Время на прочтение: 46 минут(ы)
СОВРЕМЕННИКИ СВИДЕТЕЛЬСТВУЮТ
Воспоминания о В. В. Маяковском
Публикация И. И. Аброскиной
Сборник материалов ЦГАЛИ СССР.
Встречи с прошлым. Выпуск 7.
Москва, ‘Советская Россия’, 1990.
OCR Ловецкая Т. Ю.
‘… пожалуйста, не сплетничайте’.
‘Я — поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном — только если это отстоялось словом’.
Сколько людей, даже самых близких, нарушило это не однажды произнесенное требование Маяковского к современникам. И сегодня мы — обратившись к воспоминаниям о поэте — в их числе. Но хотим верить, что не обратим во зло те немногие из воспоминаний, которые приведем здесь.
Вспоминать о Маяковском стали буквально на другой день после его смерти. 15—17 апреля 1930 года номера газет ‘Правда’, ‘Известия’, ‘Комсомольская правда’, ‘Литературная газета’, посвященные памяти поэта, публиковали воспоминания о нем.
Встречались среди авторов и литературные фарисеи, ненавидевшие Маяковского при жизни и спешившие теперь расписаться в своей преданности и любви к нему. Но они чаще всего себя обнаруживали.
В ЦГАЛИ хранится около сотни воспоминаний как близких Маяковскому людей, так и просто его знакомых, многочисленных слушателей его лекций и поэтических выступлений. Среди авторов — Д. Д. и М. Н. Бурлюки, В. В. Каменский, Н. Н. Асеев, А. Е. Крученых, Л. Ю. Брик, В. А. и Г. Д. Катанян, А. М. Родченко, С. И. Кирсанов, В. Б. Шкловский, Л. В. Никулин, Ю. К. Олеша, В. П. Катаев, К. Л. Зелинский, Н. С. Тихонов, Л. В. Кулешов, А. С. Хохлова и многие другие. Одни писали сразу после смерти Маяковского, другие — десятилетиями позже. Большинство этих воспоминаний уже давно стало достоянием читателей, но есть и некоторые неопубликованные до сих пор.
Конечно, любые воспоминания — это очень специфический источник информации, и рассчитывать на их полную беспристрастность, достоверность, точность и объективность приходится далеко не всегда. Авторам со временем может изменять память, им трудно, если не невозможно, освободиться от личных пристрастий и субъективности при самых объективных намерениях пишущего, наконец — и это происходит чаще всего — восприятие автора неадекватно изображаемым обстоятельствам.
Всего лишь два примера. 1 декабря 1915 года Маяковский делал доклад о футуризме. Л. Ю. Брик записала: ‘…перед публикой появился оратор. Он стал в позу и произнес слишком громко: ‘Милостивые государи и милостивые государыни’, все улыбнулись. Володя выкрикнул несколько громящих фраз […]. Сгоряча он не рассчитал, что соберутся друзья, что орать не на кого и не за что, что придется делать доклад в небольшой комнате, а не агитировать на площади’ (Альманах с Маяковским. М., 1934. С. 77). Горький вспоминает этот эпизод совсем иначе: ‘…Он глухо, торопливо и невнятно произнес несколько строк, махнул рукой, круто повернулся и скрылся…’ (Бялик Б. О Горьком. М., 1947. С. 226).
Второй пример. В некоторых воспоминаниях говорится, что грузовик, на который был установлен гроб с телом Маяковского, вел М. Е. Кольцов. В то же время В. А. Катанян в беседе с автором этой публикации утверждал, что весь путь от улицы Воровского, где в здании Федерации объединений советских писателей шла гражданская панихида, до крематория они с Кольцовым шли рядом.
Но в то же время воспоминания можно сопоставлять друг с другом, с другими документами, в них — разное видение личности поэта и в той или иной степени присутствует время, эпоха.
Может быть, то, что не ‘отстоялось словом’ в биографии поэта, помогут нам понять его современники?
Из автобиографии Маяковского ‘Я сам’: ‘Первый дом, воспоминаемый отчетливо. Два этажа. Верхний — наш. Нижний — винный заводик. […] Все это территория старой грузинской крепости под Багдадами’.
А Левон Константинович Кучухидзе, выросший в Багдади, в 1936 году вспоминал другой, самый первый, дом в жизни Маяковского: ‘Отца […] Вл. Маяковского назначили лесничим Багдадского лесничества в 1889 г. […]. Маяковский приехал из Кутаиса прямо к нам. Семья его состояла из пяти душ […], все они не могли поместиться в одной комнате […], лесничий попросил моего отца уступить ему еще две комнаты. Отец мой, Константин Кучухидзе, согласился и сдал внаем Маяковскому одну зальцу и две комнаты за 10 руб. в месяц с обстановкой, т. к. семья Маяковских привезла в Багдади только 4—5 пар одеял, одну или две старые корзины, старый полинялый самовар, одну или две кастрюли и простую жестяную лампу, которая ежеминутно коптила […].
В 1893 г. родился у Маяковских сын […J. Я хорошо помню то июльское раннее утро. Семья Маяковских, и вместе с ней моя семья, ликовала по случаю рождения мальчика. Здесь я должен отметить маленький эпизод, сам по себе неважный, но я, будучи студентом, читая заметки о Маяковском, всегда вспоминал пророчество лесничего Маяковского. Дело в том, что под утро в день рождения Володи Маяковского почему-то взбесилась большая дворовая собака Маяковского. Эту собаку звали Барс. Лесничий его любил очень. Бешенство этой собаки в день рождения сына чуть омрачило его лицо. Он приказал объездчику, татарину Идрису убить во что бы то ни стало собаку, так как бешеная собака может принести вред населению. Идрис погнался за собакой и скоро подстрелил ее. Тогда лицо лесничего прояснилось, и он весело сказал моему деду: ‘Нико, я чувствую, что мой новорожденный ребенок будет великим человеком. Моя любимая собака взбесилась, но никому вреда не принесла’. Дед мой ответил: ‘Пожелаю, чтоб он был ревизором’. На это лесничий сказал: ‘Нет, Нико, ревизор — это ничего. Он будет больше ревизора. Он будет очень большой-большой человек’ (ф. 336, оп. 5, ед. хр. 159, л. 5—7).
Осенью 1911 года Маяковский поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве. В первых числах сентября он познакомился со студентом училища — художником и поэтом Д. Д. Бурлюком. Маяковский писал в автобиографии: ‘Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг. Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая’.
Бурлюк был на 11 лет старше Маяковского, участвовал в выставках как профессиональный художник с 1904 года. К этому времени у него уже была семья. Прочтя автобиографию Маяковского, Бурлюк записал в своих воспоминаниях о нем: ‘Надо отметить величие души Маяковского в этом упоминании. Другой умолчал бы об этом. Гордость не позволила бы сказать. Владимир Владимирович был бесовски гордым человеком, и, когда он написал эти добрые ко мне строки, он хотел показать, как один бедняк преданно, бескорыстно любил другого. Он показал, что наша дружба стала братством неразрывным…’ (ф. 2577, новое поступление).
Жена Бурлюка, Мария Никифоровна, вспоминала: ‘С любовью старшего брата удивлялся Бурлюк одаренности безмерной, без берегов возможностям, хлопал дружески Маяковского после чтения по молодой, костлявой от недоедания, опять сутулившейся спине. Володя Маяковский и во вторую осень нашего знакомства был плохо одет. А, между тем, начались холода. Увидев Маяковского без пальто, Бурлюк в конце сентября 1912 года, в той же ‘Романовке’1, в темноте осенней на Маяковского, собиравшегося уже шагать домой (на Большую Пресню), надел зимнее ватное пальто своего отца. ‘Гляди, впору…— Оправляя по бокам, обошел кругом Маяковского и застегнул заботливо крючок у ворота и все пуговицы.— Ты прости за мохнатые петли, но зато тепло и в грудь не будет дуть…’ Маяковский улыбался [….]. С Маяковским мы ходили вдвоем весной 1912 г. в консерваторию слушать концерт Собинова, который пел ученикам романсы Чайковского […]. Музыку Маяковский любил […]. Бурлюк, как украинец, любил пение, и я начала учить его […]. Увидя успехи Давида Давидовича, Маяковский скоро и сам басом изъявил желание пройти со мной несколько романсов, но у моего нового ученика абсолютно не было музыкального слуха, а одолеть ритмическую работу упорным трудом у Владимира Владимировича не было охоты. Все же оказалось, что он знает несколько тактов арии Варяжского гостя из оперы ‘Садко’ […]. Маяковский пел с увлечением […], и в арии этой он выдерживать умел все паузы, показывая красоту и силу звука, рожденного молодым богатырством […].
В этой самой ‘Романовке’, в номере Бурлюка, в конце ноября 1912 года и был написан Бурлюком, Маяковским, Хлебниковым и Крученых знаменитый манифест ‘Пощечина общественному вкусу’ […].
[1914 г.]. Теперь уже Маяковский старался помогать Бурлюкам! Как-то он привел в мастерскую покупателя. Одетый, как денди, Маяковский был жизнерадостен. Громким голосом растолковывал он меценату достоинства каждой картины.
Затем, отбивая чечетку по лоснящемуся паркету, он приближался ко мне (я сидела в кресле спиною к ним) и шепотом спрашивал: ‘Он предлагает двести… Как вы думаете? Цена, по-моему, неплохая’.
Тогда же Маяковский подарил моему сыну Додику большого деревянного белого коня.
Весь январь и февраль 1915 года Бурлюк, Маяковский и Каменский жили в Петербурге. Бурлюк и Каменский провели два дня у Горького в Петербурге и в его финской вилле. Они повели Горького в ‘Бродячую собаку’, где Горький сказал несколько слов в их защиту после того, как футуристы прочитали свои стихи. Но только в 1916 г. пригласил Горький Маяковского печататься у него.
Весной 1915 г. в Москве Маяковский жил напротив нас, в доме Нирензее [по Бол. Гнездниковскому пер.], и мы без телефона — по свету в окошке — всегда знали, дома ли он. Он жил в мастерской приятельницы его матери, которая уехала на юг, предоставив Маяковскому бесплатно пользоваться ее мастерской. Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: ‘что нового?’ Спрашивал: ‘Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?’ (там же).
Прокомментируем и уточним рассказ M. H. Бурлюк другими свидетельствами. В начале февраля 1915 года Д. Д. Бурлюк и художник И. И. Бродский посетили Горького на его даче в Мустамяках, где хозяин записал Бурлюку в книгу автографов: ‘Они — свое, а мы — свое’ (Летопись жизни и творчества А. М. Горького. Вып. 2. М., 1958. С. 479). 25 февраля Горький присутствовал в литературно-артистическом кафе ‘Бродячая собака’ на вечере футуристов, посвященном выходу альманаха ‘Стрелец’, где были опубликованы отрывки из поэмы ‘Облако в штанах’. Горький поддержал футуристов, а о Маяковском сказал: ‘Зря разоряется по пустякам! […] Такой талантливый! Грубоват? Это от застенчивости. Знаю по себе. Надо бы с ним познакомиться поближе’ (Серебров Н. О Маяковском//Красная новь. 1940. No 7—8. С. 163). 1 декабря 1915 года Горький присутствовал на чтении Маяковским поэмы ‘Флейта-позвоночник’ и, по записи Б. Юрковского, сказал: ‘Собственно говоря, никакого футуризма нет, а есть только Вл. Маяковский. Поэт, большой поэт’. Но, восторгаясь им, Алексей Максимович отмечает и отрицательные стороны последнего: ‘Маяковский хулиган. Но хулиган от застенчивости. Представьте себе, что это так. Он болезненно чуток, самолюбив, а потому и хочет прикрыться своими дикими выходками’ (Катанян В. А. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. С. 115). В конце 1915 года вышел No 1 журнала ‘Летопись’ под редакцией Горького, и Маяковский был приглашен им в число постоянных сотрудников. В 1916 году в руководимом Горьким издательстве ‘Парус’ вышел сборник стихов Маяковского ‘Простое как мычание’.
Поэт-футурист Аристарх Михайлович Гришечко-Климов не был особенно близок к Маяковскому, но написанные им в 1959 году воспоминания обращают на себя внимание, так как рассказывают о сравнительно малоизвестном периоде в жизни Маяковского. Гришечко-Климов встречал Маяковского в открывшемся на рубеже 1917—1918 годов в помещении бывшей прачечной ‘Кафе поэтов’ в Настасьинском переулке в Москве.
‘В скучное время пустых вечеров Маяковский с Бурлюком, вооружившись карандашами, дружно работали над портретами гостей. Оба кита хорошо рисовали, почему и я, поддаваясь общему соблазну, служил им натурой с остановившимися глазами безропотной жертвы, смирившей в себе бешеную скуку добровольного самоистязания […].
Маяковский, снимая нас иногда с места обычной работы здесь, брал с собой на свои выступления в Политехническом музее […], где мы показывались перед большой публикой в то время, как Маяковский, выступая обычно первым, стоял впереди нас, мы же, подобно цыганскому хору, размещались за его спиной на стульях, а Долидзе, его молчаливый импресарио, терпеливо дожидаясь окончания нашего утренника, сидел в соседней с аудиторией комнате […].
Однажды […] Маяковский, сообща с Каменским и Бурлюком, притащили в кафе две тяжелые связки каких-то книг. Это и были только что отпечатанные тогда две поэмы Маяковского ‘Человек’ и ‘Облако в штанах’. С довольным выражением на разгоряченном лице поэт не спеша освобождал от веревок, как от свивальника, своего первенца. Но вид у литературы был, однако, настолько жалкий, что вызывал у нас молчаливую обиду за поэта. Линялые цвета обложек — зеленоватый и желтый — казались наивными, а грубая на ощупь, тяжелая бумага — наждачной. Печать, однако, была ясной и грамотной — единственное, что примиряло с таким изданием в то исключительно тяжелое для страны время. Для нас, дружески обступивших поэта, это было семейным событием, и Маяковский тут же предложил нам сделать почин на его книжки по цене в три рубля. Прочно усевшись за стол, он охотно писал карандашом — к сожалению, на лицевой стороне книжки — свои, может быть, первые автографы 2 […].
Это было короткое, но горячее время для всех […]. Маяковский метался между Москвой и Петроградом. Возбужденный и потный, всегда в одной пиджачной паре, не снимая с головы поношенной кепки, едва не касавшийся потолка на нашей сцене, с кастетом в правом кулаке3, он все громче и вызывающе читал свои баррикадно-громоздкие стихи, возбужденно вступал в ожесточенные споры с возражавшими ему из публики. Политически зоркий и прямолинейный в целеустремленности энтузиаста революции, он часто ставил в очередной просак обывателя своей издевательски прямой и остроумной логикой рифмованных выражений. Не всем, однако, был понятен в то время и нравился этот поэт […]. Тогда уже Маяковский все дальше и заметнее уходил от футуризма в противоположность Каменскому и Бурлюку, развивавших в то время бешеную скорость на футуристической карусели […].
Теперь ‘Кафе поэтов’ походило на ‘Пассаж’ с его многолюдной сутолокой, шумом и духотой. На сцене появилось сверкавшее новизною пианино […], старательно обработанное на другой же день близким к Маяковскому Сергеем Прокофьевым, совсем еще тогда юношей, учеником консерватории, освободив до неузнаваемости инструмент от футляра — для звука,— будущий композитор долго искушал наш слух и долготерпение исполнением произведения ‘Баба-Яга’4 […].
Под Новый год на елке у футуристов была вся Москва […]. На дворе морозило, а здесь было жарко, как в бане. Первое, на что обращалось жадное внимание гостей, была, разумеется, елка, свежая и душистая, она была убрана одними картонными шишами: выглядывая из здоровенных розовых кулаков, они весьма красноречиво говорили о новой затее футуристов, инициатором которой и ближайшим участником выполнения этой идеи был сам Маяковский, нужно было видеть, с каким злорадным удовольствием в глазах он вырезал и развешивал эти символические картонажи с фигами […].
Через два месяца посещаемость ‘Кафе поэтов’ резко понизилась […], и все поэты скоро разошлись по своим дорогам’ (ф. 336, оп. 6, ед. хр. 13, л. 8—10, 12, 14).
Рабочий поэт Михаил Парамонович Юрин оставил очень теплые и добрые воспоминания о Маяковском, проникнутые большим уважением к поэту. Кое-что вошло в его книгу воспоминаний (Юрин М. Записки подававшего надежды. М., 1931), часть, написанная позже — в 1946—1947 годах, осталась в архиве и не публиковалась:
‘…1924 год. В тифлисской газете ‘Заря Востока’ напечатаны стихи о Пушкине Владимира Маяковского, Сергея Есенина и мои. Мы, молодые пролетарские поэты, в то время меньше занимались повышением своей общей культуры […] и поэтического мастерства, больше гордились своим пролетарским происхождением. А я уже заведовал отделом печати Закавказского краевого комитета ВЛКСМ, был секретарем и фактическим руководителем ежемесячного комсомольского журнала ‘Красные всходы’. В ту пору для нас не было [поэтических] авторитетов, и поэтому, увлекшись полемикой Маяковского и Есенина, я также свои стихи о Пушкине начал задорно и полемически:
Мой век не тот, к чему таить,
Покрой есенинский мне узок…
Но когда в редакции ‘Зари Востока’ меня представили Маяковскому как молодого и способного поэта, мне было не по себе. Я чувствовал, как краснели мои уши, словно Маяковский меня только что отодрал за уши, как выступал пот на лбу и язык отказывался подчиняться. Владимир Владимирович торопился, но на ходу сказал, что стихи мои он прочитал, что стихи неплохие, только длинные, и заметил: ‘Вам надо учиться писать короче’ […]. Это была моя первая и мимолетная встреча с Владимиром Маяковским […].
В начале 1926 года, вскоре после смерти Сергея Есенина, Маяковский приехал в Тифлис […]. И вот самый большой зал Дворца искусств набит до отказа5 […]. Член русской секции [Ассоциации пролетарских писателей Грузии] читает стихи, посвященные Есенину […]. Владимир Владимирович с исключительной мягкостью, по-товарищески, говорит: ‘О поэте так писать нельзя. О поэте надо писать теплее, взволнованнее. А о Есенине надо писать стихи лучше, чем писал сам Есенин’. Владимир Маяковский подробно рассказал нам, как мучительно трудно писать стихи о Есенине, поэтому он и не мог дать еще ни строчки, хотя эта тема неотступно следует за ним. Об этом он подробно рассказал в статье ‘Как делать стихи?’ […]’ (ф. 1360, оп. 2, ед. хр. 14, л. 8—9).
Рассказывая о своей последней встрече с Маяковским — 12 апреля 1930 года,— Юрин называет этот день (субботу) выходным. Возможно, что этот день был нерабочим в РАППе. В публикуемом ниже отрывке говорится также о лозунге Маяковского, вывешенном в зале Государственного театра им. Вс. Мейерхольда во время премьеры ‘Бани’. Лозунг гласил: ‘А еще бюрократам помогает перо критиков вроде Ермилова’. В. В. Ермилов в то время был одним из самых яростных противников Маяковского и его пьесы (впоследствии этот критик, не лишенный способностей, но не обремененный моральными принципами, писал о Маяковском хвалебные статьи). Но Юрин ошибается, когда пишет, что члены правления РАПП именно 13 апреля 1930 года убеждали Маяковского снять лозунг, ибо последнее письмо Маяковского (написанное за два дня до самоубийства — 12 апреля) заканчивалось словами: ‘Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться’.
‘Незабываемая встреча с Маяковским у меня была 12 апреля 1930 г. в Москве, в Доме Герцена. Я работал в секретариате РАПП инструктором-массовиком. В выходной день я пришел рано утром, чтобы перепечатать на машинке мою новую поэму. Во всем здании не было никого, кроме дежурного внизу. Примерно в 1 час дня мне показалось, что кто-то постучал в дверь. Я не обратил внимания. Постучали сильнее, я открыл дверь и удивился — передо мной стоял Маяковский. Мы поздоровались, и Владимир Владимирович спросил:
— Сутырин еще не приходил?
— Нет, Владимир Владимирович.
— Он мне назначил встречу в час дня. У нас должен быть разговор.
— Нет, не был, да сегодня выходной день, Владимир Владимирович, навряд ли он придет.
— Почему же он назначил мне свидание? — удивился Маяковский.
Я пожал плечами и ничего не мог ответить, но как-то неожиданно для себя механически повернулся, думая о своей поэме, хлопнул дверью, английский замок щелкнул, и Владимир Владимирович остался за дверью, в коридоре. Я даже испугался ‘щелка’ замка и, не пройдя трех шагов, быстро вернулся и открыл дверь. Маяковский стоял против двери, прислонясь спиной к стене. В узком и темном коридоре Дома Герцена стоял молчаливый и большой Маяковский.
В то время никто из нас не знал и не думал о планах поэта, но когда я открыл дверь и увидел Маяковского, стоящего молча в коридоре, я почувствовал, что человеку тяжело, и даже подумал: ‘В ближайшие дни обязательно нужно поговорить об этом с товарищами’. Между нами произошел короткий разговор:
— Извините, Владимир Владимирович.
— Ну, что вы, Юрин!
— Заходите, пожалуйста, в комнату, может быть, Сутырин придет.
— Нет, я пойду.
— Мы можем Сутырину позвонить, Владимир Владимирович.
— Не нужно, если придет, скажите, что я зайду завтра.
Маяковский повернулся и грузно зашагал по коридору. Я проводил его до лестницы, простился с ним за руку, но мое лицо горело от стыда за поступок.
Днем 13 апреля Маяковский зашел в РАПП. У меня была молодежь с производства. Владимир Владимирович прошел мимо моего стола и сел на подоконник. Кто-то из членов секретариата говорил с ним о снятии плаката, вывешенного в театре Мейерхольда, где шла его пьеса ‘Баня’. На плакате Маяковский дал лозунг, в котором высмеивал критика т. Ермилова. Владимира Маяковского просили, увещевали, ему доказывали, что он теперь член РАПП6 и ему неудобно высмеивать своих товарищей. Владимир Владимирович не сразу согласился с доводами, но потом подошел к телефону, позвонил в театр и распорядился лозунг снять. Очевидно, об этом Маяковский писал в предсмертном письме: ‘Жалею, что не доругался с Ермиловым’.
14 апреля между 10—11 часами в РАПП позвонили. Я взял трубку, и чей-то взволнованный голос сообщил о смерти Маяковского’ (там же, л. 15—16).
Наталья Федоровна Рябова познакомилась с Маяковским в Киеве в 1924 году на одном из его выступлений. В 1940 году она написала небольшие воспоминания о поэте (см. ф. 336, оп. 8, ед. хр. 15), не содержащие каких-либо значительных фактических или психологических наблюдений. Но в них есть новая, ранее не известная, дата выступления Маяковского в Киеве — 30 января 1926 года, что подтверждается датированной запиской Маяковского Рябовой (там же, ед. хр. 10, л. 5).
Наталья Борисовна Хмельницкая — автор воспоминаний, написанных уже в 1940-е годы. В них рассказывается о дружбе с Маяковским в период 1926—1929 годов, о выступлениях поэта в Харькове, на которых Хмельницкая присутствовала — сначала школьницей, позднее студенткой. Есть в ее воспоминаниях и некоторые бытовые подробности, не лишенные интереса, но это и пример той возможной субъективности, пристрастности автора, о которой мы говорили выше. Например, Хмельницкая вспоминает: ‘После одного из своих выступлений Владимир Владимирович вернулся домой поздно.
Был час, когда отдыхающие, равно как и администрация гостиницы, погружены в сон и ворота на запоре. Владимир Владимирович постучался несколько раз, никто не открывал. Тогда, не желая поднимать шум, Владимир Владимирович перелез через забор, что при его росте не было слишком затруднительным, прошел тихо к себе. Каким-то образом этот случай сразу стал известен на ‘Ривьере’. Назавтра мне несколько раз пришлось слышать злорадные смешки: ‘Маяковского-то домой не пускали, пришлось через забор лезть’. Я рассказала об этих разговорах Владимиру Владимировичу и сразу же об этом пожалела. Он очень остро реагировал на каждое проявление неприязненного, недружелюбного отношения к себе’ (там же, ед. хр. 16, л. 27).
Запись в жалобной книге гостиницы ‘Ривьера’, что хранится в Музее Маяковского в Москве, уточняет воспоминания Хмельницкой. Маяковский записал 27 июля 1929 года: ‘Вчера, 26-го июля, я возвратился из Гагр с лекции в 2 ч. ночи. Стучал до 3-х часов настолько громко, что приехал конный милиционер от моста, а также проснулись едва ли не все жильцы, кроме служебного персонала и администрации. Милиционер и я влезли через балкон чужого номера и продолжали поиски по гостинице […]’ (Катанян В. А. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. М., 1985. С. 585).
А вот как будто совсем неожиданное: Нина Николаевна Грин, вдова А. С. Грина, записала по памяти в 1954 году высказывания Александра Грина о Маяковском:
‘Черт знает! Непонятен мне этот молодой человек. Начал с футуризма, ходил в желтой кофте с деревянной ложкой в петлице. Это желание прежде всего привлечь к себе широкое внимание, хотя бы и скандальное. Умеет, видимо, из всего извлечь материальную выгоду, даже из рекламы обыкновенной. Стихи сильны, грубы, завоевывает генеральский чин. Не моего представления об искусстве человек. Демагог, политик,— да, сильный и смелый. Нечист в любви, вернее не брезглив. Брак втроем… брр…’ Как-то, побывав у Асеева, рассказывает: ‘Вошел громогласно Маяковский, схватил жену Асеева на руки и носит ее. Меня покоробило. Никакому другу не дозволил бы этого с тобой, да и ты не допустила бы’. После самоубийства Маяковского: ‘Что-то просмотрел я в этом человеке. Тот извозчик в поэзии, который виделся мне в его лице, не мог бы покончить самоубийством. Значит, была в душе рана, боль, скрывал ее под буйством слов и не выдержал борьбы этой…’ (ф. 127, оп. 3, ед. хр. 17, л. 12—13).
В декабре 1923 года заместитель директора тифлисского издательства ‘Заккнига’ Василий Абгарович Катанян, приехав в Москву, познакомился с Маяковским. ‘Бритая голова, очень внимательные умные глаза. Общее впечатление от всего облика — величественное ощущение силы и простоты […]. Я рассказал Маяковскому, что его переводят и собираются переводить на грузинский и армянский языки’ (ф. 2577, новое поступление). С 1926 года между Маяковским и ‘Заккнигой’ устанавливаются деловые отношения: заключаются договоры, на страницах газеты ‘Заря Востока’ и отдельными книжками появляются стихи ‘Сергею Есенину’, ‘Что ни страница, то слон, то львица’, ‘Разговор с фининспектором о поэзии’, ‘Сифилис’ и др. В феврале 1926 года Маяковский приезжает в Тифлис, где знакомится с женою В. А. Катаняна — Галиною Дмитриевной. Она страстно любила поэзию, сама писала стихи и одновременно работала журналисткой. Последние четыре года жизни Маяковского прошли в близкой дружбе с семьей Катанян.
В 1962 году Галина Дмитриевна написала воспоминания под названием ‘Азорские острова’, в которых много внимания уделяется Маяковскому. К. И. Чуковский так оценил их: ‘Пишете ли Вы о светлом и радостном, […] пишете ли Вы о трагически-мрачном, Вы всюду изящны, умны, поэтичны. Вы были достойной его современницей…’ (ф. 2577, новое поступление).
Воспоминания затрагивают очень трудный период в жизни и творчестве Маяковского, в его взаимоотношениях со своей семьей, с близкими. О Маяковском пишет друг, и мы все время это чувствуем.
Вот некоторые фрагменты этих неопубликованных мемуаров.
1 марта 1926 года в Тифлисе в театре им. Руставели состоялось второе выступление Маяковского. Он делал доклад ‘Лицо литературы СССР’. Г. Д. Катанян вспоминает:
‘Он читает много, долго. Публика требует, просит. После ‘Левого марша’, который он читает напоследок, шум, крики, аплодисменты сливаются в какой-то невероятный рев. Только когда погашены все огни в зале, темпераментные тифлисцы начинают расходиться.
После театра целой компанией, на фаэтонах, едем ужинать к художнику Кириллу Зданевичу.
За столом я сижу рядом с Владимиром Владимировичем. Он устал, молчалив, больше слушает, чем говорит. Лицо его бледно. Грустный жираф смотрит на нас со стены, увешанной картинами Нико Пиросманишвили.
Молодой красивый Николай Шенгелая произносит горячий тост. Он говорит о поэзии, читает стихи, пьет за ‘сына Грузии Владимира Маяковского’.
Маяковский слушает серьезно. Медленно наклонив голову благодарит:
— Мадлобс… Мадлобели вар…
…Утомленная этим длинным, сияющим, полным таких ошеломляющих впечатлений днем, я не принимаю участия в шуме, который царит за столом.
— О чем вы думаете, Галенька? — внезапно спрашивает меня Маяковский.
Я думаю о том, что последние строки стихотворения ‘Домой’, которые еще звучат у меня в ушах, какой-то своей безнадежностью, грустью перекликаются с поэзией Есенина7.
Я говорю ему это.
Он долго молчит, глядя перед собой, поворачивая своей большой рукой граненый стакан с красным вином. Потом говорит очень тихо, скорее себе, чем мне:
…и тихим,
целующим шпал колени,
обнимет мне шею колесо паровоза 8.
— Вот с чем перекликаются эти строки, детка […].
МЕЙЕРХОЛЬД СЛУШАЕТ ‘КЛОПА’
В маленькой столовой на Гендриковом переулке происходит чтение ‘Клопа’. Владимир Владимирович читает в первый раз пьесу Мейерхольду.
Маяковский сидит за обеденным столом, спиной к буфетику, разложив перед собою рукопись. Мейерхольд — рядом с дверью в Володину комнату, на банкеточке. Народу немного — Зинаида Райх, Сема с Клавой9, Женя10, Жемчужный, мы с Катаняном, Лиля и Ося.
Маяковский кончает читать. Он не успевает закрыть рукопись, как Мейерхольд срывается с банкетки и бросается на колени перед Маяковским.
— Гений! Мольер! Мольер! Какая драматургия!
И гладит плечи и руки наклонившегося к нему Маяковского, целует его.
Театр Мейерхольда находился под угрозой закрытия из-за отсутствия в его репертуаре современных пьес. В одном из юмористических журналов вскоре — я помню — появилась карикатура — громадный клоп открывает ключом замок на двери театра Мейерхольда.
Афиши выступлений Маяковского за двадцать лет расклеены даже на потолке в столовой — не поместились на стенах комнат. Обеденный стол куда-то вытащен.
Друзья празднуют двадцатилетний юбилей [работы] Владимира Маяковского.
Пришли Штеренберги, Денисовский, Асеевы, Кирсановы, Жемчужные, Незнамов, Каменский, Степанова, Родченко, Яншин с Полонской, Наташа, Горожанин, Назым Хикмет, Гринкруг, Кассиль11… Народу человек сорок, просто непонятно, как мы все помещаемся в маленьких комнатках.
Приезжают Мейерхольд с Зинаидой Райх. До этого он прислал две корзины театральных костюмов и париков. Мы все наряжаемся кто во что горазд. Всеволод Эмильевич легко движется среди костюмированных. Клавочка Кирсанова из стриженой блондинки превращается в длинноносую брюнетку. Я щеголяю в белокуром парике.
— О, что вы,— огорченно говорит Мейерхольд, глядя на меня. Его узкие сухие руки летают вокруг моей головы. Он снимает парик и украшает меня зеленой шелковой чалмой с длинным хвостом.
— Тициан!— говорит он удовлетворенно и отходит.
…Юбиляра вводят в столовую и усаживают посреди комнаты. Он немедленно переворачивает стул спинкой к себе и садится верхом. Лицо у него насмешливо-выжидающее.
Хор исполняет кантату с припевом:
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора,
От всех друзей московских
Ура! Ура! Ура!
Произносится несколько торжественно-шутливых речей. Под аккомпанемент баяна, на котором играет Вася Каменский, я пою специально сочиненные Кирсановым частушки:
1
Кантаты нашей строен крик,
Кантаты нашей строен крик.
Наш запевала Ося Брик,
Наш запевала Ося Брик!
Рефрен:
Владимир Маяковский,
Тебя воспеть пора,
От всех друзей московских
Ура! Ура! Ура!
2
И Лиля Юрьевна у нас,
И Лиля Юрьевна у нас
Одновременно альт и бас,
Одновременно альт и бас!
Рефрен
3
Асеев Коля, пой со мной,
Асеев Коля, пой со мной:
‘Оксана кузлик записной,
Оксана кузлик записной’
( ‘Кузлик’ — шутливое прозвище Оксаны Асеевой. (Примеч. авт.))
Рефрен
4
Здесь Мейерхольд и не один,
Здесь Мейерхольд и не один,
С ним костюмерный магазин,
С ним костюмерный магазин!
Рефрен
5
Варвара с Родченкой поет,
Варвара с Родченкой поет,
Она как флейта, он — фагот,
Она как флейта, он — фагот.
Рефрен
Затем Фиалка Штеренберг12 в коротеньком платьице, с бантом в волосах, подносит свиток поздравительных стихов, перевязанный ленточкой,— от подрастающего поколения. Разыгрываются шарады из Володиных стихов.
Выходят Асеев с Ксаной и усаживаются рядом.
‘Маленькая, но семья’.
Наташа вносит из передней ботики и делает вид, что снимает с них что-то. Никто не может догадаться. Оказывается:
‘Ботики снял
и пылинки с ботиков’.
— Ну, это что-то глубоко личное,— говорит Лиля.
Она сидит на банкеточке рядом с человеком, который всем чужой в этой толпе друзей. Это Юсуп — казах с красивым, но неприятным лицом, какой-то крупный партийный работник из Казахстана. Он курит маленькую трубочку, и Лиля изредка вынимает трубочку у него изо рта, обтерев черенок платочком, делает несколько затяжек. Юсуп принес в подарок Володе деревянную игрушку — овцу, на шее которой висит записочка с просьбой писать об овцах, на которых зиждется благополучие его республики. Маяковский берет ее не глядя и кладет отдельно от кучи подарков, которыми завален маленький стол в углу комнаты.
Очень пестро, шумно, весело. Толкаясь, мы танцуем во всех комнатах и даже на лестничной площадке.
Веселятся все, кроме самого юбиляра. Маяковский мрачен, очень мрачен. Лиля говорит вполголоса:
— У Володи сегодня le vin triste {Грустное вино (фр.).}.
Лицо его мрачно даже когда он танцует с ослепительной Полонской в красном платье, с Наташей, со мною… Видно, что ему не по себе.
Невесел и Яншин. Он как стал с самого начала вечера спиной к печи, так и стоит все время угрюмо, не двигаясь, с бокалом в руках.
Уже много выпито шампанского, веселье достигает апогея. Володя сидит один около стола с подарками и молчаливо пьет вино. На минуту у меня возникает ощущение, что он какой-то очень одинокий, отдельный от всех, что все мы ему чужие.
Кто-то просит его прочесть стихи, мы все присоединяемся к этой просьбе. Он встает нехотя, задумывается. Читает ‘Хорошее отношение к лошадям’. Потом начинает ‘Историю про бублики’, но на половине стихотворения бросает.
И больше ничего не хочет читать.
…Сон сваливает меня на тахте в Осиной комнате, куда я забежала на минутку отдохнуть.
Когда я просыпаюсь — ночь прошла, уже светает, тихо, часть гостей, должно быть, разъехалась. Выйдя из Осиной комнаты, я вдруг сталкиваюсь с Пастернаком, который выскакивает из столовой с отчаянным, растерянным лицом. Его не было среди приглашенных, очевидно, он приехал под утро, когда я спала. Он смотрит на меня невидящими глазами и выбегает без шапки, в распахнутой шубе в раскрытую дверь передней. За ним устремляется Шкловский, которого тоже не было в начале вечера и который, как выяснилось, приехал вместе с Пастернаком.
В столовой странная тишина, все молчат. Володя стоит в воинственной позе, наклонившись вперед, засунув руки в карманы, с закушенным окурком.
Я понимаю, что произошла ссора.
Вот список гостей, которые были на вечере. Часть народу помню я, часть напомнила Н. Брюханенко, кого-то я нашла в списке, составленном Лилей Юрьевной.
Л. и О. Брик, Брюханенко, Г. и В. Катанян, Н. и О. Асеевы, С. и К. Кирсановы, Мейерхольд и Зинаида Райх, Давид, Надя и Фиалка Штеренберг, Л. Гринкруг, П. Незнамов, Е. и В. Жемчужные, Степанова и Родченко, Юсуп, В. Полонская, Яншин, З. и Б. Свешниковы, В. Каменский, С. и О. Третьяковы, Назым Хикмет, Кассиль, Л. Краснощёкова, Л. Кулешов, А. Хохлова, Горожанин, Я. и В. Аграновы, Н. Денисовский, А. Кручёных, Лавут с женой, Малкин.
Под утро приехали Пастернак и Шкловский’ (ф. 2577, новое поступление).
В. А. Катанян в своих мемуарах ‘Не только воспоминания’ пишет о вечере 30 декабря 1929 года в доме на Гендриковом: ‘И вот поздно, совсем уже поздно, появляется вдруг Пастернак. Многие уже разошлись. Уехали Мейерхольды, Асеевы… Я ничего не помню — ни спора, ни ухода, ни самого появления […]. По словам Кассиля, Маяковский будто бы сказал: ‘Нет, пусть он уйдет. Так ничего и не понял…’ (ф. 2577, новое поступление).
Там же Василий Абгарович Катанян рассказал о конфликте В. Б. Шкловского с лефовцами на одном из ‘вторников’ в Гендриковом переулке: ‘Говорили о каком-то игровом фильме, Жемчужный и Осип Максимович довольно резко критиковали его. И вдруг выяснилось, что Шкловский принимал участие в сценарии этой картины […]. Он стал грубо огрызаться. Тихий и скромный Виталий [Жемчужный] удивился и промолчал. Тогда Лиля Юрьевна предложила вместо сценария Шкловского обсудить любой другой плохой игровой сценарий. Шкловский неожиданно подскочил, как ужаленный, и закричал: ‘Пусть хозяйка занимается своим делом — разливает чай, а не рассуждает об искусстве!’
Одна из глав посвящена В. А. Катаняном сложным, противоречивым отношениям Пастернака и Маяковского, Пастернака и Лефа.
‘Начало отношений двух поэтов описано блистательной прозой ‘Охранной грамоты’. Яркость восторгов и продуманность запечатленных деталей первых встреч в ретроспективном описании, сделанном уже после Маяковского, утверждает сегодня не увидевшая тогда света рецензия Пастернака на ‘Простое как мычание’13. Она начиналась словами: ‘Какая радость, что существует и не выдуман Маяковский…’ — и кончалась такой картиной (за месяц до революции!): ‘Он подходит к поэзии все проще и все уверенней, как врач к утопленнице, заставляя одним уже появлением своим расступиться толпу на берегу. По его движениям я вижу, он живо, как хирург, знает, где у ней сердце, где легкие, знает, что надо сделать с ней, чтобы заставить ее дышать. Простота таких движений восхищает. Не верить в них нельзя’.
Влюбленность не была односторонней. ‘Прочтя ему первому стихи из ‘Сестры’14, я услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-нибудь услышать’. Эту книгу Маяковский хотел выпустить в издательстве ИМО — ‘Искусство молодых’ в 1919 году, за три года до ее выхода. Он называл Пастернака среди образцов ‘новой поэзии, великолепно чувствующей современность’ {Театральная Москва,— 1921.— No 8 [С. 6.] (Примеч. авт.)}.
‘В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком,— вспоминала Лиля Юрьевна,— не переставал говорить о том, какой он изумительный ‘заморский’ поэт. С Асеевым Маяковский был близок. Мы часто читали его стихи друг другу вслух. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть’.
Но, как говорит та же ‘Грамота’,— ‘любви без рубцов и жертв не бывает’. Борис Леонидович вспоминает, как он в тесном кругу услышал прочитанные Маяковским ‘150 000 000’. ‘И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего понимания’.
Что же произошло? Конечно, поэма ‘150 000 000’ могла и совсем не понравиться. Не нравилась она, как известно, Ленину (‘Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность’)15 {Записка Ленина Луначарскому. (Примеч. авт.)}. И рапповцы считали, что это не наш, не диалектико-материалистический показ коллектива {Творческая дискуссия в РАППе. — 1930. (Примеч. авт.)}.
У Пастернака, разумеется, были другие претензии к первой революционной поэме Маяковского […].
Будем искать причины в глубоком различии мироощущений, приводящем одного к активной безоговорочной рукопашной готовности, другого к рефлективной, созерцательной, внимающей, воспринимающей надмирности […].
— Ваши стихи все-таки еще стихи,— сказал как-то Маяковский Пастернаку. Он хотел большего. Он был уверен, что делать нужно так, как раньше не знали, не могли, не умели.
Эти новаторские устремления при всей исключительной оригинальности раннего Пастернака были далеки от него […].
Антиноваторские вкусы Пастернака ограничивали его интересы, скажем, в музыке — Скрябиным, в живописи — Серовым и Леонидом Пастернаком. Все дальнейшее — он считал — кривлянье и шарлатанство. Маяковский был целиком повернут к искусству сегодняшнего и завтрашнего дня ‘И только у этого новизна времен была климатически в крови’,— как удивительно сказал о Маяковском не кто другой, как Пастернак.
Противопоставлений может быть очень много, в разных плоскостях. Я перечел замечательную статью Марины Цветаевой о двух поэтах, где они в сравнении противопоставляются друг другу десятки раз и ни разу не сближаются (если не считать, что тот и другой являют собой, по выражению Цветаевой, ‘цельное, полное чудо поэта’16).
И все-таки они любили друг друга!
После первой встречи, как говорит ‘Охранная грамота’: ‘Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем’. И дальше: ‘Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт’.
Магнетическое поле поэзии и личности Маяковского, широкий мир современных интересов, который кипел вокруг него, притягивал к себе и после того, как, по словам Бориса Леонидовича, ему нечего было сказать Маяковскому, слушая его стихи. Встречи продолжались (что-то он, очевидно, все же говорил!..) и в Полуэктовом переулке на Остоженке, и в Водопьяном переулке на Мясницкой, и в Гендриковом на Таганке.
Содружество поэтов, литераторов, художников, о котором Шкловский когда-то сказал: ‘Нас складывать нельзя — мы числа именованные’,— все-таки от сложения выигрывало, оно числило в себе и Пастернака.
Есть фотография, где локоть тяжелой руки стоящего Маяковского лежит на плече Пастернака. И есть фотография, где Пастернак обнимает Осипа Максимовича.
Есть рукопись ‘Сестра моя жизнь’, от первой до последней строчки переписанная Борисом Леонидовичем для Лили Юрьевны. Она, конечно, сохранилась. И еще были хранимы стихи и отрывки ‘Спекторского’ — напечатанные и не напечатанные17…
Не сохранился, но известен экземпляр ‘Сестры’ со стихотворением Пастернака, обращенным к Маяковскому18:
Вы заняты вашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над трапом любого стиха.
Холщовая буря палаток
Раздулась гудящей Двиной
Движений, когда вы, крылатый,
Возникли борт о борт со мной.
И вы с прописями о нефти?
Теряясь и оторопев,
Я думаю о терапевте,
Который вернул бы вам гнев.
Я знаю, ваш путь неподделен.
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен