Время на прочтение: 13 минут(ы)
Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Состав и коммент. В. Крейд. — М.: Республика, 1994.
OCR Бычков М. Н.
Георгий Адамович. Зинаида Гиппиус
Юрий Терапиано. Памяти З. Гиппиус
З. Гиппиус — прозаик, драматург, критик, публицист, мемуарист, жена Д. С. Мережковского — писала в самых разных жанрах, но прежде всего она поэт, из самых значительных в русском XX веке. Может быть, еще точнее было бы сказать, что прежде всего З. Гиппиус — личность. Эта необыкновенная и значительная личность сказалась в ее стихах и более, чем какие-то особенные художественные приемы, делает ее стихи узнаваемыми, даже если под ними не видим подписи. Блок говорил о ее ‘единственности’, имея в виду оригинальную личность Гиппиус. Секретарь Мережковских поэт Вл. Злобин писал в книге о ней: ‘Странное это было существо, словно с другой планеты. Порой она казалась нереальной, как это часто бывает при очень большой красоте или чрезмерном уродстве’ (Злобин В. Тяжелая душа. Вашингтон, 1970. С. 32).
Ее лучшая поэтическая книга — ‘Сияния’ — была написана в эмиграции, и молодое поколение зарубежных поэтов более всего ценило в творчестве З. Гиппиус именно этот сборник. Она принесла в эмиграцию не только свою политическую непримиримость и желание ‘свидетельствовать о правде, говорить, кричать о ней’, она принесла с собой петербургскую атмосферу, воздух серебряного века. Новая же действительность, новый человек, как писал часто ее встречавший Ю. Терапиано, ‘в чем-то основном от нее ускользал’.
Каждый раз, как приходится мне говорить или писать о Зинаиде Николаевне Гиппиус, спорить с теми, кто относится к ней отрицательно — а таких людей немало, — каждый раз я вспоминаю лаконическую запись в одном из дневников Блока без дальнейших пояснений:
— Единственность Зинаиды Гиппиус.
Да, единственность Зинаиды Гиппиус. Есть люди, которые как будто выделаны машиной, на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, и есть другие, как бы ‘ручной работы’, — и такой была Гиппиус. Но помимо ее исключительного своеобразия я, не колеблясь, скажу, что это была самая замечательная женщина, которую пришлось мне на моем веку знать. Не писательница, не поэт, а именно женщина, человек, среди, может быть, и более одаренных поэтесс, которых я встречал.
Думаю, что в литературе она оставила след не такой длительный и прочный, не такой яркий, как принято утверждать. Стихи ее, при всем ее мастерстве, лишены очарования. ‘Электрические стихи’, — говорил Бунин, и действительно, эти сухие, выжатые, выкрученные строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами. Однако душевная единственность автора обнаруживается в том, что стихотворение Гиппиус можно без подписи узнать среди тысячи других. Эти стихи трудно любить — и она знала это, — но их трудно и забыть. В статьях — хотя бы в тех, которые подписаны псевдонимом Антон Крайний, — по общему мнению, сложившемуся еще задолго до революции, будто бы сказывается ее необыкновенный ум. И в самом деле, она была необыкновенно умна. Но гораздо умнее в разговоре, с глазу на глаз, когда она становилась такой, какой должна была быть в действительности, без раз навсегда принятой позы, без высокомерия и заносчивости, без стремления всех учить чему-то такому, что будто бы только ей и Мережковскому известно, — в разговоре с глазу на глаз, когда она становилась человеком ко всему открытым, ни в чем, в сущности, не уверенным и с какой-то неутолимой жаждой, с непогрешимым слухом ко всему, что за неимением другого, более точного термина приходится назвать расплывчатым словом ‘музыка’.
В ней самой этой музыки не было, и при своей проницательности она не могла этого не сознавать. Иллюзиями она себя не тешила. Музыка была в нем, в Мережковском, какая-то странная, грустная, приглушенная, будто выхолощенная, скопческая, но несомненная. Зато она, как никто, чувствовала и улавливала музыку в других людях, в чужих писаниях, страстно на нее откликалась и всем своим существом к ней тянулась. От всего только бытового, бытом ограниченного, от всякого литературного передвижничества она пренебрежительно отталкивалась, будто ей нечего было со всем этим делать, и даже бывала в отталкиваниях не всегда справедлива, принимая за передвижничество и то, что было им только в оболочке. Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми ‘достоевского’, антитолстовского склада — склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни шутя называла себя ‘бабушкой русского декадентства’.
В течение двенадцати—пятнадцати лет, предшествовавших войне, я у них бывал постоянно, и не только на шумных, многолюдных воскресных чаепитиях, которые должны бы войти в историю русской литературы, но и почти каждую неделю вечером, когда не было никого другого. Сначала разговор с ней — то, для чего я и приходил и когда ни на минуту не бывало скучно, потом, уже под полночь, с Дмитрием Сергеевичем, выходившим от себя с какой-нибудь рукописью или книгой. Должен признаться — и это я до сих пор вспоминаю с удивлением, — что в его обществе, если я оставался с ним наедине, мне всегда бывало как-то не по себе. Не неприятно, не тягостно, а именно не по себе. Я не знал, как с ним говорить, что ему сказать, я не находил тона, он меня стеснял, и вовсе не из-за какого-нибудь чрезмерного литературного пиетета, как можно было бы, допустим, стесняться писателя с европейским именем, который к тому же гораздо старше тебя. Нет, я не чувствовал его как человека, не понимал, что это за человек, не мог себе представить, каков он, например, один у себя в комнате, что он делает, о чем он думает. Было в нем, в его душевном составе что-то неуловимо причудливое, почти диковинное. Каюсь, у меня в связи с этим явилось даже предположение, которое оказалось неверным.
Зинаида Николаевна не раз рассказывала мне о том, как они оба были в Ясной Поляне. Перед тем как разойтись на ночь, Толстой будто бы остановился со свечой в руках и молча, пристально, в упор долго смотрел на Мережковского.
— Мне даже жутко стало, — вспоминала она, — что это он своими страшными серыми глазами уставился на Дмитрия!
Мне представилось, что Толстой безотчетно задумался: что это за человек такой, как бы его надо было описать? Толстой, — думал я, — встретил ‘модель’, не похожую ни на какую другую, и именно поэтому так пристально, со вниманием и любопытством художника в Мережковского вглядывался. Но потом я прочел в воспоминаниях Короленко, что с ним было то же самое: он тоже поймал на себе долгий, упорный взгляд Толстого и ему тоже стало ‘жутко’. Очевидно, это было у Толстого привычкой: ничего странного, загадочного, трудноуловимого в личности Короленко, наверно, не было.
Вернусь, однако, к Зинаиде Николаевне.
Если я позволил бы себе с уверенностью сказать, что был с ней близок, то все же не решусь употребить слово ‘дружба’. Слово это требует обоюдного согласия, признания с той и другой стороны, и, кто же этого не знает, слишком часто у покойников, в особенности у покойников знаменитых, находятся после смерти друзья, которые заявлениями о мнимой дружбе с ними сильно их удивили бы. Но я действительно хорошо знал Зинаиду Николаевну и, только узнав ее, нонял — а теперь, на расстоянии двадцати с лишним лет понимаю еще вернее, — что между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и ее нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была. Она прежде всего хотела именно казаться. Помимо редкой душевной прихотливости тут сыграли роль веяния времени, стиль и склад эпохи, когда чуть ли не все принимали позы, а она этим веяниям не только поддавалась, но в большой мере сама их создавала. Ведь даже Иннокентий Анненский утверждал, что в литературе, в поэзии надо ‘выдумать себя’. Не могу понять, для чего. В литературе, в поэзии надо быть самим собой: все прочее — суета сует, пустые, досужие измышления, прах, который рано или поздно развеется. Анненский оттого и останется в русской поэзии — думаю, до последнего дня ее существования, — что, ‘выдумывая себя’, он оказался не в силах истинную свою сущность преодолеть. О Зинаиде Гиппиус это можно было бы сказать только с оговорками.
Она хотела казаться человеком с логически неумолимым, неизменно трезвым, сверхкартезианским умом. Повторяю, она была в самом деле очень умна. Но ум у нее был путанный, извилистый, очень женский, гораздо более замечательный в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие ее статьи. Она хотела казаться проницательнее всех на свете, и постоянной формой ее речи был вопрос: ‘А что, если?..’ А что, если дважды два не четыре, а сорок семь, а что, если Волга впадает не в Каспийское море, а в Индийский океан? Это была игра, но с этой игрой она свыклась и на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно.
Она знала, что ее считают злой, нетерпимой, придирчивой, мстительной, и слухи эти она усердно поддерживала, они ей нравились, как нравилось ей раздражать людей, наживать себе врагов. Но это тоже была игра. По глубокому моему убеждению, злым, черствым человеком она не была, а в особенности не было в ней никакой злопамятности. (Еще меньше было этого в нем, в Мережковском. Прекрасная его черта: ему можно было сказать что угодно, он сердился, махал руками, возмущался, а через полчаса все забывал и говорил с обидчиком, как с приятелем.) Однажды Милюков заявил Зинаиде Николаевне, что не может больше печатать в ‘Последних новостях’ ее статьи:
— Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы каждую свою статью украшаете!
Она была искренне удивлена: ‘Ну подумайте, у меня шпильки! У меня!’ Она не придавала своим язвительным выпадам значения, она забывала о них, как о чем-то третьестепенном и в худшем случае только забавном.
Другое воспоминание. В самом начале революции Троцкий выпустил брошюру о борьбе с религиозными предрассудками. ‘Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет’, — и вдруг, совершенно неожиданно, в скобках: ‘Нет, впрочем, одна ведьма есть — Зинаида Гиппиус’. Мне эта брошюра попалась на глаза уже здесь, в Париже, и я принес ее Зинаиде Николаевне. Она, со своим вечным лорнетом в руках, прочла, нахмурилась, пробрюзжала: ‘Это еще что такое? Что это он выдумал?’ — а потом весело рассмеялась и признала, что по крайней мере это остроумно.
Вот, перебирая давние свои впечатления, пытаясь в них разобраться, я прихожу к мысли, что Зинаида Николаевна как личность была больше, значительнее, человечнее и даже сложнее всего, что удалось ей написать. Нет, ‘удалось’, пожалуй, не то слово, всего, чем она хотела в литературе казаться в расчете на возникновение какой-то легенды, имя которой ‘Зинаида Гиппиус’. Но Блок не ошибся в своей необъясненной формуле о ее единственности, и я уверен, что все действительно близко ее знавшие с Блоком согласны, хотя и они нелегко нашли бы своему согласию объяснение. В ней была какая-то сухая печаль — говорю ‘сухая’, потому что бесконечно далекая от всякой слезливости или жалостливости, — печаль, поднимавшаяся будто из самых глубин ее натуры. Если бы все-таки попытаться определить в двух словах то, что было в ней основным, самым существенным, я бы сказал, что была она человеком вполне земным, но с каким-то постоянным, хотя и рассудочным — и в этом-то и была ее драма! — томлением о потустороннем. Ей действительно были скучны ‘скучные песни земли’, но не потому, чтобы она помнила ‘звуки небес’, а только потому, что она знала о существовании людей, которые эти звуки улавливали. Не случайно в одном из давних своих стихотворений она писала, что ‘мертвый ястреб — душа моя’. Некоторые ее стихотворения противоречат этому утверждению и как будто рвутся из того заколдованного, удушливого круга, который был ее миром. В некоторых сквозит не то упрек самой себе, не то стремление себе помочь, — например, в восьмистишии, необычно для нее откровенном, лишенном притворства и что-то приоткрывающем:
Преодолеть без утешенья,
Все пережить и все принять,
И в сердце даже на забвенье
Надежды тайной не питать,
Но быть, как этот купол синий,
Как он, высокий и простой,
Склоняться любящей пустыней
Над нераскаянной землей.
Заканчивая эти заметки, я сомневаюсь: не вызовут ли они недоумения? Это все, могут мне возразить, это все, что вы нашли нужным сказать о выдающейся поэтессе, о человеке, сыгравшем в нашей новой литературе значительную роль, наконец, о верной спутнице. Мережковского, сотая годовщина со дня рождения которого недавно была отмечена? (Они ведь были неразлучны и, по утверждению Зинаиды Николаевны, не расстались за полвека супружества ни на один день.)
Мне хотелось прежде всего быть правдивым, тем более что правдивость по отношению к Зинаиде Гиппиус в конце концов приводит к чему-то не очень далекому от надгробного ‘похвального слова’. Возникает образ сложный, лишенный тех условно хвалебных черт, которые тут же и забываются. Я рад и даже благодарен судьбе за то, что с Зинаидой Николаевной мне привелось встретиться, потому что встреча и долгое общение с таким человеком обогащают жизненный опыт и позволяют еще лучше вчувствоваться в безграничную, загадочную противоречивость человеческого ума и сердца.
Вечно-Женственное и вечно-женское в поэзии.
Первое — бесстрастно сияющее в надземной высоте ‘Целое’, второе — ‘тень Высшего’, непрочный и преходящий отблеск, которому покорны все.
Зинаида Гиппиус остро ощущала ‘Целое’, и, вероятно, именно верность этой ‘призрачной мечте’ Вечно-Женственного спасала ее и помогала нести тот необщий крест ‘вечно-женского’, который был ей дан судьбой.
ВЕЧНО ЖЕНСТВЕННОЕ
Каким мне коснуться словом
Белых одежд Ее?
С каким озареньем новым
Слить Ее бытие?
О, ведомы мне земные
Все твои имена:
Сольвейг, Тереза, Мария…
Все они — ты Одна.
Молюсь и люблю… Но мало
Любви, молитв к тебе.
Твоим твоей от начала
Хочу пребыть в себе,
Чтоб сердце тебе отвечало —
Сердце — в себе самом,
Чтоб Нежная узнавала
Свой чистый образ в нем…
И будут пути иные,
Иной любви пора.
Сольвейг, Тереза, Мария,
Невеста — Мать — Сестра!
С самого начала Зинаида Гиппиус поражала всех своей ‘единственностью’, пронзительно острым умом, сознанием (и даже культом) своей исключительности, эгоцентризмом и нарочитой, подчеркнутой манерой высказываться наперекор общепринятым суждениям и очень злыми репликами.
‘Изломанная декадентка, поэт с блестяще отточенной формой, но холодный, сухой, лишенный подлинного волнения и творческого самозабвения’ — так определяли Гиппиус.
И ее декадентские сюжеты — змеи, уродцы, колдовские и демонические мотивы, ‘беседы с дьяволом-наставником’, и метафизика, общая всем символистам, — все это казалось ‘головным’, блестяще и остроумно найденным, но внутренне опустошенным.
И только Иннокентий Анненский (‘Аполлон’, книга III), говоря о ее ‘Собрании стихов’ 1904 года, увидел то, что Зинаида Гиппиус тщательно скрывала, быть может, даже от себя самой:
‘В ее творчестве вся пятнадцатилетняя история нашего лирического модернизма’.
‘Я люблю эту книгу за ее певучую отвлеченность’.
‘Эта отвлеченность вовсе не схематична по существу, точнее — в ее схемах всегда сквозит или тревога, или недосказанность, или мучительное качание маятника в сердце’.
Если бы Иннокентий Анненский мог прочесть ‘Сияния’, он бы имел право сказать, что в 1904 году безошибочно верно почувствовал настоящую Зинаиду Гиппиус.
Декадентская поза, символические ‘бездны и тайны’, ‘Бог и Дьявол’, а также затем, после революции, неумение и нежелание понять значительность того, что произошло с Россией, ее ‘мстящие’ и ‘гневные’ стихи — все это в конце жизни сменилось подлинно ‘человечными’ нотами, и даже ‘метафизика’ стала иной, более примиренной, более мудрой.
Сергей Маковский, читая интимные дневники Зинаиды Гиппиус (в архиве Мережковского и З. Гиппиус, перешедшем к В. А. Злобину), нашел такую надпись:
‘Стихи я всегда пишу, как молюсь’ — фраза, до удивительности отражающая внутреннюю сущность З. Гиппиус, если вдуматься.
Это, по Анненскому, как раз и есть то ‘мучительное качание маятника в сердце’, которое прорывается, просвечивает сквозь всю ‘певучую отвлеченность’ ее прежних стихов и раскрывается в ‘Сияниях’.
Но ‘молитва’ в стихах, о которой говорит Гиппиус в своей записи, нелегко давалась ей именно благодаря диапазону качания маятника в ее сердце.
Об отношении Зинаиды Гиппиус к религии и к духовным вопросам, о ее демонизме и ‘ведьмовском начале’ написано, особенно после ее смерти, столько противоречивого, что даже неприятно вспоминать некоторые рассуждения о ее ‘колдовстве’ и ‘чертовщине’.
В конце прошлого и в начале нашего века у декадентов и символистов проблема зла, Люцифер, Сатана и борьба двух Начал были в центре внимания, и многие доходили до чрезвычайных экстравагантностей.
Зинаида Гиппиус в молодости отдала дань духу времени, но сколько в тогдашних ее стихах было позы и напускного желания ‘поразить’ и сколько искреннего — определить очень трудно.
Мы, прежнее ‘младшее литературное поколение’, т. е. писатели и поэты, начавшие писать уже в эмиграции, постоянные посетители ‘воскресений’ у Мережковских и ‘Зеленой лампы’, застали Зинаиду Гиппиус уже другой — более близкой к вечной теме ‘Сияний’, чем к ее прежней поэзии.
В ней было много горечи и разочарования, она всячески старалась понять новый мир и нового человека, который в чем-то основном от нее ускользал.
Ее влекло рассмотреть, чем этот человек жив, во что он верит и что в нем наиболее подлинно?
Но подлежащие расшифровке ‘новые люди’, в большинстве, не были склонны открывать свое ‘внутреннее’ — эпоха была не та. И в решительный момент в самом важном вопросе Зинаида Гиппиус вдруг оказалась в одиночестве.
Верила ли Зинаида Гиппиус так же, как верил Мережковский, в Бога, в бессмертие души и в ‘метафизику’, о которой она говорила всю свою жизнь?
У Мережковского (лучшее в нем) постоянно бывали прорывы интуиции, тогда как по складу своего ума Гиппиус была рационалисткой.
Она верила умом, сердцем хотела веры, но ей было отказано в тех интуитивных прозрениях, которые, например, знал Блок.
‘Невозможно сказать, — пишет З. Гиппиус в своей статье о Блоке ‘Мой лунный друг’, — чтобы он не имел отношения к реальности, еще менее, что он ‘не умен’. А между тем все, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него, не прилагалось к нему’.
А сам Блок начал сторониться Мережковских именно потому, что у них с легкостью ‘все время говорят о несказанном’.
Возможно, что Гиппиус знала о своей ограниченности в этой области — не потому ли она так легко всегда уступала Мережковскому ‘последнее слово’.
Несмотря на весь свой блеск и остроту, несмотря на уверенность в правоте своего мировоззрения (эта уверенность, вероятно, тоже была известной позой), в Гиппиус чувствовалось иногда сознание безысходности, невозможности до конца понять, тогда как Мережковский, менее ее ‘заостренный интеллектуально’, каким-то иным способом преодолевал мировое неблагополучие — может быть, искренним ожиданием ‘конца этого мира’.
Об отношении Зинаиды Гиппиус к любви, тоже после ее смерти, писали очень много, иногда — возмутительно нецеломудренно, вплоть до публикации самых интимнейших ее писем и писем к ней.
Именно поэтому мне сейчас не хочется говорить о ее любовной теме.
Но если у кого-нибудь из наших поэтов-женщин и была тоска по Высшему Образу Любви и стремление прорваться к нему сквозь преграду личного, эротического, интеллектуально земного (т. е. умственно усложненного), то поэзия Зинаиды Гиппиус может этому служить примером.
‘Победы’ в этой области, равно как ‘очарования’, ‘прелести’ и ‘душевной теплоты’ в ней быть не могло.
Но в ней есть порой холодный блеск взлетающей с земли ввысь ракеты, обреченной неминуемо разбиться о какое-нибудь небесное тело, не будучи в состоянии вернуться назад и рассказать нам о том, что там происходит.
И еще: много горя, боли, одиночества.
‘Хочу того, чего нет на свете’, — сказала еще в молодости Зинаида Гиппиус.
В этом, быть может, секрет ее ‘единственности’.
Печатается по журналу ‘Мосты’ (1968. No 13—14. С. 204—208).
За несколько месяцев до своей смерти Г. Адамович вернулся к воспоминаниям о З. Гиппиус. Поводом была книга о ней, вышедшая в 1971 г. в США (Pachmuss T. Zinaida Hippius. An Intellectual Profile). Оценивая этот ‘первый большой, обстоятельный труд, посвященный жизни и творчеству Зинаиды Гиппиус’, Адамович вспоминает о своих многочисленных встречах с писательницей:
‘Мне лично довелось познакомиться и, позволю себе без колебаний и натяжки добавить, подружиться с Зинаидой Николаевной лишь в эмиграции. В эти поздние свои годы никогда, ни в одном разговоре, ни единым словом не коснулась она того, что, по-видимому, занимало в дореволюционной ее жизни очень значительное место: попытки ‘обновить’ христианство, создать некий ‘Третий Завет’, с модернизированными таинствами и чем-то не очень далеким от кощунства. Страницы книги проф. Пахмусс, где об этой игре в религию, — или игре с религией,—рассказано, читать тяжело. Думаю, что Гиппиус предпочла бы, чтобы память об этой затее умерла вместе с нею. Она была очень умна. Она не могла не понимать, что поддалась веяниям эпохи, полной всякого рода торопливых, обманчиво-смелых, мнимо-творческих претензий, а позднее должна была отбросить их. Она молчала о своих былых домашних мистериях не потому, что считала собеседника недостойным чего-то вроде ‘посвящения’, а скорее потому, что ей самой стало неловко о них вспоминать. Конечно, это с моей стороны только догадки, предположения, но едва ли ошибочные. В личности, в поведении, в литературных повадках Зинаиды Гиппиус осталось до старости немало надуманного и выдуманного, но было в ней и что-то редкое, даже единственное, душевно-встревоженное, остро-проницательное, непогрешимо-чуткое. Мне посчастливилось: у меня было с ней множество разговоров, долгих, с глазу на глаз. Не задумываясь, скажу, что это был один из трех-четырех самых замечательных людей, с которыми судьба позволила мне встретиться. Именно в эти годы, несомненно, после длительных раздумий она писала:
К простоте возвращаться… зачем?
Зачем, я знаю, положим.
Не могла она в те же годы всерьез, без прежней позы, толковать об импровизированном причащении и о прочих шалостях.
…По отношению к статьям упоминание о ‘Божьей милости’ неуместно. Но та же нарочитость, которая в стихах Гиппиус почти органична и во всяком случае представляет собой один из основных ‘А что, если…’, постоянный мыслительный ход Гиппиус, заносчиво-дразнящий намек на проникновение в области, для обыкновенных людей недоступные. А что, если дважды два вовсе не четыре, а пять? А что, если Волга впадает вовсе не в Каспийское море, а в Ледовитый океан? И так далее. Хочется возразить: да, мир действительно не так прост, как считали многие сверстники и современники Гиппиус, но из этого едва ли следует, что его первичная загадочность должна быть, как говорится, разбазарена по мелочам и подчеркнута по любому поводу. Гиппиус хорошо знала цену всяким искусственным туманам и демонстративной приверженности к ним, но вполне отделаться от своего прошлого ей не удалось и, пожалуй, тем менее могло удаться, что вместе с Мережковским она сама мало способствовала их установлению и распространению… Был удивительный, редкостно умный человек, может быть, мало творческий, но с какими-то редчайшими антеннами, с редчайшим слухом ко всему, где звучит творчество бесспорное, с жаждой творческой правды, лично от нее ускользнувшей. Была глубокая, глубоко затаенная печаль в этом человеке под личиной высокомерия и сухости. Все это в писаниях Гиппиус отразилось, а свести в ее характеристике концы с концами, как можно было бы это сделать, говоря о писателе даже не менее талантливом, но менее сложном и двоящемся, чрезвычайно трудно. Противоречия возникают в каждой мысли о ней, в каждом воспоминании (Новый журнал. 1971. No 104. С. 293—294).
Печатается по журналу ‘Современник’ (Торонто, Канада, 1967. No 14—15. С. 117—121).
Более ранний мемуарный очерк Терапиано, посвященный памяти Зинаиды Гиппиус, включен в его книгу воспоминаний ‘Встречи’ (Нью-Йорк, 1953). Здесь он пишет: ‘Поэзия Гиппиус остра, индивидуальна, интеллектуальна. В ней много чувства — сконцентрированного, сжатого, скрытого под броней кажущейся холодности, много иронии, иногда даже с оттенком вызова… З. Гиппиус принадлежала к поэтам-одиночкам… З. Н. Гиппиус была чрезвычайно умна, она с удивительной легкостью проникала в самую суть каждого нового учения, сразу отделяла главное от второстепенного… Критика Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус) была остра, беспощадно зла, смела до дерзости, остроумна, идейна. Крайний боролся за свои идеи и идеи Мережковского… Немногие в эмиграции были способны вести спор с Крайним на его уровне… поэтому в эмигрантских журналах и газетах для Крайнего очень скоро не стало места’.
Прочитали? Поделиться с друзьями: