Воспоминания о В. Г. Короленко, Дерман Абрам Борисович, Год: 1950

Время на прочтение: 24 минут(ы)

В. Г. КОРОЛЕНКО В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

ГИХЛ, 1962

А. Б. Дерман

[ВОСПОМИНАНИЯ О В. Г. КОРОЛЕНКО]

С Владимиром Галактионовичем я познакомился в 1902 году. С 1903 по 1907 год я жил в Полтаве и довольно часто с ним встречался. Потом встречи эти происходили реже, при поездках моих в Полтаву, однако знакомство наше не прерывалось до смерти писателя и продолжалось, таким образом, в общей сложности около двадцати лет.
Его отношение ко мне было по-настоящему хорошее, обращение со мной, как и со всеми, простое, прямое и непринужденное. Но мое обращение к нему я не могу назвать простым, особенно же — непринужденным: мне мешала непобедимая робость. Откуда приходила она ко мне при встречах с Короленко, я не мог понять очень долго.
С людьми значительными и даже большими судьба сводила меня не раз, но робости в отношениях с ними я не испытывал,— значит, не в этом лежала причина. После смерти Владимира Галактионовича я более года прожил у него в семье в Полтаве, участвуя в подготовке к печати полного собрания сочинений писателя. Его вдова часто и подолгу беседовала со мной о В. Г. Уже и тогда я догадывался, а теперь вполне уверен, что нередко она с умыслом знакомила меня с теми или иными страницами жизни Короленко: она знала мою глубокую любовь к нему, знала, что я литератор по профессии, и полагала, что то или другое из ее рассказов уцелеет от забвения. Сама она была до такой степени преувеличенно скромна, что о писании ею каких бы то ни было мемуаров нечего было и думать.
В одну из таких бесед как-то пришлось к слову, и я сказал Авдотье Семеновне вот об этой моей робости. Она была удивлена и несколько огорчена.
— Владимир Галактионович с вниманием всегда об вас говорил… — недоумевала она.
А я не умел ей объяснить, потому что само ощущение было вполне определенное, а причина — неясна.
Теперь, мне кажется, я ее понимаю. При каких бы условиях ни происходили наши встречи,— случайно на улице или у него на дому, в обстановке вечеринки для знакомых или в кабинете писателя за его рабочим столом, в веселую или, напротив, в драматическую минуту, когда он работал или отдыхал после работы, когда он был спокоен или возбужден, когда был свеж и полон сил или слаб, истощен болезнью,— все равно: при этих встречах передо мной всякий раз был человек в том состоянии духовного подъема, которое мы привыкли называть вдохновением.
Само собою, что я разумею здесь вдохновение в самом широком смысле слова, включающем в себя узкопрофессиональное, ‘литераторское’ значение лишь как один из видов вдохновения.
Таково было и самое первое мое впечатление от Короленко, для которого я не могу прибрать другого эпитета, как поразительное.
Я пришел к нему впервые с одним вопросом личного порядка. Дверь отворила высокая девочка в гимназической форме — дочь писателя — и, узнав, что я к Владимиру Галактионовичу, пошла сказать отцу, оставив меня одного. Не прошло и минуты, как за дверью послышались шаги, и в комнату словно с разбегу влетел крупный, приземистый человек, с громадной головой на широких плечах, увенчанной обильными кудрями, с большой бородой, с сияющими, как бы чуть влажными глазами — самыми прекрасными глазами, какими может обладать человек. И лицо и фигура дышали необычайной жизненной насыщенностью, так и рвавшейся наружу. А я, и без того волновавшийся предстоящим свиданием, заробел от этого напора жизненности.
Из комнаты, откуда вызвали для меня писателя, он унес с собою что-то веселое, радостное, трепетавшее в его глазах. Но когда он увидел меня, заробевшего, лицо его мгновенно преобразилось: улыбка сбежала и в сразу посерьезневших глазах появилось то пронизывающее, яростное внимание, какое с гениальной силой схвачено и передано Репиным в его портрете Короленко 1,— передано в самой позе писателя, столь хорошо знакомой его собеседникам: весь подавшись вперед, он — мало сказать ‘слушает’, он как бы заглатывает то, что ему сообщают, как бы переселяется в душу своего собеседника.
Отвлекаясь в сторону, не могу не добавить еще несколько слов о том же портрете. Дочь В. Г. говорила мне, что для самих членов семьи писателя словно что-то по-новому раскрылось в его облике при помощи этого портрета — нечто такое, что они чувствовали, но не вполне отчетливо осознавали.
Возвращаясь к этой интенсивности внимания Короленко, необходимо сказать, что порою она сталкивалась с другой, не менее характерной особенностью его духовного склада, оставившей глубокий след во всем творчестве писателя: я имею в виду его свойство целиком и безраздельно отдаваться во власть завладевшей им мысли, настроения, стремления к определенной цели и т. д.
Это его свойство мне приходилось наблюдать неоднократно. Оно бросилось мне в глаза уже при третьем или четвертом посещении Короленко. В то время я уже проживал в Полтаве и вступал на стезю ‘начинающего писателя’. К моему первому литературному опыту (в беллетристическом роде) В. Г. проявил интерес, опубликовал его впоследствии в ‘Русском богатстве’2, предложил доставлять ему, если еще что-нибудь напишу, и пригласил приходить к нему запросто.
Вот на это приглашение я и явился к Короленко. В гостиной (она же зала и столовая) я застал у него молодую, очень красивую даму, пришедшую, очевидно, незадолго передо мной, с которой он меня познакомил. Из двух-трех фраз, которыми они обменялись, я понял, что дама привезла ему откуда-то с севера (кажется, из Вологодской губернии) привет, письма и фотографии от каких-то старых друзей или добрых знакомых В. Г.
То, как беседовал и вообще держал себя В. Г. с этой гостьей, меня очень удивило. Надо сказать, что, как ни свежо было наше знакомство, я уже успел заметить простое, но истинно деликатное обращение писателя с посещавшими его людьми, причем, если это была женщина, у него появлялся какой-то оттенок особенной учтивости, если хотите — галантности в манерах,— несомненные следы воспитания в определенной среде. В данном случае это был визит дамы, любезно выполнившей поручение каких-то близких Короленко людей. А между тем беседа у них явно не клеилась. В. Г. ни о чем не расспрашивал, на вопросы отвечал односложно, иногда тяжело вздыхал, фотографий не рассматривал, а лишь перебирал в руках. Когда гостья поднялась, он и попытки не сделал удержать ее и поднялся вслед за нею. Когда, проводив ее, он вернулся в гостиную, у меня как-то само собой вырвалось:
— Вы нездоровы, Владимир Галактионович? Трудно передать экспрессию благодарности Короленко за этот вопрос.
— Да нет,— воскликнул он, вздохнув с глубоким облегчением и прижимая к груди руки,— я совершенно здоров, но можете себе представить: кончаю рассказ и ничего, ничего не понимаю, не слышу, что мне говорят. Ради бога, простите! Заходите, пожалуйста, всегда буду очень рад, но сейчас я решительно никуда не гожусь!
Это не была та рассеянность, которая составляет необходимую принадлежность классической профессорской биографии. Рассеянностью Короленко ни в малейшей степени не страдал. Напротив, это было нечто ей противоположное — полнейшая сосредоточенность на том, что захватило внимание.
С проявлением у В. Г. этой черты я затем встречался не раз[…]
Я думаю, что у Короленко это свойство безраздельной самоотдачи какой-то одной мысли, одной цели, одному стремлению было своего рода инстинктом самосохранения, без которого он, при своей внимательности к людям и отзывчивости, был бы вообще лишен возможности быть писателем. Поглощая его духовную энергию почти без остатка, текущая работа тем самым сохраняла ее от рассеяния, воздвигала преграду против ежедневного вторжения для всего иного, для отвлечения в сторону. Надо лишь сказать, что действие этого инстинкта было далеко не безгранично, что под напором отзывчивости писателя этот инстинкт самосохранения художника в конце концов сдавал. Общеизвестно, что вышеуказанного рода вторжения составляют в творческой биографии Короленко наиболее характеристическую особенность. Общеизвестно, что он оставил после себя десятки незавершенных произведений, то оборванных в середине, то почти доведенных до конца, что произведение, которое он считал делом своей жизни,— ‘Историю моего современника’,— он также довел едва ли до середины замысла, хотя работал над нею, с большими, правда, перерывами, около двадцати лет.
Я даже думаю, что тот жанр, который стал господствующим в творческом наследии Короленко и который обязан ему огромным обогащением и глубокой разработкой, явился своего рода равнодействующей двух сил: творческой потребности взыскательного и строгого художника и исключительной отзывчивости публициста. Это жанр, который можно определить как подлинно художественное изображение фактической действительности, давал о себе знать в творчестве Короленко, начиная с 90-х годов. Достаточно назвать такую его книгу, как ‘В голодный год’, особенно же высокохудожественные, но строго точные со стороны фактической ‘Павловские очерки’. А в ‘Истории моего современника’ этот жанр получил уже полное господство в литературной деятельности Короленко. При этом необходимо самым резким образом подчеркнуть, что, говоря о равнодействующей двух сил, мы имеем в виду силы равного напряжения.
Взгляд на Короленко как на писателя, в творчестве которого требования художника имели лишь служебное и подчиненное значение для публицистических целей,— не более как старое заблуждение, живучее в силу того, что явление это само по себе встречается довольно часто. Но если дать себе труд углубиться в факты, то на бесконечной веренице примеров мы убедимся, что Короленко ни как автор в отношении своих собственных произведений, ни как редактор в отношении чужих произведений не поступался строгими требованиями художника.
В этом мне, как начинающему писателю, пришлось убедиться сначала но линии редакторской деятельности Короленко, которую я не могу назвать иначе, как очень суровой. Отзывы свои о рукописях — кто бы ни был автор — он решительно ни в чем не смягчал ни в отношении содержания, ни в отношении формы, и они нередко бывали чрезвычайно резки. Когда на один такой резкий его отзыв о моей рукописи3 я отозвался пессимистическим письмом и выразил сомнение в целесообразности с моей стороны дальнейших литературных попыток, В. Г. тотчас ответил, что своих отзывов он принципиально не смягчает, особенно если речь идет об авторе, на которого он возлагает известные надежды. Это последнее замечание я счел за простое утешение. Но впоследствии я убедился в своей ошибке: работая в архиве писателя, я обнаружил десятки подтверждений именно такой практики писателя.
Никакие сторонние соображения, никакие ссылки на тяжкие обстоятельства не в состоянии были поколебать его и заставить покривить душой при оценке произведения. Нередки бывали случаи, когда автору, указывавшему, что он находится в безвыходном положении и что все его надежды связаны с судьбой рукописи, Короленко посылал денежную помощь и тут же возвращал рукопись, указывая при этом, что, решая судьбу рукописи, он не может выступать из рамок чисто литературной ее оценки.
Были даже случаи, когда авторы, посылая рукопись, заявляли, что они ставят на карту свою жизнь: если вещь будет отвергнута, это равносильно смертному приговору ее автору.
В одном подобном случае, о котором рассказал мне В. Г., получилась сложная ситуация: рукопись, которая пришла без сопроводительного письма, Короленко прочел и послал автору положительный о ней отзыв (кажется, с указанием на необходимость доработки произведения). А когда письмо его было уже отослано, получилось письмо от автора, где он сообщал, что в случае отклонения рукописи он покончит с собой. Тотчас же Короленко написал автору вторично, где указывал, что, получи он письмо с угрозой самоубийства вместе с рукописью, он вернул бы ее автору, не читая, потому что давать отзыв о произведении под давлением подобного рода угрозы невозможно.
Поучительны бывали устные беседы Короленко с авторами. Возвращая одному такому автору его произведение, В. Г. указал на его важнейший минус: неправдоподобно. Автор горячо запротестовал.
— Владимир Галактионович! — воскликнул он обиженно,— ну как вы можете это говорить, когда я честным словом вас заверяю, что списал с натуры все точно, как было.
Разговор происходил в гостиной Короленко, под висевшим на стене большим портретом Владимира Галактионовича.
— Посмотрите,— сказал писатель, чуть-чуть усмехаясь одними глазами,— это портрет с натуры. Его писал с меня известный художник Ярошенко4. Правда, не плохой портрет? А теперь на минуту вообразите, что не Ярошенко с меня, а я с Ярошенко написал портрет. Это тоже был бы портрет с натуры. Но боюсь, что он был бы гораздо хуже написан. Как вы полагаете?
Автор рассмеялся и примирительно махнул рукой.
В его отношении с писателями-самоучками была строгая система, складывавшаяся долгие годы и глубоко продуманная. О ней я говорил подробно в своей книге ‘Писатели из народа и В. Г. Короленко’5 и повторять здесь не буду. Отмечу лишь, что в основе этой системы лежало глубокое участие к этим писателям и громадное чувство ответственности за их судьбу. Настоящее негодование вызывало в нем безоглядное и безответственное поощрение и захваливание начинающих писателей (писателей из культурной среды также, но особенно писателей из народа), которое, по его наблюдениям, порой разбивало жизнь людям, толкая их на путь ложного призвания со всеми драматическими его последствиями. Обладая громадной памятью, он в беседах о таких писателях нередко цитировал примеры литературной беспомощности из присылаемых ему рукописей, часто очень смешные, вызывавшие смех у слушателей. Смеялся и сам Короленко, но почти всегда смех его был пополам с грустью.
Но что вызывало в этом деликатнейшем из людей резкое и нескрываемое раздражение — это проявление неряшества, лени в литературной работе. Этого он не прощал.
Помню один эпизод из данной области, о котором он мне сам рассказал. Знакомая писательница, поэтесса, стихи которой уже появлялись в ‘Русском богатстве’, принесла В. Г-у., как редактору последнего, большое стихотворение.
— Взял я листик,— передавал Короленко,— взглянул: бумага помятая, какие-то пятна… Развернул,— помарки, что-то сбоку прилепила, что-то перечеркнула и надписала: ‘надо’. Возьмите, говорю, вашу рукопись, стихотворение не будет напечатано. Она уставилась на меня удивленно. ‘Почему?’ — говорит. ‘Потому, что оно плохое’. — ‘Позвольте, Владимир Галактионович, но ведь вы ж его не прочли!’ — ‘И не стану читать: оно не может быть хорошим, вы его писали без любви, неряшливо. Нет, нет, я не стану его печатать. Литературное произведение, сделанное без любви, хорошим быть не может’.
Он осуждал небрежный, неразборчивый почерк у авторов, видя в этом неуважение и к труду наборщика, и к своему произведению. В его письмах к начинающим писателям не редкость встретить жалобу на этот грех и указание, что такой почерк мешает воспринять художественную вещь, рассеивает впечатление, притупляет чувство непосредственности при чтении. Вспоминаю одно такое письмо к молодой девушке6, где В. Г. давал рисунки ‘изувеченных’ ею букв. Сам он — редчайшая черта в писательской биографии — в молодости писал менее разборчивым почерком, чем в пожилом возрасте и в старости, и мы, работая в его архиве, если приходилось устанавливать дату рукописи, безошибочно относили ее к раннему или позднему времени вот по этому признаку меньшей или большей разборчивости.
Вообще область литературного творчества, как трудового процесса, была им продумана и разработана до мельчайших деталей и в личной практике организована до подлинного совершенства, что и давало ему возможность выполнять поистине необозримое количество работы. Он состоял в сношениях с сотнями, если не с тысячами людей, но о каждом из них он мог в любую минуту навести справку в своем собственном архиве и напомнить себе о всех предшествующих этапах своих отношений с данным лицом. На все получаемые письма он обязательно отвечал собственноручно, причем никогда его ответ не страдал казенным лаконизмом, вроде ‘Ваша рукопись не подходит для журнала’ и т. п. Почти всегда,— чего бы письмо, обращенное к В. Г-у, ни касалось,— он отвечал не только сообщением своего решения по тому или иному вопросу или просьбе, но и мотивировкой решения. А в иных случаях, если речь шла о присланном произведении, эта мотивировка решения разрасталась в краткую критическую статью. Таковы, кстати сказать, и все без исключения отклики В. Г. на те рукописи, которые я ему посылал: очень прямо, очень сурово и непременно мотивированно. Добавляю: помимо мотивировки своего решения в письме к автору, более краткую он заносил в свою рабочую редакторскую тетрадь. Получив от автора рукопись, он, таким образом, мог просмотреть рисунок его предшествующей работы по записям в своей тетради и составить суждение о том, растет ли он или остается на месте7.
Азбукой писательского труда он считал уменье наблюдать окружающую жизнь, и можно сказать, что редкая беседа его с автором,— личная или письменная, заочная,— обходилась без указания на необходимость развивать в себе способность наблюдения. Не менее важное значение придавал он упорству в процессе обработки произведения. Вспоминаю его выражение, когда мы беседовали по этому предмету: ‘Слово — что дикий конь: его надо обуздать!’ Сам он, как я впоследствии убедился, изучая его рукописи, работал с поразительным упорством. Пять, шесть, семь вариантов какого-либо произведения или отдельной его главы — обычное явление в его творческой практике, причем в иных случаях в двух смежных вариантах отличия весьма малочисленны, на первый взгляд — несущественны, и это свидетельствует о том, конечно, что достигнутый результат в целом уже удовлетворял писателя и что он кропотливо, упорно шлифовал детали, обуздывал ‘дикого коня’.
Вообще говоря, его эстетическая восприимчивость, не бросавшаяся в глаза, была очень глубока. Вспоминаю моменты, когда случайно оброненная им фраза или слово словно раскрывали перспективу в гармонический строй его души, в его живое и светлое ощущение прекрасного.
Однажды мы сидели с ним вдвоем на балконе его дачи в деревне Хатки близ Сорочинец. В течение происходившей у нас беседы я стал замечать, как на лице Владимира Галактионовича появилось какое-то новое выражение: в глазах что-то чуть-чуть затеплилось, стало разгораться, и вот все лицо засияло невыразимо прекрасным светом восторга. Вдруг он прервал себя:
— Обернитесь, Абрам Борисович. Что за красота!
Прямо против балкона над померкнувшим садом всплывала громадная пепельная туча с зловещими рваными краями, грозная и яркая.
Вспоминаю другой момент. Вскоре после того как я поселился в Полтаве, умерла мать Короленко, Эвелина Иосифовна. Мне не довелось видеть ее живой, я только слышал о ней необычно теплые отзывы тех, кто ее знал. С одним товарищем мы пошли в костел на отпевание, а оттуда на кладбище.
О горячей любви писателя к матери мне было известно со слов близко знавших его людей, но до самого конца погребения он не проронил ни слезинки, только какая-то взволнованная печаль была разлита по его лицу. Когда могилу засыпали, он стоял с минуту молча, обводя взглядом вокруг себя, потом сказал, обращаясь к жене:
— Посмотри, Дуня, какая чудесная полянка.
Мне бы кстати хотелось тут сказать, что ничего не может быть ошибочнее иногда приписываемой Короленко сентиментальности. Ни я, ни другие более близ-кие к нему люди никогда не видели слез на его глазах, и только однажды, незадолго до своей кончины, уже сломленный смертельной болезнью, он раз заплакал от волнения, причем очень этим огорчился и даже попросил извинения у окружающих. Мне кажется (говорить с ним об этом не доводилось), что слез, особенно мужских, он не любил, а к сентиментальности вообще, в частности — в литературе, относился неприязненно, что вполне естественно, потому что сентиментальность — это фальшивая разновидность чувства, а фальшь, в чем бы она ни проявлялась, была ему глубоко враждебна. Я помню, как в разговоре с ним его собеседник пытался смягчить резкую характеристику, которую Короленко дал одной их общей знакомой. В. Г. как-то поморщился: чего-либо конкретного он не мог противопоставить защитнику этой особы, между тем она ему была неприятна. И вдруг у него как-то победно вырвалось:
— Голос у нее фальшивый!
Источник, которым питалась версия о сентиментальности Короленко, заслуживает всяческого внимания. Я уверен, что то был непривычный для современного ему общества характер доброты. И как жестоко заблуждаются те, кто представляет его себе этаким добрым дедушкой, обильно расточающим направо и налево мелкую разменную монету грошового утешения, безразличной ласковости, жалкой помощи и т. п. Они и не подозревают, как далеки они от действительности…
Да, Короленко был добр. Но его доброта была качественно новым явлением, едва ли возможным в более ранние периоды исторической жизни и предвещающим новый будущий тип человека. Потому что это была не только доброта большого сердца,— сердца в два обхвата, как его называли,— это само собой. Нет, в самом составе его доброты присутствовал громадный ингредиент живого ощущения человечества, как реальности[…]
Общеизвестно, что он был подлинный русский патриот, что он был пламенный народолюбец. Прочтите его письма, которые он посылал к родным из Америки8. Его тоска по родине во время этого американского путешествия возрастает с каждым днем. И тема и фон всех его американских произведений — это та же тоска по родине. Его последние размышления на борту увозившего его из Америки парохода — это сиротство кинутых на чужбину русских людей, пришедших его провожать. Русский народ… Отечество для него — величайшая святыня.
Но этот горячий и глубокий русский патриотизм не мешал ему чувствовать и чужеземца как брата, как сочлена в коллективе, именуемом человечеством9.
Он был боец по натуре, к учению о непротивлении злу насилием он относился враждебно, полемизировал с ним и в своем художественном творчестве (‘Сказание о Флоре-римлянине’)10. Он знал, что такое гнев и ярость. В 1919 году к нему в дом явились налетчики и, угрожая оружием, потребовали выдать хранившиеся там деньги, принадлежавшие Лиге спасения детей, почетным председателем которой был Вл. Гал. Меньше всего, вероятно, налетчики ожидали, что этот больной старик бросится с голыми руками на одного из них! Явно опешив, они, выстрелив и промахнувшись, кинулись наутек, а Короленко за ними вдогонку. Его дневниковая запись об этом инциденте дышит глубоким удовлетворением не только потому, что удалось сохранить ‘детские деньги’, но и тем, что никто из его семьи не выказал овечьей трусости, не поддался панике, что насильникам дан был отпор11.
Лично мне пришлось однажды видеть его в гневе: в октябрьские дни 1905 года, когда черносотенные элементы пытались учинить в Полтаве погром. Я помню речь писателя в городской думе, в которой он призывал встать перед насильниками и не дать в обиду безоружных. И я помню это пламя гнева на его прекрасном лице с выражением глубокой печали.
Нет, это не был ‘добрый дедушка’ из детской сказки. Но это был человек, никогда ни к кому не относившийся с равнодушным безразличием. Человека, относительно которого было бы возможно сказать, что он не имеет права претендовать на внимание со стороны Короленко, я себе представить не могу и думаю, что такого человека не было. Иное дело — колорит этого ‘внимания’: к одним он мог относиться с самоотверженной любовью, к другим с глубокой враждебностью, но пройти мимо человека, не уделить ему внимания, проявить к нему равнодушие — этого быть не могло.
Противник не переставал быть для него человеком. Его любимый девиз был: мужество в бою, великодушие к побежденному12. Литературный противник точно так же сохранял в представлении Короленко определенные права. Прежде всего, конечно, это требование точности в фактах, когда дело касалось обличения кого-либо в чем-либо. В. Г. гордился тем, что за все время своей литературной деятельности, в составе которой было весьма много всякого рода обличений, ему ни разу не пришлось вносить какие-либо исправления в фактические обоснования своего обвинения. Затем о форме и тоне обличительных статей. Брань в этих случаях претила ему. Молодым литераторам, и мне в том числе, он говорил: резкая отчетливая мысль лучше действует, чем резкое слово, а часто резкое слово заменяет, в сущности, расплывчатую мысль. Сам он оставил поистине классические образцы страстных обличений без резких слов: достаточно вспомнить его ‘Открытое письмо к Филонову’ или статьи, связанные с Мултанским делом13, книгу ‘Бытовое явление’ и т. д.
В молодости я питал склонность к задорной полемике. Не скажу, чтобы В. Г. удерживал меня от этого. Мне даже казалось, что ему это нравилось. Но и тут у него были характерные ‘короленковские’ правила, касавшиеся тона. Не то чтобы он их навязывал, этого он вообще избегал. Он лишь указывал, как сам он в подобных случаях поступает. Он говорил: когда я пишу полемическую статью, то стараюсь мысленно представить, что лично беседую со своим противником. Если воображение мне подсказывает, что я в беседе употреблю те выражения, которые употребил в статье,— я их в ней оставляю, если я чувствую, что в беседе я бы их смягчил,— я смягчаю их и в статье14.
Своим авторитетом писателя он дорожил, как общественной ценностью, и охотно пускал его в ход, если речь шла о поддержке чего-либо справедливого, нужного, полезного. Но в сфере чисто личного обихода, ради каких-либо льгот или из честолюбивых соображений он никогда не прибегал к помощи веса своего имени. Между прочим, его друзьям только потому и удалось убедить его согласиться на празднование своего 50-летия, что этому был придан характер общественного чествования определенных политических принципов. Так это было и в последующие юбилейные чествования Короленко — по случаю 60-летия, потом 65-летия. Но и в этих случаях он резко накладывал veto, как только чувствовал привкус искусственного подогрева в юбилейных приготовлениях. Случайно мне довелось в 1913 году быть свидетелем характерной сценки в этом смысле. Я сидел у него наверху в светелке дачи в Хатках, служившей писателю рабочим кабинетом, когда принесли почту. Мы стали просматривать полученные газеты, как вдруг Вл. Г. побагровел и, стукнув по столу кулаком, отбросил от себя газету с возгласом:
— Черта с два!
Оказывается, газета сообщала, что на предстоящее празднование 60-летия со дня рождения писателя Короленко приглашены в Петербург такие-то, такие-то писатели из-за границы. Почему-то особенно возмутило В. Г. приглашение Анатоля Франса15.
— Ну, что ж такого?— сказал я. — Вас переводят, любят…
— Оставьте, пожалуйста,— прервал он меня.— Знаю я эти штуки: накинут на старика петлю и потянут из Парижа в Петербург справлять юбилей писателя Короленко, которого он ни строки не прочел… Я понимаю, если б речь шла о Толстом, а мы… Не-е-ет, черта с два!
Я думаю, что в этом эпизоде проявилась не только глубокая скромность, но и гордость Короленко: он отказывался принимать воздаяние выше своих заслуг, и это была скромность, но попытка раздуть его славу вызвала в нем возмущение, и это была гордость, это был протест чувства собственного достоинства. Сочетание этих двух черт всегда в нем чувствовалось.
Тот, кто не понимал в нем этого сочетания, становился порою жертвой заблуждения в оценке поведения Короленко. В одной книге, например, где описывалось свидание его с Львом Толстым, автор, бывший очевидцем этого свидания, с некоторым недоумением отметил, что Короленко держал себя с Толстым очень почтительно, но в то же время вполне независимо, высказывался совершенно свободно и вообще оставался самим собой. Между тем обычно рассказчик наблюдал противоположное: новый человек при свидании с Толстым как бы попадал в плен его духовной мощи. Автор книги склонен был объяснить это тем, что Короленко недостаточно проникся величием Толстого16.
Достаточно, однако, прочесть то, что писал Короленко о Льве Николаевиче, чтобы увидеть, как глубоко заблуждается автор книги. Отношение его к Толстому, при всем расхождении с философским учением последнего, нельзя назвать иначе, как преклонением. Но даже в малейшей степени он при этом не утрачивал ощущения своей собственной личности, не растворялся в Толстом. Это было ‘преклонение’ в кавычках, метафорическое, а не подлинное, восторгаясь и восхищаясь, он сохранял при себе всю свою критическую трезвость. Ее я чувствовал в беседах с Короленко всегда, о ком бы эти беседы ни происходили.
Что-то свежее, подкупающее было во внешних формах его обращения с людьми, но в чем оно заключалось — трудно было сразу определить. Только после долгого знакомства я понял, что это исходило от необыкновенно естественного демократизма писателя. Вообще говоря, в его обращении с разного рода людьми такого рода вещи, как положение, происхождение, знатность, чины, бедность или богатство и т. д.,— почти не играли роли. Говорю ‘почти’, потому что легкая отрицательная сдержанность у него все-таки замечалась, если перед ним был то, что называется ‘сильный мира сего’. Но различия в обращении Короленко с писателем или с мужиком из деревни, с политическим деятелем или с извозчиком не было совершенно. Его почти не было и в обращении со взрослыми или со школьником. Со всеми он был одинаково прост и внимателен. Помню, стояли мы с ним раз в Хатках на высоком берегу Пела, когда подошла кучка ребятишек. Были тут и местные, деревенские, и дети дачников. Белобрысая девчонка лет шести или семи, Надежка, как ее называли ребята, некрасивая и, правду сказать, с мокрым носиком, почему-то привлекла внимание В. Г., может быть понравилась ему своей бойкостью. Он бросил шутку по ее адресу, она ее ловко подхватила, между ними завязалась игра: она укрылась за деревом, а он стал подкрадываться, чтоб поймать ее. Однако Надежка ловко увертывалась и дразнила своего партнера. Потом девочка присоединилась к ребятам, а В. Г. продолжал смотреть на нее. На лице его лежала полная любви мягкая, нежная ласка. Он любовался этой сопливенькой Надежкой, как отец своим ребенком.
И вот тридцать пять лет прошло с того дня, я пытаюсь неуклюжими словами передать эту сцену — цветения человеческого сердца, равного которому я не знал, и чувствую свое бессилие…
Вспоминаю встречу Нового года в доме Короленко. В. Г. был весел, много шутил. Когда приблизилась полночь, гости стали вынимать часы. Как всегда в таких случаях, получился разнобой: у того без трех минут, у другого без минуты и т. д. В. Г. вынул из кармана свои и сказал:
— Нет уж, давайте по хозяйским.
Помахав часами-луковицей, он добавил с усмешкой:
— Жениховские. От Авдотьи Семеновны подарок, когда невестой была… Ведь вот — глупая рыба и на худую наживку идет.
Наступила минута, начались поздравления, тосты, взаимные приветствия. Потом вижу: В. Г. взял свою рюмку, наполнил другую и, подойдя к домашней работнице, протянул ей.
Мне не слышно было их разговора, но его нетрудно было читать на их лицах: женщина с какою-то благодарной надеждой смотрела Владимиру Галактионовичу в лицо, а он что-то внушал ей — твердо, спокойно. И было видно, что речь идет о чем-то серьезном для нее и трудном, и он это понимает и ее в чем-то поддерживает, укрепляет. Потом она растроганно улыбнулась — всем, всем лицом — подняла рюмку, и они чокнулись. […]
Девиз Короленко был: мужество в борьбе, великодушие к побежденному. Но ведь тут есть переходы от одного состояния к другому, и у Короленко, конечно, была тенденция к преждевременному амнистированию врага. В этом смысле прав был Луначарский, когда писал, что свое полное звучание творчество Короленко получит в будущем, в том строе, когда исчезнет необходимость в беспощадных формах борьбы 17. […]
И все же борьба была его подлинной стихией. Та репутация заступника за несправедливо обиженных, с которой он вошел в историю, будет существенно неполна, если мы не учтем своеобразия форм его заступничества. Конечно, бывали случаи, когда ‘подзащитный’ Владимира Галактионовича был силою вещей обречен на пассивное ожидание результатов усилий и хлопот своего заступника. И Короленко, разумеется, радовался, если эти усилия увенчивались успехом. Но я уверен, что подлинным торжеством бывали для него случаи иного порядка, когда ему удавалось вдохнуть мужество в сердце угнетенного человека, помочь ему разогнуться под бременем причиненной несправедливости и самому вступить на путь борьбы с обидчиком. Для Короленко это было равнозначаще второму рождению, полному преображению человека.
Я помню необычайно выразительные в этом отношении перипетии знаменитой истории с истязателем крестьян Филоновым 18. Это дело протекало у меня на глазах с самого начала до конца, потому что я в ту пору был постоянным работником в газете ‘Полтавщина’, куда первоначально стекались сообщения о зверствах Филонова и где затем появилось знаменитое открытое письмо к нему Короленко. Не будет преувеличением сказать, что он горел на этом деле,— горел даже физически. Он похудел, черты его широкого лица обострились, выражение гневной скорби не сходило с него. После появления письма он с нетерпением ждал и — скажу — жаждал привлечения его, как автора письма, к суду. Из села, на которое Филонов обрушил свою свирепую экзекуцию, к Короленко являлись и потерпевшие, и сторонние люди с предложением выступить свидетелями, если его будут судить, с обещанием говорить всю правду, несмотря ни на какие угрозы. Короленко предвкушал борьбу поверженных и запуганных людей за свои права, за свое поруганное человеческое достоинство, он предвидел широкие и плодотворные отголоски этой борьбы по всей стране.
И вдруг всему этому положил конец выстрел террориста, убившего Филонова и, по сути дела, облагодетельствовавшего высшую губернскую администрацию, загнанную было в тупик письмом Короленко. Сразу Филонов из преступника, с которым администрация не знала как поступить, превратился в ‘верного царского слугу’, ставшего жертвой своего служебного усердия, а его неумолимый и страстный обличитель — в подстрекателя к ‘убийству из-за угла’.
Тотчас после убийства Филонова мне не довелось видеть Владимира Галактионовича, потому что по настоянию друзей он был вынужден уехать на время из Полтавы, где обнаглевшие черносотенцы совершенно открыто угрожали его жизни. Но даже много позднее, когда он вернулся в Полтаву, глубочайшая скорбь прозвучала в его словах, когда мы, увидевшись, заговорили о филоновской истории.
— Да, сотни людей лежали ниц на земле, как растоптанные, а потом поднялись, готовились бороться, отстаивать свою честь… И вот со стороны пришел дядя, пальнул из пистолета, и поезжайте, поглядите: все смолкло, протесты утихли, люди попрятались по углам…
Борец сказывался в нем и в том, что всякая паника вызывала у него чувство, близкое к презрению, а страха за себя он просто не знал. Помню, как однажды глубокой осенью, поздно вечером, когда у Короленко сидели обычные посетители его суббот, с улицы раздались крики ‘Караул! Спасите!’ В то же мгновение Владимир Галактионович, как стоял, без слов кинулся в коридор и оттуда на непроглядно темную улицу, причем кинулся с такой быстротой, что в первую минуту за ним никто не успел последовать. Это был просто естественный рефлекс, которому не предшествуют никакие колебания, раздумья. Вскоре он вернулся,— с ног до головы весь в жидкой грязи! Младшая дочь писателя, гимназистка, расхохоталась, взглянув на его измазанное лицо, на что В. Г. с веселой укоризной огрызнулся в ее сторону:
— Дрянь! Над старым отцом издеваешься!
Тогда и все кругом засмеялись. А в общем разыгралась веселая сценка, и едва ли кто тогда подумал, что как-никак а В. Г. кинулся куда-то навстречу ночному происшествию, характер которого мог обернуться совершенно по-иному.
Мои встречи с В. Г. становились с течением времени все чаще, но в 1907 году я был подвергнут административной высылке из Полтавской губернии, и общение с Короленко таким образом было у меня прервано. Однако незадолго до высылки мне довелось вынести одно из наиболее глубоких впечатлений от Владимира Галактионовича.
Это было летом. Я работал тогда в редакции полтавской газеты, название которой не раз менялось и потому позабылось. В редакции приходилось засиживаться допоздна, в ожидании поступающего материала.
Однажды, в субботу, репортер принес мне поздно вечером информацию о заседании военно-полевого суда, вынесшего обвиняемому смертный приговор. В Полтаве это было начало деятельности столыпинской военно-полевой юстиции. Прямо из редакции я, несмотря на поздний час, отправился к Короленко, у которого, как я уже указывал, по субботам собирались знакомые.
Еще из передней я услышал звонкий голос хозяина, что-то рассказывавшего с веселым смехом, а когда я вошел в гостиную, все многолюдное общество хохотало, а В. Г. весело сиял глазами. Не успел я поздороваться, как В. Г., знавший, что я из редакции, воскликнул:
— А-а! Ну-ка, ну-ка, какие новости? Выкладывайте!
Было мгновение замешательства, потом, делать нечего, я сообщил о приговоре. Короленко отшатнулся на спинку стула так, как если бы ему был внезапно нанесен удар кулаком в грудь. И сразу стало тихо. Потом он сказал:
— Неужели и у нас это будет?
Перед нами был другой человек, и все мы это почувствовали и поняли, что сейчас при нем попросту невозможно заговорить о чем-либо постороннем, но и о том, что сию минуту грозным током пронзило его,— тоже нет нужных слов. И когда поднялся один, за ним последовали и остальные, и мы разошлись.
Вскоре мне пришлось уехать. Изредка до меня доходили слухи, что Короленко собирает материалы для работы о столыпинской эпидемии казней, и сам я тоже послал ему однажды такие материалы из Крыма, где я поселился. А когда затем появилась серия его статей ‘Бытовое явление’, у меня осталось такое чувство,— конечно, обманчивое,— что первое зерно этой мучительной работы было суждено именно мне бросить в его великое сердце, всегда раскрытое для человеческих трагедий.
Мне доводилось при посещении дома Короленко встречаться у него с людьми самыми разнообразными. Иногда — но далеко не часто — бывало, при этом замечаешь, что присутствие ‘знаменитости’ словно лишило человека простоты и естественности, что он старается казаться умнее, интереснее, лучше, чем он есть,— и, конечно, становится при этом хуже себя обычного. Несравненно чаще, однако, наблюдалось иное: человек действительно становился в присутствии Короленко духовно краше, лучше, значительнее, подымался на какую-то высшую ступень.
Был однажды такой случай. К известному в то время профессору литературы Ф. Д. Батюшкову, редактору журнала ‘Мир божий’, пришел писатель К.19 в очень нетрезвом состоянии и в буйном настроении. Мягкий и деликатнейший Ф. Д. Батюшков всячески старался его умиротворить, чем-нибудь занять и т. д., но все было тщетно: К. становился все агрессивнее, оскорбил бывших у Батюшкова гостей, бранился, угрожал, требовал вина и вообще вел себя крайне непристойно.
— Знаете что?— неожиданно обратился Батюшков к К-у.— Поедемте сейчас к Короленко.
К. застыл на мгновение, задумался, потом решительно тряхнул головой:
— Идет. Едем!
— Что вы делаете,— улучив удобную минуту, в ужасе шепнул Батюшкову один из его гостей,— ведь он там наскандалит!
— Я знаю, что делаю,— твердо возразил тот.
На другой день, встретясь с этим человеком, он рассказывал, что К. до такой степени овладел собой и преобразился в доме Короленко, что, кроме него, Батюшкова, никто, вероятно, и не заметил, что он пьян. Он был внимателен, деликатен, не только с интересом слушал рассказы Короленко, но и сам живо, умно, колоритно передавал различные эпизоды своей разнообразной, бурной жизни.
И тут я должен вернуться к тому, с чего я начал свои воспоминания о Вл. Гал. Мне кажется, что и моя странная робость в его присутствии, и это преображение буйного К., и то поднятие на высшую ступень почти каждого человека, входившего в соприкосновение с Короленко, о чем я выше говорил,— я думаю, что все это были лишь различной формы реакции на одно и то же: на присутствие человека, находящегося постоянно в полной мобилизации своей духовной личности.
Я стремлюсь здесь найти наиболее точное выражение для своей мысли, чтобы не ввести читателя в заблуждение. Речь идет здесь о чем-то бесконечно далеком какой-либо риторике, какому-либо приподнятому пафосу или чему бы то ни было в этом роде. Нет, мы просто видели перед собой человека, в повседневном и повсечасном жизненном обиходе которого начисто исключены обывательские будни, их мелочные интересы, жалкие цели, ничтожные соображения, пошлые мысли — все то, что уходит от человека, когда его посещает вдохновение. Владимир Галактионович постоянно находился в состоянии морального вдохновения. А то, что при этом он был сам простота и безыскусственность,— шутил, ворчал, смеялся, отдавался текущей повседневной озабоченности,— не только не ослабляло впечатления от этого необычного явления, но, напротив, усиливало его покоряющий характер, подчеркивая бессилие будней над ним.
В последний раз я виделся с Короленко в 1918 году в Полтаве, куда я дважды приезжал20 специально затем, чтобы привлечь его к участию в литературном сборнике, затевавшемся в Крыму. Полтава в то время входила в территорию, находившуюся под гетманской властью, с которой Короленко открыто не ладил.
Первый раз я с трудом нашел пристанище в какой-то жалкой гостинице, где меня обокрали. Во второй приезд Короленко оставил меня у себя.
Для сборника он дал мне главу из подготовленного к печати тома ‘Истории моего современника’ — главу, которой он придавал значение своего Profession de foi {Исповедания веры (франц.).},— ‘На Яммалахском утесе’21, и сам мне прочитал.
Весь день прошел в беседе о текущих великих событиях, потрясавших страну. Короленко был настроен серьезно, но бодро. За сравнительно небольшой промежуток времени между двумя моими посещениями его тогда еще не вполне установленная болезнь сделала явные успехи: он как-то побелел с лица, оно мне показалось несколько одутловатым. Суровее стали условия жизни. В квартире было холодно, хотя на дворе стояла еще осень, лишь начинало по ночам морозить. Когда я попросил у В. Г. всю рукопись приготовленного тома ‘Истории моего современника’, чтобы почитать ее в постели, он сказал: ‘Озябнете читать’,— однако рукопись дал, но укрыл меня поверх одеяла тулупом. И опять, с сомнением покачав головой, сказал:
— Озябнете.
Я долго читал. В доме наступила тишина. Наконец и я загасил свет. Но не успел заснуть, как услыхал крадущиеся шаги, остановившиеся у дверей моей комнаты. Тогда я притворился спящим и стал прислушиваться. За дверью происходила какая-то осторожная возня…
Вскоре я понял: не видя света в моей комнате и полагая, что я заснул, В. Г., надев валенки или мягкие туфли, затопил печь, чтобы к утру мне не озябнуть. От печи ли или от ласки этого редкого человека, только мне не было холодно в ту ночь…
Утром, после завтрака, Короленко пошел меня проводить. Времени было достаточно, и мы еще зашли на горку, откуда хорошо открывается живописная Полтава. Постояли, помолчали. Потом обнялись — и разошлись в разные стороны[…]

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается с сокращениями по автографу, хранящемуся в ЛБ. Воспоминания написаны в конце 1940-х — начале 1950-х гг. Впервые не полностью опубликованы в журнале ‘Новый мир’, 1958, No 7, стр. 248—259.
Дерман Абрам Борисович (1880—1952) — беллетрист, литературный критик и литературовед, автор ряда работ о В. Г. Короленко, член редакционной комиссии по изданию ПСС.
1 Портрет Короленко написан И. Е. Репиным в 1912 г. в Финляндии (находится в Москве в Государственной Третьяковской галерее).
2 Первый рассказ А. Б. Дермана ‘Странный вопрос’ был опубликован в РБ, 1903, No 8, после значительной переработки редактором. В редакторской книге под датой 10 ноября 1902 г. Короленко записал: ‘Автор весной являлся ко мне, очень взволнованный вопросом: почему нужно делать добро… и вообще — где смысл жизни. Рассказ написан недурно…’ См. также письмо Короленко к A. Б. Дерману от 12 ноября 1902 г., опубликованное в кн.: B. Г. Короленко, Избранные письма, т. 3, Гослитиздат, М. 1936, стр. 155—156.
3 Имеется в виду отзыв Короленко о рассказе А. Б. Дермана ‘Две Маруси’ в письме без даты (почтовый штемпель получения: Швейцария, 10 апреля 1905 г.). Это письмо, как и упоминаемые ниже, хранится в ЛБ, архив А. Б. Дермана.
4 Портрет Короленко был написан Н. А. Ярошенко в 1898 г. В 1911 г. он был подарен писателю и его жене к 25-летию их свадьбы. Портрет сгорел в 1943 г., во время оккупации Полтавы немецко-фашистскими войсками.
5 Полное название книги: ‘Писатели из народа и В. Г. Короленко. По материалам архива В. Г. Короленко, ‘Книгоспилка’, Харьков — Киев, 1924, 181 стр.
6 См. письмо к Н. В. Смирновой от .7 июля 1916 г. (В. Г. Короленко, Избранные письма, т. 3, Гослитиздат, М. 1936, стр. 247—249).
7 В архиве Короленко в ЛБ хранится семь его редакторских книг. В них под определенным номером и датой писатель регистрировал поступившую к нему рукопись, кратко излагал ее содержание и свое о ней мнение, а также делал пометки о дальнейшей судьбе рукописи. В отдельной тетради он вел алфавит авторов просмотренных им рукописей с отсылкой к номеру книги и странице, на которой рукопись зарегистрирована,
8 Опубликованы в кн.: В. Г. Короленко, Избранные письма, т. I, ‘Мир’, М. 1932, стр. 50—143. См. также: Соч., т. 10, стр. 192— 208.
9 Мысли о патриотизме и общечеловеческой солидарности Короленко развил в статье ‘О патриотизме’ (1903), опубликованной в ПСС. Дневник, т. IV, стр. 333—335.
10 Имеется в виду ‘Сказание о Флоре-римлянине, об Агриппе-царе и о Менахеме, сыне Иегуды’ В. Г. Короленко, направленное против толстовского учения о непротивлении злу насилием. Опубликовано в журн. ‘Северный вестник’, 1886, No 10.
11 Описанный случай произошел 29 июня 1919 г. Дневник 1919 г. не опубликован, хранится в ЛБ.
12 У Короленко: ‘Удары противникам — великодушие побежденным’. См. ПСС. Дневник, т. I, стр. 63 (запись от 14 марта 1887 г.).
13 См. примеч. 11 на стр. 578.
14 Об этом же Короленко писал М. Горькому 23 апреля 1895 г. См.: Соч., т. 10, стр. 228, а также ‘Заметки о В. Г. Короленко’ С. Д. Протопопова и воспоминания Т. А. Богданович (стр. 170 и 99 настоящего сборника).
15 В июле 1913 г. во многих газетах сообщалось о приезде в Россию Анатоля Франса. А. Франс был у Короленко в Петербурге В редакции журнала ‘Русское богатство’, но, не застав его, оставил ему визитную карточку с припиской: ‘Avec ses hommages’ (‘В знак особого уважения’). См. газета ‘День’ (Пб.), 1913, 13 июля, стр. 3 (Хроника). Визитная карточка А. Франса хранится в музее Короленко в Полтаве. В 1914 г., будучи в Париже, Короленко нанес А. Франсу ответный визит.
16 Речь идет о книге В. Ф. Булгакова ‘Лев Толстой в последний год его жизни. Дневник секретаря Л. Н. Толстого’. Во втором и третьем изданиях этой книги (‘Задруга’, М. 1918, 1920, стр. 282—287) В. Ф. Булгаков, указывая, что Короленко завладел вниманием Толстого и вовлек его в литературный разговор, замечал: ‘Думаю, однако,— причиной… было не духовное превосходство первого над вторым, а просто его словоохотливость’. В последнем издании дневника автор устранил несколько фраз, передающих его личное отношение к описываемому. См. стр. 459—460 настоящего сборника.
17 Эту мысль А. В. Луначарский наиболее полно развил в своей статье ‘Праведник’ (журн. ‘Красная нива’, 1924, No 1, стр. 18—20).
18 См. примеч. 2 на стр. 590.
19 А. Б. Дерман имеет в виду А. И. Куприна. Этот эпизод описан и в воспоминаниях Е. М. Аспиза ‘С Куприным в Даниловском’ (‘Литературная Вологда’, 1959, No 5, стр. 181—182). Е. М. Ас-пиз относит этот случай к концу 1906 г.
20 А. Б. Дерман был в Полтаве в 1918 г., в первый раз, вероятно, летом, а второй раз осенью.
l Короленко дал А. Б. Дерману главу XVIII второго тома ИМС — ‘Корректурное бюро Студенского. — Я принимаю внезапное решение’, которая затем была напечатана А. Б. Дерманом в сборнике ‘Отчизна’, кн. 1 (Симферополь, ‘Русское кн-во в Крыму’, 1919, стр. 23—28). Глава ‘На Яммалахском утесе’ была написана позднее, она напечатана в кн.: ‘Южный альманах’, кн. 1, Крымиздат, Симферополь, 1922, стр. 23—31. О ней Короленко писал А. Б. Дерману в письме от 7—8 сентября 1921 г., в котором и назвал ее своим ‘Profession de foi’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека