Воспоминания о Тэффи, Тэффи, Год: 1943

Время на прочтение: 18 минут(ы)

1872—1952

H. A. ТЭФФИ

Дальние берега: Портреты писателей эмиграции / Состав и коммент. В. Крейд. — М.: Республика, 1994.
OCR Бычков М. Н.

Содержание

Ирина Одоевцева. О Тэффи
Михаил Цетлин. Н. А. Тэффи
Она начинала как поэтесса: ее первой книгой был сборник стихотворений ‘Семь огней’. Вышел он в 1910 г., и несколько позднее (в том же году) опубликован первый сборник ее рассказов. Книга была сразу замечена, и, как вспоминала уже в эмиграции сама Тэффи, на эти рассказы ‘отозвались сердца читателей от восьми до восьмидесяти лет’. До отъезда Тэффи из России вышло четырнадцать ее книг — преимущественно юмористические рассказы. Свой отъезд, точнее, бегство она впоследствии описала в обычной невозмутимо-гротескной манере в ‘Воспоминаниях’, вышедших отдельным изданием в 1932 г. Большинство рассказов Тэффи, собранных ею в многочисленные книги эмигрантского периода, предварительно печатались в русских зарубежных газетах. Так же как Саша Черный, Дон Аминадо и Аверченко, Надежда Александровна Тэффи имела в эмиграции поистине массового читателя. В отличие от многих литературных произведений зарубежья, тематически связанных со старой Россией, ретроспективных, Тэффи много писала об эмигрантской повседневности. Творческое наследие писателей-юмористов, как правило, отличается неравноценностью, и не все книги Тэффи, пожалуй, достойны переиздания: многие подробности в ее рассказах слишком тесно связаны с ‘текущим моментом’. Уже на восьмом десятке, оглядываясь на пройденный путь, Тэффи задумывалась о жизнеспособности своего творческого наследия и залог этой жизнеспособности видела не в сюжетах, не в занимательности и даже не в своей писательской зоркости. ‘Горжусь, — писала она, своим языком, который наша критика мало отмечала, выделяя ‘очень комплиментарно’ малоценное в моих произведениях’.

Ирина Одоевцева

О Тэффи

Тэффи, как и мы с Георгием Ивановым, провела годы воины в Биаррице.
Весеннее утро 42 года. Я только что встала.
Звонок. В столовую входит Тэффи. Ее появление в такой ранний час немного удивляет нас с Георгием Ивановым, но мы ее, как всегда, радостно встречаем.
— Простите, — говорит она взволнованно и торопливо, — врываюсь к вам в такую рань. Только мне совершенно необходимо.
Мы с недоумением переглядываемся. О чем это она? Что с ней?
— Если не у вас, так ни у кого здесь не найду, а мне до зарезу надо,
— продолжает она так же торопливо и взволнованно. — Есть у вас ‘L’Histoire de la magie’1 Леви, Элифаса Леви?
— Нет, — отвечаем мы хором. — Никакого Элефанта Леви у нас не было и нет.
— И я даже о нем никогда не слыхала. Ни о нем, ни о его ‘L’Histoire de la magie’, — поясняю я.
— Так… — разочарованно и протяжно произносит Тэффи. — Значит, я напрасно взгромоздилась с петухами и даже кофе не успела выпить.
— Кофе мы с вами выпьем сейчас вместе, мы ведь тоже еще не пили. А Элефанта вам придется искать в другом месте. Элефанты и леонты у нас браков не учиняют.
Тэффи морщится.
— Не Элефанта, а Элифаса. Странно, что вы не слыхали о такой знаменитой книге. — И, с робкой надеждой в голосе: — А может быть, у вас все-таки ‘Dogme et rituels de la haute magie’2 найдется?
Георгий Иванов качает головой:
— Не найдется.
— И вообще ничего о магии? Завалящегося?
— Ни-че-го, — отчеканивает Георгий Иванов. — Этого товара в доме не держим.
— Вот, если хотите, по хиромантии или графологии, — предлагаю я.
— Или по астрологии. Этого у меня немало. Но по магии…
Тэффи сокрушенно вздыхает:
— Придется из Парижа выписать. Только надо неделю ждать, а мне приспичило. Вчера вечером вспомнила об этой книге — и не могла спать, все о ней думала. Еле утра дождалась, чтобы прийти к вам. Я в такую полосу попала. Накатывает на меня. Так торопилась, что даже красоту на фасад не успела навести. Не смотрите на меня, пожалуйста.
Да, она действительно ‘красоты не навела’. А ведь обыкновенно она никому не показывается ‘в натуральном виде’ — ненапудренная, с неподкрашенными губами и неподведенными глазами или когда у нее ‘неавантажный вид’. (‘Хочу нравиться всем, всегда’, — откровенно сознается она.) И одета она сейчас не так тщательно, как обыкновенно. Бархатный берет, обычно кокетливо скошенный на левый глаз, строго и прямо надвинут на лоб до самых бровей, скрывая затейливые завитки на висках. От этого черты ее лица как будто заострились и приняли строгое, серьезное выражение. Клетчатый шарф, обычно не без лихости и кокетства закинутый вокруг шеи, распластан на плечах.
Я смотрю на нее, соображая, кого, собственно, она мне напоминает? Где я видела такой бархатный берет, надвинутый на лоб, такой клетчатый плед и такое умное, строгое, старое лицо? И вспоминаю: на портрете моего прадеда, гейдельбергского профессора начала XIX века, висевшем когда-то в кабинете моего отца. До чего она сейчас похожа на него!
— Надежда Александровна, — начинаю я и на минуту останавливаюсь: а вдруг она обидится? — У вас сейчас такой серьезный, умный, ученый вид! Ну прямо ни дать ни взять немецкий профессор.
— Разве?
Она подходит к большому зеркалу на стене и внимательно рассматривает себя в нем.
— А ведь правда! Ни дать ни взять старый профессор. И, конечно, немецкий, не то Вагнер, не то сам доктор Фауст. А то и сам Кант. Впрочем, я его портрета никогда не видела.
Она продолжает себя разглядывать:
— Я сейчас открытие сделала. Никогда не знала, что старуха может походить на старика. Старики, тех часто легко можно принять за старух. Еще позавчера художник М. сидит у меня, весь крутится и вьется, как угорь на сковородке, и все напрашивается на комплименты:
— Вы не находите, Надежда Александровна, что у меня сегодня какой-то странный вид?
А я ему чистосердечно брякнула:
— Ничего странного. Обыкновенный старик, похожий на старуху. Он, бедный, сразу скис. Огорчила я его. Ушел обиженный. А вот чтобы старуха на старика походила, вижу впервые…
Георгий Иванов прерывает ее:
— Ну какая же вы, Надежда Александровна, старуха? Помилуйте! Вы ведь моложе всех молодых! Сознайтесь, что это вы только для красного словца.
Она кивает:
— Ну, конечно, для красного словца. Старухой я никогда не буду. Даже в день смерти. А на старого профессора все же похожа сейчас. На доктора Фауста, до пакта с Мефистофелем.
Она снова возвращается к так страстно интересующим ее отношениям с темными силами.
О них у меня смутные познания, не то что у Тэффи.
— Откуда вы все это знаете, Надежда Александровна?
— Я много читала об этом, — говорит она. — Я вообще много, слишком много читаю. Я не пью, не курю. Чтение, ‘Се vice impuni’3, — как его определяет Валери Ларбо, единственный мой порок. Чтение — мой грех, мой безгрешный грех. Вот у вас столько книг, я вам завидую, что вам удалось перевезти сюда вашу библиотеку. Я на вашем месте читала бы ночами напролет. Жаль только, что о магии…
— Постойте, — перебиваю я ее, — у нас, кажется, все-таки найдется кое-что интересное для вас. Магические рассказы Нодье. Читали? И Шамиссо — ‘Человек, потерявший свою тень’.
— Нет. Не читала. Но, конечно, слыхала давно о них и очень хотела прочесть. Как чудесно, что вы мне их одолжите. Не бойтесь, верну. Чужого мужа могу украсть, сознаюсь. Книгу — никогда.
Я приношу ей обе книги. Она перелистывает их.
— Значит, я не напрасно притащилась к вам. Это, кажется, действительно страшно интересно, судя по иллюстрациям. А знаете, какая разница между феерией и фантастикой? — спрашивает она.
— По-моему, одно и то же, — неуверенно отвечаю я.
— Ничего подобного, — отрезает Тэффи. — А вы, Георгий Владимирович, конечно, знаете?
Он качает головой:
— Нет, не знаю, представьте себе.
Тэффи торжествует и, захлопнув Нодье, поучает нас, как профессор с кафедры:
— Феерия — добро. Стремление к счастью. Жизнь. Фантастика — зло. Смерть. Феерия — светлый сон. Фантастика — кошмар. Семнадцатый век — помесь фантастики с феерией — похож на наш двадцатый век. Особенно на годы, которые нам теперь приходится переживать. Фантастика и феерия диаметрально противоположны. ‘Феерия’ происходит от феи, в ней все светло, она стремится к счастью, в ней действуют добрые силы. В магии — темные силы. Она стремится к смерти, к разрушению жизни. Магия и феерия — как две стороны одной и той же чудесной монеты. Одна сторона темная — смерть. Другая светлая — жизнь. Сказки фееричны. Они ведь всегда хорошо кончаются.
Она произносит все это с жаром. Она довольна, что ей удалось блеснуть ученостью перед понимающей, квалифицированной аудиторией. Она улыбается и вдруг, совершенно преобразившись:
— Вот и мой сегодняшний приход к вам фееричен, раз мне удалось раздобыть такие интересные книги. Подождите минутку.
Она открывает сумочку, достает зеркальце, подкрашивает губы.
— А то, когда у меня ненамазанные губы, у меня голос звучит глухо и ничего веселого я сказать не могу. Теперь только попудриться.
Она ловким привычным движением придает своему бархатному берету залихватский уклон, высвобождает из-под него завитки волос на висках, сбрасывает клетчатый шарф и пальто и с явным удовольствием любуется собой в зеркале.
— От Herr Professor’s и следа не осталось. Снова Тэффи, похожая на Тэффи, — победоносно заявляет она. — На себя и ни на кого другого. А теперь, если угостите, не прочь кофе выпить. И даже основательно закусить — зверски проголодалась.
И она весело садится за накрытый стол.

* * *

— Мне было бы не так грустно и скучно в этом противном Биаррице, если бы у меня была кошка, — мечтательно говорит Тэффи, снова сидя со мной на террасе кафе. — С кошкой мне было бы легче. Только чем бы я стала ее кормить? Ведь я и сама живу впроголодь. А кошка ужасная привередница — той дряни, которой я питаюсь, я ей давать не посмела бы. Да она бы только фыркнула презрительно — станет она рютабагу есть! Замяукала бы, требуя печенки или рыбы. Но где их взять? Нет, лучше уж одной мучиться. Что бы я стала делать, если бы моя кошка от голода кричала?
Да, Тэффи любит кошек. Так же, как Колетт. Обе они о кошках много писали.
— Я просто не понимаю, как можно не любить кошек, — продолжает Тэффи. — Для меня человек, не любящий кошек, всегда подозрителен, с изъяном, наверно. Неполноценный. Вот даже Вера Николаевна Бунина — на что уж, кажется, она добра и мила, а что она не переносит кошек, боится их, как стена между ней и мной. Близости, дружбы между нами настоящей быть не может. Всегда чувствую отчужденность. Симпатизирую ей сдержанно, признаю все ее бесспорные качества. Но кошек ей простить не могу. Люди для меня делятся на тех, кто любит кошек и кто их не любит. Человек, не любящий кошек, никогда не станет моим другом. И наоборот, если он кошек любит, я ему многое за это прощаю и закрываю глаза на его недостатки. Вот, например, Ходасевич. Он любил кошек и даже написал стихи о своем коте Муре…
— А вы, Надежда Александровна, — спрашиваю я, — вы тоже писали стихи о кошках?
— А еще бы! И очень много. У меня кошачьих стихов набралось бы на целый том. Но они слишком интимны, чтобы их обнародовать, предавать гласности. Хотите, прочту какое-нибудь из них?
Я, конечно, хочу. И она начинает:
Белолапка — серокошка
Раз уселась на окошко,
А по улице идет
Очень важный тигрокот.
Скок! И сразу хвать в охапку
Серокошку — белолапку,
Под себя ее подмял,
Тигрокот, ну и нахал!
Нравится вам? Хорошо?
По звуку ее голоса, по выражению ее лица мне ясно, что она с волнением и тревогой робко ждет моего одобрения.
— Очень нравится! Прелесть! —- совершенно искренно говорю я. — Как выразительно, сколько динамики!
Она, совсем как начинающая карьеру молодая писательница, вся вспыхивает от радости.
— Действительно нравится? — переспрашивает она. — Я боялась, что и это вы осудите. Ведь вы знаете, мне со стихами не везет. Настоящие поэты-мэтры меня даже презирают. Мне это очень обидно.
— Прочтите, пожалуйста, еще какое-нибудь ‘кошачье’, — прошу я, желая избежать разговора о ее ‘серьезных стихах’. — Или нет, раньше повторите еще про Тигрокота, чтобы я его хорошенько запомнила. Он просто восхитителен.
Она охотно соглашается. Она, как, впрочем, и большинство поэтов, готова читать свои стихи ‘сколько угодно и еще немного — с полчасика’.
— У меня целый кошачий эпос, — объясняет она. — ‘Тигрокот’ и ‘белолапка’ его главные герои. Они кошачьи Тристан и Изольда или Ромео и Джульетта. Но и других вымышленных кошек и котов у меня много. Они меня постоянно навещают. В особенности когда я больна. Такие добрые, чуткие — сейчас же тут как тут. Развлекают и утешают меня. Это я о них:
Все коты пришли гулять
На зеленую кровать
И пошли домой потом
Кошка с кошкой, кот с котом.
Вас, наверно, удивляет ‘на зеленую кровать’ — будто на зеленый луг. А это просто оттого, что у меня зеленая покрышка на кровати.
Она так улыбается и так смотрит вдаль, будто действительно видит перед собой процессию котов и кошек, чинно шествующих попарно.
— Они удивительно умные, — продолжает она оживленно. — Я как-то сочинила о них целую поэму. И представьте, себе, они сразу же стали исполнять ее хором, на разные голоса. И что уже совершенно невероятно, прибавлять к ней разные ими самими сочиненные строфы, особенно когда у меня жар. Да так ловко, так находчиво. Я просто диву даюсь. Куда мне! Гораздо лучше меня. Да, пожалуй, и всех наших поэтов. Беда только в том, что я их запомнить не могу никак, хоть и стараюсь. Но проснусь: нет, ни слова не помню! До слез досадно. Совсем как у Гейне, про его сон с ‘ципрессами’. Вы, может быть, помните?
Да, я помню.
Ich wache auf der kranzist wech
Das Wort habe ich vergessen.
— Вот, вот, — радостно кивает Тэффи. — Это самое. Конечно, немецких поэтов сейчас цитировать неприлично. Всех, даже Гете. Но ведь Гейне — еврей. Его гитлеровцы из своих антологий исключили. Он не немецкий, он просто поэт. Его можно.
— А кошачья поэма? — напоминаю я.
Тэффи поправляет съехавший в сторону берет и проводит пуховкой по раскрасневшемуся от вдохновения и волнения лицу и начинает читать с нескрываемым удовольствием:
Тридцать три и два кота
И четыре кошки…
Поэма очень длинная. Я запомнила из нее только эти две строчки. А жаль — в ней было много остроумных находок и прелести.

* * *

Тэффи все же, как и полагается юмористке, была неврастенична и даже очень неврастенична, хотя и старалась скрыть это. О себе и своих переживаниях она говорила редко и, по ее словам, ‘терпеть не могла интимничать’, ловко парируя шутками все неудачные попытки ‘залезть к ней в душу в калошах’.
— Почему в калошах? — удивленно спрашиваю я.
— Без калош не обойтись, — объясняет она. — Ведь душа-то моя насквозь промокла от невыплаканных слез, они все в ней остаются. Снаружи у меня смех, ‘великая сушь’, как было написано на старых барометрах, а внутри сплошное болото, не душа, а сплошное болото.
Я смеюсь. Но Тэффи даже не улыбается. Она шагает рядом со мной и, подняв голову, сосредоточенно оглядывает дома по обе стороны улицы.
Она, должно быть, устала. Мы возвращаемся с прогулки. Со слишком большой прогулки для нее. Я забыла, я не подумала, что такой ‘спортивный пробег’ в семь километров ей не по силам.
— Надежда Александровна, вы устали? — спрашиваю я.
Она качает головой.
— Нет, не то. Или все-таки устала. Но не от прогулки только, а оттого, что на этой несносной улице столько домов и все высокие. А я должна сосчитать, сколько окон в каждом этаже. Утомительно!
Я удивлена.
— Почему вы должны считать окна?
Она пожимает плечами.
— Разве я знаю почему и зачем? Должна и все. Иногда не могу на улицу выйти — сейчас же обязана считать окна — четное или нечетное число их. Нечетное — да. Четное — нет. Четное приносит мне несчастье. Я и номера автомобилей считаю. Но теперь, слава Богу, автомобилей почти нет. А в Париже просто беда. Идешь и головой крутишь, то на окна, то на автомобильные номера смотришь, легко самой под автомобиль угодить. Не каждый день это со мной. Но последнее время все чаще. Очень тяжело это и неприятно. И мучительно.
Я знаю, что считать номера автомобилей и окна домов — один из признаков неврастении. Но я говорю:
— Я и сама суеверна. А Жорж4 — тот суеверен до смешного.
Она морщится.
— Нет, это не суеверие. Хотя я, конечно, тоже суеверна. Но окна — другое. Из области чтения наоборот. Ведь я читаю во второй раз справа налево каждую строку книги, письма и даже то, что сама пишу. Это изводит меня. И ничего не могу с собой поделать. Будто кто-то приказывает мне. Если не послушаюсь, знаю, плохо будет. И слушаюсь.
Мы выходим на набережную.
— Давайте посидим в ‘нашем’ кафе, — предлагает она. — Вы меня действительно слегка загоняли. Отдохнем. Может быть, настроение улучшится. Хоть вряд ли.
Мы устраиваемся на террасе.
Она достает из сумочки зеркальце, смотрится в него, состроив гримасу.
— До чего противная физиономия! — она засовывает зеркальце обратно в сумку и звонко щелкает затвором. — Смотреть на себя тошно, да и на других тоже, — и спохватившись: — К вам не относится, ведь о присутствующих…
— Не говорят, — кончаю я. — Не говорят, а думают. Все же, Надежда Александровна, скажите мне что-нибудь очень лестное, какой-нибудь комплимент, вроде как в одном из ваших рассказов, помните:
Твои глаза порой похожи
На снившийся во сне топаз.
Ни на одной знакомой роже
Я не видал подобных глаз.
Я смеюсь. Она поднимает брови в недоумении.
— Разве смешно? По мне, просто глупо. Хотя я это не выдумала, не сочинила. Это один прапорщик написал барышне в альбом, он был в нее влюблен, а она требовала от него мадригалов. Был у него еще и такой:
Вижу, вижу девку рыжу,
Да и ту я ненавижу.
Бедный! Ничего придумать не мог. Она была рыжая. Обиделась. Прогнала его. А через месяц его на войне убили. И это скорее грустно, чем смешно. Как жестока жизнь, как несчастен человек. Каждый мой смешной рассказ в сущности маленькая трагедия, юмористически повернутая.
Она проводит несколько раз перед глазами рукой, будто отгоняет муху или комара. Но ни комара, ни мухи нет. Я не решаюсь спросить, что означает ее жест.
— Иногда я чувствую себя странно. И отвратительно. Как сейчас вот. Мне кажется, что я когда-нибудь сойду с ума.
Я смотрю на нее испуганно. Голос ее звучит глухо, и в глазах несвойственное выражение тоски.
— Надежда Александровна, — робко советую я,— вы бы к доктору сходили.
— К доктору? — спрашивает она насмешливо. — Вздор! Пробовала. И не раз. Ни к чему не привело. Нет доктора, способного понять, что со мной делается.
— К специалисту по нервным болезням, — продолжаю я советовать.
Она прищуривается.
— Ну, конечно, нервами все объяснить можно. Все от нервов, как уверяла моя нянька, все — и куриная слепота, и понос, и пожар, и сап у лошадей. Только нервы здесь, как при сапе или пожаре, вряд ли виноваты. Вот я ломаюсь, как свинья на веревочке. Грожу сойти с ума. Да только, как правильно говорит Мережковский, умные с ума не сходят. А в том, что я, Тэффи, умна, никто ведь сомневаться не может. Не так ли? — лукаво спрашивает она. — Все от безделья, от скуки. Печататься негде, впрок я писать не умею, вот глупые мысли и расплодились в мозгу, как тараканы. Шуршат, бегают, усиками шевелят. А мне от них коломятно и тошно. До того, что иногда просто хочется головой о стенку.
Она замолкает на минуту, отодвигает нетронутую чашку кофе и решительно встает.
— Ну, довольно с меня! До свидания. А таскать меня в такую даль на Cte Basque вам не следовало. ‘Не такое нонче время, мой товарищ дорогой’, чтобы на голодный желудок километры отмахивать. Пойду к себе — отлеживаться.
— Вы сердитесь, Надежда Александровна? Простите, — растерянно говорю я. — Мне казалось, что это недалеко. И ведь так красиво.
— Ну и что, что красиво? — перебивает она. — ‘Красота спасет мир’? Успокоит и накормит? А вышло наоборот. Я действительно обозлилась. Нет, не на вас. На себя. За это дурацкое хождение по мукам. У меня ноги болят, распухли. Каждый шаг мука. А я из гордости скрываю. И зачем, спрашивается, я перед вами расквакалась. Стыд и срам!
Она сердито надвигает берет на лоб, протягивает мне руку и вдруг неожиданно заливается своим милым, легким смехом.
— Ну, ну, ну! Не вздумайте огорчаться. Какая вы, право, забавная! Нельзя так за других расстраиваться в наши жестокие дни. Рано еще плакать надо мной. И совсем мне уже не так плохо! Даже совсем неплохо! Бросьте! Бегите себе весело домой. Благо у вас дома тепло и уютно, и обед вкусный, и любящий муж. А обо мне не думайте. Пользуйтесь жизнью, пока судьба к вам благосклонна. Ведь колесо фортуны вертится. Кто знает, может быть, и вы тоже когда-нибудь окажетесь под ним. Так старайтесь быть как можно счастливее теперь, чтобы потом было бы о чем вспомнить. Впрочем, не слушайте мои глупые советы. И воспоминания ни к чему, когда на душе мерзко. Все это вздор. Кланяйтесь Георгию Владимировичу.
И она, кивнув мне на прощание, быстро уходит.
Я смотрю ей вслед. Обыкновенно она, пройдя несколько шагов, оборачивается и машет мне рукой.
Но сейчас она идет по набережной опустив голову и даже не обращает внимания на пылающий над jкеаном закат, который она так любит.
Значит, ей действительно очень тяжело и очень плохо.

* * *

Как-то еще до войны, в Париже, Тэффи пришла к нам, сильно хромая.
— Ух, еле добралась! — и она тяжело опустилась в кресло, вытянув ноги вперед.
Все бросились к ней с расспросами. С минуту она, ни с кем не здороваясь, сидела молча с закрытыми глазами, потом вдруг встрепенулась, как птица, готовая к полету, оглядела всех присутствующих по очереди и рассмеялась:
— Что, напутала я вас? А теперь вам кажется, что я для забавы свою хромоножку по Достоевскому разыграть хотела — ‘ведь эта Надежда Александровна всегда что-нибудь уморительное придумает!’ А вот и ошиблись! Я сейчас, вместо того чтобы блистать на этом пышном приеме, могла бы лежать с переломленной спиной на больничной койке в госпитале, а то и вовсе, пожелав вам всем долго жить, отдать Богу душу, — и, сделав паузу и полюбовавшись эффектом, вызванным ее словами, продолжала: — Вылезаю из метро на станции Пасси, взбираюсь по лестнице. А передо мной какой-то шустрый мальчишка лет восьми удивительно ловко скачет, на каждой ступеньке замысловатый прыжок проделывает. Очень мне понравилось и самой захотелось. Дай-ка, думаю, попробую. И попробовала! Хорошо еще, что за перила уцепилась, а то бы покатилась вниз и поминай, как звали! Ведь лестница высоченнейшая, а я уже почти до верха добралась. Видно, мой час еще не настал. Мне еще рано умирать. А теперь, пожалуйста, пейте за мое здоровье, провозглашайте тосты, говорите речи! Люблю почет и уважение. И сознаю, что сегодня вполне заслужила — чувствую себя героиней. Нога-то здорово болит, а я все-таки притащилась, чтобы не огорчить вас моим отсутствием. Так начинайте же воспевать и превозносить меня!
В этот вечер Тэффи была необычайно — даже для себя — весела и остроумна. Трудно было поверить, что она так умеет скрывать боль. Но на следующее утро она вызвала доктора, и ей пришлось пролежать в постели несколько дней.
И тогда я поняла, насколько она стойка и мужественна.

Михаил Цетлин

H. A. Тэффи

До нас доходили только скудные вести о жизни оставшихся в Париже русских писателей. Мы знали, что Надежда Александровна Тэффи не сотрудничала с оккупационными властями и, значит, жила в голоде и холоде. Русской независимой прессы более не существовало, дочь ее, служившая в польском министерстве иностранных дел, была в Лондоне и не могла ее поддержать. Между тем здоровье Надежды Александровны не восстановилось после тяжкой болезни (воспаление нервов кожи), которою она страдала еще до войны. Не дошло до нас никаких подробностей о ее смерти.
Расцвет литературной деятельности и известности Н. А. Тэффи относится к дооктябрьским дням. Он связан с пышным расцветом русской журналистики, и особенно с газетой ‘Русское слово’, созданной одаренным самородком Сытиным. Газета с миллионным тиражом была явлением еще небывалым в России, причем этот успех не покупался ценой снижения газеты, приспособления к вкусам толпы. Газета велась очень умело и, кроме богатейшей информации, привлекала читательскую массу блестящими фельетонами. Во главе ее стоял ‘король’ русских фельетонистов — Влас Дорошевич. Но едва ли уступала ему в остроумии, превосходя его в качестве этого остроумия, покойная Тэффи. Известность ее поддерживалась также работой в области театра, десятками скетчей, комедий, шаржей, принадлежавших ее перу. Она хорошо знала и чувствовала сцену. Ее тогдашнюю известность можно без преувеличения назвать славою: в те годы существовали духи ‘Тэффи’, конфеты ‘Тэффи’. Кто не знал и не повторял ее словечек? Кто не помнит, как во время первой войны, когда не хватало мяса и ели конину, кухарка в ее фельетоне анонсировала обед словами: ‘Барыня, лошади поданы!’
В эмиграции Тэффи продолжала свою литературную и театральную деятельность. И тут опять, начиная с недоуменного вопроса ее старого генерала на парижской площади: ‘Ке фэр? фэр то ке?’ — рассыпала она бесчисленные блестки своего остроумия. Жизнь эмиграции без ее еженедельных фельетонов была бы беднее и скучнее. Она смеялась, и над эмиграцией и порой ее шутки были злы. Она не щадила человеческой пошлости и глупости, где бы она ее ни находила. Но, разумеется, сделать из нее антиэмигрантскую писательницу никак нельзя. Эмиграция ее любила и на ее шутки нисколько не обижалась.
Тэффи написала десятки и сотни рассказов полулирических, полуюмористических, в которых в какой-то ей одной свойственной пропорции смешаны смех и слезы. Она была метко, беспощадно и очень по-женски наблюдательна. Талант ее напоминал талант нескольких других выдающихся женщин-писательниц, в особенности француженку Колетт. Она хорошо знала и любила детей, ей необыкновенно удавались девочки-подростки. Удавались Тэффи и старые люди, она чувствовала и умела передавать трагедию старости. Ее слова ‘в молодости думают — кто первый разлюбит? В старости — кто первый умрет?’ полны горькой правды.
Кроме этих рассказов было у Тэффи немало рассказов чисто юмористических, беспримесно веселых и заражающих своим весельем. Писала она и неюмористические, так сказать, ‘серьезные’ рассказы и повести. Она вложила в них много наблюдательности и литературного умения. Но в них она неожиданно проявила себя писательницей ‘линии Достоевского’, что всегда связано с опасностью преувеличения и подчеркивания трагичности (чем прославил себя когда-то Леонид Андреев). Лучшее у Тэффи, то, что было бы достойно войти в антологии русского рассказа, — надо искать не в чисто юмористических и не в трагически-серьезных ее рассказах, а именно в ‘смешанных’, непретенциозных, коротких очерках.
Увы, самое замечательное качество покойной Тэффи — ее блестящее, несравненное остроумие — принадлежит к качествам, наиболее легко забываемым в литературе, становящимся непонятными вне своего времени и среды. Быть может, о Тэффи будет жить легенда как об одной из остроумнейших женщин нашего времени тогда, когда забудутся ее словечки, очерки и фельетоны.
Очень часто писатель отдает все лучшее литературе. Тогда его произведения кажутся более значительными, чем его живая личность. У Тэффи было обратное. Она как человек была крупнее, значительнее того, что она писала. Каждого, кто ее знал, поражал ее ясный, трезвый, обнажающий все пошлое светлый ум. Поражала и ее эрудиция. Тэффи выросла в очень культурной семье: ее отец был известным юристом и деятелем судебной реформы при Александре II. Ее сестра, рано умершая поэтесса Мирра Лохвицкая, была одной из предтеч символизма. Брат был известным военным, командовавшим экспедиционным корпусом во Франции в прошлую войну. Ее образованность, вероятно, объяснялась влиянием семьи. Но Н. А. любила невинно подчеркнуть, что она ‘очень образованная женщина’.
Были у покойной Н. А. и те как будто обыкновенные человеческие качества, которые встречаются гораздо реже, чем это кажется: умение любить, привязываться, быть верным другом своих друзей и, когда надо, проявлять самоотвержение, готовность помочь. Она была настоящим джентльменом в юбке, что совсем не так часто встречается в столь женственных и по-женски одаренных натурах, как покойная Надежда Александровна Тэффи.

Комментарии

Ирина Одоевцева

О ТЭФФИ

Печатается по кн.: Русская литература в эмиграции. Сборник статей / Под редакцией Н. П. Полторацкого. Отдел славянских языков и литератур Питтсбургского университета. Питтсбург, 1972. С. 199—207.
В переработанном виде эти воспоминания вошли в книгу И. Одоевцевой ‘На берегах Сены’.
1 ‘История магии’ (фр.).
2 ‘Догма и ритуалы высшей магии’ (фр.).
3 Это порок ненаказуемый (фр.).
4 Жорж — Георгий Владимирович Иванов.

Михаил Детлин

Н. А. ТЭФФИ

Печатается по ‘Новому журналу’ (1943. No 6. С. 384—386). Поводом к публикации этого очерка в ‘Новом журнале’ явились ложные слухи о смерти Н. Тэффи, дошедшие в Нью-Йорк из оккупированного немцами Парижа.
Цетлин Михаил Осипович (писал также под псевдонимом Амари, 1882—1946) — поэт, переводчик, критик, автор книг ‘Декабристы’ (1933), ‘Пятеро и другие’ (1944), ‘Рассказы’ (1924) и трех поэтических сборников, вышедших в эмиграции. До эмиграции под псевдонимом Амари вышли его книги ‘Стихотворения’ (1906), ‘Лирика’ (1912) и ‘Глухие слова’. Стихи 1912—1913 гг. (1916).
Приводим ранее не публиковавшиеся письма Тэффи, адресованные жене Михаила Цетлина — Марии Самойловне Цетлиной.
Дорогая моя Мария Самойловна.
Спасибо за весточку. Париж крепко Вас держит и не хочет выпускать. Я бы ему помогала изо всех сил, да Вас все равно не удержишь.
Если не трудно, дорогая Мария Самойловна, черкните мне адрес Рубисовой и ее имя. На днях надеюсь поправиться, и нужно будет ее позвать к себе.
Крепко целую и крепко люблю. Начну писать воспоминания об экзоде и биаррицких днях.
Ваша всегда

Тэффи.

59, Baissiere
Paris 16. 25 апреля
Дорогая Мария Самойловна!
До меня дошли слухи, которым я никак не могла и не хотела поверить. Но слухи подтверждаются тем, что вот уже больше года, как от Вас нет ни одного слова! А слухи эти такие, будто Вы на меня рассердились за… нелестное мнение о характере Мережковских! Но ведь я писала честно только то, что видела и слышала. Я обо всех писала честно — и о Бальмонте, и о Куприне, и о Ал. Толстом, и о Сологубе. Почему же Вы из-за них не обиделись? От одного крупного общественного деятеля я получила письмо по поводу Мережковских. Тоже недоволен, но несколько иначе. ‘Если писать правду, то надо всю правду, а не останавливаться на полуслове. Вы пишете, что они, Мережковские, не продавались. Они именно продавались [нрзб.] и всегда: Пилсудскому, Муссолини, Гитлеру…’ Я ответила, что этого я не то что не знала, а знать не хотела.
Мне очень грустно, дорогая Мария Самойловна, что Вы так незаслуженно на меня обиделись, вернее, меня обидели, порвав со мной отношения. Мои воспоминания страдают скорее слащавостью, а уж никак не несправедливой злобой. Ни от одного слова не отрекусь. Все правда и даже не полная правда. Вы их не знали, не видели вплотную.
Мне очень жаль, если мои воспоминания как-нибудь огорчили Вас. Те несколько строк, которые я уделила Вам в ‘Ал. Толстом’, полны и любви к Вам, и уважения, и того нежного тепла, которые я всегда к Вам испытывала. И даже то, что Вы так странно на меня рассердились, моего отношения к Вам никогда не изменит. Или Вам непременно хочется включить меня в лагерь врагов? Но из этого ничего не выйдет. Я Вас очень люблю, ценю и врагом быть никак не могу.
Буду бесконечно рада, если Вы вернете мне словечко.
Всегда Ваша

Тэффи.

Mrs M. Zetlin
112 West 72-nd St.
New York City 23
New York
Дорогая Мария Самойловна!
Ваша открытка очень тронула меня. Вы не хотите, чтобы я волновалась, значит, не чувствуете во мне врага.
Буду ждать нетерпеливо Вашего письма. Преданная Вам

Тэффи.

Дорогая моя Мария Самойловна!
Получила вчера от Шуры 18 прелестных фотографий. Я боялась, что они выйдут неудачными, но они прямо очаровательны.
Сердечно Вас благодарю. Без них мне было бы очень скучно.
Крепко целую и очень прошу, как-нибудь сообщите мне, нужно ли посылать в ‘Нов. журн.’ мои воспоминания об экзоде. Они могут выйти интересными.
Еще раз благодарю и еще раз целую

Ваша Тэффи.

Дорогая, любимая Мария Самойловна! Много думаю о Вас и много грущу с Вами.
Вы просили меня известить о посылке. Она дошла благополучно и вполне хороша, кроме карамелек. Они не съедобны. Большое спасибо за заботу обо мне. Время действительно трудное, и мне иногда кажется, что это уже загробная жизнь — так все не по-земному нелепо и нехорошо. Целую Вас крепко. Всей душой Ваша

Тэффи.

Милая, дорогая моя Мария Самойловна!
Бесконечно благодарна Вам за Ваше такое удивительно доброе и ласковое ко мне отношение! Я Вас всегда очень любила, но по натуре я не экспансивна и никогда этого не высказывала. Теперь Ваше милое ко мне отношение как будто показывает, что Вы, может быть, чувствовали, как я Вас всегда ценила.
У нас ходит слух, как будто Вы собираетесь приехать в Париж. Вот было бы чудесно. Но и Париж, и парижане Вам, наверное, не понравятся… Все мы стали старые, усталые, обиженные. С нами быть тревожно и грустно.
Обнимаю Вас, дорогая Мария Самойловна, и много раз благодарю за заботу и за то душевное тепло, которое эта забота приносит. Искренно любящая Вас

Тэффи.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека