Воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке, Керн Анна Петровна, Год: 1859

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Керн (Маркова-Виноградская) Анна Петровна

Воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке

Керн (Маркова-Виноградская) А. П. Воспоминания о Пушкине.
Сост., вступ. ст. и примеч. А. М. Гордина. — М.: Сов. Россия, 1987.
OCR Ловецкая Т.Ю.

То зеркало лишь хорошо,
которое верно отражает.

При воспоминании прошедшего я часто и долго останавливаюсь на том времени, которое ознаменовалось поэтическою деятельностью Пушкина и отметилось в жизни общества страстью к чтению, литературным занятиям и, если не ошибаюсь, необыкновенною жаждою удовольствий. И тогда снова оживает передо мною доброе старое время, кипевшее избытком молодых сил. Я вижу веселый, беспечный кружок поэтов той эпохи, живший грезами о счастии и по возможности избегавший тягости труда. Из него выделяются в моем воспоминании с особенною ясностью: Пушкин, Дельвиг и Глинка.
Художественные создания Пушкина, развивая в обществе чувство к изящному, возбуждали желание умно и шумно повеселиться, а подчас и покутить. Весь кружок даровитых писателей и друзей, группировавшихся около Пушкина, носил на себе характер беспечного, любящего пображничать русского барина, быть может, еще в большей степени, нежели современное ему общество. В этом молодом кружке преобладала любезность и раздельная, игривая веселость, блестело неистощимое остроумие, высшим образцом которого был Пушкин. Но душою всей этой счастливой семьи поэтов был Дельвиг, у которого в доме чаще всего они и собирались1.
Дельвиг соединял в себе все качества, из которых слагается симпатичная личность. Любезный, радушный хозяин, он умел счастливить всех, имевших к нему доступ.
Благодаря своему истинно британскому юмору он шутил всегда остроумно, не оскорбляя никого. В этом отношении Пушкин резко от него отличался: у Пушкина часто проглядывало беспокойное расположение духа. Великий поэт не был чужд странных выходок, нередко напоминавших фразу Фигаро: ‘Ah, qu’ils sont betes les gens d’espril’ {Ах, как они глупы, эти умные люди (фр.).}, и его шутка часто превращалась в сарказм, который, вероятно, имел основание в глубоко возмущенном действительностию духе поэта. Это маленькое сравнение может объяснить, почему Пушкин не был хозяином кружка, увлекавшегося его гением. Не позволяя себе дальнейшей параллели между характерами двух друзей, перехожу к моим воспоминаниям о Дельвиге, в которых коснуся также нескольких случаев из жизни Пушкина и Глинки, нашего гениального композитора.
Мы никогда не видали Дельвига скучным или неприязненным к кому-либо. Может быть, та же самая любовь спокойствия, которая мешала ему быть деятельным, делала его до крайности снисходительным ко всем, и даже в особенности к слугам. Они обращались с ним запанибрата, и, что бы ни сделали они, вместо выражений гнева Дельвиг говорил только ‘забавно’. Но очень может быть, что причина его снисходительности к служащим ему людям была разумнее и глубже и заключалась в терпимости, даже в великодушии.
Дельвиг любил доставлять другим удовольствия и мастер был устраивать их и изобретать. Не помню, чтобы он один или с женою езжал когда-нибудь на балы или танцевальные вечера, но зато любил загородные поездки, катанья экспромтом или же ужин дома с хорошим вином, которым любил потчевать дам, посмеиваясь, что действие вина всегда весело и благодетельно. Между многими катаньями за город мне памятна одна зимняя поездка в Красный Кабачок2, куда Дельвиг возил нас на вафли. Мы там нашли совершенно пустую залу и одну бедную девушку, арфянку, которая чрезвычайно обрадовалась нашему посещению и пела нам с особенным усердием. Под звуки ее арфы мы протанцевали мазурку и, освещенные луною, возвратились домой. В катанье участвовали, кроме Дельвига, жены его 3 и меня, Сомов4, всегда интересный собеседник и усердный сотрудник Дельвига по изданию ‘Северные цветы’, и двоюродный брат мой А. Н. Вульф.
Кроме прелести неожиданных импровизированных удовольствий, Дельвиг любил, чтобы при них были и хорошее вино, и вкусный стол. Он с детства привык к хорошей кухне, эта слабость вошла у него в привычку. Любя хорошо поесть, он избегал обедов у хозяев не гастрономов, так, однажды, по случаю обеда у Пушкиных, не любивших роскошного стола, он написал Александру Сергеевичу шуточное четверостишие, которое начинается так:
Друг Пушкин, хочешь ли отведать…
Юмор Дельвига, его гостеприимство и деликатность часто наводили меня на мысль о Вальтер Скотте, с которым, казалось мне, у него было сходство в домашней жизни. В его поэтической душе была какая-то детская ясность, сообщавшая собеседникам безмятежное чувство счастия, которым проникнут был сам поэт. Этой особенностью Дельвига восхищался Пушкин. Прочитав в Одессе романс Дельвига ‘Прекрасный день, счастливый день, и солнце и любовь…’, в котором так много ясности и счастия, он говорил, что прочувствовал вполне это младенческое излияние поэтической души Дельвига и что самое стихосложение этого романса верно передало ему всю светлость чистого чувства любви поэта. Он восхищался притом другими пьесами Дельвига, равно как и поэзиею Баратынского. Эти три поэта были связаны глубокой симпатией. Баратынский присылал Дельвигу свои сочинения до отсылки в печать, и последний отдавал их переписывать жене. Баратынский никогда не ставил знаков препинания, кроме запятой, Дельвиг знал эту особенность своего друга и, отдавая жене стихи его, всегда говорил: ‘Пиши, Сонинька, до точки’. Дельвиг рассказывал однажды, будто Баратынский спрашивал у него: ‘Что называешь ты родительным падежом?’
Дельвиг жил на Владимирской улице, в доме Кувшинникова, ныне Олферовского. По утрам он обыкновенно занимался в своем маленьком кабинете, отделенном от передней простою из зеленой тафты перегородкой. В этом кабинетике случилось однажды несчастие с песнями Беранже: их разорвал маленький щенок тернёв, и Дельвиг воспел это несчастие в юмористических стихах, из которых, к сожалению, я помню только следующие:
Хвостова кипа тут лежала,
А Беранже не уцелел!
За то его собака съела,
Что в песнях он собаку съел.
Эта песня была включена в репертуар, который распевали мы у него по вечерам целым хором. Два раза в неделю собирались к нему лицеисты — товарищи и друзья. Как веселы бывали эти беседы!..
Одно время я занимала маленькую квартиру в том же доме. Софья Михайловна, жена Дельвига, приходила по утрам в мой кабинет заниматься корректурою ‘Северных цветов’, потом мы вместе читали, работали и учились итальянскому языку у г. Лангера, тоже лицеиста. Остальную часть дня я проводила в семействе Дельвига. У них собирались не с одною только целью беседовать, но и читать что-нибудь новое, написанное посетителями, и услышать мнение Дельвига, пользовавшегося репутацией проницательного и беспристрастного ценителя. Во всем кружке была родственная простота и симпатия, дружба, шутка и забавные эпитеты, которые придавались чуть не каждому члену маленькой республики, могут служить характеристикою этой детски веселой семьи.
Однажды Дельвиг и его жена отправились, взяв с собою и меня, к одному знакомому ему семейству, представляя жену, Дельвиг сказал: ‘Это моя жена’, и потом, указывая на меня: ‘А это вторая’. Шутка эта получила право гражданства в нашем кружке, и Дельвиг повторил ее, надписав на подаренном мне экземпляре поэмы Баратынского ‘Бал’: ‘Жене No 2-й от мужа безномерного’. Кроме этого подарка на память, он написал в мой альбом свои стихи: ‘Дева и Роза’ и ‘На смерть Веневитинова’5. В семье Дельвига я чувствовала себя как дома, а когда они уехали в Харьков, баронесса пересылала мне экспромты Дельвига. Из числа их я помню следующий:
Я в Курске, милые друзья,
И в Полторацкого таверне
Живее вспоминаю я
О деве Лизе, даме Керне!
Преданный друзьям, Дельвиг в то же время был нежен и к родным. Я помню, как ласкал он своих маленьких братьев6, семи- и восьмилетних малюток, выписав их вскоре по возвращении своем из Харькова. Старшего, Александра, он звал классиком, а меньшего, Ивана, романтиком и под этими именами представил их однажды Пушкину. Александр Сергеевич нежно ласкал их, и когда Дельвиг объявил, что меньшой уже сочинил стихи, он пожелал их услышать, и малютка-поэт, не конфузясь нимало, медленно и внятно произнес, положив обе ручонки в руки Пушкина:
Индиянди, Индиянди, Индия!
Индиянда! Индиянда! Индия!
Александр Сергеевич, погладив поэта по голове, поцеловал и сказал: ‘Он точно романтик’.
Дружба Пушкина с Дельвигом так тесно соединяла их, что, вспоминая о последнем, нельзя умолчать о Пушкине, завоевавшем себе внимание всего кружка и бывшем часто предметом разговоров и даже переписки его дружных членов, так, например, незадолго до женитьбы Пушкина Софья Михайловна Дельвиг писала ко мне с дачи в город7: ‘Leon est parti hier (он приезжал тогда с Кавказа). Александр Сергеевич est arrive hier. Il est, dit-оn, plus amoureux que jamais, cependant il ne parle presque pas d’elle. La noce se fera en septembre’ {Лев уехал вчера… Александр Сергеевич вернулся вчера. Говорят, влюблен больше, чем когда-нибудь, между тем почти не говорит о ней. Свадьба будет в сентябре (фр.).}. Действительно, в этот период, перед женитьбою своей, Пушкин казался совсем другим человеком. Он был серьезен, важен, молчалив, заметно было, что его постоянно проникало сознание великой обязанности счастливить любимое существо, с которым он готовился соединить свою судьбу, и, может быть, предчувствие тех неотвратимых обстоятельств, которые могли родиться в будущем от серьезного и нового его шага в жизни и самой перемены его положения в обществе. Встречая его после женитьбы всегда таким же серьезным, я убедилась, что в характере поэта произошла глубокая, разительная перемена. Но мои воспоминания о доме Дельвига относятся более ко времени первой беспечной поры жизни Пушкина. Помню, как он, узнав о возвращении Дельвига из Харькова и спеша обнять его, вбежал на двор, помню его развевающийся плащ и сияющее радостию лицо… Другое воспоминание мое о Пушкине относится к свадьбе сестры его8. Дельвиг был тогда в отлучке. В его квартире я с Александром Сергеевичем встречала и благословляла новобрачных. Расскажу подробно это обстоятельство.
Мать Пушкина, Надежда Осиповна, вручая мне икону и хлеб, сказала: ‘Remplacez moi, chere amie, avec cette image, que je vous confie pour benir ma fille!’ {Замените меня, мой друг, вручаю вам образ, благословите им мою дочь! (фр.)}. Я с любовью приняла это трогательное поручение и, расспросив о порядке обряда, отправилась вместе с Александром Сергеевичем в старой фамильной карете его родителей на квартиру Дельвига, которая была приготовлена для новобрачных. Был январь месяц, мороз трещал страшный, Пушкин, всегда задумчивый и грустный в торжественных случаях, не прерывал молчания. Но вдруг, стараясь показаться веселым, вздумал заметить, что еще никогда не видал меня одну: ‘Voila pourtant la premiere fois, que nous sommes seuls, madame’ {А ведь мы с вами в первый раз вдвоем, сударыня (фр.).}: мне показалось, что эта фраза была внушена желанием скрыть свои размышления по случаю важного события в жизни нежно любимой им сестры, а потому, без лишних объяснений, я сказала только, что этот необыкновенный случай отмечен сильным морозом. ‘Vous avez raison. 27 degres’ {Вы правы, 27 градусов (фр.).},— повторил Пушкин, плотнее закутываясь в шубу. Так кончилась эта попытка завязать разговор и быть любезным. Она уже не возобновилась во всю дорогу. Стужа давала себя чувствовать, и в квартире Дельвига, долго дожидаясь приезда молодых, я прохаживалась по комнате, укутываясь в кацавейку, по поводу ее Пушкин сказал, что я похожа в ней на царицу Ольгу. Поэт старался любезностью и вниманием выразить свою благодарность за участие, принимаемое мною в столь важном событии в жизни его сестры.
Он всегда сочувствовал великодушному порыву добрых стремлений. Так, однажды отец госпожи Н.9, рассказывая Пушкину про случай с одним семейством, при котором необходимо было присутствие близкого человека, осуждал неблагоразумную чувствительность своей дочери, которая прямо с постели, накинув салоп, побежала к нуждавшимся в ее помощи, сказал: ‘И эта дура, несмотря на морозную ночь, в одной почти рубашке побежала через Фонтанку!’
Пушкин сидел на диване, поджав ноги, услышав этот рассказ, он вскочил и, схватив обе руки у госпожи Н., с жаром поцеловал их. Живо воспринимая добро, Пушкин, однако, как мне кажется, не увлекался им в женщинах, его гораздо более очаровывало в них остроумие, блеск и внешняя красота. Кокетливое желание ему понравиться не раз привлекало внимание поэта гораздо более, чем истинное и глубокое чувство, им внушенное. Сам он почти никогда не выражал чувств, он как бы стыдился их и в этом был сыном своего века, про который сам же сказал, что чувство было дико и смешно10. Острое красное словцо — la repartie vive — вот что несказанно тешило его. Впрочем, Пушкин увлекался не одними остротами, ему, например, очень понравилось однажды, когда я на его резкую выходку отвечала выговором: ‘Рourquoi vous attaquez a moi, qui suis si inoffensive!’ {Зачем вы на меня нападаете, ведь я такая безобидная! (фр.)} И он повторял: ‘Comme c’est reellement cela: si inoffensive!’ {Как это верно сказано: действительно, такая безобидная! (фр.)} Продолжая далее, он заметил: ‘Да, с вами не весело и ссориться, voila votre cousine, avec elle on trouve a qui s’en prendre!’ {То ли дело ваша кузина, вот тут есть с кем ссориться! (фр.)}
Причина того, что Пушкин скорее очаровывался блеском, нежели достоинством и простотою в характере женщин, заключалась, конечно, в его невысоком о них мнении, бывшем совершенно в духе того времени. При этом мне пришла на память еще одна забавная сцена, разыгранная Пушкиным в квартире Дельвига, занимаемой мною с семейством по случаю отсутствия хозяев. Сестра его и я сидели у окна, читая книгу. Пушкин подсел ко мне и, между прочими нежностями, сказал: ‘Дайте ручку, c’est si satin!’, я отвечала: ‘Satan!’ {‘Настоящий атлас!’ — ‘Сатана!’ (Игра слов: satin — атлас, satan — сатана) (фр.).} Тогда сестра поэта заметила, что не понимает, как можно отказывать просьбам Пушкина, что так понравилось поэту, что он бросился перед нею на колени, в эту минуту входит А. Н. Вульф и хлопает в ладоши… Сюда же можно отнести и отзыв поэта о постоянстве в любви, которою он, казалось, всегда шутил, как и поцелуем руки, но это, по всей вероятности, было притворною данью веку… Однажды, говоря о женщине, которая его страстно любила11, он сказал: ‘Et puis vous savez qu’il n’y a rien de si insipide que la patience et la resignation’ {И потом, знаете ли, нет ничего безвкуснее долготерпения и самоотверженности (фр.).}. Но, как я уже заметила, женитьба произвела в характере поэта глубокую перемену. С того времени он на все смотрел серьезнее, а все-таки остался верен привычке своей скрывать чувство и стыдиться его. В ответ на поздравление с неожиданною способностью женатым вести себя как прилично любящему мужу, он шутя отвечал: ‘Je rie suis qu’un hypocrite’ {Я просто хитер (фр.).}. После женитьбы я видела его раз у его родителей во время их обеда. Он сидел за столом, но ничего не ел. Старики потчевали его то тем, то другим кушаньем, но он от всего отказывался и, восхищаясь аппетитом своего батюшки, улыбнулся, когда отец сказал ему, предлагая гуся с кислою капустою: ‘C’est un plat ecossais!’ {Это шотландское блюдо (фр.).}, заметив при этом, что он никогда ничего не ест до обеда, а обедает в 6 часов. Быв холостым, он редко обедал у родителей, а после женитьбы почти никогда. Когда же это случалось, то после обеда на него иногда находила хандра. Однажды в таком мрачном расположении духа он стоял в гостиной у камина, заложив назад руки… Подошел к нему Илличевский и сказал:
У печки погружен в молчаньи,
Поднявши фрак, он спину грел
И никого во всей компаньи
Благословить он не хотел 12.
Это развеселило Пушкина, и он сделался очень любезен. Потом я его еще раз встретила с женою у родителей, незадолго до смерти матери13. Она уже тогда не вставала с постели, которая стояла посреди комнаты, головами к окнам, Пушкины сидели рядом на маленьком диване у стены. Надежда Осиповна смотрела на них ласково, с любовию, а Александр Сергеевич, не спуская глаз с матери, держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его как бы выражая тем ласку к жене и ласку к матери, он при этом ничего не говорил.
Кроме Пушкина, еще один из друзей Дельвига, еще одна симпатичная личность влечет к себе мои воспоминания. Это наш поэт-музыкант Глинка, я познакомилась с ним в 1826 году.
В это время еще немногие живали летом на дачах. Проводившие его в Петербурге любили гулять в Юсуповом саду, на Садовой. Однажды, гуляя там в обществе двух девиц и Александра Сергеевича Пушкина14, я встретила генерала Базена15, моего хорошего знакомого. Он пригласил нас к себе на чай и при этом представил мне Глинку, говоря: ‘Je ne vous promets pas d’excellent the, car je ne m’y connais quere, mais un accompagnement delicieux: vous entendrez Glinka, un de nos premiers pianistes’ {Прекрасного чаю обещать не стану, ибо не знаю в нем толку, но зато обещаю чудесное общество: вы услышите Глинку, одного из первых наших пианистов (фр.).}. Тогда молодой человек, шедший в стороне, сделал шаг вперед, грациозно поклонился и пошел подле Пушкина, с которым был уже знаком и прежде16. Лишь только мы вошли в квартиру Базена, очень просто меблированную, и уселись на диван, хозяин предложил Глинке сыграть что-нибудь. Нашему хозяину очень хотелось, чтобы Глинка импровизировал, к чему имел гениальные способности, а потому Базен просил нас дать тему для предполагаемой импровизации и спеть какую-нибудь русскую или малороссийскую песню. Мы не решались, и сам Базен запел малороссийскую простонародную песню с очень простым мотивом:
Наварила, напекла
Не для Грицки, для Петра,
Ой лих, мой Петрусь,
Вело личко, черноусь!
Глинка опять поклонился своим выразительным, почтительным манером и сел за рояль. Можно себе представить, но мудрено описать мое удивление и восторг, когда раздались чудные звуки блистательной импровизации, я никогда ничего подобного не слыхала, хотя и удавалось мне бывать в концертах Фильда17 и многих других замечательных музыкантов, но такой мягкости и плавности, такой страсти в звуках и совершенного отсутствия деревянных клавишей я никогда ни у кого не встречала!
У Глинки клавиши пели от прикосновения его маленькой ручки. Он так искусно владел инструментом, что до точности мог выразить все, что хотел, невозможно было не понять того, что пели клавиши под его миниатюрными пальцами.
В описываемый вечер он сыграл, во-первых, мотив, спетый Базеном, потом импровизировал блестящим, увлекательным образом чудесные вариации на тему мотива, и все это выполнил изумительно хорошо. В звуках импровизации слышалась и народная мелодия, и свойственная только Глинке нежность, и игривая веселость, и задумчивое чувство. Мы слушали его, боясь пошевелиться, а по окончании оставались долго в чудном забытьи.
Впоследствии Глинка бывал у меня часто, его приятный характер, в котором просвечивалась добрая, чувствительная душа нашего милого музыканта, произвел на меня такое же глубокое и приятное впечатление, как и музыкальный талант его, которому равного до тех пор я не встречала.
Он взял у меня стихи Пушкина, написанные его рукою: ‘Я помню чудное мгновенье…’, чтоб положить их на музыку, да и затерял их, бог ему прости! Ему хотелось сочинить на эти слова музыку, вполне соответствующую их содержанию, а для этого нужно было на каждую строфу писать особую музыку, и он долго хлопотал об этом.
Из числа моих знакомых Глинка посещал П<ушки>ных, бывал у Базена, своего доброго начальника, и у барона Дельвига, большого любителя музыки и почитателя Глинки. Там он часто услаждал весь наш кружок своими дивными вдохновениями. К нему присоединялись иногда князь Сергей Голицын, М. Л. Яковлев, а иногда и все мы хором пели какой-нибудь канон, бравурный модный романс или баркаролу. Для тех, которые не знали коротко Глинки, скажу, что он был один из приятнейших и вместе добродушнейших людей своего времени, и хотя никогда не прибегал к злоречию насчет ближнего, но в разговоре у него было много веселого и забавного. Его ум и сердечная доброта проявлялись в каждом слове, поэтому он всегда был желанным и приятным гостем, даже без музыки. В этом отношении он мог подать руку своему почтенному покровителю и начальнику Базену, отличавшемуся в своем тесном, дружеском кружке самою доброжелательной любезностью.
Сообществом их обоих и умной задушевной беседой дорожили все их друзья и знакомые. Глинка был чрезвычайно нервный, чувствительный человек, и ему было всегда то холодно, то жарко, чаще всего грустно, так что маленькая дочь моя иначе не называла его, как ‘Миша Глинка, которому грустно’. Являясь ко мне, он просил иногда позволения надеть мою кацавейку и расхаживал в ней, как в мантии, или, бывало, усаживался в угол на диване, поджавши ножки. Летом, кажется, в 1830 году, когда я жила вместе с Дельвигом на даче у Крестовского перевоза18, Глинка бывал у нас очень часто и своею веселостью вызывал на разные parties de plaisir {увеселительные прогулки (фр.).}. Под таким влиянием однажды Дельвигу, любившему доставлять себе и другим удовольствия, часто весьма замысловатые, вздумалось совершить прогулку целым обществом на Иматру19. Не долго размышляя, а по-русски: вздумано, сделано!— мы проворно собрались в дорогу, отыскали напрокат допотопную линейку с черным кожаным фартуком и таким же верхом на столбиках, в одно прекрасное июньское утро уселись в нее, по возможности комфортабельно, и поехали.
Общество наше состояло из барона Дельвига, жены его, постоянного нашего посетителя Ореста Михайловича Сомова и меня. При баронессе была ее горничная. Подорожная для предотвращений задержки в лошадях была взята на мое имя, как генеральши, а барон и прочие играли роль будущих20. Глинка, без которого нам не хотелось наслаждаться удовольствиями этого путешествия, но которого задерживали на время дела, не мог выехать вместе с нами и должен был нас догнать на половине дороги. Мудрено было придумать для приятного путешествия условия лучше тех, в каких мы его совершали: прекрасная погода, согласное, симпатичное общество и экипаж, как будто нарочно приспособленный к необыкновенно быстрой езде по каменистой гладкой дороге, живописно извивающейся по горам, над пропастями, озерами и лесами вплоть до Иматры, делали всех нас чрезвычайно веселыми и до крайности довольными. Конечно, дребезжание экипажа и слишком шибкая езда (по 20 верст в час) не позволяли нам разговаривать, но это и не представляло большой необходимости. Очаровательные пейзажи, один за другим сменяющиеся то с одной, то с другой стороны линейки, возбуждали в нас такое восхищение, которое только и может быть выражено коротенькими восторженными восклицаниями,— и мы беспрестанно высказывали свои впечатления возгласами: ‘Ах, посмотрите, Какая прелесть!’, ‘А это-то, по моей стороне — чудо! какая роща! какая удивительная трава!’ — и проч.
Одна картина сменяла другую, и каждая в своем роде отличалась красотою. Тут являлась между скалистыми уступами мрачная пропасть, там овраг, увенчанный и усыпанный цветами и ягодами, а впереди нас, и сбоку, и над головами выдвигались и висели целые утесы. Так, по дороге гладкой, как стол, мчались мы, окрыленные радостными мыслями, упоенные красотами горной природы! Глинка сдержал свое слово и догнал нас на половине пути, он приехал с своим товарищем, с которым жил на одной квартире21, молодым человеком, очень сентиментальным.
Так как мы все не могли поместиться в линейке, то двое из нас, исключая, однако же, меня и Дельвига, самых ленивых из всей компании, по очереди ехали в чухонской тележке на двух колесах. Кроме поэтического настроения путешественников и высокого наслаждения изумительными красотами природы, наше путешествие имело много юмористического от разных дорожных приключений, встреч и смешных анекдотов, случавшихся на пути. К тому же влияние горного воздуха делало нас остроумнее, любезнее, и мы пользовались всем, чтоб посмеяться и пошутить. Барона Дельвига я никогда не видела таким милым и счастливым, а Глинка совсем забыл, что ему бывает грустно.
Лишь только мы выехали из Петербурга, как и начали смеяться, ямщик, везший нас до первой станции, на каждом повороте обращался к нам с вопросом — куда ехать? И когда мы спросили у него, как же он нанялся везти и не знает, куда ехать, он ответил: ‘Так точно, я с тем и взялся, что не знаю куда’. На границе уезда таможенный пристав осматривал наш багаж (которого, разумеется, не было: мы ехали на одни сутки), и я спросила у него, как зовут его начальника, офицера. Он сказал какое-то имя и отчество, я заметила ему, что не имя, а фамилию офицера я спрашиваю. ‘А, фамилию? Фамилия его Настасья Ивановна!’ 22 Я, разумеется, донесла об этом важном известии моим спутникам, и нам опять было весело всю следующую станцию, жаль, что я теперь не помню названия всех станций,— а были преинтересные! Особенно смешили нас надписи на почтовых дворах, часто весьма замысловатые. Орест Михайлович Сомов описал это путешествие в ‘Литературной газете’, издаваемой бароном Дельвигом, кажется, в 1830 или 31-м году. Хорошенько не помню. Помню, однако ж, что он, т. е. Сомов, назвал нас, меня и баронессу Дельвиг, ‘изящными произведениями природы’.
Если хотите, можете справиться в ‘Литературной газете’ того времени.
Таким образом мы приехали в Выборг, город, знаменитый своими кренделями, живописным замком и гостиницей синьора Мотти, у которого мы и остановились. При виде важной осанки спутников ее — то есть моего — превосходительства и такой большой свиты синьор Мотти принял нас с почестями, достойными каких-нибудь владетельных принцесс. Его итальянская напыщенная вежливость, подобострастные манеры и услужливость, несмотря на докуку, смешили нас до слез, а некоторых почти до истерики. Он состряпал нам ужин на славу: все было отлично приготовлено, в заключение же он явился сам с поклоном и с ужимками, ставя на стол два огромные канделябра. Вместе с ним вошла миловидная девушка с корзинкой свежих кренделей и на вопрос: точно ли они выборгские,— простодушно уверяла, что действительно выборгские. Мы долго шутили с Мотти, с нею, наконец разошлись спать.
Имея привычку не спать летом по ночам, я и эту ночь просидела у окна, любуясь видом на залив, прислушиваясь к плеску тихих волн его и вздрагивая по временам от успокоительных возгласов городского сторожа, вскрикивавшего иногда под самым окном: ‘Спите, добрые граждане, я вас не бужу!’ На заре появился на берегу залива, почти против окна, у которого я сидела, охотник с ружьем, он отвязал челнок и поплыл куда-то за дичью. Этим началась дневная деятельность в городе, вскоре и наша компания собралась в дорогу и, напившись горячего, отправилась к цели нашей поэтической прогулки.
Пополудни, часу в 4-м или в 5-м, мы услышали гул и шум Иматры и, несмотря что были голодны, испечены солнцем и запылены донельзя, забыли все путевые неудобства, а по предложению барона Дельвига, не доезжая до станции, вышли из экипажа и направились пешком в ту сторону, откуда несся шум водопада, чтоб при ясном дне взглянуть на это чудо природы — на великолепную Иматру. Тропинка, ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу, и мы с трудом пробирались по ней, беспрестанно цепляясь за сучья. По мере приближения нашего к водопаду его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того, что мы не могли расслышать друг друга, несколько минут мы продолжали подвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного шума… и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру! Пред нами открылся вид ни с чем не сравненный, описать этого поэтически, как бы должно, я не могу, но попробую рассказать просто, как он мне тогда представился, без украшений, тем более что этого ни украсить, ни улучшить невозможно. Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому крутому скату на пространстве 70 сажен в длину. Тут, встречая препятствия от различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво, как бы усталая, на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби.
При своем грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч. Мы то опускались, то подымались, то прыгали на утесы, орошаемые освежительною пылью, и долго восхищались чудным падением алмазной горы, сверкающей от солнечных лучей разнообразными переливами света. На некоторых береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского23. Увлекшись подражанием, и мы написали там свои фамилии. Противоположный берег казался нам еще живописнее: там виднелась тропинка, усыпанная песком, тот же, где мы были, был совершенно дик, а потому, не пускаясь вдаль, как предполагали прежде, мы пошли к экипажу, чтоб, поевши чего-нибудь или напившись чаю на станции, переехать на ту сторону реки и уже при луне полюбоваться Иматрою с другого ее берега. Мы так устали от езды и восхищения, что нам необходимо было подкрепиться пищею. На весьма ветхой станции чухонской постройки спросили мы самовар и велели достать чего-нибудь на ужин, приготовить его брались уже мы сами. Но — вообразите себе!— ничего не отыскалось нам на пропитание: ни курицы, ни даже одного яйца! По двору прохаживался весьма старый петух, но его мы не попытались добыть на жаркое, жаль было этой единой живой птицы. На все же наши вопросы касательно других съестных припасов нам говорили нет: яиц — нет, курицы — нет, молока — нет, сливок и подавно нет. Оказалась только плоховина (это, изволите видеть, рыба лоховина) и нечто вроде кваса, свадрик.
Для любителей кваса свадрик может быть очень приятным, даже очень здоровым питьем, потому что в состав его входят можжевеловые ягоды. Итак, не добившись ничего, то есть ровно ничего, для утоления голода, мы решились переехать на ту сторону Воксы, где прямо у пристани красовался довольно большой дом, называемый гостиницею.
Нам сказали, что там найдем мы и готовый обед, и молоко, и все, что угодно. С этой заманчивою перспективою мы поплыли на ту сторону реки в огромной почтовой лодке, управляемой двумя стариками гребцами — двумя харонами. Лодка наша, направляемая их старческими руками, плыла вверх по течению, это было необходимо для того, чтобы ее не отнесло в водопад. Плавание шло медленно, и чем дальше подвигались мы вверх, тем движение становилось тише, потому что быстрота реки усиливалась от близлежащих порогов, наконец, у самих порогов, лодку нашу течением стало нести к тому берегу, где виднелась гостиница, другую половину переправы мы совершили очень скоро и почти без помощи стариков, которые, направив лодку как следует, положили весла и только у пристани взялись за них, чтобы причалить. Приставши к берегу, мы заметили влево от гостиницы прехорошенький домик, и, прежде чем отправиться в знаменитую гостиницу, в которое несомненно, надеялись найти обед, Забыв голод и усталость, мы пошли к домику, чтобы им полюбоваться. И что это был за милый домик! Маленький, уютный, чистенький, осененный свежею зеленью сада, он приветливо выглядывал из окружающих его утесов, покрытых мхами, и манил к себе на ближайшую скалу послушать мелодический шум каскадов, во множестве и в разнообразных видах прыгающих вокруг него. Наглядевшись на домик, мы пошли наконец в гостиницу. ‘Соловья баснями не кормят’, и, после всех восхищений, мы сильно чувствовали пустоту желудка, с самого утра ничем не подкрепленного. В гостинице нашлось несколько комнат с скамейками кругом, в одной из них стоял накрытый стол, а на нем — что бы вы думали?.. селедки, селедки и селедки, приготовленные с молоком, и неизбежная соленая плоховина, плавающая опять-таки в молочном соусе! Прибавьте к этому, что эти кушанья до того были отвратительны на вид, что не только решиться утолить ими голод, но и прикоснуться к ним нам и на ум не приходило. Отыскав после многих поисков живое существо, мы спросили, нет ли молока,— нам отвечали, что есть всякое, даже кислое, мы очень обрадовались, предполагая встретить любимую всеми простоквашу, с которою баронесса Дельвиг сравнивала петербургское небо. Но, увы! мы и в этом жестоко обманулись: то была не простокваша, не кислое молоко, а проквашенная, испорченная, заплесневшая зеленоватая гуща с нестерпимым запахом. Хоть бы хлеба достать! но вообразите: эти несчастные и о нем не имеют понятия, я у них не видела хлеба, он заменяется здесь, кажется, соленою и сушеною лоховиною, которую они едят походя: и в пищу и в лакомство. От этого, я думаю, и зубы у них испорчены, а около углов рта у всех белые пятна. Хотя между чухонцами и встречаются иногда красивые лица, особенно у женщин, но эти болезненные рты очень их портят.
Пока мы искали себе пищи, стал вечер, взошла луна, и мы, запив свой голод чаем, наняли тележки и поехали берегом к Иматре. У самого водопада луна выбралась из облаков и осветила прямо кипящие, бушующие волны! Эффект был неописанный! Иматра, осеребренная ее лучами, казалась чем-то фантастическим, невозможно было оторвать от нее глаз! Долго ходили мы по тропинке, усыпанной песком и грациозно извивающейся между деревьев, над клокочущей пучиной: заманчивость и обаяние такой бездны были невыразимы. В некоторых из нас не шутя на миг мелькало желание броситься в нее. Мы поняли предание о русалках и убедились, что та, которая живет в Иматре,— очаровательна! Сильнее других бездна манила к себе Ореста Михайловича Сомова, отдалясь от нас, он распростерся на одном из выдавшихся утесов и так долго на нем забылся, упиваясь росой и обаянием чарующих волн, что мы насилу могли его дозваться.
Место близ Иматры, во время нашего посещения, было почти в диком состоянии, и если проявлялись кое-где некоторые удобства, то они были так маловажны, что можно было подумать, будто сама природа устроила их. Я слышала, что потом, с нашей легкой руки, вошло в моду ездить любоваться великолепным водопадом, что около него настроили гостиницы, кофейни, разные павильоны и тем отняли всю поэзию у чудной Иматры, так что никто, никто (мне отрадно это думать) не мог уже восхищаться ее дикими, нетронутыми красотами, как восхищалось наше общество. Правду сказать, что дружное это общество недюжинное, в него входили: любящий, благородный, истинный поэт в душе Дельвиг и маленький, но чудный Глинка, заимствовавший, вероятно, множество оригинальных мотивов у гармонических, упоительных звуков водопада, наконец, и мы, остальные, чувствовали и понимали глубоко все красоты окрестной природы!
Возвратись на станцию уже очень поздно, мы напились чаю и пошли спать, да так долго проспали, то есть мы, дамы, и Глинка тоже, что солнце было уже высоко, когда мы вышли на крыльцо и застали барона Дельвига, преважно заседающего за столом, накрытым белою скатертью, перед завтраком привлекательного вида. Он удосужился достать животрепещущую форель и некоторого рода сельдь, по его словам, очень вкусную, благодаря его распорядительности мы наконец могли поесть с удовольствием. Приглашая нас к завтраку, Дельвиг сказал четверостишие:
Увижу ль вас когда-нибудь,
С моею нежной половиной,
Увижу ль вас когда-нибудь,
О милый свадрик с плоховиной!
Позавтракав, мы поехали назад к Выборгу, но остановились, однако ж, чтобы еще в третий раз полюбоваться Иматрой. Солнце сияло прямо в лоно реки, водопад искрился золотом и огнем и был ослепителен: больно было смотреть. Прощай, Иматра, я, вероятно, уже больше тебя не увижу! Я прощаюсь с тобой навсегда, а когда мы были у берегов твоих, то каждый из нас давал себе и другим слово непременно опять когда-нибудь к тебе приехать!
Мы отправились обратно к линейке, а Глинка поехал с Сомовым в тележке. На одной станции, покуда перепрягали лошадей, мы заметили, что Михаил Иванович с карандашом в руке и листком бумаги, стоя за полуразрушенным сараем, что-то пишет, а его возница перед ним поет какую-то заунывную песню. Передав бумаге, что ему нужно было, он подвел чухонца к нам и заставил его пропеть еще раз свою песню. Из этого мурлыканья чухонца Глинка выработал тот самый мотив, который так ласково и грустно звучит в арии Финна, в опере ‘Руслан и Людмила’. Надобно было слышать потом, как Глинка играл этот мотив с вариациями и что он сделал из этих нескольких полудиких и меланхолических тонов! Когда Глинка однажды спел арию Финна в присутствии Сергея Львовича Пушкина, то старик при стихе:
По бороде моей седой
Слеза тяжелая скатилась,—
расплакался и бросился обнимать Глинку, и у всех присутствующих навернулись на глазах слезы… я не помню наслаждения выше того, какое испытала я в этот вечер!
Мы приехали в Выборг под вечер, но Дельвиг не дал нам перевести духа и потащил осматривать редкости Выборга и сад барона Николаи. Несмотря на всю усталость нашу, мы пошли туда пешком, в сопровождении дочери синьора Мотти, высокой черной итальянки, которая с охотою взялась нас туда проводить. Лишь только мы вступили в этот очаровательный сад, называемый, кажется, владельцем monrepos {мой отдых (фр.)}, усталость была забыта и восхищение сопровождало каждый наш шаг. Пройдя мимо разных хозяйственных построек, мы очутились перед обширным прекрасным лугом с изумрудного шелковою травою и за ним на высоком холме увидели прелестный замок, обогащенный затейливыми и вместе грациозными украшениями архитектурного искусства. Он нам казался дорогой изящной игрушкой — самой тонкой работы, на лугу разбросаны кусты с душистыми роскошными цветами, тут же на самой средине стоит одна, всего только одна береза, но какая?.. просто прелесть! большущая, развесистая, способная тенью своей защитить целое общество от палящего солнца, ветви с каждой стороны падали как-то ровно и, расширяясь книзу, придавали ей вид зеленеющей пирамиды, вокруг нее ни лавочек, ни скамеек, никаких украшений, никаких затей. Она, как великолепная красавица, отошла от роскошного замка, остановилась, глядит издали, чтобы вдоволь налюбоваться им и выказать на просторе и свою красоту. Позади замка раскидывается роща. При входе в нее, в тени группы разнообразных деревьев, над источником нас ожидала замечательной красоты мраморная наяда.
Проводница рассказывала нам, что вода источника славится целебною силою, вкусом и свежестью, действительно, я такой вкусной воды отроду не пивала. Она холодна, чиста, как горный хрусталь, и много имеет в себе живительного. У источника роскошный куст роз, далее, у подошвы горы, на которой построен замок, виднеется темная бесконечная аллея, ее образуют с одной стороны огромные нависшие над нею утесы, с другой — высокие деревья, которых вершины, склоняясь к оконечностям утесов, составляют темный зеленый свод.
Утесы эти, покрытые, по большей части, разноцветными мхами и ползучими растениями, совершенно дики и местами изрыты пещерами, внутри которых каменные плиты доставляют возможность отдохновения. Эта аллея — рай в жаркий день. В конце ее открывается море — море без конца. По кремнистому его берегу извивается тропинка, усыпанная песком. По этой тропинке есть несколько прелестных мест, в которых природа так изящно соединилась с искусством, что трудно оторваться от них. Одно осталось у меня в памяти: это грот, или просто пещера, приютившаяся под скалою на самом берегу моря. В расщелинах же скалы, среди мхов и диких камней, растут пышные розы. Много вкуса и любви к делу было в человеке, умевшем так прекрасно украсить этот уголок, не изуродовав природы, как это часто делается. Он, так сказать, только приголубил, приласкал ее и тем помог ей выказать еще рельефнее все свои красоты.
Тут же в море, в двух шагах от берега, островок, среди которого надгробный памятник владельца. Туда нас не пустили. Должно быть, хорошо там отдыхать тому, кто жил здесь. На все наши восторги и возгласы синьора Мотти заметила, что здесь было бы еще лучше, еще веселее, если бы играла военная музыка. На возвратном пути из сада я едва уже тащилась, да и не мудрено: две версты туда и назад, а в саду, может быть, версты три выходила! Это хоть кому впору в жаркий день, а мне и подавно: я никогда ходить не умела. Все наши давно пришли и совсем уже смеркалось, когда я с своей итальянкой добралась до гостиницы. Подходя к ней, я увидела в нижнем этаже за прилавком синьора Мотти, наливающего что-то пенящееся из бутылки, мне очень захотелось пить, и я спросила у синьоры, что это такое? ‘Это папенька пьет свадрик своего изделья’,— сказала мне спутница. ‘Пожалуйста, попросите у него для меня’. И синьор Мотти, исполняя мое желание, подал мне полный стакан пенящейся живительной влаги в окно. Признаюсь, я никогда ничего не пила с таким удовольствием и часто, вспоминая это питье, дивлюсь, как в Петербурге не вздумают его приготовлять: это было бы гораздо здоровее, приятнее и дешевле всякого пива. Мы переночевали еще раз в Выборге и возвратились в Петербург 1-го июля, в день рождения покойной государыни императрицы Александры Федоровны. Я помню это потому, что, усталые от всего испытанного, испеченные солнцем, запыленные, мы спешили домой освежиться и отдохнуть, но, вместо желанного покоя, попали в ряды тянувшихся на гулянье экипажей. Нас на Самсоньевском мосту поворотили назад и в запыленном, истерзанном виде заставили прокатиться по островам между блестящих городских колясок и карет и разряженных дам. При этом случае нас очень насмешил один полицейский чиновник, которого мы просили, ради бога, пропустить нас. На все наши просьбы он отвечал только: ‘Так как, по-видимому, вы уже очень много проехали, то вам теперь уж немного осталось!’ Нечего делать! Поехали далее скрепя сердце: за такие наслаждения, какие мы испытали в эту прогулку, можно было вытерпеть все безропотно.
По возвращении в Петербург Глинка посещал нас по-прежнему и познакомил нас с певцом Ивановым. Вскоре потом Глинка повез его в Италию, где Иванов приобрел европейскую известность24. Бывая у Дельвига, Иванов певал его Соловья и своим мягким, симпатичным голосом придавал этому романсу ту прелесть и значение, которых жаждал поэт. В это предпоследнее, кажется, лето жизни Дельвига все приятное сгруппировалось вокруг него, чтобы усладить последние годы его земного существования. Все, что он любил, что тешило, счастливило его, как бы предчувствуя скорую с ним разлуку, стремилось к нему, и он среди тишины семейной жизни, услажденный друзьями, поэзиею и музыкою, мог назваться счастливейшим из смертных.
В это же время мечта его жизни осуществилась: у него родилась дочь25. Приветствуя его с этою радостью, князь Вяземский сказал: ‘Поздравляю тебя с новою юною Идиллией и желаю ей в свое время сделаться древнею’. К довершению всех этих задушевных наслаждений, на ту пору вблизи нашей дачи, на берегу Невы жил на своей даче Дмитрий Львович Нарышкин26, и его знаменитая, известная всей Европе роговая музыка была и для нас большим наслаждением. В праздничные дни она играла подле балкона, на котором сидел Дмитрий Львович, глядя на публику, гулявшую близ его дома по дорожкам между цветов. По будням же она разъезжала тихо в большой лодке по Неве и своими чарующими звуками, далеко разносившимися по реке, доставляла удовольствие тысячам людей. Беднейший из любителей музыки мог ежедневно слышать бесплатно восхитительный концерт. Так настоящий аристократ, русский барин, умел пользоваться своим богатством и делиться с другими изящными своими наслаждениями. Я имела привычку отдыхать после обеда и всегда пробуждалась под звуки этой дивной музыки.
Я сказала уже, что Михаил Иванович Глинка был такого милого, любезного характера, что, узнавши его коротко, не хотелось с ним расставаться, и мы пользовались всяким случаем, чтобы чаще его видеть.
Однажды он рассказывал нам, что у него прекрасная квартира, кажется, в Измайловском полку, и презанимательный сад с беседками, киосками, надписями и сюрпризами. Мы устроили так, что он пригласил весь наш кружок к себе на чай. Когда мы приехали к нему, он тотчас повел нас в сад и там угощал фруктами, чаем и своей музыкой. Много мы шутили и долго смеялись над одною из надписей на беседке его садика: ‘Не пошто далече и здесь хорошо’. В конце этого счастливого лета мы еще сделали поездку в обществе Глинки в Ораниенбаум. Там жила в то лето нам всем близкая по сердцу, дорогая наша О. С. Павлищева, она была больна и лечилась морским воздухом и купаньями. Мы тоже там выкупались в море все, кроме Глинки и барона Дельвига. Первый начинал уже чувствовать разные припадки, которые заставляли его уезжать по зимам в Италию. Ради правды нельзя не признаться, что вообще жизнь Глинки была далеко не безукоризненна. Как природа страстная, он не умел себя обуздывать и сам губил свое здоровье, воображая, что летние путешествия могут поправить зло и вред зимних пирушек, он всегда жаловался, охал, но между тем всегда был первый готов покутить в разгульной беседе. В нашем кружке этого быть не могло, и потому я его всегда видела с лучшей его стороны, любила его поэтическую натуру, не доискиваясь до его слабостей и недостатков. Богатые дарования этого маленького человека (Глинка был гораздо меньше обыкновенного среднего роста мужчины) чрезвычайно были привлекательны, и самый его ум и приятный характер внушали и дружбу и симпатию.
Барон Дельвиг тоже купаться в море не решился вследствие мнительности, он тогда все кушал какие-то пилюли отвратительного запаха и беспрестанно лечился от воображаемых болезней у разных эмпириков. Это-то, я думаю, и расстроило его здоровье и крепкую организацию и отняло у нее силы бороться с настоящею болезнью, когда она приключилась! Глинка, предполагая ехать в Италию, начал учиться итальянскому языку, так случилось, что и на нас с баронессою Дельвиг напала охота заняться тоже итальянским языком, и тут-то резко обозначился контраст между способностями обыкновенными и способностями высокого таланта, каков был Глинка. Пока мы в два месяца, занимаясь ежедневно у Лангера, товарища Дельвига и Пушкина по Лицею, едва выучились читать и говорить несколько слов, Михаил Иванович уже говорил бегло, быстро, с удивительно милым итальянским произношением, без иностранного акцента. Хотя способность к языкам и составляет принадлежность русских, хотя и говорит где-то Eugene Sue: ‘Elle parlait francais, comme une russe!’ {Эжен Сю: ‘Она говорила по-французски, как русская!’ (фр.)} — но все-таки быстрота, с какою Михаил Иванович усвоил знание итальянского языка, изумила нас. Он впоследствии владел хорошо и испанским языком.
Вскоре после этого Глинка уехал за границу, и когда возвратился, чтобы переменить паспорт, намереваясь остаться в России только на сутки, то встретился с хорошенькой девушкой Ивановой 27. Он был как все поэты, мягкосердечен, впечатлителен, а потому с одного взгляда влюбился в нее и, не долго думая, вместо того чтобы переменить паспорт и ехать за границу, женился. После этого я долго его не видала, он получил место при императорской капелле28 и стал реже являться среди старых друзей.
Потом я встретила его глубоко разочарованным, скорбевшим оттого, что близкие его сердцу не поняли этого сердца, созданного, как он уверял, для любви. Но понял ли он и сам ту женщину, от которой ожидал любви и счастья?..
Мне всегда казалось, что истинная любовь должна быть не только прозорлива, но и ясновидяща, иначе она не истинна, а потому я думаю, что Глинка сам себя обманывал и называл любовью чувство, которое в нем было только увлечением красотою этой женщины. Но как бы то ни было, Глинка был несчастлив. Семейная жизнь скоро ему надоела, грустнее прежнего он искал отрады в музыке и дивных ее вдохновениях. Тяжелая пора страданий сменилась порою любви к одной близкой мне особе29, и Глинка снова ожил. Он бывал у меня опять почти каждый день, поставил у меня фортепиано и тут же сочинил музыку на 12 романсов Кукольника30, своего приятеля. Когда он, бывало, пел эти романсы, то брал так сильно за душу, что делал с нами, что хотел: мы и плакали и смеялись по воле его. У него был очень небольшой голос, но он умел ему придавать чрезвычайную выразительность и сопровождал таким аккомпанементом, что мы его заслушивались. В его романсах слышалось и близкое искусное подражание звукам природы, и говор нежной страсти, и меланхолия, и грусть, и милое, неуловимое, необъяснимое, но понятное сердцу. Более других остались в моей памяти: ‘Ходит ветер у ворот…’ и ‘Пароход’ с его чудно подражательным аккомпанементом, потом что-то вроде баркаролы, наконец и колыбельная песнь:
Уснули ль голубые
Сегодня, как вчера?31
Эту последнюю певала и я, укачивая маленького сына , который сквозь сон за мною повторял: уснули габые…
Моя маленькая квартира была в нижнем этаже на Петербургской стороне, в Дворянской улице. Часто народ собирался кучкой у окна, заслышавши Глинку. Однажды он передразнивал разбитую шарманку, наигрывавшую у моего окна, с такою точностью и комизмом, что мы помирали со смеху. Бедный шарманщик пришел сначала в изумление, что у нас в комнате повторяются фальшивые звуки его шарманки со всеми дребезжащими ее нотками, а потом вошел в неописанный восторг и долго не мог надивиться искусству Глинки, а он, мой голубчик, увлекшись веселостью своих звуков, начал играть на темы шарманки вариации и ими восхитил не только нас, своих почитателей, но и толпу, стоявшую у окна, которая по окончании вариаций разразилась самым восторженным рукоплесканием. Он часто играл нам свою Камаринскую, но когда хотел меня разутешить, то пел песнь Финна, на известный нам мотив, усвоенный им во время поездки на Иматру. За такие любезности я угощала его пирогами и ватрушками, которые он очень любил. Завидя перед обедом одно из таких кушаньев, он поворачивал свой стул несколько раз кругом, складывал руки на груди и отвешивал по глубокому поклону столу, ватрушкам и мне. Он говорил, что только у добрых женщин бывают вкусные пироги. Не знаю, насколько это справедливо, замечаю только, что это было его мнение, любимый же его напиток было легкое красное вино, а десерт — султанские финики. Чай он пил всегда с лимоном. Если все это являлось у нас для него, он был совершенно счастлив, играл, пел, шутил остроумно и безвредно для кого бы то ни было. Лучше и мягче характера я не встречала. Мне кажется, что так легко было бы сделать его счастливым. Он имел детские капризы, изнеженность слабой болезненной женщины, не любил хлопотать о мелочах житейских — и хотя был расчетлив, но никогда не брал медных денег в руки и оставлял такую сдачу купцу. Иногда лень и слабость до того одолевали его, что, как рассказывали мне люди, ему близкие, он не мог пошевелиться и просил, например, кого-нибудь из присутствующих, чтобы поправили полу его халата, если она была раскрыта. Изнеженность доходила у него до того, что когда поехал он со мной и моим семейством в Малороссию33, то, извиняясь слабостью нервов, не позволявшею ему ехать спиною к лошадям, он допустил, несмотря на самую утонченную свою вежливость, сидеть ехавшую со мною девицу на переднем месте кареты, а сам занял в ней первое. На станциях я расплачивалась за лошадей, заказывала обед или завтрак и прочее, а он, выйдя из кареты, тотчас садился в угол станционного дивана и ни во что не вмешивался. Во время же переезда от станции до станции разговаривал, пел из задуманной уже оперы ‘Руслан и Людмила’34 и особенно восхищал нас мотивом, который так ласково звучит в арии:
О Людмила,
Рок сулил нам счастье,
Сердце верит…
и проч., проч.
Ах, какая чудная музыка! Какая душа в этой музыке, какое гармоническое соединение чувства с умом и какое тонкое понимание народного колорита… Грустно мне было и больно, когда я, долго мечтавшая о счастье увидеть ‘Руслана и Людмилу’ на театре и считавшая это почти невозможным по отдаленности жительства моего от Петербурга, наконец увидела эту оперу в 1858 году!
Возможно ли любимое дитя гениального человека так исказить постановкою и то, над чем с такою любовью трудился гений — представить русской публике в жалком, во всех отношениях, виде? Я плакала от грустного воспоминания при знакомых, дорогих сердцу мотивах и разрывалась от досады за все остальное.
В артистическом мире все должно гармонировать, все должно быть отчетливо и достойно целого. Не говоря об исполнении самой музыки, что это были за декорации? Большая голова великана так близко поставлена к авансцене, что все чудесное и фантастическое, присвоенное ей поэтом, поневоле переходит в пошлый фарс, а поле, усеянное костями, разве похоже на то, о котором мечтал Пушкин?.. Наконец, сражение на воздухе Карлы с Русланом разве не смешная штука? Неужели нельзя было придать этому всему той волшебной неясности и неопределенности, каких требует смысл поэмы и условие вкуса? Несмотря на разнохарактерность мотивов этой оперы, совершенно согласных с национальностью и особенностями действующих лиц, она мало действует на публику, я предполагаю, что причина тому именно неудачная обстановка.
Чтобы насладиться этой музыкою, надобно сидеть в театре, зажмуря глаза, я так делала и была минутами счастлива. Неужели у нас не найдется даже после смерти Глинки живая душа, которая бы взялась сделать то, что он желал? А он так страстно любил это последнее свое дитя! В этой опере он выражал свою последнюю любовь, это была мелодия лебединой песни и гармоническое сказание о чувствах души, которая изливалась в музыке, хотя и не всем доступной, по полной поэзии.
Приехавши из Малороссии в 1855 году, я тотчас осведомилась о Глинке, и когда мне сказали, что здоровье его сильно расстроено, я не решилась просить его к себе, а послала сына узнать, когда он может меня принять.
Обласкав сына, которого видел в колыбели и сам учил петь кукуреку, играя с ним на ковре, он усердно звал меня к себе. Когда я вошла, он меня принял с признательностью и тем чувством дружества, которым запечатлелось первое наше знакомство, не изменяясь никогда в своем свойстве. В большой комнате, в которой мы уселись, посредине стоял раскрытый рояль, заваленный беспорядочно нотами, а подле ломберный стол, тоже с нотами, и я радовалась, что любимым занятием Глинки по-прежнему была музыка. При этом свидании он не говорил о невозвратных прошлых мечтах и предположениях35, которые так весело улыбались ему при отъезде моем в Малороссию. Вообще он избегал говорить о себе и склонял разговор к моему тогдашнему незавидному положению, расспрашивал о моих делах с живым участием и только мельком касался своих обстоятельств и намерений. Когда я ему сказала, что предполагаю приняться за переводы, чтобы облегчить мужу бремя забот о средствах существования, то он усердно предложил свои услуги и при этом употребил такие выражения: ‘Le jour ou je pourrai faire quelque chose pour vous sera un bien beau jour pour moi’ {День, когда я смогу для вас что-нибудь сделать, будет прекрасным для меня (фр.).}.
При этом он мне сообщил, что занимается духовною музыкою, сыграл, кстати, херувимскую песнь и даже пропел кое-что, вспоминая былые времена.
Несмотря на опасение слишком сильно его растревожить, я не выдержала и попросила (как будто чувствовала, что его больше не увижу), чтоб он пропел романс Пушкина ‘Я помню чудное мгновенье…’, он это исполнил с удовольствием и привел меня в восторг! В конце беседы он говорил, что сочинил какую-то музыку, от которой ждет себе много хорошего, и если ее примут так, как он желает, то останется в России, съездив только на время на воды, чтобы укрепить свое здоровье для дальнейшей работы, если же нет, то уедет навсегда. ‘Вреден север для него’36,— подумала я и рассталась с поэтом в грустном раздумье.
При расставании он обещал посвятить мне целый вечер и просил прийти к нему с близкими моими, когда он уведомит, что в состоянии принять. Я не собралась больше к Глинке, т. е. он не собрался меня пригласить, как мы условились, а через два года, и именно 3 февраля (в день именин моих), его не стало! Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих! День был ясный, солнечный, светлые лучи его падали прямо из алтаря на гроб Глинки, как бы желая взглянуть в последний раз на бренные останки нашего незабвенного композитора.

Примечания

В настоящее издание вошли все основные мемуарные произведения А. П. Керн (Марковой-Виноградской) — воспоминания о Пушкине, Дельвиге, Глинке, ‘Дельвиг и Пушкин’ и автобиографические записки, а также из ее эпистолярного наследия — переписка с Пушкиным и имеющая прямое отношение к воспоминаниям о Пушкине переписка ее с редактором первого научного собрания сочинений поэта и автором его первой научной биографии П. В. Анненковым. В приложение включен ‘Дневник для отдохновения’ 1820 года, представляющий большой интерес не только для характеристики самой мемуаристки, но и как яркий документ эпохи, к которой принадлежали и Керн и Пушкин (события, описанные в Дневнике, происходят в Пскове, где всего несколько лет спустя не раз доводилось бывать Пушкину, Керн упоминает места, называет людей, которые были поэту знакомы).
Все тексты приводятся по изданию: Керн А. П. Воспоминания, дневники, переписка.— М.: Худож. лит., 1974. Вступительная статья, подготовка текста и примечания А. М. Гордина.
Под строку вынесены примечания самой А. П. Керн и переводы иноязычных фраз. В некоторых случаях сохранены переводы, принятые при первых публикациях, в других — выполнены заново. В ‘Воспоминаниях о Пушкине’, где Керн широко цитирует письма поэта к ней, под строкой даны переводы, напечатанные при первой публикации и журнале ‘Библиотека для чтения’, с внесением в них некоторых уточнений, наиболее точные переводы, выполненные для академического Полного собрания сочинений Пушкина, приведены ниже, среди переписки.
Все цитаты из писем и сочинений Пушкина приводятся по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 1—16.— М.: АН СССР, 1937-1949.

Воспоминания о Пушкине, Дельвиге, Глинке

Написаны в 1859 году в Петербурге как продолжение ‘Воспоминаний о Пушкине’ (см. в настоящем издании письма А. П. Керн — П. В. Анненкову и П. В. Анненкова — А. П. Керн). Впервые напечатаны в журнале ‘Семейные вечера’ (старший возраст), 1864, No 10, с. 679—693, под названием: ‘Отрывок из записок. Воспоминания о Пушкине, Дельвиге и Глинке’.
1 Собрания (литературные вечера) у Дельвига в доме Кувшинникова (до конца 1829 г.), а затем Тычинкина (до 1831 г.) происходили регулярно два раза в неделю — по средам и воскресеньям.
2 Красный Кабачок — трактир (ресторан) в нескольких верстах от Петербурга по Петергофской дороге. Пользовался большой популярностью среди светской столичной молодежи в конце XVIII — начале XIX века.
3 Жена А. А. Дельвига София Михайловна, рожд. Салтыкова (1806—1888). Венчание ее с Дельвигом состоялось 30 октября 1825 года. Вскоре после смерти Дельвига она вторично вышла замуж за С. А. Баратынского, брата поэта.
4 Сомов Орест Михайлович (1793—1833) — писатель, критик, журналист, в 1829—1831 годах ближайший помощник Дельвига по изданию ‘Северных цветов’ и ‘Литературной газеты’.
5 ‘Дева и Роза’ и ‘На смерть Веневитинова’ — одно и то же стихотворение. См. ‘Воспоминания о Пушкине’, на стр. настоящего издания.
6 Братья Дельвига Александр (1816—1882) и Иван (1819 — …) были привезены им в Петербург вскоре после смерти отца (6 июля 1828 г.). Оба впоследствии были военными. Керн указывает возраст братьев неточно.
7 Письмо С. М. Дельвиг написано 21 июля 1830 года. Лев Сергеевич Пушкин уехал из Петербурга 20-го, Александр Сергеевич приехал в столицу 19-го. Свадьба Пушкина с Н. Н. Гончаровой состоялась 18 февраля 1831 года.
8 Сестра Пушкина Ольга Сергеевна (1797—1868), бывшая в дружеских отношениях с А. П. Керн, обвенчалась с Н. И. Павлищевым (против воли родителей) 27 января 1828 года.
9 Под госпожой Н. имеется в виду сама А. П. Керн (ср. в воспоминаниях ‘Дельвиг и Пушкин’ настоящего издания).
10 ‘Нам чувство дико и смешно’ — строка XIV строфы второй главы романа ‘Евгений Онегин’.
11 Вероятно, речь идет об Анне Николаевне Вульф.
12 Четверостишие Илличевского — пародия на заключительную строфу стихотворения Пушкина ‘Демон’:
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
13 Надежда Осиповна Пушкина скончалась 29 марта 1836 года. Пушкин отвез ее тело к Святогорский монастырь, близ Михайловского, где уже были похоронены ее родители Осип Абрамович и Мария Алексеевна Ганнибалы, и рядом с ее могилой купил место для себя.
14 В журнальной публикации рассказа А. П. Керн о первой встрече с М. И. Глинкой в Юсуповом саду допущена грубая ошибка: назван Александр Сергеевич Пушкин вместо Льва Сергеевича. А. С. Пушкина в 1826 году не было в Петербурге.
15 Базен Петр Петрович (1783—1838) — француз, принятый на русскую службу Александром I, в 1826 году — генерал-лейтенант-инженер, директор Института инженеров путей сообщения.
16 С Л. С. Пушкиным Глинка вместе учился в С.-Петербургском Благородном пансионе при Педагогическом институте (1818—1821 гг.).
17 Фильд Джон (1782—1837) — ирландский пианист и композитор, жил в России в 1804—1834 годах.
18 Дача, которую снимали Дельвиги летом 1829 и 1830 годов и где вместе с ними жила А. П. Керн, находилась на Петербургской стороне, на берегу Невы, у Крестовского перевоза.
19 Прогулка на Иматру — водопад на реке Вуоксе в Финляндии — проходила 28 июня — 1 июля 1829 года (А. П. Керн ошибочно называет 1830-й).
20 ‘Будущие’ — в терминологии подорожных того времени — люди, сопровождающие путешественника.
21 Пансионский товарищ и земляк Глинки, с которым он жил некоторое время на одной квартире (Загородный проспект, дом Нечаева) и вместе совершил поездку на Иматру,— большой любитель поэзии и музыки, сам писавший стихи, Александр Яковлевич Римский-Корсак.
22 Слово ‘фамилия’ финн-таможенник понял как ‘семья’.
23 Баратынский (1800—1844) в 1820—1826 годах служил в Финляндии рядовым Нейшлотского полка.
24 Певец Иванов Николай Кузьмич (1810—1880) весною 1830 года вместе с Глинкой уехал в Италию для усовершенствования и отказался вернуться в Россию, несмотря на требования Николая I. С большим успехом пел в Италии, Франции и Англии. Глинке дружеское участие в судьбе Иванова и содействие его отъезду за границу доставило серьезные неприятности.
25 Дочь Дельвига Елизавета Антоновна родилась 7 мая 1830 года (скончалась в 1913 г.).
26 Нарышкин Дмитрий Львович (1758—1838) — камергер, владелец лучшего в России оркестра роговой музыки, состоявшего из крепостных музыкантов.
27 М. И. Глинка женился на Марии Петровне Ивановой в апреле 1835 года, брак оказался крайне неудачным, и в 1839 году Глинка оставил жену, возбудив дело о разводе. Официальный развод был им получен только в 1846 году, хотя жена его еще в 1841 году тайно обвенчалась с камер-юнкером Н. Н. Васильчиковым, скрыв, что она замужем.
28 Капельмейстером придворной певческой капеллы М. И. Глинка служил с января 1837 года по декабрь 1839 года.
29 Весною 1839 года Глинка влюбился в дочь А. П. Керн — Екатерину Ермолаевну (1818—1904). Особенно частые посещения Глинкой А. П. Керн, о которых она вспоминает, относятся к 1839—1840 годам. Брак М. И. Глинки и Е. Е. Керн не состоялся. В 1852 году она вышла замуж за М. О. Шокальского.
30 Кукольник Нестор Васильевич (1809—1868) — поэт, романист и драматург охранительного направления, в свое время пользовавшийся большой популярностью. Глинка был в товарищеских отношениях с Кукольником и писал музыку на многие его произведения.
31 ‘Ходит ветер у ворот…’ — песня из музыки Глинкм к трагедии Н. Кукольника ‘Князь Даниил Дмитриевич Холмский’ (1840), ‘Пароход’ — ‘Попутная песня’ (1840), ‘Уснули ль голубые…’ — точно: ‘Уснули голубые…’ — это и есть баркарола (1840).
32 Сын А. П. Керн и Александра Васильевича Маркова-Виноградского Саша — Александр Александрович (1839—1879?).
33 А. П. Керн с дочерью Екатериной Ермолаевной и маленьким сыном Сашей выехала из Петербурга в Лубны 10 августа 1840 года. По дороге они намеревались заехать в Тригорское к П. А. Вульф-Осиповой. М. И. Глинка сопровождал их до ст. Катежна, а оттуда направился через Смоленск в имение матери Новоспасское.
34 Опера М. И. Глинки ‘Руслан и Людмила’, задуманная еще в 1837 году, была впервые поставлена на сцене Большого театра в Петербурге 27 ноября 1842 года.
35 Речь идет об увлечении Глинки Е. Е. Керн и намерении жениться на ней.
36 ‘Вреден север для него…’ — перефразировка стиха II строфы первой главы романа ‘Евгений Онегин’: ‘Но вреден север для меня’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека