать внимание? Вы должны быть выше рецензентской болтовни.
— Меня возмущает несправедливость. Если собрать все, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня? Даже Писарев обозвал идиотом 20. От ругани не избавится ни один драматург, потому успех сценического деятеля заманчив и вызывает зависть. Роман или повесть прочтет интеллигенция, критика появится для интеллигенции, и все закончится в своем кругу. Сцена — другое дело. Автор бросает мысли в народ, в чуткий элемент, и то, что простые люди услышат, разнесется, далеко, далеко. А внешний восторг, а крики, а овации, от них хоть у кого закружится голова. В особенности соблазнительны деньги, которые зарабатывает драматург, и счастливцу это не прощается. Зависть всюду кишит, а в таких случаях она принимает гигантские размеры, нередко друзья перестают быть друзьями и начинают смотреть на драматурга как на человека, которому везет не по заслугам. Невозможно!
И это пресловутое слово ‘невозможно’ он по обыкновению произнес с особенным усилием. После сказанного не удивительно, что Островский даже с нежностью относился к людям, искренно ему расположенным.
В Москве в числе немногих других лиц пользовался его особенным расположением покойный Н. И. Музиль. Это был очень умный, способный, тактичный, приветливый человек, умевший своею ласковостью располагать к себе всех. Как актер он был среднего дарования, не лишенный веселости, что для сцены очень приятное качество.
Николай Игнатьевич ясно сознавал, что заслужить симпатии такого большого человека, как Островский, лестно, и артист так овладел душой автора, что ни одна его пьеса не только не появлялась без участия Музиля, но все они шли в бенефис артиста, причем он иногда играл и неподходящую роль. Островскому кололи глаза его пристрастием, но он не обращал никакого внимания на подобное замечание и не изменял своих отношений к любимцу.
Был у него и другой фаворит 21, к которому он относился еще с большею любовью и тоже давал в своих пьесах также несоответствующие роли, и поэтому пьесы с его участием шлепались, но Александр Николаевич только некоторое время дулся, а потом все шло по-старому. Деликатность этого человека была так велика, что никакие неудачи не могли изменить его чувств.
В Петербурге у него тоже был подобный лиходей — Ф. А. Бурдин, буквально благоговевший перед автором ‘Бедность не порок’.
Имевший значительные средства, Федор Алексеевич в каждый приезд своего кумира устраивал головокружительные банкеты. Такое внешнее расположение еще больше скрепляло интимную связь актера с автором, и роли в его пьесах, как из рога изобилия, сыпались на мало даровитого исполнителя.
Как-то раз, беседуя с Островским, я неосторожно задел этот вопрос. Александр Николаевич не только обиделся, но даже рассердился.
— Невозможно! — проговорил он порывисто, скрестив руки и опустив голову в плечи. — Зачем вы повторяете то, что люди говорят?
Я сконфузился.
— Извините, я не знал, что моя фраза может раздражить вас.
— Зная меня, вы не должны предполагать, что я могу поступать неосмотрительно. У нас существуют системы бенефисов, каждую неделю идет новая пьеса. Все знают, что не за заслуги часто бенефисы даются, а за угодливость начальству, но это еще полбеды, а беда в том, что каждый бенефициант ищет для своих театральных именин не пьесу, а хорошую роль, то есть возможность хоть раз в году сыграть что-нибудь заметное. Зачем же им литературная пьеса? Многие из подобных бенефициантов даже и не понимают, что такое литературность. Ему проорать бы четыре акта благим матом или проходить колесом по сцене, и довольно. Раек станет свирепствовать, в театре будет стоять гам — это ли не успех, а ему этого только и нужно. Николай Игнатьевич, как человек образованный, не подходит под общий уровень. Ставя в бенефис мои пьесы, он не только играет второстепенные, но третьестепенные роли, и таким образом пьеса идет и дает мне заработок, про Бурдина и говорить нечего. Петербург решительно не хотел признать театра из народного быта. Купцы с их простонародным жаргоном резали уши петербургскому обществу, и пьесу ‘Не в свои сани не садись’ не хотели ставить. Помогли мне только энергия и знакомство Федора Алексеевича. Как образованный и зажиточный человек, пивавший с сильными мира сего много раз шампанское, мог повлиять на кого нужно, и пьеса была поставлена 22. Бурдин же, игравший Бородкина, превзошел себя, и пьеса понравилась, но не всем. Некоторые утверждали, что никому не интересно, как живут в своих углах купцы и что они делают, другие же ликовали, что повеяло на сцене русским духом. Как же мне не ценить Бурдина, как своего пионера, не боявшегося даже таких сильных людей, как любимца петербургской публики актера Максимова, который во время представления пьесы зажимал нос и с гримасой говорил: ‘Сермягой пахнет!’ Это нужно было пережить, перестрадать, а ничто не связывает так людей, как страдание.
Проговоривши это, Островский добродушно улыбнулся и любовно обратился ко мне:
— Не сердитесь, что я резко ответил вам, — наболело!.
Вспоминая былое и перебирая наброски, сохранившиеся у меня в портфеле, я невольно вспоминал чудные минуты, проведенные мною в кабинете Островского, невольно мне приходит на память фраза того же Бурдина, помещенная в одном из напечатанных им писем к Островскому, в нем Федор Алексеевич упрекает старого друга в охлаждении, усматривая причину в том, что у него завелся ‘Невежин’ 23, Этот забавный упрек невольно вскрыл то искреннее чувство, которое питал ко мне Островский, чем до сих пор я горжусь.
Совсем иные отношения у Островского к другому своему сотруднику, Николаю Яковлевичу Соловьеву. Правда, самое сближение их произошло при исключительных обстоятельствах.
Как известно, Островский отыскал Соловьева, когда тот очутился послушником в одном из монастырей.
Мы не вправе и не будем касаться того, что привело будущего писателя в монастырь, а отметим только то, что Александр Николаевич, прослышав, что у этого послушника есть пьеса, извлек его из монастыря, поместил на время у себя, переработал найденные листки, и в русской литературе появилась новая пьеса под названием ‘Счастливый день’.
Видя к себе сердечное отношение Островского, я не мог не интересоваться, как относится он к другому своему сотруднику.
— Прежде чем ответить, я дам вам прочесть манускрипт ‘Женитьбы Белугина’, по которому сделана пьеса.
Я с большим интересом прочел рукопись. Тем более с большим интересом, что в обществе ходили толки, что Островский не только испортил, но извратил работу Соловьева. И что же я увидел? Потуги дилетанта, писание малообразованного человека, старавшегося разрешить труднейшие человеческие отношения. Пьеса была написана не литературным языком, а главное, она была скучна. Под пером Островского все дефекты исчезли, и ‘Женитьба Белугина’, как комедия нравов, шедевр, и до сих пор не сходит с подмостков театров. Возвращая рукопись, я не мог не отметить, что пьесу нельзя узнать.
— Важно не это, а то, что при переработке Николай Яковлевич не принимал никакого участия. Он бесспорно даровитый человек, но это дарование своеобразно, оно совершенно не культивировано и окутано громадой чего-то ненужного, что приходилось счищать, чтоб добраться до зерна. Я пробовал призывать Соловьева для совещания, но раскаялся. Своими речами он приводил меня в ужас. ‘Помилуйте, говорил я ему, да у вас совсем другое написано, а то, что вы теперь замечаете, совсем не подходящее к делу. Трактует о чем-то хорошо, только совсем из другой оперы’. Помаялся я, помаялся, наконец перестал звать его к себе, и всю обузу вынес на своих плечах. А когда пьеса была сыграна и имела успех, тогда он как шальной обнимал меня.
— Неужели же со всеми пьесами Соловьева вам пришлось так возиться?
— Да, не меньше. Меня обвиняли, что я вношу в пьесы порнографический элемент 24. Так в этом я не виноват. Николай Яковлевич наметил личность, а разве господ Ашметьевых влечет к женщинам что иное, кроме половых чувств? А Варя? Соловьев хотел отметить у нее качество дикарки тем, что она способна была как к любовным шалостям, так и к религиозным настроениям, может быть, так и бывает, но со сцены это покажется фарсом. Представьте себе клоуна, который ни с того ни с сего станет посредине цирка на колени и начнет молиться богу, но не для возбуждения смеха, а всерьез. Конечно, такого субъекта немедленно отправили бы в сумасшедший дом. Так и я не нашел никакой возможности установить у Вари мистический порыв. Оставалось одно — уничтожить всякую религиозность, что я и сделал, а меня упрекали, что я извратил идею пьесы.
— А как отнесся к этому Соловьев?
— Что он думал и чувствовал, я не знаю, а когда ‘Дикарка’ имела успех, был в восторге. Потом мне сообщили, что он порицал меня, но я понял, что в этом сказывалось его задетое самолюбие.
Вслед за этим появилась пьеса ‘Светит, да не греет’ написанная Соловьевым в сотрудничестве с Островским 25.
Раньше этого шла комедия ‘На пороге к делу’. В этой пьесе видна была рука Александра Николаевича. Но он только ‘поправил’ ее, и произведение осталось единоличною собственностью Николая Яковлевича.
Успехи вскружили ему голову, и он так возгордился, что решил отойти от Островского и работать самостоятельно, что откровенно и высказал своему патрону 26. Александр Николаевич отнесся к этому заявлению совершенно спокойно и выразил даже удовольствие, что его бывший сотрудник настолько окреп, что может работать без него, но я, как читавший рукописи ‘Женитьбы Белугина’ и ‘Дикарки’, знал, что у Соловьева не хватит сил одному идти с таким же блеском, как он шел при участии Островского.
Однако сотрудничество распалось: Николай Яковлевич написал комедию под названием ‘Прославились’ и предъявил Островскому, чтобы он высказал о ней свое мнение. Свидание их и объяснение происходило при мне в Петербурге на Мойке в квартире брата Островского, Михаила Николаевича, члена Государственного совета, ставшего впоследствии министром государственных имуществ. Жаль было смотреть на Соловьева, которому пришлось выслушать далеко не лестные отзывы о его работе.
— Не думайте, Николай Яковлевич, что я говорю вам это потому, что мы разошлись. Теперь, конечно, я уже не возьму для переработки пьесу вашу, но сказать правду считаю своим долгом и говорю, что после тех работ, с которыми вы выступали на сцене, с такой, как эта, вам выступать стыдно. Это не пьеса, а фарс, достойный пера Крылова в соединении с Лейкиным, и я почувствую неловкость, когда лицо, близко стоявшее ко мне, будет не только обругано, а осмеяно. Чтобы проверить себя, я дал прочесть вашу рукопись брату Мише. Спросите его.
Михаил Николаевич, бывший тут же, со свойственной ему дипломатичностью подтвердил сказанное, добавив, что это будет маленьким литературным самоубийством.
Но Соловьев, нуждавшийся в деньгах, не внял доброму совету, пьеса была поставлена и с треском шлепнулась. Это падение было началом последующих неудач его самостоятельной деятельности.
После ‘Прославились’ была написана им драма ‘Медовый месяц’, которую постигла та же участь. Потом появился ‘Разлад’, также не имевший успеха. Так закончил свою деятельность человек, для которого случай явился добрым гением, или, вернее, лучом, который погас после того, как зазнавшийся писатель, не рассчитав своих сил, свернул с прямой дороги.
По поводу ‘Медового месяца’ мне пришлось беседовать с Островским.
— Ах, что можно было сделать из этого материала! — сказал он. — Какой чудный сюжет! Но Соловьев остался верен себе. Потуги большие и намеки прекрасные, но не ему было справиться с широкой задачей. Но разве он один такой? Если бы вы знали, какая возня была мне с Гедеоновым. &lt,…&gt,
— Я не раз удивлялся, как вы могли сойтись с таким лицом.
— Это и для меня было неожиданностью. Вдруг получаю письмо: ‘Имею сделать вам очень щекотливое и серьезное предложение’. Я смутился. Какое Гедеонов может мне сделать предложение. Уж не хочет ли дать мне служебное место? С таким недоумением я отправился в Петербург и представился ему.
Оказалось, что генерал написал хронику ‘Василиса Мелентьева’ и призвал меня, чтобы я переработал сюжет и придал пьесе литературную форму 27. Я, конечно, не мог отказаться, и вот тут-то началась для меня пытка. Гедеонов, как директор театра, считал себя непогрешимым и вознамерился невинность соблюсти и капитал приобрести, другими словами, чтобы я сделал все так, как будто бы это принадлежит ему. Он не понял, что учебники, дающие материал, — только скелет для художественного произведения. Что история — оболочка для художника, а суть — в развитии характеров и психологии. Но мои слова и убеждения только раздражали сановника, и я, прежде чем добиться чего-нибудь, немало испортил крови. Да, это была возня почище, чем с Соловьевым. Но все-таки с генералом я расстался в самых лучших отношениях.
Островского обвиняли за то, что он брал готовые пьесы, делал в них незначительные перемены и получал половину гонорара. Отношения его к Соловьеву ясно показали мне, что это обвинение было голословно. Конечно, в чужое творчество вторгаться трудно, но обращать внимание только на технику и на сценичность… такая работа не может удовлетворить, и Островский, прежде чем решаться на поправки, с величайшей деликатностью подходил к автору с своим мнением. Я испытал это на себе, когда мы ‘перефасонивали’, как подшучивал Островский, мою комедию ‘Блажь’. Переделывать ее было нелегко, потому что по цензурным требованиям приходилось вместо матери вставлять в пьесу сестру от первого брака отца. Этим искажалась идея, между действующими лицами возникали новые отношения и должны были изменяться самые сцены. Тут-то Островский, забывая горделивое положение патрона, без стеснения сказал. —
— Эти лица ближе вам, чем мне, набросайте-ка сцену в подходящем духе, а потом разберемся.
За все время работы между нами не произошло ни одного столкновения, как я, так и он понимали, что содержание пьесы тускнеет, приходилось покоряться тяжелому режиму, бывшему в печати, но все-таки мы сделали переработку настолько удовлетворительно, что Салтыков-Щедрин напечатал ‘Блажь’ в ‘Отечественных записках’, заплатив нам по триста рублей за акт.
Одновременно с трудами по сотрудничеству Александр Николаевич трудился над своими собственными произведениями.
Эта эпоха его деятельности по духу творчества резко отделялась от прошлого. Прежде он был сатириком-художником, в последние же годы своей деятельности стал задевать и гражданские несовершенства страны. В его время добиться развода было подвигом, поэтому мужу или жене подчас приходилось прибегать к самым недостойным уловкам, коробившим щепетильных людей. В этом духе написана им комедия ‘Красавец мужчина’, в ней есть очень рискованная сцена, во время которой являются лжесвидетели измены. Теперь такой пассаж показался бы только пикантным, тогда же автора обвиняли в цинизме, развращенности и жестоко осуждали, особенно в Москве, где лицемерие симулировало за добродетель, в Петербурге же к пьесе отнеслись снисходительнее 28.
Когда же Александр Николаевич читал нам пьесу у себя дома, то большинство слушателей не нашло в ‘Красавце мужчине’ ничего шокирующего. Правда, было несколько скептиков, которые, зная московскую публику, предсказывали неуспех, но против таких опасений восставали актеры Писарев и Андреев-Бурлак, горячие почитатели Островского.
— Пьеса хорошая, — заметил Бурлак, обращаясь к Александру Николаевичу, — только нам от нее пользы мало. Не пишете больше простых людей, а принялись за интеллигенцию, нам эта сфера мало подходит.
— Да вам разве не все равно, какой автор и какая сфера, одинаково будете играть не то, что написано, а говорить то, что в голову придет.
— То есть это как же так?
— Помните, когда вы спросили меня в театре Солодовникова о вашей игре Счастливцева, то я отказался судить, потому что вы не сказали ни одного слова из текста, а стало быть, играли не мою пьесу, а свою собственную.
— Какой вы злопамятный! Но если б вы знали, что случилось на днях, заговорили бы другое.
— Что ж такое случилось?
— Играл я Подхалюзина. После последнего акта подходит ко мне суфлер с претензией: ‘Что, говорит, Василий Николаевич, вы делаете со мной? Через вас я в люди вышел, а теперь должен пропасть. Скажут, уж если Бурлак стал роли учить, стало быть, суфлера надо устранить, а у меня семейство’.
Все присутствующие рассмеялись. Бурлак продолжал шутовски:
— Вам, господа, хорошо смеяться, а каково мне напраслину терпеть! Слышали, какую Александр Николаевич пулю отлил? Вам, говорит, все равно, кого ни играть, его ли пьесы или кого другого. Этак, пожалуй, и до Виктора Крылова можно дойти.
‘Красавец мужчина’ действительно успеха не имел, но в этом виноват был сам Островский, отдавший главную роль очень талантливому актеру М. П. Садовскому, ни с какой стороны не подходившему к изображаемому лицу. У артиста было очень умное лицо, о красоте же не могло быть и речи, а между тем на этом качестве зиждилась пьеса, Садовский, как бытовой актер, никогда не отличался изящными манерами, без этого же обаяние лица падало. Но Островский так тесно был связан с семейством покойного Прова Михайловича, что при всяком случае старался выказать свое беспредельное расположение сыну его, своему крестнику 29.
И много раз ему приходилось страдать за свою доброту, но ни один актер не считал себя виноватым, а утверждал, что из роли ничего нельзя было сделать.
Островский знал об этом, но никогда не высказывал, что до него дошли толки, и даже оправдывал говоривших:
— Актерам надо прощать, потому они все ведут ненормальную жизнь. Сколько каждому из них приходится выучить ролей, то есть набить себе голову чужими мыслями, словами, еще чаще выражать чужие чувства. А зависть, интриги, клевета… в конце концов ему так очертеют люди, что он никого не любит, кроме себя, да и себя-то любит ли? Потому нельзя же назвать любовью то, когда люди не дорожат семьями, а сходятся и расходятся, не имея подле себя постоянного верного друга. Устоев ни у кого нет, а без этого якоря можно сделать и сказать что угодно. Поэтому-то на них и нельзя сердиться.
Отличительной чертой Островского была осторожность. Только человек, пользовавшийся его доверием и расположением, мог видеть Островского таким, каким он был на самом деле.
Он презирал хищников, а поэтому презирал плагиаторов, во главе которых стоял переделыватель Крылов. Когда становилось известным, что он написал ‘новую пьесу’, то Островский спрашивал:
— У кого стяжал?
О том, что у кого-нибудь взята, никто не сомневался, только доискивались — у кого?
При этом воспоминается один забавный случай, происшедший между плагиатором пьесы ‘на законном основании’ и секретарем Общества русских драматических писателей Владимиром Ивановичем Родиславским. Приходит к нему Крылов получить расчетный лист на гонорар и видит, что пьеса ‘На хлебах из милости’ причислена к переделке.
— Это неправильно. Пьеса оригинальная.
На это Родиславский не возразил, но отодвинул ящик своего письменного стола, вынул оттуда экземпляр на немецком языке и спокойно заметил:
— Оригинал-то вот, а это переделка.
Тут Крылов, видя, что пойман на месте преступления, должен был ретироваться.
Этот случай не угомонил Крылова, и он по прошествии некоторого времени явился к Островскому убеждать его, чтоб с переделывателей не взыскивали в пользу Общества больше, чем с оригинальных произведений. Сначала Александр Николаевич молчал и иронически улыбался, но потом не выдержал и горячо спросил:
— На каких же соображениях вы считаете передел ку равносильной самостоятельному творчеству?
— Потому что переделка не перевод, а тоже своего рода творчество.
— Невозможно! Автор задается известной идеей, делает схему пьесы, потом сценарий ее, затем разрабатывает положения и типы. Чтоб это выполнить, нужно иметь хоть маленький талант и много потрудиться. Что же проделывают переделыватели! Одни берут бытовое произведение, изменяют место действия и переименовывают действующих лиц. Так разве мудрено Фридриха назвать Федором, а Жоржа Егором или Клотильду перекрестить в Екатерину? Это может сделать всякий протоколист из участка, написать же пьесу — дело мудреное. Переделыватели не пытаются создать что-нибудь свое, а запускают руку в чужое добро. Вы, конечно, думаете не так, потому что сами занимаетесь тем же, но я не только не могу быть ходатаем за подобное творчество, но открыто высказываю ему полное порицание.
Я сидел в сторонке и с любопытством смотрел на лицо Крылова, которого так беспощадно бичевал Островский, но к Виктору Александровичу можно было приложить известную фразу: ‘И на челе его высоком не отразилось ничего’30. Он бесстрастно не сморгнул глазом, слушал Александра Николаевича, потом развязно заговорил:
— Лучше хорошо переделать пьесу, чем написать скверно оригинальную. Шекспира никто не обливает грязью и не бросает каменьями, а между тем он не придумал ни одного своего сюжета, а разрабатывал легенды и новеллы, написанные другими.
При этих словах Островский встал с места и произнес свое традиционное:
— Невозможно! Если уж дело дошло до того, что вы сопоставляете ваше кропание с трудами великого англичанина, то дальше этого идти я считаю лишним и возражать вам не буду, что же касается уменьшения вычета с вас, то подайте заявление в комитет, он, в свою очередь, сделает доклад общему собранию, а как оно решит — дело его.
— Порядок я и сам знаю, но к вам пришел, надеясь у вас найти справедливость и просить, чтоб вы оказали известное давление.
— Потому-то я и не буду за вас, что хочу быть справедливым, а поэтому не буду защищать переделок.
Крылов пустился доказывать, сколько он своими работами принес матерьяльной пользы Обществу, но хозяин не возражал ему, и афраппированный {пораженный (от франц. — frapper).} гость, сухо простившись, ушел.
Вот с какими, до очевидности нелепыми, проектами приходилось воевать Островскому.
Но его еще более волновало то, что переделывателями были некоторые литературные корифеи.
А. А. Потехин, не бывший раньше никогда в фаворе у дирекции, получив место начальника репертуара императорских театров, сначала распоряжался в Петербурге и Москве, переезжая из одной столицы в другую. Это найдено было неудобным, и Алексей Антипыч остался главарем на берегах Невы.
Это были все комические элементы театральной жизни. Гораздо более деятельность Потехина, назначению которого много способствовал Островский, производила тяжелое впечатление.
— Ну и удрал же я штуку! Нашел за кого просить. Как посмотришь, что он делает, так и стыдно станет. Алексей Антипыч повытаскал все свои забытые пьесы и ну их ставить. Это называется своя рука владыка. Так этим он принижает в глазах публики литературную корпорацию. Я намекнул ему на это обстоятельство, так он словно и не слышит. Но еще хуже он ведет себя как начальник. Говорят, в труппе идут страшные неприятности. Потехин долго не удержится, и не кончить ему добром 31.
В известной мере это предсказание сбылось, и хотя Алексею Антипычу дана была пенсия в две тысячи рублей в год, но этому никто не удивился, так как в эту пору в императорских театрах пенсии раздавались довольно щедро.
Этим благом пользовались состоявшие на службе. Кто же к этому миру прикасался своими трудами, те были совершенно устранены от всяких благ материальных. Это испытывал на себе и сам Островский.
Написал он пьесу ‘Невольницы’ с несколько рискованно эротическим оттенком. Но что такое этот оттенок в прошлом в сравнении с тем, что пишут теперь? Там молодая женщина увлеклась приказчиком, неотступно преследует его и даже делится впечатлениями со своей подругой, которая на это с цинизмом отвечает:
— Любовь! Это будет тебе дорого стоить.
— Я люблю платонически.
— Платонически? Это обойдется еще дороже.
Думала ли публика, возмущавшаяся такими невинными вольностями, что ей придется дожить до такого времени, когда будут выдвигать на середину сцены двуспальную кровать, на которую улягутся мужчина и женщина (‘Под звуки Шопена’ 32). Но тогда стыдочек еще существовал и сдержанность для писателей считалась обязательной, а также и для актеров, что доказала одна артистка, отказавшись играть в ‘Невольницах’. Это не только оскорбило, но поразило Островского.
— Вот они друзья! В глаза говорит одни ласковые речи, а о средствах к жизни автора и не думает. Будет ли мне с чем кухарку послать в Охотный ряд, не ее дело. А ведь автор прежде всего человек. Артисты и артистки скоро забывают, кому они обязаны своими успехами. Может быть, отказавшаяся думает, что я буду ее утруждать письменными просьбами или сам приеду кланяться, так очень ошибается. Лучше перетерплю.
Интересно то, что та же пьеса после смерти Островского была поставлена на Александрийской сцене и в ней играла та же самая артистка, которая отказалась играть при жизни автора. Она пожинала лавры, блистая на сцене и в обществе, а автор от обид и оскорблений сидел, укрывшись от людей, в своем кабинете и, угнетаемый условиями жизни, терял свои физические силы. Что касается памятника тому же творцу любимых пьес, то это другое дело! Мы будем бросать напоказ золото и бумажки, забывая, что вызывали на лице того же человека негодование и упрек 33.
Я помню, когда приходилось заводить разговор о бренности славы, то Александр Николаевич покачивал с горечью головой и говорил:
— ‘Слава’? Она нужна не тому, над кем вознесут лавровый венок, а для тех, кто будет рисоваться патриотизмом и преклонением перед этими слугами родины, над которыми при жизни висел не лавровый венок, а темная туча.
На несчастье Александра Николаевича, бывший директор императорских театров Всеволожский не любил Островского как писателя. Проживший большую часть за границей и бывший долгое время атташе при посольстве, Всеволожский брезгливо относился к бытовой стороне русской жизни.
— Сермяга! Может быть, это и подходящий костюм для известного слоя населения, но на императорской сцене не должно пахнуть козлом, для этого должен существовать народный театр.
К чести И. А. Всеволожского надо сказать, что он хотя и не сочувственно относился к творчеству автора ‘Грозы’, но отнюдь не был противником постановок его пьес.
Разрешение на сценах частных театров значительно увеличило авторский гонорар Островского. Так в одном только театре Корша в утренние спектакли почти всегда исполнялись его пьесы. Но это в глазах Александра Николаевича было не чем иным, как маскировкой настоящей физиономии театра.
По поводу одной из таких постановок я заговорил с ним о Корше и об его театре.
— Он, кажется, делец, но как о человеке я не могу сказать о нем ничего. Одно мне подозрительно: говорит тонким голосом, а уж эти мне тенора! Много знал я их, и один чище другого. Теперь я взял такую манеру, — как только кто тенором заговорит, остерегаюсь. Что касается театра Корша, то Федор Адамович мастерски ведет дело. Утренники у него хоть куда! То ставит бытовые, то классические, — знай, мол, наших! Зато вечером — лавочка, и лавочка лоскутная. Там у него есть все, что может давать доход, а уж о качестве товара -не спрашивай. Мелькают иногда и там имена, но это тоже для колера, а между тем в труппе есть хорошие актеры, которым стыдно вертеться в свистопляске. Что поделаешь — нужда! Всякому хочется жить в хорошем городе, на постоянном месте, а не трепаться по провинции, откуда многим из них приходилось идти по шпалам. Но хуже того то, что у Корша актеры портятся. Как погаерничает несколько сезонов, куда же он будет годиться! Из тона выбиться легко, а наладить его очень трудно. Но в этом Корша не упрекают, а кричат, что он прежде держал вешалку. Это глупо. Кому какое дело, кто чем раньше занимался? Нужда может заставить сделать все. Очевидно, Коршу не повезло в адвокатуре. Много трудиться и переколачиваться с хлеба на квас — куда не интересно, директором же быть очень просто. На сцене работают режиссер и труппа, в мастерских мастера, а директор может лежать себе в кабинете на кушетке и ради развлечения почитывать пьесы. Остальное — уменье потрафить публике, хотя бы в ущерб собственному убеждению, и лавочка будет торговать хорошо. А искусство настоящее забывается — о нем никто и не думает.
В этот период времени Александр Николаевич, хотя оставался верным себе и обрушивался на все, что казалось ему пошлым и своекорыстным, но тон его стал мягче, и желчь в словах появлялась реже. Происходило это, вероятно, оттого, что изменились его условия жизни, ему назначена была пенсия в три тысячи. Но такая перемена не развила в нем эгоизма, а, напротив, вызывала заботу о пишущей братии, и в голове его стал зреть план о том, как подобную награду сделать не случайной, а обратить в право.
— Обо мне судачат некоторые господа, что я сделался пенсионером по протекции. Пускай так, но моих литературных заслуг отнять никто не может, и я с гордостью могу сказать, что назначение мне пенсии есть только то, на что имеют право и другие литературные работники, с честью послужившие государству. При нашей апатичности достигнуть этого, конечно, трудно, но надо стараться, и я буду стараться. Образчиком я хочу взять маленькую Норвегию, где стортинг в числе других государственных дел рассматривает заслуги писателей и назначает им пенсии. У нас нет подобного учреждения, как стортинг, так пусть народных представителей заменят члены Академии наук.
Перелом, совершившийся перед нашими глазами, показался бы ему фантасмагорией. Если бы кто-нибудь решился в последние годы жизни Островского предсказывать то, что сделалось достоянием страны, то его сочли бы праздным болтуном, а если бы придавать таким словам серьезное значение, то болтун обратился бы не только в смельчака, но в опасного человека, которому не миновать бы прогулки в места не столь отдаленные, но и отдаленные. Но если общественный строй выразился в обязанностях народных представителей ведать государственный бюджет, то и пенсии писателю, как мера до известной степени экономическая, должна рассматриваться не академиками, а членами Государственной думы, что, вероятно, впоследствии и будет 34. Кроме этого, Островский мечтал о учреждении премий при императорских театрах, но не таких ничтожных, какие существуют в Одессе — Вучины и в Москве — Грибоедовской, за лучшие из драматических сочинений 35.
— Что такое пятьсот рублей? Премии в таком размере не имеют никакого смысла. На эти деньги можно пожить некоторое время всласть или съездить куда-нибудь, а премия должна оказать писателю такую поддержку, чтобы он мог отдохнуть и, избавившись на время от трудовых забот, с новой энергией принялся бы за дело.
В этих соображениях есть глубокий смысл. Долгое время испытывая нужду, Александр Николаевич понимал, что значит отрешиться от непрестанного труда и освежиться мыслями.
— Про меня говорят, что я при случае опираюсь на моего брата — министра. Этому должны радоваться. Михаил Николаевич как человек просвещенный и горячий патриот искренно радуется, если совершается что-нибудь хорошее, и всеми силами стремится содействовать прогрессу. Я сильно надеюсь на его поддержку, когда представлю мои проекты о писательской пенсии и о премии. Боюсь, что не доживу до этого, силы стали изменять, и порой опасаюсь, что вот-вот мое сердце остановится. Это будет для меня жестоким ударом не только потому, что смерть скверный акт, а потому, что исчезнет человек, забравший некоторую силу и которому легче бороться с предрассудками и отсталыми людьми. Заговорите с кем-нибудь из них о пенсиях литераторов и услышите в ответ: ‘За что? Люди балуются, а им отваливай из казны деньги’. Совершись же то, о чем я мечтаю, те же бритые физиономии умолкнут, потому как же порицать то, что совершилось с ‘высочайшего соизволения’.
Так рассуждал великий человек, не перестававший думать о слабых и желавший укротить нрав называвшихся ‘сильными’, но которых приличнее назвать бы только жестокими.
Не знаю, остались ли в бумагах покойного наброски о том, о чем мы говорили 36, но его слова до сих пор звучат в моих ушах. Я считаю своим долгом огласить то, как любил незабвенный драматург пишущую братию, вносивших пером свет в тьму русской жизни. Если он над многими подсмеивался, а над некоторыми даже зло, то такое бичевание происходило не по злобе, а потому, что ум Островского находил смешные стороны у тех, кто в обществе считался безупречным.
Очерчивая личность Островского, я не старался вставить его в ореол, но, вспоминая этого человека с наивной детской душой, я стремился отметить черты его характера, которые каждому, кто вдумается, объяснят, почему все работы Островского отличаются необыкновенной чистотой и желанием осмеять то, что ограниченные люди считают устоями общества и времени. Перед нами во весь рост стоит общественный деятель, которым гордиться должна страна и имя которого на вечные времена станет синонимом справедливости, гуманности и борьбы за свободу. Но он сам, как борец, не ходил на ходулях и не величался, а скромно как истинный человек дошел до своего пристанища, к нашему горю, не исполнив своей заветной мечты. Теперь бог знает когда явится такой благожелательный, окрепший и имевший большое значение писатель, который в состоянии будет осуществить то, о чем мечтал Островский в последние дни своей жизни. Можно ручаться, что он добился бы своего, но, видно, русских писателей окутывает мгла, не дающая им возможности нормально существовать. Остается надеяться, что идея Александра Николаевича не умрет, но только время проведет ее в жизнь. Не умрут и его дивные произведения. Некоторые господа называют их уже архаичными, но это настолько несправедливо и даже неумно, потому много ли пьес остались вечными. Шекспир? Но и он стоит непоколебимо как творец драм, комедии же его не что иное, как бытовые картины прошлого.
По поводу ‘вечности’ Островский остроумно замечал:
— Кто хочет много охватить, тот ничего не охватит. Мы должны изучать то, что вокруг нас.
Работы незабвенного драматурга навсегда останутся близкими сердцу русского человека по своему благодушному юмору и по своей незлобивой сатире. Как бы сильно автор ни наносил удары известному лицу, но никогда не забывал, что это ‘человек’, у которого за самыми темными качествами просвечивается нечто оправдывающее его, а именно невежество, подавлявшее страну, и дикость, присущая полуживотному состоянию, в котором находился низший слой населения.
Бичевание, которому подвергал героев темного царства, было не чем иным, как стремлением сбросить с глаз завесу и сказать: ‘Проснись, взгляни на себя, одумайся, памятуй, что ты создан по образу и подобию божию, и не тем звереподобным, каким ты живешь’. Это был подвиг, который не будет забыт народом, и всякий, проходя мимо памятника гениального драматурга, с благоговением посмотрит на него как на своего друга, любившего родную страну и бывшего для нее ярким светильником.

Примечания

П. М. Невежин
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. Н. ОСТРОВСКОМ
Петр Михайлович Невежин (1841-1919) — писатель, драматург. Окончив Московский кадетский корпус, участвовал в русско-турецкой войне 1877-1878 годов и был ранен. С А. Н. Островским познакомился в начале 1879 года, когда обратился к нему с просьбой о творческой помощи в работе над комедией ‘Блажь’ (об их сотрудничестве см. прим. 8 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 556). П. М. Невежин, кроме драматургических произведений, писал романы, повести и рассказы, но наибольший успех имели его пьесы: ‘Друзья детства’ (1886), ‘Компаньоны’ (1891), ‘Сестра Нина’ (1894), ‘Непогрешимый’ (1894) и самая популярная — ‘Вторая молодость’ (1888).
Первое издание своих пьес, в двух томах (1898-1901), П. М. Невежин посвятил ‘памяти незабвенного драматурга Александра Николаевича Островского’.
Воспоминания П. М. Невежин начал писать в 1906 году (см. ‘Театр и искусство’, 1906, N 24) и завершил в 1910 году, впервые опубликовав в ‘Ежегоднике императорских театров’ за годы 1909 (выпуск IV) и 1910 (выпуск VI).
1 Стр. 247. Воспоминания П. М. Невежина касаются конца семидесятых и начала восьмидесятых годов.
2 Стр. 247. О первых двух пьесах Невежина ничего не известно.
3 Стр. 248. Помимо двух не дошедших до нас пьес П. М. Невежин написал к этому времени очерк ‘В отделе’ и уже опубликовал его в ‘Русском вестнике’, 1881, N 1.
4 Стр. 249. См. прим. 8 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 556.
5 Стр. 250. Крылов В. А. — весьма плодовитый драматург, главным образом перекраивавший и переводивший иностранные легковесно-развлекательные пьесы для буржуазного зрителя. Имя его стало нарицательным, и весь ремесленный низкопробный репертуар получил наименование ‘крыловщины’. К. А. Тарновский — переводчик, драматург, автор сугубо развлекательных пьес. Оба драматурга были тесно связаны с начальником репертуара и в 1881-1882 годах управляющим московских театров В. П. Бегичевым. 17 сентября 1881 года Островский писал Бурдину: ‘При Бегичеве театр будет в распоряжении Тарновского и Крылова, а мне придется просить себе хоть маленький балаганчик на стороне’ (Островский, т. XVI, стр. 23).
6 Стр. 251. К В. А. Долгорукову Островский ездил, очевидно, в начале октября 1881 года, а 24 ноября Долгоруков отправил ходатайство Общества драматических писателей о народном театре в Министерство внутренних дел. Далее см. прим. 19 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 557.
7 Стр. 251. См.: Островский, т. XII, стр. 162-179, 301 — 306.
8 Стр. 252. Имеется в виду актер и драматург А. И. Южин-Сумбатов, сын грузинского князя, и его пьеса ‘Сергей Сатилов’ (1883). С 31 марта 1909 года А. И. Южин — управляющий труппой московского Малого театра.
9 Стр. 252. См. прим. 22 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 558.
10 Стр. 253. До театральной реформы 1882 года (см. прим. 11) большую долю актерского оклада составляли так называемые ‘разовые’, то есть плата за выступления в тех спектаклях, в которых актера занимали уже сверх положенной нормы. Разовые оплачивались от четырех до тридцати пяти рублей за выход, в зависимости от квалификации артиста. Реформа, сильно увеличив оклад артистов и уничтожив разовые, ликвидировала стимул для участия крупных актеров в маленьких, невыигрышных ролях.
11 Стр. 254. В марте 1881 года министром императорского двора была утверждена под председательством директора императорских театров И. А. Всеволожского комиссия ‘для пересмотра законоположений по всем частям театрального ведомства и для составления проекта нового положения об управлении императорскими театрами’. В эту комиссию, кроме А. Н. Островского, А. А. Потехина и Д. В. Аверкиева, входили чиновники И. Л. Дзюбин, А. Ф. Юргенс, А. П. Фролов. Островский работал в этой комиссии весьма напряженно в течение пяти месяцев, добиваясь улучшения управления театрами, материального положения драматургов и артистов, создания в Москве народного театра, восстановления закрытых в 1871 году драматических классов в императорских театральных школах и т. д. Но комиссия не оправдала его надежд. Ее достижения ограничились лишь повышением окладов артистам, некоторым увеличением гонорара драматургам и упразднением разовых и бенефисной системы. Большие вопросы организационного и творческого порядка, выдвигаемые Островским, комиссия обходила. ‘Комиссия, — писал он, — была в действительности обманом надежд и ожиданий, &lt,…&gt, слушать меня в комиссии вовсе не желали’ (Островский, т. XII, стр. 250). Комиссия сохранила старую, бюрократическую систему управления театрами. Московские театры не получили самостоятельности, и в них по-прежнему продолжали властвовать люди, глубоко театру чуждые.
12 Стр. 255. С 1 января 1886 года.
13 Стр. 259. См. прим. 11 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 556.
14 Стр. 259. Очевидно, имеется в виду М. П. Садовский.
15 Стр. 260. Двадцатого числа каждого месяца выдавалось жалованье служащим государственных учреждений, в том числе императорских театров.
16 Стр. 261. См. прим. 63 к воспоминаниям С. В. Максимова, стр. 531.
17 Стр. 261. А. Н. Островский служил не в Сиротском, а в Совестном суде.
18 Стр. 262. См. прим. 33 к воспоминаниям С. В. Максимова, стр. 527.
19 Стр. 263. См. прим. 14 к воспоминаниям Н. В. Берга, стр. 513, и прим. 39 к воспоминаниям С. В. Максимова, стр. 528.
20 Стр. 264. Д. И. Писарев очень высоко ценил раннее творчество А. Н. Островского, включая ‘Воспитанницу’, а во всех дальнейших пьесах видел упадок его таланта. В статьях ‘Мотивы русской драмы’ (‘Русское слово’, 1864, N 3) и ‘Прогулка по садам российской словесности’ (‘Русское слово’, 1865, N 3) Писарев резко критиковал пьесы ‘Гроза’, ‘Козьма Захарьич Минин, Сухорук’, ‘Воевода’, ‘Тяжелые дни’. Однако выступление против Островского было для критика главным образом формой полемики с журналом ‘Современник’, в частности, по основному пункту их расхождения — по вопросу о готовности народных масс к активному протесту. В условиях усилившейся в середине шестидесятых годов реакции Д. И. Писарев не верил в широкое демократическое движение и с этой именно позиции давал свою трактовку драме ‘Гроза’, ее центральному образу — Катерине. Если Н. А. Добролюбов находил в Катерине характер решительный, способный заявить свой протест ‘темному царству’, то Писарев понимал ее лишь как жертву, невинную угнетенность, которая, ‘совершив множество глупостей, бросается в воду и делает, таким образом, последнюю и величайшую нелепость’ (Д. И. Писарев, Сочинения в четырех томах, т. 2, Гослитиздат, М. 1955, стр. 394).
21 Стр. 265. П. М. Невежин, очевидно, подразумевает здесь М. П. Садовского, который в первые годы актерства не всегда справлялся с ролями. Так, в ‘Дикарке’ он, по мнению Островского, провалил роль Рабачева (Островский, т. XV, стр. 194). Возможно также, что речь здесь идет о Д. В. Живокини.
22 Стр. 266. Ф. А. Бурдин получил от откупщика Голенищева, своего приятеля, неожиданное наследство в сто тысяч рублей. Он повел широкий образ жизни, и средства его быстро иссякли, но при этом он завязал знакомства с влиятельными лицами из литературно-театрального мира, цензурного ведомства и т. п., что в дальнейшем помогало ему добиваться разрешения на постановку пьес А. Н. Островского в императорских театрах.
23 Стр. 267. Упоминаемая Невежиным публикация письма неизвестна. Впервые письма Ф. А. Бурдина к Островскому напечатаны в книге ‘А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма’, М.-Пг. 1923. В письмах, сюда вошедших, Бурдин высказывается о Невежине весьма благожелательно, без чувства ревности.
24 Стр. 268. В связи с постановками комедии ‘Дикарка’ (см. прим. 8 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 556) некоторые критики писали о наличии в ней якобы ‘немного скабрезных’ сцен (П. Д. Боборыкин — в ‘Русских ведомостях’, 1879, N 293) и ‘довольно циничных’ выражений (‘Голос’, 1879, N 307).
25 Стр. 269. См. прим. 8 к воспоминаниям Н. А. Кропачева, стр. 556.
26 Стр. 269. Это решение Н. Я. Соловьев принял в значительной степени под влиянием реакционного публициста К. Н. Леонтьева, недовольного той демократической направленностью, которую придавал пьесам Соловьева А. Н. Островский. В частности, Леонтьев возмущался, что после переработки Островского первоначальный смысл ‘Дикарки’ — ‘романтический, с религиозным даже оттенком’ — заслонила ‘прогрессивная тенденция’ (К. Н. Леонтьев, Новый драматический писатель. — ‘Русский вестник’, 1879, N 12). Он начал склонять Соловьева к разрыву сотрудничества, соблазнять его возможностями самостоятельной работы, и наконец старания его увенчались успехом. Однако недостаточно подготовленный к самостоятельному труду Соловьев обрек себя на неудачи. Все последующие пьесы, написанные им без помощи Островского, были слабы и успеха не имели.
27 Стр. 270. С. А. Гедеонов передал Островскому три первых действия и одну сцену четвертого незавершенной и весьма посредственной мелодрамы (опубликовано Н. П. Кашиным в книге ‘Этюды об А. Н. Островском’, т. 1, М. 1912, стр. 281). Островский, коренным образом переработав текст Гедеонова и добавив еще два действия, создал, по существу, совсем новое произведение.
28 Стр. 272. Пьеса ‘Красавец мужчина’ впервые напечатана в журнале ‘Отечественные записки’ (1883, N 1). Премьера ее состоялась в Малом театре 26 декабря 1882 года, а в петербургском Александрийском — 6 января 1883 года.
29 Стр. 273. Крестным отцом М. П. Садовского был не А, Н. Островский, а артист Малого театра Ф. Н. Усачев.
30 Стр. 274. Цитата из поэмы М. Ю. Лермонтова ‘Демон’.
31 Стр. 276. А. А. Потехин был начальником репертуара императорских театров с 1881 года (с 1886-только петербургских) до конца XIX века и пользовался большим авторитетом среди артистов и писателей. В злоупотреблении своим положением Потехина тоже едва ли можно обвинить, так как с 1882 по 1892 годы на московской сцене не ставилось ни одной его пьесы, не были чрезмерными постановки и в Петербурге.
32 Стр. 276. Весьма циничный фарс Керуля и Баррэ, перевод с французского Н. Доренговской, — были и другие переводы. Из-за откровенного цинизма этот фарс в императорских театрах не ставился, но на частных сценах шел многократно (например, в 1907 году в петербургских театрах ‘Невский фарс’, ‘Аркадия’, ‘Неметти’).
33 Стр. 277. Невежин говорит здесь о М. Г. Савиной, Однако в своей оценке отношения Савиной к Островскому мемуарист односторонен, возможно из-за недостаточной осведомленности. Актриса глубоко уважала А. Н. Островского как человека и очень высоко ценила его драматургический талант. Свои частные недоразумения в отношениях с ним Савина объяснила в воспоминаниях, печатающихся в данном сборнике (стр. 405-406).
34 Стр. 279. П. М. Невежин, исходя из либерально-буржуазных воззрений, явно преувеличивает изменения, явившиеся результатом буржуазно-демократической революции 1905-1907 годов.
35 Стр. 279. Грибоедовская премия, учрежденная Обществом русских драматических писателей в 1879 году, в связи с пятидесятилетием со дня смерти А. С. Грибоедова, предназначалась (в размере 500 рублей) за лучшее драматическое произведение театрального сезона.
Вучина Иван Юрьевич, греческий консул в Одессе, в 1871 году внес 10 000 рублей для учреждения на проценты с этих денег премии его имени. Ее выдавали за оригинальные переводные произведения, нигде не обнародованные, посвященные быту и нравам русского народа и предназначенные для народного театра. Первая премия 500, вторая 300 рублей. Премия Вучины учреждена была при Одесском университете.
36 Стр. 280. В бумагах А. Н. Островского такие наброски отсутствуют.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека