Воспоминания о В. В. Маяковском, Маяковский Владимир Владимирович, Год: 1930

Время на прочтение: 46 минут(ы)

СОВРЕМЕННИКИ СВИДЕТЕЛЬСТВУЮТ

Воспоминания о В. В. Маяковском

Публикация И. И. Аброскиной
Сборник материалов ЦГАЛИ СССР.
Встречи с прошлым. Выпуск 7.
Москва, ‘Советская Россия’, 1990.
OCR Ловецкая Т. Ю.
‘… пожалуйста, не сплетничайте’.
‘Я — поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном — только если это отстоялось словом’.
Сколько людей, даже самых близких, нарушило это не однажды произнесенное требование Маяковского к современникам. И сегодня мы — обратившись к воспоминаниям о поэте — в их числе. Но хотим верить, что не обратим во зло те немногие из воспоминаний, которые приведем здесь.
Вспоминать о Маяковском стали буквально на другой день после его смерти. 15—17 апреля 1930 года номера газет ‘Правда’, ‘Известия’, ‘Комсомольская правда’, ‘Литературная газета’, посвященные памяти поэта, публиковали воспоминания о нем.
Встречались среди авторов и литературные фарисеи, ненавидевшие Маяковского при жизни и спешившие теперь расписаться в своей преданности и любви к нему. Но они чаще всего себя обнаруживали.
В ЦГАЛИ хранится около сотни воспоминаний как близких Маяковскому людей, так и просто его знакомых, многочисленных слушателей его лекций и поэтических выступлений. Среди авторов — Д. Д. и М. Н. Бурлюки, В. В. Каменский, Н. Н. Асеев, А. Е. Крученых, Л. Ю. Брик, В. А. и Г. Д. Катанян, А. М. Родченко, С. И. Кирсанов, В. Б. Шкловский, Л. В. Никулин, Ю. К. Олеша, В. П. Катаев, К. Л. Зелинский, Н. С. Тихонов, Л. В. Кулешов, А. С. Хохлова и многие другие. Одни писали сразу после смерти Маяковского, другие — десятилетиями позже. Большинство этих воспоминаний уже давно стало достоянием читателей, но есть и некоторые неопубликованные до сих пор.
Конечно, любые воспоминания — это очень специфический источник информации, и рассчитывать на их полную беспристрастность, достоверность, точность и объективность приходится далеко не всегда. Авторам со временем может изменять память, им трудно, если не невозможно, освободиться от личных пристрастий и субъективности при самых объективных намерениях пишущего, наконец — и это происходит чаще всего — восприятие автора неадекватно изображаемым обстоятельствам.
Всего лишь два примера. 1 декабря 1915 года Маяковский делал доклад о футуризме. Л. Ю. Брик записала: ‘…перед публикой появился оратор. Он стал в позу и произнес слишком громко: ‘Милостивые государи и милостивые государыни’, все улыбнулись. Володя выкрикнул несколько громящих фраз […]. Сгоряча он не рассчитал, что соберутся друзья, что орать не на кого и не за что, что придется делать доклад в небольшой комнате, а не агитировать на площади’ (Альманах с Маяковским. М., 1934. С. 77). Горький вспоминает этот эпизод совсем иначе: ‘…Он глухо, торопливо и невнятно произнес несколько строк, махнул рукой, круто повернулся и скрылся…’ (Бялик Б. О Горьком. М., 1947. С. 226).
Второй пример. В некоторых воспоминаниях говорится, что грузовик, на который был установлен гроб с телом Маяковского, вел М. Е. Кольцов. В то же время В. А. Катанян в беседе с автором этой публикации утверждал, что весь путь от улицы Воровского, где в здании Федерации объединений советских писателей шла гражданская панихида, до крематория они с Кольцовым шли рядом.
Но в то же время воспоминания можно сопоставлять друг с другом, с другими документами, в них — разное видение личности поэта и в той или иной степени присутствует время, эпоха.
Может быть, то, что не ‘отстоялось словом’ в биографии поэта, помогут нам понять его современники?

— — —

Из автобиографии Маяковского ‘Я сам’: ‘Первый дом, воспоминаемый отчетливо. Два этажа. Верхний — наш. Нижний — винный заводик. […] Все это территория старой грузинской крепости под Багдадами’.
А Левон Константинович Кучухидзе, выросший в Багдади, в 1936 году вспоминал другой, самый первый, дом в жизни Маяковского: ‘Отца […] Вл. Маяковского назначили лесничим Багдадского лесничества в 1889 г. […]. Маяковский приехал из Кутаиса прямо к нам. Семья его состояла из пяти душ […], все они не могли поместиться в одной комнате […], лесничий попросил моего отца уступить ему еще две комнаты. Отец мой, Константин Кучухидзе, согласился и сдал внаем Маяковскому одну зальцу и две комнаты за 10 руб. в месяц с обстановкой, т. к. семья Маяковских привезла в Багдади только 4—5 пар одеял, одну или две старые корзины, старый полинялый самовар, одну или две кастрюли и простую жестяную лампу, которая ежеминутно коптила […].
В 1893 г. родился у Маяковских сын […J. Я хорошо помню то июльское раннее утро. Семья Маяковских, и вместе с ней моя семья, ликовала по случаю рождения мальчика. Здесь я должен отметить маленький эпизод, сам по себе неважный, но я, будучи студентом, читая заметки о Маяковском, всегда вспоминал пророчество лесничего Маяковского. Дело в том, что под утро в день рождения Володи Маяковского почему-то взбесилась большая дворовая собака Маяковского. Эту собаку звали Барс. Лесничий его любил очень. Бешенство этой собаки в день рождения сына чуть омрачило его лицо. Он приказал объездчику, татарину Идрису убить во что бы то ни стало собаку, так как бешеная собака может принести вред населению. Идрис погнался за собакой и скоро подстрелил ее. Тогда лицо лесничего прояснилось, и он весело сказал моему деду: ‘Нико, я чувствую, что мой новорожденный ребенок будет великим человеком. Моя любимая собака взбесилась, но никому вреда не принесла’. Дед мой ответил: ‘Пожелаю, чтоб он был ревизором’. На это лесничий сказал: ‘Нет, Нико, ревизор — это ничего. Он будет больше ревизора. Он будет очень большой-большой человек’ (ф. 336, оп. 5, ед. хр. 159, л. 5—7).

— — —

Осенью 1911 года Маяковский поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве. В первых числах сентября он познакомился со студентом училища — художником и поэтом Д. Д. Бурлюком. Маяковский писал в автобиографии: ‘Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг. Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая’.
Бурлюк был на 11 лет старше Маяковского, участвовал в выставках как профессиональный художник с 1904 года. К этому времени у него уже была семья. Прочтя автобиографию Маяковского, Бурлюк записал в своих воспоминаниях о нем: ‘Надо отметить величие души Маяковского в этом упоминании. Другой умолчал бы об этом. Гордость не позволила бы сказать. Владимир Владимирович был бесовски гордым человеком, и, когда он написал эти добрые ко мне строки, он хотел показать, как один бедняк преданно, бескорыстно любил другого. Он показал, что наша дружба стала братством неразрывным…’ (ф. 2577, новое поступление).
Жена Бурлюка, Мария Никифоровна, вспоминала: ‘С любовью старшего брата удивлялся Бурлюк одаренности безмерной, без берегов возможностям, хлопал дружески Маяковского после чтения по молодой, костлявой от недоедания, опять сутулившейся спине. Володя Маяковский и во вторую осень нашего знакомства был плохо одет. А, между тем, начались холода. Увидев Маяковского без пальто, Бурлюк в конце сентября 1912 года, в той же ‘Романовке’1, в темноте осенней на Маяковского, собиравшегося уже шагать домой (на Большую Пресню), надел зимнее ватное пальто своего отца. ‘Гляди, впору…— Оправляя по бокам, обошел кругом Маяковского и застегнул заботливо крючок у ворота и все пуговицы.— Ты прости за мохнатые петли, но зато тепло и в грудь не будет дуть…’ Маяковский улыбался [….]. С Маяковским мы ходили вдвоем весной 1912 г. в консерваторию слушать концерт Собинова, который пел ученикам романсы Чайковского […]. Музыку Маяковский любил […]. Бурлюк, как украинец, любил пение, и я начала учить его […]. Увидя успехи Давида Давидовича, Маяковский скоро и сам басом изъявил желание пройти со мной несколько романсов, но у моего нового ученика абсолютно не было музыкального слуха, а одолеть ритмическую работу упорным трудом у Владимира Владимировича не было охоты. Все же оказалось, что он знает несколько тактов арии Варяжского гостя из оперы ‘Садко’ […]. Маяковский пел с увлечением […], и в арии этой он выдерживать умел все паузы, показывая красоту и силу звука, рожденного молодым богатырством […].
В этой самой ‘Романовке’, в номере Бурлюка, в конце ноября 1912 года и был написан Бурлюком, Маяковским, Хлебниковым и Крученых знаменитый манифест ‘Пощечина общественному вкусу’ […].
[1914 г.]. Теперь уже Маяковский старался помогать Бурлюкам! Как-то он привел в мастерскую покупателя. Одетый, как денди, Маяковский был жизнерадостен. Громким голосом растолковывал он меценату достоинства каждой картины.
Затем, отбивая чечетку по лоснящемуся паркету, он приближался ко мне (я сидела в кресле спиною к ним) и шепотом спрашивал: ‘Он предлагает двести… Как вы думаете? Цена, по-моему, неплохая’.
Тогда же Маяковский подарил моему сыну Додику большого деревянного белого коня.
Весь январь и февраль 1915 года Бурлюк, Маяковский и Каменский жили в Петербурге. Бурлюк и Каменский провели два дня у Горького в Петербурге и в его финской вилле. Они повели Горького в ‘Бродячую собаку’, где Горький сказал несколько слов в их защиту после того, как футуристы прочитали свои стихи. Но только в 1916 г. пригласил Горький Маяковского печататься у него.
Весной 1915 г. в Москве Маяковский жил напротив нас, в доме Нирензее [по Бол. Гнездниковскому пер.], и мы без телефона — по свету в окошке — всегда знали, дома ли он. Он жил в мастерской приятельницы его матери, которая уехала на юг, предоставив Маяковскому бесплатно пользоваться ее мастерской. Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: ‘что нового?’ Спрашивал: ‘Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?’ (там же).
Прокомментируем и уточним рассказ M. H. Бурлюк другими свидетельствами. В начале февраля 1915 года Д. Д. Бурлюк и художник И. И. Бродский посетили Горького на его даче в Мустамяках, где хозяин записал Бурлюку в книгу автографов: ‘Они — свое, а мы — свое’ (Летопись жизни и творчества А. М. Горького. Вып. 2. М., 1958. С. 479). 25 февраля Горький присутствовал в литературно-артистическом кафе ‘Бродячая собака’ на вечере футуристов, посвященном выходу альманаха ‘Стрелец’, где были опубликованы отрывки из поэмы ‘Облако в штанах’. Горький поддержал футуристов, а о Маяковском сказал: ‘Зря разоряется по пустякам! […] Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе’ (Серебров Н. О Маяковском//Красная новь. 1940. No 7—8. С. 163). 1 декабря 1915 года Горький присутствовал на чтении Маяковским поэмы ‘Флейта-позвоночник’ и, по записи Б. Юрковского, сказал: ‘Собственно говоря, никакого футуризма нет, а есть только Вл. Маяковский. Поэт, большой поэт’. Но, восторгаясь им, Алексей Максимович отмечает и отрицательные стороны последнего: ‘Маяковский хулиган. Но хулиган от застенчивости. Представьте себе, что это так. Он болезненно чуток, самолюбив, а потому и хочет прикрыться своими дикими выходками’ (Катанян В. А. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. С. 115). В конце 1915 года вышел No 1 журнала ‘Летопись’ под редакцией Горького, и Маяковский был приглашен им в число постоянных сотрудников. В 1916 году в руководимом Горьким издательстве ‘Парус’ вышел сборник стихов Маяковского ‘Простое как мычание’.

— — —

Поэт-футурист Аристарх Михайлович Гришечко-Климов не был особенно близок к Маяковскому, но написанные им в 1959 году воспоминания обращают на себя внимание, так как рассказывают о сравнительно малоизвестном периоде в жизни Маяковского. Гришечко-Климов встречал Маяковского в открывшемся на рубеже 1917—1918 годов в помещении бывшей прачечной ‘Кафе поэтов’ в Настасьинском переулке в Москве.
‘В скучное время пустых вечеров Маяковский с Бурлюком, вооружившись карандашами, дружно работали над портретами гостей. Оба кита хорошо рисовали, почему и я, поддаваясь общему соблазну, служил им натурой с остановившимися глазами безропотной жертвы, смирившей в себе бешеную скуку добровольного самоистязания […].
Маяковский, снимая нас иногда с места обычной работы здесь, брал с собой на свои выступления в Политехническом музее […], где мы показывались перед большой публикой в то время, как Маяковский, выступая обычно первым, стоял впереди нас, мы же, подобно цыганскому хору, размещались за его спиной на стульях, а Долидзе, его молчаливый импресарио, терпеливо дожидаясь окончания нашего утренника, сидел в соседней с аудиторией комнате […].
Однажды […] Маяковский, сообща с Каменским и Бурлюком, притащили в кафе две тяжелые связки каких-то книг. Это и были только что отпечатанные тогда две поэмы Маяковского ‘Человек’ и ‘Облако в штанах’. С довольным выражением на разгоряченном лице поэт не спеша освобождал от веревок, как от свивальника, своего первенца. Но вид у литературы был, однако, настолько жалкий, что вызывал у нас молчаливую обиду за поэта. Линялые цвета обложек — зеленоватый и желтый — казались наивными, а грубая на ощупь, тяжелая бумага — наждачной. Печать, однако, была ясной и грамотной — единственное, что примиряло с таким изданием в то исключительно тяжелое для страны время. Для нас, дружески обступивших поэта, это было семейным событием, и Маяковский тут же предложил нам сделать почин на его книжки по цене в три рубля. Прочно усевшись за стол, он охотно писал карандашом — к сожалению, на лицевой стороне книжки — свои, может быть, первые автографы 2 […].
Это было короткое, но горячее время для всех […]. Маяковский метался между Москвой и Петроградом. Возбужденный и потный, всегда в одной пиджачной паре, не снимая с головы поношенной кепки, едва не касавшийся потолка на нашей сцене, с кастетом в правом кулаке3, он все громче и вызывающе читал свои баррикадно-громоздкие стихи, возбужденно вступал в ожесточенные споры с возражавшими ему из публики. Политически зоркий и прямолинейный в целеустремленности энтузиаста революции, он часто ставил в очередной просак обывателя своей издевательски прямой и остроумной логикой рифмованных выражений. Не всем, однако, был понятен в то время и нравился этот поэт […]. Тогда уже Маяковский все дальше и заметнее уходил от футуризма в противоположность Каменскому и Бурлюку, развивавших в то время бешеную скорость на футуристической карусели […].
Теперь ‘Кафе поэтов’ походило на ‘Пассаж’ с его многолюдной сутолокой, шумом и духотой. На сцене появилось сверкавшее новизною пианино […], старательно обработанное на другой же день близким к Маяковскому Сергеем Прокофьевым, совсем еще тогда юношей, учеником консерватории, освободив до неузнаваемости инструмент от футляра — для звука,— будущий композитор долго искушал наш слух и долготерпение исполнением произведения ‘Баба-Яга’4 […].
Под Новый год на елке у футуристов была вся Москва […]. На дворе морозило, а здесь было жарко, как в бане. Первое, на что обращалось жадное внимание гостей, была, разумеется, елка, свежая и душистая, она была убрана одними картонными шишами: выглядывая из здоровенных розовых кулаков, они весьма красноречиво говорили о новой затее футуристов, инициатором которой и ближайшим участником выполнения этой идеи был сам Маяковский, нужно было видеть, с каким злорадным удовольствием в глазах он вырезал и развешивал эти символические картонажи с фигами […].
Через два месяца посещаемость ‘Кафе поэтов’ резко понизилась […], и все поэты скоро разошлись по своим дорогам’ (ф. 336, оп. 6, ед. хр. 13, л. 8—10, 12, 14).

— — —

Рабочий поэт Михаил Парамонович Юрин оставил очень теплые и добрые воспоминания о Маяковском, проникнутые большим уважением к поэту. Кое-что вошло в его книгу воспоминаний (Юрин М. Записки подававшего надежды. М., 1931), часть, написанная позже — в 1946—1947 годах, осталась в архиве и не публиковалась:
‘…1924 год. В тифлисской газете ‘Заря Востока’ напечатаны стихи о Пушкине Владимира Маяковского, Сергея Есенина и мои. Мы, молодые пролетарские поэты, в то время меньше занимались повышением своей общей культуры […] и поэтического мастерства, больше гордились своим пролетарским происхождением. А я уже заведовал отделом печати Закавказского краевого комитета ВЛКСМ, был секретарем и фактическим руководителем ежемесячного комсомольского журнала ‘Красные всходы’. В ту пору для нас не было [поэтических] авторитетов, и поэтому, увлекшись полемикой Маяковского и Есенина, я также свои стихи о Пушкине начал задорно и полемически:
Мой век не тот, к чему таить,
Покрой есенинский мне узок…
Но когда в редакции ‘Зари Востока’ меня представили Маяковскому как молодого и способного поэта, мне было не по себе. Я чувствовал, как краснели мои уши, словно Маяковский меня только что отодрал за уши, как выступал пот на лбу и язык отказывался подчиняться. Владимир Владимирович торопился, но на ходу сказал, что стихи мои он прочитал, что стихи неплохие, только длинные, и заметил: ‘Вам надо учиться писать короче’ […]. Это была моя первая и мимолетная встреча с Владимиром Маяковским […].
В начале 1926 года, вскоре после смерти Сергея Есенина, Маяковский приехал в Тифлис […]. И вот самый большой зал Дворца искусств набит до отказа5 […]. Член русской секции [Ассоциации пролетарских писателей Грузии] читает стихи, посвященные Есенину […]. Владимир Владимирович с исключительной мягкостью, по-товарищески, говорит: ‘О поэте так писать нельзя. О поэте надо писать теплее, взволнованнее. А о Есенине надо писать стихи лучше, чем писал сам Есенин’. Владимир Маяковский подробно рассказал нам, как мучительно трудно писать стихи о Есенине, поэтому он и не мог дать еще ни строчки, хотя эта тема неотступно следует за ним. Об этом он подробно рассказал в статье ‘Как делать стихи?’ […]’ (ф. 1360, оп. 2, ед. хр. 14, л. 8—9).
Рассказывая о своей последней встрече с Маяковским — 12 апреля 1930 года,— Юрин называет этот день (субботу) выходным. Возможно, что этот день был нерабочим в РАППе. В публикуемом ниже отрывке говорится также о лозунге Маяковского, вывешенном в зале Государственного театра им. Вс. Мейерхольда во время премьеры ‘Бани’. Лозунг гласил: ‘А еще бюрократам помогает перо критиков вроде Ермилова’. В. В. Ермилов в то время был одним из самых яростных противников Маяковского и его пьесы (впоследствии этот критик, не лишенный способностей, но не обремененный моральными принципами, писал о Маяковском хвалебные статьи). Но Юрин ошибается, когда пишет, что члены правления РАПП именно 13 апреля 1930 года убеждали Маяковского снять лозунг, ибо последнее письмо Маяковского (написанное за два дня до самоубийства — 12 апреля) заканчивалось словами: ‘Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться’.
‘Незабываемая встреча с Маяковским у меня была 12 апреля 1930 г. в Москве, в Доме Герцена. Я работал в секретариате РАПП инструктором-массовиком. В выходной день я пришел рано утром, чтобы перепечатать на машинке мою новую поэму. Во всем здании не было никого, кроме дежурного внизу. Примерно в 1 час дня мне показалось, что кто-то постучал в дверь. Я не обратил внимания. Постучали сильнее, я открыл дверь и удивился — передо мной стоял Маяковский. Мы поздоровались, и Владимир Владимирович спросил:
— Сутырин еще не приходил?
— Нет, Владимир Владимирович.
— Он мне назначил встречу в час дня. У нас должен быть разговор.
— Нет, не был, да сегодня выходной день, Владимир Владимирович, навряд ли он придет.
— Почему же он назначил мне свидание? — удивился Маяковский.
Я пожал плечами и ничего не мог ответить, но как-то неожиданно для себя механически повернулся, думая о своей поэме, хлопнул дверью, английский замок щелкнул, и Владимир Владимирович остался за дверью, в коридоре. Я даже испугался ‘щелка’ замка и, не пройдя трех шагов, быстро вернулся и открыл дверь. Маяковский стоял против двери, прислонясь спиной к стене. В узком и темном коридоре Дома Герцена стоял молчаливый и большой Маяковский.
В то время никто из нас не знал и не думал о планах поэта, но когда я открыл дверь и увидел Маяковского, стоящего молча в коридоре, я почувствовал, что человеку тяжело, и даже подумал: ‘В ближайшие дни обязательно нужно поговорить об этом с товарищами’. Между нами произошел короткий разговор:
— Извините, Владимир Владимирович.
— Ну, что вы, Юрин!
— Заходите, пожалуйста, в комнату, может быть, Сутырин придет.
— Нет, я пойду.
— Мы можем Сутырину позвонить, Владимир Владимирович.
— Не нужно, если придет, скажите, что я зайду завтра.
Маяковский повернулся и грузно зашагал по коридору. Я проводил его до лестницы, простился с ним за руку, но мое лицо горело от стыда за поступок.
Днем 13 апреля Маяковский зашел в РАПП. У меня была молодежь с производства. Владимир Владимирович прошел мимо моего стола и сел на подоконник. Кто-то из членов секретариата говорил с ним о снятии плаката, вывешенного в театре Мейерхольда, где шла его пьеса ‘Баня’. На плакате Маяковский дал лозунг, в котором высмеивал критика т. Ермилова. Владимира Маяковского просили, увещевали, ему доказывали, что он теперь член РАПП6 и ему неудобно высмеивать своих товарищей. Владимир Владимирович не сразу согласился с доводами, но потом подошел к телефону, позвонил в театр и распорядился лозунг снять. Очевидно, об этом Маяковский писал в предсмертном письме: ‘Жалею, что не доругался с Ермиловым’.
14 апреля между 10—11 часами в РАПП позвонили. Я взял трубку, и чей-то взволнованный голос сообщил о смерти Маяковского’ (там же, л. 15—16).

— — —

Наталья Федоровна Рябова познакомилась с Маяковским в Киеве в 1924 году на одном из его выступлений. В 1940 году она написала небольшие воспоминания о поэте (см. ф. 336, оп. 8, ед. хр. 15), не содержащие каких-либо значительных фактических или психологических наблюдений. Но в них есть новая, ранее не известная, дата выступления Маяковского в Киеве — 30 января 1926 года, что подтверждается датированной запиской Маяковского Рябовой (там же, ед. хр. 10, л. 5).

— — —

Наталья Борисовна Хмельницкая — автор воспоминаний, написанных уже в 1940-е годы. В них рассказывается о дружбе с Маяковским в период 1926—1929 годов, о выступлениях поэта в Харькове, на которых Хмельницкая присутствовала — сначала школьницей, позднее студенткой. Есть в ее воспоминаниях и некоторые бытовые подробности, не лишенные интереса, но это и пример той возможной субъективности, пристрастности автора, о которой мы говорили выше. Например, Хмельницкая вспоминает: ‘После одного из своих выступлений Владимир Владимирович вернулся домой поздно.
Был час, когда отдыхающие, равно как и администрация гостиницы, погружены в сон и ворота на запоре. Владимир Владимирович постучался несколько раз, никто не открывал. Тогда, не желая поднимать шум, Владимир Владимирович перелез через забор, что при его росте не было слишком затруднительным, прошел тихо к себе. Каким-то образом этот случай сразу стал известен на ‘Ривьере’. Назавтра мне несколько раз пришлось слышать злорадные смешки: ‘Маяковского-то домой не пускали, пришлось через забор лезть’. Я рассказала об этих разговорах Владимиру Владимировичу и сразу же об этом пожалела. Он очень остро реагировал на каждое проявление неприязненного, недружелюбного отношения к себе’ (там же, ед. хр. 16, л. 27).
Запись в жалобной книге гостиницы ‘Ривьера’, что хранится в Музее Маяковского в Москве, уточняет воспоминания Хмельницкой. Маяковский записал 27 июля 1929 года: ‘Вчера, 26-го июля, я возвратился из Гагр с лекции в 2 ч. ночи. Стучал до 3-х часов настолько громко, что приехал конный милиционер от моста, а также проснулись едва ли не все жильцы, кроме служебного персонала и администрации. Милиционер и я влезли через балкон чужого номера и продолжали поиски по гостинице […]’ (Катанян В. А. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. М., 1985. С. 585).

— — —

А вот как будто совсем неожиданное: Нина Николаевна Грин, вдова А. С. Грина, записала по памяти в 1954 году высказывания Александра Грина о Маяковском:
‘Черт знает! Непонятен мне этот молодой человек. Начал с футуризма, ходил в желтой кофте с деревянной ложкой в петлице. Это желание прежде всего привлечь к себе широкое внимание, хотя бы и скандальное. Умеет, видимо, из всего извлечь материальную выгоду, даже из рекламы обыкновенной. Стихи сильны, грубы, завоевывает генеральский чин. Не моего представления об искусстве человек. Демагог, политик,— да, сильный и смелый. Нечист в любви, вернее не брезглив. Брак втроем… брр…’ Как-то, побывав у Асеева, рассказывает: ‘Вошел громогласно Маяковский, схватил жену Асеева на руки и носит ее. Меня покоробило. Никакому другу не дозволил бы этого с тобой, да и ты не допустила бы’. После самоубийства Маяковского: ‘Что-то просмотрел я в этом человеке. Тот извозчик в поэзии, который виделся мне в его лице, не мог бы покончить самоубийством. Значит, была в душе рана, боль, скрывал ее под буйством слов и не выдержал борьбы этой…’ (ф. 127, оп. 3, ед. хр. 17, л. 12—13).

— — —

В декабре 1923 года заместитель директора тифлисского издательства ‘Заккнига’ Василий Абгарович Катанян, приехав в Москву, познакомился с Маяковским. ‘Бритая голова, очень внимательные умные глаза. Общее впечатление от всего облика — величественное ощущение силы и простоты […]. Я рассказал Маяковскому, что его переводят и собираются переводить на грузинский и армянский языки’ (ф. 2577, новое поступление). С 1926 года между Маяковским и ‘Заккнигой’ устанавливаются деловые отношения: заключаются договоры, на страницах газеты ‘Заря Востока’ и отдельными книжками появляются стихи ‘Сергею Есенину’, ‘Что ни страница, то слон, то львица’, ‘Разговор с фининспектором о поэзии’, ‘Сифилис’ и др. В феврале 1926 года Маяковский приезжает в Тифлис, где знакомится с женою В. А. Катаняна — Галиною Дмитриевной. Она страстно любила поэзию, сама писала стихи и одновременно работала журналисткой. Последние четыре года жизни Маяковского прошли в близкой дружбе с семьей Катанян.
В 1962 году Галина Дмитриевна написала воспоминания под названием ‘Азорские острова’, в которых много внимания уделяется Маяковскому. К. И. Чуковский так оценил их: ‘Пишете ли Вы о светлом и радостном, […] пишете ли Вы о трагически-мрачном, Вы всюду изящны, умны, поэтичны. Вы были достойной его современницей…’ (ф. 2577, новое поступление).
Воспоминания затрагивают очень трудный период в жизни и творчестве Маяковского, в его взаимоотношениях со своей семьей, с близкими. О Маяковском пишет друг, и мы все время это чувствуем.
Вот некоторые фрагменты этих неопубликованных мемуаров.
1 марта 1926 года в Тифлисе в театре им. Руставели состоялось второе выступление Маяковского. Он делал доклад ‘Лицо литературы СССР’. Г. Д. Катанян вспоминает:
‘Он читает много, долго. Публика требует, просит. После ‘Левого марша’, который он читает напоследок, шум, крики, аплодисменты сливаются в какой-то невероятный рев. Только когда погашены все огни в зале, темпераментные тифлисцы начинают расходиться.
После театра целой компанией, на фаэтонах, едем ужинать к художнику Кириллу Зданевичу.
За столом я сижу рядом с Владимиром Владимировичем. Он устал, молчалив, больше слушает, чем говорит. Лицо его бледно. Грустный жираф смотрит на нас со стены, увешанной картинами Нико Пиросманишвили.
Молодой красивый Николай Шенгелая произносит горячий тост. Он говорит о поэзии, читает стихи, пьет за ‘сына Грузии Владимира Маяковского’.
Маяковский слушает серьезно. Медленно наклонив голову благодарит:
— Мадлобс… Мадлобели вар…
…Утомленная этим длинным, сияющим, полным таких ошеломляющих впечатлений днем, я не принимаю участия в шуме, который царит за столом.
— О чем вы думаете, Галенька? — внезапно спрашивает меня Маяковский.
Я думаю о том, что последние строки стихотворения ‘Домой’, которые еще звучат у меня в ушах, какой-то своей безнадежностью, грустью перекликаются с поэзией Есенина7.
Я говорю ему это.
Он долго молчит, глядя перед собой, поворачивая своей большой рукой граненый стакан с красным вином. Потом говорит очень тихо, скорее себе, чем мне:
…и тихим,
целующим шпал колени,
обнимет мне шею колесо паровоза 8.
— Вот с чем перекликаются эти строки, детка […].

26 декабря 1928 г.

МЕЙЕРХОЛЬД СЛУШАЕТ ‘КЛОПА’

В маленькой столовой на Гендриковом переулке происходит чтение ‘Клопа’. Владимир Владимирович читает в первый раз пьесу Мейерхольду.
Маяковский сидит за обеденным столом, спиной к буфетику, разложив перед собою рукопись. Мейерхольд — рядом с дверью в Володину комнату, на банкеточке. Народу немного — Зинаида Райх, Сема с Клавой9, Женя10, Жемчужный, мы с Катаняном, Лиля и Ося.
Маяковский кончает читать. Он не успевает закрыть рукопись, как Мейерхольд срывается с банкетки и бросается на колени перед Маяковским.
— Гений! Мольер! Мольер! Какая драматургия!
И гладит плечи и руки наклонившегося к нему Маяковского, целует его.
Театр Мейерхольда находился под угрозой закрытия из-за отсутствия в его репертуаре современных пьес. В одном из юмористических журналов вскоре — я помню — появилась карикатура — громадный клоп открывает ключом замок на двери театра Мейерхольда.

30 декабря 1929 г.

ДВАДЦАТИЛЕТНИЙ ЮБИЛЕЙ

Афиши выступлений Маяковского за двадцать лет расклеены даже на потолке в столовой — не поместились на стенах комнат. Обеденный стол куда-то вытащен.
Друзья празднуют двадцатилетний юбилей [работы] Владимира Маяковского.
Пришли Штеренберги, Денисовский, Асеевы, Кирсановы, Жемчужные, Незнамов, Каменский, Степанова, Родченко, Яншин с Полонской, Наташа, Горожанин, Назым Хикмет, Гринкруг, Кассиль11… Народу человек сорок, просто непонятно, как мы все помещаемся в маленьких комнатках.
Приезжают Мейерхольд с Зинаидой Райх. До этого он прислал две корзины театральных костюмов и париков. Мы все наряжаемся кто во что горазд. Всеволод Эмильевич легко движется среди костюмированных. Клавочка Кирсанова из стриженой блондинки превращается в длинноносую брюнетку. Я щеголяю в белокуром парике.
— О, что вы,— огорченно говорит Мейерхольд, глядя на меня. Его узкие сухие руки летают вокруг моей головы. Он снимает парик и украшает меня зеленой шелковой чалмой с длинным хвостом.
— Тициан!— говорит он удовлетворенно и отходит.
…Юбиляра вводят в столовую и усаживают посреди комнаты. Он немедленно переворачивает стул спинкой к себе и садится верхом. Лицо у него насмешливо-выжидающее.
Хор исполняет кантату с припевом:
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора,
От всех друзей московских
Ура! Ура! Ура!
Произносится несколько торжественно-шутливых речей. Под аккомпанемент баяна, на котором играет Вася Каменский, я пою специально сочиненные Кирсановым частушки:
1
Кантаты нашей строен крик,
Кантаты нашей строен крик.
Наш запевала Ося Брик,
Наш запевала Ося Брик!
Рефрен:
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора,
От всех друзей московских
Ура! Ура! Ура!
2
И Лиля Юрьевна у нас,
И Лиля Юрьевна у нас
Одновременно альт и бас,
Одновременно альт и бас!
Рефрен
3
Асеев Коля, пой со мной,
Асеев Коля, пой со мной:
‘Оксана кузлик записной,
Оксана кузлик записной’
( ‘Кузлик’ — шутливое прозвище Оксаны Асеевой. (Примеч. авт.))
Рефрен
4
Здесь Мейерхольд и не один,
Здесь Мейерхольд и не один,
С ним костюмерный магазин,
С ним костюмерный магазин!
Рефрен
5
Варвара с Родченкой поет,
Варвара с Родченкой поет,
Она как флейта, он — фагот,
Она как флейта, он — фагот.
Рефрен
Затем Фиалка Штеренберг12 в коротеньком платьице, с бантом в волосах, подносит свиток поздравительных стихов, перевязанный ленточкой,— от подрастающего поколения. Разыгрываются шарады из Володиных стихов.
Выходят Асеев с Ксаной и усаживаются рядом.
‘Маленькая, но семья’.
Наташа вносит из передней ботики и делает вид, что снимает с них что-то. Никто не может догадаться. Оказывается:
‘Ботики снял
и пылинки с ботиков’.
— Ну, это что-то глубоко личное,— говорит Лиля.
Она сидит на банкеточке рядом с человеком, который всем чужой в этой толпе друзей. Это Юсуп — казах с красивым, но неприятным лицом, какой-то крупный партийный работник из Казахстана. Он курит маленькую трубочку, и Лиля изредка вынимает трубочку у него изо рта, обтерев черенок платочком, делает несколько затяжек. Юсуп принес в подарок Володе деревянную игрушку — овцу, на шее которой висит записочка с просьбой писать об овцах, на которых зиждется благополучие его республики. Маяковский берет ее не глядя и кладет отдельно от кучи подарков, которыми завален маленький стол в углу комнаты.
Очень пестро, шумно, весело. Толкаясь, мы танцуем во всех комнатах и даже на лестничной площадке.
Веселятся все, кроме самого юбиляра. Маяковский мрачен, очень мрачен. Лиля говорит вполголоса:
— У Володи сегодня le vin triste {Грустное вино (фр.).}.
Лицо его мрачно даже когда он танцует с ослепительной Полонской в красном платье, с Наташей, со мною… Видно, что ему не по себе.
Невесел и Яншин. Он как стал с самого начала вечера спиной к печи, так и стоит все время угрюмо, не двигаясь, с бокалом в руках.
Уже много выпито шампанского, веселье достигает апогея. Володя сидит один около стола с подарками и молчаливо пьет вино. На минуту у меня возникает ощущение, что он какой-то очень одинокий, отдельный от всех, что все мы ему чужие.
Кто-то просит его прочесть стихи, мы все присоединяемся к этой просьбе. Он встает нехотя, задумывается. Читает ‘Хорошее отношение к лошадям’. Потом начинает ‘Историю про бублики’, но на половине стихотворения бросает.
И больше ничего не хочет читать.
…Сон сваливает меня на тахте в Осиной комнате, куда я забежала на минутку отдохнуть.
Когда я просыпаюсь — ночь прошла, уже светает, тихо, часть гостей, должно быть, разъехалась. Выйдя из Осиной комнаты, я вдруг сталкиваюсь с Пастернаком, который выскакивает из столовой с отчаянным, растерянным лицом. Его не было среди приглашенных, очевидно, он приехал под утро, когда я спала. Он смотрит на меня невидящими глазами и выбегает без шапки, в распахнутой шубе в раскрытую дверь передней. За ним устремляется Шкловский, которого тоже не было в начале вечера и который, как выяснилось, приехал вместе с Пастернаком.
В столовой странная тишина, все молчат. Володя стоит в воинственной позе, наклонившись вперед, засунув руки в карманы, с закушенным окурком.
Я понимаю, что произошла ссора.
Вот список гостей, которые были на вечере. Часть народу помню я, часть напомнила Н. Брюханенко, кого-то я нашла в списке, составленном Лилей Юрьевной.
Л. и О. Брик, Брюханенко, Г. и В. Катанян, Н. и О. Асеевы, С. и К. Кирсановы, Мейерхольд и Зинаида Райх, Давид, Надя и Фиалка Штеренберг, Л. Гринкруг, П. Незнамов, Е. и В. Жемчужные, Степанова и Родченко, Юсуп, В. Полонская, Яншин, З. и Б. Свешниковы, В. Каменский, С. и О. Третьяковы, Назым Хикмет, Кассиль, Л. Краснощёкова, Л. Кулешов, А. Хохлова, Горожанин, Я. и В. Аграновы, Н. Денисовский, А. Кручёных, Лавут с женой, Малкин.
Под утро приехали Пастернак и Шкловский’ (ф. 2577, новое поступление).
В. А. Катанян в своих мемуарах ‘Не только воспоминания’ пишет о вечере 30 декабря 1929 года в доме на Гендриковом: ‘И вот поздно, совсем уже поздно, появляется вдруг Пастернак. Многие уже разошлись. Уехали Мейерхольды, Асеевы… Я ничего не помню — ни спора, ни ухода, ни самого появления […]. По словам Кассиля, Маяковский будто бы сказал: ‘Нет, пусть он уйдет. Так ничего и не понял…’ (ф. 2577, новое поступление).
Там же Василий Абгарович Катанян рассказал о конфликте В. Б. Шкловского с лефовцами на одном из ‘вторников’ в Гендриковом переулке: ‘Говорили о каком-то игровом фильме, Жемчужный и Осип Максимович довольно резко критиковали его. И вдруг выяснилось, что Шкловский принимал участие в сценарии этой картины […]. Он стал грубо огрызаться. Тихий и скромный Виталий [Жемчужный] удивился и промолчал. Тогда Лиля Юрьевна предложила вместо сценария Шкловского обсудить любой другой плохой игровой сценарий. Шкловский неожиданно подскочил, как ужаленный, и закричал: ‘Пусть хозяйка занимается своим делом — разливает чай, а не рассуждает об искусстве!’
Одна из глав посвящена В. А. Катаняном сложным, противоречивым отношениям Пастернака и Маяковского, Пастернака и Лефа.
‘Начало отношений двух поэтов описано блистательной прозой ‘Охранной грамоты’. Яркость восторгов и продуманность запечатленных деталей первых встреч в ретроспективном описании, сделанном уже после Маяковского, утверждает сегодня не увидевшая тогда света рецензия Пастернака на ‘Простое как мычание’13. Она начиналась словами: ‘Какая радость, что существует и не выдуман Маяковский…’ — и кончалась такой картиной (за месяц до революции!): ‘Он подходит к поэзии все проще и все уверенней, как врач к утопленнице, заставляя одним уже появлением своим расступиться толпу на берегу. По его движениям я вижу, он живо, как хирург, знает, где у ней сердце, где легкие, знает, что надо сделать с ней, чтобы заставить ее дышать. Простота таких движений восхищает. Не верить в них нельзя’.
Влюбленность не была односторонней. ‘Прочтя ему первому стихи из ‘Сестры’14, я услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-нибудь услышать’. Эту книгу Маяковский хотел выпустить в издательстве ИМО — ‘Искусство молодых’ в 1919 году, за три года до ее выхода. Он называл Пастернака среди образцов ‘новой поэзии, великолепно чувствующей современность’ {Театральная Москва,— 1921.— No 8 [С. 6.] (Примеч. авт.)}.
‘В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком,— вспоминала Лиля Юрьевна,— не переставал говорить о том, какой он изумительный ‘заморский’ поэт. С Асеевым Маяковский был близок. Мы часто читали его стихи друг другу вслух. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть’.
Но, как говорит та же ‘Грамота’,— ‘любви без рубцов и жертв не бывает’. Борис Леонидович вспоминает, как он в тесном кругу услышал прочитанные Маяковским ‘150 000 000’. ‘И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего понимания’.
Что же произошло? Конечно, поэма ‘150 000 000’ могла и совсем не понравиться. Не нравилась она, как известно, Ленину (‘Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность’)15 {Записка Ленина Луначарскому. (Примеч. авт.)}. И рапповцы считали, что это не наш, не диалектико-материалистический показ коллектива {Творческая дискуссия в РАППе. — 1930. (Примеч. авт.)}.
У Пастернака, разумеется, были другие претензии к первой революционной поэме Маяковского […].
Будем искать причины в глубоком различии мироощущений, приводящем одного к активной безоговорочной рукопашной готовности, другого к рефлективной, созерцательной, внимающей, воспринимающей надмирности […].
— Ваши стихи все-таки еще стихи,— сказал как-то Маяковский Пастернаку. Он хотел большего. Он был уверен, что делать нужно так, как раньше не знали, не могли, не умели.
Эти новаторские устремления при всей исключительной оригинальности раннего Пастернака были далеки от него […].
Антиноваторские вкусы Пастернака ограничивали его интересы, скажем, в музыке — Скрябиным, в живописи — Серовым и Леонидом Пастернаком. Все дальнейшее — он считал — кривлянье и шарлатанство. Маяковский был целиком повернут к искусству сегодняшнего и завтрашнего дня ‘И только у этого новизна времен была климатически в крови’,— как удивительно сказал о Маяковском не кто другой, как Пастернак.
Противопоставлений может быть очень много, в разных плоскостях. Я перечел замечательную статью Марины Цветаевой о двух поэтах, где они в сравнении противопоставляются друг другу десятки раз и ни разу не сближаются (если не считать, что тот и другой являют собой, по выражению Цветаевой, ‘цельное, полное чудо поэта’16).
И все-таки они любили друг друга!
После первой встречи, как говорит ‘Охранная грамота’: ‘Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем’. И дальше: ‘Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт’.
Магнетическое поле поэзии и личности Маяковского, широкий мир современных интересов, который кипел вокруг него, притягивал к себе и после того, как, по словам Бориса Леонидовича, ему нечего было сказать Маяковскому, слушая его стихи. Встречи продолжались (что-то он, очевидно, все же говорил!..) и в Полуэктовом переулке на Остоженке, и в Водопьяном переулке на Мясницкой, и в Гендриковом на Таганке.
Содружество поэтов, литераторов, художников, о котором Шкловский когда-то сказал: ‘Нас складывать нельзя — мы числа именованные’,— все-таки от сложения выигрывало, оно числило в себе и Пастернака.
Есть фотография, где локоть тяжелой руки стоящего Маяковского лежит на плече Пастернака. И есть фотография, где Пастернак обнимает Осипа Максимовича.
Есть рукопись ‘Сестра моя жизнь’, от первой до последней строчки переписанная Борисом Леонидовичем для Лили Юрьевны. Она, конечно, сохранилась. И еще были хранимы стихи и отрывки ‘Спекторского’ — напечатанные и не напечатанные17
Не сохранился, но известен экземпляр ‘Сестры’ со стихотворением Пастернака, обращенным к Маяковскому18:
Вы заняты вашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над трапом любого стиха.
Холщовая буря палаток
Раздулась гудящей Двиной
Движений, когда вы, крылатый,
Возникли борт о борт со мной.
И вы с прописями о нефти?
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен.
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
Это, разумеется, не лефовская точка зрения, не первое и не последнее высказывание в этом роде против Маяковского, и все же это можно считать — внутри Лефа.
В небольшом декларативном сочинении ‘Наша словесная работа’19 Маяковский и Брик характеризовали Пастернака в ‘Лефе’: ‘Применение динамического синтаксиса к революционному заданию’. С. Третьяков был более ироничен, говоря о ‘комнатном воздухоплавании на фок-рее синтаксиса’.

14

Пастернак сотрудничал в ‘Лефе’ и ‘Новом Лефе’ — до середины 1927 года. И вряд ли случайно, что ‘Девятьсот пятый год’ и ‘Лейтенант Шмидт’ относятся именно к этому времени. ‘На этой вещи учиться надо,— говорил Маяковский о ‘Шмидте’.— Это тоже завоевание Лефа’20.
Помню, как в начале 1927 года на одном из лефовских собраний Борис Леонидович появился с пачкой книг, которые он отнес в каюту Осипа Максимовича.
— Вот!
У него был довольный вид, как у студента, который, закончив семестр, может подальше отодвинуть книги, те, что больше не понадобятся. Это были разные материалы о 1905 годе, начиная с писем П. П. Шмидта…
Вообще в 1926 году Борис Леонидович был частым гостем на Гендриковом. Помню его и на учредительном собрании ‘Нового Лефа’ в сентябре, и на менее многолюдных собраниях […].
В середине 1927 года имя Пастернака перестало появляться в списке сотрудников ‘Нового Лефа’. Стереотипно повторявшееся объявление о подписке… под редакцией… при участии… впервые в No 6 вышло без Б. Л. Пастернака.
Сейчас многое прояснилось в истории его выхода из ‘Лефа’, хотя еще не все и не до конца. Так, например, где письмо Бориса Леонидовича в редакцию ‘Лефа’, написанное летом 1927 года? Не уточнено — какое отношение к этому делу имел В. П. Полонский, обрушивший на ‘Новый Леф’ серию статей в ‘Известиях’ и ‘Новом мире’ как раз в это время21. Статьи были очень грубые, заушательские. Приложив последовательно всех лефовцев, Полонский сделал исключение для одного Пастернака — ‘но какой же Пастернак футурист?!’
Вспыхнула жестокая полемика, в которой у сторон были далеко не равные возможности. Помню рассказ Маяковского, как, будучи в Одессе, он поинтересовался у одного местного книжника — как реагирует публика на эту дискуссию,— и тот, не зная, с кем говорит, равнодушно резюмировал:
— Что вы, гражданин, какая у нас может быть дискуссия? Это все одна лавочка…
Но дискуссия все-таки была, и стоила она Маяковскому порядком и времени, и нервов.
Несколько лет назад было опубликовано письмо Пастернака Полонскому от 1 июня 1927 года {Новый мир.— 1964. — No 10.— С. 195[—196]. (Примеч. авт.)}. Оно показывает, что в этой дискуссии Пастернак был целиком на стороне нападавшего и даже предварительно сообщал ему о содержании письма, с которым собирался обратиться к Маяковскому.
‘…Таким, каким Вы получились у Полонского,— писал (или собирался писать) Пастернак Маяковскому,— и должен выйти поэт, если принять к руководству лефовскую эстетику, лефовскую роль на диспутах о Есенине, полемические приемы Лефа, больше же и прежде всего лефовские художественные перспективы и идеалы. Честь и слава Вам, как поэту, что глупость лефовских теоретических положений показана именно на Вас, как на краеугольном, как на очевиднейшем по величине явлении, как на аксиоме. Метод доказательства Полонского разделяю, приветствую и поддерживаю. Существование Лефа, как и раньше, считаю логической загадкой. Ключом к ней перестаю интересоваться’.
Не стоит сегодня гадать — как эмоционально реагировали бы тогда лефовцы, получив такое письмо. Прочитанное сегодня, оно прежде всего удивляет.
Неужели для того, чтобы один большой поэт мог объясниться с другим, нужен был такой ничтожный толмач, как В. Полонский?! Что Борис Леонидович приветствовал и поддерживал? Какой ‘метод доказательства’? Что Полонский доказал?
Никаких ‘лефовских теоретических положений’ и ‘лефовской эстетики’ Полонский не исследовал и считал своей главной задачей ударить по ‘разнузданности’ и ‘самомнению’, которые, как он думает, в литературе ‘должны быть выжжены каленым железом’.
И он ударял по ‘краеугольному’ Маяковскому — не как поэту, который сделался жертвой неких лефовских теорий и идеалов, а просто по Маяковскому, по всему его творчеству, начиная с самых первых строк, не стесняясь в выражениях, не лазая в карман за грубым словом.
‘…Гениальничанье, бахвальство, пристрастие к ‘буму’, болезненная страсть привлекать внимание преимущественно скандальными средствами, беззастенчивость, наигранный титанизм, постоянная ходульность, желание поместиться на головах своих ближних, попирая их сапожищами…’
О книге ‘Все сочиненное Маяковским’, то есть о всем, сочиненным Маяковским с 1912 по 1919 год, кончая ‘Левым маршем’,— ‘литературный памятник, воздвигнутый богемой. Наша литература не имеет другого образца, в котором столь же пышно был бы отражен облик гениальничающего богемца, крикуна и нигилиста’ 22.
Речь идет о том самом Маяковском, о тех самых стихах, которые Пастернак (как говорит ‘Охранная грамота’) ‘слушал не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание…’, ‘был без ума…’, ‘боготворил…’ и т. д. […].
Вот таким получился поэт Маяковский у Полонского, но не в проекции, ‘если принять к руководству лефовскую эстетику’, как говорит в письме Борис Леонидович, а в ретроспекции — до появления на свете какого бы то ни было Лефа.
Легко представить себе степень раздражения и отталкивания Пастернака от лефовских теорий и публицистических лозунгов. Но не до такой же степени, чтобы обниматься с Полонским! Чтобы одобрить его ‘метод доказательств’ в этой свалке-полемике, далекой от всякой поэзии […].
Полно! Да посылал ли Борис Леонидович это письмо Владимиру Владимировичу? Может быть, мы читаем сегодня тот вариант, который был послан В. Полонскому, а Маяковскому пошел по размышлениям совсем другой?
Конечно! Конечно! Именно так и было. Письмо, посланное почти через два месяца, носит совсем другой характер {Письмо это существует в виде списка, сделанного сотрудником Библиотеки-музея Маяковского с оригинала, бившего когда-то в музее (?) и потом исчезнувшего (?). Я его никогда не видел. [Опубл.: Литературное наследство. Т. 93. С. 697]. (Примеч. авт.)}. Там уже нет ни слова о Полонском и адресовано оно не Маяковскому, а
‘Редакционному коллективу Лефа.
Несмотря на мое устное заявление об окончательном выходе из Лефа, сделанное на одном из майских собраний, продолжается печатание моего имени в списке сотрудников. Такая забывчивость предосудительна. Вашему коллективу прекрасно известно, что это было расставание бесповоротное и без оговорок. В отличие от зимнего тотчас по моем ознакомлении с первым номером, когда собранию удалось уговорить меня воздержаться от открытого разрыва и удовольствоваться безмолвной безучастностью к условной видимости моего участия. Благоволите поместить целиком настоящее заявление в вашем журнале.

Борис Пастернак.

26.7.27 г.’.
Нет, Леф не ‘благоволил поместить’… По всей видимости, по той простой причине, что не хотел вступать в полемику с Пастернаком применительно к этому недружественному письму. А напечатать его и оставить без возражений толкование товарищеских разговоров на редакционном собрании как чуть не насилие, совершенное над ним (‘удалось уговорить…’),— тоже, думаю, не хотел. Леф был свободным содружеством людей искусства, сбитым не организационными обручами, а прежде всего общими взглядами в искусстве, которые взаимно познаются, изменяются и шлифуются в разговорах (уговорах?). В тесном переплетении с этими взглядами обсуждались, конечно, и вопросы политической и идейной ориентации. В какой-то момент эти взгляды в сумме или в частностях перестали устраивать Пастернака.
История повторяется: ‘Я еще раз сегодня с полнейшим дружелюбием буду находить у нас в редакции пути для уговора Вас’,— писал когда-то Маяковский Чужаку23. Нет и нет! — сердился Пастернак.— И напрасно уговаривали!
Может быть, и напрасно… Но ни Маяковский, ни его друзья по Лефу тем не менее не хотели полемикой углублять ров, который старательно рыл Пастернак, желая отделиться от них.
И хотя в поздней своей автобиографии Пастернак говорит: ‘Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его’24,— думаю, что в действительности это письмо не вызвало со стороны Маяковского такой реакции. Никакого взрыва не последовало.
Об этом можно судить хотя бы по распространенной дружелюбной, можно сказать, декларативно дружелюбной надписи Пастернаку на первом издании поэмы ‘Хорошо!’ (т. е. не раньше октября): ‘Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр., и пр., и пр.’25.
Эта надпись говорила о многом. Она как бы подытоживала отношения за полтора десятка лет, может быть для какого-то объяснения, за которым начнутся новые. Она говорила о готовности продолжать их, о наибольшем благоприятствовании, которое неизменно, о том, какими преимуществами авансом располагает высокая договаривающаяся сторона в предстоящих переговорах.
Но готов ли был Пастернак тем же встретить своего друга-противника?

15

Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: ‘Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: ‘Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге’ […].
После этой встречи Борис Леонидович написал письмо, адресованное: ‘В. В. Маяковскому (лично). Таганка, Воронцовская, Гендриков пер., д. 15, кв. 5. Здесь’. Вот оно целиком:
‘4. [IV]. 28.
Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете одну ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход — переход и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете?!), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?
— Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции.—
Я сделал эту попытку заговорить с Вами потому, что все эти дни думал о Вас. Зачем Вы выдумали, что летнее письмо я писал Вам? Вам? Вы его держите у себя, как получатель? И я Вам поверю? Нет, простите меня, Вы сами давно доказали мне, что с адресатами не произошло недоразуменья. Если бы Вы хоть минуту считали, что оно обращено к Вам, Вы бы его _н_а_п_е_ч_а_т_а_л_и, как я об этом просил. _В_ы_ _б_ы_ _э_т_о_ _с_д_е_л_а_л_и_ _и_з_ _г_о_р_д_о_с_т_и. Но Вы прекрасно знаете, что это не Вы его скрыли и о нем умолчали, как и получали его не Вы.
Все это бред, дурной сон, абракадабра. Подождем еще год.
— И потом, как Вам нравится толкованье, которое дается у Вас моему шагу? Выгода, соперничество, использованье конъюнктуры и пр. И у Вас уши не вянут от этого вздора? При том как похоже на меня, не правда ли? Ведь у Вас люди с общественной жилкой, бывают на собраниях, в театрах, издательствах и на диспутах. Много ли они меня там видели? Покидая Леф, я расстался с _п_о_с_л_е_д_н_и_м_ из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять.

Б. П.’

Атмосфера и результаты ‘объяснения’ возникают из письма достаточно отчетливо. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало и притягивалось Маяковским? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такое быть не может, что тем самым он отталкивается и от Маяковского и что так выбирать нельзя […].
Пастернак же в одной анкете 1928 года так объяснил свое отношение к Лефу, с которым, по его словам, ‘никогда ничего не имел общего’. ‘Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостыо, т. е. угнетающим сервилизмом, т. е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках’26.
И тут же приписал Post scriptum: ‘Я написал это с налета и не для цитат’.
Прошло сорок лет, и что же теперь с этим делать, как не напечатать?..’
Вернемся к воспоминаниям Г. Д. Катанян ‘Азорские острова’.

‘8 апреля 1930

ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Последний раз я видела Владимира Владимировича 8 апреля в клубе писателей, на просмотре ‘Земли’ Довженко.
Стоя у стены рядом с Клавой Кирсановой, заложив руки за спину, он хмуро слушал оживленно-говорливую Клаву.
Мы с Васей уходили и подошли попрощаться. Держа мою руку в своей, он попросил:
— Приехали бы с Катаняном завтра ко мне обедать…
Почему-то мы не могли, поблагодарили, отказались. Он вздохнул и выпустил мою руку:
— Ну, что ж, прощайте.
Больше живым я его не видела.

ЛИЛЯ

Когда меня спрашивают о Лиле Юрьевне — хороший она или плохой человек, я всегда отвечаю — разный.
Глупо изображать ее злодейкой, хищницей, ловкой интриганкой, как это делают многие мемуаристы, не понимая, что этим они унижают Маяковского. Она сложный, противоречивый и, когда захочет, обаятельный человек. В чем-то она была вровень с Маяковским — по уму во всяком случае. Я не слыхала от нее ни одного банального слова, и с нею всегда было интересно.
Она очень щедрый и широкий человек. У нее безукоризненный вкус в искусстве, всегда свое собственное, самостоятельное, ни у кого не взятое и не вычитанное мнение обо всем, необычайное чутье на все новое и талантливое. Недаром даже сейчас, в ее 80 с лишним лет, ей приносят на суд свои стихи такие поэты, как Слуцкий, Вознесенский, Соснора… Она безошибочно угадала в молодой дебютантке великую балерину Плисецкую, а после первых же кадров все поняла о Параджанове… До конца дней в ее доме бывали талантливые, остроумные люди — и наши, и со всего света.
У нее ироничный и скептический ум. Очень мало кого из людей она уважает.
Мне было двадцать три года, когда я увидела ее впервые. Ей — тридцать шесть.
В этот день у нее был такой тик, что она держала во рту костяную ложечку, чтобы не стучали зубы.
Первое впечатление — очень эксцентрична и в то же время очень ‘дама’, холеная, светская и — Боже мой!— да ведь она же некрасива. Слишком большая для маленькой фигуры голова, сутулая спина и этот ужасный тик…
Но уже через секунду я не помнила об этом. Она улыбнулась мне. Все лицо как бы вспыхнуло этой улыбкой, осветилось изнутри. Я увидела прелестный рот с крупными, миндалевидными зубами, сияющие, теплые, ореховые глаза. Маленькие ножки, изящной формы руки. Вся какая-то золотистая и бело-розовая.
В ней была ‘прелесть, привязывающая с первого раза’, как писал Лев Толстой о ком-то в одном из своих писем.
Если она хотела пленить кого-нибудь, она достигала этого очень легко. А нравиться она хотела всем — молодым, старым, женщинам, детям… Это было у нее в крови.
И нравилась.
Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня. Она говорила мне, что из пятнадцати лет, прожитых вместе, пять последних лет они не были близки.
В архиве Маяковского, что я перепечатывала, была записка Лили, в которой Лиля писала Володе, что, когда они сходились, они обещали сказать друг другу, когда разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И прибавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как и он сам остыл к ней.
Вероятно, это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. Тем не менее я сама слышала, как он говорил: ‘Если Лилечка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо’.
Шкловский был изгнан из дома за то, что осмелился сказать Лиле на редакционном совещании Лефа, которое проходило в Гендриковом: ‘Я просил бы хозяйку дома не вмешиваться в редакционные дела’.
Только его и видели.
Власть Лили над Маяковским… Летом 1927 года Владимир Владимирович был в Крыму и на Кавказе с Н. Брюханенко. Это были отношения обнародованные, и все были убеждены, что они поженятся.
Они не поженились.
Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда разбирала архив Маяковского. С дачи в Пушкино, в разгар своего романа с одним известным кинорежиссером, Лиля писала:
‘Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого […]’.
Фраза так поразила меня, что я запомнила ее почти дословно. (А недавно я прочла это письмо опубликованным в полной ‘Переписке В. Маяковского и Л. Брик’ [Стокгольм. 1982] и поняла, что запомнила я эту фразу не ‘почти’ дословно, а дословно.)’
Вот запись Г. Д. Катанян об одном дне лета 1927 года в Пушкино:
‘На даче тихо, очень тихо. ‘Никого нет дома,— думаю я,— Владимир Владимирович забыл, что я должна приехать’. Но я ошибаюсь. Поднимаясь на террасу, я вижу Владимира Владимировича. Он сидит за столом, на котором кипит самовар и расставлена всякая снедь. Рядом с ним девушка, моя ровесница.
Маяковский поднимается мне навстречу.
— А, Галенька…
Здороваясь с ним, я не свожу глаз с девушки. Такой красавицы я еще не видала. Она высокая, крупная, с гордо посаженной маленькой головкой. От нее исходит какое-то сияние, сияют ямочки на щеках, румяная, белозубая улыбка, серые глаза. На ней белая полотняная блуза с матросским воротником, русые волосы повязаны красной косынкой. Этакая Юнона в комсомольском обличье.
— Красивая?— спрашивает Владимир Владимирович, заметив мой взгляд.
Я молча киваю. Девушка вспыхивает и делается еще красивее.
Маяковский знакомит меня с Наташей Брюханенко и вопросительно смотрит на меня.
Чувствуя, что приехала не вовремя, я начинаю бормотать, что приехала снять дачу…
— Вася говорил, чтоб зайти к вам…
— А, да, да… Сейчас вызову кого-нибудь из хозяев. Садитесь, пейте чай.
Он наливает мне чай, пододвигает хлеб, масло, варенье, но все это делается машинально. По лицу его бродит улыбка, он рассеян, и, выполнив свои хозяйские обязанности, он снова садится рядом с Наташей. И тотчас же забывает обо мне.
На террасе опять воцаряется тишина, в которой слышно жужжание пчел. Пахнет липой, тени от листьев падают на нас. Сначала мне немного неловко, но потом я понимаю, что я не мешаю им, так они поглощены друг другом и тем, что происходит в них.
Я тоже погружаюсь в ленивую тишину этого подмосковного полдня. Мне хорошо опять здесь с ними, смотреть на их красивые, встревоженно счастливые лица. Изредка он спрашивает ее о чем-нибудь, она односложно отвечает… Папироса в углу его рта перестала дымиться, он не замечает этого и так и сидит с потухшей папиросой.
Покрытые легким загаром девичьи руки спокойно сложены на столе. Они нежные и сильные — и добрая, большая, более светлая рука Маяковского ласково гладит их, перебирает длинные пальцы. Бережным плавным движением он поднимает Наташину руку и прижимает ее ладонь к своей щеке.
…По-моему, они даже не заметили, что я ушла.
Пора покончить с легендой о том, что женщины, которых любил Маяковский, не любили его. Любовная переписка Маяковского опровергает это утверждение. Я читала письма Элли Джонс, Т. Яковлевой, Щаденко (М. Денисовой), которые хранил Владимир Владимирович. Часть из них сдана теперь в ЦГАЛИ, часть сожжена Лилей. Откуда взялась эта легенда?
Вот, например, Эренбург в своих воспоминаниях о Яковлевой берет под сомнение ее любовь к Маяковскому. Он пишет, что она отдала ему подаренную ей автором рукопись ‘Клопа’27.
Если это и было так, то ровно ничего не доказывает.
Маяковский был жив, его рукописи не были редкостью, и сам он настолько не ценил их, что, по напечатании вещи, как правило, уничтожал рукопись. Три варианта ‘Про это’ уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжело плюхнулось в корзину для бумаг.
— Что это, Володя?
Узнав, что он собирается сжечь рукопись ‘Про это’, Лиля отобрала ее, сказав, что если вещь посвящена ей, то и рукопись также принадлежит ей. Это вовсе не значит, что Лиля любила Маяковского, а Татьяна нет. (Кстати, Яковлева сохранила все письма, записочки и телеграммы Маяковского.)
Просто Лиля понимала, что такое рукопись Маяковского. К любви это не имеет никакого отношения’.
Наверное, объяснение подобным ‘легендам’ о Маяковском нужно искать в его психологическом складе. О. М. Брик, размышляя о Маяковском, говорил: ‘Не тот человек богат, у которого денег много, и не тот беден, у кого их мало. Богач тот, у кого денег больше, чем ему нужно (нужно три, а есть пять рублей), и нищий тот, у кого их меньше, чем нужно (есть три тысячи, а нужно десять)’. У него же записано: ‘Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мною, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня, как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание — уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений […]. По Маяковскому, любовь не акт волевой, а состояние организма, как тяжесть, как тяготение. Были ли женщины, которые его так любили? Были. Любил ли он их? Нет! Он их принимал к сведению. Любил ли он сам так? Да. Но он был гениален…’ (по воспоминаниям Л. Ю. Брик — ф. 2577, новое поступление).
А Л. Ю. Брик, человек, прекрасно знавший, понимавший, чувствовавший Маяковского, писала: ‘Маяковский был одинок не оттого, что он был нелюбим, непризнан, что у него не было друга. Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но все это капля в море для человека, у которого ‘ненасытный вор в душе’, которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришел тот, кто не пришел, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит. Ничего не поделаешь!’ (там же).
Г. Д. Катанян продолжает:

‘ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

— Катаняна! Скорее! Скорее!
В истерическом захлебывающемся голосе я с трудом узнаю голос Ольги Третьяковой. Кидаюсь будить Васю. Сонный, он берет трубку. И вдруг я вижу, как с лица его отливает кровь. Серое лицо смотрит на меня остановившимися глазами.
— Что? Боже мой! Что! — в предчувствии какого-то неизмеримого ужаса спрашиваю я, падая на колени.
Вася садится в постели, лицо его кривит похожая на улыбку гримаса. Взявшись обеими руками за ворот, он каким-то нереальным, как в замедленной съемке движением разрывает на себе рубашку.
— Володя застрелился…
Торопясь, плача, он одевается. У нас обоих так трясутся руки, что мы никак не можем завязать на нем галстук. Волоча по полу пальто, на ходу натягивая его, бежит он по коридору.
И сейчас же начинает звонить телефон. С непостижимой быстротой разнеслась по городу страшная весть. Звонят из редакций, из клубов, звонят знакомые и совсем незнакомые… Чей-то мужской голос торопливо спрашивает:
— Это правда?
И я говорю всем:
— Не знаю…
Я не верю, что он умер. Какая-то слабая надежда на то, что это дикий первоапрельский розыгрыш, еще теплится во мне.
В два часа я еду в Гендриков, куда перевезли его с Политехнического проезда. Дверь открыта настежь, в передней зеркало завешено черным. Хозяев нет: Лиля и Ося за границей, сейчас они в Берлине.
Чужие, совершенно неожиданные люди толпятся в квартире. На подоконнике в Осиной комнате сидит знакомый мне по Тифлису журналист Кара-Мурза, никогда не бывавший в этом доме.
— А у РАППов-то какая паника! С утра заседают. Подумайте — не успел вступить и уже застрелился,— говорит он, подходя ко мне.
Я молча толкаю его в грудь и, ни на кого не глядя, иду в Володину комнату. Он лежит на тахте, прикрытый до пояса пледом, в голубой рубашке с расстегнутым воротом. Ясный свет апрельского дня льется на него.
‘Значит, это правда,— думаю я, глядя на молодое, прекрасное, важное лицо, слегка повернутое к стене.— Это правда. Он умер’.
…В распахнутом пальто, в шарфе, сбившемся с волос, стремительно вбегает в комнату и падает у его ног Ольга Владимировна.
— Володя! А-а-а-х, что ты сделал, Володя!
Со стоном приникает к брату Людмила Владимировна. Она целует родное лицо, и ее слезы катятся по мертвому лицу Маяковского. Стиснув руки, плача, стоит она над своими младшими. Наклонившись, пытается поднять сестру:
— Оленька, милая, встань… Оленька, подумай о маме…
Но Ольга Владимировна бьется, кричит голосом, так жутко похожим на голос брата.
А я не могу заплакать.
Я сижу там целый день, до вечера, не могу уйти, не отвечаю на уговоры Катаняна. Впрочем, он и сам не в силах уйти отсюда. Приходят, уходят, разговаривают вполголоса люди, а я все смотрю и смотрю на это, уже потустороннее лицо…
Смертельно бледный, слишком спокойный Лев Гринкруг ходит по комнатам, успокаивает перепуганную, рыдающую Пашу28. Он закрывает входную дверь и вежливо, но твердо останавливает поток случайных, любопытствующих людей:
— Завтра, в Союзе писателей.
Сгорбленный, страшный, сразу состарившийся Асеев сидит неподвижно в углу. Рядом кроткий, маленький Незнамов, не вытирающий слез. Прислонясь к стене, беззвучно плачет Кирсанов. Стоит Олеша с потрясенным лицом. Окаменевший Третьяков сидит, опустив голову на руки.
В девятом часу появляется рослый, широкоплечий человек, директор Института мозга. Приехали взять мозг Маяковского.
Тихим голосом директор говорит, что грипп очень подавляюще действует на психику. Володя болел гриппом почти месяц. Столпившись вокруг, мы слушаем его объяснения. Потом, оглянувшись, он понижает голос:
— Уведите близких.
Двое служителей в белом проходят в комнату Володи. Проносят таз, какие-то инструменты.
Меня вдруг начинает бить дрожь, зуб на зуб не попадает, и Катанян увозит меня домой.
Не было в моей жизни более черного, более тяжкого дня, чем это четырнадцатое апреля’.
Л. Ю. Брик писала: ‘Почему же застрелился Володя?
В Маяковском была исступленная любовь к жизни, любовь ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.
Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: ‘Я стреляюсь. Прощай, Лилик’. Я крикнула: ‘Подожди меня!’ — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: ‘Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя’. Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя […].
Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, он сказал: ‘Не представляю себе Володю старого, в морщинах’. А я ответила ему: ‘Он ни за что не будет старым, он обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!’ […]
Перед тем, как покончить с собой, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка, и он поживет еще.
Как часто я слышала от Маяковского слово ‘самоубийство’. Чуть что — покончу с собой. 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану.— Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не ‘молодой’ и не ‘старый’, а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя,— в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что ‘благоразумие’, которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому […].
Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Девушка не позвонила по телефону, когда он ждал,— никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно’ (ф. 2577, новое поступление).
Из воспоминаний В. А. Катаняна:
‘Утром 15-го.
Возвращение от ночных кошмаров к кошмару действительности.
Разбудил вбежавший Васька:
— Ну что, умер твой Маяковский?
Разнимает руки, не понимает, что же это со мной.
И весь этот день, начавшийся слезами, прошедший в суете и маете, замирал и прерывался всхлипами или беззвучными каплями, которые бесстыдно и неудержимо бежали и бежали из глаз […].
…Разговор по телефону с Аграновым. Звонила из Берлина Лиля, они сегодня выезжают. Просит встретить на границе, отложить похороны до четверга. Поезжайте в Госиздат, говорит Агранов, там сейчас заседает комиссия. Надо предупредить…
В Госиздате в кабинете Халатова заседает комиссия. Там уже все знают. Похороны будут в четверг 17-го […].
Утром 15 апреля гроб с телом Маяковского стоял на сдвинутых столах в конференц-зале Клуба писателей. В большом зале клуба убирали кресла, стучали молотками, строили помост, художники Татлин, Левин, Денисовский поднимали над помостом большое черное крыло, под которым будет лежать Маяковский… Огромная толпа заполняла двор клуба, росла и росла за воротами.
В 12 часов приехал в клуб Бухарин, еле-еле пробился к подъезду. Его повели раздеться в одну из дальних комнат клуба. Потом он вошел в конференц-зал и долго стоял перед гробом.
Что он думал? Какими словами?
‘Так странно больно видеть этого большого, сильного, угловатого человека, необузданного бунтаря, воплощенное движение — тихо лежащим с сомкнутыми устами на смертном ложе. Да ну же вставайте, Владимир Владимирович! Неужели вы в самом деле отгремели? Бросьте шутить!.. Увы, это не шутка. Это трагедия. Великий поэтический трибун революции отгремел и умолк. Навсегда…’ (Бухарин Н. Этюды. М., 1932. С. 192).
Я стоял сбоку и пытался вспомнить, как Маяковский писал о Бухарине — в стихотворении о VI Конгрессе Коминтерна. Летом позапрошлого года… Колонный зал Дома Союзов…
Товарищ Бухарин
из-под замызганных пальм
говорит — потеряли кого…
И зал
отзывается:
‘Вы жертвою пали…
Вы жертвою пали в борьбе роковой’.
Здесь нет замызганных пальм, но как ужасно сегодняшнее ‘потеряли кого…’.
‘…Он недооценивал Рафаэлей и Пушкиных. Но у него было органическое сродство с эпохой: это сама история _р_ы_ч_а_л_а_ через него на свои консервативные, еще живые силы […] Эта гибель парадоксальна. Она вопиюще нелепа. Она кричаще трагична, Владимир Владимирович, зачем, зачем вы это сделали?!’ (там же. С. 197—198).
Его повели потом одеваться в ту же дальнюю комнату, а через некоторое время ко мне подошел директор клуба Борис Киреев и сказал, что Бухарин не уходит… Давайте пойдем предложим ему выступить…
— Давайте…
Да, мы были так наивны. Мы рассуждали просто: есть люди, которых привела сюда дикая непонятная весть,— томящаяся во дворе толпа, есть балкон, с которого можно говорить, и есть оратор, один из лучших ораторов партии…
Правый уклон? Ну да. Он уже не редактор ‘Правды’. И не член Политбюро. Ну и что?
Бухарин ходил взад и вперед по комнате, накинув кашне и в шапке, остановился, направил на нас сверлящие голубые глаза и коротко отрезал: ‘Нет…’ Он надел пальто, и мы с Киреевым проводили его черным ходом на улицу Герцена’ (ф. 2577, новое поступление).
Вспоминает Г. Д. Катанян:

’17 апреля 1930

ХОРОНЯТ МАЯКОВСКОГО

Седьмой час.
Освещенная косыми, дымно-красными лучами, ползет через Каменный мост шевелящаяся змея похоронной процессии. Сразу впритык за грузовиком, обитым железом, на котором стоит гроб и лежит единственный венок из каких-то болтов и гаек (на нем лента с надписью ‘Железному поэту — железный венок’), движется маленький ‘Рено’, который Маяковский привез из Парижа. В нем Лиля, Ося, кто-то еще29.
Я смотрю на процессию с Москворецкого моста, из машины Горожанина. Он прилетел на похороны из Харькова.
…Брики узнали о смерти Владимира Владимировича в Берлине, куда им была послана телеграмма:

Segodnia utrom Volodia pokontschil soboi

Lewa Jiania

{Лев Гринкруг, Яков Агранов. (Примеч. авт.)}

Они выехали немедленно. Похороны задержали до их приезда. Катанян ездил встречать их на границу в Негорелое, по пропуску, выданному Аграновым. Рассказывал, что при встрече Лиля очень плакала, Ося же был сдержан.
По обе стороны Донской улицы, на всем ее протяжении, молчаливо и неподвижно стоят делегации фабрик и заводов, с приспущенными траурными знаменами.
Москва провожает Маяковского.
Мы приезжаем раньше, чем прибывает процессия. Отряд конной милиции строится у ворот кладбища, на асфальтовой полосе, между могилами. Двойной ряд пеших милиционеров опоясывает приземистое здание крематория. Горожанин угрюмо говорит: ‘К большой свалке готовятся’.
…Толпа рвется в ворота. Встают на дыбы, ржут, вертятся среди надгробий лошади, осипшие от крика милиционеры стреляют в воздух. С трудом оттесняют толпу к выходу.
Людской волной я отброшена к стене крематория, сбоку крыльца. Я упала, ушибла ногу, разорвала чулок. В страхе прижавшись к парапету, стою с Олей Третьяковой и Наташей [Брюханенко]. Толпа оторвала нас от друзей, и мы не попали в крематорий.
Толстый важный человек в кожаной куртке неторопливо следует по опустевшему асфальту. Поднявшись на ступени, он пытается пройти, величественным жестом отстраняя милиционера. Я узнаю Халатова30.
…Халатов возглавлял Госиздат. Он неприязненно относился к Маяковскому. К двадцатилетнему юбилею Владимира Владимировича журнал ‘Печать и революция’ в очередном номере на первой странице поместил портрет Маяковского, о чем редакция сообщила поэту, поздравляя его.
Халатов распорядился вырвать портрет из всего тиража!
Халатов славился тем, что никогда и нигде не снимал шапки — ни дома, ни на работе, ни в театре. Острили, что даже в ванне он сидит в шапке. Сейчас он в шапке направляется в крематорий.
С наслаждением я вижу, как разъяренный милиционер срывает с его головы шапку и, схватив его за шиворот, пинками спускает с крыльца. Круглая каракулевая шапка катится по асфальту, и, качая тучным брюхом, мелкой рысцой бежит за ней бородатый, неопрятный человек с развевающимися кудельками.
…Наше отсутствие обнаружили, и Третьяков выбегает на поиски. Он помогает нам взобраться сбоку на парапет. Задыхаясь, бежим мы, держась друг за друга, и тяжелые двери крематория закрываются за нами.
Сквозь торжественные звуки ‘Интернационала’ до нас доносятся конское ржанье и гул толпы. Как в осажденной крепости, стоит жалкая кучка измученных людей и смотрит, как медленно опускается в ничто, в никуда все, что осталось от великолепного человека, от блистательной, короткой, так рано отгремевшей жизни.
Все кончено…
Открываются двери, и стоящие в цепи милиционеры снимают фуражки. В суровом молчании стоит в весенних сумерках громадная толпа с обнаженными головами.
…Уже темно, когда мы добираемся домой.
В ярко освещенной комнате Васька деловито прыгает на одной ножке вокруг стола. Остановившись, спрашивает сочувственно:
— Ну что, похоронили его?
Вот когда, наконец, я кричу, плачу, бьюсь в рыданиях так, что сбегается весь дом […]

ЛУЧШИЙ, ТАЛАНТЛИВЕЙШИЙ

Шел декабрь 1935 года.
Прошло пять с лишним лет после смерти Маяковского. Это были тяжелые для нас годы. Люди, которые при жизни ненавидели его, сидели на тех же местах, что и прежде, и как могли старались, чтобы исчезла сама память о поэте. Книги его не переиздавались. Полное собрание сочинений выходило очень медленно и в маленьком тираже. Статей о Маяковском не печатали, вечеров его памяти не устраивали, чтение его стихов с эстрады не поощрялось.
Конечно, для всех, кто знал и любил Маяковского, все это было очень горько.
Мы с трудом перебивались. Катанян с головой ушел в редактуру и изучение наследия Маяковского. Я перепечатывала материалы для Полного собрания. Почти все первое посмертное издание было перепечатано моими руками, на моей портативной машинке. И хотя мой труд оплачивался очень скудно, я никому бы не уступила этой чести.
Последней каплей, переполнившей чашу, было распоряжение Наркомпроса об изъятий из учебников литературы на 1935 год поэм ‘Владимир Ильич Ленин’ и ‘Хорошо!’.
Необходимо было что-то предпринять. И Лиля Юрьевна решила написать Сталину, в те годы больше никто не мог помочь.
Письмо было написано.
Вот оно:
‘После смерти Маяковского,— писала Л. Ю. Брик,— все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.
У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.
Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы его стихи печатались, чтоб вещи сохранились и чтоб все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.
А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.
Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.
Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают. Скоро шесть лет со дня смерти, а Полное собрание сочинений вышло только наполовину, и то в количестве 10 000 экземпляров.
Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.
Детские книги не переиздаются совсем.
Книг Маяковского в магазинах нет. Купить их невозможно.
После смерти Маяковского в постановлении правительства было предложено организовать кабинет Маяковского при Комакадемии, где должны были быть сосредоточены все материалы и рукописи. До сих пор этого кабинета нет.
Материалы разбросаны. Часть находится в Московском Литературном музее, который ими абсолютно не интересуется. Это видно хотя бы из того, что в бюллетене музея имя Маяковского почти не упоминается.
Года три тому назад райсовет Пролетарского района предложил мне восстановить последнюю квартиру Маяковского и при ней организовать районную библиотеку имени Маяковского.
Через некоторое время мне сообщили, что Московский Совет отказал в деньгах, а деньги требовались очень небольшие.
Домик маленький, деревянный, из четырех квартир (Таганка, Гендриков переулок, 15). Одна квартира Маяковского. В остальных должна была разместиться библиотека. Немногочисленных жильцов райсовет брался расселить.
Квартира очень характерна для быта Маяковского. Простая, скромная, чистая.
Каждый день домик может оказаться снесенным. Вместо того, чтобы через пять лет жалеть об этом и по кусочкам собирать предметы быта и рабочей обстановки великого поэта революции, не лучше ли восстановить все это, пока мы живы.
Благодарны же мы за ту чернильницу, за тот стол и стул, которые нам показывают в домике Лермонтова в Пятигорске.
Неоднократно поднимался разговор о переименовании Триумфальной площади в Москве и Надеждинской улицы в Ленинграде в площадь и улицу Маяковского, то и это не осуществлено.
Это основное. Не говоря о ряде мелких фактов, как, например: по распоряжению Наркомпроса из учебников современной литературы на 1935 год выкинули поэмы ‘Ленин’ и ‘Хорошо!’. О них и не упоминается.
Все это вместе взятое указывает на то, что наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского — его агитационной роли, его революционной актуальности.
Недооценивают тот исключительный интерес, который имеется к нему у комсомольской и советской молодежи.
Поэтому его так мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров.
Поэтому не заботятся о том, чтобы — пока они не затеряны — собрать все относящиеся к нему материалы.
Не думают о том, чтобы сохранить память о нем для подрастающего поколения.
Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованности и сопротивление — и после шести лет работы обращаюсь к Вам, так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследие Маяковского.

Л. Брик

Мой адрес: Ленинград, ул. Рылеева 11, кв. 5.
Телефоны: коммутатор Смольного, 35—39 и Некрасовская АТС 2—99—69′.
Мы все, т. е. все друзья, знали об этом письме. Написать письмо было нетрудно — трудно было доставить его адресату.
Миллионы писем посылались в те годы Сталину. Прочитывались им единицы.
Надеялись на помощь В. М. Примакова. Он командовал тогда Ленинградским военным округом и был непосредственно связан с секретариатом Сталина.
В. Примаков был крупной фигурой. С ним считались. Усилия его увенчались успехом — Сталин прочел письмо и написал свою резолюцию прямо на письме. В тот же день письмо было доставлено Ежову, который тогда работал в ЦК.
Лиля Юрьевна и Примаков жили в Ленинграде. Ей позвонили из ЦК, чтобы она немедленно выехала в Москву, но Лиля в тот вечер была в театре, вернулась поздно, все поезда уже ушли, и она выехала на следующий день.
В день приезда утром она позвонила нам и сказала, чтобы мы ехали на Спасопесковский, что есть новости. Мы поняли, что речь шла о письме.
Примчавшись на Спасопесковский, мы застали там Жемчужных, Осю, Наташу, Леву Гринкруга. Лиля была у Ежова.
Ждали мы довольно долго. Волновались ужасно.
Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю. Мы окружили ее. Тут же в передней, не раздеваясь, она прочла резолюцию Сталина, которую ей дали списать. Вот эта резолюция:
‘Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится — я готов. Привет! И. Сталин’31.
Мы были просто потрясены. Такого полного свершения наших надежд и желаний мы не ждали. Мы орали, обнимались, целовали Лилю, бесновались.
По словам Лили, Ежов был сама любезность. Он предложил немедленно разработать план мероприятий, необходимых для скорейшего проведения в жизнь всего, что она считает нужным. Ей была открыта зеленая улица.
Те немногие одиночки, которые в те годы самоотверженно занимались творчеством Маяковского, оказались заваленными работой. Статьи и исследования, которые до того возвращались с кислыми улыбочками, лежавшие без движения годы, теперь печатали нарасхват. Катанян не успевал писать, я — перепечатывать и развозить рукописи по редакциям.
Так началось посмертное признание Маяковского’ (ф. 2577, новое поступление).
Мы надеемся, что были правы, призвав сюда тех, кто искренне рассказал о Маяковском.

Примечания

1 Номера, где жили студенты консерватории и Училища живописи, ваяния и зодчества.
2 В ЦГАЛИ хранится экземпляр ‘Облака в штанах’ с дарственной надписью Маяковского: ‘Другу по кафе милому Климову нежно — Маяковский’ (ф. 336, оп. 5, ед. хр. 49, л. 33). Дарственные надписи на книгах ‘Человек’, ‘Облако в штанах’ (1918) были сделаны Маяковским также Л. Ю. Брик, Г. Б. Городецкому, А. М. Горькому, Н. И. Кульбину, Г. А. Сидорову, Б. В. Шувалову и др.
3 О кастете, который постоянно носил в те годы Маяковский, см.: Встречи с прошлым. Вып. 6. М., 1988. С. 147.
4 Пьеса ‘Баба-Яга’ принадлежит композитору А. К. Лядову, а не Прокофьеву, как ошибочно сказано в воспоминаниях Климова. Можно предполагать, что Прокофьев играл наиболее часто им в то время исполняемую свою пьесу ‘Наваждение’ (см. также: Каменский В. В. Путь энтузиаста. М., 1931. С. 257—258). Свидетельством расположения Маяковского к С. С. Прокофьеву является запись Маяковского в альбоме Прокофьева, ‘От Вас,//которые влюбленностью мокли,//от которых в столетия слеза//лилась,//уйду я,// Солнце моноклем//Вставлю в широко растопыренный//глаз! (Облако в штанах) Москва. 22 марта 1918 г. Москва, Кафе поэтов’ (ЦГАЛИ, ф. 1929, оп. 1, ед. хр. 1050, л. 19).
5 Юрин вводит новую, третью, аудиторию выступления Маяковского. До сих пор было известно, что в начале 1926 года Маяковский выступал в Тифлисе дважды и оба раза в Театре Руставели — с докладами ‘Мое открытие Америки’ (26 февраля) и ‘Лицо литературы СССР’ (1 марта).
6 Маяковский вступил в РАПП 6 февраля 1930 г. В своем заявлении от 3 февраля он написал: ‘В осуществление лозунга консолидации всех сил пролетарской литературы прошу меня принять в РАПП […]’ (Полн. собр. соч. М., 1961. Т. 13. С. 134). 8 февраля на страницах ‘Вечерней Москвы’ один из руководителей РАПП А. Фадеев писал: ‘В смысле своих политических взглядов он (Маяковский) доказал свою близость к пролетариату. Это, однако, не значит, что мы принимаем Маяковского со всем его теоретическим багажом. Мы будем принимать его в той мере, в какой он будет от этого багажа отказываться’.
7 14-я строфа из стихотворения ‘Домой’ после первых прижизненных публикаций на долгое время из этого стихотворения была изъята, ее, вероятно, и имела в виду Г. Д. Катанян:
Я хочу
быть понят моей страной,
а не буду понят,—
что ж,
по родной стране
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
8 Из пролога трагедии ‘Владимир Маяковский’.
9 Сема с Клавой — С. И. и К. К. Кирсановы.
10 Женя — Е. Г. Соколова, жена кинорежиссера В. Л. Жемчужного.
11 Среди перечисленных гостей — художник Н. Ф. Денисовский, поэт П. В. Незнамов, художница, жена А. М. Родченко — В. Ф. Степанова, актриса МХАТ, жена М. М. Яншина В. В. Полонская, подруга Маяковского, издательский работник Н. А. Брюханенко.
12 Дочь художника Д. П. Штеренберга, В. Д. Штеренберг.
13 Пастернак Б. Л. Владимир Маяковский. ‘Простое как мычание’. (Рецензия)//Литературная Россия. 1965. 19 марта.
14 Первое издание: Сестра моя жизнь. Лето 1917 года. М.: Изд. З. И. Гржебина. 1922.
15 Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 52. С. 179.
16 См.: Цветаева М. И. Эпос и лирика современной России.
17 См.: личный архив В. В. Катаняна.
18 Посвящение Маяковскому см.: Литературное наследство. Т. 93. С. 685. Сохранилось два варианта посвящения Маяковскому, написанных Пастернаком,— для Г. О. Винокура и для Г. В. Бебутова. В автобиографический очерк ‘Люди и положения’ Пастернак включил две строфы этого стихотворения.
19 В журнале ‘Леф’ (1923. No 1) в отделе ‘Практика’ опубликована статья ‘Наша словесная работа’, написанная Маяковским совместно с О. М. Бриком.
20 Выступая на диспуте ‘Леф или блеф?’ 23 марта 1927 г., Маяковский сказал, что Пастернак ‘написал революционную вещь ‘Шмидт’ — на этой вещи учиться надо. Это тоже завоевания Лефа’ (Полн. собр. соч. Т. 12. С. 343). Однако в очерке ‘Люди и положения’ Пастернак писал, что Маяковский ‘не любил ‘Девятьсот пятого года’ и ‘Лейтенанта Шмидта’ и писание их считал ошибкою’.
21 См. статьи В. П. Полонского ‘Леф или блеф’ (Известия. 1927. 25 и 27 февр.) и ‘Критические заметки. Блеф продолжается’ (Новый мир. 1927. No 5. С. 147—167).
22 Однако в статье ‘Блеф продолжается’ Полонский писал: ‘Я не хочу сказать, будто Маяковский — Хлестаков русской поэзии. Это было бы чудовищной недооценкой поэтической роли, сыгранной Маяковским. Я нисколько ее не преуменьшаю, она была велика. ‘Облако в штанах’ оставило большой и неизгладимый след на развитии молодой русской поэзии […]. Я предлагаю лишь отделить в поэзии Маяковского то, что есть в ней лучшего и настоящего, от ‘маяковщины’, т. е. от всех тех отвратительных и смешных богемских черт, о которых говорил выше (Новый мир. 1927. No 5. С. 154).
23 Письмо Маяковского Н. Ф. Чужаку 22 января 1923 г. см.: Маяковский В. В. Полн. собр. соч. Т. 13. 1969. С. 60—61.
24 См.: Пастернак Б. Л. Люди и положения.
25 О. М. Брик купил в букинистическом магазине одновременно с названной поэмой ‘Хорошо!’ 5-й том Собрания сочинений Маяковского с дарственной надписью: ‘Дорогому Боре Вол 20 декабря 1927 г.’ По мнению В. А. Катаняна, последняя цитированная надпись могла быть адресована и не Пастернаку (например, Борису Кушнеру), в отношении первой у автора воспоминаний сомнений не было — книга подарена только Пастернаку. Но сам Борис Леонидович в разговоре с В. А. Катаняном в 1958 г. отрицал, что получал когда-нибудь эту книгу. А может быть, действительно Маяковский послал ее Пастернаку через кого-то и этот ‘кто-то’ подарок не передал? А может быть, дарственная надпись обращена не к Пастернаку, а к кому-то еще, например к Борису Арватову?
26 Ф. 379, оп. 1, ед. хр. 24, л. 2 об.
27 По словам Л. Ю. Брик, она вернула Татьяне Яковлевой все ее письма к Маяковскому. Письма Э. Джонс (Елизаветы Петровны Зиберт) и М. Денисовой-Щаденко поступили в ЦГАЛИ (ф. 2577, новое поступление). Рукопись пьесы Маяковского ‘Клоп’ была подарена Маяковским Т. А. Яковлевой в 1929 г. с надписью на титульном листе: ‘Танику — Волище’. В настоящее время рукопись хранится в домашнем архиве И. Г. Эренбурга. В ЦГАЛИ — фотокопия титульного листа (ф. 336, оп. 5, ед. хр. 79, л. 105).
28 Паша — домработница в квартире Бриков и Маяковского.
29 Приведем для сравнения запись В. А. Катаняна: ‘Уже на Донской улице, недалеко от крематория, я добрался до серой ‘реношки’, но Лили Юрьевны и Осипа Максимовича в ней не было, и Гамазин [шофер Маяковского] ничего о них не знал. Остаток пути я шел, держась за ее крыло, и был втолкнут вместе с машиной в ворота крематория […]. Лиля Юрьевна и Осип Максимович проделали весь путь пешком…’ (ф. 2577, новое поступление).
30 А. Б. Халатов был назначен председателем комиссии по организации похорон Маяковского.
31 Н. И. Ежов, впоследствии нарком внутренних дел, был в 1935 г. секретарем ЦК ВКП(б). Б. М. Таль — заведующий Отделом печати ЦК ВКП(б), Л. З. Мехлис — кандидат в члены ЦК ВКП(б), член редакции ‘Правды’, впоследствии — начальник Главпура РККА. В передовой статье ‘Правды’ от 5 декабря 1935 г., автором которой, очевидно, был Мехлис, без указания на источник были процитированы ставшие широко известными две фразы из резолюции Сталина: ‘Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление’.
Музей и библиотека В. В. Маяковского в Москве, в б. Гендриковом пер. (ныне пер. Маяковского) были открыты в 1937 г. Триумфальная пл. в Москве и Надеждинская ул. в Ленинграде были переименованы в площадь и улицу Маяковского в 1935 г. Постановлением Совнаркома СССР от 1935 г. труды Маяковского были признаны государственным достоянием.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека