Воспоминания о моем брате А. А. Шахматове, Масальская Евгения Александровна, Год: 1892

Время на прочтение: 715 минут(ы)

Е. А. Масальская

ВОСПОМИНАНИЯ О МОЕМ БРАТЕ А. А. ШАХМАТОВЕ

Воспоминания о моем брате А. А. Шахматове
М.: Издательство им. Сабашниковых, 2012.

СОДЕРЖАНИЕ

Предисловие
Часть I. ПРИ РОДИТЕЛЯХ
Глава I. Родители
Глава II. Рождение Лели (1864 г.)
Глава III. Бабушки
Глава IV. Хатня (1865 г.)
Глава V Москва (1866 г.)
Глава VI. Саратов (1867 г.)
Глава VII. Дедушка (1868 г.)
Глава VIII. Одесса (1868 г.)
Глава IX. Крым (1869 г.)
Глава X. Смерть мамы (1870 г.)
Глава XI. Подолия (1870 г.)
Глава XIII. Смерть отца (1871 г.)
Часть II. ЛЕГЕНДАРНЫЙ МАЛЬЧИК
Глава I. Губаревка в 1871 году
Глава II. Камильев
Глава III. ‘Персидский поход’
Глава IV. Пугачевцы
Глава V. 1873 год. Хмелевские сказки
Глава VI. Софочка
Глава VII. Поступление в Крейманскую гимназию
Глава VIII. Продажа Хмелевки
Глава IX. Ясиевичи
Глава X. Сосед
Глава XI. Переезд в Саратов
Глава XII. 1876 год. Крейман, 2-ой класс
Глава XIII. Nicolai-Gymnasium
Глава XIV. В Лейпциге
Глава XV. Дорожные приключения
Глава XVI. 1877 г. — В Париже
Глава XVII. Домой, домой! 152
Глава XVIII. Крейман, 3-й класс
Глава XIX. Репетитор Гриф
Глава XX. 1877 год. Крейман, 4-й класс
Глава XXI. 1877 год. — Наша переписка
Глава XXII. 1878 год. Корни слов
Глава XXIII. Купля-продажа слов
Глава XXIV. Крейман, прощай!
Глава XXV. Леля вырвался на свободу
Глава XXVI. В один осенний вечер
Глава XXVII. Провинциальная публика
Глава XXVIII. 1879 год. Московская 4-я гимназия
Глава XXIX. Родство слов
Глава XXX. Мистер Ходжетц
Глава XXXI. Н. И. Стороженко и В. Ф. Миллер
Глава XXXII. Пасха 1879 года
Глава XXXIII. Странная встреча
Глава XXXIV Заграничная статья
Глава XXXV Анонимный автор N. Z.
Глава XXXVI. Из майских писем
Глава XXXVII. Экзамены в 5-й класс
Глава XXXVIII. Переезд в Саратов
Глава XXXIX. Житие Феодосия
Глава XL. В 5-м классе
Глава XLI. Смерть дяди
Глава XLII. Горе Лели
Глава XLIII. Напрасное огорчение Лели
Глава XLIV. Корш и Фортунатов
Глава XLV. Весенние впечатления
Глава XLVI. Тоска в Москве
Глава XLVII. Новый фазис жизни Лели
Глава XLVIII. Погребение дяди
Глава XLIX. В Денисове
Глава L. Челюсткины
Глава LI. 1881-й год
Глава LII. 1882 год
Глава LIII. Сказки няни. Типы
Глава LIV. Легендарный мальчик
Глава LV. Выдержки из писем
Глава LVI. Выпускной экзамен
Часть III. НА ПУТИ К АКАДЕМИИ
Глава I. ‘M’
Глава II. Аряш
Глава III. Страстный человек
Глава IV. Горе-дуэт
Глава V. Неисправим
Глава VI. Теория звездочки
Глава VII. Ягич и Публичная библиотека
Глава VIII. Наташейка (1884 г.)
Глава IX. Нелегальная переписка
Глава X. Образец семейного счастья
Глава XI. Горькое разочарование
Глава XII. Появление ребенка. 1885 год
Глава XIII. Избавление от ребенка (1886 год)
Глава XIV. Разрыв
Глава XV. Обязательство
Глава XVI. Беда от нежного сердца
Глава XVII. Плохой мир лучше доброй ссоры
Глава XVIII. Пробел (1887-88 годы)
Глава XIX. Моя крестная мать
Глава XX. 1888 год. Свадьба Нади Хардиной
Глава XXI. 1889 год. Профессор Тихонравов
Глава XXII. Семейные заботы
Глава XXIII. Липяги
Глава XXIV Окончание Университета
Глава XXV Леля — сельский хозяин
Глава XXVI. Не хотят супа!
Глава XXVII. Сложный выбор
Глава XXVIII. Кузина Верочка
Глава XXIX. Решение покинуть университет
Глава XXX. Первое сельское попечительство
Глава XXXI. Арефий
Глава XXXII. 1892 год
Глава XXXIV. Корсаков. Экзекуция
Глава XXXV Стало тихо
Глава XXXVI. Выборы в Академию Наук
О. В. Никитин. Академик А. А. Шахматов и его труды
Примечания
Указатель имен

Часть I. ПРИ РОДИТЕЛЯХ

Глава I. Родители

Отцу нашему шел 33-й год {Александр Алексеевич Шахматов родился 22 июня 1828 г.}, когда он с другом своим Батуриным в конце ноября 1860 г. по дороге из Пензы в Петербург заехал в Никольское, тамбовское имение Марии Павловны Бистром. Его дорожный возок остановился у крыльца обширного деревенского дома в 6 часов вечера. Уже стемнело, в поле поднималась метель, а в столовой Никольского дома было светло, тепло, и семья Марии Павловны только что собралась вокруг обеденного стола {Эти подробности взяты из семейной хроники.}. Семья была небольшая, почти все дочери Марии Павловны были замужем и отсутствовали, при ней оставалась младшая дочь, черноглазая, кудрявая Наталья Антоновна, лет 20, и сверстница ее, племянница, белокурая, маленькая и тихая, кроткая Мари — Мария Федоровна Козен, приходившаяся по ступеням родства даже не племянницей, а внучкой Марии Павловне, так как покойный муж Марии Павловны, Антон Антонович Бистром, был родным братом Федора Антоновича Бистрома, отца Евгении Федоровны, а Евгения Федоровна была мать маленькой Мари Козен.
Папа знал немножко Мари Козен уже давно, встречая ее в приемные часы в Екатерининском Институте, когда навещал своих сестер, с которыми она училась в одном классе. Но ближе познакомился он с ней, только когда в начале лета 1860 г. он, прокурор в Смоленске, случайно заехал на ревизию судов в уездный город Юхнов. Также случайно заехала еще зимой в Юхнов и Мария Павловна Бистром с дочерью и племянницей и случайно ‘зажилась’ в нем. Хотя в Юхновском уезде у нее было имение, но она нигде не заживалась, вечно переезжая из одного имения в другое, и резиденцию свою считала только в Никольском Тамбовской губ. Уже тогда папа задумал жениться на ‘маленькой Козен’, как называли ее еще в Институте. ‘Не красавица’ писал он своей горячо любимой матери {Варвара Петровна Шахматова, урожд. Столыпина}, но в ней много ума, изящества, она очень образована, начитана, талантлива… Ангельский характер, скромная, милая, словом, вполне подходила к тому идеалу, который папа себе составил о своей будущей жене. Встреченный радушно в Никольском в этот вечер конца ноября, папа стал женихом Марии Федоровны, нашей будущей матери.
Утром рано на другой день был послан нарочный в Солнцево {Солнцево — в 20 вер. от Никольского, в Ряжском у. Рязанской губ.}, к Ивановым, к любимой кузине мамы, средней дочери Марии Павловны, бывшей замужем за соседним помещиком и мировым судьей, Дмитрием Васильевичем Ивановым. Ивановы немедленно приехали из Солнцева и за парадным обедом пили шампанское за жениха и невесту. Свадьба была назначена в январе. После того папа с Батуриным продолжали путь свой в Петербург, спеша к 5 декабря на Правоведский юбилей1, а Мария Павловна собралась в Москву с мамой, шить приданое — дело ей очень обычное, так как ее дом считался ‘счастливым’ для невест. В доме ее было отпраздновано восемнадцать свадеб — счастливых свадеб шести дочерей, а затем и племянниц, друзей, гувернанток, и проч. Всем невестам из ее дома Мария Павловна всегда сама заказывала приданое в Москве. 8 января 1861 года родители мои были обвенчаны в Никольской церкви. Шаферами к папе приехали его младший брат Алексей с другом своим Николаем Арсеньевичем Бартеневым, шафером мамы был ее младший брат Станислав, обыкновенно проживавший в Никольском в бессрочном отпуску (служа в Преображенском полку) на правах постоянного и долготерпеливого жениха своей кузины (по родству даже тетки, хотя и моложе его), черноглазой Натальи Антоновны Бистром {Женился он на ней еще только два года спустя.}. Свадьба родителей моих была обставлена возможно торжественно — так, как привыкла все делать Мария Павловна, и папа увез свою маленькую, кроткую жену в Пензу, куда он незадолго перед тем, и довольно неожиданно, был переведен из Смоленска.
Просматривая составленную мною же биографию папы на основании сохранившейся обширной семейной переписки, я должка заметить, что это время счастья, когда папа достиг своей заветной мечты — иметь право стать семьянином, обставив свою будущую семью не роскошно, но прилично, было достигнуто им в 32 года ценою больших усилий. Счастье это далось ему не сразу и не легко. Много способствовал тому его характер. Ему было всего 10 лет, когда гувернер его, голландец Флосс, так характеризовал его: ‘Живость и легкость характера, необдуманность, увлечения, предпочтение приятного полезному, жажда знаний, большие способности, упорство, доходящее до упрямства, громадное самолюбие, служащее толчком удивительно быстрых успехов его в учении’ и проч. {‘Журнал поведения’ Флесса. Авг. 1838 г.}
12 лет папа был отдан в училище Правоведения, а 19 лет, кончив курс, в мае 1847 г. был определен младшим помощником, а через два года и старшим помощником секретаря Сената. Но с этих пор начинается, как замечает он сам в одном из своих писем к братьям, настоящая поэма служебных неудач. Нетерпеливый, увлекающийся характер папы делал ему невыносимой ту скромную жизнь, которая выпала ему благодаря ограниченным средствам, не соответствовавшим требованиям того светского круга, в котором он вертелся. Его потребности далеко превышали ту сумму, которую мог уделять ему отец его, дедушка — помещик Саратовской губ., имевший еще несколько человек детей. Непомерные расходы, долги, неприятности из-за них, столкновения с отцом — все это отравляло жизнь папы. На беду, во время одной из его поездок {В Тифлис в 1850 г.} в его отсутствие из стола его пропало одно важное сенатское дело. Гр. Панин2 сделал папе строгий выговор, поднял следствие и сменил его с высшей на низшую должность. Папа был в отчаянии, хотел бросить службу и посвятить себя делам семьи, чтобы трудами своими поднять уровень ее благосостояния, так как дедушке становилось трудно справляться с хозяйством в нескольких имениях.
Но дедушка и слышать не хотел о перемене службы папы и требовал, чтобы папа продолжал ее во что бы то ни стало. Так прошло десять лет. Все попытки папы вырваться из Сената встречали не только неумолимый отпор со стороны дедушки, но и удивительное сцепление неудач… хлопотал ли он о переводе на Кавказ (несмотря на полное согласие Наместника), о службе в канцелярия Бибикова в Стрелковый батальон, в Мин-во финансов к Броку — везде его встречали препятствия. Даже когда он решил уйти в ополчение и, причисленный в бессменные ординарцы начальника ополчения в Саратове Граббе, прослужил всю зиму при этом прекрасном, деликатном старике, усердно хлопотавшем о нем — военный министр отказал в его утверждении под предлогом, что Граббе достаточно одного адъютанта. Слезы пробились у отца, когда он узнал об отказе. ‘Что может быть проще и глупее — поступить в ополчение? Это не фавор, не гвардия, куда силой суют офицеров, и все стараются избавиться,— писал папа своим братьям,— только потому, что это было для меня единственным убежищем, и тут нельзя! Впрочем, так и должно было ожидать: мое положение в Саратове, в милиции {То есть в народном ополчении. — Примеч. ред.}, не будучи великолепным, было сносно и удовлетворительно’. Граббе добился своего, и папа, когда прошел все стадии страха, отчаяния и надежды в продолжении восьми месяцев, наконец, был утвержден штабс-капитаном, но только спустя несколько дней после манифеста о заключении мира в мае 1856 г.
Тогда папа вновь стал умолять деда дать ему в управление какое-либо из его имений, самостоятельно или только помощником, конторщиком его. Жертвовать собой ради благополучия семьи казалось ему всегда лучшим смыслом жизни, целью, из-за которой стоило жить. Папа обожал свою семью и любил независимую жизнь помещика, любил природу, деревню, охоту, сельское хозяйство, изучал агрономию и рвался применить ее хоть на клочке земли, но дед был неумолим. О мечте папы заняться хозяйством, семейными делами, дед слышать не хотел и настаивал на продолжении службы именно и только в Сенате, в Мин-ве юстиции. Папа не мог пересилить свое отвращение и пробыл еще год в Саратове, стараясь посильно быть полезным семье, и только летом 1857 г., десять лет после выпуска из училища, отец вернулся в Петербург, все в той же должности младшего секретаря Сената и принялся за свои опостылевшие занятия. Но теперь отношение его к службе и к судьбе своей стало иное. Много способствовала тому его мать, Варвара Петровна, женщина очень умная и сердечная. Всеми силами старалась она восстановить бодрость упавшего духом сына, уговаривала смириться и уповать на Бога и указывала ему причину его неудач в лихорадочной жажде жизни и наслаждений при полном отсутствии терпения и смирения, доводившего его нередко до мысли о самоубийстве. Теперь, вернувшись в Петербург, с первых же дней он наложил на себя обет терпения и смирения. Сознавал свое бессилие, уповал только на Бога. Стал покойнее, ждал для себя все скверное и… стал довольнее собой и окружающими, а мысль, что он перемогает и переламывает себя, заставляла его видеть в розовом свете то, что прежде видел в черном.
В октябре того же 1857 г., к удивлению своему и всех сослуживцев, папа был назначен прокурором в Смоленск. Все были удивлены перемене отношения гр. Панина к папе и небывалым случаем, что папа, секретарь Сената, был прямо назначен прокурором, тем более, что три года не занимал никакой официальной должности. Папа был так доволен, что наконец стал полезным членом общества, что даже боялся за будущее, не веря еще в возможность удачи.
Он скоро составил себе репутацию дельного человека, благодаря чему с разных сторон посылались ему на рассмотрение проекты по судебной и административной части, также проекты по крестьянской реформе. За три года, которые папа пропел в Смоленске, он отлично поставил себя и по службе, и в общественном мнении. Кроме того, он достиг душевного спокойствия. ‘Упованием на Бога и христианским смирением я достиг спокойствия душевного — главного блаженства человеческого’,— писал он тогда своей матери. ‘Теперь единственное мое желание — привести себя и дела свои в такой вид, чтобы не было материальных раздираний, и тогда сочетаться с девушкой — подругой всей жизни’. ‘Я люблю деловую жизнь, я увлекаюсь ею,— писал он тогда же,— но она занимает только ум, не наполняя души. Даже среди самых важных дел и общественных удовольствий я чувствую потребность сердечной сильной привязанности, и вся жизнь бесцветна, не полна и поверхностна без семьи’.
Поездка в Юхнов летом 1860 г. решила его судьбу, и заветная мечта его осуществилась.
В Пензе на приготовленной заранее квартире молодых ожидал дед и встретил их по-старинному, осыпая хмелем, пшеницей и мелкими деньгами.
Полтора года прожили родители наши в Пензе. Манифест 19 февраля всполошил тогда все умы. В трех уездах Пензенской губернии были сильные волнения. Папа, участвовавший в Комиссии по крестьянским делам, и собственник небольшого имения в Пензенской губернии, очень интересовался вопросом об освобождении крестьян, которое он приветствовал всей душой. В письмах его сохранилось много мыслей и суждений по тому поводу.
Вторая зима в Пензе прошла оживленнее первой. Балы следовали один за другим. Обуховы, Бекетовы, Чарыковы, Кожины, Загоскины, старушка Вигель — составляли небольшой кружок, в котором родители мои бывали с удовольствием, но, вообще, Пенза не нравилась папе, в особенности, он не сочувствовал так называемой Араповской партии.
Андрей Арапов во главе ее и гр. Толстой, губернатор, делали пребывание папы в Пензе довольно несносным, и папа стал хлопотать о переводе. Ему немедленно предложили перевод в Воронеж. В мае 1862 г. родители наши покинули Пензу и переехали в Воронеж. Характерно, что еще и в то время, когда служба доставляла ему большое удовлетворение, в письмах к родным папа продолжал мечтать ‘более, чем когда-либо, о деревне, о сельском труде, о жизни деревенской, свободной, самостоятельной, благотворной, которая чувствую, мне никогда не дастся’.
В Воронеже также у родителей моих создался очень узкий круг друзей — С. Д. Безобразов {Корпусный командир.}, старик Ф. Ф. Вигель3, Станкевич, Депрерадович, кн. Гагарин. Справедливые протесты отца в суде вооружили против него чиновничество, усилия его остановить массу крестьян, переселявшихся из Воронежской губ. в Сибирь под предлогом разверстания угодий, восстановили против него всех землевладельцев, и, наконец, воронежская аристократия с губернатором Чертковым4 во главе в особенности невзлюбили его.
В октябре 1862 г. была обнародована столь нетерпеливо ожидаемая судебная реформа. Замятин звал папу в Петербург, в Редакционную Комиссию, но папа отказался во избежание новых переездов и почти два года прослужил в Воронеже. Столкновения с администрацией и чиновничеством не прекращались. В числе целого ряда крупных эпизодов упомяну о буре негодования, поднятой его распоряжением снять кандалы с партии политических преступников, польских студентов, которых гнали из Киева в Сибирь. Вопреки возмущению начальства, папа, негодуя на такую жестокость, написал министру горячо, убедительно, и следующая партия шла уже без кандалов. Вообще, папа был очень смел в своих отношениях к людям и в делах, хотя в душе это подчас давалось ему нелегко. ‘По характеру своему я склонен быть всем приятным, но, когда я убежден в справедливости и необходимости какого-либо поступка, я твердо, и не останавливаясь никакими препятствиями, довожу его до конца, хотя я сам иногда только силой воли пересиливаю страх и смущение, охватывающие меня’ {Семейная переписка.}.
Не встречая и в Воронеже сочувствия и симпатии, папа стал вновь хлопотать о переводе и был назначен в Харьков. Теперь из Воронежа он уезжал с семьей: у него была дочка, окрещенная в честь бабушки по матери именем Евгении.

Глава II. Рождение Лели (1864 г.)

Мне всегда казалось, что я помнила себя всегда, что не могло быть времени, когда я бы не помнила себя, потому что я ‘всегда жила’. Вполне искренно утверждала я, что даже помню, как меня крестили в Воронеже, пока наконец одна из гувернанток не догадалась меня хорошенько наказать, уже 6-тилетнюю девочку. После этакого афронта, вызванного моими якобы выдумками, я забыла не только эпизод крещения в Воронеже, но мне показалось, что я сразу забыла еще многое другое, из того, что я как будто до тех пор хорошо помнила, и в том число один из важнейших эпизодов — рождение и крещение маленького братца Лели и связанное с этим событием лето, проведенное в Нарве. Как только папа узнал о своем переводе в Харьков, он, еще зимним путем, в половине марта 1864 г. стал собираться в Харьков в карете, санях и с целым обозом ящиков и сундуков, а маму со мной и кормилицей отправил в возке с верным камердинером, стариком Антоном, на козлах, еще санным путем на Тулу и Москву, а затем — по железной дороге в Петербург к родным. Мама была в ожидании ребенка, а папа всегда избавлял ее от суеты переездов и устройства квартиры — мама была такая нежная и хрупкая.
В конце апреля, прогостив более месяца у старшего брата своего Федора Федоровича Козена, мама переехала из Петербурга в Нарву к своей бабушке по матери, Бистром, и тетушкам, сестрам ее деда, Бистром же. Они все жили вместе в обширном уютном доме, среди большого, тенистого сада. Дом этот был куплен братьями Бистром для их слепой матери {Урожденная Крузенштерн.} и для трех незамужних сестер. До 80 лет молодые, всегда здоровые, веселые, тетушки Бистром усердно занимались хозяйством и рукодельями, и окружали маму вниманием и заботой, но в общем жизнь в Нарве, судя по письмам мамы к папе, ничего не представляла интересного. Общество было очень скучно: благочестивые допотопные старушки, изысканно любезные, но однообразные старички — обломки древних остзейских фамилий, несколько родных — Синельниковы, Ефимович, и ежедневные посетители бар. Зальца и ген. Хельмерсона. Все это тем более тяготило маму, что она не могла даже отвлекаться любимыми ее занятиями языками и историей: бабушка (наша прабабушка), Каролина Богдановна Бистром, урожденная Баранова, очень хозяйственная и аккуратная немочка, обладала несноснейшим характером и никого не оставляла в покое: если работаешь — почему не читаешь. Если читаешь — не читай, глаза заболят. Родные уверяли, что она своими заботами свела всю семью свою в могилу: и мужа, и сына, и дочерей, и зятьев, и многих внуков, а ее и годы мало изменили. Небольшого роста, она, говорят, была очень хороша собой в молодости, а в 80 лет у нее была еще подвижность, легкость и талия молодой девушки. Зато характер у нее был пренесносный. Она постоянно топталась, бурчала, убирала, все убирала и запирала, и своими приставаньями, не повышая голоса, доводила всех до отчаянья. ‘Main Liebchen!’ {Моя дорогая.} — тихо начинала она, и тогда уж конца не было воркотне ее и нравоученьям.
Быть может, в этой суетливой, беспокойной старушке, очень высоко ставившей свое немецкое происхождение от эстляндскях баронов, просто бурлила татарская кровь. Не трудно себе представить гнев, обиду и ее возмущение, вечно с немецкими изречениями и ссылками на ‘main Bibel’ {Библию.}, если бы какой-нибудь генеалог заявил ей, что ‘барон Гоф’, как Барановы называют своего родоначальника, не более и не менее как крымский татарин Мурза Ждан, прибывший в Россию при Василии Темном. Когда Мурза Ждан, окрестившись стал Данилом, то получил еще прозвище Барана, а потомки его стали Барановыми. Они породнились со шведскими и с немецкими фамилиями, онемечились, олютеранились, но все же происхождение их было от крымского мурзы, а так как атавизм — вопрос мудреный и еще плохо исследованный в человеческой породе и может подчас проявиться самым неожиданным образом, скачками, через целые столетия, то в оправдание Королины Богдановны допустим предположение, что в ней кипела южная кровь крымчанки, а в добродушных, веселых тетушках текла спокойная кровь северянок.
Но маме от этого было не легче, и выслушивать ежедневно нравоучения и наставления, что кушать, когда ложиться спать, сколько часов гулять — понятно, очень надоедало 26-тилетней матери семейства.
И вот в такой обстановке, после долгой вечерней прогулки до одиннадцати часов вечера по обширному саду тетушек, в ночь на 5 июня у мамы родился сын, в честь деда по отцу окрещенный именем Алексея. Восприемниками его были записаны бабушка Варвара Петровна Шахматова (рожд. Столыпина), и Ал. Лавр. Варнек, приходившийся маме дядей. Позже брат не раз выражал свое неудовольствие на то, что родился ‘ни с того, ни с сего’ в Нарве, и в такой немецкой обстановке, в доме тетушек Минетты и Шарлотты Бистром. Но что же делать — мама по отцу была Козен, а по матери Бистром.
О роде Козен сведений мало. Род их совсем прекратился, потому что у трех братьев мамы не было сыновей. Семейные историографы говорят, что Козены — шведского происхождения, рыцари, другие утверждают, что Козены поляки, третьи уверяют, что они родом из Саксонии. Одно фактически верно — что Козены вписали свои имена в историю Отечественной войны. И Федор Андреевич Козен, отец мамы, полковник Егерского полка, раненый под Бородином, и брат его Петр (начальник Конно-гвардейской артиллерии) — были настоящие герои {См. ‘Герои Отечественной войны’.}. Они отличались характером тихим, серьезным, хладнокровным. ‘Козенская порода’ — говорили домашние про них.
Что же касается Бистромов, родных мамы по матери, то сведений о них достаточно, чтобы написать целые томы. Те же домашние историографы считают их выходцами из Швеции, рыцарями Тевтонского ордена, между тем как более компетентные генеалоги, как Лудмер, приписывают им польское происхождение. Во всяком случае уже в начале XVII столетия фамилия Бистром внесена в матрикулы Курляндии, а с XVIII века они считаются эстляндскими дворянами. Но в начале XIX века Бистром уже были не только русскими, но и русскими героями Отечественной войны. Все они были на русской военной службе, страстно любили Россию, что и доказали в 1812 году, когда двенадцать Бистромов выступили в защиту отечества.
Но пора вернуться к маленькому новорожденному Леле, которому тогда решительно все равно было, что, кроме русской, а может быть и татарской крови, в нем текла немецкая, шведская и польская кровь.
Генеалогия и позже мало интересовала Лелю, в особенности, когда безличные, чтобы не сказать более, потомки хвастливо ссылались на своих предков. Рыться в генеалогиях любила я, но — Боже избави — не потому, что ‘наши предки Рим спасли’, а потому, что у меня всю жизнь под руками был такой,сравнительно обильный материал семейных архивов и переписки, что у меня была такая любительница вспоминать старину и рассказывать о ней анекдоты — тетушка Наталья Антоновна Козен, такие забавные, живые рассказы старых кузин и нянюшек, что я совершенно поневоле заинтересовалась генеалогией и стариной.
Не знаю, интересовался ли тем же папа, но в нем сильно сидел, как он говорил, l’esprit de race (племенной дух), и рождение сына приводило его в восторг. Он писал по этому поводу своим братьям: ‘только женщины, матери, способны на такое самопожертвование! Как же не боготворить их?’
Мама сама начала кормить сына. Он был такой тихенький, что почти не кричал.
Как только мама окрепла, папа прислал за нами Антона и дормез из Петербурга — от дяди Федора Федоровича Козена. Я не знаю, как мы поехали дальше, но в Харьков мы прибыли на почтовых в этом обширном дормезе. Дороги были сухие, осень стояла великолепная, и папа нас устроил в двух верстах от города, в Григоровке — имении Пилар, его товарища и родственника мамы {Пилар фон Пильхау, жен. на гр. Клейнминхель, сестре А. П. Козен.}.
Зима в Харькове, в доме Чирковых, прошла для наших родителей очень приятно. Харьков был большой, оживленный и очень музыкальный город. Была отличная итальянская опера, много развлечений, концертов и большое общество. Губернатором был гр. Сиверc6, товарищ папы по Правоведению, вице-губернатором — Беклемишев, женатый на дочери славянофила Кошелева, предводитель кн. Трубецкой, далее — Бахметьевы, Чирковы, кн. Голицыны, Кудашевы, Бибиковы, Горчаковы, Иловайские, Квитки, Мензенкампф и многие другие составляли в Харькове избранное общество, очень образованное, музыкальное, очень одушевленное и дружное, совсем иное, нежели в Пензе и в Воронеже, и отношение к родителям нашим было также совсем иное.
В начале лета 1865 г. начались приготовления к введению судебной реформы в Харьковской губернии. Папа вставал в 5 час. утра, работал по 16 часов в день, два помощника обедали и ночевали у него, чтобы не прерывать работы, а нас с мамой он отправил на все лето в Никольское к Марии Павловне Бистром. Она усиленно звала маму с детьми и хотела видеть свою крестницу, Евгению.

Глава III. Бабушки.

Никольское… Бабушка Мария Павловна Бистром… Сколько с ними связано воспоминаний и рассказов, когда я, уже взрослой, приезжала к своей любимой тетушке Люб. Ант. Ивановой в Солнцево.
Биография родственников, тем более не кровных, совсем не входит в задачу этого очерка, посвященного памяти брата, но о нем в то лето (1865 г.), когда ему минуло всего год, мне нечего было сказать. ‘Иногда он становится очень серьезным и не в духе, как большой’,— писала о нем мама, прибавляя, что он также очень живой мальчик и большой крикун.
Пользуясь этим пробелом, я позволю себе очень кратко и бегло очертить здесь Никольскую бабушку, сыгравшую роль в судьбе моих родителей. Очертить — говорю я, потому что охарактеризовать Марию Павловну я не сумею. Даже нравственный облик ее для меня остался неясен, быть может, потому, что, рассказывая о ней, или, вернее, об обстоятельствах ее бурной и роскошной жизни, дочери и внуки ее обходили рассказы о ней лично, придерживаясь правила не говорить худого о покойниках — а все они по очереди были с Марией Павловной в ссоре.
Одно только мне было ясно — что Мария Павловна была женщиной очень избалованной, капризной, властной и эксцентричной. Рассказы о ней, о ее самовольстве и своеобразности — были сплошными анекдотами. Я не стану их здесь приводить, я даже думаю, что многое рассказывалось для красного словца. Впрочем, я, например, сама видела в Никольском доме комнату, большую, светлую, с окнами в сад, здесь помещалась ее любимая лошадь, белая донская кобыла. На специальном блюде ей подавали редис, салат и разные лакомства до конфет включительно.
Правнучка по женской линии известного всей Москве богача и чудака, Прокофия Акинфиевича Демидова {Прокофий Акинфиевич был внук Демида Григорьевича Антуфьева, кузнеца Тульского Оружейного завода (Каркович).}, родоначальника Демидовых и Демидовых Сан-Донато, о котором говорили, что он ‘обобрал всю Европу’, когда речь заходила о несметных сокровищах и редчайших коллекциях, собранных в его доме на Басманной {Где ныне Елизаветинский Институт.} в Москве6,— Мария Павловна, унаследовав часть его состояния, унаследовала и его чудачества, и любовь к роскоши. Отец ее Павел Григорьевич Щепочкин, родной сын дочери Демидова, Натальи Прокофьевны, также был своего рода чудак. Но настолько Демидов был щедр и любил роскошь, настолько внук его, Щепочкин, был скуп и воздержан — тоже до чудачества. При содействии деда своего Демидоваон крупными оборотами нажил себе громадное состояние. Особенно славился его полотняный завод в Медынском уезде Калужской губ., на котором выделывали парусные полотна. У него были именья с сахарными, крахмальными и винокуренными заводами в нескольких губерниях. Он сам за всем смотрел, за всем следил, работал день и ночь, тратил на себя не более 6-7 руб. в месяц, ходил в заплатанной шинели, так что однажды ему подали милостыню на церковной паперти. Когда же он по делам ездил в Москву, то брал с собой не более 50 коп. на харчи.
Умирая, Щепочкин оставил своим восьми дочерям {М.П. Бистром, Шамшева, Чебышова, Карпенкова, Киселевская, Трегубова, Краснопольская и Мещерикова.} домов, имений на миллионы, подмосковную [усадьбу] и дом в Москве на Тверском бульваре.
Удивительно, как эта черта характера — большая хозяйственность и домовитость, щедрость, соединенная со скупостью в мелочах, граничившей с чудачеством, сказались не только в Марии Павловне, но и в следующем за нею поколении. Дети ее жаловались, что вместо игрушек получали от нее пробки, чтобы не бились игрушки. О приданом Марии Павловны, 16 лет вышедшей замуж за вдовца Антона Антоновича Бистрома в 1827 г., можно судить по тому, что, кроме 100 тыс. ‘на булавки’ и бриллиантов горстями, ей принадлежала часть полотняного завода с трехэтажным домом о 50 комнатах и большим парком, 1000 душ в Палатках в Юхновском у. с сахарным и крахмальным заводами и при них 8 тыс. десятин дремучего леса по р. Угре. Кроме того, 7 тыс. десятин в Тамбовской губ. при с. Никольском, Спасском, Аниенко и проч.
Антон Антонович Бистром был значительно старше своей 16-летней жены {Род. в 1789 г.}. Он был родным братом и тетушек Шарлотты и Минетты в Нарве и прадеда нашего Федора Антоновича, одним из восьми братьев, сыновей Отто Бистрома, бургомистра Ревеля, и Августы Крузенштерн. 23 лет от роду он участвовал в Бородинском сражении и был ранен, так же, как и брат его старший, Федор, тогда уже женатый на суетливой Каролине Богдановне Барановой, прабабушке нашей. В Кульмскую битву7 Антон Антонович был весь изранен и по окончании военных действий был послан в Италию для излечения от ран. Их было 22, и до конца жизни он волочил ногу и носил руку на перевязи. Вернувшись из Италии, служил в Инженерном ведомстве с французскими генералами Лестремом, Лазеном и Питье. В 20-х годах женился на москвичке Елизавете Петровне Загряжской и имел от нее сына Александра и дочь Елизавету, впоследствии замужем за бау-адъютантом8 Арцыбашевым.
Овдовев, он женился на другой москвичке, Марии Павловне Щепочкиной. Ни возраст его (в 1827 г. ему было 38 лет), ни раны не остановили юную Щепочкину, и свадьба была отпразднована с большой роскошью. Молодые продолжали жить в Москве, у родителей жены, и жили очень открыто и роскошно. Но затем Антон Антонович потерял двух братьев: Филиппа, убитого Карновичем на дуэли, и старшего брата, Федора {Первый русский директор Института Путей Сообщения. Участвовал в сооружении Исаакиевского собора, Николаевского моста и возобновлении Зимнего Дворца.}, адъютанта маршала Сайн-Витгенштейна9, проживавшего последние три года жизни, в чахотке, в Тульчине у Витгенштейна, очень любившего его. Полковник в отставке, он все свои досуги посвящал живописи, и портрет фельдмаршала его кисти долго хранился в Никольском. Умирая, он горячо просил любимого своего брата Антона заботиться о его семье, и надо сказать, обещание, данное брату на смертном одре, Антон Антонович исполнил свято. Если вдова Федора Антоновича, Каролина Богдановна, и предпочитала жить у родных своих восьми сестер Барановых в Ревеле и близь Ревеля, у сестры своей бар. фон Клодт в Юргенсбурге и Дерфельден в Нарве, то дочери ее по окончании Смольного немедля переехали к тетушке своей Марии Павловне Бистром в Москву, и так как они по годам своим были ровесницы ее, если не старше, то очень сошлись с нею, и дядюшка Антон Антонович заменил им до конца жизни самого заботливого отца.
Старшая дочь Федора Антоновича {Прадеда нашего.}, Полина, вскоре вышла замуж за инженерного генерала Андрея Даниловича Гормона а вторая, Евгения (наша бабушка), года три спустя — за Федора Андреевича Козена {Деда нашего.}. Сначала — секретарь посольства при дворе принцессы Стефании Баденской, потом участник Бородинского боя, Федор Андреевич Козен затем служил в Инженерном ведомстве и был директором Инженерного училища. 10 лет счастливой брачной жизни Евгении Федоровны Козен прошли, большей частью, в Петербурге, в казенной квартире Инженерного замка, по летам же — у родных близь Ревеля или у друзей и у тетушки. Состояние Федора Андреевича было значительное, но крах любекского банкира, которому он доверил своё состояние в 400 тысяч, так подействовал на него, что с ним сделалось воспаление мозга, и в январе 1840 г. он скончался, оставляя бабушку Евгению Федоровну совсем беспомощной с четырьмя малолетними детьми, почти без всяких средств. Старшему сыну, Федору, было тогда 9 лет, Александру 7, Станиславу 4 и дочери Марии (маме) — 1 1/2 года.
Бабушке Евгении Федоровне Козен пришлось изменить свою жизнь, переехать из казенной квартиры в трехэтажный дом Шнехта в Демидовском пер. и совсем сократить свой прежний, хотя и скромный, но вполне обеспеченный и спокойный образ жизни. Но друзья и родные сильно поддержали ее тогда. Выхлопотали ей пенсию и ежегодное пособие на воспитание детей, которые заранее были записаны кандидатами в казенные учебные заведения. Кроме родных, у Евгении Федоровны было много друзей и отношений, завязанных ею как в Смольном институте, так и позже в доме Марии Павловны, но самыми серьезными из них, длившимися до самой смерти ее, кроме Марии Павловны, которую она любила как родную сестру, были гр. Ал. Андр. Толстая {Фрейлина в. кн. Марии Николаевны, позже воспитательницы Марии Александровны Эдинбургской, дочери Александра П. Известна ее переписка с Л. Н. Толстым.}, старушка Тизенгаузен, Юлия Федоровна Половцева, и в особенности дочь фельдмаршала Эмилия Петровна Витгенштейн (замужем за москвичом кн. Трубецким). У нее в Боброве Орловской губ. бабушка Евгения Федоровна охотнее всего проводила лето со своими маленькими детьми, уделяя часть лета, конечно, и любимой тетушке в Никольском или в Палатках.
Сохранившаяся от того времени семейная переписка сообщает много интересных подробностей о жизни и характере Евгении Федоровны, воспоминание о которой десятки лет спустя выражалось одним общим восхищением ею, доходившим до обожания.
Особенно интересна была ее тесная дружба с Марией Павловной, озабоченной выдачей замуж своих дочерей. В то время, в конце 40-х годов, Бистромы обосновались в деревне, разнообразя свою жизнь переездами из одного имения другое. Занявшись своими имениями, они стали заводить хозяйство на новый, на европейский лад: были заведены табачные и свекловичные плантации, конские заводы, были выписаны дорогие заводчики, молочный скот. Были выстроены особенные образцовые казармы для служащих с семьями (одних печей в этих казармах в Никольском было свыше 90). В каждом имении были открыты школы грамоты и рукоделий. Было обращено особое внимание на выделку парусных полотен и выхлопотана монополия на них в Америке как первой русской фабрики. Но все эти громадные затраты на улучшение хозяйства велись совсем не расчетливо, в широком масштабе, и совсем запутали Бистромов. Леса на Угре были беспощадно сведены. Бистромы сочли себя разоренными и безвыездно засели в деревне. Старшим дочерям уже было по 18 и 20 лет, они никогда из деревни не выезжали. Зов Евгении Федоровны в Петербург, понятно, очень обрадовал всю семью Бистром, и после бесконечных сборов они двинулись наконец в путь. Евгения Федоровна все еще жила в той же своей скромной квартире Шнехта в Демидовом пер. С нею жила и выписанная ею из Ревеля матушка ее, беспокойная Каролина Богдановна. Полновластная хозяйка шкафов и сундуков дочери, она теперь могла с увлечением убирать, запирать, считать белье, вести учет расходу, ворчать на прислугу, читать нравоучения внукам и весь день, пользуясь терпением и кротостью Евгении Федоровны, бурчала, язвила и топталась.
Но, как ни ожидала Евгения Федоровна своих дорогих родных, она их так и не дождалась в ту зиму: длинный поезд их в дороге остановился в Москве, где они заняли два этажа со всеми службами в доме кн. Мещерского, молодых девушек повезли ко всем родным. Их оказалось так много, что среди приглашений, вечеров, маскарадных балов и катаний прошла вся зима, прежде чем доехали до Петербурга. Вторая дочь Марии Павловны, Мария Антоновна, красавица собой, обладавшая чудным голосом и живым характером, была к весне просватана и в Москве же выдана замуж за калужского помещика Ершова. Старшая дочь, Александра, сознавая, что не так хороша, как сестра, была дика и угрюма, смотрела волком (говорила мать), танцевать шла, как на казнь, и балам предпочитала занятия с младшими сестрами. Евгения Федоровна не переставала звать своих любимых родных к себе, но только зимой 1849 г. доехал, наконец, Антон Антонович Бистром с семьей до Петербурга. С ним приехала и Мария Антоновна, успевшая овдоветь в холерный 1843 г.
Как только они приехали в Петербург, Евгения Федоровна сделала вечер и познакомила их с Николаем Ивановичем Пироговым10. Пирогову было тогда сорок лет, он был уже знаменит и вдовел четвертый год {Первая жена кн. Ек. Дм. Березина, скончалась в 1846 г.}. У него было двое детей. Но не 20-летняя красавица, вдова Ершова обратила на себя внимание Н. И. Пирогова, а именно, серьезная и несветская Александра Антоновна, возбуждавшая неудовольствие тщеславной матери. ‘Ты, 22-летняя девушка,— писал он ей в марте 1850 г. {Письмо Пирогова от 19 марта 1850 г. Штрайх.}, уже объявленный ее женихом,— воспитанная хотя и дома, но не матерью, не отцом, знаешь свет только по слуху и по инстинкту’. В письмах Пирогова к невесте он говорит: ‘Люби свою мать, Александрина, несмотря ни на что — ни на различие взглядов, ни на разность воспитания, люби ее и тогда, если бы она тебя не любила’ {Письма Пирогова о любви, о призвании женщины. 1851 г.}. Я привожу эти слова Пирогова как подтверждающие устные рассказы о малой любви Марии Павловны к своим детям, вообще — черта характера, повторявшаяся и в следующем за нею поколении, от которой пострадали дальнейшие потомки ее.
Вслед за Александрой Антоновной была объявлена невестой и М. А. Ершова. Теперь женихом ее был богатый помещик В. И. Быков {В третьем браке Мария Антоновна была за сенатором М. Н. Любошинским.}. (Просватали и кузину Трегубову, жившую в доме Марии Павловны, за валуевского помещика Чернявского, и весной все тетушки, кузины, двоюродные братья и их дети в мае съехались на полотняном заводе, где с трудом разместились в 50 комнатах трехэтажного дома, отделанного еще стариком дедом Щепочкиным с большой роскошью: стены все были расписаны итальянскими мастерами, в окнах — цветные стекла, мебель была обита дорогим штофом… Здесь и отпраздновали в июне свадьбы Быкова и Чернявского, а Пирогова венчали в июле, и он две недели прожил тогда на полотняном заводе, постоянно делая операции. Пирогов не ошибся в выборе матери для своих детей: Александра Антоновна, не имея собственных детей, всецело посвятила себя им.
В своих ‘Записках к невесте’ Пирогов не раз упоминает о Евгении Федоровне Козен. Знакомство с ней совпало с переломом в его религиозном настроении, с поворотом к более идеалистическому направлению. Он и уважал, и любил ее, ‘а это много, потому что я люблю немногих’, писал он. Это не мешало ему довольно едко упоминать о ее покорности матери. ‘Наша добродетельная кузина до сих пор плачет и томится, думая, что она должна нести тяжелый крест, терзаемая поступками матери’ и проч. Мы узнаем беспокойную Каролину Богдановну. ‘Она беспрестанно собирается в Ревель, и не уезжает, укладывает в сундуки какие-то порожние банки, не дает завтракать Витгенштейну, жалуется на постоянную боль в левом боку, уверяет Евгению Федоровну, что ей уже 55 лет, что она очень гадка собой и ей никак не годится выходить замуж’. Последние строки подробно объяснены в семейной переписке: Евгении Федоровне в 1850 г. было не 55 лет, а под сорок, и она не была ‘гадка собой’, а судя по портрету и рассказам, была очень симпатичной наружности, грациозна, стройна, с очень красивыми светло-карими глазами {А. А. Пирогова носила всегда на себе нарисованный глаз, изображавший глаз Евгении Федоровны, которую она боготворила.} и тонкими чертами лица. Когда она появлялась в обществе со старшими сыновьями (Федор Федорович — был офицером Преображенского полка, Александр Федорович — камер-паж), ее принимали за их сестру, до того она была моложава. Но Каролине Богдановне, как верно подметил Пирогов, ‘хочется иметь в руках ключи от всех шкафов дочери’ и деспотически ею управлять. Поэтому возможность второго брака Евгении Федоровны выводила ее из себя. Дерптский приятель Пирогова, младший брат княгини Э. П. Трубецкой, кн. Ник. Петр. Витгенштейн сильно тогда полюбил Евгению Федоровну. Евгения Федоровна отвечала ему взаимностью, свадьба была уже назначена, но Каролине Богдановне все же удалось все расстроить…
Подробности слишком длинны. {См. интересную переписку Евгении Федоровны с Марией Павловной, рисующую отношение двора и родных к разводу Витгенштейна и предполагаемому браку его с Евгенией Федоровной.} Также подробно в семейной хронике описана и дальнейшая жизнь Евгении Федоровны, никогда не оправившейся от пережитой драмы… В феврале 1856 г. мама, дочь ее, кончила Институт, и они, по настоянию Трубецких, переехали зимовать в Москву, оставив Каролину Богдановну хозяйничать в квартире Шнехт. Младшие дочери кн. Трубецкой, Ольга и Елизавета, кончили курс вместе с мамой и были ее лучшими друзьями с детства. Теперь они с мамой очень веселились в громадном доме отца их, кн. Петра Трубецкого на Пресне, но вторую зиму в Москве [пришлось] прервать неожиданным отъездом в Петербург по случаю женитьбы старшего брата мамы, Федора Федоровича, на дочери гр. Клейнмихель. Это был брак по любви в полном смысле слова, завершивший два года ожидания и сомнений со стороны красивой, умной и милой Александры Петровны Клейнмихель. Описанию этой блестящей свадьбы посвящено много писем. Не могу не прибавить, что это было только преддверием вполне счастливой и согласной супружеской жизни. В свете их иначе как ‘голубками’, les insparables, не называли. Средства у них были очень большие, за службой же дядя не гнался {Был свитским генералом.}. Никого за себя не просить, никому не причинять неприятности — было его девизом, все в жизни ему давалось без усилий, без волнений и борьбы. Он ничего не добивался, и, кажется, также счастливо и спокойно прожил бы при самых ограниченных средствах, потому что честолюбия, самолюбия, зависти в нем не было ни капли. Он относился ко всем очень благожелательно, всегда был рад помочь чем мог, делал массу добра, всегда тайно, и, кажется, никогда ни на кого не рассердился. Он был как-то выше земной суеты, где-то постоянно витал в пространстве… ‘Козенская порода’,— говорили его родные {Он скончался в Ницце много лет спустя, в 1906 г.}. ‘Козенской породы’ была и мама со своим кротким, ангелоподобным характером, и младший, Станислав, женатый на своей бурной кузине Наталии Антоновне, и только второй брат, Александр Федорович, не походил на них. Он был горд, резок, самоволен и горяч, да и наружностью не походил на своих белокурых и голубоглазых братьев и сестру. Он был шатен с красивыми карими глазами, был высок ростом1 и считался красавцем. Он все чего-то добивался, куда-то стремился, всем был недоволен и требовал от жизни слишком многого. ‘Ваше самолюбие, милый Александр, в соединении с гордостью характера навлечет на Вас большие испытания,— писала ему мать Евгения Федоровна, в длинном французском письме. — Молитесь стать смиренным и тогда у Вас будут все данные, чтобы стать счастливым и довольным’. Но Александр Федорович не внимал голосу матери — многого добивался и, хотя многого достиг {Участвовал в польской кампании, был в каких-то походах в Испании и в Алжире, дивизионный генерал в Риге и в Люблине, генерал от инфантерии, почетный опекун, скончался в 1816 г.}, все же жизнью своей всегда был недоволен и ничто его не удовлетворяло {Скупость его была провербиальна.}. В нем не было ни добродушия, ни спокойствия ‘Козенской породы’. Бабушка Евгения Федоровна скончалась летом 1858 г. в Никольском, простудившись в день именин Марии Павловны, 22 июля. Было очень жарко, съехалось много родных и соседей, обедали в оранжерее, где продувало в открытые окна. У Евгении Федоровны распухла шея, и несмотря на все принятые средства, она скончалась 9 августа. Ее похоронили в ограде Никольской церкви. Мама осталась на свете одна. Ей было 20 лет, и до своего замужества она жила у Марии Павловны, с любимыми кузинами — Любовью, Наталией и Евгенией, младшей, вышедшей позже замуж за Козловского помещика Машкова. Бабушка же, Каролина Богдановна, уехала, наконец, навсегда в Ревель, где и скончалась уже в 70-х годах, проживая в каком-то пансионе. Говорят, что она постоянно ссорилась со всеми старухами пансиона и ездила в Петербург жаловаться на них своим родным. Дорогой она теряла чепец, галоши, ридикюль — новый повод жалоб, ворчанья, неудовольствия. Ее приезд в Петербург ожидался ее родными как наказание.

Глава IV. Хатня (1865 г.)

В конце августа наш летний сезон в Никольском кончился. Папа вновь прислал за нами Антона, и мы на почтовых двинулись в путь. Но так как папа все время был в разъездах, а в Харькове была холера, Ширковы, с которыми за зиму у моих родителей завязались тесные дружеские отношения, настояли, чтобы мама из Никольского приехала прямо к ним в Хатню.
Мы повернули из Валуек в Белгород и приехали в Хатню, Волчанского у, почти одновременно с папой, приехавшим из Бахмута и Изюма: он ездил туда для наблюдений за следствием по громкому делу о фабрикации фальшивых серий.11
Семью Ширковых составляли — мать, вдова Александра Григорьевна, два сына студента и две дочери 18-19 лет, Алиса и Сесилия Валериановны {Ал. Гр. Ширкова (в 1-м браке — Хитрово) была дочь Гр. Ив. Зарудного и Map. Фед. Квитка, родной сестры писателя Г. Ф. Квитка-Основьяненко (Григорий Квитка-Основяненко, 1778-1843).
Хатня перешла к Зарудным от прабабки Ал. Григ. — Донец-Захаржевской.
Валериан Федорович Ширков (1805—1856) был полковник Ген. штаба. Акварелист, поэт, высокий христианин, либреттист (Глинка ‘Руслан и Людмила’), архитектор, художник резьбы по дереву, ученый, историк.}. Вся семья была талантливая и образованная. Все играли на различных музыкальных инструментах, изучали искусства, языки, много читали. Мама, очень способная к языкам (эту способность она унаследовала от своего отца Федора Андреевича), теперь занялась испанским языком и литературой вместе со старшим сыном Валерианом Валериановичем. По вечерам вся семья собиралась слушать чтение французских и английских журналов, записок Вигеля и проч. Особенно много занимались музыкой. Из Праги был выписан специальный учитель, Шлецер. Соседство было большое, и друзья Ширковых — Задонские, Неклюдовы, Квитки, Гагарины, Колокольцовы, по-видимому, были такого же направления: съезжались друг у друга или в ближайшем уездном городе Волчанске, устраивая концерты и спектакли в пользу открываемых в уезде школ.
В начале октября получилась из Саратова телеграмма, извещавшая о смертельной болезни бабушки, матери папы. Несмотря на отчаянные дороги из-за проливных дождей, папа на перекладных поскакал в Москву и в Нижний, чтобы с последним пароходом поспеть к похоронам в Саратов. Ожидали его приезда, пять дней стояло тело. Бабушка скончалась тихо, сердце остановилось и перестало биться. ‘Она слишком жила сердцем, слишком любила и страдала в жизни’,— писал папа, сильно огорченный кончиной боготворимой матери. Дед, ослепший после неудачной операции заграницей, остался один — все 5 человек детей его были в отъезде.
Папа проездил октябрь и ноябрь, и только к Рождеству приехал в Хатню, где мы и остались зимовать. От этого времени сохранилось несколько писем А. Г Ширковой к маме, по-видимому, зимой ездившей к папе в Харьков, причем мы были оставлены на ее попечении. В одном из них А. Г. {Янв. 1866 г.} пишет, что Леля уже все понимает (ему было 1 1/2 года), что у него необыкновенно чувствительное и нежное сердце и что он будет человеком глубоких чувств и привязанностей. ‘Это маленькое существо, доверенное вам Богом,— писала она в другом письме {То же. Переписка с Ширковыми. Ал. Гр., упоминая обо мне, отзывается как ‘petit caract&egrave,re, qui n’aime pas plier’ (маленький характер, который не любит сгибаться).},— требует нежной заботы и любви. Любите, особенно любите маленького Лелю — у этого ребенка золотое сердце’.
Александра Григорьевна заметила маленькое предпочтение мамы ко мне и сердечно, но настойчиво, поясняла маме, как чувствителен Леля к каждой ласке и вниманию. К счастью, я совсем не замечала этого предпочтения, о котором узнала только в письмах Александры Григорьевны, 30 лет спустя. Я знала тогда только то, что я — любимица Сесиль Ширковой, любимцем старшей сестры Алисы был Леля, и она считалась его первой пассией и его будущей женой.
С наступлением лета в Хатне стало чудесно. Ирисы, тюльпаны, белая акация и великолепные кусты роз так и остались у меня в памяти. (Я, тогда 3-х лет, уже все помнила очень ясно).
Обедали на открытом воздухе, устраивали чаепития в лесу, бегали на гигантских шагах — конечно, не мы с Лелей. Нас же постоянно катали в большом ландо, а мама с молодыми Ширковыми ездила верхом, и нас с няней Верой Петровной часто сопровождала целая кавалькада. Леля пристрастился к лошадям и всегда тянулся к нежно любившему его Валерьяну Валерьяновичу, который сажал его к себе на седло. Мама с удовольствием замечала, что Леля стал любить кнутики, палочки, деревянные лошадки — словом, что он становится мальчиком. Только говорить еще он мало говорил (2-х лет). ‘У него какой-то свой особенный язык, он произносит только тот слог в слове, который ему нравится. У него решительное призвание быть попом — говорить только не умеет. Все старается подражать священнику, служит по своему молебен, кропит водой, потом как будто читает Евангелие. При этом удивительно серьезен, не любит, чтобы другие шумели, и дает свою руку целовать, как священник’ {Переписка 1866 г.}.
В это время я, на полтора года старше брата, несмотря на все попытки мамы учить меня священному Писанию, так упорно путала Еву с Иисусом Христом, что уроки эти пришлось отложить.
В сентябре, когда поспел виноград в хатненском саду, нам пришлось проститься с милой семьей Ширковых. Но детские воспоминания и детская дружба были так сильны, что, когда почти лет 20 спустя мы с Лелей в Москве встретились с нашими хатненскими пассиями, казалось, что они все те же, даже не постарели, и мы только недавно с ними расстались. Много способствовало тому, конечно, то, что мы с малых лет привыкли с ними переписываться. Когда же 36 лет спустя я однажды поехала на Пасху к своей старой приятельнице и любимице Сесиль в Хатню, я смогла ей на память указать все комнаты их на редкость роскошного деревенского дома-дворца, не забыла ни фонтана и стеклянных стен зимнего сада, ни апельсинных деревьев в кадках в большой зале. Только бедная Сесиль, тогда бездетная вдова гр. Гендрикова, жила почти одна в этом громадном, красивом, с колоннами, белом доме-музее. Александра Григорьевна с Алей давно умерли и в память ‘дорогих ушедших’ в доме была устроена церковь, где мы и прослушали тогда с Сесиль пасхальную заутреню, вместе со старыми служащими, из которых некоторые помнили еще нас 2-3 летними детьми. И Val&egrave,re, как мы звали Валерьяна Валерьяновича, бывший волчанским предводителем, тоже ушел в лучший мир, с трудом перенося горе — потерю взрослого сына {Остался еще младший сын Кирилл Валерьянович, женатый на Звегинцевой, поселившийся в Италии.} во время японской войны.
Мы должны были покинуть Хатню, потому, что еще в мае папа, который был очень доволен Харьковом, вновь был переведен — теперь в Москву, уже товарищем прокурора Судебной Палаты и инспектором Моск. Суд. Установлений.
Вновь пришлось рушить в Харькове квартиру, все продавать за бесценок, укладываться и переезжать в Москву, там заводить и устраивать квартиру сызнова.
Уезжал папа из Харькова с большим сожалением, оставляя там много искренних друзей.
Когда в конце сентября мы прибыли в Москву, папа встретил нас в красивой квартире с окнами на Театральную площадь, в доме, напоминающем мне по положению гостиницу Континенталь. Ожидала нас и швейцарка, сменившая нашу няню, m-lle Luise.
Первое время я, помнится, очень тосковала о Хатне и мне казалось, что и Леля тоскует и вспоминает. Он теперь уже говорил (3-й год), и нашим любимым удовольствием стало в сумерки забираться с ногами на оттоманку в кабинете отца и вспоминать Хатню. Леля не отставал от меня и ‘помнил’ все, что я вспоминала. ‘Ты помнишь 1а прачка de Хатня?’ — проверяла я его. ‘Да, помню’. ‘А как Вася Задонский разорвал мне платье, когда няня вытащила меня из кукольного дома, куда он меня запер?’ ‘Помню’. ‘И Сесиль меня посадила на седло’. ‘Да, помню’,— утверждал он. Мог ли он помнить, когда ему тогда едва минуло 2 года? Но и гораздо позже, даже взрослым, он всегда повторял, что отлично помнит Хатню, свою пассию Алю, и все то, что я вспоминала.

Глава V. Москва (1866 г.)

Теперь, в Москве, наши впечатления стали иные. Леля очень скоро заговорил по-французски и очень привязался к ‘Мазель Луиз’ — добрейшей души девушке. С меня же стали требовать изучения азбуки, вышивания крестиками по канве и прочей премудрости, в которой я вряд ли очень успевала и сама далеко не была так привязана к m-lle Luise, как Леля. Кажется, я более всего была привязана к этому самому маленькому братцу, с которым я была готова играть и болтать весь день. Мы понимали друг друга как-то с полслова. Я пренебрегала даже своими куклами, чтобы исключительно играть и заботиться о своей ‘живой куколке’. И когда мама захотела меня вывозить, повезла на елку к Шиповым и Трубецким (помню только их фамилии, а не имена) и желала, чтобы я дружила с этими девочками, я упорно дичилась их, хотя вообще не только не была дика, а даже слишком болтлива, любила наряды и гостей. Но уезжать, оставляя дома маленького братца, решительно я не желала, и скучала, неохотно играя с этими девочками, за что, помнится, выслушивала замечания мамы и длинные выговоры m-lle Luise. Они находили, что девочки непременно должны иметь подруг среди девочек. Добрейшая m-lle Luise обожала Лелю, меня же нередко и наказывала, что меня очень обижало, потому что мне казалось, что я никогда этого не заслуживала и всегда была права, она же совсем не понимает меня, моих чувств и стремлений. Впрочем, однажды я перенесла наказанье (в углу без обеда) как вполне заслуженное, хотя мною опять руководило самое благое намерение. Лелю в то время еще укладывали спать после завтрака в 12 час. Я же любила сидеть в той же комнате со своим вышиванием крестиками, якобы карауля сон моей живой куколки. И вдруг, движимая заботой о нем, я решила, что фасон его шелковой синей рубашечки, положенный возле кроватки его на стуле, требует исправления. Была ли она длинна или широка, или, быть может, наоборот — я не помню, но в мгновение ока я разрезала ее на куски и принялась торопливо сшивать их к пробуждению братца. Можно себе представить ужас m-lle Luise, да и мой ужас при виде того, во что превратилась шелковая рубашечка. Один Леля совершенно спокойно отнесся к моей попытке исправить его рубашечку, а может быть, еще и принялся плакать, увидя меня наказанной. Десятки лет спустя я вспоминаю изрезанную рубашечку всякий раз, когда принимаюсь что-либо кроить…
В Москве (зимой 1867 г.) Леля впервые был снят в фотографии. Хорошо помню, как он был озабочен, получив в свое распоряжение картонную лошадь фотографа. ‘Un cheval sans cocher’ {Лошадь без кучера.} — все повторял он, преследуя какое-то соображение по этому поводу. Снят он пресерьезный, точно решающий мировые задачи. И часто был он таким, серьезным до важности. Много смеялись мы над тем, что, когда, однажды, к нам заехал очень высокого роста красивый Столыпин {Пав. Валериан, или Дмитр. Аркад, точно не помню.}12, он увидел в кабинете папы пухленького 3-летнего карапузика в малиновой шелковой рубашечке, в башмачках и панталончиках с зубчиками, и ласково потрепал его по щеке. Леля отступил на шаг назад и, закинув белокурую кудрявую головку (будучи не выше колена Столыпина), важно произнес: ‘Monsieur, je n’ai pas l’honneur de vous connatre’ {Милостивый государь, не имею чести вас знать.}.
О характере его мама писала в то время: ‘необыкновенно вспыльчив, ужасно настойчив, но весел, добр, отходчив и кроток. Начнет плакать, потом вдруг остановится, и весел, как ни в чем не бывало’.
Мама нередко говорила своим друзьям, что желала бы воспитать своих детей в Америке, чтобы они возможно менее походили на современную молодежь. Тогда же папа писал своим братьям, что до того устал, так далек от личного честолюбия (ему было 39 лет), что вся гордость его в сыне, ‘который много обещает’… ‘Я желал бы его видеть человеком честным, трудолюбивым, с глубокими и систематическими познаниями… Я желал бы, чтобы он чтил Бога, с мужчинами держал себя с достоинством, с женщинами — любезно. Конечно, мы с Мари не достигнем полного идеала, но не следует отчаиваться, как многие отцы, желающие видеть в своих сыновьях героев. Мы уже будем счастливы, если достигнем половины этого идеала’. {Семейные хроники.}
Весною 1867 г. здание Судебных установлений в Кремле, постройка которого для помещения новых судов причиняла папе много хлопот (судя по его письмам к братьям и к отцу), была закончена, а 17 апреля, в день рождения Государя и в годовщину его серебряной свадьбы, произошло торжественное открытие новых судов в Москве, освящение этого здания и проч. Государь был очень доволен новым зданием Окружного суда и благодарил отца.
Ряд балов, обедов, иллюминаций, выходов и парадов ознаменовали эти торжества в Москве. И мы с Лелей смогли принять участие в этих празднествах из окон нашей квартиры. Помню, как много съехалось у нас гостей, чтобы в окна, выходившие на Театральную площадь, смотреть на парад, другой раз — на иллюминацию Большого театра.
Настала весна. Папа решил нас отправить в Саратов к слепому и одинокому дедушке. При нем жила одна только воспитанница покойной бабушки — 12-летняя Наташейка {Наталья Александровна Шахматова, внебрачная дочь нашего отца.}со своей бонной Бойновой. Он сильно скучал и просил отпустить к нему внуков. Папа поехал проводить нас со всем нашим домашним штатом до Нижнего, а из Нижнего — на пароходе мы доехали до Саратова, сам же папа вернулся в Москву, где обязан был исполнять должность уехавшего по болезни в отпуск прокурора Московского Судебного округа Д. А. Ровинского. Когда в июне в Москву приехал принц Гумберт18, в июле прибыла депутация от английской королевы с орденом Подвязки, а Государь с вел. кн. Владимиром вновь провели в Москве несколько дней,— папа принял участие во всех раутах, обедах, балах и пр., которыми Москва чествовала своих и иностранных гостей. Гр. Пален14, тогдашний товарищ министра юстиции, кажется, был очень доволен, что папа был светский человек, что он был приглашен на великолепные обеды, которые Долгоруков16, Московский генерал-губернатор, давал и Государю, и Гумберту, и лорду Бону.
Тем не менее папа был поражен, когда в конце июля гр. Пален вызвал его в Петербург и объявил ему о назначении его прокурором Харьковского Судебного округа. Это было тем более неожиданно и лестно, что этих мест в России было пока всего три, причем два из них были заняты такими корифеями судебного дела, как Ровинский16 и Тизенгаузен17. Новая должность представляла обширную деятельность, захватывала Харьковскую, Орловскую, Воронежскую, Курскую, часть Тамбовской и Екатеринославскую губ.
В сентябре папа уже выехал из Москвы в Харьков, где ему отвели казенный дом, и тотчас же поехал по округу.

Глава VI. Саратов (1867 г.)

Между тем мы с мамой приехали к дедушке в Саратов, в его большой, с колоннами, каменный дом, где позже была Уездная земская управа, на углу Александровской и Аничковской ул. За домом был большой сад, где мы сначала проводили целые дни, но мама не признавала лета в городе, тем более, в таком жарком и пыльном городе, как Саратов, и в первых числах июня переехала в имение младшего брата папы, бывшего шафера своего, Алексея Алексеевича, в Губаревку, в 30 верстах от Саратова, и здесь в половине июля родилась у нее дочь — сестра наша Оленька. Это третье крещение в семье нашей я уже хорошо помню: мне шел пятый год. Крестили сестру в начале августа в саратовском доме, куда нас перевезли из Губаревки обратно. Маме не особенно нравилась Губаревка. Чудесный, дубовый, громадный парк с красивой аллеей посреди, масса родников, бьющих из почвы в глубоком овраге, прозываемом Дарьялом, большое шоссе перед домом, обсаженное яблонями и ведущее в парк,— не пленили маму, потому что в Губаревке не было комфортабельного дома. Их было три — два каменных со стрельчатыми окнами и главный дом, деревянный, обложенный кирпичом с пристройкой-башней. Рядом с очень высокой комнатой в башне была низенькая ‘цветочная’ со стеклянным потолком и стеной, вообще стиль дома был странный. Он строился и перестраивался по мере надобности вокруг ядра его, небольшого охотничьего дома, поставленного дедом еще в 40-х годах. Да и все имение было небольшое, но дедушка особенно любил его за чудесные родники его и прекрасные яблоневые сады. Когда же дети выросли и он решил произвести раздел своих имений между ними, Губаревка досталась младшему сыну, Алексею, в наказание и за то, что он продал и прожил заграницей Ульяновку — имение, данное ему отцом ранее в Кузнецком уезде, и в особенности за то, что он женился вопреки его воле на своей двоюродной сестре Ольге Николаевна Челюсткиной.
Близость родства и отношения Монтекки и Капулетти между семьями Шахматовых и Челюсткиных, на протяжении десятков лет сталкивавшихся в любви и во вражде уже в третьем поколении, делали брак этот в глазах деда совсем недопустимым. А между тем в 22 г. Ольга Николаевна Челюсткина была такая привлекательная, хотя и не красавица, какими были ее замужние старшие сестры (Есипова, Еропкина и др.) и сама мать, урожденная Сабурова, и обладала таким красивым, редким по тембру меццо-сопрано (ученица Эверарди), и пела так задушевно, что дядя Леля, как называли мы его, всей душой полюбил свою кузину: он был сам страстный музыкант и с юных лет сочинял романсы. Много тогда было воркотни по адресу ‘челюсткинской Палестины’, и, хотя молодежь Шахматовы и Челюсткины были очень дружны между собой (сестры папы учились одновременно в Институте и выезжали вместе с кузинами в Саратове {Младшие сестры: Аделаида (Яковлева), Надежда (Михалевская), Мария (Рутлак), Челюсткины, Наталья (Трирогова) и Варвара (Зузина) Шахматовы.}), но старая вражда крепко сидела в дедушке. Вражда эта была вызвана процессом его матери Наталии Николаевны, пытавшейся опровергнуть духовную своего родного дяди, пензенского прокурора Дубенского, лишавшей ее громадного состояния, да потому что она, будучи уже замужем за сердобским помещиком Челюсткиным, 16-ти лет внезапно овдовела и спешно вышла замуж за сердобского предводителя Шахматова, отца дедушки. Ее единственному сыну от Челюсткина доставались от дяди Дубенского владимирские боры, саратовские и пензенские имения, а троим детям от Шахматова — почти ничего. Негодование родных Челюсткиных за спешный брак молодой вдовы, увлекшейся еще при жизни мужа Шахматовым, вдвое старше ее, и обида, вызванная неравенством раздела наследства, разъединяли эти семьи на протяжении столетия, что не мешало — и не раз — любви примешиваться ко вражде, потому что женский персонал Челюсткиных отличался большим обаянием, но дедушка, младший сын ветреной и увлекающейся Наталии Николаевны считал, что сын его Алексей по церковному закону не имеет права жениться на дочери его сводного старшего брата Н. А. Челюсткина, и, когда вопреки грому и молниям отца, дядя Леля все-таки обвенчался со своей кузиной в полковой церкви, в Балатове,— дедушка не принял его. К счастью тогда (ноябрь 1862 г.) дядя Леля был выбран мировым посредником в Кузнецке (уездный город Саратовск. губ.) и увез туда свою молодую жену, нашу тетю Ольгу. Но дядя по натуре своей не был службист, как папа, и не хозяин, как дед, и, хотя он прекрасно повел свою деятельность мирового посредника (‘артистическая натура его делала его беспечным и независимым’ писала про него его мать), через год он уже оставил ее, продал Ульяновку, данную ему дедом на прокорм (до женитьбы) и уехал с тетей заграницу, так как дед не прощал его.
Стали они жить в Париже в маленькой, но прелестной квартире, с одной прислугой, Бабетт, которую привезли с собой из Германии. Ездили в Биарриц купаться, ездили в Швейцарию и пешком, вдвоем, обошли целые кантоны. Когда дяде все же приходилось возвращаться в Россию, Ольга оставалась у дальней родственницы дяди, В. А. Столыпиной {Варвара Алексеевна Столыпина, урожд. Бахметьева, жена Валериана Григорьевича Столыпина.}. Дядя обожал ее с 17-летнего возраста, когда она, ввиду слабости его здоровья, уговорила взять его из Училища Правоведения и увезла с собой в Одессу, где он поступил в Университет.
Так заграницей прошло четыре года. В это время дядя много занимался самообразованием, перечел всех классиков, составил себе редкую по выбору библиотеку, которую привез в Россию. Кроме того, он в Париже брал уроки гармонии, изучал контрапункт у Симьо, известного учителя музыки, и перекладывал на ноты свои оригинальные, красивые романсы и прочие музыкальные произведения (‘Обедня’, несколько ‘Херувимских’ и пр.).
Романсы дяди приводили иностранцев в восторг. Некоторые были тогда же напечатаны и разошлись нарасхват {Напечатаны в Париже ‘Плач Ярославны’ 1865— 66, ‘На сон грядущий’, ‘Не верь, мой друг’ 1864, ‘У моря’ 1866.}.
Вернулись дядя с тетей из заграницы только весной 1867 г., когда дедушка решил их простить и даже дал им Губаревку, все же не уравнивая с прочими долями детей своих, да и тогда только, когда они поселились в 3-х верстах от Губаревки, в Новополье (бывшем имении Челюсткиных). У тети Ольги, как и у всех сестер ее, была доля в полевом и лесной участке Новополья, и хотя после смерти родителей ее — сперва отца, бывшего 25 лет предводителем в Саратове, а потом матери и друга отца, Новака, с помощью которого хозяйство в Новополье было доведено до совершенства,— Новополье представляло совсем заброшенное имение и заглохшую усадьбу, был предлог начать там хозяйство. Губаревка, заброшенная после смерти бабушки, тоже приходила в упадок, и дедушка наконец решился отдать ее дяде в управление, потому что сам совсем перестал ездить по имениям и не жил в них с тех пор, что ослеп. К тому же, после эмансипации он считал себя вообще неспособным справляться с новыми веяниями и вследствие разных столкновений в разных учреждениях считал себя оскорбленным русской администрацией.
Дядя с тетей принялись ремонтировать усадьбу в Губаревке, завели хозяйство, пригласили к себе опытного управляющего, Ступинина, но, когда мы летом 1867 г. провели два летних месяца в Губаревке, она еще была далеко от благоустройства, и только нам с Лелей очень нравилось играть в больших клумбах сирени, разбросанных по большому лугу, скверу, отделяющему дом от надзорных построек и рабочего двора. Налево ‘царство’ Лели, направо — мое. Мама тогда никак не предполагала, что нам, детям ее, придется почти всю жизнь прожить в этих царствах.
Не ожидала она, что и разлука ее с папой протянется так долго. Нам не пришлось на зиму переехать в Харьков, где папу встретили с прежней симпатией и общественная жизнь города была так же оживлена. Музыкальные вечера у Чирковых, Торнау Ковалинских служили центром, где собиралось все образованное, талантливое, чем-либо выдающееся в обществе. 15 ноября было торжественным днем открытия новых судов в Харькове. Затем папа принялся за свою новую деятельность и обратил особенное внимание на следствие по делу о фабрикации фальшивых серий. Дело это, возбудившее много шума, теперь уже было закончено. Обвиняемые были уже осуждены, за исключением двух, оставленных в сильном подозрении. Папа поднял опять все дело и добился обвинения тех лиц, которые были главным образом виновны. Общее одобрение хорошему выбору должностных лиц в Харьковском Судебном округе вызывало у папы большое удовлетворение и вообще он был бы вполне счастлив своим положением, если бы не затянувшаяся разлука с семьей, чрезвычайно тяготившая его. Дедушка, совершенно обвороженный кротостью, деликатностью и умом мамы, не хотел ее отпускать. Отъезд мамы по случаю рождения Оленьки откладывался: не успели выехать затепло и засу-хо, и мама осталась зимовать в Саратове. Только ‘Мазаль Луиза’ покинула нас из-за упорных головных болей, которые она приписывала саратовскому климату. Мама жаловалась в своих письмах, что Леля так стал ‘французить’, что совсем забыл русский язык, да и выговор у него стал иностранный, что совсем ей не нравилось. Поэтому Мазаль Луизу сменила у нас добрая Ел. Андр. Воинова, бывшая при Наташейке. Наташейка была уже большая, и бонны при ней не требовалось, к ней приходили учителя.
Вся страсть и забота дедушки была сосредоточена тогда на этой 13-летней девочке, которая называла его фамильярно ‘дедо-братец’ и вертела им, как хотела. К ней были приглашены лучшие учителя и учительницы. Дедушка следил за ее уроками, сам присутствовал на них. Она была очень способная и талантливая, и умела так всех обворожить, что ею все восторгались. Самолюбивая по натуре, Наташейка стала очень высокого о себе мнения и, так как рождение ее было покрыто тайной по желанию бабушки, взявшей ее к себе несколько месяцев от роду, то восторгавшиеся и льстившие ей окружающие предполагали, хотя и напрасно, очень высокое происхождение неизвестной матери. Все это возбуждало гордость самолюбивой девочки, и она свысока стала относиться ко всему окружающему. Это причинило впоследствии ей много горя и отдалило от нее семью, искренно любившую ее. Но пока она была баловнем всей семьи, и дед, обожавший ее, недовольный сыновьями, даже намеревался всех обездолить и все свое состояние, доведенное с получением наследства от угасшей в лице Ал. Ник. Шахматовой — старшей линии — до 12 тысяч десятин, все оставить ей одной. Только рождение первого внука, Лели, заставило его одуматься. Тогда он надумал учредить майорат на имя папы. Но папа горячо восстал против этого и настоял на ровном и справедливом распределении имений в ‘Проекте’ {Писанный проект — сохранившийся в Семейном архиве.} дедушки. Папа очень любил своих братьев и сестер и не без основания опасался, что всякий поворот в благоволении капризного и деспотичного деда может лишить ‘опального’ всяких средств к существованию. Ведь и с папой дед помирился только тогда, когда служба его, после всех неудач, пошла удачнее и прекратились его попытки вырваться из судебной карьеры. Простил он дядю Лелю после его пятилетних скитаний, хотя все еще не было конца ворчанию и брюзжанию за то, что он оставил стрелковый полк, мирового посредника и вообще не хочет служить. Наконец, помирился и со старшей дочерью, Натали. Видная, красивая, высокая брюнетка, ‘вся в Столыпиных’, тетя Натали долго терпела от капризов деда, отказывавшего за нее всем ее женихам. Наконец, когда она с матерью была на Кавказе, на водах, она встретила в Пятигорске и полюбила молодого, чрезвычайно симпатичного и образованного В. Г. Трирогова. Вернувшись в Саратов, она вышла за него замуж и уехала с мужем в Тифлис. Дед не успел доискаться в генеалогии происхождения рода Трироговых и их родства, как тетя Натали поздравила его с внуком Алексеем, которого в отличие от Лели, родившегося тремя месяцами раньше его, называли в семье Алешей. Трирогов занимал в Тифлисе место начальника отдела по Мин-ву финансов. По настоянию бабушки, скучавшей без старшей дочери, Трироговы через год переехали в Саратов. Владимир Григорьевич занял место мирового посредника в Кузнецком у, а дедушка отдал им одно из лучших имений из наследства — сельцо Аряш, Кузнецк, у. Но у деда оставалось еще двое детей, которых он долго не прощал. Младшая дочь, Варвара, и средний сын, Григорий. Дядя Гриша проводил с ними эту зиму (1867—1868 г.) в Саратове, у дедушки.
Мы знали его еще по Москве, но он был такой неприветливый, задумчивый, целыми днями сидел молча в высоком кресле в столовой или ходил большими шагами по зале, рассеянный, ушедший в другой мир. Только трехлетний Леля, точно чуя за этим молчанием большое горе, постоянно вертелся около него, карабкался на его колени, взнуздывал его и так просил ‘покатать’ его, что дядя Гриша, необыкновенно высокий и тонкий, сажал его себе на плечи и катал по всему дому или же представлял ему колено свое вместо верховой лошади… А грустить было о чем. На дяде Грише были сосредоточены все самолюбивые надежды деда, мало надеявшегося на папу, все рвавшегося в деревню, заниматься хозяйством, и на дядю Лелю, всему на свете предпочитавшему свой рояль…
23-х лет дядя Гриша уже был в чине капитана л. гв. Гренадерского полка, участвовал в нескольких походах, а 33 лет командовал Конногвардейским полком. Но роскошная жизнь его в Петергофе требовала больших средств. Дед платил за него все с большим возмущением. ‘Родовые имения должны идти в род, но не на частную или аукционную продажу’,— писал дед, отказываясь впредь платить его долги. ‘Если бы не было этой заразы на комильфотность,— писала бабушка в длинном, убедительном письме к нему,— много бы Вы избегли неприятностей’. Но было поздно — зараза петербургского света, в котором дядя Гриша вертелся, слишком въелась в него. Он не мог остановиться на скользком, головокружительном пути и запутался в долгах. На беду, еще он полюбил одну барышню, которую встречал в обществе. Она была готова ответить ему взаимностью, ее родители ему прямо в рот клали, что ждут его предложений, но, в высшей степени нерешительный, дядя Гриша все откладывал, никак не решаясь объясниться в любви, хотя был красивый, очень стройный, сухой, высокий брюнет с небольшими черными усиками.
Много прошло времени ‘в созерцании нравственных совершенств’ обожаемой девушки, немало писем написал он о ней братьям своим, а невеста все ждала да ждала: он привозил только цветы да конфеты. Тогда родные потеряли терпение и уговорили дочь дать согласие другому воздыхателю, более надежному. Она написала об этом дяде Грише и назначила ему день и час, до которого она еще подождет его. Дядя Гриша, бывший в это время в Москве, немедленно (вероятно, опять не совсем немедленно) — собрался в Петербург, но опоздал на поезд. Тогда он нанял экстренный поезд-локомотив с одним вагоном — полетел в Петербург и опоздал на полчаса: любимая девушка была объявлена невестой Гурко. Этот удар сразил его до того, что с тех пор он даже стал каким-то странным и стал кутить, стараясь забыться. Счета долгов росли, дед решительно отказывался от дальнейшей роли ‘денежного сундука’, и дядя Гриша, 34 лет — в чине генерал-майора, вышел в отставку. ‘Отличный эскадронной командир и лихой кавалерист’,— отзывался о нем вел. кн. Николай Николаевич. К сожалению, он им только и был, приспособиться к другой жизни он не смог. Служить в другом ведомстве он не захотел, помогать деду в ведении хозяйства (вещь очень мудреная из-за характера деда) он не сумел, и стал он жить точно в ожидании чего-то, с всегда уложенным чемоданом, без особенного дела, то у папы, то у деда, на очень ограниченные средства. Его уговаривали жениться, но он не мог забыть свой идеал и так прожил одиноким, наводя тоску своим видом томящегося человека без дела и без цели. Полная апатия и равнодушие ко всему не покидали его. Когда же позже, при разделе с братьями, он получил лучшее имение отца — Козловку, Симбирской губ. — он туда и не заглянул, а только заложил за небольшую сумму кровопийце В-пину, запутавшему многих доверчивых людей в свои сети. Так как дядя Гриша всегда опаздывал, то он и в этот раз на полчаса опоздал внести % этому хищнику и, согласно уговору, Козловка буквально за ничто осталась за В-пиным. Козловка на Суре, с прекрасным зимним домом, где бабушка провела с детьми столько счастливых лет до переезда в Саратов.
Наконец, младшая дочь, Варвара Алексеевна — тетя Вава — тоже заслужившая гнев отца, не имела представительного вида ‘король-женщины’ тети Натали, но была чрезвычайно симпатична. У нее был чудесный цвет лица, вьющиеся каштановые волосы. Она была очень умна, остроумна, очень добра и прекрасно рисовала. По приезде в Саратов к отцу из Екатерининского Института, выезжая с сестрой и кузинами Челюсткиными, она встретила и полюбила Ник. Ал. Зузина, молодого человека, приезжего из Костромской губ. Он приехал искать места, потому что оставил свою родную Кострому из-за столкновений с деспотом-отцом. Хлопотать пришлось долго, и наконец ему предоставили место исправника. Сдержанный и самолюбивый Зузин не мог не заметить и не отвечать на беззаветную любовь тети Вавы, но брак с нею долго являлся для него вопросом почти недостижимым. Дедушка, вообще нетерпимый к женихам дочерей, не допускал и мысли, чтобы дочь его была за исправником. Но тетя Вава серьезно любила. ‘Слова брата (папы) ‘Je tremble, mais ne flchis pas’ {‘Я дрожу, но не покоряюсь…’} — вписала она своей рукой в мою ‘Семейную хронику’,— вполне подходят и ко мне, и к моему характеру. Я стойко выжидала 5 лет…’.
Зузин уже два года считался женихом тети Вавы, когда дед потребовал решительного отказа жениху, потому что однажды, во время разговора об уважении детей к родителям — конек дедушки — Зузин сказал: ‘Смотря каковы родители’. С тех пор ‘либерал и вольнодумец’ Зузин не смел более и думать о тете Ваве, но она, кроткая и покорная, стойко выдержала еще три года, всего пять лет ожидания, всегда ровная, всегда верная единственному чувству беззаветной любви к Н. А. Зузину, которое прекратилось только с ее смертью.
Свадьба Зузиных была в апреле 1866 г. Дед под предлогом, что еще убит смертью бабушки и покушением саратовца Каракозова18 на Государя, не принял молодых. Они уехали в Балашов, где Зузин был исправником, и где тетя Вава провела бесконечно счастливое время после вечных терзаний в доме деспота-отца. Там у нее родился сын Сергей, которого она с мужем по дороге на родину Зузина привезла весною 1867 г. в Саратов показать деду. Кто-то сумел ему уже тогда пояснить, что род Зузиных неизвестен только ему, а в Костроме это очень известный и почтенный род. Зузины могут представить грамоту XII в., а мощи Зузы, родоначальника их, вместе с мощами Михаила Черниговского, находятся в Московском Архангельском Соборе, тогда и тетя Вава с ‘Сергеевной’, и Ник. Ал. был к приняты дедом, как подобает. Но они не зажились в Саратове и проехали в Кострому, где, благодаря редкому такту тети Вавы, Ник. Ал. помирился с отцом, и, выбранный мировым судьей в Кострому, отлично устроился и в прекрасном доме отца в самой Костроме, и в имении Денисове, в 12 верстах от города.
Семья Зузиных была большая, дружная, и тетя Вава очень счастливо прожила там всю жизнь, исключительно покойной семейной жизнью, и, по крайней мере материально, еще счастливее тети Натали, которая, как все Шахматовы, брала счастье с боя — всю жизнь много хлопотала, ездила и работала. С тетей Вавой мы познакомились значительно позже, но с тетей Натали протекла вся наша жизнь и первое знакомство с нею произошло в ту зиму в Саратове.

Глава VII. Дедушка (1868 г.)

Тетя Натали приехала с дядей Володей к Рождеству из своего Аряша по-старинному, на долгих (на своих лошадях кормя их в дороге), с целым штатом, с деревенскими запасами, и заняла весь нижний этаж дедушкиного дома. Нас с Лелей более всего, конечно, занимал приезд Алеши Трирогова {Впоследствии жен. на О. Д., старшей дочери Менделеева, теперь уже покойного.}, ровесника Лели, черноглазого, избалованного, капризного мальчика.
Я стала играть с ним так усердно, что Леля вдруг стал проявлять неудовольствие, сначала надувая свою губку ‘капюшоном’, как называли это окружающие, когда он становился слишком серьезным, а потом разразился громким плачем, жалуясь на то, что я его забываю ради Алеши. Помню, что меня это чрезвычайно удивило и тронуло. Не так жалко стало маленького Лоло, как обыкновенно называли его тогда, Лоло, которого я предпочитала решительно всем другим, и, конечно, я перестала так ветрено увлекаться играми с Алешей.
С Трироговыми приехала гостившая в Аряше 16-летняя сестра Влад. Григ. Сонечка, как звали тогда будущую певицу Софью Григорьевну Логинову. Южанка, только что приехавшая летом из Тифлиса, где она потеряла родителей и кончила Институт, Софья Григорьевна была страшная хохотушка, хохотала она заразительно и так, что дядя Леля сочинил на этот смех польку (в печати Софи-полька). Кроме смеха, она забавляла всех своим пением восточных мотивов. У нее был сильный контральто, и в большой зале по вечерам она начинала танцевать лезгинку. Танцевала и Наташейка качучу {Качуча (Cachucha, маленькая лодка) — испанский одиночный танец в 3/4 или 3/8 такта, схожий с болеро. — Примеч. ред.} с кастаньетами. Заставляли и нас с Лелей танцевать, и мне пришлось пройти у этих молодых девушек курс танцев. Чуть не каждое воскресенье я, в голубом сарафане, танцевала русскую. Леля решительно отказывался танцевать русскую в присядку. Эту роль исполнял Алеша. Потом учили нас лезгинке, качуче и еще каким-то танцам. Кроме танцев, Наташейка и Сонечка постоянно устраивали живые картины, какие-то представления, вообще, было очень весело, и только мама, мало принимавшая участия в нашей детской жизни, скучала в Саратове. Ее беспокоила маленькая Оленька, у которой была неважная кормилица. Дуняша, камеристка мамы, ссорилась с кормилицами, которых приходилось менять. Мама целые дни проводила за рукоделиями и чтением увлекавшего ее тогда Allan Kardeek19. He бросала она и своего любимого занятия языками, и теперь изучала турецкий язык, занимаясь с зятем своим, дядей Володей, который знал все восточные языки, кончив курс на восточном факультете в Петербурге. Друзьями мамы в Саратове были Аделаида Николаевна Яковлева (Челюсткина), одна из сестер тети Ольги, и красавица Мария Михайловна Елагина, ур. Устинова, обладавшая громадным голосом. Мама даже немного выезжала во второй половине зимы и участвовала в костюмированном бале в своем костюме ‘Зимы’, но кучер Амплей был часто пьян, и, когда мама однажды возвращалась с бала, он не сдержал застоявшихся лошадей, мама испугалась и, обутая в одни атласные туфли, выскочила из кареты в снег. После этого она стала кашлять и жаловаться на боль в груди. Думаю, что ее угнетала и бесконечная разлука с папой, который хотел сам приехать за своей семьей и еще не видел свою младшую дочку. Но лихорадочная деятельность папы и его постоянные разъезды все удаляли его приезд, и как только дороги просохли, тетя Натали увезла нас всех в Аряш.
По дороге мы заехали на несколько дней в Губаревку Зимой тетя Ольга с дядей Лелей не раз приезжали в Саратов и останавливались также у деда. Странное дело — я стала смущаться и конфузиться тети, я же вообще была не из робких и в обществе болтала без умолку, никого не стесняясь. Но тетя Ольга, всегда в белом, всегда спокойная, красивая, казалась мне какой-то необыкновенной, да и вообще, тетя с дядей, казалось, были окружены какой-то особенной, поэтичной музыкальной атмосферой и ореолом любви, из-за которой они так много пострадали. Конечно, всего этого я не понимала тогда, но, вероятно, чувствовала.
Поездка в Аряш, и сам Аряш привели нас тогда в полный восторг. Мы наслаждались там во всю. Леля теперь весь день играл и бегал по саду с Алешей. Они стали неразлучны, а я, сам-друг со своей куклой Мари стала от них отставать, потому что Леля становился мальчиком и шумные игры его с Алешей становились мне не по вкусу. Они целыми днями под наблюдением младшего брата дяди Володи, Дмитрия Григорьевича, катались по реке перед домом, ездили с дворовыми мальчишками в лес и тихонько даже катались верхом.
В первых числах июня папа наконец приехал в Аряш. Разговоры о переезде в Харьков кончились тем, что мама решала оставаться с нами в Аряше еще до августа. Она продолжала кашлять, была слаба, доктора ей прописали сосновый воздух, молоко. Все это было в Аряше великолепно, а в Харькове пришлось бы в самое жаркое время года нанимать и устраивать квартиру (папа жил в казенном доме на холостую ногу), покупать мебель и лошадей, подыскивать прислугу. Эти хлопоты обыкновенно падали на папу одного. Ему же предстояло теперь ехать с дядей Володей в Петербург, закладывать по поручению деда главное имение, родовое, Хмелевку на Волге, чтобы расплатиться с долгами по наследству. А затем папе предстояло еще все приготовить к приезду министра гр. Палена, желавшего лично объехать с ним Харьковский Судебный округ. Но расставаясь с нами опять до августа, папа, ‘чтобы не сойти с ума без семьи’, взял с собой крошку Оленьку с кормилицей. Он отвез ее к своей большой приятельнице Софии Михайловне Мензенкампф в Карачевку (имение ее близь Харькова), заказал Оленьке, которой шел второй год, чепчики, шляпы, пальто. ‘Я очень за нею смотрю,— писал он маме,— она очень маленькая и похожа на Лелю’. Затем папа поспешил в Петербург к ожидавшему его дяде Трирогову насчет залога Хмелевки, и там они получили телеграмму о кончине дедушки 28 июня. Дедушка скончался от карбункула. При нем был дядя Гриша и дядя Леля с тетей. Посланная в Аряш телеграмма была получена поздно вечером. Мама с тетей Натали к Наташейкой выехали в ночь же и на другое утро были в Саратове (150 верст) к 11 часам.
Дедушку похоронили в мужском монастыре в семейном склепе.
Ясно помню этот жаркий день конца июня, когда утром мы узнали от Воиновой, что дед умер, и наши мамы ночью внезапно уехали. Невесело протек у нас весь день — по обыкновению под соснами за домом, соснами столь высокими, что верхушки их уходили в небо… Но жалели ли мы деда, да и понимали ли мы, что значит, что он умер?
Я не особенно любила дедушку, хотя он баловал и ласкал меня, свою ‘Геничку’. Я всегда с ужасом прислушивалась к его ворчанью, брюзжанию, и, когда он, подолгу сидя в гостиной или в зале на своем особом диване, за трельяжем, обвитом плюшем, опираясь на тяжелую, суковатую палку из пробкового дерева, окликал проходящих каким-то особенно жутким для меня голосом: ‘Кто идет?’, я старалась неслышно проскользнуть мимо него. Леля же, со своим золотым сердечком, всегда ласково подбегал к нему и весело начинал с ним болтать или же принимался расчесывать редкие седые волосы старика, что доставляло тому большое удовольствие.
В последнее время дедушка особенно отравлял всем жизнь своим капризным и деспотическим характером. Все дети его были, в сущности, чрезвычайно почтительны к нему, но чем они были покорнее и деликатнее с ним, тем придирчивее и несноснее были его отношения к ними. И все же горько заплакал папа, получив телеграмму о кончине отца. В Саратове мало было друзей у стариков: они были в контрах с администрацией, со знакомыми, соседями и родными. ‘Челюсткинскую Палестину’ он не переваривал по-прежнему, сестру свою Марию Ал. Ченыкаеву совсем не выносил, а племянника Александра Ивановича Шахматова на порог к себе не пускал. Оставалась одна Наташейка, идол его. Но жалела ли она своего ‘дедо-братца’? Бог ведает! Только искренно плакала на похоронах старушка, горбатая Анастасия Наумовна. Она всегда по вечерам разливала чай, по утрам читала деду вслух газеты и весь день гремела ключами. Плакал старик Елпидифор Мусатов, десятки лет бывший камердинером деда. Без них, он, слепой, не мог обходиться, и с ними у него не было столкновений на почве наследства, долгов, служебной карьеры и генеалогических справок. Быть может, еще плакали или просто жалели приехавшие из Хмелевки и Губаревки крестьяне, которые несли его до мужского монастыря, за город, на руках. В их глазах он был, прежде всего, хороший хозяин, хотя и строгий, подчас даже чудак, но при нем жилось им хорошо, как до воли, так и после нее. Крестьяне ‘наши’ выделялись в своей крестьянской среде трудолюбием и благосостоянием. Зато в семье жить было очень тяжело — но останавливаться на его характеристике здесь не место.

Глава VIII. Одесса (1868 г.)

Наш отъезд из Аряша, назначенный в августе, пришлось отложить до сентября, когда папа смог за нами вторично приехать в Саратов: он два месяца провел в разъездах. Вернувшись из Петербурга в Харьков, ему пришлось вместо с гр. Паленом объезжать Харьковский Судебный округ. Везде были встречи, приемы, обеды. Все это в летнюю жару было очень утомительно, и только проводив министра до Полтавы, папа поехал в Саратов, где в большом, опустевшем доме дедушки собралась вся семья и был подписан семейный раздел. На долю папы досталось 2 1/2 тыс. десятин с усадьбой в Хмелевке, с 30-тысячным долгом, и Липяги, небольшое (540 дес.) имение без усадьбы в Пензенском уезде.
Насколько ясны, подробны, определенны мои воспоминания об Аряше, Саратове и даже Хатне, когда мне было 3-4 года, настолько непонятны мне пробелы вроде полного забвения переезда нашего из Саратова в Харьков и, правда, очень короткого времени, которое мы провели там, свидание с маленькой сестрой и появление новой бонны, фрейлейн Иды, вместо Елизаветы Андреевны, вышедшей замуж в Саратове.
Судя по семейной хронике, не успел тогда папа водворить нас в Харькове, как телеграмма министра вновь вызвала его в Петербург. С отчаянием в душе, совершенно простуженный, с ревматизмом головы, прибыл папа 1 октября 1868 г. в Петербург, не зная, к чему этот вызов. Гр. Пален встретил его словами, что совместное их путешествие дало ему возможность узнать и оценить его характер, его понятия и стремления, а знакомство с Одесским Судебном округом, куда он проехал из Полтавы, убедило его, что введение судебной реформы представит там громадные затруднения. Необходимо поднять чувство справедливости и уважения к закону в стране, совершенно деморализованной, и надежду на исполнение такой задачи он всецело возлагает на папу. Понятно, как удивился папа, когда гр. Пален добавил, что он уже просил о том Государя, и Государь согласен дать ему не только место старшего председателя Одесского округа, но и пожаловать его званием сенатора и произвести его в тайные советники. В заключение Пален сказал, что просит держать весь этот разговор в секрете до 3-го числа, когда Государь подпишет это назначение. Папа совсем не хотел верить словам Палена и два дня пролежал в постели, никого не видя, кроме доктора и дяди Ф. Ф. Козена.
3 октября, в четверг, папа в назначенный час отправился к Палену Все, что он обещал, было подписано Государем. В один день папа был произведен в тайные советники, пожалован сенатором, получил старшего председателя Одесской Судебной палаты и Станислава I степени. Такого назначения не запомнят и в предыдущие царствования. ‘Буду ли я достоин такого назначения, смогу ли я справиться с такой задачей’,— тревожился папа, и тревога эта омрачала даже радость его. 7 октября папа ездил в Царское Село благодарить Государя, который, протянув ему руку, усадил его в своем кабинете и горячо благодарил, выражая надежду, что и впредь, на новой должности, он будет такой же твердый и отличный. {Семейная переписка на франц. языке.}
Опять пришлось укладываться и собираться. В первых числах ноября мы с папой выехали в Одессу. Осень на юге стояла чудесная. Дороги были сухие. Пришлось сделать 360 верст лошадьми до Елизаветграда и 15 час. до Одессы по железной дороге. На станциях по дороге всюду были готовы лошади и квартиры. Ехали шестериком, потому что хорошо помню, как я объясняла Леле, что мне 6 лет и мы едем на 6-ти лошадях. Лелю вряд ли очень поразила эта аналогия. Его более занимали длинные бакенбарды Антона, с которым он не расставался, сидя с ним на козлах, в карете его укачивало.
Мы приехали в Одессу в 10 час. вечера. На вокзале нас встретила толпа — вероятно, судебное ведомство с Новосельским20 во главе. Нас проводили до квартиры, совершенно меблированной, в доме Сабанского, на Софийской улице.
Ясно помню эту квартиру, в которой мы прожили две зимы. До мелочей помню большую гостиную с роялем, драпировки и мебель, обитую желтым шелком, и на овальном мраморном столе — всегда букет свежих цветов из оранжерей, таких цветов, каких позже я что-то не видала. Помню небольшую приемную без окон, освещенную стеклянным потолком, и обитую зеленым сукном столовую направо от гостиной и кабинет мамы налево, далее — спальня мамы, а через коридор, деливший квартиру на две половины,— кабинет и спальня папы, наши две детские и комнаты Иды и Дуняши. Большое, каменное, высокое парадное крыльцо всходило во двор, от которого начинался сад. В глубине двора была конюшня, где поставили наших серых коней и клетку с белыми кроликами.
Ида говорила с нами только по-немецки, и Леля, сперва невзлюбивший этот язык, вскоре уже свободно говорил на нем, очень привязавшись к этой немолодой и некрасивой девушке с высоко взбитой прической и внушительными бородавками на щеке.
Играли и занимались мы все больше на нашей половине. Мама звала меня только на уроки музыки и французского языка. Саратовская простуда все еще сказывалась: она кашляла и чувствовала большую слабость, но все-таки много принимала и выезжала вместе с папой. В Одессе нашлись старые знакомые и родные. Новосельский, городской голова, был женат на Дегай, приятельнице мамы по Институту, Л. И. Вучетич приходилась маме кузиной {Дочь Н. П. Синельникова, б. Иркутск ген.-губерн. Вост. Сибири и Соф. Лавр. Варнек.}. Лариса Николаевна Вутетич была замужем за австрийским подданным, коммерсантом черногорцем, Ст. Мих. Вучетич-Белицким, ведшим большую торговлю хлебом с Англией. В Одессе была хорошая опера, большое общество и мягкий климат — 8о тепла в тени в декабре. Но разлуки с папой и тут преследовали бедную маму. С первых чисел января 1869 г. папа предпринял закрытие старых судов и приготовление к открытию новых в Одесском округе. Его частые письма к маме с дороги дают ясную картину начала его деятельности при введении судебной реформы. Но я не решаюсь еще надоедать читателю, вдаваясь в подробности, уклоняющиеся от задачи этого очерка.
Леля в это время играл в лошадки, усердно изучал немецкий букварь, плакал, когда его заставляли кушать манную кашку, и убеждал Иду, что она должна стать его женой. Судебная реформа совсем его не коснулась.
Кратко скажу только, ссылаясь на переписку с мамой, что поездка папы по округу, длившаяся более месяца, походила на торжественное шествие. С невыразимой радостью и надеждами приветствовали предвозвестника нового суда, ‘скорого, милостивого и равного для всех’21.
Путешествие — 1600 вер. лошадьми — было очень утомительно по случаю выпавшего снега, и в каретах, на гололедице, даже опасно. Но везде были приготовлены квартиры, становые и исправники провожали, крестьяне и горожане встречали с хлебом-солью, губернаторы приезжали с визитом, города задавали обеды и балы. Екатеринославль, Бахмут, Херсон… 14 января папа прибыл в Ростов. В Армянской Нахичевани был задан бал, после которого до Таганрога пикником за 70 верст провожало его все судебное ведомство. Из Мариуполя до первой станции провожали его с судебным ведомством и многие дамы. Из Мелитополя вечером провожало 150 верховых с факелами. В Крыму дороги уже испортились и часть дороги пришлось сделать морем.

Глава IX. Крым (1869 г.)

Открытие новых судов в Одессе в начале апреля прошло, конечно, с подобающей торжественностью: молебен в соборе, речи архиерея и губернатора, присяга нотариусов, великолепный обед судебного ведомства, с дамами и проч., и проч.
А затем папе пришлось собраться объезжать и главные пункты округа для торжественного открытия новых судов. Когда папа в конце апреля поехал из Одессы морем в Севастополь и другие города своего округа в Крыму, он захватил и нас с собою: доктора прописали маме кумыс, виноград, Феодосию.
Черное море… Необыкновенно ясно помню белый, красивый пароход, каюты, рубку… Сначала так было весело и хорошо. Потом началась качка, нас укачало… бррр.
В Севастополе нас ожидал парадный завтрак ‘с большими’ и, помнится, Браилко и Граас, помощники папы, потешались над важной серьезностью Лели и водили нас с Идой, показывая развалины города, разоренного англичанами {Имеются в виду последствия обороны Севастополя в Крымскую войну 1853—1856 гг. — Примеч. ред.},— поясняли нам.
Из Севастополя папа поехал в Симферополь и дальше, а нас с мамой, Идой и няней отправил в карете с Антоном на козлах в Бахчисарай, где мы провели более двух недель в ханском дворце.
Чудесен Бахчисарай. До сих пор он был чудесен, хотя жизнь, кипевшая когда-то вокруг ханов, сменилась мертвым сном. Семья смотрителя дворца Шостак, садовник и караульщики тщательно оберегали дворец, но едва оживляли эту затихшую усадьбу крымских ханов с великолепными садами среди татарского селения, лачуги которого лепились по склону гор, спускаясь в глубину лощины.
Жарко пекло майское солнце. Но под тенью столетних каштанов в полном цвету, аллеями пересекавшими лужайки внутреннего громадного двора, было прохладно, и невыразимо хорошо. Мама весь день сидела с книгой или с работой в этих аллеях, а меленькая Оленька с няней играла возле нее в песочек. Мы же с Лелей приставали к Иде ‘пойдем гулять’! Особенно интересовали нас горы и громадный камень на одной из них. Камень этот точно катился, чтобы раздавить татарские лачуги у подошвы горы, и вдруг раздумал, остановился, даже врос и повис, как постоянная угроза Бахчисараю.
Мы часто ходили вокруг этого камня и допрашивали: почему он такой большой? Больше дома. Почему он не катится дальше, и кто его сюда прикатил. Бог с неба бросил? А почему так много раковин на самой вершине каменистых, бесплодных гор. Мама говорила, что Черное море их покрывало, но как же могло море подняться на горы? Ни Ида, ни Муси, молодой татарин в национальном костюме, всюду сопровождавший нас, не давали нам ответа. Маму даже утомляла наша любознательность, а Ида подчас и ворчала. Особенно же мы приставали к Шостак, дочери смотрителя. Она часто заходила к нам и показывала нам достопримечательности ханского дворца. Но поведет ли она нас в сад к купальням хана, начинались вопросы — что такое ханши, зачем у хана много жен? Поднималась ли она с нами на хоры ханской мечети, мы жались к ней, цеплялись за платье. Внизу в мечети татары выли, стоя на коленях, и призывали Аллаха! Зачем они воют? Почему они сбросили свои туфли? Кто такой Аллах?
Однажды она повела нас в какой-то татарский домик, вероятно, знатного татарина. Нас усадили на низкой оттоманке и стали угощать шербетом, кизиловым и розовым вареньем. Подносили эти угощенья жены и дочери старого татарина, сидевшего против нас, скрестив ноги, на персидском ковре, татарки подняли свои чадры и казались красивыми и молодыми. Но затем вышла толстая, старая и важная татарка, быть может, старшая или любимая жена, но она не желала поднимать чадры, пока пятилетнего Лелю не увели в сад — в нем усмотрели уже мужчину. Эта упрямая стыдливость старой татарки всех смутила, а Лелю огорчила до слез, и только Муси сумел его утешить, посадив его к себе на плечи, он стал бегать по садику за домом. Неудивительно, что важная красавица показалась нам после этого хуже остальных татарок: глаза ее были черные, злые, веки жирные, красные, и чего только не было на ней нацеплено: браслеты, монисты, золотая бахрома.
Леля плакал, о том, что он не девочка, а мне вскоре тогда пришлось плакать о том, что я хоть и девочка, но не ‘большая!’ Мама с Шостак рано утром уехали верхом в Чуфут-Кале, и меня не взяли с собой. Я привыкла, что в Хатне мама или Сесиль брали меня на седло, когда катались верхом, а теперь они нашли, что до Чуфут-Кале я не доеду, потому что я еще маленькая. Очень меня это огорчило, и только Ида утешила меня. Мама не пускала нас в город и разрешала только ходить на горы или не дальше ворот дворца. Теперь Ида в сопровождении какого-то ‘доброго кавалера’ повела нас гулять по всему городу. Узкие кривые улицы, домики с плоскими крышами, пирамидальные тополя, минареты и мечети с круглыми куполами, шумная жизнь базарной улицы и, в особенности, татарки в белых чадрах и цветных чувяках с загнутыми носками, произвели на нас неизгладимое впечатление.
Мама с Шостак вернулись из Чуфут-Кале, также очень довольные своей прогулкой. Что они там видели необычайно интересного, я поняла только гораздо позже, когда прочла мамино письмо к папе. Они ехали горными тропинками, столь крутыми, что иногда становилось даже опасным подниматься по уступам на вышку скалы, где приютился чуть ли не единственный житель этого заброшенного и опустевшего караимского городка — знаменитый эбраист Авраам Фиркович22 с сыном. Он показал им свой музей, свои рукописи, собранные в караимских синагогах Сирии и Египта. С длинной белой бородой и густыми белыми волосами, Фиркович среди этих рукописей, точно в ласточкином гнезде, повисшем высоко над городком, произвел на маму сильное впечатление. Я же, слушая на другой день их рассказы о Чуфут-Кале и о Фирковиче, понимала только тогда, что я была лишена чего-то очень интересного, гораздо интереснее прогулки по городу Бахчисараю, тем более что мы с Лелей не должны были рассказывать маме о ней и в особенности про ‘доброго кавалера’. Пришлось смолчать. Первый урок скрытности, данный нашей доброй наставницей, от мамы, что Ида поздно вечером ходила с ‘добрым кавалером’ слушать моление бахчисарайских дервишей в молельню против ханского дворца. ‘Когда у меня будут дети,— заявила я тогда Леле,— у меня никогда не будет гувернанток’. Леля вряд ли одобрил это решение, потому что со свойственной ему ласковостью уже успел сильно привязаться к Иде.
Путь наш из Бахчисарая в Феодосию я совсем не помню. Не соображаю даже, как мы проехали. Помню только ясно, что к Феодосии мы подъехали на пароходе. Погода была чудесная, в море не качало, и в рубке мы познакомились с художником Айвазовским. На пристани нас встретил полицмейстер и проводил до нанятой и приготовленной в 2-х верстах от города дачи Новосельского.
Это был темный деревянный дом с большой террасой недалеко от берега моря в открытой песчаной местности. Дом был обставлен по-дачному, не как в имении, было совсем не уютно, и помнится мне до сих пор то чувство malaise {‘Не по себе’.}, как говорят французы, которое возбуждалось этой дачной обстановкой, мебелью и каким-то специфическим запахом в комнатах. Вокруг дома был большой сад, вероятно, исключительно коммерческий, аллеи некрасивых абрикосовых деревьев, виноградник, маслины, миндальные и шелковичные деревья, но тени и цветов — никаких, а я их так любила.
Мама стала пить кумыс, а мы стали купаться в море и проводили целые дни на берегу, собирая всевозможные раковины. Оленьку же няня зарывала в горячий песок. ‘Она стала розовой, живой, очень миленькой’,— писала мама про нее папе в единственном сохранившемся письме из Феодосии. Про Лелю же она писала: ‘Он беленький, толстенький, розовый, но очень упрям’ {Лето 1868 г.}. Это упрямство, помнится, проявлялось главным образом, когда мама сажала нас за пресловутые, тогда бывшие в большой моде, фреболевские игры — клеить коробочки, складывать из спичек какие-то фигуры, плести коврики из полосок цветной бумаги. Как только дело доходило до плетения этих ковриков, Леля упирался. Тогда его ставили в угол до тех пор, пока он с громким плачем не заявлял, что больше не будет (упрямиться). Плетение ковриков вызывало в нем отвращение.
50 лет спустя, незадолго до своей смерти, Леля стал вспоминать Феодосию и говорил, что дал бы многое, чтобы съездить именно на дачу в Феодосию, где мы проводили то лето, что его просто тянет туда. Быть может, именно на этой даче, где ему в июне минуло пять лет, он впервые сознал свое бытие. Что до меня лично касается, то вернуться в этот темный неуютный дом, в этот сад без цветов и без тени, нисколько меня не тянуло.
Здесь именно, в этом противном доме, Ида наказала меня за то, что я помнила, как меня крестили. Здесь же впервые мы, никогда не болевшие, заболели с Лелей одновременно. Нас уложили в постель, вызвали из Феодосии доктора Эрхарда. Он сразу сказал, что у нас — гастрическая лихорадка, и мы впервые узнали, что существует на свете нечто отвратительное, неописуемое никакими словами — касторка! 3 дня нас мучили, не спуская с постели, а затем мы вновь очутились на песчаном берегу моря, среди наших ракушек и всяких чудес прибоя волн.
Затем настало время фруктов. Их была масса. Муси, доставлявший маме кумыс, привозил также из города целые корзины винограда. Но от лечения виноградом у мамы заболели десны и зубы, от лечения кумысом с нею сделалась бессонница. Потом от постоянных сквозняков стали болеть зубы у Иды. Дуняша и няня захватили перемежающуюся лихорадку. Потом водовоз и кастрюльница устроили какие-то домашние скандалы. Мама была грустна и недовольна Феодосией, а в августе пошли дожди. Море стало черное, бурное, страшное, поверх гребней белой пены выскакивали черные морды дельфинов — объясняла мама, чертей — уверяла нянька. Доходили до нас рассказы о гибели целого стада овец, смытого ливнем в море. Антон и Муси с трудом проезжали в город за провизией, словом, целый ряд неприятных впечатлений! Нет, меня никогда не тянуло в Феодосию. Позже настали ясные, теплые дни, и мы провели еще весь сентябрь на даче. Мама, тосковавшая о папе, проводившем опять все лето в разъездах (новые суды вводились теперь им в Бессарабии), уезжала только на несколько дней в Ливадию, повидаться с гр. А. А. Толстой, приехавшей на осень с царской фамилией, и в Массандру, в Алупку к кн. Воронцовой, с которой часто виделась зимой в Одессе.

Глава X. Смерть мамы (1870 г.)

Наконец в конце сентября приехал за нами папа, и I октября мы вместе с ним вернулись в Одессу. Крым нисколько не помог маме — напротив, климат Феодосии и постоянные сквозняки на даче окончательно ее погубили: доктора определили у нее чахотку. Но зима 1869-1870 г. все же еще прошла для моих родителей приятно. Мама, хотя и реже, много выезжала. Общественная жизнь в Одессе била ключом. Тон задавал дом вдовы наместника кн. Елиз. Ксав. Воронцовой (урожд. гр. Браницкая) и красавица Мария Васильевна, урожд. Трубецкая (замужем за единственным сыном покойного наместника, кн. Сем. Мих. Воронцовым28). Они жили с царской роскошью как в Одессе во дворце наместника, так и в Алупке. Бывая в опере, концертах и в обществе, несмотря на слабость здоровья, мама с папой и у себя устраивали приемы, обеды и вечера. Хотя наши детские отделялись от приемных комнат широким коридором и мы проводили время в детской с Идой, но и до нас долетал шум и суета парадных приемов, а иногда и нас водили к гостям. Я помню важного, с седыми бачками, генерал-губернатора Коцебу24, всегда сажавшего Лелю к себе на колени верхом, помню старуху Аргутинскую-Долгорукую, которую мы почему-то боялись. Помню Вучетич, Граве, Евреиновых, Гагариных, Бухариных, Кумбари, Новосельских, Юрьевич и др. Все они относились к нам и ласково, и внимательно, и мы всегда любили вспоминать их — долгие годы спустя, рассматривая их фотографии в папиных альбомах. Особенно занимали все эти гости меня, проявлявшую большую склонность к ‘свету’. Я училась только у мамы, и потому часто урок наш прерывался визитом, что, конечно, очень радовало меня, потому что зубрение французских басен и повторение гамм на большом рояле в желтой гостиной совсем не занимали меня. Я любила, держась за юбку мамы, слушать светскую болтовню, запивая необыкновенно вкусным чаем с печеньем, и — как всегда в таких случаях — я незаметно из ребенка превратилась в очень пустую девчонку, занятую нарядами, зеркалом и, сознаюсь, кокетку в 7 лет до мозга костей. Недаром один из сослуживцев папы прозвал меня ‘M-lle Chiffon’ {‘Лоскутница’, любительница тряпок, нарядов.}.
Лелю поместили в детский сад. Каждое утро с сумочкой за спинок он отправлялся учиться. Это ученье, и, вероятно, те фребелевские игры вовсе не нравились ему. Мама опять жаловалась в одном из своих писем к папе: ‘Леля очень вспыльчив и настойчив, натура же у него ленивая’ (paresseux et indolent) {1869 г.}. Каждый день после урока музыки, в которой я выказывала большие способности и не меньшую внимательность, начинавшую утомлять маму, мы с Идой шли в ‘киндергартен’ за Лелей. Позже он говорил мне, что ему противны даже всякие бутерброды, потому что напоминают ему эту школу. И помню, не раз его утром уводили в школу, а в три часа за руку тащили обратно, в слезах. Он не любил своего детского сада, он не хотел плести ковриков и учиться песенкам, он хотел быть девочкой и учиться дома. ‘Sois garon {Будь мальчиком.}, — утешала и наставляла я его,— смотри, Коля Корсаков — вот настоящий мальчик! А ты плакса’. Меня серьезно огорчало, что мой братец совсем не мужественен. Коля Корсаков — идеал мальчика, успел уже сильно понравиться мне при встречах в детском саду. В особенности я не могла помириться с ‘Жозеф’. Так называлась небольшая кегля, которой Леля сам сшил юбочку и повязал платочком. Жозеф, сын его, заменял ему куклу. Он укладывал его спать, кормил с ложечки, укачивал и нянчил — словом, проделывал все то, что подобало только девочке. По праздникам Ида водила нас гулять в Пале-Рояль или в общественный сад. Бонны и гувернантки обыкновенно болтали между собой, сидя на скамейках, а мы начинали играть с другими детьми, и эти игры доставляли нам большое удовольствие.
Знаток детской души и детской жизни, просидев в таком саду несколько часов, сразу определил бы характер, направление и, может быть, даже будущее этой толпы детой так, как бы не смог определить в обыкновенной домашней обстановке, отношения к товарищам, инициатива в играх, ревность, зависть, любовь и симпатии, великодушие и эгоизм — все зачатки этих чувств и наклонностей выступают особенно ярко, когда дети, предоставленные самим себе, имеют возможность, сталкиваясь с другими детьми, как бы уже начинать в своих играх настоящую жизнь.
В наших играх царицей, коноводом, от которого шли все директивы, была черноглазая, живая и чрезвычайно милая Таточка Корсакова, сестра моего идола. Я никогда не встречалась с нею позже и не знаю даже полного имени ее, но она тогда произвела на меня чарующее впечатление. Другие девочки ссорились между собой из-за внимания Таточки — точно придворный штат вокруг царицы. Я держалась от нее поодаль, видя какое осиное гнездо ее окружает, но всегда любовалась ею, продолжая про себя обожать и Колю, так же черноглазого, стройного и живого, как сестра. Он редко приходил с нами играть, держал себя горделиво и на меня не обращал никакого внимания. Тем досаднее мне было, что младший брат Таточки — карапуз не старше четырех лет, исключительно преследовал и ловил меня, когда был ‘волком’, этим выказывая мне очень определено свою симпатию. Это наконец возбудило неудовольствие осиного гнезда. Таточке была заявлена коллективная жалоба на карапуза и назначено что-то вроде разбора дела. Как она была мила, выступая судьей! Я захлебывалась от слез, досадуя и на жаловавшихся девочек, и на карапуза, которому был сделан публичный выговор. Но что хуже — упрямый карапуз нисколько не унялся, и с все большим рвением продолжал меня ловить, видимо, дразня штат Таточки.
После суда карапуза я сильно невзлюбила этот штат и мы стали ходить вместо Пале-Рояль в Кронсгартен, общественный сад, где играли в мяч друг с другом, и к нам обыкновенно присоединялись наши друзья Иосиф Юрьевич и два сына Новосельского.
Однажды наш мяч куда-то закатился. Мы тщетно искали ого. Я уже собиралась плакать, но Леля побежал за Новосельскими, бывшими неподалеку в саду. Оба брата прибежали и стали допрашивать меня, не украл ли кто этот мяч, не подозреваю ли я кого? ‘Не-е-ет’,— отвечала я со слезами. На соседней скамейке расположился какой-то немец с двумя длинными, как хлысты, мальчишками-сыновьями. Это семейство показалось подозрительным Новосельским и они приступили к нему с допросом, где мяч? Немецкое семейство подняло воркотню. Подошла Ида, услышав шум и возгласы негодования. Новосельские не унимались, осмотрели скамейку, занятую немцами, и, как нарочно, под ней нашелся закатившийся мяч. Новосельские торжествовали. ‘Скажите одно слово, отец — во главе полиции, завтра же воры будут повешены!’ — грозно по-французски заявил мне старший из них. Тогда Леля громко заплакал — он не хотел, чтобы вешали немцев. Насилу уладили конфликт.
Удивительно, как Леля, которому шел еще 6-й год, чутко и деликатно относился к тому, что я всем мальчикам предпочитала Колю Корсакова! Когда Новосельские и Юрьевич мне выказывали свои рыцарские чувства, он непременно это подчеркивал и говорил, что эти мальчики куда лучше горделивого зазнайки-Коли. Когда же он убедился, что на меня это не действует, он по своей собственной инициативе заговорил в школе осторожно, дипломатично, задавая Коле вопросы о женитьбе вообще. По ответам Коли, он заключил, что Коля, вообще, не думает о женитьбе и находит, что ему рано, а к девчонкам, вообще, он относится с большим презрением. Все это было мне передано очень серьезно, почти с грустью, но, вероятно, с целью образумить меня. Бедный друг мой думал охладить меня к равнодушному Коле, но именно эта гордость в Коле и его презрение к девочкам и нравились мне, по замечанию Пушкина ‘чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей’. {У Пушкина — ‘тем легче’. — Примеч. Ред.} Но попытка Лели отвлечь меня, все-таки, указывала, как понимал он уже, что мне должна быть обидна моя симпатия без ответа.
В феврале маме, продолжавшей кашлять и выезжать только в карете, позволили выходить пешком, гулять перед домом и в большом саду. Маме стало хуже, и бывший в конце апреля в Одессе Пирогов нашел состояние здоровья мамы безнадежным.
Приехавшая из Подолии кн. Ольга Петровна Долгорукова, одна из двух сестер Трубецких, с которыми мама училась и выезжала, стала уговаривать маму немедля с нею ехать в Подолию. Но было поздно — мама слабела с каждым днем, и, как все обреченные в чахотке, стала готовить все к отъезду с нами на все лето. Началась укладка, а мама все слабела и не вставала уже с постели. Папа, Долгорукова, доктора Стерн и Эрхард не отходили от нее, чередуясь весь день. В воскресенье, 3 мая, после обедни, нас привели к ней прощаться. Она благословила нас и стала бредить… В 6 час. вечера во время обеда она тихо скончалась (3 мая 1870 г.).
Нас одели в траур. Нас подводили к ней, лежавшей, покрытой цветами, в заставленной оранжерейными деревьями столовой.
Мы плакали, нас утешали, давали конфет… Мы бросали комья земли в ее свежую могилу… Но что мы тогда переживали, насколько мы понимали нашу потерю и то, что случилось — не даю себе отчета. Все происшедшее, хотя и памятное до мельчайших подробностей, слилось у меня в каком-то тумане. Вероятно, я очень многое понимала уже в светской жизни салона мамы, но тайну смерти и потерю любимого существа еще не постигала…
Когда Ида с Дуняшей говорили о нас, они понижали голос, с сожалением качали головой и называли нас сиротами. Папа ласкал нас особенно нежно и был грустный, печальный…
Через час после похорон приехала из Подолии и вторая сестра Трубецкая, Елизавета Петровна, особенно любившая маму еще с детства и в Институте, и нас стали собирать в Подолию. Мы оставляли папу одиноким. Все общество выражало ему свое сочувствие. В газетах было напечатано ‘теплое слово’ по поводу этой утраты и кончины всего 32-летней мамы.

Глава XI. Подолия (1870 г.)

Ровно через неделю после смерти мамы мы выехали в Подолию. С нами ехала Ида. Сестры Трубецкие увозили нас на все лето. Каким путем повезли нас — не помню, еще в географии несведущая. Вероятно, по Киево-Одесской ж. д. до станции Понемахи (?), а уж оттуда — в Дмитрашки, именье Долгоруких.
Мы не заживались в Дмитрашках. Княгиня Ольга Петровна, энергичная, подвижная, и, кажется, очень деловая, постоянно ездила из одного имения в другое, и часто брала нас с Лелей с собой. Трехлетняя Оленька оставалась с Идой ‘дома’, вместе со сверстницей своей, младшей дочерью Ольги Петровны, также носившей имя Ольги {Впоследствии за Седлецким вице-губернатором Волжиным.}.
Так побывали мы в Кукуллах и в другом имении близ Белой Церкви, в имении брата княгини, Павла Петровича Трубецкого, а в конце мая мы прибыли в Каменку, имение кн. Петра Христиановича Витгенштейна, географическое положение которого мне не совсем ясно. Здесь, 30 мая, в годовщину смерти деда, фельдмаршала {Витгенштенй умер в 1843 г.}, ежегодно собиралась вся семья Трубецких и Витгенштейн, внуков его. Всего за год перед тем скончалась и мать Ольги Петровны, Эмилия Петровна Трубецкая, дочь фельдмаршала, от воспаления легких, в дороге, на руках неразлучно бывшей при ней дочери Елизаветы Петровны.
В Каменке был большой съезд родных. Я помню, кроме Ольги и Елизаветы Петровны, брата их Павла, очень ласкавшего нас, могли быть и старшая сестра Мария Петровна Зиновьева, и брат Николай Петрович с женой, урожденной Лопухиной {Родители Сергея и Евгении Трубецких.}, может быть, и сам ‘патриарх на Пресне’, как называли их отца — патриарха, жившего окруженным большой семьей, детьми и внуками в своем доме в Москве, на Пресне. Но их я не помню… Помню только необыкновенное количество роз в великолепном саду Каменки, а еще помню то благоговение, которым Елизавета Петрова держа нас с Лелей за руки, однажды повела нам показывать спальню матери и кабинет деда. Мебель и вещи стояли на том же месте, как при жизни их, все, до мелочей, до недогоревшей свечи у кровати, сохранялось бережно, нетронутым. Никто не жил в этих комнатах — это был семейный музей, памятник…
Забылись имена и разные подробности, но не забылось никогда то чувство, которое собрало такую большую семью с разных концов России в памятный для нее день кончины дорогих — ушедших, но никогда не забытых. Из Каменки Долгорукова увезла нас в Ямпольский у., в Тимашполь — года за два перед тем купленное имение. Это была теперь их резиденция, и мы застали там Оленьку с Идой и своей тезкой, перевезенных из Дмитрашек в Тимашполь. Здесь мы провели весь июнь. Это было великолепное имение, бывшее гр. Потоцких. При нас рассказывали, что в погребах имения еще хранятся старые, черные густые меды в особых бутылках с гербом Потоцких.
Прекрасные дубовые леса, громадный сад с прудами, похожими на озера, делали это имение чудесным. Недоставало только подобающего дома. Мы все разместились в разных белых флигелях, а дом-дворец, уже готовый вчерне, еще стоял без окон и дверей, весь в лесах.
Еще за месяц до кончины мамы Ольга Петровна была в Одессе проездом, возвращаясь морем из Канн с мужем, кн. Алексеем Михайловичем Долгоруковым, после свадьбы своего двоюродного брата Людвига Витгенштейна, и тогда, судя по семейной переписке, просила папу выручить ее, достать ей 20 тыс. на уплату подрядчикам, строившим этот дом. У папы такой суммы не было, но отказать он не мог, и занял эти 20 тыс. для Долгоруковых у кн. Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой. Конечно, мы с Лелей тогда, в Тимашполе, не могли знать об этом долге, но вскоре нам пришлось узнать о нем и о его тяжелых последствиях.
Мне трудно описывать наше пребывание у Долгоруковых, в особенности потому, что не могу относиться к ним до сих пор беспристрастно. Скажу только, что мы попали в чуждую нам семью и обстановку. Кн. Алексей Михайлович, сухой, деспот, эгоист, всегда не в духе, всегда всем недовольный и надутый, вряд ли очень сочувствовал затее жены привезти к ним на лето трех чужих детей. Я это угадывала по сухости его обращения с нами, а это так было для меня непривычно. Я впервые почувствовала стеснение и никогда не испытанный нравственный гнет, точно я в чем-то провинилась. Очень надеюсь, что Леля, которому в июне минуло 6 лет, этого не испытывал. Мы об этом не говорили, но мы оба совсем не любили князя. Княгиня же казалась нам очень красивой и мужественной, особенно когда она верхом возвращалась в сопровождении своей администрации из контрольных поездок по своим славившимся в Ямпольском уезде лесам. Но муж с женой вечно ссорились. Постоянно слышался недовольный, в повышенном тоне, голос князя. Иногда же это были взрывы, поднималась буря. Мы начинали жалеть Ольгу Петровну и невольно жались друг к другу. Не раз нам мерещилась другая жизнь, другие отношения: до тех пор нас как-то все так любили и ласкали, а папа с мамой жили так согласно, что один вид почти всегда надутого Алексея Михайловича леденил душу, и мы с Лелей спрашивали друг друга — где же папа, зачем он нас сюда отправил.
Точно после холодного ненастья повеяло опять теплом, когда в июле приехала Елизавета Петровна Трубецкая и увезла нас с собою за 80 верст в свое имение Стройницу Здесь была совсем другая жизнь. Елизавета Петровна, сама ласка и сердечность, относилась к нам, как родная мать. В ее доме не было атмосферы общего недовольства и недоброжелательства, не было штата прислуги, ворчание которой долетало до нас.
С Елизаветой Петровной жила старушка, ее друг и компаньонка, Каменская. Было при ней несколько старых, преданных слуг, видимо, любивших свою барышню, и также ею любимых. Старый камердинер с трогательном вниманием приносил ей кофе по утрам на балкон с красивым видом гор и на белые хаты с садочками, спускавшимися по склону горы к Днестру. Какие-то хохлушки, повязанные белыми платочками, и девочки в малороссийских юбочках, сновали весь день по дому. Усадьба Стройницы казалась мне сравнительно небольшой. Весь склон горы был засажен виноградниками, а в саду близ дома была тень от старых ореховых деревьев и тополей. Перед балконом было много цветов, астр и георгин, которые мы по вечерам усердно поливали из маленьких леечек, помогая старику садовнику. В доме, оттененном маркизами, был о уютно, красиво, прохладно. Иногда по воскресеньям Елизавета Петровна брала нас с собой к Зиновьевым. Мария Петровна Зиновьева, уже тогда вдова, кажется, была гораздо старше сестер. У нее были дети, казавшиеся нам взрослыми, да, вероятно, они таковыми и были. Имение Зиновьевых стояло почти напротив Стройницы, за Днестром. Нас очень занимал переезд через Днестр на лодке или на пароме. Потом начинался подъем по тропинкам, которые вились вырубленным лесом с колючими кизиловыми кустами.
Увозила она нас и в другое имение свое, прозвание которого я забыла. Оно было в трех верстах от долгоруковской Кукуллы, и Елизавета Петровна, вероятно, взяла на себя труд иногда наезжать в Кукуллы, чтобы следить за хозяйством. Пока она вела длинные разговоры с правителями имения, щелкая костяшками конторских счетов, мы с Лелей убегали в запущенный, заросший, необыкновенный тенистый сад с громадными кустами многолетних орликов перед домом. Их синие грозди и розовые сережки диэлитры как-то навсегда запомнились мне и связались с представлением о Кукуллах. Мы успевали набегаться, налюбоваться, попрятаться друг от друга в дуплах вековых ясеней и дубов, а Елизавета Петровна все еще была занята. Наконец она отпускала своих ‘подданных’, и тогда на балкон нам выносили жбан с простоквашей и громадное блюдо горячей золотистой кукурузы с холодным во льду сливочным маслом в завитках. Затем приносили кипящий самовар и свежие лепешки, булочки, мед, сливки и варенье в разных баночках.
Дворовые хохлушки продолжали подходить к балкону и все что-то просили, кажется, главным образом, лекарства, а ангельски добрая и терпеливая, княжна никогда им не отказывала. Все они в своих красивых плахтах {Головной платок или юбка из узорчатой, вышитой часто золотой ниткой ткани. — Примеч. ред.} и вышитых рубашках говорили таким милым малороссийским говором, таким ласковым, певучим голосом, что мы с Лелей принимали живейшее участие в их просьбах.
К вечеру мы возвращались домой, где Каменская ждала нас с вечерним чаем и ужином. На столе, обыкновенно накрытом на балконе и освещенном садовыми свечами, всегда стояли тарелки всяких ягод, которых было пропасть именно в этом имении, хотя мы с Лелей предпочитали с утра уходить в большой яблоневый сад, начинавшийся у самого дома. Там, между рядами прямых выбеленных яблонь и среди копен сложенного свежего сена, были грядки, нами особенно любимые, грядки клубники и целые заросли вишни и малины. Нам не запрещали собирать и кушать ягоды с куста, как в Тимашполе, и это доставляло нам большое удовольствие.
Из этого ягодного имения возвращение в Стройницу было для нас новым праздником. Четверик сытых, смирных лошадей ровно бежал по сухим дорогам, звеня бубенцами. Когда же начинались горы, открывались чудные дальние виды этого дивного края. Мы рады были, что при подъемах в гору нам позволяли бежать впереди, чтобы облегчить коней, а когда при спусках тормозили коляску, мы бросались в нее, думая тяжестью своей помочь ей не напирать на лошадей. Очень забавляло нас проезжать большими еврейскими селениями: характерные носы, пейсы, лапсердаки мужского населения, рыжие парики и резкий говор женского. Но в особенности поражали нас торчащие клином рубашки у черноглазых, курчавых мальчиков.
В Стройнице нас ожидала Ида с Оленькой, начинавшей уже бегло лепетать по-немецки.
Так провели мы у Трубецких август и сентябрь. Здесь в памяти моей пробел: каким образом при нас с Лелей вдруг оказалась старая, стриженая француженка, M-lle Blanc. По-видимому, папа ее прислал из Одессы. Она стала по утрам заставлять нас читать по-французски. Появилась грамматика Ларусс, принудительные диалоги. Хотя мы и говорили вполне бегло по-французски, но появление этой дамы точно омрачило наше счастливое, беззаботное состояние души, тем более что она жадно читала французские газеты и все говорила о войне. Это было время франко-прусской войны. Гуляя по виноградникам со спевшими, чудными гроздями самого разнообразного винограда (из него делали вино, и в имении были винные погреба), M-lle Blanc все говорила с нами о своем несчастном отечестве и о страданиях французов. Ее слезы, ее восторженные восклицания — ‘Oh Paris! Ma pauvre patrie, ma belle France, si belle!’ {О, Париж! О моя бедная родина, о Франция, столь прекрасная!} — производили на нас сильнейшее, удручающее впечатление. Ее слезы особенно огорчали Лелю, который никогда не мог видеть слез равнодушно, и, думается мне, его внезапная неприязнь к немцам в детстве коренилась в этих первых впечатлениях о них как разорителей Парижа и чудного отечества m-lle Blanc. Поэтому он не хотел ‘быть немцем’, и даже Ида много потеряла в его глазах, он не хотел больше говорить по-немецки. К счастью, Ида, очень огорченная такой переменяй, вскоре покинула нас, как только мы к 1 октября вернулись к папе в Одессу, и при Оленьке Иду заменила бонна-англичанка, которую звали Лорой Васильевной,
С большим сожалением покинули мы осенью Стройницы и Елизавету Петровну. На всю жизнь сохранили мы о ней самое светлое, самое отрадное воспоминание. Мне не пришлось с ней более встречаться, но сестра Оленька, уже взрослой, встречалась с нею в Женеве и провела тогда у нее, бывшей замужем за доктором Винклером и матери двух детей, несколько дней в ее прелестном Mont Biant близ Женевы. Она встречалась с ней и позже, в Москве, и Елиз. Петр, много выказывала ей ласки и внимания в память мамы, которую она не могла забыть. Оленька напоминала маму и характером, и наружностью. Она напоминала Елиз. Петр, и детство, и юность ее, и молодость, и ее первую любовь к среднему брату мамы, Александру Федоровичу Козену — трогательный роман, который она любила вспоминать.

Глава XIII. Смерть отца (1871 г.)

Наконец после пяти месяцев разлуки мы опять свиделись с папой. Одинокий, он очень грустил о бедной маме. Он много работал, и это стало отзываться на его здоровье. Летом, в июле, он брал отпуск, ездил в Саратов, в Хмелевку, где заглавное хозяйство не процветало… Ездил в Аряш к тете Натали, и в Кострому к тете Ваве, он ужасно любил свою семью. Дядя Гриша по-прежнему вел кочевую жизнь, всегда начеку, с уложенным чемоданом, всегда готовый выехать в какую-то никому — а ему в особенности,— не нужную дорогу. Наташейка была определена в интернат пансиона в Пернове.
Наш приезд оживил одинокую жизнь отца. Квартира наша в Одессе теперь была другая, в доме Лебедева, в Ланжероновском пер. Большая зала с окнами на улицу служила нам детской. В конце ее занавесью поперек залы была отгорожена спальня m-lle Blanc и стояли наши две кроватки. Рядом была детская Оленьки, спавшей с Лорой Васильевной. С другой стороны из нашей залы шла дверь в столовую и кабинет папы, все окнами на улицу. Внутренними же комнатами была спальня папы, буфет, комната Дуняши и небольшой зимний сад. В конце залы, ближе к классному столу стоял рояль, на котором все так же невнимательно я зубрила Моцарта и сонаты Хюндена и Кюлау
Мы занимались с Лелей за одним классным столом и одновременно с m-lle Blanc. Он уже не ходил в детский сад. Но в то время, когда он еще выводил французские буквы, я писала переводы и диктовки (ученица мамы). Он решал незатейливые задачки, а меня заставляли складывать бесконечные столбцы цифр, что приводило меня в полное негодование. Складывать в уме, да еще и вычитать из нулей навсегда отвратило меня от арифметики. Между тем m-lle Blanc преследовала меня этими столбцами ежедневно, вероятно, считая это гимнастикой ума или средством приучить меня к вниманию. Во всяком случае, она часто была мною недовольна и, не скрывая, давала предпочтение Леле, зазывала его к себе за занавеску и угощала его сыром и шоколадом совершенно демонстративно. Я делала вид, что не замечаю, и, конечно, не завидовала брату, который еще прятал шоколад под курточку (сыр я с тех пор не люблю), чтобы поделиться со мной, но я находила это непедагогичным (хотя это слово вряд ли мне уже было знакомо), и с тем большим основанием говорила, что ‘когда у меня будут дети, у меня не будет гувернанток’.
Однажды m-lle Blanc позвала папу, горячо жалуясь на мои арифметические ошибки. Увидя эти столбцы, папа, хотя и очень дипломатично, принял мою сторону и посоветовал временно, для отдыха, изменить систему и задавать мне просто задачи, которые по содержанию своему могли бы представить известный интерес и возбудить желание добиться их решения. Узнав гораздо позже о взгляде папы на образование девочек, я понимала, что он не мог одобрить механическое сложение и вычитание столбцов цифр и нулей. Он писал своей матери еще до женитьбы: ‘как можно меньше развивать в них (в девочках) рассудок, все определяющий, все объясняющий, дающий всему границу, и как можно больше упирать на развитие в них разума, допускающего силой любви и веры все то, что мы, ничтожные рассудком, понять не можем. Тогда в них не будет впоследствии той сухости, положительности, узости взгляда и понятий, которые, к сожалению, составляют удел всех наших молодых людей и девушек. Рассказами всячески вселять в них любовь ко всему прекрасному, к истине, к Богу, представляя его не как существо, которого нужно бояться, но как существо, которое нужно любить и которое вас любит, а потому огорчается от дурного вашего поступка’ {Семейная переписка 1859 г.}.
Папа, наконец теперь избавленный от дальних деловых поездок, стал принимать участие не только в учебных занятиях, но и в играх наших. Жозеф в юбочке нередко появлялся у него в кабинете, так же как и наши с Оленькой куклы. Он очень любил, когда мы с ними приходили к нему болтать и часто звал нас занимать гостей, когда кто-нибудь из дам заезжал к нему вечером чай пить. Хотя чай разливала Лора, но я должна была за хозяйку принимать и угощать гостей, а Леля обносил их вареньем и печеньем, когда они собирались у нас в зимнем саду. Иногда папа брал меня с собой, делая визиты. Особенно помню я старую, важную, всю в черном и с длинными четками, кн. Е. К. Воронцову, пригласившую нас к себе пить шоколад. Многие из друзей вспоминали маму не иначе, как со слезами на глазах и в голосе. Особенно трогательно вспоминала ее всегда Л. И. Вучетич, ее кузина, и нередко приглашала нас на свои воскресные обеды. У Мордвиновых, у Новосельских, у Граве были мы на елках и детских вечерах.
У папы была прелестная небольшая карета. До нас долетали какие-то слухи о пьянстве кучера, о продаваемом овсе, и т. п., но, когда он подавал к подъезду эту красивую карету и горячих, чудных, темно-серых в яблоках, коней, мы относились к нему просто, с восторгом. Когда же я ездила в ней с папой вдвоем, мне казалось, что я совсем ‘большая’ и папа вовсе не обращается со мной, как с восьмилетней девочкой, которую по желанию можно и в угол поставить, а как с совсем большой. Теперь мы даже почти не ходили играть с детьми в общественный сад, хотя гуляли и катались ежедневно. Но, кроме визитов, приходилось делать покупки, посещать портних и часто ездить на кладбище к маме. Ее могила была у сторожки, на самой границе лютеранского с православным кладбищами.
У нас часто обедали гости, и иногда папа вызывал нас на совет. Особенно, помнится, был он озабочен, чтобы повар делал хорошее пирожное, когда у нас обедал средний брат мамы, Александр Федорович Козен. Он ехал через Одессу в Италию {Военным агентом в Риме.} со своей молодой женой, бывшей любимой фрейлиной цесаревны, кн. Ал. Ал. Куракиной. Далее, приезжала, чуть ли не нарочно, чтобы повидать нас, любимая кузина мамы, тетя Люба Иванова и привезла нам массу лакомств и подарков.
Необыкновенно отчетливо сознавала я, что не арифметика m-lle Blanc, не ее диктовки, не сонаты Моцарта важны, а заботы о нашем отце. Его нужно было утешать, развлекать, и облегчать ему задачу — вести дом. Поэтому, как ни фыркала m-lle Blanc, тщетно старавшаяся меня сокращать под влиянием всегда шептавшихся с нею Лоры и Дуняши, я с видом хозяйки совала свой нос всюду, особенно же с тех пор, как до нас стали долетать разговоры о том, что в доме нужна хозяйка и папе необходимо жениться… ‘Если на это и соглашаться,— стали мы с Лелей рассуждать по этому поводу,— то конечно, только по нашему выбору’. Леля, озабоченный не менее меня необходимостью получить новую маму, даже решился предложить папе поискать ему жену, такую, которая бы нравилась и нам, и ему. Я не помню, как отнесся папа к такому предложению — я-то не очень мечтала о другой маме, и только опасалась, что это — печальная, неизбежная необходимость, и папа, все-таки, нам изменит… Как часто взрослые говорят при детях беспечно и неосторожно, думая, что дети не слушают и не понимают! Совершенно напротив — дети именно все слышат, все впитывают в себя, как губки, и стараются понять то, чего им и не к чему знать. Говорили при нас громко, говорили шепотом — и о том, что папа может жениться, и о том, что в доме какие-то странные стуки, треск… разбилось большое зеркало, упал со стены образ — все это к беде! И беда была уже близко.
21 января 1871 г. папа устроил большой вечер для своих сослуживцев, такой ‘большой’ вечер с ужином, что мы, дети, в нем не принимали участия. Папа задавал его, кажется, по случаю получения им ордена Анны I степени.
На другое утро после чая мы, по обыкновению, пришли к папе здороваться. Он чувствовал себя неважно. ‘Точно утюгами по спине проводят и все жилы из меня тянут’,— сказал он нам, но, все-таки стал играть с Оленькой, прятавшейся от него за диванными подушками. В 10 час. мы пошли в класс.
Во время урока буфетчик неожиданно вызвал m-lle Blanc из класса. Потом мимо нас пробежала Лора с озабоченным лицом. Происходил какой-то переполох. Нам велели сидеть в классе смирно, и даже заперли на ключ, потому что, заявила m-lle Blanc, к папе приехал ее родственник из Парижа, усталый с дороги, запыленный, пронесли для него тазы и кувшины с водой. Вскоре затем приехал В. В. Граве, а за ним Л. Н. Вутетич.
От папы она зашла к нам и сказала, что папа нездоров, и, чтобы его не тревожить, нас увезут к ней на несколько дней. Граве и Лариса Николаевна о чем-то все тихо и озабоченно переговаривались. ‘Что-то случилось с папой — страшное, непоправимое’ чувствовали мы, переглядываясь с Лелей, но послушные, слишком в этот раз послушные, собрали, как нам велели, наши книги и игрушки, Жозеф и белокудрую куклу Мари, и выехали — выехали из папиной квартиры и от папы навсегда.
Прошло три дня, здоровье папы еще не поправилось — говорили нам в ответ на наши тревожные вопросы. Наконец вечером третьего дня Лариса Николаевна позвала нас троих в свой кабинет и тихим грустным голосом объявила нам, что папа умер и уже в это утро похоронен. Он скончался, как определили доктора, от нервного удара, еще в то утро 22 января, когда Антон вызвал m-lle Blanc из класса, не более как через час после того, что мы оставили его в кабинете.
Горько плакали мы. Теперь мы уже знали, что умершие не возвращаются никогда, что папа ушел от нас навсегда. Мы плакали о том, что он ушел от нас, что мы его больше не увидим, что он умер без нас, так близко от нас и не простившись с нами, но нисколько не думали о том, что теперь судьба наша будет иная, что теперь мы — ‘круглые сироты’.
Лариса Николаевна устроила нас у себя в большом флигеле во дворе. С нами была m-lle Blanc, a при Оленьке — Сузанна, бонна-немка, бывшая прежде при детях Вучетич, потому что Граве встретил Лору на лестнице, бегущей с узлом из нашей квартиры. Дуняша попалась ему же в бархатной шубке мамы. Все ценные вещи, золото и бриллианты, также все дорогие туалеты, кружева, шелковые платья и меха мамы были расхищены в тот короткий промежуток времени, пока не приехал вызванный Граве и не наложил печатей. В столе у папы тоже совсем не нашлось денег. Словом, ураган налетел на нас, унес папу и разметал все наше гнездышко. Быть может, папа предчувствовал свой близкий конец, когда накануне устроил этот, как бы прощальный ужин, для своих друзей и сослуживцев. Стали поговаривать даже об отраве, о подкупленном кем-то поваре. Но все гости тогда остались здравы. Много, много лет спустя, А. Ф. Кони26, вспоминая темное дело о фабрикации фальшивых серий в харьковском суде, рассказывал, что целый ряд отравлений и необычайных, внезапных катастроф преследовал раскрывавших его лиц, и сам Кони, который вел это дело, совершенно случайно спасся от приготовленной ему отравы.
Но это сопоставление, конечно, совершенно неосновательно, и я повторяю его между прочими россказнями, которыми пытались объяснить неожиданную, внезапную смерть папы, еще в полном расцвете сил, всего сорока двух лет.
С фантазией, обыкновенно живой у детей, еще долго рисовалось нам впоследствии в страшных и темных красках все происшедшее… Блестящий вечер, большой ужин, ваза с фруктами и конфетами, бокалы с шампанским, веселое, оживленное общество, радостные лица, торжественные речи, среди них — папа, достигнувший в земной жизни всего, чего добивался, а несколько часов спустя папа — бездыханный труп, квартира разграблена, и в опустевших, затихших комнатах — дыхание ангела смерти, заунывное чтение над гробом одиноко лежавшего отца! Конечно, на панихиды съезжалось много, много людей, но затем целыми часами он лежал один, а мы были далеко от него, не зная и не предполагая тогда всего случившегося ужаса!
Мы не раз просились в свою квартиру, нам хотелось в последний раз взглянуть, что с ней сталось. Но нас не пустили туда. Мы хотели видеть столь привычные нам лица Антона, Дуняши, старого, баловавшего нас пирожным повара, но и в этом неумолимо отказали нам. Судьба резко, беспощадно, жестоко отрезала нас от всего, что было нам дорого, что составляло нашу жизнь… Нас повезли на городское кладбище к той самой сторожке, где на самой границе была могила мамы. Совсем рядом, на православном кладбище, была свежая могила папы, покрытая венками и увядающими цветами… В последний раз с кладбища везли нас наши чудные темно-серые кони: их вскоре продали в Египет, египетскому бею.
Всем родным были посланы телеграммы о внезапной кончине папы. В ответ получалась масса сочувственных телеграмм, многие справлялись о судьбе детей, Трубецкая просила ей отдать Оленьку, бывшую крестницей сестры ее Ольги Петровны, Вучетичи хотели оставить Лелю себе. Вероятно, меня тоже кому-нибудь определили бы! Последней, сильно запоздавшей, пришла телеграмма дяди Лели из Губаревки, извещавшая, что он с тетей Ольгой и дядей Володей Трироговым выезжают за нами в Одессу.
Прошло более месяца в ожидании их приезда. Мы продолжали жить у Вучетич во флигеле с m-lle Blanc и Сузанной. Обедать же и проводить вечера мы шли в ‘большой’ дом. Дом этот (на Преображенской ул. No 2), каменный, очень большой, и с большим садом, стоял на спуске к морю. В верхнем этаже была большая парадная зала и гостиные. С балкона был великолепный вид на море. В стене залы были еще следы ядра, попавшего во время осады англичан с моря. Внизу была такая же, как зала, большая столовая с длинным обеденным столом, а по обе стороны ее шли жилые комнаты. В эту столовую к обеду всегда выходил из своего рабочего кабинета Степан Михайлович Вучетич-Белицкий, серб-черногорец, высокий, полный, с большой седой бородой, с лысиной во всю голову и черными, гордыми глазами. Хотя и очень серьезный и важный, он говорил со всеми приветливо, а когда рядом с ним за обедом сидел большой друг его, Попович, разговор их шел на сербском языке, и старики смеялись — добродушно, но с достоинством. Старшая дочь, Софи {Замуж вышла за бар. Б. А. Арнегофен.}, как звали ее в семье, очень напоминала отца гордостью своих глаз. Ей было, должно быть, лет 18, и она была так красива, что, рассказывали, Милан Сербский хотел на ней жениться. Вторая Анна {За Ф. В. Адаменко.}, бывшая годом или двумя моложе сестры, по-моему, была настоящая красавица, с черными длинными косами, бархатными, ласковыми глазами и пунцовыми губами. Наконец, третья дочь, Стази-Анастасия {За бессарабского помещика, богача П. С. Леонарда.} — 13 лет, брюнетка с вьющимися стриженными волосами обещала не уступать в красоте и уме сестрам.
Все три были очень дружны между собой и, как нам о объясняла m-lle Blanc, прекрасно воспитаны и образованы. Учились они дома. К ним приходили учителя. Все они были очень живые, милые, ласковые. Софи особенно полюбила Лелю, вообще его очень полюбили все у Вучетич и почему-то прозывали ‘профессором’.
Анна всегда брала на руки и играла с Оленькой, называя ее своей любимицей, а Стази считалась моей. Так мы размежевали семью Вучетич. Не попала в раздел четвертая сестра, Ниночка {За Б. Л. Канзас.}, но ей было тогда, вероятно, всего несколько месяцев, и мы ее почти никогда не видели.
Но всех красивее, изящнее, милее, была сама Лариса Николаевна, высокая, тонкая, с красивыми чертами лица и необыкновенно благородным выражением его. M-lle Blanc и Сузанна боготворили ее: это был идеал жены, матери и хозяйки дома. Порядок в таком большом доме был идеальный, весь строй дома — выше всякой похвалы. Мне было тогда 8 лет, но я раз на всю жизнь поняла, что такое настоящая хозяйка в доме.
В конце февраля приехал наконец дядя Леля с тетей Ольгой и дядя Володя. Нас привели всех троих, в траурных платьях, в кабинет Ларисы Николаевны, и мы стали здороваться с приехавшими за нами родственниками. Они обласкали нас. Тетя взяла на руки Оленьку и показала ей громадную куклу, закрывавшую глаза и говорившую ‘папа-мама’ — то, чего Оленька уже не могла говорить… Нам с Лелей также привезли чудные подарки, книги, игры, рабочие несессеры. Мы стали расспрашивать про нашего детского друга, Алешу, и про губаревских собак. Особенно помнили мы ласкового сеттера Хватая. Недели с две прожили дядя с тетей в Одессе, приводя в порядок все дела и счеты папы, и наконец отправив часть вещей малой скоростью, в половине марта выехали, увозя нас троих с собою в Губаревку M-lle Blanc не поехала с ними, боясь перемен, климата, а Сюзанну отпустила с нами Лариса Николаевна с условием только довезти нас и водворить, а затем немедля вернуться в Одессу. Мы уезжали, сердечно жалея, что расстаемся с милыми Вучетичами, и обещали никогда, никогда не забывать их и всегда писать им письма к праздникам.
Дорога из Одессы в Саратов была длинная, утомительная. Из Орла дядя [Леля] с дядей Володей повернули в Петербург, хлопотать о пенсии и прочих делах.
Мы с тетей и Сузанной проделали путь на Грязи и Тамбов. Движение по железной дороге на Саратов было открыто только в декабре и еще не было вполне налажено. Помнится, мы прожили в какой-то неважной гостинице в Кирсанове несколько дней в ожидании поправки пути, размытого весенней водой, вероятно, и наконец в последних числах марта прибыли на последнюю до Саратова и ближайшую к Губаревке (15 верст) станцию, Курдюм. Нас ожидал высланный по телеграмме из Губаревки возок тройкой.
Стояла полная распутица. С трудом проехали мы первые 7 верст, тонули в зажорах, нас вытаскивали из них проезжие мужики. Пришлось остановиться ночевать в избе в с. Широком — бесконечно длинном селе на большой дороге по тракту из Саратова в Пензу. На другое утро мы поехали дальше, рано утром, надеясь проехать по морозцу, но путь рушился окончательно, и мы проехали эти 8 верст с большим трудом. Возок нырял в глубокие ухабы, залитые водой, местами чернела земля, в оврагах шумела вода, а солнце, ослепительно яркое, топило снеговые лавины, заливая их жаркими лучами. Было жутко, хотя и невыразимо красиво…

Часть II. ‘ЛЕГЕНДАРНЫЙ МАЛЬЧИК’

Глава I. Губаревка в 1871 году

Миновав ряд изб небольшой деревни и переехав плотину, наша усталая тройка поднялась в решетчатые белые ворота и остановилась у крыльца нашего милого губаревского дома. Приветливый лай собак и радостные объятия красивого сеттера Хватая с трудом дали нам выбраться из возка. Ельпидифор и Марфуша с Антипычем донесли нас на руках до крыльца. Кругом бежали ручьи, и в высоких тополях у дома заливались скворцы. Мы вошли в натопленные, немного низкие комнаты… и вот началась для нас новая, совсем иная жизнь.
Очень стойко переносила я в своей жизни удары судьбы, раны, уколы, как моральные, так и материальные. Иной раз сгоряча как будто и не почувствуешь даже их, но тем дольше и глубже после того они болят. Я не помню острого горя при потере родителей. Но эта катастрофа точно придавила меня и — надолго. Леля, как более живого характера, скорее меня оправился и приспособился. Я же долго, долго чувствовала неизъяснимый гнет, сковавший душу, и вздохнуть свободно, легко я долго не могла. Быть может, тому способствовало и то, что после ярких и живых впечатлений детства в красивой Подолии, в Крыму и Одессе теперь потекла у нас очень монотонная жизнь с довольно строгим, почти пуританским режимом. После известной самостоятельности, когда папа считал меня хозяйкой дома и рассуждал со мной, как с взрослой, о приеме гостей и воспитании Оленьки, я, ‘большая’ в 8 лет, теперь вернулась в детскую и стала даже пятиться назад в своем развитии. ‘Точно для меня настали Средние века после расцвета греко-римской культуры’,— поясняла я Леле, вспоминая эти годы, конечно, позже, когда мы с ним кончали ‘Всеобщую историю’ Иловайского26.
Кроме того меня угнетала ‘холодность’ тети Ольги. Еще в раннем детстве, при первом знакомстве с строгой, ‘холодной’ тетей Ольгой в Саратове, я сначала конфузилась ее, а потом ‘заобожала’. Теперь это чувство не только не проходило, а становилось даже мучительным, как любовь без взаимности. Всегда ровная, сдержанная, тетя неизменно держала себя на известной дистанции от нас, не допуская ни фамильярности, ни порыва, и требовала от нас, от меня в особенности, как старшей, внимания к ее наставлениям и выдержки, порядка, аккуратности и прочих добродетелей, довольно тяжких и мудреных. Я не раз плакала тихонько из-за этой строгости и любви моей без ответа, писала ей стихи с заглавием: ‘А elle’ {‘Ей’.}, вычитывая в подаренном ею же ‘Лирическом альбоме’ страстные объяснения в любви Мюссе, Ламартина и пр. Конечно, тетя никогда и не подозревала таких чувств, а может быть, самолюбивая и далеко не уверенная в ответных чувствах чужих ей детей, еще хорошо помнивших своих родителей, в то время совсем и не чувствовала к нам особенной симпатии, и только время растопило этот лед и убедило ее, что ей не приходится ревновать нас к памяти усопших и опасаться неприязни и равнодушия в ответ на ее чисто материнские чувства и заботы о нас. Десятки лет спустя тетя неизменно выказывала нам глубокую, нежную, искреннюю любовь, и в ответ получала не менее нежную и глубокую, страстную привязанность детей к матери, чувства, прерванные только ее кончиной, почти полвека спустя, в 1919 г.
Леля, впоследствии также обожавший тетю, в те первые годы в Губаревке сильнее привязался к дяде, который был более веселого характера, любил шутить, острить, и все внимание свое сосредоточил на Леле.
Дядя вернулся из Петербурга в конце апреля и, между прочими делами, выхлопотал нам пенсию в две тысячи до совершеннолетия. С ним приехала к нам новая гувернантка — Ольга Александровна Зотова, и с ней кончившая курс в Перновском пансионе — Наташейка, которую мы помнили подростком у дедушки в Саратове. Теперь это была 16-летняя барышня, очень живая, остроумная. Она говорила всегда по-французски, много играла и пела, аккомпанируя себе, романсы.
На нас она мало обращала внимания, что всегда чувствуется детьми. Очень решительная, капризная, слегка презрительная, она называла нашего отца ‘top p&egrave,re’ {Супер-папа.}, но о маме никогда не вспоминала, и дети ‘какой-то Козен’ не интересовали ее.
Я пробовала выяснить ее генеалогию, почему наш папа являлся и ей отцом, а мама ей чужая, и мы ей не родные, а чужие, совсем даже не любимые?.. Но мои первые шаги в области генеалогии потерпели неудачу, я могла только понять, что она — Наташейка — стоит неизмеримо выше нас, и для нас большая честь, если она захочет нас признать за близких ей и родных.
Счастье для меня, что я тогда, поглощенная своей любовью к тете, не вздумала привязаться к ней. Мне предстояло бы еще проиграть всю гамму любви без ответа к существу, которое и не желало бы на нее отвечать: Наташейка была олицетворением эгоизма и самомнения.
Многие называли ее красавицей, но ею она никогда не была. Небольшого роста, похожая на отца, она в 16 лет кружила головы и возбуждала восхищение, потому что в ней было много задора, игривости, кокетства и ума.
Мы с Лелей тогда устояли от ее чар, быть может, потому, что она смотрела на нас свысока и держалась от нас поодаль. Впоследствии судьба нас совсем разъединила, и после этого лета, проведенного вместе в Губаревке, я ее встретила всего один раз в жизни, но в жизни Лели она сыграла, лет 15 спустя, большую роль, и он был ей ‘братом’ до самого конца. Что в то время она мало интересовалась нами, подтвердила и она сама, когда я, уже незадолго до ее кончины (в 1921 г.), обратилась к ней письменно с просьбой вспомнить Лелю ребенком и сообщить мне все, что она может вспомнить о нем в Саратове и Губаревке.
‘Когда мать ваша приехала с вами к дедушке в Саратов {В мае 1867 г. Мария Федоровна с двумя детьми приехала из Москвы в Саратов.},— писала она,— мне было не более 12 лет. Мое время, мои интересы и мое сердце были отвлечены в другую сторону, и Леля мне нравился только с эстетической точки зрения: он был хорошенький ребенок с светлыми вьющимися волосами, в черном бархатном костюмчике. Известно ли тебе, что одна цыганка предсказала Марии Федоровне, что у нее будет сын, который прославится? Ну, видишь, мне больше нечего сказать’… И далее: ‘Шестнадцати лет я приезжала из Петербурга в Губаревку, и тут я несколько больше видела вас. В Губаревке меня поразила интеллектуальность Лели: крошечный мальчик все сидел на скамеечке у открытого шкафа с книгами и усердно читал ‘Русскую старину’, которая мне казалась страшной сушью. Тогда же он написал тетрадку ‘История России’ которую посвятил мне. Но какие были у нас разговоры и о чем, я ничего не помню. Вот и все’… т. е., вот и все, что осталось в памяти Наташейки о маленьком брате. Но что касается того, что он ей посвятил свое первое сочинение ‘История России’, то Наташейка сильно ошибалась. В то лето, когда 5 июня Леле минуло всего 7 лет, он, если и начинал интересоваться историей, во всяком случае не писал ее. Единственное, сохранившееся от того лета письмо его к тете, поздравление с днем ангела 11 июля, в двух строчках было написано такими каракулями: ‘Zu dem heutigen Feste, wnsche ich Jhnen das Beste’ {‘К сегодняшнему дню желаю вам наилучшего’.}, что о писании по-русски (русскому языку мы учились после французского и немецкого, впервые в то же лето у Зотовой), не могло быть и речи.
Свою ‘Историю России’ он писал уже 10-ти лет, когда мы совсем потеряли из виду Наташейку, и она проживала за границей.
Толчком Леле к интересу историей послужил подарок тети, ‘Бабушкины уроки’ Ишимовой27. Эта толстая книга в малиновом переплете, с картинками, надолго стала его любимой, настольной книгой. Также, сознаюсь, и моей, но, как мы разделили дядю с тетей, кушанья и многое другое, так разделили мы и книги, первые книги, привезенные нам дядей с тетей в одну из поездок в Саратов. Мне тогда была вручена ‘Вселенная’ Герштеккера28 с соответствующей надписью, и я сочла своим долгом, ‘не заглядывая в чужие огороды’, ее читать и только ею интересоваться. Я старалась, согласно предписанию в надписи дяди, проникнуться интересом к чужим странам, но в душе мне казались и скучными, и ходульными беседы немецкого папаши с своими благовоспитанными детьми, тогда как рассказы бабушки своим внукам о событиях русской истории были очаровательны.
Не знаю, к чему мы с Лелей вообще завели этот дележ и кто из нас его придумал, вероятно, я же сама, но его последствия мне пришлось переносить совсем без удовольствия: принудительный интерес к географии и естественным наукам послужил директивой моих дальнейших занятий и я долго искусственно лишала себя удовольствия читать и изучать область истории, которая была гораздо для меня интереснее.
Первое лето в Губаревке прошло для нас очень тихо и мирно: занятия с Зотовой, ежедневные прогулки в громадном, чудном парке, начинавшемся в конце ‘шоссе’ — длинной широкой аллеи, с обеих сторон с июня утопавшей в розах, семейные праздники, изредка катание на красивой вороной Элеоноре в дрожках или в кабриолете, дружба с Хватаем, который разделял наши забавы и прогулки. Зотова была очень добрая женщина средних лет, но она мало влияла на нас, поглощенная постоянной тревогой то из-за редкости писем матери, то о здоровьи сестры. Помню, как за обедом однажды она опять стала жаловаться на то, что давно нет писем от матери, а Леля очень серьезно утешил ее: ‘a peut tre, que votre m&egrave,re est morte’ {‘Да, быть может, ваша матушка умерла’.}… — и очень удивился, когда в ответ Зотова залилась слезами.
В августе она не выдержала и, когда Наташейка собралась в Петербург, собралась и она, а мы остались с одной Сюзанной {Сюзана приехала с нами из Одессы.}, которая так привязалась к нам, что совсем не хотела уезжать, забывая, что у родных покойного мужа ее остался ее собственный сынок. Вообще Сюзанна была добрейшая немка, всегда веселая, приветливая, с большими серыми глазами и длинными каштановыми косами, дважды обвивавшими ее голову.
Она, собственно, была бонной Оленьки, но я привязалась к ней более, нежели ко всем своим гувернанткам, потому что с ней не были связаны ни переводы, ни диктанты, ни зубрение, ни отметки — все эти тягостные атрибуты учебной жизни.
Напротив, она брала меня с собой всякий раз, когда ходила на птичий двор, и мы иногда с ней кормили из рук обступавших нас цыплят и утят. Мы заглядывали и на скотный двор, где росли хорошенькие телки, шли в теплицу за салатом и огурцами к обеду и в оранжерею снимать спелые персики и абрикосы. Иногда она нам с Лелей давала детские лейки и мы с ней поливали наш любимый цветник — Посредническую звезду, разбитую в память службы дяди мировым посредником. Садовником был тогда молодой, энергичный Бодров, выписанный из Ропши, большой знаток цветочного и оранжерейного дела. Осенними вечерами Сюзанна учила нас с Оленькой всевозможным рукоделиям, и мы с ней зачитывались ‘Der kleine Vater’ {‘Маленький отец’. Не помню автора.}. Все это казалось мне гораздо интереснее Персидских войн и Камбиза, о которых Леля находил удовольствие говорить с дядей, уже видимо опережая меня в исторических познаниях. По прочим предметам он также, если и не перегнал меня, то во всяком случае шел вровень со мной. С наступлением зимы наши учебные занятия стали серьезнее. Тетя учила нас катехизису и языкам. Очень усердно изучали мы ‘Наш друг’ Корфа29 и ‘Родное Слово’ Ушинского80. Дядя учил нас истории, а для географии и арифметики приезжал к нам из Вязовки (соседнего села, в 3 верстах от Губаревки) молодой, горбатый Михаил Николаевич Розенберг, брат помещика-соседа. Это был умный и начитанный человек. Дядя любил с ним подолгу беседовать и играть в шахматы. Помнится, Леля любил слушать их беседы, а также принимал участие в шахматных турнирах, и вскоре сам стал очень хорошо играть в шахматы. Конечно, и мне пришлось учиться этой игре, но я всячески старалась избавляться от нее, так как один вид глубокомысленно уткнувшихся в нее игроков всегда наводил на меня тоску.
Так незаметно подошло Рождество. Мы готовили под руководством Сюзанны разные сюрпризы тете с дядей, вышивали, рисовали, склеивали разную чепуху, а они со своей стороны тоже сюрпризом приготовили нам елку в сочельник, день моих именин. Радости было много, и делили мы ее с целым штатом дворовых детей. Одних малышей столяра Сергея Кирилыча и прачки Дарьи было семь душ: Варя, Таня, Гриша и т. д.

Глава II. Камильев

Зима приходила к концу. Вновь заливались скворцы в тополях у дома, бежали ручейки, и весна — торжествующая, победоносная — сгоняла сугробы снега, завалившие наш сад. Красивое, волшебное время ранней весны в деревне!
Зима 1871-72 г. прошла для нас однообразно, постоянно за уроками, но чем однообразнее была эта жизнь внешним образом, тем более разнообразили мы ее фантазией и воображением, выдумывали игры и приключения, уносившие нас в другой мир.
Обыкновенно после обеда Леля запрягал тройку коней (три стула), а меня с Оленькой и Сюзанной сажал в карету (четыре стула, покрытые сверху вместо крыши ковром),— и мы уезжали в далекие страны, терпя нападения разбойников и львов, лакомясь финиками и бананами из садов по Тигру и Евфрату. Не менее фантастические были наши игры в царства. Теперь, когда большой сквер перед домом с клумбами сирени, жимолости, лип и рябины, был покрыт саваном снега, и мы только с террасы могли любоваться нашими ‘царствами’, мы занялись ими с помощью фантазии даже более пристально. Мы придумали им прежде всего прозвания. Мое царство было названо ‘Гольдкремским’. От соединения представления о блеске золота — Gold — с моим любимым пирожным — кремом, получилось Gold-crme, конечно, прозвание довольно идиотское, но не имевшее ничего общего с губной помадой. Прозвание царства Лели также было вызвано натяжкой: вспоминая песенку m-elle Blanc в Одессе — ‘Rantamplan’, Леля окрестил свое царство совершенно бессмысленным прозванием ‘Рантам-плана’, а попутно — обращение в конце песенки ‘Petit drle!’ послужило прозванием тогда только возникавшего третьего царства,— Оленьки, с еще ненамеченными границами — царства Петидрольского.
Не обладая свойствами государственного деятеля, я не очень увлекалась своим ‘Гольд-кремом’, или, вернее, не знала даже, что с ним делать, как проявлять его политическое существование, но, чтобы не отставать от Лели, я все же разыскала себе королеву на острове Таити с дворцом под водой.
Событий, связанных с моим царством, я что-то не запомню. О возможности войн в царстве счастия, гармонии и красоты — не могло быть и речи. Фактически существовало только царство Рантампланское. Там были короли, войны, полководцы, и Леля очень обстоятельно рассказывал нам историю своего государства, а когда фельдмаршал рантампланский, после ряда блестящих побед, выехал на смотр своих войск, его встретили военным маршем, который сопровождал его во всех его походах. Этот сочиненный Лелей марш (и мотив и начинавшие его слова, хотя и на неизвестном мне языке) я хорошо помню до сих пор:
Алма — тер, ма-тер,— хове.
Албор, шабор — дабей.
Амхё-ей! Амхё-ей!..
После протяжного выкрика ‘амхёй, амхёй’, начиналось что-то вроде галопа на слова: ‘хам-хам-хе-ри’. Все это Леля распевал нам с большим воодушевлением, вооруженный самодельной пикой и ружьем, представляя в лицах и королей своих и героев-полководцев. Особенно любила эти представления будущая владелица царства Петидрольского — Оленька. Ей было тогда 5 лет, и она была очень миленькая, маленькая, обыкновенно тихенькая девочка, говорила немного, но протяжно и нараспев. ‘А… Ольга-тетя’,— всегда обращалась она к тете. Дядя подхватывал ее певучую интонацию и подбирал ее на музыку ‘а-покажите… а-посмотрите…’, или же дядя повторял, и много раз повторял ее вопросы и рассуждения: ‘Где моя манжета?’ (Мы носили тогда белые манжетки и воротнички). ‘Я ничего не говорю, а Анна (вспоминалась Анна Вучетич) говорит: ‘что?’… Или жалобы ее: ‘У меня такой гадкий брат: он не хочет, чтобы у его сестры были дети!’ Она постоянно играла с Лелей и обожала его. Гораздо позже она с большой грустью вспоминала, что ‘потом, потом, Леля захотел быть большим и перестал с ней играть и даже стыдился дружбы с ней, как с младшей’. Но в то время дружба их была в полном разгаре, и игры их длились часами.
И нам с Лелей тогда дядя посвятил вальс ‘Пла-пла’: мы очень любили болтать и постоянно задавали вопросы, дядя называл это пустым ‘плаплаканием’ и садился за этот вальс к пианино, как только мы начинали ‘плаплакать’.
Зимой Сюзанна, наконец, решила съездить в Одессу за своим сыном Виктором, и для нас было большой радостью возвращение ее из Одессы и появление нового товарища игр — Victor Agass, как представился нам 6-летний сын Сюзанны, очень милый, выдержанный и умный мальчик. Привезла нам тогда Сюзанна к Пасхе из Одессы много лакомств, книг и игрушек от всей семьи Вучетич, целую ‘розовую библиотеку’, главным образом, рассказов Сегюр81: ‘Приключения бедной Софи’, ‘Воспоминания осла’, ‘Жизнь Камиллы и Маделены’. Все эти рассказы доставили нам громадное удовольствие, но увы! однажды до тети долетело, как мы с Лелей полушутя перебранивались, черпая бранные прозвища из книг m-me де Сегюр, ‘Nigaud!’ {‘Дурак’!} — огрызалась я на Лелю. ‘Serpent!’ {‘Змея’!} — отвечал он, и т. д. Словарь этих выражений очень разнообразен у нашей соотечественницы m-me де Сегюр,— и нас это забавляло! Тетя, услыша наш диалог, совсем как будто и не рассердилась на нас, но беспощадно конфисковала всю нашу ‘розовую библиотеку’. Мы с Лелей протестовали, плакали, обещали забыть все эти прозвища. Леля решительно не хотел расстаться с ‘Le bon petit diable’ {‘Добрый чертенок’ — заглавие одной из книг Сегюр.}, но тетя была непреклонна, и мы до конца жизни более не видели наших любимых книг!..
Когда их унесли навсегда из детской, я уже с сердцем и со слезами гнева послала брату восклицание ‘Nigaud!’, a он также с сердцем вернул мне: ‘Serpent!’
Только успокоившись и осушив слезы, мы решили, когда вырастем, разыскать автора этих книг, эту милую, умную, талантливую m-me де Сегюр, и поделиться с ней нашим горем. К счастью, это горе свалилось на нас уже летом, когда мы успели перечитать всю присланную нам Ларисой Николаевной {Вучетич, кузина мамы.} библиотеку и почти наизусть запомнить злоключения ее действующих лиц. В это время при нас была мисс Мэри, маленькая, рыженькая англичанка, с которой мы, начинавшие болтать в Одессе с Лорой по-английски, теперь очень скоро заговорили довольно бегло. Но маленькая мисс заставляла нас сверх того, летом, когда у всех детей бывают каникулы, писать диктовки и переводы. Это было скучно! На беду и дядя счел нужным меня преследовать Пуническими войнами. Я находила, что летом учиться — невыносимо, и упорно ленилась, надеясь переупрямить дядю. Он же не разделял моей точки зрения, и мне часто приходилось выслушивать выговоры и упреки дяди. Однажды, уличив меня в ужасной рассеянности, позволившей мне спутать не только годы, но и столетия, дядя повернулся к тете и серьезно заметил, что мне в жизни с такими способностями несомненно придется стать женой немецкого мыловара. Почему дядя определил мне немца-мыловара в супруги, когда услышал от меня неподобную историческую дату, я не знаю, но помнится, я долго думала, что дядя, столь опытный и умный, не без основания сулит мне мыловара и, каюсь, я долго опасалась, что судьба меня свяжет с таким немцем!.. Тем упорнее уходила я в свои мечты о безбрачии, во-первых, и путешествии в Иерусалим, во-вторых. Я начинала в то время экзальтированно относиться к вопросам религии, и поездка в Иерусалим, устройство приютов для брошенных собак и престарелых лошадей, а затем монастырская жизнь на юге, среди кипарисов, кактусов, пальм и олеандров, всецело поглощала мои мечты. Я уже смогла их подробно записать в любимой тетрадке, подаренной мне тетей для рисования. В ней же записывались мои стихи, без рифм, белые, но все же ритмические, посвященные тете или воспевавшие красоту природы. Но, когда я одно из них решилась прочесть Леле, он заявил, что стихи без рифм совсем не стихи, и, в виде назидания, как подбирать рифмы, написал мне четверостишие:
Антонина Васильевна вышла в сад
И увидела трех-аршинный водопад.
Она на него смотрела
И громко пела.
Меня эти стихи совсем не пленили, и рифма тем более казалась мне помехой для свободного и точного выражения чувств, ради нее рискующих быть искусственными и неверными, уж не говоря о том, что кошачий голос экономки Антонины Васильевны вряд ли уж мог так вдохновить поэта. ‘Да и трех-аршинный водопад,— критиковала я в ответ на критику моих стихов (‘Пасха в Иерусалиме’) — всего-то в полтора аршина высоты!’ Леля был недоволен такой оценкой его поэзии и перестал писать стихи.
Водопад, вдохновивший Лелю, так называемый ‘Зеленый родник’, был, действительно, прелестен. Родник, питавший все наши пруды, вытекал из глубокого ‘Дарьяла’ в парке и был искусственно поднят и задержан Бодровым у теплицы. Вода с шумом падала на каменные плиты, образуя небольшой, но очень красивый водопад. Выкрашенные зеленой краской столы и скамейки близ него, оттененные столетними вязами, послужили к прозванию Зеленым родником всего этого прохладного, тенистого места. Это было наше любимое местопребывание в жаркий летний полдень. Здесь же мы с Лелей обыкновенно обсуждали вопросы, тревожившие и волновавшие нас: сегодня тетя не в духе, дядя сердится, поставлена двойка, затеряна книга, разбита чашка, не хочется учится и т. д.
Другим местом свидания в важных случаях жизни, преимущественно по утрам, была железная скамейка, оттененная дубом и липами, против дома у цветников с Посреднической звездой посреди. Мы стали сходиться у нее рано утром, пока в доме еще спали, с тех пор как Леля однажды утром вызвал меня до чая, с озабоченным лицом, и взволнованно сообщил мне, что ночью к нему явился во сне какой-то незнакомец в сером плаще и назвался Камильевым. Камильев ласкал его и обещал приходить к нему каждую ночь и уводить с собой, показывать ему чудные, далекие страны. Я слушала с большим вниманием и с полной верой в возможность такого явления Камильева. С нетерпением стали мы ожидать наступления ночи, чтобы проверить это обещание. И когда на утро следующего дня, не дожидаясь звонка мисс Мэри, мы встали пораньше и сошлись опять у цветника, Леля с таинственным видом сообщил мне, что Камильев опять приходил к нему, опять ласкал его и даже угощал какими-то невиданными плодами из райского сада и обещал опять взять с собой и увести далеко, далеко… Я слушала Лелю еще с большим волнением. Он говорил серьезно, убедительно, но просил никому не говорить об этом…
Прошло несколько дней, каждое утро мы сходились в саду до чая. Иногда Леля приходил с разочарованным видом к звезде, покрытой душистым флоксом в сверкавших каплях росы: ‘Камильев что-то не пришел’. Тогда мы с нетерпением ожидали следующего утра. ‘Он пришел?’ — ‘Приходил’,— радостно сообщал Леля, или же с грустью говорил: ‘Нет, забыл меня’…
Каким-то образом тетя все-таки проникла в наш секрет: верно, проговорились мы сами. Тетя стала усовещивать Лелю, не желая, чтобы он меня морочил, но совсем не одобряла и мое глупое легковерие. Мы горько плакали по этому поводу. Я не хотела верить тете, что Леля меня морочит, а Леля не желал сознаться, что Камильев им выдуман. Леля считал себя обиженным таким недоверием и грозил мне больше о нем не говорить. Я еще сильнее плакала: я привыкла к Камильеву и хотела верить в его существование! Странно, что и позже, когда я спрашивала Лелю, что это было: фантазия или морочение,— он обыкновенно прекращал разговор, как о неприятном для него вопросе, и даже взрослым не хотел сознаться, что морочил меня. Он отличался вообще большой искренностью, правдивостью, и уличение в обмане его ужасно огорчало. Он, вероятно, просто не умел справляться со своей фантазией: первое появление Камильева во сне могло быть и действительным, а потом к этому сну уже стала примешиваться фантазия. В то время, помнится, и Оленьке не раз мерещилось, даже не во сне,— то старик в камине, то обезьяна на краю стола, и она плакала, прячась от страха под фартук Сюзанны. Вскоре после драмы с Камильевым Леля однажды прибежал из Тира (так называлось стрельбище, устроенное еще дедушкой в парке). Как теперь помню Лелю: в поту, в сильном волнении, еле переводя дух, в своем голубом матросском костюмчике, он сообщил нам с мисс Мэри, что на большой поляне близ Тира стоит войско, слышится бряцание оружия, клики солдат и громкий голос военачальника в белом плаще. Тотчас же был отряжен гонцом в Тир Гриша, 12-тилетний сын столяра Сергея. Он должен был, по предписанию Лели, тихонько, ползком подкрасться к лагерю, чтобы не попасть в плен и, в особенности, не быть замеченным свирепым военачальником в белом плаще. Каково же было удивление Гриши, когда он увидел на большой поляне стадо, перебравшееся через канаву, отделявшую парк от полевой земли. Пастух, в белом плаще, т. е. в белой холщевой рубашке, с помощью подпасков, сгонял стадо с поляны, овцы блеяли, коровы мычали, овчарки лаяли… Несомненно, что Леля не предполагал нас обманывать, когда так взволнованно объяснял Грише, как подползти к лагерю незаметно, через вишарник, и сам прибежал, весь разгоревшись от быстрого бега. Поэтому объяснение Гриши и общий смех и смутили его, и задели его самолюбие.

Глава III. ‘Персидский поход’

Мне кажется, что эти порывы фантазии и связанные с ними огорчения подсказали слова Лели в позднейшем (от февраля 1879 г.) письме его: ‘Прошли времена мисс Мэри, и слава богу! Они, надеюсь, не вернутся более никогда!’
Кроткая мисс была совершенно неповинна в таком определении времени, которое она прожила у нас. Поэтому и думается, что вспоминая с горечью то время, Леля, вероятно, связывал его с историей Камильева, тянувшейся почти все лето, со стадом, принятым за войско, и еще с другими случаями. Недовольный собой, он, видимо, искал выхода из такого неприятного положения, потому что не успели мы успокоиться насчет Камильева, как Леля вновь назначил мне утреннее свидание у Посреднической звезды. Теперь он мне объявил, что решил бежать в Персию. Я опять в слезы: ‘К чему в Персию, что там делать? Уж не Камильев ли тебя надоумил?’ Леля пояснил, что когда дядя учился еще мальчиком в Правоведении, один из товарищей его, родом из Персии, сказал ему, что Шахматовы — происхождения из Персии и, если бы Шахматовы вернулись в Персию, их бы приняли там, как принцев крови, так как права их на персидский престол несомненны. ‘Так что же?’ — с огорчением допрашивала я. ‘Хочу побывать в Персии… объясню, кто я такой, может быть, шах персидский и добровольно поделится со мной престолом’. — ‘Да как же ты туда дойдешь один?’ — ‘Я пойду через Новопольскую гору (из-за которой всходило солнце) и пойду все прямо, прямо, на восток, с компасом в руке, по прямой линии. Только прошу ничего не говорить тете и дяде’. Новая беда: и от тети скрывать, и не выдать себя слезами (как, вероятно, случилось в истории Камильева), и провожать Лелю в далекую, опасную дорогу. ‘Тебя дорогой тигры съедят… на что тебе персидский престол? Есть у тебя царство Рантампланское, будет с тебя’,— уговаривала я Лелю. Сердилась я и плакала горючими слезами. Леля утешал меня, обещая немедленно прислать нам из Персии подарков и фруктов, а затем приехать за нами: мы будем с ним жить в Тегеране, а мне оттуда рукой подать в Иерусалим. Перспективы были заманчивы, но отпускать Лелю я все же не хотела, и как ни прельщал он меня прелестью тегеранских садов, нам пришлось идти на зеленый родник смывать следы слез, чтобы не обратить внимания тети. Леля был непреклонен, и бегство его было назначено через день. Два дня прошли для меня невероятно тревожно. Я все следила за его сборами. В сумку, с которой он в Одессе ходил в школу {В Одессе Леля посещал детский сад.}, теперь была положена смена белья и краюха хлеба. Затем было им написано прощальное письмо и духовное завещание, по которому все имущество его оставлялось дяде. Ясно помню эту духовную, написанную каракулями чуть ли не с вершок величиной.
Вечер накануне бегства, которое было назначено в 5 часов утра, был для меня особенно мучителен. Мы проводили его, по обыкновению, в громадном кабинете дяди с окнами, открытыми в сад. Дядя, не подозревая такой катастрофы, беспечно и долго толковал о хозяйстве с Базановым. Это был высокий, красивый и умный старик, может быть, и неграмотный крестьянин, но умевший всем внушить уважение, и который отлично вел все полевое хозяйство в Губаревке. Все его слушали и любили. Тетя с дядей очень ему доверяли, любили и уважали его, каждый вечер он являлся к ним с докладом. Отпустив Базанова, после чая, который разливала Сюзанна, дядя, по обыкновению, сел за пианино. Перебирая худыми, длинными узловатыми пальцами клавиши, он подбирал хроматические аккорды, составлявшие канву его удивительно гармонических романсов. Когда же он стал их наигрывать, тетя, как всегда вся в белом, запела своим чудным, грудным голосом: ‘Когда б не смутное влечение…’, ‘Пойми хоть раз…’, ‘О милый друг…’, ‘Много грусти…’, ‘Она поет и звуки тают…’ Я с укоризной смотрела на Лелю: неужели его не трогает голос тети и ему не жаль ей причинить такое горе? Но Леля качал головой: ‘Жребий брошен и колебаться нельзя’,— тихо, но серьезно шептал он мне.
Он ночевал в спальне дяди, рядом с кабинетом, в ‘том Доме’, как называли мы каменный дом с бельведером, отделенный от ‘большого’ центрального дома цветниками, защищенными высокой решеткой обвитой хмелем, parterre aux loups {Волчий цветник.} потому что были проложены тропинки между цветниками, и здесь мы обыкновенно играли в волки, т. е. ловили друг друга.
Когда в 11-м часу вечера мы с мисс Мэри стали собираться в большой дом, а Леля стал уходить к себе, чтобы провести последнюю ночь под родным кровом, он припал головой к плечу тети и долго не мог от нее оторваться. Мне казалось, он глотал слезы. Тетя ласково провела своей красивой, белой рукой по его вьющимся волосам и, спросив, здоров ли он, благословила его по обыкновению на ночь.
Я не могла заснуть. И, хотя Леля обещал меня разбудить стуком в окно на заре, чтобы проститься, я так боялась проспать, так волновалась, что, как только мисс Мэри ушла к себе, а Оленька, ничего не подозревая, крепко заснула, я встала и, одевшись, села у открытого окна. Много передумала я в эту летнюю ночь у открытого в сад окна и в конце концов, вероятно, поняла, что легковерию и глупости бывает же и предел. Я верила Камильеву не вкусив райских плодов, обещанных мне Лелей, я верила в возможность появления войска на большой поляне, наконец, я верила в персидский поход. Положительно, когда мне было 7-8 лет, я была умнее нежели теперь, уже 9-ти лет. Вместо того чтобы хорошенько наставлять братца, я давала себя ему морочить! Конечно, я не допустила бы этого, если бы не знала, что Леля — правдивый мальчик и никогда не лжет. Я не могла поверить, чтобы это были выдумки его. Не умея себе объяснить, в особенности Камильева, я решила, что персидский поход вызван тем, что мы в то лето зачитывались Жюль Верном, Майн-Ридом, Купером и в сравнении с приключениями ‘счастливых’ героев этих путешествий — зубрение английских вокабул было особенно скучно. Леля не раз выражал свое неудовольствие однообразию нашей жизни. Нам хотелось заглянуть хотя бы за пределы нашей красивой усадьбы, за границы парка, в котором мы гуляли, и то всегда под надзором мисс Мэри. Наш единственный выезд в Вязовку, в церковь, к обедне: это было для нас событием, и то довольно редким. Тем не менее поездка в Персию представлялась мне слишком опасной для Лели. Меня он не хотел звать с собой, чтобы не огорчать тетю, но в географии он был не сведущ: во-первых, Волга станет поперек дороги по этой прямой в Персию, а во-вторых, Персия на юге, а не на востоке от нас, следовательно, ‘прямая дорога’ через горы завлечет его в Сибирь, и моя обязанность не допускать такого опасного путешествия. Я решила совсем не ложиться спать и дождаться 5 часов утра. Ночь прошла удивительно быстро! А я-то всегда думала, что ночь бывает бесконечно длинна! Стало светать. Мне даже не хотелось спать. Сад наполнялся громким щебетанием птиц, с деревни неслось блеяние и мычание выгоняемого в поле стада. Я всеми фибрами души вбирала в себя и эти звуки, и переливы света, и аромат цветников,— точно я в них пыталась почерпнуть ту силу, которой, чувствовала я, так не достает мне. Чем выше поднималось солнце, чем громче ворковали горлицы в высоких липах, и воздух свежий, напоенный росой, ароматом леса, становился еще душистее от цветущих роз и скошенного сена, тем решительнее намеревалась я не допустить в самом начале лелину затею, хотя бы пришлось поднять весь дом криком или послать за ним погоню. Но вот уже 7 часов. Зашумели в девичьей, Марфуша открыла окна и двери в сад. Антипыч зазвенел чашками на балконе. Встали Сюзанна и мисс Мэри. Солнце все поднималось выше, заливая горячими лучами и сад, и сквер. Пробило 8 часов, и тогда только, к чаю, вышел Леля в своем матросском костюмчике, розовый, покойный, даже веселый, без своей ужасной сумки с краюхой хлеба на дорогу.
Я ликовала… я так молилась ночью о том, чтобы он проспал роковой час… и он именно проспал! Он заснул в слезах: ему стало жалко уйти от нас, жалко и себя в тяжелом, далеком пути, и нас, которым он причинит такое горе и тревоги. Он проспал!.. и с тех пор персидский поход был отложен… навсегда! Шаха персидского не ожидала более перспектива делиться своим престолом.
Опять потекла тихая мирная жизнь, настала осень,— и мы вновь остались зимовать в Губаревке. Завалило снегом весь сад. Теперь уж нельзя было даже гулять в парке, да и в саду не все дорожки были расчищены. Красивы были сугробы снега, сверкавшие на солнце, иней, убравший деревья в причудливые узоры, и голубое, ясное зимнее небо с румяным закатом над черным, оголенным от листьев парком. Особенно хороши были тогда не обездоленные зелеными иглами, громадные, разбросанные по саду столетние сосны, видавшие не одно поколение… Но событий не было у нас никаких. Быть может, если бы сохранились наши первые детские тетради и дневник, который я тогда начала вести, у меня бы и нашлось, что рассказать, но в сохранившемся архиве того времени осталось лишь одно письмо тети. Написанное ее красивым почерком письмо это, адресованное Александре Григорьевне Ширковой, по-видимому, не было отослано, потому что было с помарками, чего тетя никогда не допускала и, вероятно, поэтому и было переписано. Тетя лично не знала Ширковых, но переписывалась с ними долгое время, по настоятельной просьбе Александры Григорьевны, просившей ее писать о нас. И в этом длинном письме на французском языке (от 8 октября 1872 г.) тетя довольно подробно писала о нас: ‘Маленькой Оленьке часто нездоровится. Слабость желудка. Поэтому она не так весела, как старшие. Это — кроткий ребенок, который мало разговаривает. Такая замкнутость, столь несвойственная этому возрасту, меня подчас беспокоит. Лолб — полная ее противоположность. Олицетворение живости и ума. Он всем интересуется, все понимает, учится с громадным удовольствием, много читает, развит не по годам. Он занимается с (старшей) сестрой вместе и мало сказать, что не отстает от нее. Кроме четырех языков, они учатся географии, истории, арифметике и естественным наукам. У Жени, кроме того, ежедневно урок музыки, которую она очень любит. Это милая девочка, очень ласковая, обыкновенно послушная и усердная. Она всегда очень огорчается, если причинит кому-либо неприятность. У нее талант к рисованию. Оленька же очень музыкальна и, вероятно, со временем превзойдет сестру…’ В том же письме тетя объясняет А. Г. Ширковой, что долго не могла ответить на ее письмо, потому что все лето ей пришлось встречать и провожать гостей. Вероятно, то были приезды лиц, нас мало касавшихся, кроме Трирогорых и Михалевских. Трироговы в то время жили в Саратове, в дедушкином доме, перешедшем тете Натали.
Друг детства нашего — Алеша Трирогов был теперь живой, стройный черноглазый 8-летний мальчик, а за ним уже рос красивый Сева и младший — Гриша. Они приезжали к нам гостить всем домом, и Алеша стал так шаловлив, что, когда он сходился с Лелей, в доме поднимался такой шум, что я не знала, куда от них деться, тем более, что они оба преследовали мою дочь — Мари Розен. То была моя любимая кукла с льняными волосами, которой я шила сама белье и платья и на которую я изливала все свои материнские чувства. Мальчики невзлюбили это невинное существо, отвлекающее от них мое внимание, и однажды похитили ее у меня, а потом, забыв в саду, оставили на солнцепеке. Вся в слезах, я наконец нашла се (шалуны спрятались от меня), и с любовью схватила ее в объятия… Но когда я взглянула на ее милое личико, я отшатнулась: вместо глаз — две дыры! Воск вокруг глаз растаял на солнце, и глаза провалились… Такие минуты ужаса и горя переживаются 9-летними мамашами совсем не легче, чем взрослыми при подобных несчастиях… Леля с Алешей были ужасно сконфужены моим горем, не знали, как загладить свою вину. Но удалось ли вклеить обратно эти синие, круглые глаза, которые Мари так хорошо умела открывать и закрывать, не помню. Леля вообще при Алеше становился ужасным шалуном: они бегали по саду с кнутиками и палками и даже пробовали взбираться на спины рабочих лошадей — всадниками.
С Михалевскими мы познакомились в то лето в первый раз, как мы поехали в Саратов для покупок. То были Володя и Адель, наши сверстники, дети родной сестры тети — Надежды Николаевны. Отец их, бывший артиллерийский офицер, заведовал хозяйством в Саратовском институте. Сначала, как водится, мы подичились друг друга, а потом начали играть и подружились. Дом у них был с мезонином, белый, каменный, под железной зеленой крышей, прочный и в большом порядке. Двор за домом, заросший мелкой муравой, с надворными постройками, прилегал к большому саду,— так что было где играть и бегать.
Осенью и зимой мы еще не раз ездили в Саратов и все теснее сходились с нашими маленькими друзьями, и, когда мы праздниками провели у них целые две недели, Володя уже считался моим женихом, а Адель — невестой Лели. В доме у них было как-то необыкновенно уютно. У всех образов горели лампадки. Особенно помню я их няню. Она у них была высокая, красивая, очень представительная. Она жила наверху в мезонине, где были детские, и на постели ее стояла целая гора белых, пышных подушек в кружевах.
Мы провели таким образом очень весело праздники в Саратове: у Трироговых была елка и разные игры, у Михалевских — елка и танцевальный вечер. Оленька, ставшая любимицей тети Нади, особенно была забавна и мила на этом первом своем бале. Но зато наш первый выезд в цирк, тогда же, окончился очень плачевно. Тетя с тетей Натали повезли нас, всех детей, в двух каретах в приезжий цирк. Пока веселые клоуны смешили нас разными штуками, а красивые наездницы с гиканием носились на своих обворожительных пони, мы были в полном восторге! Я даже решила до поступления в монастырь еще стать наездницей и приспособить к этому вместо пони — Милку, жеребенка, родившегося весной… Но, когда акробаты повисли на трапециях и зареяли в воздухе, рискуя ежеминутно слететь с головокружительной высоты, в наших двух ложах поднялось такое волнение, доходившее до плохо сдержанных криков, писка и слез, что тетушкам стоило большого труда нас успокаивать. Когда же на сцену вышел клоун под названием ‘человек без костей’, и, растянувшись на полу, собрался ногой кушать редис, поднесенный ему на тарелке и, захватив ногой редиску, стал ее подносить ко рту, неподобно перекинув ногу через плечо,— Леле сделалось дурно и его в глубоком обмороке увезли из цирка, захватив и нас всех, конечно, до окончания представления.
После такого пассажа мы с Лелей вторично попали в цирк только 30 лет спустя.

Глава IV. Пугачевцы

После Рождества, проведенного в Саратове, мы не вернулись в Губаревку, а переехали в Хмелевку, где и пробыли до весны.
Мы давно интересовались этим имением на Волге, оставленным нам в наследство от отца. Там велось большое хозяйство, и управляющий Разумцев нередко приезжал в Губаревку с отчетами и докладами к дяде, который, как опекун наш, имел за Хмелевкой наблюдение. Мы очень любили Разумцева, приезд его был всегда для нас праздником. Он был такой добрый, всегда спокойный, приветливый, а так как мы с Лелей были записаны восприемниками его новорожденной дочки, он всегда привозил нам лакомства от нашей кумы и годовалой крестницы, главным образом,— меду, смоквы и чудесных яблок из большого хмелевского сада. Кроме того, время от времени привозились из Хмелевки птица, масло, раки, стерляди, грибы, варенье и пр. С этими оказиями приезжали какие-то добрые старушки-болтуньи и старички из бывших дворовых — повидаться, и с ними постоянно прибегал из Хмелевки Любим, старая, черная, очень большая дворовая собака с седой косматой мордой. Периодическое появление Любима встречалось нами с большой радостью, даже Оленька обнимала и целовала его в мохнатую морду, если Сюзанна не успевала ее остановить. Но, несмотря на все ласки и ‘угощения’, Любим не заживался у нас в Губаревке и всегда возвращался с обратными подводами домой — в Хмелевку. Когда же, по просьбе нашей, люди пробовали его обмануть и уезжали без него, он соображал, в чем дело, и на следующее же утро, а то и в ночь, отправлялся один в Хмелевку (за 60 верст).
Нам очень хотелось видеть то старинное имение, в котором у церкви, в семейном склепе, в так называемом ‘Голубце’, лежали наши предки, о которых дядя любил нам рассказывать, и где среди двора стоял громадный старый вяз, на котором был повешен Пугачевым наш пращур. Леля был уже однажды летом в Хмелевке. Дядя взял его с собой в одну из своих обычных поездок и, как теперь помню, это было еще в первое лето (1871 г.), успенским постом. Разумцев встретил тогда Лелю не как 7-летнего мальчика, а как будущего хозяина имения, во главе всей дворни, с хлебом-солью. Затем повели Лелю представить местному старику-священнику о. Михаилу, потом к слепому 80-летнему Марсову, верному слуге дедушки, доживавшему свой век на пенсии, повезли на Волгу, в лес, на мельницы и в большие Яблоновые сады.
Эта поездка в Хмелевку была приурочена к годовщине, почти столетней (99 лет), гибели пращура во время Пугачевского бунта. Не сумею точно определить день — середины августа, выбранный дядей для этой церемонии, но день совпадал точно с днем гибели Артамона Лукича Шахматова.
После панихиды в ‘Голубце’, во дворе под старым вязом были накрыты столы, были выкачены бочки браги и устроен поминальный обед для всех многочисленных дворовых и для крестьян. Обедали с ними, конечно, и весь хмелевский причт, и дядя с Лелей. За почетным столом сидел и слепой Марсов, и бывший служащий Никифор Иванов Шарыпка, тогда 110-ти лет. Ему было 13 лет во время ‘Пугача’, и он многое рассказывал: и то, что сам помнил, и то, что слышал от матери, прожившей до 120 лет. (Дед его умер ‘на ходу’ — 150 лет) {Портрет старика Шарыпки помещен в ‘Ниве’ 1883 г., No 29, стр. 700. Ему в 1883 г. было 122 года, а сколько он после того прожил, не знаю.}.
Хвастаясь памятью и годами, вспоминали почтенные гости и 12-й год, но разговор все возвращался к событию, память о котором собрала их теперь под этим широко раскинувшимся, толстым, старым вязом.
Рассказы Марсова, Шарыпки и некоторых других стариков в общем мало разнились от предания, гораздо позже записанного троюродным братом нашим Вячеславом Александровичем Шахматовым, но все же отличались от него некоторыми подробностями. Так, рассказывали Леле за этим обедом: пращур наш Артамон Лукич, зарыв в Малом саду, на речке Верхней Хмелевке, сундук с драгоценностями (поныне не разысканный), не уехал в Саратов, как утверждал Вячеслав Александрович, а ушел вместе с женой своей Прасковьей Ивановной (рожд. Нечаевой), свояченицей Маргаритой (Матреной) Ивановной Безобразовой и несколькими слугами на Большой остров против Хмелевки, на Волге. Сыновья их были в Петербурге на службе {Все трое 14—18 лет служили в Преображенском полку.}, а 7-летнюю дочь Машеньку, переодев в крестьянское платье, отдали сберечь няньке, спрятавшей ее на селе в крестьянской избе. Истомившись в тревоге и неизвестности, Артамон Лукич с женой провели несколько дней в таловых кустах, которым густо зарос Большой Остров, хоронясь за стогами сена от плывших мимо, вниз по Волге к Астрахани — барж, плотов и лодок с добычей из Саратова.
Вечером 6 августа (1774 г.) в город ворвалась толпа башкир, казаков с ужасными криками, свистом и гиканием. Защитник Саратова, Бошняк, был вынужден отступить после обстрела города Пугачевым с Соколовой горы и перехода казаков и артиллеристов. Начались убийства, казни. Но уже 8 августа началось бегство в виду слухов о приближении Муффеля82 и Михельсона88.
Получив известие, что одна группа пугачевцев ворвалась в хмелевскую усадьбу, разбила винный погреб, перепилась и, нагрузив подводы разным добром, двинулась дальше Царицинским трактом, Артамон Лукич счел возможным вернуться в свою усадьбу… но ошибся.
Передовую группу сменила другая. На Артамона Лукича набросились, стали его бить и повесили на старом вязе на дворе. Схватили и Прасковью Ивановну, жену его, повесили и ее, но плохо закрепили веревку, и Прасковья Ивановна три раза срывалась с петли… Ее отпустили: троекратная неудача палача требовала помилования. При этом рассказчики вспоминали, что дворня разбежалась и попряталась. Один пьяный мельник Яшка присутствовал при казни и, подойдя к Прасковье Ивановне, еще висевшей на дереве, ударил ее по щеке… Смерч, оставляя за собой развалины и пожарище, пролетел на юг. Прасковья Ивановна прожила после того еще 35 лет. Вернувшись в свою усадьбу, она никогда не напоминала Яшке его проступок. Мучимый совестью, Яшка не вытерпел и повесился в Кучугурах — перелеске под горой у Волги.
Вообще Прасковья Ивановна была женщина редкой души. Характеристика ее сделана в ‘Семейных записках’ Рычкова84. Она была из рода симбирских Нечаевых и, кроме сестры за Безобразовым, у нее был брат Иван Иванович Нечаев и сестра Марфа за пензенским воеводой Всеволожским, тоже погибшим при взятии Пензы Пугачевым.
Кроме Артамона Лукича, из Шахматовых погиб еще родной племянник его, Павел Алексеевич Шахматов, молодой сержант полевой артиллерии, убитый во время трехдневного разорения Саратова. Труп его нашли на городском валу. Его старшего брата, Николая Алексеевича (тогда 25 лет) уже подвели к виселице, поставленной на большой дороге близ Хмелевки, но, рассказывали старики: вся деревня, став на колени, вымолила ему жизнь. Все дома Шахматовых, как в Хмелевке, так и в Саратове — были разграблены.
Дядя особенно любил останавливаться на личности Николая Алексеевича Шахматова, и мы уже знали его по тому, что в кабинете дяди в Губаревке стоял небольшой шкаф, на полках которого хранились старые книги в кожаных переплетах, помеченные именем Николая Алексеевича. Позже узнали мы его и по переписке с зятем Михаилом Михайловичем Ладыженским, интересной и характеризующей некоторых членов семьи, детей Ладыженского, братьев матери Николая Алексеевича — Марьи Степановны Вышеславцевой. Со всем этим мы познакомились, конечно, гораздо позже, а в то время только запоминали устные предания, рассказы дворовых, доживавших свой век на пенсии в этой усадьбе, когда-то принадлежавшей Николаю Алексеевичу.
Единственный сын его — Александр Николаевич умер в 1859 г., бездетным, и все имение его, около 15 тысяч десятин, перешло тогда по завещанию вдове его (3-м браком) и двоюродному брату, дедушке нашему, с усадьбой в Хмелевке. Она называлась ‘старой усадьбой’. Были еще и другие усадьбы в этом большом родовом имении до раздела, но при нас они уже не существовали, и только за селом, на горе над Волгой была усадьба двоюродного дяди Александра Ивановича Шахматова. Отношения дяди с ними были очень натянутые, чтобы не сказать более, из-за процесса о наследстве Александра Николаевича. По зимам дядюшка Александр Иванович жил с семьей в Саратове, и нам даже не удалось взглянуть на его усадьбу, отстроенную уже в позднейшее время и, вероятно, красивее нашей ‘старой усадьбы’. Впрочем, мы не могли судить и о нашей ‘старой усадьбе’, так как барского дома уже не существовало, так же как и от усадеб Артамона Лукича оставались одни места, т. е. ямы и кирпичный мусор. Шахматовы, вообще, не делились — первое условие силы и благосостояния, но жили в разных усадьбах — тоже необходимое условие для сохранения семейного согласия. Теперь ‘старая усадьба’ не представляла ничего особенно интересного. Это был громадный экономический двор со всеми необходимыми хозяйственными постройками по краям, и между ними два каменных белых флигеля, которые мы и заняли. Их соединял палисадник, заваленный теперь снегом, и, когда мы в окно смотрели на эти сугробы, сверкавшие на солнце, нас поражало количество снегирей, прыгавших по веточкам акации и сирени — точно кровяные пятна на белом снегу. Снегу в ту зиму было масса. Гулять мы могли только по расчищенным тропинкам двора, но мы часто катались в троечных санях, обыкновенно мимо церкви в гору, к лесу, в поля, к Волге. С нами ехала всегда Сюзанна. Лошадей нам давали всегда смирных, но это не мешало Оленьке пищать, опасаясь, ‘что лошади нас разнесут’, в особенности на раскатах, так что однажды кучер потерял терпение, и, круто повернувшись, спросил, указывая на нее: ‘Аль замерзла, аль запрела?’
Жили мы вообще в Хмелевке тихо. Не помню, чтобы кто-либо к нам приезжал. Вся неделя проходила у нас в занятиях по расписанию с дядей и тетей. Только русскому языку и закону божьему нас учил хмелевский причт. По воскресеньям мы ходили в церковь, стоявшую на полугоре, тотчас же за воротами, через большую дорогу. Когда же настал великий пост, мы стали с Лелей готовиться говеть. О. Михаил учил нас церковнослужению не только по учебнику, но и наглядно. Леля очень серьезно относился к тому, что его ввели с этой целью в алтарь, а я с Марфушей осталась в ожидании его на клиросе. Но мы оба с ним не вполне были удовлетворены нашей первой исповедью у о. Михаила. Мы ожидали от нее слишком много, очень волновались, а о. Михаил задавал нам такие невинные вопросы и скорее экзаменовал нас из закона божьего, чем исповедовал. Мы строго постились, ходили на страстной на все службы, а затем после причастия деятельно занялись окраской яиц и разборкой заготовленных подарков всему двору: кумачовых рубашек рабочим, ситца на платья всем бабам во дворе, сообразно их возрасту, платков и лакомств — ребятишкам.
Заутреня, разговенье, пасхальное утро среди очень, помнится, большой дворни, стоявшей без шапок, поздравляя и христосуясь с нами,— все эти картины отчетливо ясны передо мной. И Раз-умцев, и все наши люди постоянно жалели, что с ними и у них не живут больше хозяева этого имения. Поэтому он постарался особенно торжественно обставить эту Пасху, проводимую в Хмелевке впервые после десятков лет вместе. Были выкачены бочки браги, зажарены бараны, стояли четверти водки. Христосовались без конца, и я уже собралась плакать, до того надоели мне эти троекратные лобызания, эти бороды, щекотавшие лицо! Но прятаться и выражать нетерпение было нельзя… и все эти бородатые лица казались так довольны и счастливы, точно мы представляли для них что-то необыкновенно радостное и, когда мы конфузливо отказывались от кузовов крашенных и расписных яиц, которыми они нас завалили, они так настаивали и упрашивали, что мы должны были уступать их просьбам. Поэтому мы были очень довольны, что Разумцев догадался поставить около нас мешки орехов, рожков, пряников и леденцов, которые мы горстями насыпали в их фартуки и шапки.

Глава V. 1873 год. Хмелевские сказки

С наступлением теплых дней наши прогулки все чаще направлялись к берегу Волги. Величественная, широкая весенним разливом, она, с высокого гористого берега, была обаятельно красива в ярких лучах апрельского солнца, катя свои мутные волны куда-то далеко на юг, к Каспию. А на далеком противоположном берегу, за рекой, уже зеленела низменная луговая левая сторона Волги, сливаясь с далеким горизонтом и уходя в неведомую даль Заволжья, мира дикого, вольного, широкого, безбрежного, мира иного! Иногда теперь с нами ходил гулять и дядя. Тогда мы с ним спускались крутой тропинкой на самый берег Волги, усеянный по песку крупным железняком и разными ракушками. Мы заходили в Кучугуры, где повесился Яшка, переплывали на лодочке к Большому острову, где в таловой заросли скрывалась от Пугачева семья Артамона Лукича, и дядя, невольно возвращаясь к этим событиям, умел как-то так их вспоминать, точно сам их переживал, почему рассказы его уж никогда не изгладились из памяти. Страсть к сказкам присуща всем детям. С большим интересом слушали мы сказки нянек о Бове-королевиче, Змее-Горыныче, Иванушке-дурачке и пр. Позднее слушали мы рассказы Сюзанны о Золушке и Спящей царевне, читали сказки Гофмана и Гримма… Теперь же, с не менее захватывающим интересом слушали ‘хме-левские сказки’, рассказы о хмелевской старине. Эти сказки были — ‘правдой’, герои этих сказок жили в этой самой Хмелевке, и все вокруг еще, казалось, носило следы их былой жизни.
Шахматовы никогда не были знатными людьми, никогда не играли роли в истории и даже, хотя и были дворянами Московской губернии (судя по купчим и документам XVII ст.), пропущены во всех родословных. Как не игравшие исторической роли, они, понятно, не привлекали внимания далеких столиц, перенося свою деятельность и службу на далекую окраину, но в местном крае они сыграли немалую роль и положили немало трудов. Жизнь и служба их была тесно связана с судьбой этого края. Они защищали его от беспрестанных набегов, от ‘разоренья, грабежа, потрав и обид калмыцких’, от калмыков, кочевавших в степях нагорной и луговой стороны, от нападения кубанских и донских казаков, татар крымских и казанских. Весь край этот еще в XVI столетии представлял собой род движущейся, пламенной почвы, все зачатки культуры беспощадно сжигались и губились дикими кочевниками, волнами набегавшими и смывавшими все, что вопреки этой стихии, создавалось человеческой рукой…
Но, если во главе этих кочевников и не менее диких полчищ становились порой герои песен и народных преданий: Стенька Разин, Пугачев, Донец Булавин и многие другие, сказочные в своей беззаветной удали, смелости и несокрушимой энергии, то против них выступали не менее смелые, решительные, деятельные люди, сумевшие насадить, закрепить культуру и превратить пожарища и развалины ‘Рыбного городка’ в город Саратов — столицу Поволжья.
И теперь еще по вечерам плывут лодочки по Волге и слышится голос заунывно запевающий ‘Вниз по матушке, по Волге!…’ Хор мощных голосов подхватывает: ‘по широкому раздолью, да раздолью…’
Но не вольница казацкая распевает этот гимн Волге, а мирные жители, для которых это катание на лодке — лишь прогулка, развлечение, а не поход с риском положить ‘буйную головушку’ за то, чтобы отнять, быть может, последнее сбережение людей, умевших работать и создавать.
А имена Пугачева, Разина, Булавина и т. п. передаются из уст в уста, от поколения к поколению, в ореоле народных героев.
Московский дворянин, симбирянин, голова у детей боярских и у стрельцов в Саратове — Тихон Шахматов упорно боролся с калмыцким разорением, принимал участие в перенесении рыбного городка Саратова с луговой стороны на правый, гористый берег, продолжая отгонять и отражать донцов, кубанцев, татар крымских и казанских, нападавших на Саратов уже и на новом месте, на нагорном берегу. Когда пришли вести о взятии и разорении Стенькой Разиным Астрахани и Царицына, Тихон, по настоянию саратовского воеводы Лопухина, выехал со своими стрельцами в степь, чтобы помешать калмыкам соединиться с Разиным. Но уже несколько дней спустя, стрельцы вернулись в город и нашли лишь дымящиеся развалины… ‘Смерть жен, детей, родных, вопли оставшихся живыми, нужда, голод, разорение жилищ и церквей возбудило единодушные и полные энергии действия, чтобы восстановить порядок в хаосе постигшего город бедствия. Шахматов и дети боярские Ховрин и Слузов приняли начальство над городом. Они подобрали валявшиеся тела убитых среди пепелищ, прекратили еще продолжавшиеся грабежи, оправили некоторые жилища, вал, городскую стену. Действия их были столь решительны, что через 3 месяца после погрома города, когда в октябре Стенька Разин шел обратно вниз по Волге, саратовцы не пустили его к себе в город и заставили Разина отплыть дальше (1693 г.)’. {Смотри ‘Исторические очерки города Саратова и его округи’ сост. А. И. Шахматовым, под ред. В. Вучетич. Саратов, 1891.}
Этот эпизод из жизни Тихона Федоровича особенно привлекал наше внимание, хотя за ним следовали и другие, все такие же кровавые и тревожные. Не далее как 20 лет спустя, Саратов опять был сожжен и разорен крымскими татарами и казаками. Вновь Тихон, голова стрельцов, громил врагов и гнался за ними далеко в степь, вновь принимался залечивать раны и отстраивать несчастный город, и недаром был жалован и большими землями, и ‘пансырем с наручьи и с мисюркою, пистолетами и пещалью’ — ‘за многие его службы и взятие многие языки, и за отбой, и за русской полон, и за смерть, и за кровь, и за полонное терпение родителей ево’. {Грамоты 3 февраля 1692 года и 5 марта 1694 г. См. Труды Саратовск. Арх. комиссии 1893 т. IV, вып. 2, стр. 68 — 69.}
He менее Тихона отличался и сын его Алексей, разделяя с отцом и его деятельность, и общее уважение. И он, капитан конных солдат в Саратове, еще при жизни отца был в беспрерывных боях с ‘воровскими’ калмыками, бунтовщиками-башкирцами и казаками, защищая родной город от их нападений, за что был жалован землями, из которых он 1000 десятин по реке Большому Курдюму пожертвовал старому собору, с которых шестая часть доходов шла на ежедневное заупокойное поминание рода Шахматовых, и сам он был похоронен в особом склепе собора, тело его опускали в могилу с пушечной пальбой. {Тело Тихона также было положено под левым пределом старого собора в Саратове.}
За Тихоном и Алексеем шли их потомки, деятельность которых была менее известна и, может быть, менее полезна для края. По всему краю известны были их большие хозяйства, конские табуны, стада, пасеки, мельницы, их крупные посевы, бесконечные покосы, рыбные и зверные ловли. Вокруг Шахматовых кормились и ютились тысячи людей. Жилось этому люду в этом девственном, богатом крае не плохо, о чем сужу не только по рассказам стариков, но и по документам хмелевского архива.
Мне кажется, что мы с Лелей все-таки различно относились к этим ‘хмелевским сказкам’. Леля, с свойственным ему уже и тогда ‘историческим складом ума, знакомился не только с отдельными личностями и семейными эпизодами, но его интересовала также история всего края, всей эпохи, он связывал ‘воровских бунтовщиков’ с историей России, которая начинала его интересовать превыше всего: от ‘Бабушкиных уроков’ он перешел к Петрушевскому36 и принимался за Карамзина86, далеко опередив в своих исторических познаниях меня, застывшую на своей специальности — ‘Вселенной’ Герштекера.
Конечно, и меня интересовали ‘хмелевские сказки’ и все эти предки… но я не могла запоминать, как Леля, наизусть и не путая, родословную цепь: ‘От Тишки {Как непочтительно к самому себе подписывался Тихон Федорович в своих челобитьях (1686 г. и др.).} — Лука. Лука роди Артамона, Артамон роди Петра’ и т. д. Дядя, видимо, не признавал моих генеалогических способностей, и беседы с Лелей чаще велись помимо меня. Говорили о каком-то ‘генеалогическом дереве’, о ‘кружках’ на родословной цепи, но меня в эти премудрости не посвящали, почему я, еще много лет спустя, сочувствовала недоумению одной старой родственницы, когда она услышала, что ее записали на родословном дереве и что она числится на каком-то листочке или даже ‘на почке’ какой-то ветки, и тогда она, помнится, на это очень обидилась.
Но не следует ставить крест на таких бестолковых девочек. Когда Леля ушел далеко от меня в своем развитии и познаниях, когда он перерос семейные предания и вышел на большую дорогу истории своего народа, а не семьи, я, считавшая себя ‘по географическому’ уклону обязанной интересоваться американскими пампасами, африканскими жирафами и оазисами, вернулась к ‘хмелевским сказкам’. Нет! Рассказы ‘Вселенной’ не захватывали душу. Позже, проверив эти ‘сказки’ по довольно обширному семейному архиву, я составила ‘Хронику’, от которой история России, конечно, не стала интереснее, но им, предкам, было дано подобающее место. Они, наверное, мне за это благодарны, потому что не даром же собирали и сами хранили на протяжении 200 — 300 лет все эти купчие грамоты, челобития и прочие следы своей жизни, не блестящей, но кому-то нужной. И этим я, думается мне, искупила то невнимание, с которым я относилась к военным доблестям и походам Лукичей и Артамоновичей. Гораздо более, в особенности тогда, меня интересовали тюлевые чепцы с оборками, бабочками и бантами, выносимые заботливой ключницей для просушки на двор, как только солнышко стало хорошенько пригревать, и двор покрылся мягкой, зеленой, как пушистый ковер, муравой.
Помимо бабушкиных нарядов, были вынуты из сундуков и шитые золотом камзолы, и невероятно странные, тяжелые, неудобные военные головные уборы, кивера, конногвардейские башни. Я тогда же не прочь была бы узнать владелиц чепцов, салопов и душегреек, вынесенных на солнышко, но увы! Об них-то в ‘сказках’ мало вспоминалось. Вероятно, все они были домовитые хозяйки, умевшие править большим штатом прислуги и вести большое женское хозяйство. Особенной знатностью не отличались, а были ‘юго-восточными помещицами’. Хорошо еще, что знали грамоту и языки. Даже имя жены знаменитого Тихона совсем не сохранилось, так же как и имена ближайших к нему женских поколений.
Вероятно, романов, и даже романических драм, в их среде было не мало, при наличности живых, увлекающихся и несдержанных характеров Шахматовых, иногда проявлявшихся даже в том, что народ просто называет ‘озорством’. За то был убит Александр Артамонович, муж ветреной Натальи Николаевны, изменившей памяти Челюсткина. Жаловалась и просила назначить опеку над старшим сыном Иваном за расточительность Прасковья Ивановна, избегнувшая петли Пугачева. В одной народной песне о Шахматове говорится, что у него случилось несчастьице немалое.
‘Как жена-то мужа потеряла,
Вострым ножичком зарезала…’
В другой песне, мордовской, сообщенной в русском переводе много лет спустя Леле его учителем мордовского языка Учаевым, прадед его — древний старик Учай восклицает:
‘Пропала деревушка Эрзяцкие Бурасы,
Погибла деревушка село Арчилов’.
На деревне стоят драгуны, и барин Шахматов, заперев всех девушек в пустую горницу, среди села, заставляет их прясть и, осмотрев ниточки, находит, что всех тоньше и глаже ниточки красивой Натуши.
‘Ты, Натуша, будешь моей супруженькой,
Будешь подруженькой в моем гнезде’,
— говорит Шахматов мордовской девушке. {См. ‘Мордовский этнографический сборник’, составленный А. А. Шахматовым. СПБ. 1910 г., стр. 570.}
Семейная хроника не сообщает, был ли кто из Шахматовых женат на красивой мордовке. В том-то и горе мое, что в ‘хмелевских сказках’ так мало рассказывалось о бабушках, хотя портреты их, потемневшие от времени, в золоченых, потускневших рамах, висели в конторе Разумцева. Впрочем, то были только ‘позднейшие’ бабушки, конца XVIII столетия: ветреная Наталья Николаевна, добродушная полная блондинка Нечаева, черноглазая, строгая, вся в черном Вышеславцева, и серьезная Черткова. Между ними висел портрет завитого, с коком и в жабо сына ее — Александра Николаевича Шахматова в молодости, последнего представителя старшей линии и владельца этой усадьбы, человека крайне доброго, деликатного, слегка меланхоличного, совсем не шахматовского характера. С ним рядом висел портрет пастелью жены его — Людмилы Васильевны. Они оба уже были нашего века — начала XIX столетия. Вместо тюлевого чепца с бантом, у нее была красивая прическа локонами, обрамлявшая длинное нежное лицо, а вместо широкого шушуна, на ней была голубая шаль поверх белого платья, фасона 20-х годов. Глядя на этот портрет, впоследствии перевезенный в Губаревку, я всегда вспоминала тот первый урок, который я тогда в Хмелевке получила за… сентиментальность. Апрель приходил к концу, и в одно чудное утро дядя взял нас с собой в так называемый ‘Соколов сад’, большой яблоневый сад, поодаль от хмелевской усадьбы. Толпа девушек, под наблюдением стариков-караульщиков, подбивала яблони, уже набивавшие цвет. Девушки весело болтали и не переставая, дружно, но визгливо, на высоких нотах, пели хором песни.
Мы долго пробыли в саду, пока дядя вел беседы с Разумцевым и садовником. Становилось жарко, а девушки все били да били мотыгами землю, еще сыроватую в лунках, под яблонями.
Невольно мы стали с Лелей соображать, что девушкам наверное очень жарко, что они устали, им надо отдохнуть. Мы подошли к одному из садовых караульщиков, стоявшему с трубкой во рту и наблюдавшему за работой. (Он показался нам добрее других). Леля высказал ему наши соображения, прося его отпустить скорее девушек отдохнуть. Но старичок отрицательно покачал головой и, вынув трубку изо рта, сплюнул, что-то бормоча под нос, потом, взглянув на небо, сказал: ‘Скоро полдень — обед… тогда и отдохнут’. — ‘Но они устали, им жарко’,— пробовала и я настаивать. ‘Эх, матушка,— обернувшись ко мне, ответил старик,— на все время и час. Видно, вы жизни крестьянской не знаете, точь-в-точь супруга покойного барина — Людмила Васильевна. Бывало, приедут из Питера недельки на две и гуляют по солнышку в белом платье под голубым зонтиком. Подойдет к косцам и давай их уговаривать тонким и нежным голосом (и противный старичок стал представлять этот тонкий и нежный голос): ‘Вам жарко? — Лягте, лягте в тень, отдохните…’
Я покраснела до корней волос, а Леля, еще не совсем потерявший привычки надувать губы ‘капюшоном’, надул их, видимо, совсем не одобряя этот несмешливый тон по отношению к внимательной и доброй Людмиле Васильевне.
Громкий колокол у караулки вывел нас из затруднения: девушки, побросав мотыги, весело приготовились обедать и отдыхать. Но много раз, много лет спустя, когда мне приводилось тревожиться о том, что работающим в саду или же косцам и жнецам — в поле жарко, что они устали, я вспоминала непередаваемую интонацию противного старика, так критически отнесшегося к вниманию Людмилы Васильевны, не знакомой с суровой жизнью рабочей России. Ее слова: ‘Вам жарко, лягте в тень’, через 40 лет казались этому простому, неизбалованному человеку верхом наивности и сентиментальности городской жительницы. Этот первый урок произвел на меня сильное впечатление, но понадобилось еще немало уроков, чтобы приучиться владеть своими впечатлениями и не выказывать чувств жалости при суровых или насмешливых людях. Леля грешил той же ‘слабостью’ сердца, но менее меня успел в этом направлении: его разжалобить всегда было очень легко.

Глава VI. Софочка

Все сады и куртины были залиты белым цветом, когда мы наконец вернулись в Губаревку после 4-месячного отсутствия. Но здесь нас ожидал ряд совсем не радостных событий. Еще зимой садовник Бодров заявил дяде, что в нашей небольшой оранжерее ему тесно и он намерен открыть садовое заведение в Саратове. Конечно, дядя был с ним согласен, и теперь, вместо Бодрова, в саду хозяйничал его помощник и ученик из губаревских крестьян — Алексей Никаноров. Впрочем, дело шло у него хорошо. В теплице и парниках всего было много, сады были в порядке, но вдруг оказалось, что Сюзанна не может жить без Бодрова и должна нас покинуть, чтобы выйти за него замуж! Дядя с тетей благословили Сюзанну с Бодровым, и они торжественно выехали, увозя с собой и херр {Господин.} Агасс. Все это произошло и быстро и неожиданно. Пока выписывалась к Оленьке другая немка (Эмма), у нас, помнится, некоторое время прожила Афина Ивановна. То была простая, но воспитанная в монастыре, благочестивая женщина, жена бывшего нашего ключника Ивана Григорьевича Скворцова. Оба не молодые и бездетные, они жили в Вязовке, в своем домике при саде и огороде, и воспитывали мальчика, которого года за два до нашего приезда в Губаревку тетя отдала им на воспитание.
Это был ребенок, которого подкинули тете с дядей в первые годы их семейной жизни, младенцем у подъезда. Тетя очень горевала, что у нее нет детей, и тогда взяла этого ребенка, но привязаться к нему не могла. Рыжий, вялый, болезненный и некрасивый Ванюха Воробьев не был симпатичен, и, как только тетя узнала, что и Афина Ивановна горюет о своей бездетности, отдала ей его на воспитание. Афина Ивановна привязалась к смирному и тихому мальчику, как к родному сыну, а позже Скворцовы и усыновили его: Ванюха Воробей стал Скворцом. Но пока — он считался еще тетиным воспитанником, и раза три в год его приводили в Губаревку, тогда нам приходилось выслушивать долгие рассказы Афины Ивановны о его добродетелях. Иван Григорьевич тоже его любил как отец родной. Сам он был тихий, скромный человек, редкой честности,— ключник или дворецкий был вполне на своем месте. Он занимал эти должности у нас не раз, но долго не выдерживал, потому что характер у него при этом был придирчивый и подозрительный. Он ворчал тихо, не повышая голоса, но изводящим образом. Он видел во всех — покусителей на охраняемое добро и заводил драмы из-за куска сахара и ложки сметаны. Но, если требовалась экстренно неподкупная честность в каком-либо деле, дядя тотчас же посылал в Вязовку за Иваном Григорьевичем, хотя и называл его ‘рабом с одним талантом’.
Не успела Афина Ивановна нас развлечь после отъезда Сюзанны рассказами о юности своей в монастыре и о матушке игуменье (рассказы, которые мы давно уже знали наизусть), как вдруг к нам приехал из Петербурга поверенный дяди Александра Федоровича Козена взыскивать две тысячи, которые ему остался должен папа. Расплатились и проводили его — пришло другое известие, что Одесское благотворительное общество взыскивает с нас 20 тысяч… Оказалось, что кн. Е. К. Воронцова, умирая, завещала этому обществу — 20 тысяч, которые папа занял у нее для Долгоруких {См. об этом в части I, глава ‘Подолия’. — Примеч. ред.}. Ольга Петровна скончалась, а кн. Алексей Михайлович отговорился полным незнанием: расписки от друзей папа, конечно, тогда не взял! Сохранилась только переписка, подтверждавшая факт этого долга Долгоруких, да многие из родных о нем знали, но человека, не желающего платить долгов, этим не удивишь! И вот был поднят вопрос о продаже Хмелевки, были еще мелкие долги, оставленные папой, и дядя решил очиститься от всяких обязательств и жить на небольшие средства, но покойно.
Лето прошло у нас не весело. Выписанная немка — Эмма, гренадер в зеленой юбке, не представляла из себя ничего интересного. Летом у нас были каникулы, и только к осени к нам приехала учительница Софья Петровна Репе, чрезвычайно милая, красивая, симпатичная, немолодая девушка. Мы с Лелей оба к ней скоро привязались и называли ее ‘Софочкой’. Начались опять уроки. Тетя оставила за собой закон божий и французский язык. Мы проходили тогда начатки катехизиса Филарета и читали ей вслух по-французски.
Дядя же, кроме истории, стал нас тогда учить латинскому языку. Боже, как невзлюбила я эти уроки! Но отставать мне от Лели не полагалось… Впрочем, и Лелю не очень-то радовала латынь — эта долбежка склонений и спряжений наизусть. Помню, как мы уже зимой, в известный час, переходили от себя в ‘тот дом’ в кабинет дяди, на урок. И когда, случалось, на пути нашем на снегу лежали мохнатые шавки — Зимка и Бутузка, мы с Лелей принимались завидовать их беспечной судьбе.
Много лет спустя мы не раз вспоминали то чувство, которое заставляло нас им завидовать: и страх перед уроком, и отвращение к самому предмету. Каюсь, отвращение к построению латинских слов и к окончаниям на ‘us’ я сохранила навсегда и всегда жалела о времени, потерянном на изучение этого ‘никчемного’ (лично для меня) языка.
Я и тогда протестовала, упиралась, но дядя хотел добиться от нас чтения классиков в подлиннике, потому что придавал этому какое-то особенное значение, точно без них — жизнь не в жизнь!
Так прошла вся зима 1873 — 74 г. Софочка учила меня и музыке, а когда Эмма решила, что зимой в деревне очень скучно и уехала от нас в город, она занялась и Оленькой и начала ее учить грамоте: у нее на все хватало времени. Она всегда была приветлива, весела, всем довольна, и относилась к тете с дядей как к друзьям и родным, а не так, как обыкновенно гувернантки: критически враждебно, как ‘вынужденные жить в чужом доме и заниматься чужими детьми’. Зато и дядя с тетей ее очень любили, и зима в Губаревке прошла чрезвычайно мирно и согласно. {Не могу не упомянуть, что к апрелю 1874 г. относится первое детское сочинение Лели, написанное им карандашом в толстой тетради в синем переплете, на 175 страницах, полностью титул этого манускрипта, сохранившегося в семейном архиве, таков: ‘Деревня Губаревка — Шахматовка. Книга I. До Ярослава I. Русская Старина. 23 апреля 1874 г. Составил Алексей Александрович Шахматов’. Вторая тетрадь этого сочинения, написанная Лелей в течение лета этого же года, имеет 178 страниц и носит заглавие ‘Русская старина. Сочинил 10-летний Алексей Александрович Шахматов’.}
Единственным облаком в то время для меня была обязанность не только зубрить целые пассажи из Расина и Корнеля, ‘с толком, с чувством, с расстановкой’, как требовал этого дядя, но мы с Лелей иногда в воскресные вечера должны были выступать в роли Федры, Ифигении и пр. Иногда даже в подобающих, хотя и бумажных, костюмах. Почему-то я возненавидела эти ‘театры’ под критикой дяди и, цепляя одно за другим, этот способ передавать свои чувства…
Не даю даже теперь себе отчета, чем это было вызвано? Леля, и позже любивший декламацию, тогда даже стал увлекаться таким способом выражать чувства с жестами и повышенной интонацией. Я же упиралась: выучить наизусть я еще была согласна, говорить с Лелей ‘чужими’ словами тоже… Но придавать голосу драматизм, выражать ‘выдуманные’ чувства: горе, негодование, радость, испуг,— да еще деланно красивыми жестами, забывать, что я — я, было сверх моих сил! ‘Неспособность к театральному искусству’,— утешала Софочка. ‘Ничего в ней нет артистичного, поэтичного!’ — ворчал дядя. О последнем я и не мечтала, но тот протест, который зародился во мне с тех пор, что дядя посулил мне немца-мыловара в женихи, стал разрастаться, и мне просто из духа противоречия стало не нравиться именно то, что нравилось дяде, и наоборот, дядя был масон, дядя был вольтерианец, дядя был поклонник запада XVIII в. и французских классиков. Со слезами на глазах он читал Руссо, Гюго, Расина, Ламартина, восторгался стилями Людовиков XV и XVI, подстриженными аллеями Версаля и неотразимыми m-mes Гриньан, Севинье, Монтеспань, Лафайет и пр. И с тех пор я исподволь стала все это ненавидеть: фижмы, мушки, кринолины, пудру, парики, всякую аффектацию, все неестественное, выдуманное, театральное и вычурное…
Понятно, что в сравнении с тем красивым, изящным миром Парижа XVIII в., современный мир, ‘мещанский’, раздражал дядю. Но прав ли он, начинала я критиковать, вероятно, задетая тем, что мне так далеко до этих изящных дам!
Да так ли уж чудесен этот быт, который довел Францию до края гибели, до авантюры корсиканца, которого я не хотела признавать за гения, считая более чем бесцеремонной ту ‘прыть’, с которой он раздавал престолы Европы своим родным.
Нет, видно, во мне притаилась какая-нибудь татарка или ‘юго-восточная бабушка’, для которой классики, Версаль, Трианон, вся эта жизнь, которой так восторгался дядя, казалась искусственной, забавной и просто смешной. Так заволжский пастух, в своем суровом складе жизни привыкший к своим безбрежным степям, перерезанным быстрыми речками и к глубоким затонам реки, вряд ли понял бы прелесть каскад, горок, стриженных деревьев и прочих курьезов искусственной природы Версаля, а барашки в бантиках и пастушки в буклях и на высоких каблучках показались бы ему просто смешными.
Весной, еще до Пасхи, мы должны были сдавать экзамены. Софочка волновалась не менее нас, но все предметы были сданы нами вполне благополучно, хотя экзаменаторы наши были очень серьезные (тетя с дядей), а для пущей важности был приглашен наш батюшка о. Григорий Александрович Вязовский. Только за уроком закона божия Леля запнулся в вопросе о 10-й заповеди37. Перечисляя предметы зависти, он произнес: ‘Ни кота {Вместо ‘скота’, как в тексте заповеди.} его’… и так сам смутился, что горько заплакал. Но его скоро утешили, потому что на все остальные вопросы он отвечал превосходно, даже из латинского языка. И мне тоже удалось, не сбиваясь, пробормотать сквозь зубы: panis, piscis, crinis, finis.
По окончании экзаменов нам были выданы на руки красивые аттестаты с подписями и печатью. Говели мы на Страстной того года в Вязовке у о. Григория Александровича. И говение, исповедь, и все службы с двукратными поездками ежедневно в Вязовку, и заутреня, и возвращение домой тихой теплой ночью, и разговенье, христосование — все было проникнуто для нас обоих необычайным подъемом духа.
Наступившее лето 1874 г. также прошло для нас смирно и покойно. Но в июне Леле минуло 10 лет, и дядя все чаще стал поговаривать о необходимости поступить ему в учебное заведение. Почему-то был намечен Катковский лицей38 в Москве. И латынь-то мы зубрили по программе этого лицея по особенному лицейскому учебнику. Но теперь, когда мы выбрались из грамматических дебрей и принялись за переводы Цезаря и Корнелия Непота, латинский язык уже не был столь ‘отвратный’. Летом дядя, дав нам каникулы, все же часа два посвящал нам на изучение греческой мифологии вперемежку с чтением Плутарха и Геродота, Иллиады и Одиссеи. {В переводах на французский язык.} Медленно, очень медленно я лично стала проникаться красотой героев древности (но не латинского языка), по очереди влюблялась в Алкивиада и Александра Македонского, зачитывалась Элладой, и с головой уходила в этот прекрасный, древний мир. Я увлекалась им уж более Лели, который все-таки упорно вертелся вокруг Рюрика и начал писать Историю России, находя, что Карамзин плохо разобрал вопрос о происхождении начала Руси: ‘Откуда пошла Русская земля’. Постоянные трактаты его о Рюрике мне тогда просто оскомину набили. Я противопоставляла ему ‘своих’ героев древней Эллады. Но Леля к ним был довольно равнодушен, называя мифологию древних — фантазией, подобной сказкам наших нянюшек. Как бы то ни было, и что было фантастичнее: мир Олимпа или сказки Геродота о древних скифах (столь увлекавших Лелю), но, к счастью моему, Троя и Плутарх оторвали меня, наконец, от бессмысленного писания ‘географии’ и сдвинули меня тогда с ‘географического уклона’. ‘Моя география’ — сочинение, начатое мной одновременно с ‘Историей России’ Лели, заключала в себе винегрет всевозможных сведений как географических, так и просто практических. Географические были вроде тех ‘истин’, что все города по левому берегу Волги
— женского рода, а по правому — мужского, что начальные буквы названий — Курляндии, Лифляндии, Эстляндии и Финляндии образуют французское слово clef, т. е. ключ к России и т. п. Далее шли выписки из путешествий и путеводителей, а то и просто из учебников географии, вперемежку с примерами о погоде, с рецептами мазурки и розовой пасхи, средствами от ожогов, лихорадки, чемера лошадей и пр.
Леля качал головой, перелистывая ‘Мою географию’ и никак не мог понять моей психологии. Быть может, и я ее не вполне постигала, но объяснение мое в оправдание свое было строго научное, уверяла я его: мировые катаклизмы повторяются. Ergo
— может повториться потоп. Может повториться и нашествие Ат-тилы. Вся культура может быть смыта или водой или дикими кочевниками. И, кто знает, быть может, чудом сохранится в общем катаклизме именно эта синяя незначащая тетрадка моя, и по ней народы будущего, отделенные от нас веками, смогут восстановить название рек и городов, уже исчезнувших с лица земли, и узнать степень развития обитавших в тех странах жителей .. .до рецептов кушаний и лекарств включительно.
В середине лета нас посетила своя катастрофа, ставшая обычной у нас. Софочка огорчила нас известием, что откуда-то, очень издалека, возвращается ее давнишний жених Окулов, которому она долго, долго была верна, и затем вскоре, в июле, она уехала к своей семье в Саратов, где тетя с дядей ее благословили и повенчали.
Дядя с тетей в то лето часто уезжали в Саратов и подолгу там заживались. Дядя получил причитавшуюся ему небольшую сумму доплаты по разделу, тетя продала на сруб лесной участок в своем новопольском лесу, и на эти деньги был куплен дом на углу Ильинской и Константиновской улиц, рядом с домом Михалев-ских. Досчатый с щелями забор отделял их сад от сада этого дома.
Чтобы утешить нас после отъезда Софочки, нас выписали в Саратов посмотреть на дом. Еще не в приборе, он нам совсем не понравился. Еще менее понравился сад с запыленной сиренью и акацией и город вообще — в знойный июльский день.
Трещали извозчики по мощеным улицам, певуче выкрикивали бабы с мочеными яблоками в ведрах на коромысле через плечо, особенно печально вытягивая слово — ‘яблыык’… Саратовские ‘демократы’ {‘Город Саратов, город добрых демократов’,— стоит в одной песне.} все ходили в белых и желтых разлетайках и балахонах, а тучи пыли густо укутывали город. О, каким эдемом рисовалась нам тогда Губаревка, со своими ключами, бившими ледяной струей из земли, тенистым парком, садами, полными цветов, прохлады и аромата…
Но дядя с тетей стоически выносили эту жизнь в Саратове, ремонтировали и мебелировали дом, и, когда в начале октября дом был готов, мы переехали зимовать в Саратов. К нам были приглашены учителя из Саратовской гимназии: Потапов, Лебедев, Побаевский, помню я. Сверх того у меня были уроки музыки в консерватории у Пашковского. Были и коллективные уроки английского языка с Трироговыми у мисс Партен, французского языка с Михалевскими у m-elle Барбье и уроки танцев у них же, каждое воскресение. Эти последние уроки, конечно, были самые интересные. Леля выказывал большую неловкость, отчасти деланную, вызванную конфузом. На эти уроки приезжали и сверстницы: Адель, дочь начальницы Саратовского института — Ольга (Максимовна) Рейтерн, Машенька (княжна Мария Владимировна) Щербатова, маленькая Елагина (Ольга Петровна) с своей неизменной, верной до гроба мисс Гутч. Елагина была живая, хорошенькая девочка, но Леля почему-то придирался к ней и уверял ее, что она ‘кринолин’, выражение из нашего словаря, означавшее — кокетство и жеманство. Елагина никак не могла понять, почему она — кринолин.
Из мальчиков, кроме Володи и Алеши, бывал только Петя Немирович-Данченко, завсегдатай, живший напротив, в сером флигельке, и только изредка появлялся Саша Нейперт (Александр Николаевич), товарищ Володи, который с осени поступил в местную классическую гимназию. Все эти вечера у Михалевских и катанья с Трироговыми в санях доставляли нам большое удовольствие, и мы весело провели праздники вместе. Так бы и продолжать эту жизнь, но дядя настаивал на том, что Леле пошел 11-й год и пора его отвезти учиться в лицей! Разлука, первая разлука в жизни, приближалась… Отъезд в Москву был назначен после праздника.

Глава VII. 1875 год. Поступление в Крейманскую гимназию

3 января дядя телеграфировал в Москву, директору лицея Леонтьеву, спрашивая, принимают ли детей среди учебного года в 1-й класс. Ответная телеграмма уже сулила всю ту тоску, которая всегда вызывала во мне латынь: ‘Принимаются дети, знающие из латинского склонения существительных очень твердо’. Как будто, кроме латыни, не существовало других предметов… да еще поважнее! Но такой ответ нисколько не смутил дядю, и начались сборы в Москву. Дядя, с осени выбранный саратовским уездным предводителем, не мог отлучиться, и было решено, что тетя сама повезет бедного мальчика. Дался дяде этот лицей!! Точно нельзя было учиться в Саратовской гимназии, вместе с Володей? Я и плакала, и возмущалась, и уговаривала Лелю решительно провалиться на вступительном экзамене по этим склонениям существительных, но меня никогда не слушали. Как помню я Лелин отъезд 23 января! Парные сани уже стояли у крыльца, багаж уже был вынесен и уложен в санках, ехавших с Антипычем вперед, а Лелю все еще нельзя было вывести из гостиной, где он, всхлипывая, прощался и целовал всех родных и прислугу, собравшихся его провожать. Когда же он подошел к Адель, она, быть может, чтобы скрыть свое волнение, молча отвернулась от него: ‘Де-е-личка!’, с невыразимым горем воскликнул он сквозь слезы.
Тетя взяла его за руку и уговорила ехать. Мы потом еще долго не могли забыть этого возгласа полного упрека: ‘Деличка!’ — и обвиняли маленькую кузину в холодности.
Оленька, зарывшись с головой в подушку, плакала до тех пор, пока ей не сказали, что она ослепнет…
24 января, в 7 часов вечера тетя с Лелей приехали в Москву и остановились в гостинице ‘Лондон’. На другой день тетя взяла на весь день карету и сперва поехала с Лелей к своей старшей сестре Софии Николаевне Есиповой. Муж ее — Григорий Васильевич Есипов заведовал архивом Министерства императорского двора, и у них была большая казенная квартира в Кремлевском дворце. Есиповы очень родственно приняли и обласкали Лелю, на душе ему как будто стало легче. От Есиповых поехали к Трескиным, в Трубниковский переулок.
Владимир Апполонович Трескин был нотариусом, а Наталья Васильевна, жена его, была институтской подругой и приятельницей тети, с которой она с самого института была в постоянной переписке. Она приняла тетю с такой радостью и так заговорила ее, что тетя опоздала в этот день к Леонтьеву. ‘Первая неудача’,— замечает тетя в своем письме к дяде 27 января 1875 г. На другой день, в воскресение, тетя поехала прямо к Леонтьеву, но он не принял ее, и лакей его сказал, что его можно застать только в лицее от часу до четырех. ‘Вторая неудача’,— замечает тетя в конце того же письма. В понедельник тетя поехала в лицей в половине второго. Швейцар объявил, что Леонтьев уехал на Остоженку, где строится новое помещение. Эта третья неудача совсем рассердила тетю, потому что на визитной карточке своей, накануне, она предупреждала Леонтьева о цели своего приезда, а Григорий Васильевич сказал ей, что многие очень дурного мнения о лицее и хвалят частную гимназию Креймана89. ‘Леля со мной вместе волнуется,— писала тогда тетя,— и ему скучно без дела, но Софи с Григорием Васильевичем в восхищении от него, говорят с ним, угощают его и едой, и картинами, и книгами’…
Колебание тети вызывало обмен телеграммами. Дядя советовал не верить ‘Москве’ — в одной телеграмме, привезти Лелю обратно в Саратов — в другой.
Тетя стояла на своем. В очень длинном письме к дяде от 31 января она подробно описывала, какое отрицательное впечатление произвел на нее лицей: ‘О лицее Катковском я очень дурного мнения осталась потому, что я лично сама с Леонтьевым ходила в дортуары, классы, рекреационные залы, столовую, и все виденное мною сделало на меня дурное впечатление. Леонтьев повел меня по дортуарам старшего класса — и то гадко, но я его попросила показать мне именно тот дортуар, куда он положит Лелю. Он меня повел в преисподнюю по каменному полу. Запах — невыносимый свежему человеку. Когда я начала выспрашивать: ‘Вся Россия против вашего заведения, говорят, у вас бьют учеников, они тратят деньги на прихоти?’ Он отвечает громким смехом и говорит: ‘Да! У нас есть наказания, иногда секут’. Я спрашиваю: ‘А кто же исполняет это?’ Он: ‘Я сам’. Я говорю: ‘Я нахожу, что детям не нужны карманные деньги в руках иметь’. Он: ‘Отчего же? Иногда мальчик хочет полакомиться или угостить товарищей’. И все это со смехом и равнодушием. Леонтьев горбатый, маленького роста, белокурый, в очках, желчное лицо. Мальчики в разных платьях и некрасивы на вид. В столовой запах — смесь сапогов с кушаньем… Об учении я не могу сказать также ничего утешительного’, и т. д.
В противоположность лицею тетя описывает Крейманскую гимназию: ‘Была поражена входом. Чистота, порядок. Приехала я также в час завтрака. Пригласили меня в приемную,— вышел сам Крейман’… Когда тетя подробно объяснила ему, что привело ее к нему, он сказал: ‘Лицей действует без контроля. Вместе с тем у Леонтьева и Каткова40 даже интересы не связаны с исполнением добросовестно их обязанностей, т. е. они все жалование получают, и люди ни перед кем не ответственные, а я — даю отчет совету и веду дело сам. У меня есть два помощника, преданные мне, один живет 13 лет, другой 10 лет. Мои интересы личные связаны с этим делом’… и т. д.
Тете показали все заведение. ‘Дом на высоком месте, освещен солнцем. Дортуары большие, высокие, вентиляция в каждом из них, классы еще выше. В столовой, большой, светлой комнате, был накрыт стол. На каждом приборе лежала большая котлета с макаронами и еще что-то, около — кусок черного хлеба, салфетка хорошо сложенная, как следует’… Крейман представил свою супругу, которая с двумя дамами и лакеями продолжала накладывать и подливать соус на все тарелки. Ровно в 12 часов попарно вошли ученики, все одинаково одеты, по форме, и, проходя, каждый кланялся… Словом, тетя была в восторге и от всего строя, и от самого помещения в великолепном доме Самариной на Петровке, против мужского монастыря и рядом с большим садом Фомина, которым ученики пользовались летом для гулянья, а зимой — для катанья с гор и на коньках. Описав все это подробно, тетя заключала: ‘Впрочем, конечно, твое решение, ангел мой дорогой, для меня всегда свято, и мило, и дорого. Будь покоен, мы живем здесь у Софи покойно, хорошо, она счастлива, что я у нее остановилась, Лелю балуют, он как сыр в масле катается. Григорий Васильевич, когда узнал, что я получила от тебя разрешение не помещать Лелю в лицей, сказал: ‘Я не смел отговаривать, но очень рад, что я могу переменить свое решение, потому что это самое безнравственное заведение, какое может быть — это всеобщий говор ‘Москвы’, у которой лицей на носу. Прочти все со вниманием, обдумай и решай, как знаешь’…
В ответ на это письмо тетя получила телеграмму от 3 февраля:
‘Письмо получил, верю тебе одной, целую, благословляю Лелю к Крейману, благодарю Есиповых за теплое участие, радушный прием. Не торопись’… Тетя же телеграфировала 5 февраля: ‘Леля выдержал экзамен хорошо. Завтра окончательно поступает Крейману 9 часов утра’… Итак, 6 февраля 1875 г. Леля поступил в 1-й класс Крейманской гимназии. Дядя поздравил его телеграммой: ‘Сестры и я мысленно обнимаем и поздравляем с поступлением в гимназию Креймана. При твоем уме и самолюбии за науку твою я не боюсь. Благословляю, друг мой. Но прежде всего надо быть добрым товарищем, любить, уважать и гордиться заведением, где воспитываешься. Читай депешу как молитву, каждый день, пока не поймешь чего хочу. Алексей Шахматов’.
Первые письма Лели от февраля и марта 1875 г. были написаны еще детским почерком, на французском языке и с ошибками. Он еще не умел владеть своим слогом и жаловался, что не может ‘горячими словами выразить на бумаге те горячие чувства любви и уважения, которые наполняют его сердце к дяде и тете’. Эти первые его письма полны тоски и грусти.
Ему казалось, что прощание с тетей на глазах у Франца Ивановича Креймана было так сухо, что, когда он в субботу пришел в отпуск к Есиповым, ему стало еще грустнее, так как он не застал тети, с которой он прожил у них две недели. Но в гимназии ему было хорошо, ‘хотя,— замечает он,— я бы увидел много горя, если бы с первых же дней у меня не явился покровитель, ученик 2-го класса Александр Всеволожский’, который стал его защищать от врагов и подобрал ему хороших друзей среди товарищей его класса: Голяшкина, Барсова, Свечина, Поповицкого, также и во 2-м классе — старшего Всеволожского, Ниловского, а в приготовительном — Трубецкого, Уварова, Дурницкого и др. Но врагов Леля насчитывал до 70 (!). Поставлял их главным образом приготовительный класс. ‘И меня били бы каждый день, если бы не мой покровитель Александр Всеволожский, пользующийся большой любовью всей гимназии’.
К счастью, многочисленные враги Лели стали быстро таять: Леля не ‘фискалил’, не жаловался учителям, когда они давали ему прозвания ‘подпольного аристократа’ или ‘актрисы большого театра’, и старался, несмотря на свою вспыльчивость, терпеливо выносить их приставания. ‘Врагов стало совсем мало’,— писал он дяде, а к числу друзей прибавились: Титов, Монахов, Смирнов, Михельсон, Латышев, Лавровский, а в приготовительном: Голиков, Баршев, Хомутов и мн. др.
В письме к тете от 1 марта Леля перечисляет и своих учителей: самый страшный — учитель латинского языка Шварц, умный учитель французского языка, ‘даже написавший книгу’ Керков, учитель немецкого языка, тоже написавший книгу, Линде (‘теперь я люблю немецкий больше прежнего’), учитель русского языка — Штарк, очень строгий, учитель арифметики Энгельбрехт, учитель закона божьего — протоиерей Добров. Географию преподавал сам Франц Иванович, учителем рисования был Александров.
Каждую субботу Франц Иванович громко читал отметки учеников. В субботу 1 марта оказалось, что 28 учеников из 40 получили единицы, почти все остальные были награждены двойками. ‘Когда черед дошел до меня, Франц Иванович говорит: ‘Посмотрите, Шахматов уже учится здесь месяц, еще двоек не получал… Не стыдно ли вам всем получать единицы?’ И обернувшись ко мне: ‘Старайтесь, Шахматов, старайтесь’…

Глава VIII. Продажа Хмелевки

На масленицу (18-24 февраля) Есиповы взяли Лелю к себе на всю неделю, и он очень приятно провел эти дни.
Тетя была очень довольна, что тетя Софи, когда-то бывшая ее опекуншей и сохранявшая в ее глазах ореол старшинства (будучи на 17 лет старше ее), теперь так полюбила Лелю и находила его ‘восхитительным’…
Тетя Софи напоминала тетю и наружностью, и особенной гордостью, и прямотой характера. Но в тете никогда не было и тени малейшей спеси или слабости к grand monde {Большому свету.}, тогда как тетя Софи очень любила говорить про двор, про Виельгорских, Веневитиновых, Бутурлиных и поддерживала кое-какие связи с московской знатью…
Держалась она всегда очень прямо и важно, весь строй ее дома был чинный. Казенная квартира в Кремлевском дворце была громадная с окнами на зубчатые стены Кремля. Люди ее — серьезные, почтительные, благообразные: все, начиная с Ольги Аркадьевны, ее неразлучной, добрейшей камер-юнгфрау, в подобающем плоеном чепце, и кончая отставным солдатом Тюриным — истопником и на посылках, были всегда любезны и вежливы. Григорий Васильевич, тогда уже немолодой, был необыкновенно интересный, разносторонне образованный человек, страстный любитель истории, старины, древнего искусства, автор многих исторических трудов и заметок.
Леля встретил в нем живейшее участие и чисто дружеское отношение. Старик познакомил его со многим замечательным в архиве и проводил с ним целые вечера в беседах на любимые ими обоими темы.
Не менее милым, образованным, интересным был и сын Еси-повых Николай Григорьевич, по годам своим — сверстник тети. Он служил в судебном ведомстве.
Была у Есиповых еще дочь — Александра Григорьевна, но в то время она уже была замужем за Василием Александровичем Олсуфьевым. Она унаследовала от отца талантливость, рисовала портреты, была музыкальна, писала стихи, изучала литературу и вообще была очень умна, а ко всему еще красива и изящна. Тетя Софи ее боготворила, но Александра Григорьевна не была нежной дочерью и имела против матери какие-то глубоко засевшие обиды, с тех давних пор, когда мать и гувернантка ее m-elle Ceсиль Менетре ее наказывали. Позже тетя Софи не одобряла ее брака. Она была замужем за дважды вдовцом, за человеком гораздо старше ее, и падчерицы ее (от Ребиндер и Ливен) были чуть ли не старше ее. Но Александра Григорьевна была очень самовольна и честолюбива. Муж ее обожал, и она очень счастливо жила со всеми детьми (всего у В. А. Олсуфьева было 12 человек детей), с мужем в его большом доме на Девичьем Поле, окруженная роскошью, жила открыто, и когда молодые люди, говорят, попадали в этот дом, то трудно было не потерять головы.
Постом Леля продолжал писать о своей гимназии. В письме от 30 марта он сообщал, что стал первым учеником. Это вызвало неудовольствие некоторых товарищей, и особенно серьезными врагами казались ему — Крейман, племянник Франца Ивановича, и еще двое. ‘Они хотят, чтобы я совершил какой-нибудь дурной поступок, чтобы донести о том Францу Ивановичу’, но пока это им не удавалось. Что же касается прочих учеников, то все они стали его друзьями, а не только товарищами, но, конечно, более всех он любил Всеволожского. В разговоре с ним, между прочим, оказалось, что пензенский воевода Всеволожский, погибший во время взятия Пензы Пугачевым,— Всеволод Андреевич был его предок, а так как в кабинете дяди в Губаревке среди портретов висело два портрета Всеволожских (воевода Всеволожский был женат на сестре прабабки нашей Нечаевой), Леля тотчас же поручил мне снять копию для Александра Всеволожского.
Леля часто писал и нам, сестрам, но эти письма его погибли. Дяде он писал по поводу количества полученных писем: ‘Я счастливее вас, получая письма: у вас не хватает одного члена (семьи), а мне целых четыре!..’ и очень настойчиво требовал, чтобы мы, сестры, ему чаще писали.
Я продолжала без Лели свои занятия с учителями — Побаевским, Лебедевым, Потаповым. По-латыни переводила все еще Корнелия Непота и должна была обещать Леле не отставать от него. Уроки с мисс Партен и музыка в консерватории у Пашковского куда были занимательнее.
С приближением Пасхи был поднят вопрос о том, чтобы привезти Лелю на пасхальные каникулы домой. Но почему-то этот приезд не состоялся. На страстной Есиповы взяли его опять к себе. Он стал говеть с тетей Софи в дворцовой церкви. ‘Как это мне напоминает Хмелевку, когда Женя, Марфуша и я ежедневно ходили в церковь’,— писал он в своем последнем письме этого периода — 9 апреля 1875 г. В этот день, первый день Пасхи, он написал все необходимые поздравительные письма (операция очень нелегкая и повторяемая два раза в год, по настоянию тети с дядей, нелегкая, потому что требовалось большое внимание, чтобы не было ошибок, помарок, клякс). Он написал тете Натали в Саратов, тете Ваве в Кострому, Вучетич и Граве в Одессу, Ширковым в Хатню, тете Ивановой в Солнцево. Он чувствовал себя хорошо. Но после обеда, играя игрушками, прилег на диване, чувствуя себя усталым. На щеках высыпала сыпь. Тетя Софи сейчас же уложила его в постель, а утром на другой день доктор определил, что у него корь.
Болезнь протекала нормально, но Леля стал тосковать, плакать, и с ним начались какие-то нервные ‘истеричные’ пароксизмы.
Приглашенный специалист по детским болезням Тольский и лейб-медик Юргенс, навещавший Лелю два раза в день, заявили, что такая болезнь бывает так редко, что у Тольского, практиковавшего много в своей жизни, был всего один случай. Опасности все же не было. Вызвали эту нервную болезнь и разлука с семьей, и слишком много новых впечатлений.
Ежедневные телеграммы тети Софи все время успокаивали нашу тревогу, но, когда 18 апреля она телеграфировала: ‘Опасного ничего нет, приезжай, он просит’, тетя, не медля, выехала в Москву. Приезд тети успокоил Лелю. У него были пароксизмы истерики с большими промежутками, во время которых он крепко спал. ‘Будь покоен, друг мой,— писала тетя дяде,— мы уж выходим Лелю. Во всяком случае я его здесь не оставлю, привезу с собою, попрошу Креймана самого приехать и лично сказать Леле, что в виду его расстроенного здоровья он будет держать экзамен в августе… Между пароксизмами Леля весел, говорит много, ест отлично…’ {Письмо от 23 апреля 1875 г.}
Тем не менее пароксизмы в известные часы продолжались. Тогда тетя послала за доктором Кожевниковым, специалистом по нервным болезням.
К сожалению, письма тети после 23 апреля не сохранились, и результата визита Кожевникова я не помню. Знаю только, что пароксизмы становились реже и, наконец, прошли, но экзамены Лели были отложены до августа, и тетя стала хлопотать о репетиторе на лето.
2 мая дядя получил телеграмму тети: ‘Согласен ли взять: учителя с женой готовить в 4-ый класс гимназии. Жена, швейцарка, десять лет жила в одном доме, рекомендация прекрасная. Тысяча рублей в год’. Ответная телеграмма дяди была полным согласием. Еще бы! Леля будет учится дома до 4-го класса!
Получив согласие дяди и условившись с Ясиевичами, тетя 3 мая выехала с Лелей в Губаревку, где мы ожидали его с невыразимой радостью. Вообще наступление весны в том году и переезд из города в деревню показался мне верхом блаженства и счастья. Благополучно прошедший мой публичный экзамен в консерватории, знакомство с прелестной старушкой Прасковьей Ди-митриевной Левашовой, похитившей меня с разрешения дяди прямо из залы Дворянского Собрания, где происходил экзамен, к себе, чтобы представить сестре своей В. Д. Бистром, встретившей меня, как самую близкую родную, и на другое утро, в конце апреля, переезд в Бубаревку, где весна уже вошла в свои права, зеленели нежными листочками березы на фоне еще темного леса, и воздух был полон ароматом земли, прелого листа, разбухших почек, а вечерней зарей уже запевали соловьи… Это было такое счастье, такая красота, пронизывающая всю душу, что за ним я проглядела то огромное несчастье, которое надвинулось тогда на нас. В апреле Хмелевка была окончательно запродана саратовскому купцу M. M. Масленникову. Продана была она, по общему мнению, слишком дешево, за 104 тысячи, но долг Воронцовой с натекшими процентами,— всего 24 тысячи,— был погашен в первую голову. Не раздумалось мне, что и эта продажа его Хмелевки сильно подействовала на Лелю, потому что окончательное решение ее продать стало ему известным перед самой болезнью, и недаром вспоминал он наше говенье в Хмелевке. Я знала, что он особенно болезненно относился к тому, что он не может помочь дяде выпутываться из долгов и удержать имение стольких поколений, благодаря Долгоруким. Поэтому я упорно умалчивала в своих письмах к нему, что Разумцев выслал из Хмелевки в Бубаревку архив, портреты, образа. Привезли сундук с бабушкиными салопами и чепцами, 8 пушек на зеленых лафетах, забытых пугачевцами в Хмелевке в ‘злодейское замешательство’. Притащился Любим, точно понимая в чем дело, он не побежал с обратными подводами в Хмелевку. Жалобно поглядывая на окружающих, он отказывался от пищи и вскоре заснул вечным сном…

Глава IX. Ясиевичи

В 20-х числах мая 1875 г. приехали к нам Ясиевичи. Она — швейцарка, та m-elle Сесиль Менетре, которая, прожив у Есиповых 5 лет, дрессировала самовольную и гордую дочь тети Софи так, что Александра Григорьевна Олсуфьева не могла ей простить много лет спустя. Затем она 10 лет прожила у московских Трубецких, в семье Сергея и Евгения Трубецких. Там встретилась она с их гувернером Александром Петровичем Ясиевичем и вскоре стала m-me Сесиль Ясиевич.
Живой, умный, но очень вспыльчивый Александр Петрович Ясиевич любил себя называть малороссом, хотя был поляк. M-me Сесиль, значительно старше его, разумная, уравновешенная женщина, видимо руководила им. Александр Петрович совсем не говорил по-французски, m-me Сесиль почти не говорила по-русски. Это не мешало им понимать друг друга, тем более что в случае несогласия m-me Сесиль отлично, хотя и на ломаном языке, умела подбирать русские, даже крепкие слова.
С их приездом для нас настала блаженная пора. Часы учебных занятий были значительно сокращены, и мы особенно занялись только русским языком, который вообще у нас хромал. До завтрака мы писали сочинения и диктовки, после завтрака мы стали знакомиться с русскими классиками. Мы начали с Гоголя. Наша классная теперь была перенесена в ‘тот дом’, а кабинет дяди — в большой дом, в комнату с окнами на террасу и балкон, сначала бывшую под детской. Классная, с шестью стрельчатыми окнами, оттененными маркизами, высокая, громадная, была лучшей комнатой в доме. Обыкновенно чтение начинали мы с Лелей попеременно, но так как мы читали, как дьячки, Александр Петрович вырывал у нас книгу и принимался сам читать с таким увлечением, что мы слушали его, затаив дыхание. Проведя детство и молодость в богоспасаемых Кобеляках, Конотопах и пр., Ясиевич, читая, постоянно останавливался, чтобы повторить и глубже закрепить в нас дивное представление о Малороссии.
‘Украинская ночь… нет, вы не знаете, украинской ночи!’ — начинал он, и мы должны были всеми фибрами души понять и проникнуться тем, что такое южная, темная украинская ночь. Мы должны были ясно представить себе безбрежное приволье ковылевых степей под копытами коней Остапа и Андрия, полюбить белые хаты в вишневых садочках и чернобровых дивчин с красными, пышными маками в темных волосах.
Когда же мы дошли до галушек и вареников старосветских помещиков, Александр Петрович, вообще любивший покушать, понижал голос от восторга: ведь ни один повар в мире не смог бы сготовить что-либо подобное! Не даром же Петух так подолгу беседовал со своим поваром. Ясиевич чмокал губами, щелкал языком и закрывал глаза. Но случалось, что вдруг в такие минуты восторга резким диссонансом раздавался голос m-me Сесиль. На диване, в другом конце классной, с работой в руках, она учила Оленьку вязать. В детском соломенном креслице, в белом фартучке, Оленька неловко и неохотно шевелила крючком. ‘Voulez vous bien tirer la maille, mademoiselle Olga! Mais avancez donn! Entt mulet!’ {‘Вытянете ли вы наконец петлю, m-lle Ольга. Двигайтесь же! Упрямый лошак!’} Дремавший под столом щенок, сеттер Корсар, просыпался, вскакивал и спросонья начинал неистово лаять. Александр Петрович вспыхивал, с отчаянием бросал книгу, хлестал щенка, просил m-me Сесиль убираться в детскую, m-me Сесиль, краснея пятнами, сердилась на мужа и ломаным русским языком выговаривала ему его горячность, а под конец сама вскакивала и, хлопая дверьми, удалялась из классной. Тогда Оленька, забросив работу, мгновенно оживала и убегала в сад. После того m-me Сесиль долго аукала ее по саду, но в малиннике или густой заросли вишен было слишком хорошо и ‘вкусно’, чтобы откликаться.
После того супруги дулись друг на друга. Но это не мешало m-me Сесиль на следующий же день опять сидеть на диване в классной, уверяя, что она любит русских авторов, и ворчать, хотя и понижая голос, когда работа выпадала из рук Оленьки, не желавшей выделывать point tunisien {Род вязанья}.
С громадным удовольствием прочли или прослушали мы ‘Первую любовь’, ‘Рудина’, ‘Дворянское гнездо’, ‘Накануне’ {Сочинения И. С. Тургенева.}.
Ясиевич также увлекался, и его энтузиазм передавался нам. Но, когда мы принялись за ‘Записки охотника’, и он, подчеркивая поэзию охоты, особенно восхищался описанием тяги по зорям, я осмелилась скромно заметить, что, хотя Тургенев и мастерски описывает природу, но поэтизирует охоту совершенно напрасно: губить неповинную куропатку или перепелку — совсем не поэзия, а жестокое убийство. Страстный охотник, Ясиевич принял мое замечание за личную обиду и принялся на все лады высмеивать сентиментальную жалость к ‘зайчикам и птичкам’. Слово за слово, я себя в обиду не давала, каждый из нас горячо отстаивал свою точку зрения. Спор этот возобновился и в следующие дни. Чтение ‘Записок охотника’ было прервано, Ясиевич счел меня недостойной их слушать, и с этих пор между нами установилась постоянная пикировка. Задевал первый Ясиевич и довольно саркастически. Я сперва осторожно, а затем и совсем без стеснения стала ему отвечать так, чтобы не чувствовать себя в долгу. Он горячился, чуть ли не ломал стулья, а я начинала находить удовольствие вызывать в нем возмущение ‘узостью’ своих взглядов и ‘определенностью’ своих мнений. Впрочем, это не мешало нам после уроков дружно, после обеда в 5 часов, уходить в походы, далеко за пределы парка, где мы до тех пор обыкновенно гуляли, редко переходя даже за пограничные канавы. Всего на расстоянии 5-6 верст от усадьбы, в лесистых горах были такие виды, что m-lle Сесиль их сравнивала с Швейцарией. Она не только приходила от них в восхищение, но постоянно любовалась и всей Губарев кой, и природой вообще. За каждой прогулкой она собирала огромные букеты полевых цветов и, прекрасно зная ботанику, постоянно учила нас названию цветов.
Эти названия запомнились мною на всю жизнь. Леля менее меня увлекался этими ‘естественными науками’, бывшими продолжением ‘географических’, но находил также большое удовольствие в этих прогулках, и просидеть дома вечернюю зарю, после обеда, казалось нам невозможным еще десятки лет спустя. Иногда эти дальние экскурсии в праздничные дни, если нам не давали лошадей к обедне в Вязовку, начинались с утра. Тогда мы брали с собой провизию и уходили на весь день в лес. Все это было тем возможнее, что дядя с тетей большую часть и этого лета проводили в Саратове из-за службы дяди. Кроме того, они заканчивали ремонт дома и строили новый флигель во дворе. Эта разлука вызвала переписку: с каждой ‘оказией’, не менее двух раз в неделю, мы должны были сообщать тете и дяде, что мы делаем и как проводим время. Вся эта переписка погибла, и сохранилось всего несколько моих писем, совсем не интересных, исключительно посвященных хозяйству: я перечисляла полученную провизию из города и произведенный расход небольших сумм денег. Вследствие отсутствия тети, я тогда всецело взяла в руки бразды правления домашним хозяйством, и примером моим, идеалом моим были не тургеневские Лиза, Елена, не Уленька Гоголя, которой восхищался Ясиевич, а молодая девушка из одной повести в ‘Русском вестнике’, название которой не могу вспомнить. С 18 лет во главе большого хозяйства, одна со стариком отцом, она справлялась со всеми отраслями разнообразного в то время женского хозяйства. Характеристика ее и описание ее деятельной, серьезной жизни ужасно мне нравились и, надо сказать, дядя же мне указал на нее как на тип девушки, которую можно выбрать себе примером во всех отношениях. Мое хозяйство далеко не было так сложно и обширно, как у моего идеала, но и я вставала не позже 4-х часов утра, заказывала завтрак и обед, навещала птичницу Парашу в ее пернатом царстве, следила за садовником, приводившим в порядок запущенный сад и, не расставаясь с ‘Maison Rustique’ {‘Сельский дом’ — французская книга о хозяйстве в деревне.}, уделяла много времени экономке Амалии, посвятившей себя зимним заготовкам. Ягод в то лето было пропасть.
Заметив, что дети немца, приказчика Руди, постоянно пребывают на ягодниках, мы решили пускать их только в известные часы и на известный срок, так же как и других дворовых детей, остальное же время стерегли их по очереди Гриша и Таня, дети столяра Сергея Кирилыча. Стерегли они под наблюдением Лели, который, часто отпуская их, очень охотно сам стерег свои любимые ягоды, бегая с палкой по всему саду, так как вишарники были разбросаны защитными плантациями между яблонями и грушами. Заодно приходилось следить и за роением пчел: пчельник стоял в Яблоневом саду. Мы с Лелей ходили с вечера слушать, не поют ли в ульях матки, готовясь к утру вылететь, ‘перваком или другаком’. Если матки пели, ‘квакали’, мы усердно с утра их караулили. Обыкновенно рой вылетал до 12 часов и прививался на ветви ближайшей яблони, повиснув темной, толстой гроздью. Тогда Гриша со всех ног бежал за дедом, древним, белым пасечником Онисимовым, жившим на деревне и у себя на пчельнике. Дед бросал все и, прибежав на пчельник наш, разводил курево, надевал сетку и берестовой ложкой снимал рой в заранее заготовленное лукошко. Затаив дыхание, мы следили за каждым его движением, спокойным, уверенным, несмотря на жужжавших вокруг него пчел. Завязанное рединой лукошко вешалось в тени до вечера. Вечером вновь появлялся дед и сажал рой в дуплянку или дзирзоновский лежак. Конечно, молодому рою мог и не понравиться новый дом, мало ли улетает посаженных молодых роев. Но дед, сажая рой, особенно заботливо подкладывал ему вощины, кропил сытой, а главное — что-то приговаривал и шептал, и потому рои деда сидели крепко.
Я зачитывалась тогда Любенецким {Ю. Любенецкий. Полное практическое руководство для пасечников. Пер. А. Чупровского. 3 части. СПб, 1876.}… И все это: это чтение, запах меда и вощины, жужжание пчел, жаркий воздух под яблонями, густая высокая, еще нескошенная трава, расцвеченная полевыми цветами,— все это было чудесно и гораздо интереснее муравейников, которыми в то время увлекался Леля, читая ‘L’insecte’ {Насекомое.} Мишле и следя с особенной любовью за громадной муравьиной республикой под старыми соснами, недалеко от пчельника.
Когда Руди давал нам лошадей в дроги, мы уезжали в те дальние порубки в лесу, где между пнями и жестким ‘горным’ папоротником росла клубника. Нам казалось, что мы делаем что-то очень важное и нужное, когда Александр Петрович объявлял, что ‘завтра оказия в Саратов, сегодня нужно ехать за клубникой в лес’. Мы собирали ее целыми корзинами и отсылали в Саратов, зная, что это любимая ягода дяди. Посылали мы, конечно, и садовые ягоды, а с конца июля и яблоки-скороспелки, и грибы, и ежевику из дальних лесов.
‘Нашим надо завтра рыбы и дичи послать’,— заявлял иногда Ясиевич. Тогда Леля с Нормой (охотничья собака Александра Петровича) провожал его в лес вместе с Гришей, чтобы выгонять дичь из кустов в горах. Однажды заяц ухитрился даже укусить Лелю за руку, случай, говорят, совершенно невероятный. Леля, конечно, не сочувствовал ‘убийствам’, отказывался даже стрелять в цель и совсем не мог проникнуться поэзией патронташей, дроби и высоких охотничьих сапог. Что же касается рыбной ловли, о которой Ясиевич тоже всегда говорил с восторгом, то мы сперва думали, что ловить рыбу удочкой с мостков верхнего ‘Александровского пруда’ — очень весело. И первая удача, когда мы с Лелей поймали на удочки наши по сазанчику, очень обрадовала нас, но, когда мы сообразили, как сазанчики эти несчастные повисли на закинутых им крючках, да Гриша, приготовивший нам эти удочки, показал нам горшок с земляными червями, которых он живыми надевал на острые крючки удочек, нас… только что не стошнило, и мы навсегда отказались от этой забавы.
Словом, мы решительно отбивались от всех этих сильных, поэтичных впечатлений, да еще мешали Александру Петровичу ими наслаждаться. Так, когда начинались сборы на охоту, я старалась в последнюю минуту ему попасться навстречу и любезно пожелать ему удачи. Этого суеверные охотники не терпят, считая предвестником неудачи, а так как кроме зайцев да перелетной дичи, уж не так было много дичи вообще и не раз случалось, что Ясиевич возвращался с пустыми руками, то виноватой, конечно, была я, чему я искренно была рада.
‘Поймите, вам завтра нечего будет подать на жаркое, молодая хозяйка! О чем вы думаете?’ — упрекнул он меня однажды, вернувшись с пустым ягдташем из дальнего странствования.
‘Ну, так получите один суп да пирожное, и будет с вас’,— ответила я. Но как всполошилась Оленька! Очень склонная к пессимизму вообще, она еще с малых лет тревожилась о материальных вопросах, к которым мы с Лелей относились очень легкомысленно. И этот возглас Александра Петровича так ее сокрушил, что она не медля села писать тете письмо еще своими крупными каракулями. ‘Нам скоро есть нечего будет,— писала она по-французски.— Александр Петрович ходит на охоту, чтобы нас прокормить, pour subsister’ {Чтобы просуществовать.}. Это письмо вызвало много смеха и шуток. Конечно, Оленька была очень смешная и ‘особенная’ девочка со всеми своими маленькими капризами, страхами, опасениями, ворчаньем на мух, на жару. То тихая и нежная, то шаловливая и остроумная, кажется, и она непрочь была поморочить вспыльчивого и нетерпеливого своего наставника, с тех пор как она с ним стала проходить начатки грамматики и арифметики.

Глава X. Сосед

Обыкновенно, кроме вопросов о поэзии охоты и рыболовства, мы постоянно сталкивались за уроками русского языка. Леля делал большие успехи в русском языке и писал уже почти без ошибок, а я все еще ставила » в слове ‘надежда’ и задумывалась над целым рядом слов: лечить, предмет, сметана и т. п. Ставить в них » или ‘е’? Ясиевич начинал кипятиться. Я ставила, как нарочно, эти злосчастные буквы наоборот. Вина моя была налицо, но виноватой быть — неприятно, и, принимая беззаботно-уверенный вид, я начинала доказывать, что буква » произносится как французское &egrave, открыто, а звук » в слове ‘надежда’ произносится открыто-протяжно. Что же касается того, чтобы ставить в словах, где звук ‘е’ произносится как ‘ё’ — ‘звезды, седла, приобрел’, так это придумано только для того, чтобы мудрить над несчастными учениками, а так как я вовсе не желаю быть ‘несчастной’ ученицей, то и ставить » в этих словах я сознательно не стану! Напрасно Леля пояснял мне, что » зависит не от произношения, а от корня, от которого выведено слово, я не хотела понимать подобную ‘чепуху’ и стоически относилась к новой единице за успехи в русском языке и тройке за строптивость в поведении.
Особенно изводила я его своими ‘философскими’ рассуждениями. Когда, например, он объяснял крыловскую басню ‘Петух и жемчужное зерно’, я заступалась за петуха и утверждала, что никакого невежества или узости в мировоззрении петуха я не усматриваю.
Мой апломб заставлял Александра Петровича шевелить бровями, и это выходило очень забавно. ‘Напротив, я нахожу, что у петуха много здравого смысла и, наконец, наконец,— добавляла я еще решительнее, когда Ясиевич нетерпеливо ерзал на стуле, ероша волосы,— необходимо смотреть на вещи шире, глубже! Пшеничное зерно может быть дороже жемчужного с точки зрения и не одного петуха: от одного зерна может получиться сотня тысяч пудов, ими можно прокормить целую провинцию, а жемчужное зерно’… ‘Послужит скупить эту пшеницу’,— серьезно вставил Леля. — ‘Ничего не послужит. Просто замрет на шее какой-нибудь красавицы, которая о пшенице для провинции и не подумает’,— возразила я, с удовольствием замечая, что Александр Петрович окончательно вскипел и уже вскочил со стула, чтобы меня отчитывать стоя, как он это любил, но я продолжала с чувством и веско: ‘Пшеничное зерно — эмблема жизни, а жемчужное — эмблема смерти. Петух сто крат правее. Говорят даже, что носить жемчуг — приносит несчастье’.
Не знаю, как бы я закончила свою философию, и как бы меня отчитал Ясиевич, но из другого конца классной неожиданно раздался звонкий высокий голосок Оленьки: ‘А жену петуха называют петухиней?’ — ‘Конечно’,— откликнулся Александр Петрович. ‘А курица кто же?’ — продолжала она допытываться. ‘Тетка’…
— ‘Тетка петуха?’ — ‘Тетка петухини’,— произнес Ясиевич, кусая губы. Гнев его всегда рассеивался, когда Оленька задавала ему подобные вопросы, но m-me Сесиль тогда начинала сердиться: ‘Taisez — vous donn! Ne soyez pas bcasse!’ {‘Замолчите же! не говорите глупостей!’ (Бекас, уверяют, глупая птица).}
Оленька возражала, и как всегда, когда младший класс сталкивался с старшим, поднялся шум, лай Корсара, перебранка супругов, хлопанье дверей… К счастью, позвали завтракать, урок русского языка был кончен.
Подобные стычки стали у нас возникать постоянно, особенно тех пор как, на беду, Ясиевич еще сдружился с нашим соседом. Этот сосед, помещик средних лет, безвыездно жил в своей берлоге в Вязовке и проводил время в занятиях своим небольшим хозяйством или на охоте. У нас в доме он никогда не бывал. Это был человек простой, добрый, хотя и недалекий. Со времени своей дружбы с Александром Петровичем, М. стал заходить за ним, чтобы идти вместе на охоту, или слушать ток тетеревов по ночам в лесу, или звал к себе ужинать, так как был радушный и хлебосольный хозяин. Попался нам М. и во время прогулок с ружьем за плечами и охотничьей собакой по пятам. Но так как нам почти не приходилось с ним разговаривать, то понятно, как удивились мы, когда однажды m-me Сесиль сообщила нам, что ‘Alexandre’ говорил ей, будто М. намерен мне предложить руку и сердце, как только я ‘подрасту’! ‘Принимаю это за очередную шутку вашего шутливого мужа’,— ответила я очень спокойно. Но Леля взволновался и стал протестовать, особенно когда Александр Петрович подтвердил слова жены. С этих пор Александр Петрович стал меня положительно преследовать за этого злосчастного соседа. Его точно бесило то, что я будто смею считать М. себе ‘не подходящим’ женихом и приписывал это гордости, самомнению и другим некрасивым побуждениям, которые необходимо искоренять. ‘Какого вам еще героя? — допекал он меня язвительно. — Средств у него мало? Чинов нет?’ Как далеко была я от подобных соображений, протестуя против того жениха. Они и позже никогда не имели значения в моих глазах, а тогда… ‘Я жду Костанжогло {Один из персонажей 2-й части ‘Мертвых душ’ Гоголя.}, единственного моего идеала из всех ваших героев, настоящего хозяина, а не такого, который прутиком загоняет своих индюшек’,— возразила я, поднимая нос с деланной гордостью. За это пришлось выслушать опять целую рацею. И с тех пор мы с Лелей, чуть завидим злополучного охотника, пускались от него в бегство, и на этом в особенности настаивал Леля.
Однажды получилось пренеприятное положение. Стояли уже первые дни сентября — теплые, солнечные. Парк и лес приняли яркие цвета осеннего убора, хотя, кроме ‘слабонервной’ березы, еще не теряли своей листвы. Мы были в лесу на горе и любовались ‘швейцарскими’ видами, собирали грим и костянику, делали с m-me Сесиль букеты из осенних цветов. Вдруг видим, что по дороге лесом быстро идет М. в сопровождении своих собак и, услыша немедленно раздавшийся охотничий рожок Ясиевича, повернул на дорогу к нам в гору. Не успела я опомниться, как Леля схватил меня за руку и так решительно увлек по тропинке в густую заросль молодого дубняка, еще не ронявшего листвы, что мы мгновенно исчезли из глаз супругов. Отбежав с полверсты, мы смеясь припали к густому мху в такой глуши, что нас бы не сыскать. Но вдруг слышим свистки, улюлюканье, и посланные за нами в погоню собаки обоих охотников разыскали нас. Не дожидаясь, чтобы еще сами охотники нас настигли, мы вскочили и продолжали свое бегство по молодому лесу. Ветки хлестали по лицу, рвали платье, Корсар хватал за ноги… но мы продолжали бежать и благополучно достигли того перелеска, от которого всего ближе было перебежать по открытой поляне в парк. Там уже мы были дома, далеко от погони. Когда часа через два вернулись домой Ясиевичи с Оленькой и собаками (обыкновенно, и все дворовые собаки принимали участие в наших прогулках), Александр Петрович очень резко выразил свое неудовольствие по поводу нашего бегства, с насмешкой представляя нас в лицах. Конечно, стойка Нормы над нами, за прятавшими головы в лесной чаще, была довольно смешным зрелищем, но… и я краснела до ушей. Александр Петрович почему-то особенно обрушился на Лелю, который слушал, надув губы капюшоном: Ясиевич называл его зачинщиком бегства. К счастью, m-me Сесиль прервала эти нравоучения, потому что Оленька подняла громкий плач: ‘Je ne veux pas ma source marie a 12 ans’ {‘Я не хочу, чтобы моя сестра выходила замуж в 12 лет’.}. Александр Петрович тотчас же дернулся к ней: ‘Ваши бабушки и в 11 лет выходили замуж, куклами под венец шли, а вам, Пахомовна, уже 80 лет, вам-то уж давно пора!’ ‘Alexandre! Перестань!’ — капризным голосом остановила его m-me Сесиль. Началась обычная перебранка, m-me Сесиль умела превосходно ворчать по-русски, Оленька всхлипывала, закрывшись фартучком, и главным образом плакала потому, что Александр Петрович обижал обожаемого Лелю.
Мы подхватили ее и, воспользовавшись тем, что супруги, разворчавшись, принялись сводить какие-то старые счеты, возникшие еще у Трубецких (не в первый раз), выскочили из дома и — бегом от них. Мы остановились, только когда очутились на Зеленом роднике — по-прежнему убежище нашем в горькие минуты жизни. Успокоив Оленьку, Леля, видя меня сконфуженной и недовольной, стал меня убеждать, что мы поступаем вполне благоразумно, когда пускаемся в бегство: малейшая любезность к М. может повести к ‘роковым последствиям: он вообразит!’ — ‘Ничуть не вообразит! А если бы и вообразил, всегда сумею отказать,— защищалась я,— но не хочу я так глупо прятаться, чтобы нас по лесу собаками травили, чтобы эта обезьяна (Александр Петрович) смеялась над нами!’ — ‘Нельзя вводить людей в соблазн,— упорствовал Леля,— велика беда, что им смешно! За то М. не вообразит и не обвинит тебя’. — ‘Меня? в чем же?’ — ‘В кокетстве’. — ‘В кокетстве, меня, когда я сквозь зубы отвечаю ему?’ — ‘Это все равно’… Мы помолчали, не соглашаясь друг с другом. Вода водопада шумела, струи родника отражали лучи заходящего солнца… ‘Фледок и Шарик бросились votre recherche {в поисках за вами.}’,— грустно заметила Оленька, возвращаясь к нашему бегству,— но они такие толстые, такие мохнатые, что застряли в кустах, а Александр Петрович tait enrage {был взбешен.} хотел их высечь. Я так боюсь, что он поставит Леле единицу за поведение’. — ‘Экая невидаль! Кому страшно от этих колов? Плетень заплетем!’ — успокоила я ее. Наша беседа ‘на чумке’, как мы называли Зеленый родник запросто, была неожиданно прервана: послышался дальний колокольчик… ближе, ближе… Мы бросились бежать к дому, фаэтон уже въехал в деревню, повернул на плотину и остановился у крыльца. Тетя приехала. Приехала всего на два дня — поцеловать нас, повидать и сообщить, что новый флигель готов и уже в конце сентября мы переедем в Саратов — зимовать.
Глава XI. Переезд в Саратов
Различно отнеслись мы к этому известию. Более всех обрадовалась Оленька. В тот же вечер она принялась укладывать гардероб своих кукол, попонки Хвостика и Фледка. Был доволен и Леля. ‘Je suis tr&egrave,s content de dbarquer de Goubarevka, {Я очень рад выехать из Губаревки.} — писал он тогда (сентябрь 1875 г.) дяде: 1-е — de vous voir et, 2-е — de changer de place’ {Во-первых, чтобы видеть, а во-вторых, чтобы переменить место.}. Мои чувства были сложнее: уж очень жаль было оставлять свое хозяйство. В этом мы сошлись даже с Александром Петровичем. Прощай для него охота! Пролет вальдшнепов был особенно ‘густ’ в эту теплую, ясную осень. Он настрелял их вдоволь, но он еще мечтал об осенней охоте, с гончими по пороше за зайцами, о зимней охоте на волков с поросенком.
Пришлось напрягать все усилия в домашнем хозяйстве, чтобы исполнить просьбу тети собираться скорее и переезжать в город засухо.
Послали в Вязовку за Афиной Ивановной с Ванюхой, чтобы помочь экономке Амалии доваривать варенье из бергамота, засахаривать дули, отбирать черное дерево и анис для зимней лежки, предоставляя нам истреблять пудами липку, бель и скороспелку. Немало хлопот доставили, конечно, и пчелы, которых на зиму убрали в омшанник, затем надо было наблюсти за переноской всех растений с террас и балкона в оранжерею, за выкопкой канн, георгин, за обвязкой штамбовых роз, винограда, и подвозкой сухих листьев, чтобы закрыть на зиму многолетние пионы, флоксы и клумбы лилий, ирисов и тюльпанов… Ученье наше было прервано. Я убедила Александра Петровича в том, что большее или меньшее количество ‘ъ’ — ничто в сравнении с тем, чтобы к отъезду нашему все было приведено в порядок. У Лели тоже была забота: кому поручить зимнее кормление дворняжек, кормление неудовлетворительное в прошлом году.
Наконец все было у нас готово. Даже все рамы в доме были при нас вставлены и обмазаны, скамейки с аллей убраны, хме-левские пушки отнесены в амбар, все портреты завешены, ковры сняты, и несколько подвод было отправлено в Саратов, не только с вещами, но и с предметами моих забот: кадки с солеными огурцами, арбузами и квашеной капустой, кадочки с медом, маслом и сметаной, корчаги с мочеными яблоками и солеными грибами, обливные каменные горшки с мариновками, а варенья, смокв, пастилы — целые ящики — я превзошла Коробочку! Все это было взвешено, записано и снабжено внушительными надписями. По тому, как охотно все это проделывала со мной Амалия, как повар Василий наводил блеск на свои кастрюли бузиной и кирпичом, а молодые горничные Варя с Таней, да и Гриша за ними, особенно весело распевали целыми днями песни, было ясно, что все они в восторге бросить на зиму Губаревку и оставить ее сиротливую, одинокую, без заботливой любви, которой она требовала и просила. И, сознавая это, я потихоньку плакала чуть ли не над каждым деревом и кустом…
Стояло свежее, ясное утро, когда подкатили нам к крыльцу нашу громадную, хотя и легкую на ходу, шестиместную коляску и приступили к укладке. Часа три выносили и в ней раскладывали исключительно ручной багаж. Более крупный был отослан в Саратов еще на зорьке, когда сквер перед домом уже весь побелел от первого утренника, а я — радовалась, что мы успели вовремя убрать огороды и укрыть все зябкие растения. Повар Василий уехал еще накануне, а теперь нам готовила Параша, и завтрак наш в 12-м часу, последний завтрак, был такой вкусный и такой грустный.
Даже мы с Александром Петровичем притихли и вовсе не пикировались.
Затем Матвей стал впрягать четверик самых смирных рабочих лошадей, что не мешало Оленьке ныть: ‘Разнесут нас лошади, Матвей нас свалит в овраг’. Перецеловав всех остающихся, счастливых(!), мы сначала молча все посидели с ними на террасе, а потом, перекрестившись (так всегда уезжала тетя), стали еще прощаться и разместились в коляске. Как все суеверные кучера, Матвей стал коситься на то, что и Корсар приютился в коляске в ногах Ясиевича, и m-me Сесиль вынесла котенка в жестяной кружке, но когда еще поднесли Оленьке Хвостика в чепце с оборкой, закрывавшей глаза, дабы кот не примечал дороги и не сбежал обратно, Матвей не выдержал и заявил, что лошади, если только учуют, что везут кошек да собак, и с места не сдвинутся. ‘Ну, ну!’ — ворчал Гриша, карабкаясь на козлы и уставляя в ногах кучера клетку с дроздом, перешибленное плечо которого еще требовало ухода. Но лошади, вероятно, не учуяли, кого везут, и очень покойно побежали по сухой, почти пыльной дороге. На полдороге, в Латухине, мы дали вздохнуть лошадкам, да и сами рады были промять ноги и развернуть захваченные с собой яблоки, лепешки, пирожки. Хватило угощения и всем четвероногим пассажирам, а хлеба и милым лошадкам… Уже под городом перегнали мы свою подводу, уехавшую на заре. Фледок и Норма, высуня язык, усталые, плелись за ней. К 5-ти часам прибыли мы в дом к тете и дяде, радостно ожидавших нас с стерлядью и пломбиром за обедом. Еще не садясь за стол, мы осмотрели вновь выстроенный флигель и весь заново ремонтированный дом. Сад был все такой же отвратительный. Запыленные, с пожелтевшими сухими листьями кусты сирени и акации одним видом своим наводили тоску. Но дом был устроен прелестно. Во всех комнатах были новые обои, пол в столовой затянут красивой клеенкой, в гостиной — новым синим сукном под цвет мебели.
Но особенно красиво было в кабинете дяди: венецианское окно в сад, большой камин, уютный треугольный диван. Новый же флигель на высоком фундаменте, с громадными окнами, совсем нас поразил. В одной половине его была отведена нам высокая, светлая классная, а в другой было целое отдельное помещение, даже с маленькой кухней — для Ясиевичей. Началось наше зимнее житье. Каждое утро мы все трое уходили во флигель — учиться до завтрака. После завтрака и прогулки с m-me Сесиль, в 2 часа возобновлялись уроки до 4-х. Леля принялся очень усердно за ученье. Не сумею вспомнить, почему намерение учить Лелю дома до 4-го класса не могло осуществиться и тогда же осенью был поднят вопрос о том, чтобы после праздников опять отвезти Лелю к Крейману Приходилось по программе проходить все пройденное вторым классом в первое полугодие. Опять латынь, да еще прибавился греческий язык, которым занимались мы с дядей, я только ‘плелась’ за Лелей, душой же все еще витала в Губаревке и тосковала о ней, как о живом и милом существе.
Первое время Леля утешал меня тем, что мы каждый день ходили с кусочками хлеба в конюшню к стоявшим там выездным лошадям. Мы были пренеприятно удивлены, когда оказалось, что наши городские вороные, рослые кони, с нескрываемым презрением относятся к рабочим разношерстным лошадкам, когда они, прибыв с подводами из Губаревки, ставились на ночь в конюшню, в их соседство. Когда кучер Николай наглядно показал нам, что ‘городские’ не желают даже прикоснуться к овсу, всыпанному в ясли, к которым поставили скромного Воронка и рыжую Отбойку, мы просто были возмущены такой спесью.
‘Деревенщина, мужичье!’ — глубокомысленно заметил Николай, ласково трепля своего Шалуна и, презрительно глядя на кругленького, но малорослого Воронка, даже сплюнул… Леля бросился гладить и целовать ‘деревенщину’, и с тех пор мы уже не находили удовольствия баловать городских гордецов и приберегали ласки и сахар (с тех пор Леля стал пить чай совсем без сахара) к приезду наших шершавых, малорослых, но скромных, деревенских друзей.
Конечно, большим удовольствием для нас было свидание с нашими кузенами Трироговыми и Михалевскими. Мы опять часто виделись с ними, а с Михалевскими, как соседями, даже ежедневно. Каждое утро — до уроков — мы переговаривались с ними сквозь щели дощатого забора, разделявшего наши сады, и сообщали друг другу все, что тогда казалось нам интересным.
Так прошел октябрь. Настала зима. Выпало много снега. Дядя уехал на рекрутский набор в дальнюю волость, если не ошибаюсь, в Сухой Корбулак. И вдруг, 6 ноября поздно вечером на парадном — звонок… Открывают двери… и вносят дядю на носилках. Оказалось — он упал и расшиб себе колено. Вызванные доктора надолго уложили его с гипсовой повязкой на расшибленной чашке колена.
Первые дни тетя с Лелей безотлучно были при дяде, читая ему, ухаживая и развлекая его, ни на минуту не оставляя одного. Потом привыкли к этому несчастью. Лежа на диване в кабинете, дядя целыми часами слушал чтение. Читала вслух тетя, часто читал Леля. Мое чтение было забраковано. По вечерам навещали друзья и родные. Особенно часто бывал Шомпулев, Виктор Антонович, кузина тети — гр. Елизавета Васильевна Тизенгаузен с мужем Виктором Александровичем… Определять их общественное положение я положительно не берусь, так как менее всего этим тогда интересовалась. Очень жалею, что также не ясен мне с этой точки зрения особенно часто засиживавшийся у нас Иван Петрович Ларионов. Помню только, что он был вдовец и певец. {Впрочем, мне недавно пришлось познакомиться с неизданным очерком А. Лебедева: ‘И. П. Ларионов, автор оперы ‘Барышня-Крестьянка’ (р. 1830 ум. 1889)’. Судя по этому очерку, Ларионов был музыкальным критиком и любителем-собирателем народных песен. Привожу выдержку из ‘Записок’ Ларионова, помещенных в том же очерке А. Лебедева от 31 августа 1877 г. стр. 198 — 199. ‘Иногда довольно приятно проводил время в музыкальных занятиях у А. А Шахматова. Тут я написал свой последний романс ‘Саночки’… Меня просили пожертвовать этот романс в пользу учительниц и библиотеки народных учителей. Я посвятил его Ольге Николаевне Шахматовой (прелестное mezzo-Soprano). Романс напечатали’…} Целыми вечерами он наигрывал и напевал, преимущественно народные песни, а когда у нас собирались Трироговы и Михалевские, он тотчас же устраивал из нас хор и, глядя поверх голов наших в пространство своими добрыми глазами, притоптывая очень длинной ногой, запевал мелодичным, красивым голосом. Мы подхватывали хором. Пели мы неизбежное: ‘Вниз по матушке, по Волге’, ‘Уж я золото хороню’, ‘Ах вы, сени мои, сени’ и мн. др. народные песни, пели мы и более современные: ‘Из леса, леса темного’, ‘Не пой, красавица, при мне’, ‘В долине Дагестана’ и др.
Кроме него играл на рояле (великолепно) П. Д. Елагин, может быть, менее блестяще, но своего сочинения — Г. К. Деконский. Все вечера были посвящены музыке, и было ее в доме у нас вообще много, потому что в спальне тети еще стояло перевезенное из Губаревки пианино, на котором, пока Леля зубрил латинские глаголы, я зубрила сонаты Бетховена, так как довольно усердно продолжала уроки музыки в консерватории и брала уроки теории музыки. Эти уроки избавляли меня от излишней заботы Александра Петровича обо мне. Теперь он усердно готовил Лелю к предстоящему в январе экзамену, да и вообще, с переездом в город и после намерения дяди вернуть Лелю в гимназию его отношения к нам с Оленькой стали значительно благожелательнее. Даже когда Оленька за уроком арифметики, которую она по-прежнему ненавидела, продолжала ‘ничего не соображать’, что в Губаревке вызывало всегда его сарказм и насмешки, теперь Александр Петрович терпеливо заменял задачи Евтушевского задачами с более ‘доступными объектами’, как ядовито замечал он, например, ‘Фледок и Шарик скушали столько-то котлет’… или ‘3 курицы снесли Параше 3 яйца’ и т. п.

Глава XII. 1876 год. Крейман, 2-ой класс

Так дожили мы до Рождества. Праздниками мы и катались в санях, и ездили на елку к родным. Была и у нас чудесная елка с подарками, но все было отравлено предстоящим отъездом Лели после Крещения в Москву! Сам Леля очень волновался и праздниками продолжал зубрить латынь, писать русские диктовки, делать арифметические задачи. Меня совсем избавили от этих занятий, и я была бы счастлива, не будь этого кошмара: опять разлука, опять Москва и Крейманская гимназия!
Тетя повезла Лелю в Москву уже без прошлогодних взрывов слез, и вновь стали мы ожидать его письма, и писал он их часто, подробно, уже по-русски и почти без ошибок, но вся эта переписка второй разлуки, к сожалению, погибла безвозвратно. Только по нескольким моим ответным письмам, случайно сохранившимся, вижу, что я претендовала на Лелю за его ‘карамзинский слог’ — с ‘ибо’, ‘сей’ — и находила, что его письма выспренни, сантиментальны, а такая критика, видимо, его обижала. Это не мешало мне потом тихонько плакать, жалея моего бедного мальчика и просить его не придавать значения таким замечаниям… С его отъездом у нас произошла перемена. Александр Петрович стал приходить давать нам уроки в детскую, в большой дом, и занялся с Оленькой и теми предметами, которые преподавала по-французски мадам Сесиль — историю и географию, потому что m-me Сесиль серьезно заболела и нас к ней во флигель не пускали. Вскоре затем у нас во дворе появилась незнакомая женщина в голубом кокошнике, оказавшаяся кормилицей, а потом нам сообщили, что у m-me Сесиль родился сын и что его назовут Вава. Как и зачем прибыла эта кормилица с младенцем и почему Вава считается вдруг не ее ребенком, а сыном Ясиевичей, являлось даже для меня мудреным вопросом. Оленька же особенно заинтересовалась появлением такого ‘соперника’, вынудившего ее учиться всему у Александра Петровича.
Леля, конечно, с большой радостью откликался на все наши волнения. Все письма Лели были полны нетерпения скорее вернуться к Пасхе домой. Крейманская гимназия стала терять для него свою, хотя и небольшую, привлекательность, потому что ученики 2-го класса разделились на две партии — аристократов и демократов, и между ними начались стычки и драки. Сам он, также как и любимец его Всеволожский, которого он по-прежнему обожал, принадлежали к первым. Леля ужасно принимал к сердцу эту разгоравшуюся вражду двух партий. Придирки и приставания ‘врагов’ его раздражали и надоедали и, хотя он продолжал хорошо учиться, но на уме уж было не ученье, а партийная вражда и вызываемые ею постоянные столкновения и драки, драки без конца, при чем и Леля стал страшным драчуном (!)… Читая эти письма, дядя стал говорить, что в такой обстановке ничему не научишься, а только еще искалечат на всю жизнь, и разумнее его увезти учиться за границу. И, когда в конце марта Лелю привезли на пасхальные каникулы, вопрос о поездке за границу уже был решен. Дядя, все еще ходивший с костылем, намерен был ехать сперва в Гастейн полечиться, а затем и мы должны были покинуть Россию на целых 3 года. Леля, приехавший из Москвы еще раздраженный ‘несправедливыми’ нападками на его партию, с горечью вспоминал эти два месяца, проведенные в своей гимназии, и с радостью узнал, что его не ожидают весенние экзамены и душный май в Москве: дядя решил ехать в гастейн вместе с ним. Поэтому мы весело и покойно встретили Пасху 1876 года в Саратове. На святой мы, конечно, ежедневно виделись с нашими кузенами Трироговыми и Михалевскими, да кроме того, мы наконец познакомились с семьей дядюшки Александра Ивановича Шахматова, с которым дядя так долго не хотел видеться. Они приехали к нам впервые на Пасху катать яйца с горки по ковру гостиной: Вячеслав, сверстник Лели, темный шалун с вечно разинутым ртом, и Оля, сверстница нашей Оленьки, хорошенькая, худенькая девочка. Были еще два мальчика, Боря и Юра, но с ними мы познакомились позже. И мы также поехали к ним. У них был очень красивый дом с садом, где мы могли тотчас же играть в волки и в прятки. Наша дружба с ними, вопреки не перестававшему холодку между старшим поколением, потом длилась всю жизнь, и подчас они были ближе нам, чем другие родные…
Но все эти удовольствия бледнели перед радостью скорее вернуться в Бубаревку 9 апреля нас отправили туда с четой Ясиевичей, их младенцем и всем штатом.
Опять настали блаженные дни! Бубаревка весной была настоящим раем земным. Лес распускался нежной листвой, сады зацветали белым и нежно-розовым цветом, иволги, дрозды, малиновки пели такими концертами, что заглушали не менее мелодичные концерты лягушек в прудах. По ночам тянулась беспрерывная трель водяной курочки, а соловьи заливались такими каскадами звуков, что заснуть в эти дивные апрельские ночи было очень трудно. Мы жалели, что дядя с тетей были вынуждены оставаться в городе. Дядя уже отказался от своей службы предводителя, но их задерживали еще какие-то дела. Совершенно случайно сохранились наши письма к ним от 4 апреля 1876 года. Все трое, мы настойчиво их звали скорее в Губаревку ‘Приезжайте скорее,— писал Леля по-французски,— воздух тих и приятен, а в Саратове пыль. Березы покрывались листочками, скоро зазеленеют и другие деревья, потому что покрылись почками. Садовник много работает, так что почти все цветники уже готовы’… Садовник Семен с толпой веселых, звонко певших девушек, приводил в порядок все сады. На террасы и балкон были вынесены все растения, зимовавшие в оранжерее. В тепличке было столько огурцов, редиса и салата, что с каждой оказией в Саратов мы посылали их корзинами дяде с тетей, прибавляя сморчков и шампиньонов, которых было пропасть, а Ясиевич опять с упоением охотился на вальдшнепов и уезжал с охотниками в болота за Хлебновку, чтобы стрелять диких уток, чирков, бекасов, и также снабжал ими наших дорогих отсутствующих. Но как ни наслаждался Леля этой чудной, ранней, теплой весной, все же он гораздо менее меня, вновь с головой ушедшей в свое милое хозяйство, мог ею пользоваться. Хотя мы были совершенно освобождены от уроков до жары, пока весь день могли быть вне дома, и я, конечно, пользовалась этим вовсю, но Леля становился все серьезнее, и решительно хотел стать историком: он целые дни проводил в классной, окруженный целой горой книг. Все это были книги исторические и преимущественно русской истории. Он уж не писал более ‘Истории России’, но сочинял какие-то ‘Послания об истории’. {Два таких ‘Послания’ хранятся в семейном архиве Шахматовых.} ‘Неужели нам не интересны родные предания, знакомящие нас с жизнью наших предков? — декламировал он нам с большим чувством из этих посланий,— неужели мы не читаем с удовольствием ‘Историю России?’ Эти послания были поднесены дяде в день его ангела, 20 мая, который он с тетей провел с нами в Губаревке. Мы были счастливы, что дядя с тетей опять с нами могли наслаждаться ‘событием’.
С утра дядя уже выходил на свой балкон, обвитый витисом, и принимался читать Горация или Овидия. Тут же за круглым столом тетя в голубом, вышитом шелковом шлафроке варила на спиртовке кофе, а мы, вдоволь набегавшись по саду и в парке, приходили в 9 часов к ним здороваться и получать ‘канар’ — кусочек сахара из чашки необыкновенно ароматного кофе тети, кофе с густыми сливками, конечно. После того мы с Оленькой быстро исчезали, Леля же любил подолгу сидеть в качалке на балконе, то слушая дядино чтение, то заводя с ним длинные, серьезные беседы… Чудное то было время! И к чему было прерывать эту милую губаревскую жизнь и искать чего-то лучшего в чужих краях! Так рассуждала я тогда, нисколько не радуясь перспективе на 3 года уехать за границу. И ворчала я на все лады: меня возмущало до слез, как можно уезжать из Губаревки в лучшем месяце в году, в июне, когда поспевают ягоды, зацветают липовые леса и начинается покос. Но меня никто не слушал. И 6 июня, отпраздновав день рождения тети (ей минуло 2 июня 36 лет) и день рождения Лели (ему минуло 5 июня 12 лет), дядя с Лелей собрались в путь. В коляске и фаэтоне мы всем домом поехали их провожать до ст. Мариновки {Теперь ст. Татищеве, Ряз.-Ур. ж. д.}, и… они уехали в Москву, Варшаву, Вену и Гастейн. Оба казались очень довольными, что едут за границу, точно не понимая ужаса разлуки, не с нами, которые должны были следовать за ними осенью, а с милой Губаревкой!

Глава XIII. Nicolai-Gymnasium

К сожалению, все письма дяди и Лели с дороги, за июнь и июль месяцы, как очень для тети интересные, хранились у нее в письменном столе, сгоревшем в 1918 году, а содержания их я не помню. Помню только, что очень быстро, нигде не заживаясь, они проехали прямо в гастейн, где и поселились у какого-то шумевшего день и ночь водопада. Помню также, что здоровье дяди так скоро поправилось, что он с Лелей уже делал длинные прогулки пешком. В Гастейне они встретили вторую, после тети Софи, сестру тети — Елизавету Николаевну Еропкину, красивую, элегантную и кокетливую, несмотря на свои более чем 50 лет. Она очень полюбила Лелю и стала уговаривать дядю устроиться в Париже, где она жила последние годы безвыездно. Лелю советовала она отдать в лицей Louis le Grand, a нас с Оленькой — в какой-то пансион, где воспитывались Коллет и Жанин, дочери Александра Дюма (сына), с семьей которого она была очень дружна. Так и было решено, поэтому нас очень удивило письмо дяди от середины июля, в котором он писал, что думает лучше остановиться в Дрездене или в Мюнхене, чтобы Леля учился в Гейдельбергском университете, где он сам в свое время заканчивал свое образование.
Не помню, какие доводы приводились дядей. Уж очень я рассеянно слушала чтение заграничных писем, потому что в душе все еще надеялась, что дядя соскучится к осени по России и раздумает зимовать в Германии. Помимо того, что никакая Германия и никакой Париж не могли мне заменить Губаревку и мысль покинуть ее на целые годы приводила меня в отчаяние, во мне, как нарочно, в это лето проснулось совершенно новое чувство особенной любви к России. После отъезда Лели мы возобновили свои уроки с Ясиевичем в жаркие часы дня, когда в классной было прохладно. Меня избавили от древних языков, хотя Леля в каждом письме просил меня их не забывать. Александр Петрович продолжал налегать на русскую грамоту: он добился моего частичного примирения с буквой » и заставлял меня писать сочинения, но, главным образом, продолжал меня знакомить с русской литературой. Это лето посвятили мы Пушкину и Лермонтову. Ни гоголевские, ни даже более понятные и ‘совсем знакомые’ типы Тургенева, не захватили меня так, как герои Пушкина и Лермонтова. С их поэзией открылась мне вся глубина и красота русской жизни, и мне хотелось как можно яснее, глубже переживать, впитывать в себя эту жизнь, а ‘Война и мир’ окончательно одурманила меня. К тому же мне казалось, что все, что пишут эти авторы, мне не только знакомо, но даже мною когда-то было пережито, и они только передают словами так, как бы я не сумела передать. И вот под такими впечатлениями я рискнула написать дяде целую диссертацию о любви к России, несравнимой ни с одной страной в мире, о необходимости учить и воспитывать детей только в России, проникаясь ее идеалами, и только ее идеалами! На это Леля ответил, конечно, под диктовку дяди, что, по его мнению, мне-то именно в юности и необходимо расширять свой кругозор, чтобы не принимать за центр мира Губаревку, а уметь ценить и любить и другие страны и народности (намек на плохо усвоенную ‘Вселенную’ Герштеккера?), что необходимо развивать в себе более универсальный склад ума, любить все человечество, а не свою только национальность, стремиться стать европейски образованной, а не узко-поместной саратовской обывательницей, современной Коробочкой… Я не стала оспаривать дядю, которого, несомненно, поддерживал и Леля, но решила заменить краткие записи, которые я вела с 9-ти лет на отрывных календарях, дневником, в котором я могла сама с собой переговариваться и выражать то, что я чувствую, потому что тетя, конечно, всецело соглашалась с дядей. В этом дневнике я стала записывать все то, что должно было при свидании с дядей и Лелей убедить их, что любить всех нельзя — одни фразы — и означает не любить никого! Любить чужие страны с культурными удобствами вовсе уж не так трудно, а вот легко проглядеть, не суметь понять и полюбить свое, не знать красоту природы России, не любить ее народа и дух этого народа, который выразился в таких дивных произведениях литературы и музыки, в песнях, преданиях, поэзии, картинах… Но все это я горячо, с увлечением, записывала пока в этот свой первый, толстый дневник, а в ответных письмах моих в Гастейн полетели теперь одни шутливые отчеты о перипетиях нашего кошачьего и собачьего мира. Вскоре Леля сообщил мне, что дядя очень недоволен содержанием моих писем: ни мыслей, ни рассуждений, одни шутки! ‘Перестаньте писать о собаках’,— стояло еще и в приписке дяди ко мне в письме Лели. Это касалось и Оленьки, потому что она запросила в письме дядю, нельзя ли взять с собой за границу мохнатого Шарика: ‘Il est si ttu’ {‘Он такой тупой’.}, что без заграничного воспитания не обойтись.
В начале августа поездка в Аряш дала нам возможность написать, наконец, в Гастейн более интересные письма, хотя и в них не было ни мыслей, ни рассуждений. Но впечатления наши с Оленькой были совершенно различные: я была в восторге — и от 120 верст дороги на перекладных, и от самого Аряша, его сосновых лесов, катаний с Алешей на лодке по реке или в дрогах вековым бором в Неклюдовку, к соседке В. П. Юреневой. Оленька же и в письме ныла: почтовые лошади в бубенцах летели вскачь, а на козлах сидел, хотя и ловкий, но всего 17-летний ямщик ‘un mioche’ {Мальчишка.}, который не внушал ей никакого доверия и с успехом мог бы нас опрокинуть.
Наконец, на обратном пути в Губаревку нас преследовал дождь. Ямщик, мордвин, предложил заехать переждать грозу в Аршаут {Аршаут — татарское село, Савкино — мордовское село Петровского у., Саратов. губ.}, в татарское село. Один вид татарок и мордовок с рогатыми кичками в Савкине напугал Оленьку до смерти! ‘То ли дело в Губаревке’,— заканчивала она свое письмо Леле. ‘Ну может ли быть у вас за границей такая ширь и красота?’ — кончала и я свое письмо к нему.
В Губаревке нас ожидала большая, радостная почта: дядя известил нас телеграммой о том, что Леля поступил в 4-й класс гимназии в Лейпциге. ‘Прошу передать Александру Петровичу мою благодарность’,— стояло в конце этой телеграммы: Александр Петрович даже прослезился. Кроме того, ожидали нас и письма, посланные одновременно с телеграммой. В них подробно описывалось, как волновался Леля перед экзаменом. Экзамен был сдан очень хорошо, в 4-й класс Nikolai-Gymnasium. Эти письма не сохранились, но имеются наши ответные: ‘Очень ты нас обрадовал своим блистательным вступлением в немецкую гимназию’,— писала тетя 15 августа 1876 года. Кроме писем были получены фотографии дяди и Лели в Гастейне. Дядя в белом, летнем костюме, казался столь пополневшим, что даже не был похож, у Лели же было милое и веселое личико, такое, какое оно бывало, когда он говорил тете: ‘Гожулинька!!’ Затем они сообщали, что выслали нам посылку с подарками. Вскоре получилась и эта посылка, превзошедшая все наши ожидания, а присланные мне подарки просто поразили меня после неудовольствия дяди за стиль и содержание моих писем: целый арсенал для гербаризации и изучения ботаники, и подробный раскрашенный ботанический атлас, и увлекательные произведения Гримара {Эдуард Гримар — ученый-ботаник, автор популярных книг о растениях.}, и пресс на ремнях, и жестяная ‘вализа’ для сбора засушиваемых цветов — только занимайся ботаникой. Да я и занималась ею очень усердно, но теперь, с приближением осени, уж не приходилось думать о губаревской флоре, а о том, кому поручить Губаревку. Ведь Герасим, простой ключник из Хмелевки, сменил Руди, но не мог вести хозяйства самостоятельно, будучи очень тупым и ограниченным человеком, не чета благородному, умному Базанову
И вот в одно прекрасное утро, после долгой беседы тети с Ясиевичем о их судьбе, вдруг было неожиданно решено, что Ясиевичи останутся на 3 года арендаторами в Губаревке, извлекая из нее все доходы в свою пользу, с одним обязательством — сберечь и сохранить ее в том виде, в каком она им сдана. Такое решение всех обрадовало: Александр Петрович высказывал свою благодарность, m-me Сесиль плакала, целуя тетю. Я радовалась, потому что мне казалось, что после нас никто так не любит Губаревку, как они.
После решения этого вопроса тотчас же началось переселение Ясиевичей с Вава и всеми потрохами в Главное управление, где дом был [подготовлен] на зиму. Им были оставлены в их полное распоряжение амбар со всем урожаем, весь живой и мертвый инвентарь, штат людей, подвалы с овощами и все пр. Дядя торопил наш приезд и уже нанял пансион для нас в Лейпциге на Salomonen Strass, 19. Он советовал нам брать, запасаясь на 3 года, все ценное, как-то: шубы, платья, белье и в особенности все русские книги, начиная с наших учебников, любимых детских книг и классиков — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Толстого, все эти издания, бывшие у нас в прекрасных переплетах. Всем этим было набито несколько хороших сундуков и все было готово к отправке в половине сентября, последний срок нашего отъезда.

Глава XIV. В Лейпциге

Я упомянула, что не сохранилось писем Лели из Гастейна, но имеется одно письмо его, в котором он описывает последние дни в Гастейне, письмо написанное уже в Лейпциге и помеченное 8 августа нов. ст. Оно было адресовано мне и такое длинное (32 страницы), что я приведу его только в выдержках:
‘Я не стану тебе описывать сей малый остаток дней, проведенных в гастейне, где только поэт или артист могут найти наслаждение’, а Леля очень скучал. Затем идет подробно описание переезда в Мюнхен и самого города Мюнхена. Перечислив все улицы, площади и достопримечательности города, он подробно описывает свои чувства, когда дядя завез его и оставил одного в Королевской библиотеке: ‘Мои шаги звучно раздавались на красивой мраморной лестнице, ведущей в читальную комнату, где меня ожидал Страбон41, Помпоний Мэла42 и Маннерт43… Когда я взял эти книги, мне показалось, что я приступил к порогу, куда мне так хотелось, что я сломал стену, отделяющую меня от этих источников, что я теперь не буду ссылаться на Карамзина и Соловьева44, которые сами ссылаются на Страбона и др., что я теперь могу собственным трудом достигнуть имени историка, но не трудами Карамзина и Соловьева, что я сам могу рыться в библиотеках, в архивах, что я прежде все не попадал в свою цель, а теперь именно я достиг всего того, о чем я думал. Страбоновский слог показался мне трудным, так что я мало что выписал из него, из Помпония Мэла я все понял. Маннерт, хотя жил тому век прежде нас, но все-таки я понял и сделал много выписок. Когда я возвратился назад, мы пошли завтракать и пришли в Мюнхенскую выставку в Хрустальный дворец’, и т. д.
‘Станция летит за станцией,— писал он дальше,— час за часом, время протекает, и вот уже прошла целая неделя, как мы выехали из прелестей {С иронией, т. к. край этот не нравился ему своей суровой красотой.} Зальцбургского края, и вот уже мы миновали границу Баварии и въехали в Саксонию, и вот природа страны изменилась, и вот уже нет сих белоснежных альпийских вершин, и вот уже нет водопадов, уже нет вечных ручейков, но часто голая степь, сухая поляна, бедная речка показывается нашему глазу, но что же лучше прелести российских степей или красоты гастейнских утесов? Но что лучше — вечные горы, с обгорелыми вершинами, или вечные степи, служащие пастбищем для скота и пахотной землею? Не надо любоваться комнатой, которая красива, но не удобна, не надо любоваться человеком, которого наружность приманчива, которого внутренность дурная. Ежели бы не было сих гор, герцогство Зальцбургское не было бы бедною страною, ежели бы не было сих гор, в Гастейне процветала бы торговля, в Гастейне была бы проведена железная дорога. И на что, например, река Ано, река Зальцан, на которых судоходство невозможно по причине подводных камней. И только сии реки кипят, и только сии реки нарушают тишину, царствующую в этом крае: а ведь отчего на русле сих рек камни? От осколков окружающих утесов.
‘Тетя Лиза {Елизавета Николаевна Еропкина.} говорит, que je suis trop jeune pour comprendre les beauts de Gastein… O, meine liebe Schwester, {Что я слишком молод, чтобы понимать красоту Гастейна… О, милая сестра.} — неожиданно переходит Леля на немецкий язык,— я не могу с тобой спорить о деле {Не помню, о каком деле шла речь.}, которому не верю, говорю тебе искренно, говорю тебе ясно — deutlich {Ясно, четко.}’.
‘Но солнце не останавливается, но земля все вертится и уже стрелка часов показывает 4. И вот уже нашим взорам представляется Лейпциг: его дома и церкви, его школы, магазины. И вот в первый раз я увидел те места, где из меня выйдет человек. Темным показался мне этот город, мне показалось, что все его дома вымазаны гимназическими чернилами, что все ходящие по улице, все учителя…’ Далее идет подробное описание Лейпцига, улиц, памятников. Вечером дядя повел его в театр. Давали Дон-Жуана. Кажется, Леля первый раз в жизни был в театре. Ему стало очень страшно, когда статуя командора кивнула головой. Выйдя из театра в 10 1/2 часов вечера, они были удивлены, увидя, что во всех кофейнях сидели няни с детскими колясочками и пили пиво… ‘Позволила бы m-me Сесиль так катать Вава!’ — добавлял Леля.
На другое утро дядя поехал разыскивать для нас квартиру, а Леля отправился в Университетскую библиотеку и принялся читать ‘Geographie der Griechen {Точнее: ‘Geographie der Griechen und Rmer’ — ‘География Греции и Рима’. — Примеч. ред.} Маннерта. ‘Все как-то легко понимается, чего я не ожидал. Потом, спустя несколько времени, вошел студент и начал заниматься переводом, Clxaна немецкий язык. Мы разговаривали немножко с ним так, как ты знаешь, казенно. Здесь очень строго следят за тишиной, но не как Марфуша, как ты, верно, помнишь: здесь не шикали на весь дом. Прощай, милая Женя. В будущий раз опишу остальные дни и еще кое-что интересное и пр. и пр.’ Следующее затем письмо Лели было адресовано тете (от 10 августа н. с). Оно еще было написано до поступления его в гимназию. ‘Я сам очень желал бы скорее поступить в гимназию, но придется еще подождать 1 1/2 месяца, ибо в этих учебных заведениях каникулы продолжаются от 1 августа по 1 октября. Я с нетерпением жду того момента, когда окруженный немецкими товарищами я буду слушать задаваемый урок. Но, чтобы дождаться этого момента, нужно 45 дней и нужно предварительно выдержать экзамен из всех предметов на немецком языке, к которому я успел привыкнуть, но на котором говорить развязно, хорошо и понятно я не могу. Exactement {Точно, аккуратно.} посещая каждый день Университетскую библиотеку, куда дядя позволил мне ходить, я перечитал некоторые места из сочинений Маннерта, которого я понял, хотя он писал на немецком языке, Страбона я понял больше, чем в Мюнхенской королевской библиотеке, как об этом писал тебе дядя, Помпоний Мэла был другого издания, чем в Мюнхене: очень мелкие буквы. Сегодня меня ожидало в библиотеке сочинение географа Птоломея 162 года по Р. X. Понял все. Часто мне чрезвычайно хочется ехать назад в Губаревку и продолжать эту мирную и однообразную жизнь, но это было бы без цели, потому что для чего же нибудь я выехал из России, из Губаревки, для чего же нибудь я разлучился с тобой, Женей и Оленькой. Я очень хотел бы, чтобы ты скорее приехала с Женей и с Schwesterchen Olga {Сестрицей Олей.}, каждый день ходить с сумочкой в Goetheschule {Название школы.} — и через 9 лет, кончив гимназический курс, поступить в университет: очень долго до того времени и, пожалуй, к моему несчастию не сбудется! Я бы чрезвычайно хотел знать исход нашей поездки. Возвращусь ли я в Россию маленьким или большим? Чем я буду 40 лет и т. д. Я пишу Оленьке на немецком языке, Жене — на французском, значит, в моих письмах я буду иметь практику на трех языках’.
Следующие затем письма также погибли: письма дяди и Лели о волнениях, связанных с поступлением в гимназию. Остались только два письма 5/17 сентября 1876 года:
‘Милая тетя, благодарю тебя очень за твое милое письмо и поздравления с вступлением в Nicolai-Gumnasium’.
‘Покамест уроки не идут особенно хорошо, и меня, как я заметил, чрезвычайно мало спрашивают. Первый ученик в моем классе Шак, но он особенно хорошо не учится и подчас не знает того, что знает весь класс. Но тут среди года мальчик, получивший первое место по учению после вступительного экзамена в классе, не может сделаться не только последним учеником, но и вторым учеником, до самого конца года он будет primus (1-й). Второй ученик Шефлер, третий Эрих’, и т. д. Тем же числом помечено и письмо ко мне: ‘Лейпциг! Липецк! Leipzig!’.
В нем идет — по-французски вперемежку с русским — описание его учителей: ‘Бругман — Classenlehrer (учитель класса) и доктор (‘все в Лейпциге доктора’,— замечает Леля в скобках) преподает языки и историю, светло-рыжий, довольно добрый, но иногда очень вспыльчивый. Говорит мало, но тихо’… В конце целой серии учителей Леля называет еще: ‘Мюллер — учитель пения: толстый, сердитый, раздает пощечины без разбора. Затем представляю тебе великого математика, конечно доктора,— Лемана: говорит быстро, никогда не ошибаясь, и такими периодами, что я, хотя так люблю этот способ изложения, часто хочу его остановить: gut, mein Herr, gut. У него такая память, что он в 30 секунд может умножить 1147 на 87 в памяти… и, наконец, учитель гимнастики, человек сильный, но маленького роста, тоже раздающий направо и налево пощечины. Это г. Шютц… Теперь поговорим про самый Лейпциг’… Начинается описание города и названия улиц, площадей и заканчивается: ‘Теперь, благодаря планам, я хорошо знаю этот город и надеюсь (здесь Леля переходит на немецкий язык), дитя мое, что и ты будешь хорошо его знать’. ‘А пока, ты знаешь мой характер, я не могу удержаться, чтобы не сообщить еще, что в Лейпциге 200 тысяч жителей, все немчура’.
Имеется еще письмо Лели к тете от того же времени: ‘Завтра будет 3 недели, как я хожу в гимназию с портфелем под ручку, хорошо, что гимназия не далеко от нашей квартиры, потому что туда приходится ходить в 7 часов утра. Дядя говорил мне, что ты пишешь ему, чтобы он писал тебе, как понравился ему Мюнхен, хорош ли город. Я нахожу, что после Вены и даже Лейпцига Мюнхен не стоит смотреть — маленький, малолюдный’… Следует описание непонравившегося города, и затем он возвращается к Лейпцигу: ‘В одной из кофеен получается русская газета ‘Голос’, и дядя позволяет мне иногда пойти туда и почитать ее: все про братьев-славян, турок, Милана, Мурада V, Черняева, нового султана: много интересного. Сейчас я пришел оттуда и, между прочим, прочел, что в Гастейне теперь уже чрезвычайно много снегу… ‘
Последнее письмо из Лейпцига от сентября было мне адресовано. ‘Лейпциг, Липецк. Дорогая Женя. Благодарю за твое письмо. Но мое письмо будет серьезным и отнюдь не может быть пренебреженным. Открой мой секретер и возьми следующие книги: Нестерова46 летопись, Иловайский — 3, 4, 5, 6 часть (не книга) и к ним примечания, 3 часть Соловьева и, ежели можно, обе части ‘Русские люди’ {‘Русские люди. Жизнеописания соотечественников, прославившихся своими деяниями на поприще науки, добра и общественной пользы’. Изд. М. Вольфа. СПБ. 1866. в 2-х т. т.}. Эти книги чрезвычайно нужны мне, и постарайся привезти их. Ежели найдутся еще какие-нибудь книги или вещи из моего письменного стола, по твоему мнению необходимые, непременно привези и их. Тоже, ежели можно, все мои тетради насчет русской истории возьми уложи и привези. Только что возвратился из гимназии (12 часов), иду туда опять в 3 часа. Теперь в Лейпциге ярмарка (от 20/8 сентября по 20/8 октября). Особенного ничего: пустые вещи, книг что-то не видать. Ответа на это письмо получить не надеюсь: как бы самое письмо не дошло бы до вас! Скажи мне, ежели успеешь написать, какие ты с собой книги возьмешь? Для сегодняшнего дня достаточно: много у меня накопилось материалов для истории, но не знаю, как начать.
Линщищно {Как у всех детей, у нас был целый словарь своих слов, условных, и выражение ‘линщищно’ означало — любопытно, и в то же время, конфузно. ‘Кринолин’ означало манерность, кокетство, просто ‘лин’ то же, но слабее и т. д.} будет видеть, как мы встретимся. Оленька со своей куклой, как она подойдет?.. Целую тетю Булю, кланяюсь m-me Сесиль и Александру Петровичу. Алексей Шахматов’.

Глава XV. Дорожные приключения

Настали последние дни перед отъездом. Понятно, с какой грустью я расставалась с Бубаревкой на три года, с каким усердием я убирала в последний раз дом, растения, пчел, сад! Когда мне зачем-то понадобилось съездить с тетей в Саратов, я не могла провести там и двух дней, рвалась домой, и тетя была вынуждена отправить меня на другой же день с обратными лошадьми. Сама она после отъезда дяди все-таки не раз ездила в Саратов. Помимо денежных дел, ей приходилось заботиться о доме. С помощью зятя своего Николая Петровича Михалевского она сдала его по контракту на три года. Часть мебели была отослана в Губаревку, часть перенесена во флигель, оставленный на случай приезда, а синяя мебель с суконным ковром была продана. Также были проданы городские кони со всем выездом. Рушилось прелестное, уютное, зимнее гнездышко наше! В каком виде вернут его нам через три года! Отправляя меня в Губаревку, тетя дала мне провожатой Софроновну Это был особенный тип умной, не без едкости, своеобразной женщины. Всего навидалась и натерпелась она за свою долгую жизнь, хоть и сохранила необыкновенную бодрость. Она жила на какие-то очень маленькие средства, больше шитьем и постоянно перехватывая у своих ‘бывших господ’, но умудрилась отдать всех своих трех дочерей в гимназию. Муж ее Буданцев, еще и смолоду, когда лакеем с тарелкой стоял за стулом дедушки, не отличался живостью и ловкостью, теперь с годами стал еще ‘смирнее’, покорнее и, хотя зарабатывал для семьи ‘кое-что’ — официантом, всему предпочитал отдых на печи, вытянув свои необыкновенно длинные ноги. Всю жизнь Софроновна с сарказмом относилась к нему, и только когда она достигала сравнительного душевного равновесия, заработав или перехватив малую толику, она могла без раздражения кричать ему: ‘Ноги! чай подан…’ или, ‘Ноги! обед на столе…’ Тогда торчащие на печи ноги спускались, и тихо, добродушно улыбаясь, Буданцев садился к столу. В Губаревке у Софроновны были на деревне родные и друзья. Поэтому поездки в Губаревку ей всегда доставляли большое удовольствие. Подъехали мы тогда в темь и под осенним дождиком прямо к крыльцу Главного управления, где Ясиевичи уже устроились уютно на зиму.
На другое утро, солнечное и теплое, мы с Софроновной и молодыми фрейлинами, Варей и Таней, принялись за укладку всех оставляемых вещей. К приезду тети все было готово и, кажется, 18 сентября мы выехали.
Еще в Саратове мы пробыли 2-3 дня. Мучительное было время. Все мысли и чувства еще были крепко связаны с Губаревкой, а впереди мерещилось что-то нерадостное, чуждое, напрасное… Сохранившаяся телеграмма тети к дяде определяет день выезда из Саратова — 22 сентября.
В Москве у нас была передышка. Мы остановились в Кремле, у тети Софи, где в прошлом году Леля проводил свои отпуски из гимназии и где он болел. Есиповы обласкали и нас. Как хорошо было у них в обширной казенной квартире, с окнами на зубцы Кремлевской стены и видом на Арбатскую и Пречистенскую часть Москвы! Но здесь начались наши ‘малёры’, как писала Оленька о наших злоключениях.
Наши сундуки со всеми вещами ‘на три года’ были отправлены из Саратова большой скоростью до Москвы, а из Москвы должны были идти в Лейпциг, сданные на Смоленском вокзале после осмотра, который избавлял от таможенного осмотра на границе. Сторож Тюрин, опытный в подобных делах, был отправлен на вокзал, но вернулся, заявляя, что требуют барыню, отправлявшую вещи, потому что с сундуками что-то неладно. Тетя поехала с ключами от сундуков на вокзал. Оказалось, что дно в одном из сундуков провалилось и все сундуки, по раскрытии их, оказались набитыми кирпичом и булыжниками… Все, что мы везли с собой, было похищено. Составили протокол, опись. Кузен Николай Григорьевич Есипов как юрист, конечно, очень помог тете во всех ее хлопотах, и за этим прошло более недели. В продолжении ее мы с Николаем проводили по несколько часов, знакомясь с достопримечательностями Москвы. Мы с ним основательно осмотрели Румянцевский музей, Третьяковскую галерею, множество церквей, а Кремль нам показывал и сам Григорий Васильевич: чудные залы дворца, Грановитую палату, терема, соборы, монастыри. Мы изучили Кремль как свои пять пальцев. За обедом и по вечерам отец и сын — Есиповы посвящали нас, или по крайней мере меня, во все историческое значение виденного днем и, благодаря им, прежде чем ехать за границу ‘ахать’ над чужими музеями и искусствами, мы — ‘деревенщина с центром мира в Губаревке’, могли убедится, что за сокровища и у нас в России. Да есть ли еще что-либо подобное Кремлю в Европе? Даже тетя Софи приняла участие в наших экскурсиях: повела нас на Кремлевскую стену над Александровским садом, здесь дочь ее Саша (Олсуфьева) любила предаваться честолюбивым мечтам, отчасти исполнившимся. По крутой каменной лестнице в Троицкой башне поднимались мы в архив, где работал Григорий Васильевич, ходили в дворцовую церковь ко всенощной и в зимний сад. Все это сильно отвлекло нас от случившегося несчастья: ведь мы потеряли все наши любимые книги и вещи. Один раз мы были у Трескиных в Трубном переулке, обедали и провели у них вечер. Леля был прав, когда говорил, что это идеальная семья. Но кончился этот вечер у Трескиных для нас большой тревогой. Я с тетей ехала на одном извозчике, а Оленьку повезла гувернантка Трескиных на другом. Было темно. Наш извозчик почему-то отстал от впереди ехавшего извозчика Оленьки и, когда мы приехали домой, их еще не было. Прошло полчаса невыразимой тревоги: их не было! Наконец, наконец, они приехали. Оказалось, что глуховатый старик-извозчик расслышал только из адреса: ‘Кремль… мимо Кутафьи… Троицкие ворота’… а дальше понадеялся на седоков. Гувернантка тоже пропустила мимо ушей фамилию Есиповых и понадеялась на Оленьку, а Оленька забыла даже имя Григория Васильевича и помнила только тетю Софи и ‘cousin Nicolas’. И вот, когда проехали Троицкие ворота, явился вопрос, куда же ехать. ‘К тете Софи’,— упорно повторяла Оленька. Гувернантка была в отчаянии. Извозчик качал головой. Пробовали допрашивать прохожих, где живет старик, который работает в башне {Троицкая башня, в которой был архив, где работал Г. В. Есипов.}. Прохожие не знали. Стали кружиться по всему Кремлю, допрашивали часовых, никто не знал тетю Софи. Наконец, решили ехать обратно в Трубный, но, к счастью, в Троицких воротах, попался Тюрин, уже с час бегавший в поисках за барышней. Хорошо еще, что добродушный старик-извозчик не высадил их на Красной площади, как сперва намеревался, а кружился с ними целый час, за что, конечно, был хорошо вознагражден.
Но вот настал день отъезда из Москвы. А как было хорошо в Москве! Ну, что бы поселиться в Москве, часто бывать у тети Софи, Николай такой милый, добрый! Как он умно разговаривал с отцом о древностях, истории, искусствах, все-то он знал. Он не был красив, но лучше чем красив, обаятелен, потому что очень напоминал тетю. За эту неделю я успела так к нему привязаться, что расставаться с ним уж мне было жаль. И его забавлял мой интерес ко всему, что он показывал и рассказывал, а также Оленькины вопросы и соображения. ‘Удивительно! Шахматовы и Челюсткины не могут быть равнодушны друг к другу!’ — заметила тетя Софи, как-то особенно поджимая губы {Намек на многократные увлеченья и браки между этими семьями начиная с 1790 года.}.
Но Шахматовы и Челюсткины расстались в этот раз благополучно, хотя, когда Николай провожал нас вечером на Смоленском вокзале, мне очень хотелось плакать, прощаясь с ним. А вокзал был такой гадкий, столько народа, такая толкотня И уезжать поздно в какую-то темную даль было так жутко!
Утром мы проснулись уже под Смоленском. Чем дальше уезжали мы, тем грустнее становилось на душе. Мы с Оленькой все время смотрели в окна, но картины были печальные. Стоял конец сентября, лил осенний дождь, рваные серые тучи низко плыли над болотами, леса были порублены, все сосновые да еловые, но, конечно, не чета аряшенским. В Бресте у нас была остановка. Очень звала нас Софочка {Софья Петровна Репе, в замужестве Окулова.} — к себе на перепутьи. Мы провели у ней целый день и познакомились с ее мужем и родителями, жившими у нее. Она была все так же красива и мила. Поехали дальше, в Варшаву. Здесь — новое несчастье, хотя только мое, личное. Я оставила в фаэтоне извозчика перевозившего нас на другой вокзал — вечером — мой дневник. Мой первый и любимый дневник! Жалела я его так, что до сих пор его жалею. Я выразила в нем все то, что вдруг заговорило в душе, точно проснувшейся от летаргии. Он должен был помочь мне разбить все доводы дяди и Лели о воспитании и жизни за границей, а также все то, что я почувствовала всеми фибрами души красивого, чудесного, глубокого, в русской стране, и в произведениях литературы, в картинах русской жизни и в духе народа…
Мы переехали границу в Скерневицах. ‘Ну-с, посмотрим теперь,— говорила я себе: посмотрим да посравним!’ и, заранее предубежденная, я старалась убедиться, что особенного ничего нет за границей. Ну да, леса в порядке, не то, что у нас, особенно по Смоленской железной дороге, но затем — ничего особенного. Тете, поклоннице Запада, нравилось, например, что и в полях немки — в круглых соломенных шляпах, что немцы-рабочие в галстуках и воротничках, а я находила, что наши Феклы и Дуняши в своих цветных платочках на голове ничуть не хуже, а даже красивее этих немок, а о мужчинах нечего говорить, что может быть красивее русского костюма — плисовых шаровар, кумачовой рубашки и высоких сапог? А форма наших кондукторов как красива, германские же кондуктора что за туши! Какие у них жирные, горловые голоса! А вагоны! Только в России и можно ездить по железным дорогам, уж это давно я слышала. Нет, m-me Курдюкова {Героиня произведения И. П. Мятлева ‘Сенсации г-жи Курдюковой’.} вполне права.
Предупрежденные телеграммой, дядя с Лелей встретили нас на вокзале в Дрездене, где мы провели дня два, радуясь нашему свиданию после 4-месячной разлуки. Дядя хотел, чтобы мы непременно видели Сикстинскую Мадонну, Брюль-террасу {Терраса Brhl в Дрездене — терраса Брюля, проходящая над берегом Эльбы. Название месту — Брюльская терраса — дал саксонский премьер-министр Генрих фон Брюль, построивший террасу, которую Гёте называл ‘балконом Европы’. Здесь же расположена Академия художеств. — Примеч. ред.} и пр. Конечно, Мадонна великолепна. Но к чему такому дивному произведению искусства красоваться в городе, где так много пива, сигарного дыма и самодовольных бюргеров? Ее место в Италии. Про себя я очень мечтала когда-нибудь попасть в Италию. Поездка туда — равна паломничеству по святым местам: ведь там протекла славная римская история!
На скамейке вдоль стены против Мадонны сидели молча и задумчиво паломники искусства, многие с закрытыми глазами. Оленька заявила, что они спят и, кажется, была права. Наш милый Knbchen {Мальчик.}, как мы тогда звали Лелю, кажется, тоже не очень увлекался немцами и своим Gymnasium. Бругман такой суровый и взыскательный… И мы вздыхали, тихонько, чтобы не огорчать наших милых родителей. То ли дело в России? Конечно, пропажа всего нашего имущества сильно отравила и им эту поездку. Мы только радовались тому, что свиделись.
Вскоре мы очутились в Лейпциге, на Salomonen Strasse, в пансионе фрау Хенниг. Дом стоял во дворе в саду. У нас было 4 комнаты. Дядя с тетей обедали у себя, а мы были обязаны обедать в час и ужинать в 7 часов вечера внизу, в общей столовой. Пансионеров было не много. Были какие-то родственницы и знакомые фрау Хенниг, сменявшие друг друга. А постоянных, кроме нас, было всего два студента — Винкельман и Вольнер. Оба были очень высокого роста, провели юность в России и совершенно свободно, без акцента говорили по-русски. Они были дружны и, вероятно, однокурсники в университете, но не походили друг на друга. Вольнер был очень добродушный человек. В его синих глазах, при черных, как смоль, волосах и бородке, светилась и доброта и приветливость. Поэтому я не особенно протестовала, когда дядя объявил мне, что Вольнер будет мне давать уроки древних языков. Винкельман был красавец. Черные, очень красивые глаза, русые волосы и усы. Он обращал на себя внимание даже на улице. Но в глазах и осанке его была такая гордость, от него веяло таким холодом, что фрау Хенинг с домочадцами ходила перед ним на цыпочках. За столом, уставленным кружками пива и колбасой всех сортов, он никого не удостаивал своими беседами и только вполголоса, да еще часто недовольным тоном, разговаривал с Вольнером. Он наводил на меня непреодолимый конфуз, и я, на мое несчастье, еще вздумала краснеть. Не тогда, когда он ко мне обращался, этого никогда и не случалось, а тогда, когда тетя произносила при мне его имя и испытующе смотрела на меня. Тогда я краснела до слез, и от конфуза, и от досады на себя, и от того, что тетя думает, что я поражена Робертом Винкельманом, тогда как я только бесконечно злюсь и на себя и на его гордый вид, унижающий меня, на его манеру держать себя гордо, свысока. Вообще мне претило особенно, когда за столом поднимались рассуждения нашей хозяйки о России, о которой она понятия не имела, и представляла себе ее только как страну вечных льдов и лютых морозов, а если говорили о ‘Russland’, она тотчас добавляла, как бы единственное прилагательное для России: und so viele Wolfe! {Столько волков!} Даже ее комплименты были ядовиты и обидны.
Ее, например, удивляло, как могла Оленька, ein so zartes, feines Kind {Такое нежное, тонкое дитя.} прожить и даже родиться в России.
‘Вот она,— ворчала я, сообщая Леле свое негодование,— эта немецкая тупость! Воображает, что они только культурные люди, а мы — дикари! Ей бы сперва географии да истории поучиться’. Леля мало реагировал на мое возмущение. Он был слишком поглощен своими уроками и тем, чтобы быть учеником, достойным своего ‘российского происхождения’, говорил он шутя. К сожалению, у меня не осталось никаких следов о пребывании его в Лейпцигской гимназии. Режим немецкой гимназии — штрафы денежные за рассеянность, удары линейкой по пальцам за шалость и многое другое — делали пребывание совершенно неприятным. Помню только, что и его репетировал Вольнер из древних языков, и, сознаюсь, теперь я сравнительно усердно готовила уроки приятелю этого ‘зазнайки’. Вольнер очень хвалил меня, да, вероятно, я и делала успехи, судя по сохранившемуся письму моему к дяде на греческом языке.
Но дяде все было мало. Он приготовил уже мне пансион: Tochterschule некоей фрау Шульц. Странно отнеслась эта высокая, толстая начальница ко мне, junge Russin {Молодой русской.}. Побеседовав со мной с полчаса, вместо экзамена, она определила меня в 5 классов зараз. Из французской и немецкой литературы я очутилась в старших классах, даже в выпускном, остальные же предметы проходили в нисходящих классах, английский же язык — в младшем классе, хотя я совершенно свободно переписывалась на нем, практики ради, с Сесиль Ширковой. Что руководило матроной, бог весть, вероятно, та же фантазия, что в России обучают шиворот-навыворот. При Оленьке была очень милая, молодая девушка, еврейка, фрейлейн Штейнберг. Она учила ее всем предметам по-немецки. Праздниками мы делали с ней длинные прогулки за город, в Schillers Huschen {Домик Шиллера.} и пр.
Так прошло два месяца. В общем жизнь эта не очень была нам по душе. Город, пропитанный угольным и сигарным дымом, нам не нравился… Но всех более стал тяготиться этой жизнью дядя. Мы, собственно, не знали, что послужило толчком к разговорам о переезде в Париж. Как бы то ни было, но в начале нашего декабря мы простились с Шульц и в довольно морозное, туманное утро die russe Familie {Русская семья.} очутилась в какой-то дорогой гостинице в Париже.

Глава XVI. 1877 г. — В Париже

Конечно, как только мы прибыли в Париж, появилась у нас ежедневно тетя Лиза Еропкина. Она же поехала с тетей в лицей и в пансион Коллет и Жанин. Познакомила нас с умной и живой Жанин, по годам более мне подходящей, нежели старшая — Коллет Дюма. Но прием в пансион и в лицей был отложен до января, так как наступили заграничные праздники. Пока нужно было позаботиться о помещении, менее дорогом, чем гостиница. Было подыскано 4 комнаты с пансионом на Rue de Provence. Все это заняло не мало времени. Чтобы его не терять напрасно, мы стали знакомиться с городом Парижем. То тетя с дядей, то тетя Лиза водили нас по всем музеям, картинным галереям и дворцам. Мы не расставались с путеводителями, ездили в Булонский и Венсенский лес, в Версаль. Тетя и дядя, хорошо знавшие Париж, находили большое удовольствие знакомить нас с ним. В ‘Illustration’ 1870 г. в Губаревке мы насмотрелись еще с детства на виды Парижа. M-r Тьер, любимец дяди, маршал Мак-Магон и многие другие были нашими добрыми знакомыми еще с тех пор!.. Поэтому теперь мы с тем большим интересом наяву знакомились с местом действий этих лиц, и все эти: Rue de 4 Septembre, Бастилия и прочее являлись живой иллюстрацией страшной драмы, пережитой городом в 70-ом году. Конечно, все раны уже были залечены, город был великолепен, но с Тюльери46 еще далеко не были смыты следы разорения. По вечерам мы вслух читал ‘Историю Франции’ Гизо. Великолепное издание, аккуратно присылаемое нам А. Г. Ширковой как праздничный подарок, пропало с прочими книгами, которые мы везли с собой, но дядя немедленно абонировался и стал нам читать последние, еще не дочитанные тома.
Так настало и наше Рождество. Мы провели его тихо, но сравнительно приятно. Иногда проводила у нас вечера тетя Лиза, и тогда все ее рассказы вертелись вокруг семьи Александра Дюма, которую она так любила. Жена Дюма была русская — Нарышкина47. Заходил Симьо, бывший дядин учитель гармонии и контрапункта. У нас было пианино, и дядя постоянно наигрывал свои сочинения, восхищавшие старика-француза. Под его наблюдением был издан в Париже целый ряд романсов и ‘Плач Ярославны’. Все они были сочинены еще в молодых годах, годах любви и увлечений, 1850—62 гг., а в прозаическое время, уже при нас, помнится, дядя написал только ‘Demoiselle, arrte un peu’, песня, упоминаемая в ‘Maigre tout’ G. Sand {Роман Ж. Санд ‘Несмотря ни на что’, 1870 г.}.
Помню ясно, как в 1873 г. осенью в Губаревке тетя читала дяде вслух этот роман в ‘Revue des deux Mondes’ (получавшемся нами на протяжении десятков лет, так же как и ‘Русский вестник’). Дядя тогда, прервав чтение, подошел к пианино и тут же создал этот красивый мотив.
Конечно, к праздникам мы получили целый ряд книг в дорогих переплетах, да и у нас были заготовлены сюрпризы для дяди с тетей. Я не помню, чем мы с Оленькой ‘обрадовали их’, но Леля написал им письмо (от 24 декабря 1876 г.), которое случайно сохранилось.
‘Милые тетя и дядя. Поздравляю Вас с праздниками Р. X. в этот раз на письме, хотя мы так близки друг от друга. Чем же другим выразить Вам мою любовь, мое уважение к Вам? Историей — каким-нибудь историческим выводом? Но история, начиная со скифов, до самого Рюрика всем надоела (исключая меня), потому что я дальше не двигаюсь. Поцелуями, но поцелуи безмолвственны, хотя и должны выражать любовь, впрочем они тоже надоели. Я люблю историю и буду любить ее: я влезаю на лестницу, начиная с низших ступеней, и влезаю медленно, часто спускаясь назад, но влезши, я больше не спущусь. Впрочем, занимаясь историей, в самом деле я нисколько не забывал уроков, я нисколько не смотрел равнодушно на поступление в лицей. Я не занимался ими, ибо был занят историей. Ежели я поступлю, мне останется сказать то же, что говорил в Москве и в Лейпциге: надеюсь выдержать тут экзамен, даже для поступления в Университет, но к, сожалению, мои надежды не исполнялись, и я же был виною того, что мне приходилось выступать из гимназии. {Виною своей считал Леля дважды прерванное поступление в Крейманскую гимназию и, вероятно, и в Лейпцигскую.}
Итак мне приходится довольствоваться этим малым количеством строчек, чтобы поздравить Вас, милая тетя и милый дядя, но надеюсь, что эти строчки, хотя в них нет ни чувства, ни духа, выскажут Вам хотя унцию моей любви и уважения к Вам’.
От того же числа сохранившееся поздравление на греческом языке за моей подписью, по всей вероятности, должно было послужить и моим подарком дяде.
Много тогда получилось поздравительных писем из России, но одно из них, из Саратова от Михалевских встревожило нас. Тетя Надя писала, что к ним перед праздниками приезжал Ясиевич, прося помочь им выполнить условие, написанное ими с тетей — аренду на 3 года, им невозможно — у них сын растет, средств не хватает, необходима служба, а Губаревка ничего не дает. Он просил о том предупредить тетю. Вслед за тем пришло письмо от m-me Сесиль о том же: у них нет денег, питаться воздухом нельзя и т. п. ‘Как нечем жить? Ведь, амбар был полон хлебом, подвалы ломились от овощей!’ — волновался дядя. Завязалась переписка… Николай Петрович Михалевский писал, что кража нашего багажа обнаружена. Артельщик Краснов попался в краже какого-то другого имущества и этим дал повод сделать у него обыск. Кое-что из наших вещей нашлось, но все что носило метку, штамп, герб (все книги наши были помечены именем нашим), было уничтожено и, по словам Краснова и супруги его — сожжено. Оба преданы суду. Железная дорога готова выплатить за пропавшее имущество известную сумму, но желательно было бы присутствие тети по обоим вопросам. Пришлось думать, что делать. Съездить ли тете одной и вернуться обратно или же возвращаться в Россию всем и насовсем? После долгих обсуждений взяло верх второе, но почему-то отъезд наш был отложен до марта.
Быть может, тетя еще надеялась, что возможно будет избавиться от этого переезда, но во всяком случае и Лелин лицей, и пансион Коллет (как мы его звали), были отложены в долгий ящик. Дядя сделал нам расписание уроков так, как бы мы учились в школах, и после Крещения мы принялись ‘за учебу’. Дядя с тетей руководили нашими уроками, заставляли читать вслух на всех шести языках, диктовали, задавали задачи и сочинения. Когда же наступал праздник, каждый из нас принимался за любимое занятие: Леля за свои исторические выводы и послания, а я за ботанику. Кроме того, мы с Лелей придумали издавать газету, раз в неделю. ‘Новое и старое время’ — было название Лелиной газеты, ‘Сплетница’ — моей. Дядя желал, чтобы в каждом номере была хоть одна серьезная, передовая статья. К сожалению, теперь я совсем не помню содержания наших газет, но помню, что газета Лели была гораздо серьезнее моей газеты, одно заглавие которой позволяло мне сплетничать. Помню также, что мы подражали газетным репортерам и перебранивались, ‘как в настоящих газетах’, и в каждом воскресном номере задевали друг друга, конечно, шутя. Только однажды, после описания наших походов в Лувр и другие музеи и галереи, составлявшие суть наших ‘серьезных статей’, я рискнула написать ‘серьезно’ о бессмертии души, но сбилась с пути и завязла в каких-то глубокомысленных теориях, связанных с понятиями древних о душе и бессмертии души… Получался вывод, будто бессмертным остается, т. е. сберегает свою душу бессмертной, только тот, кто ее передал детям, и рождение сына означает бессмертие отца {В то лето, перед отъездом за границу, хозяйничая в библиотеке дяди, я начиталась — довольно некстати, Ренана, Дюпюи и др., сумевших поколебать многие понятия, и в голове зарождался сумбур.}. Этот трактат встретил сильнейший отпор Лели. Но, так как я сообразила, хотя и немного поздно, что он особенно бестактен по отношению к бездетному дяде, то и не отстаивала своей теории, а поторопилась обратить все внимание на то, что еще с осени так волновало весь свет. Пожар на Балканах разгорался. Добровольцы в России, одушевленные самыми героическими чувствами, с радостью и необыкновенным подъемом духа, шли спасать и выручать своих братьев, славян. Все газеты в Париже были полны сообщений о Сербии и Герцоговине. В них я стала черпать то, что с меня требовалось, т. е. — ‘серьезные передовые статьи’.
Что делала в то время Оленька? И она училась, долбила катехизис, писала и читала на трех языках с тетей, решала задачи с дядей, зубрила историю с Лелей и географию со мной. Но она в воскресные дни отдавалась ‘театру’. Это было разыгрывание в лицах — с помощью вырезанных из бумаги фигур — целых эпопей царства Петидрольского.
Леля давно забросил свое царство Рантанплана (Царство Гольдкрема так и завяло без расцвета), зато оленькино царство, Петидроль, теперь расцветало пышным цветом, и Леля находил большое удовольствие ‘играть в него’ с Оленькой, проводя за этой игрой целые часы.
Столицей Петидроля был город Букарест и жило там некое королевское семейство. Королевские дети Andre et Stanislas, ‘храбрые шалуны’, приводили в ужас своими шалостями какого-то папа Коко, воспитателя, иначе не являвшегося на сцену, как с розгой и ослиными ушами для своих воспитанников. Главным действующим лицом была некая кн. Воронцова, воспитательница королевских детей и гофмейстерина букарестского двора. Откуда взяла Оленька этот тип — важной до смешного дамы, представить себе не могу. Кн. Воронцова говорила всегда нараспев, низким, ‘жирным’ голосом, постоянно выкатывала с негодованием глаза и, благодаря своим взбалмошным выходкам, попадала в самые комические и неприятные положения. На создание такого характерного типа не было никаких данных,— разве мятлевская Курдюкова или сегюровская мадам Фишини так подействовали на ее фантазию! Кроме королевских детей у взбалмошной княгини был собственный сын, le bien aime Chemisette {Горячо любимый Шемизет.}.
Вырезанный из бумаги и размалеванный мной мальчик, вершка в два ростом, пользовался особенной любовью Оленьки, удивительно привязавшейся к этой бумажке. В ‘комедиях’, даваемых в ее театре, бонны и гувернантки, пробовавшие его учить и наказывать, вылетали coup de balai {Выгонялись метлой.}.
Все комедии давались исключительно на французском языке. Но кроме них были другие представления, на русском языке. Их сочинял сам Леля и представлял их собственной персоной. Тут были разбойники, пленники, в особенности несчастные пленницы у турок. Тогда Оленька сидела, свернувшись клубочком в кресле, поджав ноги от страха, и с замиранием сердца следила за каждым словом и движением Лели, то падавшего на ковер, сраженного вражьей пулей, то бросавшегося бить врагов, спасая черкешенок и бедных пленниц. Очень жалею, что я не разделяла тогда с Оленькой страсти ее к театру и не могу теперь яснее вспомнить канву этих кровавых драм, я в то время предпочитала свою игру: путешествие вокруг комнаты, не касаясь пола. Я неслышно прыгала со стола на стул, с умывальника на низкий шкаф и т. д. {Вероятно, прочтя ‘Путешествие вокруг моей комнаты’, Ксавье де Местр.} Но случалось, что стул опрокидывался, а в то же время какой-нибудь ‘Мустафа’ отбивал персиянок от арабов или сербы гнали турок… Тогда поднимался такой шум, что являлась хозяйка пансиона, m-me Сендик, с сердито поджатыми губамии, прося вести себя потише, а то нижние жильцы, больные старые дамы, грозят покинуть пансион. Тогда Леля менял сапоги на туфли и старался менее яростно колотить подушки — врагов своих, турок. Но, каюсь, еще не раз появлялась m-me Сендик…
Тетю с дядей, часто выходивших без нас из дома или сидевших далеко от нас, в 4-й комнате, за чтением или музыкой, вероятно, мало беспокоила возня и шум наших игр: топот ног не раздавался над их головой… Только однажды, когда Леля, накрывшись ‘тигром’ (служившим ковром), пополз к Оленьке на четвереньках с тихим рычанием, изображая охоту в Африке, Оленька так отчаянно запищала и заплакала, хотя Леля облекался в шкуру на её глазах, что тетя испугалась и, застав тигра на месте преступления, очень строго запретила подобные игры.
Мы прожили в Париже очень хорошо, но тесной семьей и так прожить с не меньшим успехом могли бы и в Губаревке. Париж мало влиял на нас, и только знакомство с внешностью города: с дворцами, музеями, бульварами и их кипучей — на глаз — жизнью произвело на нас впечатление на всю жизнь, но парижане, т. е. душа города, остались для нас непрочитанной страницей, мы их видели только на улице.

Глава XVII. Домой, домой!

Между тем письма из России становились все тревожнее. Ясиевичи торопили наше возвращение, грозя выехать, не дожидаясь тети и оставить Губаревку без надзора, и тогда не отвечали за сохранность ее. В 20-х числах марта мы наконец покинули Париж. Остался только еще там дядя. Ожидал ли он присылки денег из Саратова, занят ли он был изданием своих романсов, вместе с Си-мьо,— не даю себе отчета. Весь багаж наш, которого все же набралось теперь достаточно, был отправлен малой скоростью на Марсель, морем до Константинополя и Одессы, хотя уже грозила война.
Обратная дорога была гораздо веселее прошлогодней, поздней осенью. Мы останавливались в Кельне, чтобы запастись столь любимым тетей одеколоном, любовались каменным кружевом Кельнского собора, почему-то мост через Рейн переходили пешком, в Бреславле поднимались на какую-то башню с видом на весь город. Вообще, вид заостренных шпилей немецких кирок и даже их соборов, заостренных черепичных крыш и вообще вся германская архитектура со своими прямыми линиями и острыми углами леденила душу, даже из окон вагонов, и после мягких, округлых, веселых тонов Бельгии наводила тоску. Я все-таки все смотрела в окна и записывала свои впечатления, потому что дорогой же, в белых стихах, подробно описывала всю нашу заграничную поездку. Леля с Оленькой избрали более интересное занятие. Всю дорогу они с громадным увлечением играли в Петидроль. Королевские дети в сопровождении своих воспитателей — Воронцовой, папа Коко и старой фрейлины m-me Popincourt, тоже предприняли поездку с целью знакомства с чужими странами. Их попеременно сажали на край рамы окна, чтобы они могли любоваться видами. Но однажды Алекси, третий королевский сын, и шалунишка Шемизет зазевались и соскользнули за раму. Поднялась тревога. Оленька плакала, точно потеряла дорогое существо. Пассажиры купе приняли в ней живейшее участие и предлагали ей апельсины и конфеты. Но Оленька не унималась. Тщетно Леля принимал разные меры, чтобы извлечь легкомысленных путешественников из подрамника. Много раз мочил он водой кончик зонтика и упорно пытался, как водолаз, ощупать погибших, надеясь, что бумажки прилипнут к мокрому концу зонтика. Но — они не прилипали! Видя горе и замешательство обоих, я тихонько нарисовала второго Шемизета, моментально размалевала цветными карандашами на подобие первого, и с помощью небольшой хитрости Лели этот новый Шемизет очутился на конце его зонтика и был торжественно вручен обезумевшей от горя мамаше. Трудно было бы не заметить, что второй Шемизет свежее, новее заигранного первого, если бы даже и походил на него, но Оленька так хотела верить, что это ее bien aim {Любимый.}, что он спасен: искренно, или нет, но она поверила.
Что же касается Алекси, то он погиб безвозвратно между рамами окна вагона, проезжая долиной Эльбы, о чем и был составлен ‘королевский бюллетень’. Только понятно, Алекси погиб в долине Эльбы не потому, что попал за раму окна, а потому, что: ‘il a attrap une indigestion {Схватил расстройство желудка.} благодаря немецкой колбасе’,— стояло в донесении гофмейстерины.
Мы ожидали, что испытаем большую радость, когда на границе увидим первого русского носильщика и кондуктора, а в буфете спросим настоящего черного хлеба и кислых щей. Но мы ее не испытали в достаточной мере: нас так строго допрашивали на таможне, рылись в нашем небольшом багаже, отобрали несколько книг. Пришлось хлопотать об их возвращении. Нам их вернули, но ‘Мишель Строгов’ Жюль-Верна, рождественский подарок тети Лизы, прекрасное издание в красивом переплете, застряло в цензуре навсегда, хотя это была детская книга! Хорошо еще, что мы сумели отстоять наше любимое ‘Aventures d’un petit parisien {Приключения маленького парижанина.} и другие книги.
Застигнутые в дороге Пасхой, бывшей в том году в конце марта, мы провели конец страстной и Пасху опять у Софочки в Бресте. Теперь мы ближе сошлись с ее семьей и Окуловым, который боготворил свою Софочку. Он был очень добрый, кроткий, милый человек. Он водил нас по городу, показывал крепость и прочие достопримечательности Бреста. Он один из съехавшейся большой семьи Репе пошел с нами к заутрене, весь женский персонал и сама Софочка так были поглощены приготовлением разговения, что, когда розовая, тюлевая ‘пятинетая’ баба и куличи поднимались, запрещено было разговаривать и даже дышать поблизости их. Зато разговенье удалось на славу, и мы никогда не видели такого разнообразия яств. Отпустив нас на второй день праздника, Софочка снабдила нас куличами, мазурками, фаршированным поросенком и прочим, хватившим нам до самой Москвы.
В Москве пришлось опять провести несколько дней у Есиповых в ожидании Франца Ивановича Креймана, который куда-то уехал. Тетя надеялась вновь поместить Лелю в гимназию, чтобы не потерять учебного года. И Леля теперь очень желал этого. По приезде Франца Ивановича, Леля сдал небольшой экзамен из древних языков и 5 апреля был принят в 3-й класс. Простившись с ним не без грусти, мы продолжали путь. Есиповы все также обласкали нас, но Николай — был в Петербурге, а кузина Саша говорила, что всегда ожидала от m-me Сесиль одно худое, что очень огорчало тетю Софи…
8 апреля мы подъезжали в фаэтоне тройкой от ст. Курдюм к Губаревке. Грустно было подъезжать к нашему опустевшему гнездышку! Матвей дорогой сообщил нам, что Ясиевичи переехали в Саратов еще до Пасхи и сдали Губаревку Ивану Григорьевичу на хранение, что пара лучших лошадей продана, а для выезда осталась только молодая тройка. А Милка дома — воду возит. Проданы и коровы, осталось всего две, а все рабочие волы были зарезаны по приказанию Ясиевича и вывешивались в тире зимой как приманка волков. Съезжались тогда охотники и стреляли их, а затем гостей угощали ужином и всю птицу, до одной, скушали… А когда Ясиевичи стали в город переезжать, так две недели, в самую мартовскую распутицу, перевозились! И сколько вывезли тогда хлеба, овса, гороху, сколько кадок с солониной… А мы так доверились им, так радовались, что сдали им Губаревочку нашу!
Мы остановились в Главном управлении {Контора.}, которое Иван Григорьевич, предупрежденный телеграммой, вытопил и приготовил. Он встретил нас с печальным и озабоченным лицом: как-де перенесет барыня такой погром? Тетя была ужасно возмущена: ‘Как! две лошади проданы и две пали? И Белянка продана?’ — допрашивала тетя. — ‘Да-с, да-с’,— сумрачно повторял Иван Григорьевич. ‘А вы-то что? Вы отчего молчали? Вы отчего не написали мне всю правду?’ — Иван Григорьевич оправдывался. Ясиевич призвал его уже в марте и говорит: ‘На, мол: береги как хочешь, а мы уезжаем!’ Писать тете он не смел: ‘Боялся побеспокоить’. ‘Раб с одним талантом!’ — с горечью произнесла тетя, вспоминая определение Ивана Григорьевича дядей. Но терять время на сожаления не приходилось. Надо было приняться за дело, да поскорее, весна уже наступила, пора было сеять, а семена тоже были проданы! С помощью Ивана Григорьевича, тетя спешно сдала землю крестьянам, а затем, оставив нас на попечении Афины Ивановны, поехала в Саратов хлопотать о прочих делах.
Остановившись у Михалевских, принимавших живейшее участие во всей этой беде, тетя послала за Ясиевичами. Оба явились, на вид довольно сконфуженные. Он уже поступил на какую-то службу. Стали оправдываться: ‘Nous ne pouvions danger du bois, nous ne pouvions vivre d’air’ {Мы не могли питаться деревом, мы не могли жить одним воздухом’.},— говорила m-me Сесиль, затейница катастрофы. Александр Петрович держался скромнее и сознавал, что причинил убытки, ‘в силу необходимости, конечно, но готов их возместить, выплачивая по мере сил’. При этом он подал тете вексель на себя в 200 рублей. Тетя разорвала тут же этот вексель, считая подобную сумму насмешкой, и прибавила, что не желает их больше видеть, потому что они жестоко обманули ее доверие к ним… С тех пор ни тетя, ни мы, их более никогда не видели и не встречали! После дела с Ясиевичами, а затем и разных неприятностей и убытков с жильцами городской квартиры, которые сбежали, не заплатив аренды, но предварительно выломав все дверцы от печей, вьюшки, гвозди и крюки в доме,— ликвидировалось дело и с железной дорогой. Краснов с женой, за неоднократное похищение багажа, был осужден на 20 лет каторги. Железная дорога выдала тете две тысячи, сумма совершенно не соответствовавшая убыткам, конечно. При оценке в Москве книги оценены были грошами, а в них-то и была главная ценность. Пришлось огорчить Лелю, сообщив ему, что Соловьев, Карамзин, Нестор были сожжены Красновым. Чудом уцелели две его тетради, в которых он, 10-ти лет, писал ‘Историю России’. Уцелели и ‘Русские люди’, Иловайский, Берте… Нашлись и некоторые платья, вещи, шкатулки со сломанными замками, но дочиста опустошенные. Шубы и ценные платья исчезли. Пока тетя сводила таким образом счеты и ликвидировала последствия неудачной попытки надолго увезти нас из России и оторвать от Губаревки, мы с Оленькой тихо проводили время с Афиной Ивановной, тотчас же переселившейся к нам из своей кельи с Ванюхой. Ванюха все более дурнел. Рохля, рыжий, в веснушках, он и с годами не выравнивался. Одна Афина Ивановна по-прежнему в нем души не чаяла. По вечерам Оленька играла с Афиной Ивановной в шахматы и шашки. Выучиться играть в шахматы на старости лет Афине Ивановне было очень нелегко, но все же она выучилась, и этим очень радовала Оленьку, потому что всегда проигрывала, а выигравший всякий раз получал от меня варенья из китайских яблочек. Я запрятала, уезжая, несколько банок варенья в печки, и Ясиевичи не увезли их, как увезли все варенье из кладовой.
Весна была поздняя, не только шли дожди, но и два дня лежал снег. Утренники попортили сады. Наш сад был спасен Иваном Григорьевичем, который зажигал на заре кучи хлама и сухих листьев, заготовляемых с вечера. Дым стлался низко по траве, окутывал яблони и спасал цвет от мороза. Все хозяйство наше теперь было доведено до размера дачного, так как вся земля была сдана крестьянам. Поэтому вся забота наша с Иваном Григорьевичем была направлена на садовые работы. Оранжерею и теплички рабочие топили зимой кое-как, персиковые и абрикосовые деревья померзли, потому что садовник, не получая жалованья, еще зимой ушел в город. В парниках тянулась одна редиска и капуста. В фруктовом саду зайцы и мыши натворили массу бед. Залечить раны, нанесенные Ясиевичами нашей милой Губаревке, стало моей горячей мечтой. Целыми днями я мыла и обчищала все заплесневевшие растения в оранжерее, проращивала в горшках корни канн и георгин, сеяла цветы в ящиках. На птичьем дворе курицы не осталось! Достали несколько клушек, посадили их на яйца. Поэтому, когда тетя, задержанная делами в Саратове, соскучившись о нас, прислала за нами Стешу, чтобы провести с ней несколько дней до конца апреля, я умоляла ее отпустить меня скорее, ‘потому что весна год кормит’. И все-таки мы были вынуждены провести целую неделю в Саратове, остановившись у Михалевских. Тетя вновь сдала дом, а также и флигель.
В Саратове было большое оживление: 12 апреля была объявлена война {Балканская война 1877—1878 гг.}.
Всю дорогу Стеша {Стеша Софроновна (Буданцева).}, как лучшая газета, сообщала нам сведения, дошедшие до нее по поводу всех этих событий. Ее патриотический пыл разгорался. Она была готова бросить своего рохлю — Буданцева, детей, лететь на помощь к братушкам. У Михалевских тоже только и было разговора, что о войне, о добровольцах…

Глава XVIII. Крейман, 3-й класс.

Леля был счастлив вернуться в свою гимназию и стать опять на рельсы учебной жизни. В письме своем (от 9 апреля) к дяде, который все еще был в Париже, он писал, что все товарищи узнали его и встретили как старого приятеля, некоторые из учителей его целовали. Только многие из его товарищей остались во 2-м классе, не выдержав экзамена в 3-й класс. ‘Хотя я здесь 4-й день, но первые ученики 3-го класса: Дирибизов, Кизеветтер и Перевощиков говорили с Лавровским, Мизко, Потапьевым, Блудовым и др., каким способом помешать мне стать первым в классе. Они стараются уличить меня в незнании и постоянно меня экзаменуют. Но я не обращаю на это внимания и, чем более они мне мешают учиться, тем более я буду стараться’.
‘В 3-м классе больше не дерутся (все дурные мальчики исключены) и, если желают дразнить, то дразнят только словами. По всем предметам я наравне с ними, только из греческого они немного впереди, да и начали геометрию. Всеволожские еще в гимназии, и я по-прежнему с ними дружен’.
Одновременно Леля писал и мне в Губаревку: ‘Вгмназия очень переменилась. Трубецких — ни Жени, ни Сережи, ни Алексея — нет. Женя и Сережа вышли из гимназии, не выдержав экзамена в 5-й класс (так рассказывают), они теперь в одной из прогимназий, а Алексей в Катковском лицее’.
‘Несмотря на мое 4-х дневное пребывание в гимназии, весь 3-й класс вооружился против меня мыслью, что я добиваюсь места первого ученика, как это было в 1875 г.’ Затем, повторяя то, что писал о Перевощикове и прочее, добавляет: ‘весь класс пристает ко мне, расспрашивая меня, как наречие от manifestos, как звательный падеж от , сравнительная степень от какоа и т. д. Но они мне этим помогают, ибо, не зная чего-нибудь, я посмотрю в книгу и буду знать’.
‘Есть, конечно, и дурные мальчики, которые, например, называют меня форсило (гордец) и т. д., которые, когда я заговорю с Всеволожскими, Голяшкиными и Михельсоном по-французски, называют меня, или лучше, нас — подпольными аристократами. По совету Всеволожского, я не обращаю внимания на них и, подобно Михельсону, когда меня закидывают бумажками, смотрю на потолок, будто с намерением видеть, откуда падают бумажки. Часто я удивляюсь твердому характеру Александра Всеволожского, который со всех сторон окруженный мальчиками, дразнящими его, смеющимися над ним, называющими его форсилой и т. п., сидит и спокойно читает книгу, даже не глядя на них. Тронуть никто его не смеет, потому что боятся его класса, и, видя что с ним ничего не поделаешь, мальчики уходят от него. Эти мальчики еще ничего, но между мальчиками есть нигилисты…’
‘Про учение мое я могу сказать следующее: из французского я получил 5, из латинского — 4, из истории — 5+. Кстати, про историю: я участвовал только при одном уроке, но, по мнению всех учеников, уже из нее я первый. Мизко, малороссиянин, бывший первый из истории, заплакал, когда я получил 5+, и бросился с яростью на меня: мы держим теперь пари, кто лучше будет знать историю во вторник?..’
В письме к дяде от 17 апреля Леля писал:
‘Война объявлена. Когда об этом узнали у нас в гимназии, все мальчики, большие и маленькие, обрадовались до сумасшествия. Нас повели в церковь, Франц Иванович прочел всем ученикам манифест. Сегодня я прочел в ‘Московских Ведомостях’, что русские уже заняли Измаил, Браилов, Галац — турецкие крепости. Черногорцы снова открыли войну, болгары тоже взялись за оружие, на Кавказе русские уже вошли в пределы Малой Азии и проч. Быть может, ‘Soleil’ {Газета в Париже, которую дядя любил читать.} еще этого не знает’…
В том же письме Леля писал, что уроки у него идут хорошо: ‘Из истории мы теперь проходим Магомет и калифы, из русского языка — мы анализируем и разыскиваем корни слов и пишем сочинения. Покровский, учитель русского языка, очень доволен мной, как он мне сказал. Урок немецкого языка очень интересный: мы читаем древние германские поэмы — Нибелунги, Гудрунсагу, за уроком говорят о филологии древних германцев…’
‘Думая, что тетя Софи не возьмет меня на воскресенье, я взял интересную книгу из гимназической библиотеки: ‘Историю Фридриха Великого’, Кони. Это очень интересно. Но тетя Софи за мной прислала, потому что отложила свой отъезд в Петербург’.
‘У нас в гимназии очень смешной мальчик Рыловников. У него более десяти прозвищ: мохнатый скелет, косая крыса и проч. Мельгунов, учитель истории, нам объяснил в классе, что название Гибралтара происходит от арабских слов Gebel al Tarek, (имя Тарека, арабского лейтенанта). Сказав это, Мельгунов спрашивает Рыловникова, от какого слова происходит ‘Гибралтар’. Подумав немного, Рыловников отвечает: от слова ‘адмирал’. Весь класс захохотал. Такие ответы его не редки’.
Скучал Леля только по праздничным дням, потому что тетя Софи уехала в Петербург. ‘Ужасно скучно! — писал он мне (24 апреля). — Нечего делать: ах, эти противные воскресенья! Почти что никого нет: человек 20 только и к тому еще наихудшие. Пристают ко мне, просто невыносимо. Так и ждешь понедельника, товарищей и уроков. Вчера я был у Трескиных. Они только что приехали со смотра войскам. В гимназии разные сборы в пользу раненых’.
Все было бы хорошо, добавлял Леля, если бы только не Дирибизов, положительно не терпевший его. Один раз он накинулся на него в бешенстве. Если бы не Голиков, лицо Лели было бы в крови.
‘Как и прежде, так и теперь,— продолжал Леля в этом письме,— некоторые мальчики составляют общества, друг друга защищающие или друг с другом соперничающие. Казаки, Алферов и Прогульбицкий, и еще Колесников, Пономарев, Алабушев и пр. составляют одно общество, где говорится про войны и т. д. Всеволожские, Голяшкины, Перевощиков, Голиков, Уваров, Бутеноп, Сазонов — составляют другое. Я принадлежу скорее ко второму. Дирибизов, Потапьев, Лавровский, Латышев, Эйхенвальд — третье и т. д.’
‘Извини пожалуйста, что я пишу так дурно, но nonchalance {Лень.} отнимает у меня руку. Как здоровье Chemisette? {Шемизет (игрушка Оленьки).}’
Сохранилось и письмо к дяде (от 23 апреля): ‘Вы ошибаетесь, дорогой дядя, думая, что все ученики любят меня в душе. — Нет! Иные из них совсем не разговаривают со мной, особенно Дирибизов, московский Шак {Шак — первый ученик в Лейпцигской гимназии.}, с большим авторитетом в нашем классе, не хочет понять, что я учусь ради знания, а не для того, чтобы быть мучеником. Если своим усердием я и получу это прозвище, так это нечаянно, против желания… Надо заметить, что я младший в классе. Есть мальчики, которым 18, 19 и 20 лет. — Дирибизову 14 лет. Но все эти ненависти меня не слишком трогают. Но что меня сердит, так это мое прозвище — форсила, что означает щеголь, гордец, франт и проч. ‘И чем я могу гордиться?’ — спрашиваю я их. ‘Тем, что ты хочешь быть 1-м учеником’. Но все эти прозвища водятся только среди младших учеников. Старшие же любят меня. Один раз, когда Дирибизовы, Бахрушины, Потапьевы, Мейеры и прочие хотели меня побить, все старшие ученики, 3-й класс и весь 4-й класс с Всеволожским во главе, меня высвободили. Оба казака — Алферов (уже записан в полк) и Прогульбицкий меня очень любят. Они составили еще с несколькими товарищами отряд, который всех защищает. Одновременно с вашим письмом получил письмо от тети. ‘Мы нашли Губаревку в полном разорении,— пишет она,— лошади проданы’… и прочее.
‘Я не скучаю. Завтра, не выходя из дома Самариной {Т. е. Крейманская гимназия.} буду в театре: ученики будут играть комедию ‘Publius Terentius’ на латинском языке’.
‘Вы меня спрашиваете, надеюсь ли я перейти в 4-й класс. Я не боюсь латинского, французского, немецкого и греческого языков, потому что мы повторяем теперь все пройденное. Экзамены будут в начале июня. Я не смогу провести 20 мая в Губаревке’.
‘Тетя Софи надолго уехала в Петербург, быть может, навсегда. Григорий Васильевич также в Петербурге, и Николай. У него там очень хорошее место, я не знаю какое’. После этого бесконечно длинного письма к дяде в Париж, письмо Лели к тете от того же 23 апреля было написано наспех, всего на двух страницах, перед самым сном. Он сообщал, что был у Трескиных: ‘Заказаны платье, сапоги, кушак и т. д. Финансы не в очень хорошем состоянии: просил денег у Натальи Васильевны {Н. В. Трескина.} в пользу раненых, будет у нас театр, она будет тоже в числе спектатеров… пришел учитель… все встали… сейчас идем спать’… Даже почерк Лели, вероятно, от усталости, был небрежный. Бедный мальчик! Мы с тетей остались им недовольны и написали соответствующие письма, когда и следующее его письмо к тете было также коротенькое, исключительно о кастелянше, которая не давала ему чистого белья, и заканчивал припиской, что пишет так скверно, потому что ‘толстый сосед все время награждает его толчками, которые трудно выдержать …’ Тем не менее наши письма с выговорами полетели к нему 27-го апреля (мы еще были в Саратове). ‘Мне не понравилась небрежность твоего письма, писала ему тетя: ты не уведомляешь, отчего ты не у тети Софи, это 1-е, 2-е, что ты позволил себе взять деньги на пожертвование без моего разрешения у посторонней женщины. Твое дело было меня о том уведомить и прошу тебя, чтоб подобная выходка была бы первая и последняя. Без особенного позволения Франца Ивановича прошу тебя также не получать приглашений. Будь здоров и весел, помни свою домашнюю обстановку и правила’!
В том же письме и я добавляла свои нравоучения: ‘Твое сегодняшнее письмо написано под влиянием школьного духа (‘brize de l’cole’, придумала я французское выражение) и не очень понравилось тете. Ты, например, пишешь тете: ‘Твое милое письмо’. Оно может быть доброе, приятное, дорогое, нравоучительное, но не ‘милое’! Также ты пишешь о своих финансах, ведь, ты пишешь по-русски и о себе, а не о каком-либо государстве…’
Огорчился бедный Леля, получив эти письма!
‘Благодарю тебя очень за твое дорогое письмо,— писал он тете 30 апреля, но к величайшему моему сожалению оно заключало в себе порицания. Ах, как забьется у меня всегда сердце, как я заплачу, когда получаю такие письма!.. Так было и в третьем году… Я взял деньги, потому что они были нужны сейчас: сбор кончался в воскресенье. Прости меня пожалуйста за то, что я забыл написать, по какому случаю я не у тети Софи’. Леля повторяет то, что писал дяде о переезде Есиповых в Петербург, и что Франц Иванович его отправил к Трескиным со швейцаром.
‘Не сердись на меня, миленькая моя тетя! Как неприятно подумать, что за 800 верст ты недовольна мною!’… Возвращаясь к своей учебной жизни, после перечисления пройденного из греческого и латинского языков, он заключает: ‘В отношении ко мне мальчики видимо переменились. Они больше не так пристают ко мне. Большая часть называют меня или Алешей Магометом или Шахматёнок’.
‘Я не понимаю, как это Ясиевичи оставили Губаревку, самовольно отдав присмотр над ней Ивану Григорьеву. Лучше Женя написала бы мне про это, чем про то, что ‘милое’ письмо не есть нужное выражение, что слово ‘финансы’, которое я употребил в насмешку, подлежит критике’ и т. д.
Во втором письме, уже от 22 мая, Леля писал накануне устного латинского экзамена: ‘Мы будем переводить по билетам всего ‘Мильтиада’ из Корнелия Непота, будем отвечать на вопросы по этимологии и синтаксису, и т. д. Роспуск будет 7 июня в 12 часов. В 8 часов вечера запирается гимназия. Надеюсь, дорогая тетя, что ты не опоздаешь послать кого-нибудь к назначенному сроку, так как в 8 часов 7 июня распускают поваров, наставников’… и т. п. Баллы были отличные по всем предметам, но древние языки его сокрушали. ‘Мне очень бы надо приготовиться хоть немножко из греческой грамматики, иначе я отчаиваюсь выдержать экзамен. Единственная надежда перейти в 4-й класс, это держать экзамен в августе’. Затем идут поцелуи всей семье, а также тете Натали, проводившей с детьми май у нас. В ответных же наших письмах тетя писала ему, что ездила в Саратов, чтобы заказать ему все новое белье, я же продолжала писать в шутливо-нравоучительном тоне, хотя Леля и недолюбливал этого: ‘Если вечер — спи спокойно, если день — учись хорошо, если утро — будь бодр’. (Кроме упомянутых писем Лели, остальные его письма к дяде, к Оленьке и ко мне — все пропали).
Дядя выехал из Парижа только в половине мая и в начале июня был в Москве, где провел несколько дней с Лелей и, конечно, прежде всего помог ему решить мучавший его вопрос о древних языках, в которых Леля себя чувствовал слабым. С общего согласия было решено отложить экзамен древних языков до августа, подогнав их за лето с репетитором, по рекомендации Франца Ивановича.
День своего рождения, когда Леле минуло 13 лет, он с дядей провел еще в Москве. Дядя повез его к Тестову и угостил хорошим обедом. Были они, конечно, у Трескиных: после отъезда Есиповых в Петербург, их дом становился самым близким для Лели, где он мог проводить воскресные дни.
10 июня дядя с Лелей и с репетитором херр Гревингом после целого года отсутствия вернулись в Губаревку

Глава XIX. Репетитор Гриф

Полный, розовый, с светлыми, длинными бакенбардами херр Гревинг, тотчас же окрещенный нами ‘Грифом’, а прислугой ‘Гривенником’, приехал к нам на все лето готовить Лелю к экзамену древних языков в августе.
По всем остальным предметам Леля благополучно перешел в 4-й класс.
Радость нашего свидания с Лелей омрачилась наличностью этой серьезной, грузной и важной фигуры. Гриф медленно говорил, медленно двигался… И не прошло 3-4 дней отдыха для затомившегося в городе Лели, как он поднял вопрос об уроках и уроках пренесносных — догонять Крейманских четвероклассников. И это — в лучшем месяце всего года! А к довершению беды дядя настоял, чтобы я училась с Лелей и не отставала от него в древних языках. Грифу была отведена комната в конторе, и там же была теперь нам устроена классная, где мы с Лелей стали проводить по несколько часов за переводом Цезаря и зубрением греческих склонений. О послеобеденных прогулках с Грифом, как бывало с Ясиевичами, нечего было и думать. Всему предпочитал он отдых, сладкий сон, медленное чтение у себя на кушетке, запивая это чтение, клонившее его ко сну, стаканом молока. Но это не мешало нам и без него, конечно, уходить после обеда втроем на прогулки в парк, лес и поля.
В общем, то лето 1877 года прошло тихо и однообразно, после отъезда Трироговых в особенности. Отклики разгоревшегося пожара на Балканах долетали, конечно, и до нас. С невыразимым волнением ожидали мы два раза в неделю получаемую почту, бросались читать газеты, передовые статьи Каткова… и радовались, и гордились успехами ‘наших’, и страдали за увечных и раненых воинов. Стеша в то лето открыла в своем Буданцеве скрытый талант, страсть, до тех пор дремавшую — к огородничеству, и в мае переехала к нам со всей семьей на лето, она — в роли старшей камер-фрау, он — огородником. Политика всецело владела ее умом. Она знала и все, что пишут в газетах с театра военных действий, и что знает народ по устной передаче, а беседы ее с дядей по этому поводу, помнится, были бесподобны. Я целиком их записывала в свой дневник (привычка, несмотря на гибель первого дневника в Варшаве, глубоко въевшаяся в меня, просто, как необходимая отдушина переживаний), но передать их теперь на память не смогу. Только помню ясно, что я в то лето переживала личную, душевную драму. Я так сжилась за два последних лета с ведением хозяйства в Губаревке, что жизнь безучастная, в стороне от жгучих вопросов, из которых соткана вся хозяйственная жизнь, стала для меня положительно невозможной. А между тем тетя, не отвлеченная теперь Саратовым, взяла в руки бразды правления и отстранила меня от него.
Прежде всего она сама стала с вечера писать меню обедов и с помощью Стеши занялась всем домашним хозяйством. С этим я примирилась, потому что у меня еще оставалось широкое поле деятельности,— хозяйство внешнее, т. е. во дворе и в саду. Но вскоре тетя отстранила меня и от хозяйства во дворе, т. е. хозяйства, хотя и очень сокращенного, по молочному и пернатому царству. Мы с Парашей ухитрились развести массу цыплят. Крестьянки ‘жалели’ нас из-за погрома Ясиевичей, принесли нам клушек, раздобыли яиц утиных и гусиных. Понятно, с каким нетерпением я вставала с каждым днем все раньше и раньше, чтобы не опоздать к утреннему завтраку моих малышей… И вдруг, такое горе свалилось на меня в одно прекрасное майское утро, еще до приезда Лели: я прибежала к тете, объявить с полным восторгом, что Милка, ходившая в последнее время и толстой и понурой, теперь вдруг стала как всегда, и весело гуляет по лугу с маленьким жеребенком. ‘Жеребенок такая прелесть! Матвей говорит, что он весь в отца, в Воронка!’ — Тетя, вместо того, чтобы порадоваться вместе со мной, сделала озабоченное и недовольное лицо и даже не помогла мне придумать новорожденному имя. После завтрака она позвала меня в свой кабинет и заявила каким-то необыкновенно строгим тоном, что желала бы, чтобы я иначе понимала обязанности хозяйки. Носиться по двору как ураган, с раннего утра, совершенно нет надобности. Хозяйка должна управлять издали, из своего кабинета! О, наши точки зрения оказались диаметрально противоположными! Как же управлять из кабинета, когда хозяйке необходимо самой везде побывать? После этого ‘серьезного’ разговора мне пришлось сократить свои набеги по двору и направлять все свое внимание исключительно на сад. Но вскоре и сад стал вызывать у нас разногласие. Тетя была олицетворением гармонии и равновесия. Всякая крайность, увлечение, вызывала ее полное неодобрение… А я начала положительно увлекаться работой в саду. Садовника в то лето так и не было. Буданцев посвятил себя только огороду, и длинные ноги его теперь торчали из зарослей лебеды и лопухов: высыпаться и отдыхать он по-прежнему очень любил, пока его благоверная, зная его привычки, не разыскивала его и не начинала ему читать своих нравоучений. Я выбрала себе одну из девочек, с деревни, которую я заметила в толпе девушек, подбивавших весной сады — Машу Монахову (Кузьмину позже) и вместе с ней занялась садоводством. Я уходила с ней мотыжить, сажать, полоть. Маша, высокая, тонкая девушка лет 15-ти, сначала обратила мое внимание своими ‘астрономическими’ сведениями: когда на тени ее уставлялось 5 ее ‘лап’ {Т. е. ног.}, был полдень… Сторона дерева в парке, покрытая мхом, означала север, и мн. др. В разговорах со мной она выказывала такую хорошую душу, такие высокие правила, что я искренно ее полюбила. Новая беда! Увлечение садовой работой также не нравилось тете, потому что было увлечением. А когда дальние ягодники, т. е. кусты крыжовника и смородины, заросли высоким бурьяном и я выкосила его, мне показалась эта работа настоящим наслаждением, и я за завтраком объявила, что косить — теперь моя единственная мечта. Тетя не только нашла, что это совсем не дело молодой девушки 14 лет, но и стала допрашивать, что руководит мной. Заподозрила какое-то замаливание грехов праотцов… словом, что-то для меня глубокое и сложное, о чем я и не мечтала: мне просто нравилось косить так, как понимал это наслаждение Левин (Толстого), и с нетерпением, ложась спать, ожидала момента, когда на зорьке, пока все спят, Маша постучит мне в окно {Маша Кузьмина и по сей день со мной в переписке и в тяжелое время не раз высылала мне ‘посылочки’.}. Тогда я бежала с ней в сад, полный росы и утренней прохлады, мы брали мотыги, косы и принимались за работу под лучами тихо поднимавшегося солнца. Тетя объясняла мою страсть к этой работе — властностью характера. Я де не хотела выпускать из рук власть! ‘Какую власть? — удивлялась я: хочу быть только твоей самой преданной помощницей! Но не могу я согласиться, что хозяйничать можно из кабинета’. И правда, чего только не готова была я делать ради своей дорогой Губаревки, от жалости к заброшенному саду, зараставшему крапивой и лебедой, к цветникам без цветов, к лужайкам с пробивающимся полынком и чертополохом, еще недавно столь гладко подстриженным… С этих пор и надолго между тетей и мной стало что-то, много попортившее мне крови. И меня в особенности огорчало, что под влиянием такого отношения к вопросу о хозяйстве и дядя поторопился запречь меня опять в классическую лямку. Я могла делать успехи в этих ‘никчемных’ языках, чтобы лейпцигский зазнайка не смел иронически, скривив рот, улыбаться, когда при нем говорили о ‘русских’ девушках-студентках… Но продолжать потерю времени с Грифом, чтобы догонять крейманских гимназистов… ну нет, с этим я не соглашусь! И я всячески старалась ‘не терять времени’ за этими принудительными уроками. Я читала Корнелия Непота и Цезаря. Особенно пристрастилась к Плутарху (в переводе), но зубрить грамматику решительно теперь отказалась. Будет, достаточно ее зубрила! Гриф, поглощенный своей прямой задачей сдать Лелю Крейману, не очень меня преследовал, и случалось, что в жару, за уроками вялого немца, я ухитрялась даже выспаться, закрыв лицо книгой, в то время, когда он медленно, но упорно допрашивал Лелю. Или под чтение Гомера, которого я давно знала наизусть, я принималась мечтать о реформе учебных заведений вообще и учебной программы в особенности. Учиться истории по Иловайскому? Географии по Белоху, Берте? Зубрить хронологию или заливы — проливы? Да это то же, что долбить panis, piscis, crinis! Что же останется в памяти, в воображении, в душе? Миллион слов, названий, сухих цифр и годов…
Всю эту философию я, конечно, сообщала Леле, предварительно записав в дневник, но он качал головой, кажется, чуя в ней только непременное желание вырваться из рамок учебной жизни. В последнее время он как-то особенно, болезненно стал относиться к тому, что я недоучусь и перезабуду даже все то, чему научилась, тащась за ним на буксире. ‘Тебе 15-й год… Тебе надо еще многому учиться, так же, как и мне… дай мне слово, что ты 3-4 года посвятишь тому, чтобы доучиться,— убеждал он меня,— Тебе не хочется поступать в учебное заведение, но мы поговорим с дядей, выпишем сюда учителя… или ты переедешь в Саратов, в Москву’. — ‘Когда денег нет!’ — прервала я его, пожимая плечами. Неудачная поездка за границу, разорение губаревского хозяйства Ясиевичами и расходы, вызванные постройкой и ремонтом городского дома, действительно, сильно подорвали бюджет, и предстояло зимовать в деревне. Леля еще более огорчался: ‘Это не резон! Стешины дочки — без гроша, а все-таки доучатся в гимназии’, говорил он, но придти к определенному решенью, как ни обсуждали мы этот ‘больной вопрос’ и в парке, и в Дарьяле, и на ‘Шумке’, мы не могли, а когда дядя начинал говорить о классической женской гимназии Фишер48, я совсем упиралась: ‘Не хочу бросать Губаревки, пока мы не залечили ее ран! Не могу бросать семью! Оленьке 10 лет и ей надо учиться (а при ней теперь не было даже гувернантки)! Не хочу зубрить у Фишер древние языки!.. И, наконец, что мне нужно? — поставила я этот вопрос Леле очень решительно: ну, ответь: аттестат зрелости? Нет, не нужно! Пока программа учения винегретная, я никогда не займусь педагогией’. — ‘Но ты можешь не выйти замуж, ты можешь очутиться в большой бедности, тогда тебя выручит аттестат’,— настаивал Леля. ‘Тогда я стану ученой садовницей или заведу большой птичник, но учить детей — своих или чужих — против своего убеждения не стану! Засорять голову, убивать время в лучшие годы их нельзя! Ты говоришь, мне надо знаний. Ну, как же их приобрести?’ — ‘Переехать в город и приняться учиться. Так делают сотни молодых девушек’. — ‘А к чему же мне искать вдали то, что у меня есть вблизи, дома? У меня под руками настоящая сокровищница, редкая по выбору книг библиотека дяди’ — ‘Это не то, без руководителя’. — ‘Трудно учиться без учителя? — Нисколько, была бы охота… А вот с таким Гривенником всякая охота пропадет учится, сон так и разбирает’… Леля не соглашался. Быть может, он и рад был бы согласиться, зная по опыту, как тяжело отрываться от семьи, но ему за этими научными занятиями дома, на свободе, без программ и учителей, наверное, мерещились покосы бурьянов, подсадка садов в октябре и хозяйство, хозяйство, вопреки всему и всем, даже тете, потому что ‘властность’ моего характера продолжала проявляться в утренних набегах, до вставания тети, к своим пернатым малышам, ласковым телочкам и ‘сыну Воронка’, не говоря уже о садовых работах с Машей Монаховой. Как же было от них отказаться, когда торчащие длинные ноги совсем не умели обходиться с садом,— все внимание Буданцева всецело было посвящено одним огурцам да капусте! Даже знаменитые наши розы заросли бы лебедой да крапивой. Без поденщиц, которые обыкновенно толпой все лето работали у садовника, мы с Машей боролись с этим бичом садов с такой яростью, точно турки с христианами…
Но день отъезда Лели приближался, и ‘больной вопрос’ все еще не был разрешен. Леля зашел ко мне не в урочный час для прогулок, после утреннего чая. У нас до завтрака было 3 часа и мы углубились в парк.. Что за красота была в длинной ‘зеленой’ аллее! Воздух уже посвежел, жары прошли, и наступала ясная, теплая осень… По обе стороны аллеи зелень еще была густа и только кое-где висел желтый листок, да в траве показались осенние цветы. Как счастлив был бы сам Леля оставаться с нами, проводить осень в деревне!..
К концу прогулки мы решили следующее: даю твердо и непоколебимо Леле слово целых три года учиться не менее 5-6 часов в день, не ссылаясь ни на какие хозяйственные дела, ежедневно, но по своей программе.
Сначала Леля колебался подписаться под наше 3-летнее условие, не надеясь на мое постоянство, но тогда мы отправились к дяде на совет, и, к удивлению Лели, дядя одобрил и программу и договор наш. ‘Запрись в мою библиотеку, и ничего тебе более не надо’,— были его слова, навсегда мне памятные. Тогда мы с Лелей отправились в кабинет, к низким шкафам дяди. Рядом, в очень красивых переплетах стояли в одном отделении любимые дядей классики древности, в другом — исторические книги, в третьем — по естественным наукам: Фигье, Жувансель, Фламмарион, Гильемен и пр. Отдельно, в узких, но высоких до потолка шкафах стояли литературные произведения. Было чему научиться! Помню, как Леля, пересмотрев заглавия указываемых мной книг (подобранных заранее), с чувством сказал мне: ‘О, если ты не изменишь своему слову и твоей программе, тогда завидую тебе! С радостью и я бы променял свою гимназию на такое наслаждение — работать свободно и с любимыми книгами’. Он был прав. Но как было решиться ему — мальчику, не кончать курса, не сдавать экзаменов, не получать аттестата? Насколько счастливее мы — девочки! Леля с этим всегда был согласен.

Глава XX. 1877 год. Крейман, 4-й класс.

16 августа Леля с Гревингом уехали в Москву. Это была пятая по счету разлука, но, как ни крепились мы все, без раздирания душевного, покойно мы не могли к ней отнестись!
Конечно, тотчас же началась переписка, и письма того времени почти все сохранились. Приведу эти письма в выдержках.
‘Милая тетя,— писал Леля 20 августа 1877 г.,— покамест все хорошо, довольно весело, хотя и нет ни Веверы {Вевера — прозвание старшего брата Александра Всеволожского.}, ни Гацисского, ни Сошальского, никого из этих интересных личностей. Приехал я с Гревингом в половине шестого и отправились тотчас же в гимназию. Франц Иванович встретил меня очень добродушно и тотчас отправился приказать, чтобы поставили самовар. Гривенник же на вопрос Франца Ивановича, готов ли я в 4 й класс, отвечал (по-немецки): ‘По-моему он вполне готов, мы были очень прилежны этим летом’.
‘На другой день начались уроки (я не буду держать экзамена) очень легкие, самые пустые…’
Следующее письмо ко мне, уже от 29 августа. В нем он описывает свои визиты к Есиповым и Трескиным, затем возвращается к своим товарищам. ‘Всеволожского все еще нет! Приехал Филатов, своим поразительным сходством с Ванюхой часто заставляет смеяться. Вернулся Алферов, раненый в ногу во время разведки вольного ополчения для защиты своего города {На Кавказе, вероятно.} от нападения черкесов и татар.
Гимназия наша стала чище, салфетки стали белые, вилки и ножи выздоровели от походов, которые они совершали. Молоко дается к чаю с тех пор, как поступили Ширинские-Шихматовы, сыновья товарища министра просвещения. Один поступил в 5-й, другой во 2-й класс. Старший много рассказывает мне про учебные заведения, он говорит, что в Катковском лицее и в Правоведении мальчики так ведут себя, что просто ужас…’
‘Через Михельсона, родственника (по Винклер) Трубецким, я узнал, что Павел Петрович кланяется мне, а что Елизавета Петровна очень часто вспоминает маму, и что 3 мая этого года была панихида по ней. {Наша любимая Елизавета Петровна кн. Трубецкая тогда была замужем за Винклером, бывшим доктором в ее семье. Имела двух детей: дочь и сына.} Рыловников развлекает нас своими греческими молитвами, которые он произносит басистым тоном, причем устремляет свои взоры на потолок. Окончив молитву, он с боязливым видом садится около кого-нибудь и говорит: ‘Кто знает, может быть, это грех молиться по-гречески? Господу не угодно?’ Мы рассмеемся. Он махнет рукой и скажет: ‘Эх болваны!’
‘Вчера тетя Софи поехала обедать к Олсуфьевым и взяла меня с собой. Какое красивое помещение, какие красивые оранжереи {Олсуфьевская оранжерея славилась своими орхидеями на всю Москву.}, аквариум. Вечером была музыка. Играли Шопена, Рубинштейна. Адам в 1-м классе Военной гимназии. Скажи (тете), что брат Адама, которому 16 лет,— на войне, на Кавказе’.
‘В моем туалете произошла тоже перемена, я имею длинные панталоны: так велела мне носить тетя Софи, так как сколько ни плати этим дядькам в гимназии, они все-таки не чистят, и голенище очень порыжело, но, когда я буду подъезжать к Губаревке, я выпишу себе мурманские сапоги {Так называл Леля тогда высокие сапоги.} и приеду тру-тру-трукать! {Военный клич в детскую трубу, означавший его мужественность, вопреки отсутствию высоких сапог — все это по адресу Оленьки, питавшей пристрастие к военной форме.}
Я опять читаю Афанасьева II том {А. Н. Афанасьев. Поэтические воззрения славян на природу. М. 1866—1869, в 3-х томах.} и по праздникам наслаждаюсь его литовскими стишками, его санскритскими словами, его премудрыми речами, его прекрасными строками. Уроки идут покамест очень хорошо…’
‘Целую дорогие ручки тети (так хочется ньки прибавить), дорогие щечки дяди и будущую солдатку, сестру Ольгу Александровну’.
‘P. S. — С каким удовольствием вспоминаю, как, сидя в конторе, я склонял , причем выходил с двумя м. Кланяйся Стеше, Дмитрию и всем, вообще, имеющим счастие жить около тети. Вспоминай почаще мои выражения: ‘Алеш! Алеща! а-а-а-а… как будто бы, а сама?’ {Эти выражения, произносимые с особенной интонацией, очень трудно пояснить. Последнее выражение можно перевести: как будто бы не хочет, а сама очень хочет, когда, напр., отказываются от сладкого — из ложной скромности.}
‘В субботу мы играли в крокет, который Франц Иванович купил для гимназии. Я выучился играть’…
В следующем письме от 11 сентября к дяде (по-французски) Леля сообщал, что приехал Вевера, и тотчас же началась большая ссора с Ширинскими: ‘Mais ce Шахматов a un got extraordinaire, il m’ennuie affreusement’, {Да у этого Шахматова необычайный вкус, он мне страшно надоел.} — жаловался Вевера на него и уверял, что он поляк, несмотря на его русскую фамилию.
‘Рыловников нам декламирует греческие молитвы, а потом склоняет все наши имена: Шахматос, Шахмату, Шахматон и проч. ‘
В письме от 18 сентября к тете Леля писал, что ‘тете Софи чрезвычайно не нравится Крейманская гимназия, и она непременно хочет, чтобы меня переместили в Саратов. Я откровенно выскажу тебе, моя красавица, милая моя, мое мнение. Хотя здесь пища очень скудная, хотя здешняя домашняя обстановка очень плохая (здесь все-таки чисто), но зато здесь очень хорошие учителя… Во всяком случае, если дядя хотел бы взять меня отсюда, чтоб поместить в какую-нибудь Саратовскую гимназию, я потерял бы целый год, так как Франц Иванович очень хитро распределил программу: в 3 классе проходят у нас геометрию, а в казенной — алгебру, в 4-м — у нас алгебру, а в казенной — геометрию. Зачем менять кулика на ястреба, верное на неверное? Баллы покамест у меня хорошие, вовсе не трудно после гривенниковских уроков…’
‘Насчет еды, моя миленькая, хотя бываешь очень голоден, но я надеюсь, что на оставшиеся от 26 рублей деньги можно будет достать себе что-либо съедобное’…
‘Про товарищество и говорить нечего: я со всеми очень дружен и, хотя есть разные дела у меня, хотя и принадлежу к некоторым партиям, все же я со всеми в хороших отношениях. Не знаю, чью сторону я должен принять — Всеволожских или Ширинских? Быть нейтральным невозможно… С Веверой рассорился весь 4-й класс, благодаря действиям Алферова, стоящего на стороне Шахматова’…
20-го сентября в письме ко мне Леля жалуется, что у него нет ни денег, ни почтовой бумаги, чтобы писать чаще. ‘Для устранения скуки я беру книги из библиотеки, именно: ‘Жизнь знаменитых греков’ Фелье, ‘Пропилеи’ {Сборник статей по классической древности, издававшийся П. Леонтьевым. М. 1856 (3-е изд.), 5 книг.}, издававшиеся Леонтьевым, из ‘Пропилеи’ я прочел ‘Венеру Милосскую’, ‘Венеру Таврическую’ Леонтьева и Нестроева, ‘Вакхический памятник’, ‘Саллюстий и его сочинения’ Бабста, ‘Женщины’ Кудрявцева, ‘Древности Южной России’ Леонтьева, ‘Очерки древнейшего периода Греческой философии’ Каткова, все очень интересные и длинные статьи. Я буду продолжать чтение последующих книг ‘Пропилеи’.
‘Уроки еще не распределены, а потому не могу послать тебе их распределение… У нас начались и танцы, и пение, и гимнастика’…
Письмо от 25 сентября мне: благодарит дядю и меня за присланные деньги: ‘Я полагаю, что нужно так сделать (сумма была, вероятно, небольшая), отложить рубля 2 или 3 на Афанасьева, 2 рубля употребить на покупку III тома Соловьева, на 2 рубля или 3 рубля купить книги, которые помогли бы мне поддержать первенство из истории (именно какое-нибудь сочинение про среднюю историю), определенного учебника нет. Мельгунов позволил руководствоваться какими угодно книгами.
Вчера в 2 часа я отправился со швейцаром к тете Софи. Оттуда через полчаса с Тюриным в Университетский книжный магазин, где купил книги. Сегодня ходил в церковь с тетей Софи — в Никитский монастырь. После обедни мы зашли к игуменье Флоре Павловне, которая ослепла. Оттуда мы поехали к фотографу Дьяговченко, на Кузнецком мосту. Я там снялся (6 карточек — 5 рублей) ‘.
‘Тетя пишет, что она пошлет мне маленькую посылку с съедобными припасами, положи туда семечки {Яблоновые, забытые им. Леля очень любил их грызть.}. Рыловников, к общему сожалению, в классе попался в курении. Его застал наставник. Франц Иванович этого не знает, а то уж не стало бы в гимназии Косого (прозвание Р. ‘Косой заяц’). Он написал всему классу, кому на греческом, кому на латинском языках прощальные письма, переполненные выражениями Цицерона и др. Смешной ужасно. Всеволожские даже подрались с Ширинским во время приготовления уроков: ‘Mais celui-l sait se battre, il m’a griffe. О peste, c’est un petit diable’ {Да этот умеет драться, он меня оцарапал! О! да это чертенок.}.
Леля подробно описывает это столкновение: Вевера высказывает ему свое удовольствие по поводу того, что Леля не в родстве с Ширинскими, которые портят ему жизнь и с которыми он вовсе не желает драться, он, Всеволожский, из благородной семьи — с князьком, каких столько развелось теперь, что не знаешь, кто не князь! ‘Все это на французском языке и с непередаваемым апломбом. Алферов молодец такой, что просто Оленька не может вообразить его. Прыгает выше тетиного роста. Сапоги у него высокие, гораздо выше колен’…
От того же 25 сентября в письме к тете Леля отдает отчет истраченных денег и кончает: ‘2 октября, в воскресенье, у нас будет акт, высокопарные речи, громкие рукоплескания, единогласное ура — будут довершать праздник по случаю 17- или 18-летнего существования гимназии. Прощай милая тетя… посылаю мокрый поцелуй, т. е. поцелуй со слезинкой’…
В письме Лели ко мне от 1 октября он сообщает важную новость: Гревинг был назначен к ним репетитором. Каждый вечер он приходит спрашивать уроки учеников, все тем же голосом и теми же важными манерами, каким он был ‘Губаревским пятиалтынным’.
Затем, ответив на целый ряд заданных ему мной вопросов, он продолжает: ‘Теперь поговорю о ссоре Ширинского и Всеволожского… Я поссорился и с теми и с другими: они мне надоели, и ежели бы я и принял участие в их ссоре, то как лицо более или менее самостоятельное’… {Это письмо от 25 сентября разминовалось с письмом тети в ответ на его письмо (от 18 сентября), в котором он не знал, чью сторону взять. ‘Все это нам с дядей очень неприятно. Наш дружеский совет тебе — не принадлежать ни к каким партиям, держать себя отдельно и самостоятельно. Пусть они там ссорятся, как знают. Который из них тебе по душе, нравится, с тем и оставайся дружнее, но старайся удалиться от всех этих мелочных школьных интриг и помни, что ежели Всеволожский и Ширинский считают себя в праве почему-либо ставить себя во главе каких-то партий, то по тем же самым причинам ты сам, Леля, имеешь полное право быть во главе своей какой-нибудь партии, не подчиняясь как дурак, нравственному влиянию ни того, ни другого, так как ты ни в каком отношении не хуже никого, и это дело твоего благоразумия и благородного самолюбия. Помни, что во всех своих действиях, хотя бы в самых мелочных, в школе, должны руководить правда, честность и рассудок’ (письмо от 27 сентября).}
Ссора Ширинского с Всеволожским и тревожила и раздражала Лелю. ‘Какая цель этих раздоров, чего добиваются партии?’ — удивлялся он. Отчего произошла эта ссора, Леля сам не мог понять, но, вероятно, из-за характера Веверы. Ширинский, старший, оставленный своей партией, пришел просить поддержки у Лели. Леля отказал, потому что дружеские отношения к А. Всеволожскому не позволяли ему примкнуть к партии, враждебной его партии. Но Ширинский настаивал. Тогда маленький Добров, сын покойного священника, любимец всего 4-го класса и близкий Леле мальчик, обещал Ширинскому свое содействие, если Леля ‘поможет ему выйти из дурных обстоятельств, в случае Вевера возьмет верх’. Достаточно было, что Всеволожские увидели, что Добров на стороне Ширинских, они просили мира и, по совету Лели, получили его. ‘Но когда об этом узнали Киселевы, Потаповы, Кишинские, они удвоили свою силу и так надоели уже нам (мне тоже), что мы положительно соединились, и Ширинские из врагов стали друзьями, и на всяком шагу бьем их’. ‘Он очень нравится мне именно потому, что мы во многом сходимся. Не по Рюрику {Т. е. не из-за любви к истории только.}, нет, а по разному другому’. (Письмо к тете от 30 октября). В этом же письме Леля пишет: ‘Математика вечно терзает и мучает меня… Кроме того из французского и немецкого были у меня в прошлом году пятерки, а теперь 5 и 4, ибо я исключительно занимался этой геометрией’… И кончает: ‘я чувствую тоску по родине, по вас, по Губаревке, мне ужасно скучно’… Еще раньше, в письме от 16 октября, он писал тете, что видел сон, опечаливший его, будто все лошади наши пропали и поэтому ему нельзя будет приехать на рождественские каникулы. ‘Я, признаться, очень соскучился о вас, и мне бы хотелось расцеловать твои щечки, похожие на розы в полном цвету’… О рождественских каникулах он мечтает уже и в письме ко мне от 22 октября. В нем же он упоминает, с каким наслаждением он читает ‘Дочь египетского царя’ {Исторический роман Г. Эберса. Первый русский перевод его вышел в Петербурге в 1873 г.}. ‘Характеристика не только египтян, но и персиян Камбиза и т.д. — гораздо подробнее Геродота, история, основанная на иероглифах и гвоздеобразных письменах’.
Другим увлекавшим в то время сочинением была ‘Всеобщая история’ их учителя истории Мельгунова. Она стала выходить тетрадками, литографированными, и достать можно было только через членов Академии Наук. Но один из его друзей — Горбов предложил ему покупать через него — у его брата, который был в Академии (по 50 копеек за тетрадку). В ответ на письма Лели о тоске, мы, конечно уговаривали его потерпеть до Рождества — недолго. Тетя писала: ‘Преодолей свою тоску по родине, по нас, по Губаревке — терпением: ‘Le patient vaut mieux que le brave et celui qui dompte son coeur vaut mieux, que celui qui prend des villes’ {‘Терпеливый человек стоит более, чем храбрый, и тот, кто укрощает своим сердцем, выше того, кто берет города’ (9 ноября).}.
‘Ты не скучай, мой милый Леля, что же делать! И хотелось бы устроить иначе, но в этом году нельзя’…
Но эти утешения, которыми мы и его и себя поддерживали, теряли все значение, когда получались в письмах его подобные концы: ‘Вечером лежа, я часто говорю тиетя, диядя вантрилоком {Вантрилоком — т. е. низким, почти внутренним голосом.} и начну, начну реветь. Целую тебя, мой кулиочек, дядю милого моего, и Женю, и Оленьку’ (16 октября). И думалось тогда: будь я у Фишера, я бы сумела его утешить, ему не было бы так скучно!.. И я готова была опять зубрить греческую грамматику, и переехать в Москву, но… сознавала ясно, что средств не хватило бы жить в интернате, а на частной квартире не у кого, да и не менее дорого. И приходилось повторять: ‘до Рождества недолго’… и принялись ему собирать посылочки с провизией, так как Леля писал не раз, что пища становится очень скудной: ‘утренний и вечерний чай так крепок (воды горячей не дают), что в рот не возьмешь, за завтраком редко бывают котлеты, а все или говядина или винегрет, такая маленькая порция, что, положительно, не заморить ею червячка… Ученик не может посылать ни за чем служащих, хотя и посылают в украдку, все же многие попадались’…

Глава XXI. 1877 год. — Наша переписка

Первая посылка, полученная им 3 декабря, доставила Леле большое удовольствие: ‘Я испытал довольно приятное чувство, когда открыл ящик… С каким аппетитом я буду есть, в особенности, когда вспомню, что твои ручки прикасались к этому’,— писал он тете. ‘Я сперва не знал, что в пирогах этих яйца,— писал он мне (15 ноября) о второй посылке,— а вот оказывается яйца, причем очень и очень свежие. Там мазурка, ничуть не попортившаяся, там лепешки, там другой пирог! А кто перебирал все эти вещи, кто уложил их так мастерски? Ты да тетя, душка моя! Не сомневаюсь, что и Оленькины ручки принимали в чем-нибудь участие’… ‘К несчастью,— писал он мне уже 23 ноября,— мало чего досталось мне из посылки: я начал, несмотря на Оленькины предостережения, угощать Алферова и Веверу Конечно, это обстоятельство повело к быстрому опустошению в моем ящике, так что у меня нет теперь крошки’… Понятно, что Оленька всполошилась, узнав о судьбе посланных нами любимых им миндальных кольчиков, лепешек и коржиков. ‘На Алферова и Веверу я сердита, всю посылку съели!!!’ — писала она ему поэтому 30 ноября…
В постскриптуме Лели стояло: ‘Передай от меня Оленьке, что я сильно, по-солдатски, целую ее за ее длинное письмо со всеми малёрами. Теперь отвечать не могу, зато напишу в воскресенье’.
Малеры — несчастия Оленьки, о которых она писала Леле, вероятно, касались букарестского двора. Она с Лелей до сих пор продолжала интересоваться Петидрольским царством и в каждом письме своем сообщала ему что-либо. Кроме того, каждое воскресенье выходил ‘Букарестский листок’ с иллюстрациями, оленькина газета, которую Леля ожидал прочесть на Рождестве с большим нетерпением. Рисунки Оленьки были очень неважные, но смешные, а пояснения к ним еще смешнее. Так, например, помню картинку: ‘Кн. Воронцова перед балом берет ванну’. Торчит один нос и шиньон. Надпись гласит: ‘В ванне так много воды, что кит, я думаю, мог бы вымыть в ней свою лапу’… На бале почтенная гофмейстерина падает на нос посереди зала, кринолин поднимается парусом и храбрые шалуны Андрей и Станислав выносят ее при общем хохоте из залы: ‘Веселье и бонжуры опять настали’,— заканчивает она. Леля в одном из ноябрьских писем ко мне спрашивает, прошла ли с Оленькой ее ‘becasserie’ {Наивность, опять-таки ссылка на бекаса, будто глупую птицу.}, благодаря которой и ему столько раз приходилось над ней подсмеиваться. На это я отвечала, что ‘ума у ней теперь прибавилось и даже слишком… Говорит о тебе часто’. ‘Когда я буду большая,— говорит она,— я продам все свои книги и платья, только чтобы брат мой был военный!.. Что это такое? а? будет школьным учителем что ли? Володя — гусар, Алеша — моряк, а Леля, который должен быть селебр {Cl&egrave,bre — знаменитый.} и вдруг штатский!!!’.
Своей школьной жизнью Леля становился довольнее, хотя занятия геометрией и шли у него в ущерб иностранным языкам, но скоро, надеялся он, установится равновесие. Зато русский язык давался ему легко. За характеристику Кимона (Корнелия Непота) и Плюшкина он получил 5+. ‘Я не могу сказать, что я стараюсь из русского: о, далеко не так! Я сам удивляюсь, что получаю такие баллы. Я подал теперь сочинение ‘Мое детство’, сочинение очень длинное, но заключающее в себе преимущественно не факты, а характер детства’… О друзьях своих Леля писал 3 ноября, что сошелся с Ширинским старшим, Всеволожским младшим, Олениным, ‘с которым я ссорюсь каждый день’. Друзья его, кроме них — Чижов, Свечин, Всеволожский старший, Ширинский младший, Алферов и т. д. ‘Косой {Рыловников. Н. В.Трескина.} ужасно смешит. Покамест еще ничего, не особенно скучно. Случись какая-нибудь выходка Косого, и смешно’… Но в письме ко мне от 7 декабря опять начинаются жалобы на скуку: ‘Я очень скучаю: в этом и нет ничего особенного, удивительного. Ласкаю себя надеждою увидеть мое дорогое гнездышко. Какое приятное, какое хорошее ощущение испытываю я, увидя губаревский дом издалека, я почувствую себя свободным, когда очутюсь в ваших объятиях. Но когда это будет, когда это случится: через целые 18 дней! 18 дней пройдут, как 18 веков. Неужели так долго? Я не имею более терпения, ибо жду желанного 21 декабря уже 1 1/2 месяца. ‘Воскресенье и праздники в особенности скучны, поэтому я беру разные книги из библиотеки, как, например, ‘История Филиппа II Испанского’, сочинения Прескотта, очень интересная книга, ‘Пропилеи’ и т. д. С некоторых пор я пристрастился к греческой грамматике. Иногда в свободное время, сам того не замечая, начну разглагольствовать разные греческие формы глагола… Я сегодня считал… прошло 109 дней, как я вас не видел. Разве это мало?’
На беду, еще все он опасался, что почему-либо его приезд на Рождество не осуществится, о чем он упоминает опять в своих письмах от 3 и 12 декабря: ‘Я все как-то сомневаюсь о моей поездке. О, как будет ужасно, ежели я узнаю, что вы почему-либо не будете в состоянии прислать за мной или вообще если представится препятствие моей поездке! Я считаю время не по дням, а по часам. Беспрестанно говорю я про себя: вот осталось еще 19 дней, теперь 18 дней. Ах, как это приятно… Нам задано сочинение: ‘Лиса по басням Крылова’… Я целый месяц уже никуда не ходил. Мой друг Горбов говорил мне, что в Москве есть особенное общество, которое занимается литературой, и члены которого читают по праздникам свои произведения. Он хочет непременно повести меня туда, говорит, что Франц Иванович с удовольствием отпустит меня. Надо заметить, что этот Горбов уже на выпуске в 8-м классе, и если на то будет ваше и тетино согласие, то я поеду с ним 11-го в воскресенье. Денег у меня теперь 1 рубль. Кажется я еще не писал тете, что Наталья Васильевна дала мне 3 рубля, на которые я купил мыло и Нестерову летопись. Из этих денег у меня осталось кой-что, но это кой-что не у меня, а занято товарищами’.
Леля, вероятно, так боялся, что за ним не пришлют из Губаревки, потому что это представляло известный расход. Поэтому он объяснял дяде, что мог бы приехать один, потому что ему уже 13 лет, и он в 4-м классе, и под локомотив не попадет, и на поезд не опоздает…
К сожалению моему, теперь (!) я не могла не написать нравоучения по поводу скуки, хотя сама тихонько плакала о нем, но надо же ему было наконец стать ‘garon’, мужественным, и не писать писем таким карамзинским слогом и с такими дикими восклицаниями: ‘Гожа-гожа! Гулинька! Ижинька! лопас, чурни! Изинька!’
Поэтому в ответ на письмо Лели о скуке, я опять ворчала на него: ‘Очень разделяю твое нетерпение скорее вернуться в Губаревку, понимаю твою радость увидеть нас, понимаю и сочувствую… Но не понимаю, почему ты скучаешь, mon pauvre chou {Ласкательное прозвище. Буквально: ‘Моя бедная капуста’ (фр.).}? Ты занят весь день… Ведь это и тебе вредно, и нам грустно… Нет, ты, верно, не так выразился: ты с величайшим нетерпением ждешь 21-го, но не скучаешь, я уверена что нет. Ты слишком умен, слишком занят, чтобы скучать’. Далее шли советы не волноваться и не беспокоиться, будто 21-го его не возьмут, потому что 22-го в четверг он непременно будет с нами, и до 22-го не 18 веков, а всего 10 дней. Такие наставления не могли нравиться Леле, почему в письме своем от 17 декабря (последнем перед отъездом на каникулы), он отвечает мне:
‘Вы… (не говорю ты, так как по тону диссертации о скуке видно, что это не тон сестры, а тон добрых родителей) вы, говорю я, удивляетесь, что я скучаю, вы относите это к тому, что я жду с нетерпением 21-го числа, вы полагаете, что я выбрал неудачное слово. Я сказал, что скучаю, но смотря как и когда. В будни весело. Занятый уроками, в немногие свободные часы похожу я с друзьями… Воскресенье и праздник, вот что скучно. Приготовив уроки, я возьму какую-нибудь интересную книгу. Но ведь я не один. Товарищи (какие это товарищи!), которым все равно получить кол, сидят без занятия и пристают ко мне. Это приставание не состоит в одних колких насмешках… Нет, оно состоит или в сильном ударе кулака, или в снимании сапога или щекотке. С тех пор, как я числюсь в 4 классе, мне противно фискальство, и я должен равнодушно смотреть на то, как 15-летние болваны пристают ко мне. Ведь мне при таких обстоятельствах остается только защищаться, а уж читать совсем я не могу. Иногда я, с мне свойственной вспыльчивостью, наскочу на какого-нибудь великана, опрокину его, но тут же множество возьмет верх. Ах, если бы мои товарищи имели работу, не скучал бы я тогда’. После перечисления уроков, уже заданных на Рождество (повторение пройденного), Леля кончает письмо: ‘Теперь 6 1/2 утра, лампы еще горят. Я теперь уверен, что я увижу вас на этой неделе. Я занят сочинением, оказавшимся довольно трудным’… Не трудно представить себе радость Лели, когда за ним приехал дядя, и 22 декабря (1877 г.) он с ним поехал к нам, как теперь помню, в коляске, потому что до самого сочельника не было ни снега, ни санного пути.

Глава XXII. 1878 год. Корни слов

Не стану расписывать, как счастлив был Леля при свидании с нами! Что за прелесть Губаревка в зимнем наряде густого инея! Как беззаботно и радостно мы встретили тогда рождественские праздники.
К новому году из Аряша {Имение Трироговых в Кузнецком уезде, Саратовской губ.} на долгих приехали тетя Натали с детьми, с глазастой ворчуньей няней и красивой, скромной Машей. Приехал тогда и наш друг Алеша, очень довольный своим Морским корпусом и уже в морской форме. Дядя же Владимир Григорьевич уехал хлопотать о месте в Петербурге, так как тетя Натали очень тосковала в разлуке со своим первенцем и любимцем. Младшие — Сева с Гришей, милые и живые мальчики, стали постоянными товарищами игр Оленьки хотя игра в царство Петидрольское была им недоступна и оставлялась для Лели, который, впрочем, начинал уже немного рассеянно относиться к приключениям букарестского двора. Он предпочитал с утра уезжать с Алешей в розвальнях и кататься без кучера. Потом, после завтрака запрягали троечные сани. Молодая тройка звенела бубенцами. Матвей должен был клясться, что не опрокинет нас (Оленьку, конечно), и мы уезжали в Вязовку, Нееловку, Новополье {Соседние с Губаревкой деревни.}. Праздниками были мы у обедни, также на крещенском водосвятии со стрельбой из ружей при погружении креста в прорубь над родником у Сухого переезда, в голове речки Вязовки, а в сочельник и под Новый год, и в Крещенье, мы зажигали елку, над украшением которой мы с Оленькой усердно хлопотали, приготовляя всем сюрпризы.
Но главной заботой нашей в ту зиму, и святками в особенности, было заготовление подарков нашим героям, страдавшим на Балканах. У нас была целая мастерская, со Стешей во главе.
Дядя заказал нам все необходимое, начиная с кисетов табаку и кончая теплыми фуфайками и носками на 250 человек солдат той роты Стрелкового батальона, в которой он служил в молодости.
Весь женский персонал двора был занят этой работой, привлекались со стороны и Афина Ивановна, и новопольская кормилица, словом все, кто только умел держать в руках иглу, спицу или крючок. Но главной мастерицей и душой этой мастерской была все-таки Стеша. Теперь горевшее в ней чувство жалости к бра-тушкам, да и к нашим героям-страдальцам — находило известное удовлетворение. Скажу тихонько,— и мы с неменьшим, не скажу — удовольствием, но удовлетворением душевным сшивали нагрудники, вязали рукавички, а Оленька щипала корпию.
Почтовые дни, два раза в неделю, были для нас днями больших волнений. Газеты читались от доски до доски и, можно сказать, ни одно событие на Балканах не ускользнуло от нашего внимания.
Леля вполне понимал нашу с Стешей ‘дружбу’, возникшую на этой почве. Он был в восторге от нашей мастерской. Но это не мешало ему, тотчас после приезда, меня проверять, точно ли я исполняла наш договор. По совести я могла ему сказать и доказать, что слова своего я держалась крепко, нередко вставая до петухов, со свечей, чтобы отработать 6 часов в день. Поддерживал это и дядя, часто проверявший мои занятия. Не всегда понятными были для меня сведения по естественным наукам, которые я изучала в его библиотеке по Жуванселю, Либиху, Эдварду, Фламмариону и др. С ним же я продолжала свои уроки музыки, и сонаты Бетховена, Мендельсона, Бахай Шуберта особенно связаны у меня с воспоминанием о нем.
В награду (!) нам была выстроена большая деревянная гора с павильоном. Она стояла с начала декабря в конце, так называемой, Ступишинской аллеи {Названной так в память Ступишина, пензенского разорившегося домовладельца, одно время занимавшегося хозяйством в Губаревке.} (от крыльца дома к восточным воротам).
Ожидали только снега… И, когда он, наконец, в изобилии нападал в ночь на сочельник, гора была превращена в каток, а санки с горы летали до самого дома на протяжении 50 саженей, удовольствие громадное для таких неизбалованных удовольствиями, какими мы были тогда.
Конечно, в первый день катания с горы к нам присоединились все дворовые дети. А за ними пришли проситься кататься с деревни — и подростки, и малыши. Через несколько дней мы их всех знали по имени и в лицо. Многие из них были красивые, милые, деликатные, ‘хорошо воспитанные’. Не было ни брани, ни драк, все были веселы и оживлены. Черноглазая, с сверкавшими белизной зубами, Леся Гагурина сразу завоевала мою симпатию своей живостью и остроумием, также Груня, дочь полесовщика Ника-нора — решительная и рассудительная девочка. Иван Доронин, высокий, тонкий, с вьющимися темными кудрями, стал ‘дружком’ Лели, а брат Леси Фокей один только и стал катать с горы Оленьку, по-прежнему темную трусиху. Ловкий и осторожный, он никогда не опрокидывал в снег ‘свою барышню’, как делали это Сева с Гришей, да и Леля с Алешей. К тому же очень красивый, стройный, с глазами ‘как огонь’,— Фокей Гагурин, по мнению Оленьки, нисколько не уступал храбрым шалунам букарестского дворца. С этих пор у нас завязалась большая дружба со всеми этими детьми и длилась она затем… всю жизнь.
Но… миновало Крещенье, и 10 января (1878 года) тетя собралась с Лелей и Алешей в Москву. Алеша поехал дальше в Петербург, а тетя вернулась к нам через 10 дней. Бедный Леля опять принялся нам писать свои длинные, подробные письма. Первое письмо это было адресовано дяде (от 18—19 января 1878 г.). Второе полугодие началось для него неблагоприятно. ‘Гимназия встретила меня или, вернее, я встретил гимназию, совсем другой, чем я ожидал. Несколько хороших мальчиков вышли, другие встретили меня толчками, третьи в первый же день почему-то рассорились со мной. Но мне нет до них дела, я буду идти тем же путем, каким шел прежде, назовут ли они меня аристократом, актрисой, демократом, дрянью и т. д. — я на них смотреть не буду. Тетя, верно, расскажет, как она разговаривала с Францем Ивановичем: он заметно похолодел ко мне. Но неужели мое образование, моя жизнь может зависеть от Франца Ивановича? Не буду я обращать внимания на его дутье, мне-то что за дело!’
‘От газеты и ее сотрудников я отказался: во-первых, потому что, вопреки своему обещанию, они начали писать насмешливые статьи над Крейманом и гимназией, во-вторых, они начали торговать статьями и платить за них деньгами и тетрадями. Неужели вся моя жизнь протечет в сообществе таких людей? Шихматов, старший, очень занят новым уроком музыки, так что я не нашел случая разговориться с ним. Всеволожские в восхищении от портретов. ‘La ressemblance est frappante, ma foi’ {‘Сходство поразительное, честное слово’. Это были копии, набросанные мной с двух портретов Всеволжских, бывших в кабинете дяди.},— поговаривает Вевера. Оленин придумывает какой-то шар, на который потребуется 120 аршин сукна, чтобы быть в состоянии летать…’
‘Сегодня за обедом происходила перебранка между Всеволожскими и Ширинскими и они совсем рассорились. Верчусь я между ними и стараюсь помирить их. Вот неприятно еще, если они не помирятся, не будет единства против наших врагов, l’union fait la force {В единении сила.}’.
‘К нам поступил армянин Кочкарев. Я просил его написать мне армянские числительные: но армянин человек торговый и этого не пожелал сделать даром, я обещал ему несколько миндалей, которые мне дала Женя, завтра числительные будут готовы. Очень и очень благодарю за сравнительные таблицы славянских языков!’
‘Я уже говорил тете, что мне Крейманская гимназия противна, мне противны мои товарищи…’
‘Чаю с молоком еще не было, хотя теперь уже среда вечером… Только что я встаю, я уже помышляю о вечере, когда я снова лягу спать, ибо только ночью могу я вас видеть во сне’.
‘Я не жалуюсь, я не преувеличиваю, я говорю правду’.
‘Но не все же мне кататься подобно сыру в масле, надо поработать, а потому я смирно жду апреля, когда ваши личики будут около меня. Я думал, что карточки помогут горю, нет, слезы навертываются на глаза при виде их {Семейные фотографии, данные Леле по его просьбе при отъезде.}… и теперь горькие слезы поминутно оставляют мои глаза. Я утешаюсь тогда, когда беру какую-нибудь книгу, но скоро я бываю принужден оставить мирное занятие после ловкого удара какого-нибудь товарища (!). Вот подходят они, наши молодцы…’
Как жутко стало, когда мы прочитали ‘вот подходят они, наши молодцы’… Подходят бить, оскорблять Лелю, и за что? Письмо обрывалось на этой фразе…
Но ничего не случилось, судя по письму ко мне, помеченному от утра до вечера. В этом длинном письме, начинавшемся: ‘Чувствую какую-то потребность писать вам, так и тянет’… Леля сообщал о полном разрыве своей партии (двое Ширинских, двое Всеволожских, Оленин и он сам) с так называемыми демократами (Рыловников, Усов, Дирибизов). До сих пор отношения еще кое-как поддерживались, благодаря Леле, но, ‘когда Усов назвал нас ‘подвальными (?) аристократами’, я не выдержал и началась перебранка. Ширинский пожелал драться, Дирибизов не пошел… После этого демократы стали приставать ко мне, говорить про мир, но мы не пожелали. Хотя нас 6, а их около 15, они боятся нас’…
К сожалению, к этой партии теперь примкнул и наш любимец Алферов. Увидя нечаянно карточку тети, с которой Леля не расставался, и узнав, что это наша тетя, Алферов назвал ее рожей (!). Леля не стерпел и дал ему пощечину, конечно, отданную ему с лихвой: ‘От ссоры с Алферовым оборвались гнилые нитки, кой-как прикреплявшие товарищей ко мне: Алферов пристал к демократам!’
Следя по письмам Лели за всеми его волнениями из-за товарищей своих, мы с Оленькой просто огорчались за ссору Лели с этим лихим казаком, героем, силачом ‘в высоких сапогах’… Но что же было делать! ‘Courage, Lol, courage! Dfendre bien votre Petite-Tante, souffletez bien ces drles’ {‘Смелее, Леля, смелее! Защищай свою тетушку и колоти этих мальчишек’.},— писала я ему в ответ.
Это хорошо было нам ему советовать, а переживать все эти драмы было очень не легко! Леля начинал решительно тяготиться своей гимназией. Для него синонимом всего плохого становилось название ‘ученика Крейманской гимназии!’ Так, например, упоминая о 17-летнем сыночке, к которому пришел отец, навестить, и который вслед уходящему отцу делает гримасу, пояснял: ‘Он, поистине, достоин быть учеником Крейманской гимназии!’ ‘Эта выходка достойна ученика Крейманской гимназии’,— писал он о другой выходке кого-то из товарищей. Ему претило, что эти товарищи его читают романы и говорят, что ‘вошли в такой возраст, когда чувствуешь потребность таких книг. Какая ирония! По крайней мере я не войду никогда в такой возраст… Ах, как хотелось бы мне покинуть этот кружок, где благоразумным почитается тот разговор, в котором побольше является рассказов о любви (много очень они про нее понимают!). Ах, как мне бы хотелось видеть вас…’ {Письмо ко мне от 26 января.}
Читая эти письма, мы начинали тревожиться за Лелю не в шутку, хотя он и просил не беспокоиться, в особенности, Оленьку: ‘Я своим тру-ту-ту всех перепугаю!’ Просил и не сердиться на него за то, что бранит свою гимназию, но ‘что у кого болит, тот о том и говорит’, но в каждом письме он повторял: ‘Скоро ли я вас увижу?’ и уже в конце января высчитывал, ‘что остается 72 дня и несколько часов до свидания в блаженном жилище счастливых и хороших людей!’
‘Я живу днем одною лишь надеждою,— надеждой ночи, в которую я опять вкушу сладость бытия, до той минуты, в которую я каждый раз вас вижу во сне, до той минуты, когда припавши к тете, буду лобызать ее ароматные рученьки и целовать дядю сильно и крепко, сильнее и крепче любящего сына… С ужасом жду то время, когда я вас лишусь! Кто будет тогда порицать, кто хвалить, кто гладить по головке? Происходит ли это от недостатка энергии, от ребяческой боязни одиночества?.. Чем же мне высказать вам мою благодарность? — Не поцелуями же (ибо это действие преходящее), — учением, отвечу я: учением не грамматики, не алгебры, а всего этого вместе, которое поведет меня на Моховую, в Университет’.
‘Теперь только я почувствовал, что я живу не для войны, не для битв, хотя до сих пор люблю страшные и трагические сцены, а для спокойного созерцания вещей! Я слишком глуп для того, чтобы заниматься природой, сейчас же мысли мои гуляют за ее границы. История и, в особенности, словесность имеют прелесть для меня’.
Что называл Леля словесностью, было для меня довольно неясно, — набор слов на неизвестных, особенно, древних языках, в которых он разыскивал корни современных языков? Почему же это уж так интересно? Но, так как ничто не могло ему доставить большего удовольствия, как новое слово, я всегда записывала ему их и посылала, как подарочек в Москву. Так писала я ему, что ‘поймала для него в ‘Revue des deux Mon des’ массу слов, которыми я заняла половину письма {Письма от 18 и 29 января и 14 февраля к Леле.}. Тут были и санскритские (hima — холод, откуда hiems и Himalajoi), зендские (cniz — снег), латинское — nix, литовское — Gnigti, санскритское — gal (холод), французские — gel, латинское — gel, f’al — персидское и т. д. Еще больше ‘наловила’ я их ему в ‘Histoire des croisades’, Michaud {‘История крестовых походов’, Мишо.}, которую я читала тогда с особенным увлечением. ‘Знаешь ли ты, что Азовское море прежде называлось Мег de Zabache, а река Кубань — Hypanis, Балканские горы — Monte Hemus и т. д., Babylone по персидски — Babyrus?’
Иногда у нас с Лелей начинались прения. Так, например, я сообщала ему, что вопреки тому, что нас учили в детстве, что Илиаду писал не Гомер, а целый народ, я теперь думаю что Илиаду писал именно Гомер! Леля стал опровергать такое заключение, утверждая, что учитель Сергиевский говорил, что слог Илиады не во всех частях одинаков, что она писана на протяжении многих веков и не одним лицом. ‘Не опровергаю существования Гомера, ибо я знаю, например, что существовал Моисей и знаю, что Моисеевы книги не им писаны’. Но, так как я упиралась, утверждая, что, если Илиада составлена из песен и преданий различных певцов, но собраны они в одно целое одним человеком, Гомером,— Леля разыскал этимологию имени Гомера в двух греческих словах оцоо aipox — все собираю, иначе сказать, сборник… и этими разбил все мои доводы: вот для чего, по-видимому, он так старательно возился с корнями слов.

Глава XXIII. Купля-продажа слов

29 января (в воскресенье) произошло у Лели большое событие, отвлекшее его на время от его мрачных мыслей: он поехал в итальянскую оперу. Еще за неделю до того, в позапрошлое воскресенье, в его отсутствие, в гимназию к нему заехали две дамы, оказавшиеся кузинами мамы. Ее любимица — Любовь Антоновна Иванова и Наталья Антоновна Козен, вдова дяди Станислава. Они обещали еще раз к нему заехать и оставили ему три, поразившие его величиною корзины с фруктами и пирожками. Леля был очень сконфужен таким подарком, а затем ему пришлось и огорчиться, потому что эти корзины не входили в его сундучок. Из 32 пирожков он съел один, да яблок только два, 15 пирожков было роздано товарищам, а все остальное было украдено.
‘Наши надзиратели часто повторяют,— писал он по этому поводу,— что в школе все равны, следовательно — я равен воришке?
— Странное обстоятельство! И нет ни суда, ни расправы! Наше начальство хуже мирового суда, мировой скажет: ‘Помиритесь’, а Франц Иванович скажет: ‘Напрасно вы держали это не на замке, оно соблазнило ваших товарищей’… Ваших товарищей? — Вор мне не товарищ! Так и пришлось промолчать’. В следующую субботу вновь заехала к нему тетя Люба (Иванова), которую Леля помнил еще по Одессе. Она все время говорила о его сходстве с мамой и младшим ее братом Станиславом. Уходя, сказала, что непременно хочет, чтобы он поехал с ними на другой день в оперу, и что она сама заедет за ним к Трескиным. Теперь Леля каждое воскресенье проводил в Трубном переулке и часто с ночевкой.
‘Попробую, авось музыка избавит меня от мрачных мыслей, которые нагоняют на меня товарищи. Не думаю, чтобы там было хорошо. Лучше ее та музыка, которая по временам слышится dans votre cabinet {В вашем кабинете.}, лучше ее та музыка, которую производят искусные тетины рученьки, играя vos romances {Ваши романсы.}. Эта же музыка, казенная, не будет иметь для меня прелести. Окруженный неизвестными лицами буду ли я в состоянии вслушиваться в нее, подпрыгивать за хорошеньким местом, как я это иногда делаю? Впечатления, сей музыкой произведенные, напишу после. Мне часто приходит в голову мысль, как коротка человеческая жизнь. Может статься, что я уже прожил половину всей моей жизни: и что же,— я ничего не сделал, а деньги во множестве тратились на меня вами, моими родителями, родителями в полном смысле слова! То покупали вы мне книги, то тетради, то конфекты, или заботились о моем воспитании, или делали мне удовольствие и брали меня к себе на Рождество. А я, ничтожное создание, то жалоблюсь, то ленюсь. Ничто еще в моей жизни не достойно похвалы’… За этим бесконечным письмом следовало письмо еще длиннее от 1—2 февраля, в котором он описывал прошедшее воскресенье 29 января, когда за ним к Трескиным приехала в 5 часов старшая сестра тети Любы — Елизавета Антоновна Арцыбашева. Она поехала с ним в Эрмитаж, где в отдельной комнате обедала тетя Люба с кузинами: Сашей и Леной, ее младшими дочерьми {Старшей не было. Замужем за Мих. Роговичем, она жила в Западном крае.}. ‘Вообрази себе: обед стоил 17 рублей 50 копеек! Я был (т. е. старался) галантным кавалером — ‘кринолином’: несколько раз благодарил, например, за обед’… После обеда все поехали в гостиницу, в которой остановились Ивановы. Кузины переоделись, а в 7 1/2 часов были в Большом театре. Давали ‘Севильского цирюльника’, бенефис Герстер49. ‘Эта опера мне довольно понравилась (ибо лучше я не видел). Очень смешно брили опекуна Розины. Герстер привела всех в восторг, как только явилась’. Но стоимость ложи (35 рублей) привела его в ужас. ‘Ну-ж я и 50 копеек не истратил бы на театр, а эти 35 рублей употребил бы на покупку книг!..’
Кончая это описание, он заключает: ‘Теперь эпилог к этому дню. Был ли он для меня весел? — Нет, нет! Один час, приведенный лицом к лицу с вами, милые, дорогие, умные, сердечные, швушалочки {Леля не мог не придумать какого-нибудь дикого ласкательного прозвища.}, стоил в 3 раза более 30 таких дней. Ах, когда я вас увижу?!’… И начинается опять целая жалобная эпопея, читая которую я даже начинала сердиться: ‘Я взволнован, вспомнив о вашем блаженном житье — насилу держу перо’… Так писать, когда провел так приятно время с родными и в театре, где я еще ни разу не бывала!.. Впрочем, Леля сам спохватился и сознался: ‘Фу, какое у меня глупое письмо! Уж не сердитесь на меня, это для меня хуже всего. Напиши, душечка, сердишься ли ты на меня? Уж я гадал по пальцам, выходило — да, ужасно!’ Ни тетя, ни дядя не сердились, читая эти послания в 12 страниц мелкого, убористого почерка, но я пожимала плечами, все еще в нем не было мужественности. Дядя с тетей, вернее, беспокоились о нем, помня его нервную болезнь в 1-м классе, и уже был поднят вопрос о переезде нашем в Москву. Об этом я тотчас же сообщала ему, добавляя, что в таком случае мы с Оленькой, вероятно, все-таки поступим к Фишер, и просили выслать нам программу: ‘Не радуйся еще очень, но надейся, потому что об этом уже серьезно говорят дядя и тетя. А пока будь спокоен, вооружись терпением, мужеством ‘для отражения врагов и низвержения супостата!’ Терпением, в особенности, прибавила бы я, читая в дальнейших письмах его: ‘Отношения к Рыловникову улучшились, ибо он часто списывает у меня… Искусным уважением я заставил Алферова подойти помириться… У Дерибизова и еще у двух мальчиков за сочинения, написанные мною, разные,— 5. Дерибизов подходит ко мне, протягивает руку и говорит: ‘Мерси, мадам актриса, за ваше маранье!’
Частые, бесконечно длинные письма служили Леле (как мне дневник) отдушиной переживаемого и в феврале письма стали еще длиннее, и писал он их почти-что ежедневно: на него свалилась большая забота — болезнь дяди Гриши {Григорий Алексеевич Шахматов, брат моего отца.}, того, который томился, не зная, что с собой делать… После смерти дедушки, когда дедушкин дом перешел тете Натали, он жил и Саратове одиноко, в небольшом собственном домике в 3 окна и, опутанный Вединяпиным, лишившись Козловки, жил почти без всяких средств, более чем когда-либо замкнутый, молчаливый и печальный. Зимой он сильно заболел и вначале января очутился в Москве, в Екатерининской больнице. Чем он болел, не знаю. Доктор Кноппе требовал для него, главным образом, спокойствия и беззаботности, состоянья довольно трудно достижимого, вообще. Леля, вернувшись из Губаревки, навещал его каждый праздничный день. Улучшения здоровья не было, дядя Гриша терял терпенье и рвался из больницы, собираясь то в Саратов, то в Петербург. Леля принимал живейшее участие в судьбе и положении ‘страдальца’, как он писал о нем, хотя подчас ему было очень тяжело, потому что раздражительность больного была нестерпима. Он кричал и сердился на всех и на все. ‘Я не люблю, когда меня хвалят,— писал нам тогда Леля,— но и не люблю, когда понапрасну бранят или винят, а это последнее я только и слышу от дяди Гриши. Мне это трудно переносить. Дядя Гриша говорит, что я не умею поставить себя в глазах родителей, и они обращаются потому со мной, как с младенцем, что я не развит, не опытен, глуп и т. д. Может быть, все это правда, но для чего полчаса после этого он спрашивал во многом моего совета?’ — Особенно доставалось лелиной гимназии. Он настоятельно требовал, чтобы Леля писал дяде, что Крейманская гимназия никуда не годится, а его надо поместить в лицей или в Правоведение.
Получив эти письма с описанием отчаянного положения дяди Гриши, дядя командировал в Москву полесовщика Никанора, человека умного и расторопного, с поручением уговорить дядю Гришу приехать в Губаревку, где ему приготовили отдельное помещение, и где он мог бы жить покойно и беззаботно, пользуясь уходом, то, что, по словам доктора Кожевникова (‘личность в высшей степени симпатичная’) {Из письма Лели.}, было ему нужнее всякого лечения. Приезд Никанора, бывшего близким человеком дяди Гриши с детства, очень обрадовал Лелю. К тому же, и ему с этой ‘оказией’ были посланы особенно длинные письма и гостинцы в виде лепешек, засахаренных фруктов и орехов… Он надеялся, что Никанор сумеет успокоить и убедить дядю Гришу ехать с ним в Губаревку. Сначала дядя Гриша назначил день своего отъезда и собрался в Губаревку, вызвал Лелю, прося его остаться начевать у него, но утром раздумал, говоря, что климат севера для него полезнее.
Никанор вновь убеждал дядю Гришу ехать домой, к родным, вновь дядя Гриша собрался в Губаревку и потребовал, чтобы Леля опять ночевал у него (не смыкая глаз из-за тяжелого воздуха, вида сукровицы от пролежней и криков, стонов и гневных возгласов больного), а утром решительно отослал Никанора в Губаревку, сам же стал собираться в Петербург и в среду на масленице, наконец, покинул больницу и поехал на Николаевский вокзал. Сопровождавший его Леля и лакей его Макар внесли его в мягком кресле в вагон. Леля тепло укрыл его, подстелил ему подушки и т. д., и в 8 часов 30 минут курьерский поезд умчал его в Петербург.
Вскоре получилось известие от дядя Володи, что больной доехал благополучно. Заботливый Макар с вокзала отвез его в военный госпиталь, где его устроили очень хорошо. Но жил после того дядя Гриша недолго и скончался в госпитале. К похоронам его, о которых узнали поздно, никто из родных не поспел, и одна Наташейка провожала гроб этого одинокого и несчастного человека… Отъезд дяди Гриши был в среду на масленице, а с четверга Леля отправился к Трескиным и провел у них всю масленицу. В четверг же вечером он с Трескиными отправился в манеж: Арцыбашева дала ему почетный билет. ‘Там было пропасть моих товарищей,— писал Леля,— по-видимому весело, но без умолку гудевшая музыка так расстроила мои нервы, что я делал невольные движения руками, нет, не надо мне увеселений, не надо опер итальянских, манежов, балов и театров, не надо ни шуму, ни веселья, мне надо тетю и дядю’.
Но переезд в Москву откладывался, все из-за денежных и хозяйственных затруднений. Прежде всего надо было позаботиться о том, как оставить Губаревку ‘Раб с одним талантом’ был произведен в дворецкие, так как управляться с дворовыми он был не в состоянии. Даже будучи дворецким он, командуя только банками варенья и клюшником в амбаре, ежедневно устраивал драмы, в особенности со Стешей, которая никак не могла помириться с его придирчивой скупостью.
Тогда управляющим Губаревкой был назначен молодой человек, Шмит, сын землемера, незадолго перед тем кончивший какое-то сельскохозяйственное училище. Мать его, Марью Дмитриевну, мы знали с детства. Она всю жизнь прожила сначала у родителей тети — Челюсткиных, а потом, как вдова без средств, всегда ‘надарживалась’ {Гащивала.} в районе челюсткинской семьи.
Хозяйство в Губаревке стало понемногу налаживаться: наняли годовых рабочих, прикупили лошадей, выписали хороших семян и готовились приступить весной к посеву, не сдавая в аренду: арендаторы истощали и иссушали почву, сплошь все засаживая подсолнышем. Дядя, считая Шмита еще не опытным, рассчитывал его направлять (сельскохозяйственная библиотека дяди и выписываемые сельскохозяйственная журналы очень делу помогали) и поэтому отпускал нас в Москву без себя. Но пока шли сборы да переговоры, настал великий пост, письма Лели стали гораздо покойнее, ехать было не крайность, и мы остались в Губаревке. Одобрял это теперь и Леля. С тех пор, что он избавился от праздничных дней в гимназии, проводя их у Трескиных, ему стало гораздо веселее. ‘У Трескиных в доме очень симпатично,— писал он,— теперь все слышатся разные словообразования после вчерашнего вечера’. В субботу, накануне, Леля в 12 часов ночи занимал их историческими беседами, и Трескина поручила ему написать родословную индогерманских семейств (!). Добрейший В. А. Трескин, умная, образованная, очень живая, всем интересующаяся Наталья Васильевна и дети их — составляли действительно редкое сочетание семейного счастья и согласия. Кроме того, Леля стал часто бывать у тети Любы Ивановой, у Арцыбашевой (Елизаветы Антоновны), жившей с своим старичком. Заходил не раз к Николаю Арсеньевичу Бартеневу, большому приятелю дяди с тетей, жившему с ними и в Париже, и в Губаревке, до нашего приезда. Теперь он был в большом горе, потеряв незадолго перед тем жену, оставившую ему двух крошек — дочек. Невольно, Леля уходил в интересы вне гимназии, что им и выражено ясно в письме от 12 февраля.
‘Я ищу теперь такого сообщества, где царствует принцип повиновения, где русское юношество не задалось ужасной мыслью — свободы в безграничном ее смысле, свободы в ее исковерканном понятии, а, следовательно, с удовольствием выхожу из стен нашей гимназии и ищу такого сообщества далеко от Петровки!..’ Он даже стал холоднее или, может быть, покойнее, относиться к своим друзьям: ‘Я нашел в Всеволожских простодушие, нашел в них сочувствие, но их природная пылкость влечет их далеко от книг, им бы только на бал, им бы только веселье’… В Ширинском он заметил охлаждение к отцу, который ‘своей строгостью, желая воспитать сына старательно и направить его мысли в правую сторону, сделал то, что сын стал смотреть на отца, как на чужого, стал бояться его, стал скрывать от него и, наконец, разлюбил его’… ‘Итак, я solo, но это уединение, которого я ищу, уединение, которое я испытываю ночью, спасительно действует на меня’.
Кроме того, его все более и более увлекало раздобывание слов. Продолжала и я снабжать ими, и сам он ‘прикупал’ их в гимназии. ‘Очень тебя благодарю за слова,— писал он мне 6 марта,— пожалуйста, не ленись, пиши всякое слово, которое узнаешь, ибо каждое слово для меня равняется каждому рублю для другого — по ценности. У меня теперь одних санскритских слов более 700. Я теперь могу сказать фразы две — три, напишу когда-нибудь письмо с переводом’.
‘Если Вам интересно, можете посмотреть на мой филологический бюджет за эту неделю, т. е. приход и расход,— писал он о том же 12 марта,— у отца ученика 4-го класса я купил за 50 санскритских слов и за 3 готских слова — 60 исландских. За 40 персидских слов и 8 арабских — 50 финских и литовских. У дяди ученика 3-го класса — я купил за 257 древнегерманских слов — 60 редких готских слов’.
‘За 641 санскритское — еврейскую азбуку и готские спряжения и склонения. За 70 кельтских — 340 санскритских, еще не всех выданных’.
‘Я называю покупкою — обмен, и, конечно, даю только копию со своих слов, торговля производится через сыновей’.
В том же длиннейшем письме от 6 марта Леля писал об одном ученике своего класса, Прогульбицком, который, по поручению отца, хотел купить у него слова, примечания к ним и, кроме того, его сочинение ‘Взгляд на историю с филологической точки зрения’ за 6 рублей. ‘Конечно, я не согласился, а дал мое сочинение даром’.
В следующем письме он писал о том же: ‘Прогульбицкий предлагает за мои сочинения 8 рублей,— цена всего Афанасьева. Вот честь для меня, но я не желаю отдавать, во-первых, потому что я не купец, во-вторых, я не достоин такой чести, в-третьих: при чем я останусь, если все отдам?’
Тем более, что незадолго перед тем Леля написал ‘громадную статью’ для себя, конечно,— ‘Республика и монархия’, карамзинским слогом {Как ворчала я, прочтя ‘Бедную Лизу’.}, но имел неосторожность защищаться от нападавших на него товарищей, и это творение исчезло в их руках.
‘Я составил филологические теоремы, т. е. истины, требующие доказательства, доказываю я алгеброй’. Но Прогульбицкий не отставал. Он предлагал уже 8 рублей 75 копеек ‘Я тебе, дядя, не показывал их еще и вдруг отдавай чужому! Да пожелаешь ли ты, чтобы твой племянник писал их для публики?’ И добавлял, что если бы и позволили ему это, то все-таки не продал, а отдал бы их даром.
‘Но, если бы я видел, что вы умираете с голоду, я за 2 копейки продал бы все, все мои произведения, все мои книги и поднес бы каждому из вас однокопеечную булочку… Я одно только чувствую, сознаю, но бессознательно, но со смыслом, что если я что-нибудь знаю, если сколько-нибудь понимаю, это только благодаря богу и никому более другому, и вам. Моя любовь к языку не есть врожденное мамой, это есть моя существенная потребность, мое призвание, увеличивающееся мыслью, что это может послужить и вам, что если я выручу за это несколько лепт, они могут вам быть полезны, на них, может быть, можно будет купить книгу дяде, тебе, красавица, шелковое платье, Жене — юбку, Оленьке — башмаки’. В письме от 16 марта Леля продолжал: ‘У меня критическое положение, желаю купить армянскую азбуку и несколько мифологических песен, но за нее требуют 1200 слов санскритских. Такого у меня нет капитала — отец Прогульбицкого предлагает 10 рублей, но присовокупляя, что больше не даст. Я узнал, что он занят каким-то большим сочинением и надеется многое из меня исчерпать. Я предлагаю ему просто-напросто переписать даром, что ему нужно, но странно, он не соглашается, а непременно хочет целиком добыть мое’.
‘Странный ты мне даешь вопрос, не желаю ли я прусские божества? — Конечно, непременно. Когда Прогульбицкий просматривал мои тетради, он сказал, что пруссы не славянского племени, ссылаясь на одну из антропологических моих таблиц. На другой день я отправил ему заметку, занимавшую 5 страниц, в которой я доказываю славянское происхождение пруссаков, он ничего на это не ответил. В последнее время я перечитал 1-й том Соловьева и нашел, что можно было написать два таких тома, доказывая неверность взгляда его. А ведь это первоклассное сочинение, сочинение образцовое’.
‘Конечно, мне не подобало бы написать такого тома, но просто жалко становится, видя заблуждения такого высокого ума, как же, я думаю, заблуждаются низкие умы, как же заблуждаются мне подобные люди, и, хотя я так устроил, что всякое в моих тетрадях определение подтверждается доказательством, все же не избегнул ошибок, и всякий из будущего поколения найдет тьму ошибок на каждой странице. Писал Татищев60, его обвинял Карамзин, писал Карамзин, его обвиняют уже открыто в книгах (например, Афанасьева61), просто страшно писать: Крылов62 и то боялся критики. Не знаю, как ты, Женя, но я нахожу, что Наполеон не был великий человек, а стоит даже ниже Александра Македонского. Все его победы суть не им одержанные, но духом времени, народом французским, тогда как Александр Македонский одержал победы личным влиянием и, можно сказать, что не было бы Александра Македонского, не было бы войны персидской и индийской, но если бы не было Наполеона, была бы общеевропейская война’.
История по-прежнему сильно интересовала Лелю, хотя он и уделял свои досуги словесности. Он читал с особенным рвением тогда Грановского68, хотя находил, что не все его мнения правильны: ‘Он слишком философствует. Он понял, по моему мнению, историю, ее задачи, взгляд его сторонний (!). Карамзин — явная его противоположность, но еще хуже его. Надо занять середину между ними, чтобы создать себе новый, верный взгляд на историю. Хочу писать сочинение — Карамзин и Грановский. Я думаю, что мне придется держать экзамен в университет на 2-х факультетах: юридическом и историко-филологическом’. {Почему Леля упомянул о юридическом факультете, совсем не помню, т. к. о юридической карьере никогда и речи не было.}

Глава XXIV. Крейман, прощай!

С половины марта письма Лели вновь стали нас тревожить. В гимназии начался брюшной тиф, ‘верно от прекрасной пищи: сегодня за завтраком была вонючая солонина, вчера гнилая говядина’. .. Многие из учеников заболели, и родители их взяли, не надеясь на Франца Ивановича. Леля был мнителен, и перспектива заболеть и лежать в лазарете гимназии сильно тревожила его. Всполошились и мы, конечно. Отвращение его к гимназии росло. ‘Ничего утешительного, ничего родственного, ничего семейного, кроме милейшего джентльмена, хитрого политика Франца Ивановича,— жаловался он,— с его вечно натянутым видом, нахмуренными бровями, строгим выражением на лице, с грубыми отношениями на словах. Я сказал грубыми не зря, совсем не зря’… Идет рассказ о том, как маленький Ширинский получил единицу за французский перевод. Его заставили переписать и он принес его Крейману, переписанным красными чернилами. Крейман усмотрел в этом революцию! ‘Вы хотите этим показать ваше неуважение к старшим? а это делают, знаете ли, одни подлецы: следовательно, я могу вас причислить к их разряду!’ — ‘Попробовал бы Франц Иванович сказать мне это!’ — возмущался Леля и грубостью директора своего, и тем, что Ширинские это ему спускали. К сожалению, Леля вскоре должен был убедиться, что и Ширинские и даже Всеволожские не отличались особенным гражданским мужеством, так восхищавшим его в Александре Всеволожском: теперь им пришло вдруг на ум, что они погибнут и будут разбиты, если продолжат ссору с вдвое нас сильнейшей партией! Они стали умолять Алферова о мире, хотя Леля увещал, убеждал, умолял этого не делать. И Леля очутился ‘solo’. ‘Странное дело, странное положение — меня покинули союзники, к делу которых я так радел, о благе которых я так заботился!’ Леля не хотел мириться потому, что не чувствовал себя виновным: ‘Странно подойти и просить, как милости, руки, чтобы мириться, просить руки у тех, кто злословили, просить руки для отвращения грозы! Ну ж, мне кажется, что Ширинские могли бы заткнуть за пояс Дизраэли! К прочному миру подача руки повести, по моему мнению, не может, раз мысли, взгляды разнородны. С римлянами, например, мирились многие народы, но жили в согласии не долго так как римлянам желалось поработить эти народы, народам — же освободиться… Что касается до Оленина, он держится более меня, но… какие странные характеры’… Лелю возмущала известная нравственная распущенность товарищей, чего не было в младших классах. ‘Теперь я понял,— писал он,— почему Наталья Васильевна назвала нашу милую гимназию развратной. Именно, развратная в полном смысле слова. Ах, как неприятно оставаться тут! За душу так и тянет!’ И далее: ‘Дядя говорил, что я люблю город: хуже его ничего нет. И если бы я не имел инстинкт кормить вас моим трудом, когда будете стары, я остался бы жить после университета безвыездно с вами. С ужасом мыслю про то время, когда неизбежный рок отнимет кого-нибудь из вас от меня {Леля пережил тетю всего на 8 месяцев.}. Я почувствую себя одним, без начала, без конца, и я кинусь искать семьи — иначе жить невозможно! Не понимаю, как вы можете жить без родителей! Заменяет ли дядя отца и мать для тебя, и заменяешь ли ты отца и мать для дяди?’
Возвращаясь к безнравственности в гимназии, Леля сообщал, что и родители Всеволожских недовольны гимназией и подумывают взять сыновей. ‘В нравственном отношении это было бы полезно, но не в отношении учения’,— говорит их отец. Учение шло своим чередом, но, как всегда бывает, к концу учебного года заваливали уроками. Так, например, из Цезаря было переведено всего 25 глав, а на экзамене требовалось 70. Приходилось заниматься до 1 часа ночи и вставать в шесть утра. ‘Греческий прихрамывает,— писал Леля,— арифметика идет хорошо’. ‘Из греческого поправился. Вообще, отметки продолжали быть хорошими, хотя, вообще, стали учиться плохо, так как задавали слишком много. Половины не сделали того что требовалось программой, а времени оставалось мало, говорили, что в мае будут распущены все учебные заведения из-за эпидемических болезней в Москве’.
Приближались пасхальные каникулы. Леля ожидал 7 апреля, день отъезда, с невыразимым нетерпением: ‘Все пройдет, когда я увижу губаревский дом, все покажется хорошим и сладким’… Но у него, кроме уроков, до отъезда было еще серьезное дело, поручение тети отыскать для Оленьки гувернантку.
Оленька по-прежнему терпеть не могла уроков, и русская грамота (историю и географию она любила) ей, вероятно, давалась также нелегко, как и мне. По крайней мере, сохранилось письмо Лели к Оленьке (единственное, хотя он писал ей нередко). Он писал, того же 19 марта, о радости, которую он испытывал, получив ее предыдущее письмо, и о досаде при получении последнего, полного ошибок письма. ‘Прочтя оленькино письмо (стояла на нем приписка тети), напиши ей от себя назидание хорошее о том, что в 11 лет стыдно писать с ошибками и т. д., что-нибудь в поощрение ее к учению со вниманием’. И Леля написал ей серьезное назидание: ‘Мы все знаем, что ты умеешь писать без ошибок, но ты, мне кажется, не стараешься. Тебе, я думаю, должно быть стыдно перед тетей, которая употребляет столько стараний, чтобы учить тебя. А что же ты? Изъяви свою благодарность, по крайней мере, твоим прилежанием!..’ Поручение тети он принял, ‘особенно к сердцу и занялся им с особенным жаром’,— писал он тете.
Еще с половины февраля Леля выслал нам программу Фишерской гимназии. Я прочла ее, как читают цветочный каталог, когда нет сада. Переезд в Москву откладывался, а перспектива поступить к Фишер в августе, при чем Леля брался мне отравить все лето, подготовляя из древних языков в 5-й класс (в который я будто была почти готова), мне нисколько не улыбалась. Быть может, тетя была права, говоря, что все-таки необходимо выдержать экзамен об окончании наук и получить аттестат, чтобы видеть ‘конец’, закончить образование (порядка ради), но,— философствовала я,— все это ведь только удовлетворение самолюбия, а заканчивать приобретение знания нельзя… Век учись, и все-таки (!).. К чему же терять время на эту формальность?.. Педагогом не буду, буду птичницей, садовницей, если аттестат нужен для заработка. Программа моего договора, приведенная в исполнение этой зимой в деревне, без обычных перерывов и скачков, так начинала меня увлекать, что только тревога за Лелю могла меня заставить с ней расстаться… Когда, после волнений Лели из-за дяди Гриши, получились его письма покойные под впечатлением ласки Трескиных и добрых тетушек, звавших его обедать каждое воскресенье, я решилась написать Леле все на чистоту, добавляя, ‘что только об Оленьке следует подумать, потому что мы с тетей не можем ей уделять достаточно времени, к тому же она меня совсем не слушает’. Поэтому с радостью прочла я целую диссертацию Лели в длинном письме к тете: ‘Ради бога не отдавайте к Фишер. Инстинкт говорит мне, что к Фишер не надо, нельзя отдавать моих милых сестер…’ Леля пояснял, что послав нам программу, он целый месяц собирал всевозможные сведения об этой гимназии и убедился, что она еще хуже его дорогого пансиона. Судить об учении и воспитании Фишер трудно, потому что первые выпуски будут только в будущем году, но, как ему говорили, разврат проник и туда: ‘В особенности Оленьке надо избегать учебных заведений, ее пылкая натура занесет ее далеко с истинного пути, очень понятно, что Жени хочет познакомиться с древними авторами, но разве ей одной нельзя ими заниматься, как делала некогда великая Екатерина, знавшая наизусть почти всего Корнелия Непота и Цезаря?.. Очень понятно, что Жени хочется держать экзамен в университете, но разве без латыни и греческого нельзя? Наталья Владимировна {Старшая дочь Трескиных.} держит экзамен в сентябре, ни в зуб не понимая ни латыни, ни греческого. — Оленьке же достаточно учительницу. Потом натура возьмет свое, и она сама начнет учиться’… И вот тетя и поручила Леле разыскать хорошую учительницу для Оленьки. Сначала он ничего не мог сделать, хотя ‘пропотел, бегая по Москве’ по конторам. Наконец, вспомнил про m-me Kapo, рекомендовавшую Иду, Луизу и m-elle Blanc, и пошел ее разыскивать. Найдя ее рекомендательную контору в Чернышевском переулке, он представился ей: ‘Если бы ты видела ее радостное лицо. Она обнимала меня, расспрашивала, где мы, и т. д. Радость доброй немки не была притворна, она просила приходить к ней по воскресеньям, ибо ей так приятно видеть меня — олицетворение отца, и память об отце и матери обязует ее употребить все свои старания, чтобы угодить ‘бедным сироткам’. Она отказалась от своих обычных 3% за комиссию, на что, конечно, Леля не согласился, вообще, не терпя прозванья ‘бедных сироток’…
После того к Трескиным стали являться молодые девушки и дамы по рекомендации Каро и др., но остановить выбор свой долго не могли ни Трескина, ни Леля. Еще 26 марта Леля сообщал об их неудачах, ни одна кандидатка не нравилась им, но в 10 часов вечера того же дня была послана телеграмма Трескиной о том, что ‘есть подходящая, русская с языками, науками, музыкой для Жени и Оли за 600 и проезд’. Это была Екатерина Евстафьев на Корсак, молодая девушка, только что кончившая курс в пансионе Эвениус. Тетя телеграфировала в ответ, что согласна, и выслала деньги на проезд, хотя прибыть к нам m-elle Корсак могла только в мае. Задача Лели была исполнена, и в первых числах апреля он был уже с нами в Губаревке, выехав раньше предполагаемого 7 апреля, потому что тиф в гимназии все усиливался, порядочного доктора у Креймана не было, и многие из товарищей его совсем вышли из гимназии, чтобы не рисковать заболеть. Крейман не хотел распускать гимназию раньше страстной. ‘Он не понимает, что родители, видя его нерадение, будут брать сыновей своих… У многих моих товарищей дифтерит’,— писал Леля, и состояние его духа становилось все мрачнее. Телеграммы и письма из дома положили конец такому тягостному и рискованному положению, и Леля писал: ‘Как это бог меня бережет! За что это такое? Что я доброе сделал? Все-таки мне страшно’… Он распростился с своей гимназией и с Францем Ивановичем навсегда! Остались ли Всеволожские и Ширинские тогда — не помню, но только напоследок, они, согласно предсказанию Лели, вновь поссорились между собою…

Глава XXV. Леля вырвался на свободу

Апрель. Пасхальные праздники, действительно, радостные, пролетели для нас, как миг. Много способствовало этому радостному настроению и то, что кончилась бойня, кошмар проливаемой крови, державший нас всю зиму, до С.-Стефанского договора64, в ужасе и оцепенении. Мы не вникали в политический результат этой войны, нам дела не было до конгрессов и расширений территорий, мы знали только, что теперь многие матери дождутся своих сыновей, а жены своих мужей. Одна Стеша продолжала шипеть: так скоро забыть изуверства турок она не могла, хотя все громы и молнии приберегались ею не только туркам, которые даже оказались симпатичными, когда их ранеными стали привозить в Саратов, а коварной, завистливой и фальшиво-жестокой Англии, которой она приписывала все беды, и в особенности ядовито относилась она к ‘Англичанке’, т. е. королеве Виктории…
Но святая приходила к концу, и приходилось решать, как быть с Лелей? Возвращаться в тифозную гимназию, о которой Леля не мог теперь вспомнить без содрогания, было жутко и рисковано: он просто ненавидел ее. И вот на семейном совете было решено: к Крейману не возвращаться, экзаменов весенних в 5-й класс не держать, а в августе держать экзамен в какое-либо другое учебное заведение, хотя бы опять в 4-й класс, учебную программу которого не пришлось закончить. Его годы не ушли, летом ему только минет 14 лет, и рваться в 5-й класс не к чему.
Теперь Леля мог вполне ‘вкушать сладость бытия’, о которой он так мечтал зимой. Кроме семейной обстановки эту ‘сладость бытия’ вызвала и красота окружавшей нас природы в чудном весеннем наряде, дивный воздух, напоенный ароматом зелени и цветов, непрестанное пение птиц, трели соловьев, днем и ночью, а сверх того — полная, давно им не испытанная свобода располагать собой и предаваться с увлечением своим любимым занятиям. Леля приводил в порядок свое ‘филологическое тело’, как называл он за зиму приобретенные слова, подбирал свои выводы и заключения о происхождении слов и языков, и расширял то сочинение с алгебраическими доказательствами теоремы звуков, которое зимой так усердно добивался у него приобрести отец его товарища, Прогульбицкий.
Еще незадолго до отъезда Лели из Москвы, этот господин написал Леле записку на латинском языке и, вложив в конверт 10 рублей, просил опять о том же. И еще раз Леля, вложив деньги обратно, также на латинском языке ответил ему отказом: ‘Dignitas mea mihi non permettit tibi literas meas vendere’ {‘Мое достоинство мне не позволяет продавать вам мои слова’.}. Леля давал ему свою тетрадь в полное распоряжение, но отдавать ее на совсем — не желал. И теперь, принявшись за это сочинение о звуках, он начинал мечтать о том, чтобы, вернувшись в Москву, показать его какому-нибудь специалисту-филологу, который высказал бы ему свое мнение и направил бы его дальше по этому пути. Дядя, умевший руководить его в истории и литературе, совсем не был сведущ в науке о происхождении языков. ‘Филоложничает’,— говорил он про лелины занятия, пожимая плечами, и даже, мне казалось, не вполне сочувствовал этой узкой специальности, в которой Леля проявлял изумительную, кропотливую усидчивость. Каюсь, и я никак не могла проникнуться интересом к звукам, издававшимся нашими праотцами, когда они еще только начинали слагать свою речь. Я еще слушала лелины доказательства и ‘открытия’ в этой области более или менее рассеянно во время наших утренних и вечерних прогулок, но читать и понимать это сочинение, написанное мелким бисером, казалось мне свыше моих сил. Один Ларионов, иногда приезжавший к нам подышать весенним воздухом и поговорить с дядей о собираемых им песнях, находил, что Леля сочиняет что-то ‘весьма интересное’. Сидя с Лелей друг против друга, они вытягивали разные ноты и прислушивались к звуку своих же голосов. Оленька находила ‘что это снотворно!’ и совершенно отвлекает Лелю от ее театра, а мне эти праотцы с птичьими голосами мешали сосредоточить внимание Лели на результатах выполненной за зиму программы. Я переводила Овидия и Горация (проверяя по подстрочному переводу на французском языке), углублялась в ‘Savants illustres’ Фигье и ‘Hommes illustres’ Плутарха {‘Знаменитые ученые’ Фигье и ‘Знаменитые люди’ Плутарха.} и с нетерпением ожидала длинных бесед с Лелей по поводу моих исторических соображений. Уж очень мне казались противными вычурные костюмы французских королей и королев, эти буфы, обтянутые ноги, эспаньолки, ментики, а позже напудренные косы, обширные кринолины и прически (!)… Как это чувства меры, красоты и гармонии, не удерживали их от подобного уродства! Ведь образцы древних эллинов и римлян еще были у них на памяти… Но Лелю, увы, более париков (с косичкой и без оной) Людовика XIV и буфов Франциска I — интересовали совершенно непостижимые для меня алгебраические теоремы а = i + = , не грешившие против чувства меры, не носившие париков и буфов праотцы, которые почему-то выводили своими птичьими голосами из i-i — баба… {Мне почему-то казалось, что праотцы начали с птичьего языка.}
Я просто в толк этого не могла взять, наконец, все это становилось уж чересчур мудреным и даже скучным. Впрочем, это не мешало иногда Леле предаваться такой шаловливой веселости, что в сохранившемся письме к тете, я жаловалась на него: ‘Он стал ужасно гримасничать, таращит глаза и перебивает, когда я говорю, не дает мне слова сказать, дразнит и, в особенности, невыносим, как только я сяду за фортепьяно’. Верно, так счастлив и весел был Леля, что вырвался навсегда из своей опостылевшей ему гимназии!
Конец апреля был неожиданно омрачен почти внезапною смертью (от аневризмы) Н. П. Михалевского. Тетя, бывшая при кончине его в Саратове, вызвала нас с Лелей телеграммой. Мы приняли самое живое участие в горе наших молодых друзей и тети Нади, слабой и беспомощной женщины, неутешно плакавшей над покойником. Особенно жалели мы Володю, который совсем не плакал, хотя, казалось, очень страдал. К похоронам поспела старшая сестра Аделаида Николаевна Яковлева, ехавшая из-за границы. Телеграмму о смерти она получила уже в Москве. Решительная и энергичная, в противоположность тете Наде, она немедленно приняла довольно крутые меры к ликвидации всего оставшегося имущества Михалевских. Свели со двора красивых караковых выездных коней, ежедневно отвозивших Николая Петровича на службу, за город, в Институт, старая няня и старый лакей Петр Иванович были предупреждены о расчете, и было решено продать дом. Мы тихонько очень осуждали тетю Адель. Не могла она, женщина бездетная, одинокая, проживавшая свои очень значительные чердымские доходы в Ницце, где у нее была вилла, уделить что-либо сестре, впавшей в бедность! {Н. П. Михалевский не оставил никаких сбережений после себя для семьи.} Как можно было наспех продавать такой чудесный дом, разорять дом — полную чашу и заставлять (тетя Адель теперь взяла семью Михалевских под свою опеку) тетю Надю с детьми переезжать в Москву, в недорогие меблированные комнаты, с единственной прислугой — верной, с одним всего желтым зубом во рту,— Аришей!.. И теперь она деспотически, без дальних разговоров, увезла с собой детей в Чердым {Имение при селе Чердым, Саратовской губ. и у., на берегу Волги.}, чтобы они не мешали матери производить ею предписанную ликвидацию! Что за решительный тон, что за жестокая быстрота, ворчали мы, хотя не могли не согласиться, что тетя Адель все-таки была не только умная, но и обаятельная женщина!
Мы возвращались с похорон 3 мая с тетей Натали, на почтовых, по большой дороге: тетя оставалась еще в Саратове при неутешной тете Наде. Из Широкого до Каменки нас стал бить холодный дождь с градом. Тетя Натали спустила меня с Лелей под фартук коляски. Там было темно и душно, но Леля, несмотря на прочувственное горе об усопшем, был в своем припадке шаловливой веселости: то снимал с меня шляпу, извиняясь, что принял ее за свою шляпу и за свою голову, то пытался сморкать меня, уверяя, что в темноте принял мой нос за свой…
Дома нас ожидал дядя с Оленькой, оставленной на попечении Марии Дмитриевны Шмит. Сева с Гришей также оставались в Губаревке вместе с мадам Люко, очень толстой, старой француженкой с черными усами, выписанной к ним еще до Пасхи. Она, обыкновенно, надев черные выпуклые очки и запасшись тяжелой сучковатой клюкой в одной руке, и кружкой, в которой сидел ее котенок, в другой, весь день проводила в разыскивании по саду и по двору своих питомцев, которые совсем не желали говорить по-французски и предпочитали, особенно Гриша, болтать в волю и по душам с ‘глазастой’, обожаемой няней.
Не успели мы зажить опять своей губаревской жизнью, прерванной этой катастрофой, как получился ряд телеграмм, с нарочными со станции Курдюм. Телеграфировали о своем приезде к нам дядя Владимир Григорьевич Трирогов из Петербурга, m-elle Корсак из Москвы и семья Зузиных из Костромы…
Начались спешные приготовления к приему гостей. Столяр сбивал детские походные кроватки, управляющий и экономка готовили провизию, и в половине мая дом наш наполнился гостями. Вся жизнь наша потекла как-то особенно весело и парадно, и новая гувернантка Оленьки Екатерина Евстафьевна Корсак сразу попала в очень оживленное общество. Особенно были милы Зузинята: 10-летний шалун Сережа,— прямой, живой и решительный до дерзости мальчик, Борис — гримасник, но умница, остряк и поразительно музыкальный, Миша — тогда тоненький, точеный, как куколка, очень живой мальчик, но уже сдержанный и себе на уме, и 3-летняя Наташа — кудрявый, прелестный ребенок…
20 мая, день ангела дяди и Лели, особенно торжественно было отпраздновано у нас в том году. Я не говорю о традиционных гирляндах из зелени и цветов, обвивавших балкон дяди и террасу, о громадном кренделе с вензелями, честь и слава повара Василия, но главное торжество ожидалось вечером: мы приготовили иллюминацию и живые картины в кегельной галлерее в саду. Как только стемнело, вдоль аллей зажгли плошки, а вокруг дома по всем деревьям загорелись разноцветные фонарики. Шмит пустил несколько ракет и дал несколько залпов из пугачевских пушек.
Конечно, кроме всех своих, которым Леля, выбранный кассиром, очень серьезно выдавал бесплатные билеты, а Гриша с Севой усаживали в ряды стульев в галерее, сбежалась вся дворня и масса деревенского люда, уже привыкшего к нашим семейным праздникам. Им было приготовлено угощение: мешки орехов, сладких рожков, пряников и леденцов. В живых картинах участвовали, конечно, мы все, дети, и дворовые дети. Вероятно, все было очень удачно, потому что нам, по крайней мере, было очень весело…
В июне нас ожидало новое удовольствие — сборы всем домом в Аряш. Сначала двинулась тетя Натали, гостившая у нас с Рождества, чтобы приготовиться к приему гостей. Она уехала на долгих, т. е. на своих лошадях, присланных из Аряша в двух экипажах. M-me Люко, как теперь помню, заняла второй экипаж, небольшой тарантас на высоком ходу, да к тому же ее посадили с Машей на груду подушек и узлов. Она с опаской оглядывалась кругом, держа в руках свою кружку с котенком. ‘Vous tes la comme une reine!’ {‘Вы сидите как королева!’ } — сказал ей дядя, выйдя на крыльцо провожать и глядя на ее высокое сиденье. ‘Comme une reine en fuite, peut-tre’ {‘Как королева в бегстве, может быть!’} — ответила она, смеясь. Через неделю стали собираться и мы в Аряш, уже в трех экипажах. Излишне говорить, какое удовольствие доставил нам этот переезд в 120 верст на переменных, почтовых лошадях и затем вся жизнь в Аряше.
Весь строй жизни был иной, чем у нас в Губаревке, как-то проще и вольнее. К тому же и красота природы была поразительная. Наш дивный дубовый парк с длинными аллеями, глубокий Дарьял с 80-ю ключами, бившими из земли крутого ущелья, бледнели в сравнении с красотой аряшинских мачтовых сосновых лесов, с трех сторон обступивших усадьбу. Было что-то грандиозное в этой дикой красоте…
Тетя Натали была отличная хозяйка, все шло у нее в хозяйстве как-то особенно ладно, и старый Саламатин, не то староста, не то ключник, вел свое хозяйство без затей, хотя имение было большое (до 2-х тысяч десятин).
‘Женское’ хозяйство шло широко и привольно. Много было варенцов, молока, масла, много было цыплят, в огороде масса овощей и ягод: всего было в изобилии. Мы катались, гуляли, бегали на гигантских шагах, качались на качелях, словом — наслаждались во всю. Много оживления вносил и Алеша, наш милый моряк, приехавший из Петербурга на каникулы, и когда, после 15 июля, дня именин дяди Володи, отпразднованного иллюминацией и ракетами, настал общий разъезд, всем нам было очень жаль расставаться и покинуть Аряш. Уж я не говорю о том, какая новая, совершенно отличная от Губаревки флора обогатила тогда мой гербариум. Разыскивать эти незнакомые цветы вдоль сверкавшей на солнце реки, вившейся у подошвы гор, или в чаще соснового бора, заодно набирая целые кузова грибов и земляники,— было настоящим наслаждением.
За эти летние месяцы я довольно близко сошлась с Екатериной Евстафьевной Корсак, которую уже звала ‘Кити’, и даже немного отстала от Лели, которым совершенно завладели Алеша и Зузинята. Он их всех очень любил и проводил с ними целые часы в играх, разъездах и дальних прогулках. Но общей любимицей нас всех была милая, живая, умная и ангельски добрая тетя Вава. Друг своих детей, она не держалась от них на дистанции, принципа воспитания ради, и разделяла их жизнь до мелочей. И к нам она отнеслась с такой лаской и простотой, которой не было не только у тети, но и у тети Натали.
Мы расставались с ней со слезами, обещая приехать тоже к ней в Денисово. Оленька, часто напоминавшая ее многими манерами и чертами характера, привязалась к ней на всю жизнь.
Первыми выехали к себе домой Зузины, сначала до ж.-д. станции Канаевки (за 40 верст), затем на Сызрань и по Волге в Кострому. С ними поехал и дядя до Канаевки, чтобы, приехав в Москву, приискать для Лели другое учебное заведение, а по дороге заехать в Пензу, навестить Григория Николаевича Челюсткина, младшего брата тети, жившего в 20 верстах от Пензы в Константинова. Проводив их, и мы с тетей вернулись в Губаревку, где в наше отсутствие, вместо аряшенской прохлады стояли жары, не было дождей и зной спалил цветники наши, ягоды и огороды! Тощая рожь была отчасти спасена весенней влагой, но яровые, по обыкновению, были совсем плохи…
Григорий Николаевич Челюсткин почти безвыездно жил у себя в деревне с семьей: женой и 4-мя маленькими дочерьми (старшая была ровесница Оленьки). Все 4 девочки — хорошенькие, талантливые, умненькие и живые, а также милая жена его, делали его вполне счастливым мужем и отцом: без семьи он не мог дня прожить. Дядя остался в восторге от всей семьи Челюсткиных и, вероятно, очаровал и их своим остроумием и музыкой — вся семья была чрезвычайно музыкальная. Григорий Николаевич пел и сочинял романсы, играл на виолончели, ‘Густочка’, как звали его жену, удивительно хорошо играла на рояле. Целые вечера проводились ими за музыкой, и дети по своему пели и играли, подражая старшим. 4 августа дядя приехал в Москву, озабоченный тем, чтобы Леля, не возвращаясь к Крейману, продолжал учение. В Константиновке он слышал хорошие отзывы о 4-й гимназии в Москве, но, не желая решать этот вопрос без согласия Лели, вызвал его телеграммой. 9 августа Леля выехал в Москву, а в письме от 11-го он описывал тете свой приезд к дяде и Михалевским, уже переехавшим в Москву на зимнюю квартиру, в меблированные комнаты Андреева на Бронной, очень не понравившиеся Леле. ‘Сегодня дядя хочет узнать про другие гимназии, так что до сих пор ничего не решено. Трескиных в городе нет, Бартенев тоже куда-то уехал, так что в Москве пусто и дорого, и дядя уже поговаривает, не лучше ли нам ехать назад, в Саратовскую гимназию. Обедали мы вчера в Славянском Базаре в 11 часов вечера и все время решали вопрос, куда поступить. Константиновка очень понравилась дяде, и племянницы назвали его ‘бархатным дядей’, по платью {Дядя неизменно носил черные бархатные тужурки.}. Сейчас пойду к Крейману за вещами’. Поцелуи, поклоны всем и целый ряд ласкательных слов на неизвестном языке заключали это письмо Лели. Затем последовала телеграмма дяди совершенно неожиданно из Костромы. Дядя телеграфировал, что необходимо иметь немедленно 500 рублей для поступления в учебное заведение и звал тетю в Кострому: ‘Погостим, вместе поместим Лелю и вернемся через Москву’.
В письме от 17 августа Леля пояснил причину их неожиданного отъезда в Кострому. Дожидаться присылки денег в Москве — было дорого и скучно. Дядя не решил окончательно, куда помещать Лелю, одно было только неизменно, что Леля к Крейману не вернется. Когда он поехал за вещами своими и документами, Франц Иванович очень сожалел, что ‘знаете ли, такой хороший ученик покидает гимназию’, но, подозревая в этом дядю, он прибавил: ‘Дай бог, чтобы ваш дядя нашел наконец гимназию, которая ему бы нравилась’. 13-го вечером дядя с Лелей выехали в Ярославль и оттуда в Кострому, но, никого не застав из Зузиных в городе, проехали в Денисово (за 12 верст). Конечно, в Денисове их приняли очень радушно, тетя Вава в особенности им обрадовалась: ‘Зузинята ни на минуту не отставали от меня и все время Сережа и Боря были по сторонам, а Миша на шее, а Наташа, как услышала, что, ‘вот едет’, спряталась куда-то и долго не являлась, так она была сконфужена. Накануне она много обо мне говорила и все уверяла тетю Ваву, что я ‘мигназист’.
Затем, Леля с Зузинятами, оставив дядю в Денисове, переехал в Кострому. С ним был и дядя Николай Александрович, он, так же как и тетя Вава, был обаятельный человек. Их семейное счастье, добытое ценой стольких усилий и терпенья, было безоблачно. Эта была семья, которой можно было восхищаться, все близкие их обожали. Теперь Зузин привез мальчиков в Кострому, и двое старших поступили в 1-й класс местной гимназии. Они начали свою учебную жизнь нормальным образом, без разлуки с семьей, без раздираний душевных, так отравлявших жизнь Лели… Ну, что бы стоило поместить и его также в местную, Саратовскую гимназию, как настаивала я с самого начала? Быть может, пример такого доступного покоя лелиного заставил и дядю поколебаться в своем решении вновь отвезти Лелю в Москву. По крайней мере, после нескольких телеграмм тети, объяснявшей невозможность выехать в Кострому, дядя телеграфировал, что везет Лелю обратно, прямо в Саратов. В конце августа наши путешественники прибыли в Саратов пароходом из Костромы, по Волге, а затем и в Губаревку (!). Помню, что тогда было столько рассказов о Денисове и Зузинятах, о Замерзкой барышне, (как называла себя 3-хлетняя Наташа, потому что жила в Денисове, за рекой Мерзкой), заобожавшей Лелю, а не помню, почему дядя все-таки не поместил Лелю в Саратовскую гимназию, и почему Леля, в самый разгар учебного времени, остался ‘не у дел’, никуда и не пытаясь поступать… остался с нами зимовать в Губаревке.

Глава XXVI. В один осенний вечер

От этой осени, проведенной вместе, не только с Лелей, но и с ‘родителями’ нашими, не осталось ни одного письма, которыми бы я могла восстановить это прошлое.
Я прослышала тогда, что в школах и гимназиях задают ученикам темы для сочинений — ‘автобиографические’: как провели вы лето — праздники и т. д.? Вот я и надумала написать тогда подобное сочинение по адресу анонимного учителя под заглавием — ‘Один осенний вечер’… Это сочинение у меня случайно сохранилось. Я привожу его здесь, чтобы заполнить этот пробел.
Наступает осень. Сентябрь стоит сухой и теплый, солнце греет. Мы обедаем уже при свете канделябров или висячей лампы. Сезон дыней и арбузов доставляет нам много радости. После обеда дядя с тетей уходят в кабинет пить кофе у горящего камина, Леля всего чаще идет с ними, сыграть с дядей партию в шахматы (оба играют превосходно и никак не могут друг друга обыграть), а Кити с Оленькой располагаются в гостиной. Оленька, в ожидании вечернего урока, обыкновенно забирается на дальний диван, поджав ножки, с котом Жирофле на руках и, укачивая его, слушает музыку. Это час, когда Кити неизменно садится за свои вальсы Штрауса, Шульхофа, ‘Le Fou’, ‘Kalkbrenner’, ‘Rveil du lion’ {‘Безумный’, ‘Калькбреннер’, ‘Пробуждение льва’.} и прочие блестящие или бравурные пьесы.
Я тоже слушаю… но меня тянет еще разок выскочить в сад. И я тихонько, через девичью, накинув белый пуховый платок, скольжу мимо груды тарелок со стола, мимо буфетчика Сидора, который ворчит, командуя Варей и Таней. Вечер лунный, светлый, но уже очень свежо. Бегу по саду, бегу по двору. Жизнь в усадьбе стихла. Рабочие уже сели за ужин в застольной. Я пробую их щи: отличные! Пшенная каша — рассыпчатая с свежим салом — объедение! Я очень довольна новой стряпухой в застольной — Аксиньей. Лошади мерно жуют овес в конюшне, на скотном дворе тоже все в порядке и, зная всех сытыми и прибранными, я испытываю чувство удовлетворения: управляющий Шмит очень старается и за всем смотрит. Но прежде чем вернуться домой, еще надо взбежать на бельведер, еще раз окинуть взором всю нашу усадьбу, такую чудесную при лунном свете. Я только что поднялась по резной лестнице наверх, как внизу дверь девичьей распахнулась, и на крыльце появился Леля. Услыша, что я его окликаю, он также взбирается по лестнице наверх, и несколько времени мы вместе любуемся: луна как-то особенно высоко поднялась почти до зенита и льет уже холодное, белое, как в зимние ночи, сияние.
Вдали блестит новый тес на крыше немолчно шумящей мельницы, блестят серебристые струи пруда, блестят лепные карнизы каменных надворных построек, холодная роса на лугу сквера, белокорые березы у шалаша в фруктовом саду… в холодной, строгой, белой красоте этой — невыразимая прелесть.
Леля начинает говорить о том, что в начале января ему все-таки придется ехать в Москву, попытаться поступить в какое-нибудь учебное заведение.
Мы, легкомысленные сестры его, так довольны, что он остался дома, что ему хорошо, покойно, привольно, что он с таким увлечением ‘филоложничает’, что мы решили, что ехать учиться куда-либо совершенно лишнее, как будто учиться можно только в обществе противных мальчишек! Но Леля уверяет, что, помимо окончания учебного курса, ему хочется ради своей филологии, ехать в Москву для того, чтобы показать свои сочинения какому-нибудь специалисту и от него услышать определенное мнение. Трескины, зимой, познакомили его с одним англичанином, профессором Ходжетцом, филологом и ему теперь нужно переписать свое сочинение и придать ему менее сухой тон. Леля опять развивает свою теорему звуков, которую я никак не могу постигнуть: почему же звуки + i = а? Леля тщетно поясняет мне эту мудрость. Удивительная бестолковость: я решительно не могу понять его теорию звуков…
И того хуже — я слышу за ними другие звуки: дальнее ржание, дальний топот Огонька, вороного рысака соседа, того самого, который отравлял нам прогулки при Ясиевичах.
С тех пор прошло 3 года, и ничего не изменилось в нашем знакомстве. Мы видимся только в Вязовке, когда выходим по праздникам из церкви и торопливо садимся в коляску. Тогда он молча с нами раскланивается, иногда же подходит: тогда мы перекидываемся незначащими фразами. И так — каждый праздник. Я смущаюсь и краснею: уж слишком пристально смотрит этот чужой, черной бородой обросший господин, и слишком дразнят меня им домашние: я же боюсь даже на него взглянуть… Летом он купил себе этого рысака и почти ежедневно верхом или в беговых дрожках проезжает мимо ворот. Ни радости, ни удовольствия не доставляет мне это молчаливое ухаживание, о котором говорят в деревне и прислуга на дворе. Такая манера подходить к вопросу сердца и жизни мне совсем не по душе, и мне кажется ‘насилием’. И если я смущаюсь и краснею, то потому только, что чувствую досаду. ‘Он меня компрометирует’, говорю я, когда иногда по пять раз в день он проезжает на своем вороном коне. ‘Запретить кататься нельзя, вольному воля!’ — с философией рассуждает Леля, теперь убедившись, что во мне нет ни капли кокетства. ‘Но я хочу, чтобы он знал, что это мне не нравится’,— настаиваю я. ‘Ты ему это ясно показываешь. Достаточно, что ты никогда с ним не любезна’,— заключает Леля… и катание продолжается.
‘Опять? — произносит Леля, наконец, услыша знакомое ржание Огонька, прервавшее его протяжный ‘ю + ю = , — да ведь ночь! Что он мычится?’. И Леля довольно нетерпеливо за рукав тащит меня на другую сторону бельведера, чтобы при свете луны мы не были замечены с большой дороги. Но прерванную лекцию о звуках не суждено мне слушать до конца: Сидор вызывает Лелю — просят к дяде. Леля торопливо спускается с бельведера вниз, зовет меня с собой, но я хочу еще немножечко… немножечко постоять, полюбоваться луной! Леля поваркивает, но я остаюсь и прислушиваюсь к ржанию и топоту Огонька. М. шагом проезжает мимо усадьбы и топот коня удаляется по направлению к Вязовке.
Мне становится грустно… от того, что там, удаляясь за лес, кто-то думает обо мне, что-то ждет от меня, то, чего я дать не могу. Даже насильно настраивая себя, я не могу вызвать в себе ответа на чувство, которое у него, хотя и не может быть ни глубоким, ни мучительным, но все же за что-то я причиняю ему боль. И грустно мне еще потому, что все-таки мне не безразлично и неприятно, когда вышучивают моего рыцаря: ‘Муха в молоке’, определяет его Кити за смуглость лица в белом костюме, ржание Огонька заставляет ее хохотать до слез. Мы с ней много беседуем о любви, о романах и героях, мечтаем, упиваемся музыкой и романсами, а Леля все это называет чепухой!..
Я перехожу на сторону бельведера, обращенную во двор, так как облетевший яблоневый сад и темный без зелени парк наводят меланхолию, и вижу, что с высокого каменного крыльца конторы, мимо куртин облетевшей сирени к дому шариком катится Мария Дмитриевна (мать управляющего). Она каждый вечер приходит к нам разливать вечерний чай и обыкновенно засиживается с нами, болтая, гадая и быстро-быстро ввязывая какие-то особенные пятки в чулки. До чая остается еще достаточно времени и я, окликнув ее, зову на свою вышку. В одно мгновение старушка вкатывается ко мне на бельведер и, оглядываясь кругом, сильно запыхавшись, говорит:
— Вы одни, без Екатерины Евстафьевны? — Слава богу!
— Отчего вы ее так не любите? — спрашиваю я, смеясь.
— За гордость! Сирота, так молода, и такая гордость. Ну скажите на милость, за что на меня эта королева дуется третий день?
— Кити не дуется… Она только не любит фамильярности: вы треплете ее по плечу, берете под руку (Кити давно поручила мне это передать Марии Дмитриевне).
Старушка отказывается, бормочет что-то в оправдание и наконец, усиленно сморкаясь, произносит с сердцем:
— Экая маркграфиня! Проходит мимо меня, махая шлейфом, и еле кланяется! Фон-баронство какое! Сядет она за свои фокусы, вот вам крест — сядет!
Я пробую заступиться за Кити, не состоящую ни в каком родстве с графами и баронами, но Марья Дмитриевна уже входит в азарт и, наконец, рыдает у меня на плече:
— За меня вы никогда не заступитесь, все только за нее! Я человек маленький, сирота, всякий может меня обидеть. Сын родной, и тот перестал меня за мать почитать! Совсем одурел, на все глазами жены смотрит. Вторую неделю со мной не разговаривает!
— Ну, поехала! — почти громко реагирую я на жалобы, уже сто раз слышанные.
У старушки при воспоминании о невестке слезы быстро высыхают и гнев сверкает в маленьких сердитых глазах:
— Шкапом дверь ко мне заставила…
— Да вы сами ее комодом от себя заставили,— прерываю я перечень обид, причиняемых ей невесткой.
— Только тогда, когда я увидела, что они тестом замазали мою замочную скважину,— оправдывается старушка и старается всхлипнуть,— говорит, будто я подслушиваю, подглядываю за ними… Отняла она его у меня!..
— Родная жена,— наставительно вставляю я.
— Что же, что жена? Женой она всего 11 месяцев, а я вынянчила и вырастила его, я ма-ать!..
Опять всхлипывание… Круглое и сморщенное, как печеное яблоко, лицо прячется в носовой платок. Я в нерешительности: знаю, что слез нет, но мое полное равнодушие к такому горю как-то выходит неуместным.
— Ну бросьте! — говорю я, наконец, тряся ее за плечи и давясь от смеха,— все свекрови на один фасон! Вот когда буду я свекровью — невестки у меня на цыпочках будут ходить!
Старушка быстро вытирает сухие глаза (все еще с злым блеском) и совершенно неожиданно шепчет мне:
— Ах, Женичка, Женичка! Какой я знаю про вас секрет… вы никому не скажете?
— Ну, конечно,— успокаиваю я ее, хорошо зная, что непременно тут-же сообщу его Леле прежде всего, а затем, может быть, и Кити…
Марья Дмитриевна мнется, хочет придать больше весу своему секрету. Я не выражаю нетерпения, скорее показываю сомнение в важности этого секрета, порываюсь даже идти домой, тогда старушка шепотом (хотя один месяц в небе мог нас слышать) сообщает мне, что слышала, сама слышала за дверью… ‘Через замочную скважину?’ — перебиваю я шепотом. Слышала разговор сына с женой. Он говорил ей, что попал в компанию охотников в Вязовке и познакомился с М. ‘Они стали сразу друзьями, и М., после недолгого знакомства, открыл ему душу свою, свою любовь к вам и намерения добиться вашей руки, но так как, сказал ему М., он не так глуп, чтобы не знать, что в доме, где он не принят, ему этого не достичь, что вообще дядя с тетей на этот брак не согласятся, то он подговорил своих друзей, когда вам минет 16 лет, похитить вас… подумайте!’ И Марья Дмитриевна отступила, предполагая, что теперь я пойму всю важность ее сообщения.
— А я-то, я-то захочу ли быть похищенной? Об этом он не думает? — возражаю, очень покойная на вид.
— М. боготворит вас и жалеет вас. С таким деспотом дядей вы жизни не увидите. Как в каземате взаперти, вас в деревне держат.
Я чуть-чуть смущена, но возражаю сердито.
— Никто меня не запирает, напрасно жалеет.
— Ну, Женичка, положим, ваша жизнь не очень-то красна. Такой характер, как у дяди, такая строгость, как у тети!
— Очень ошибаетесь! Мне жить отлично и спасать меня не от чего!
— Да я только передаю, что слышала и хочу вас предупредить: не выходите никуда одной, недаром же он два месяца вокруг усадьбы катается. Нет, Женичка, не думайте, что это шутки. Я слышала все подробности заговора. Вас без разговора увезут, накинут на голову шубку и на седло, гайда!
— А я-то разве кукла?
— Вас и не спросят. Все знают, что вы без позволенья тетеньки шагу не ступите,— в голосе нотка ядовитости. — Так вот вас поэтому и увезут в лесную сторожку и запрут там, пока вы не согласитесь идти под венец. И батюшку посвятили уже в эту тайну, и Кан, сосед, дает лошадей, и еще кое-кто из ваших людей…
— Средневековая сказка во сне вам померещилась,— прерываю я россказни старушки.
В это время снизу опять кричит Сидор: теперь просят меня к тете.
Я чуть не опрокидываю Марью Дмитриевну и бегу вниз, в кабинет.
— Будет все гулять! — серьезно замечает тетя, уж мы все дома за делом сидим.
— Все луной любуется,— вставляет и дядя неодобрительно. Меня сажают к столу набивать папиросы. Дядя, отпустив
Лелю после шахматного турнира, перешел на зеленый угловой диван к столу. Его любимое теперь, после болезни, занятие — слушать чтение вслух. Тетя читает ему или, вернее, перечитывает ‘Indiana’ G. Sand. {‘Индиана’ Ж. Санд.}
Я уже знакома с этим романом, и ‘Indiana’, как женский тип, мне не нравится. Не нравится мне ее отношение ‘страдалицы’ к своему, правда, грубому мужу: ‘Не умеет за него взяться,— рассуждаю я, набивая дяде папиросы. — Женщина настоящая должна уметь быть счастливой вопреки всему и кругом себя всех, а мужа в особенности, делать счастливыми. Ведь видела она, за кого шла. Ведь я и в 13 лет сообразила, что за М. не пойду (этакая дерзость — жалеть меня!), а уж если назвалась груздем, m-me Индиана, без нытья полезай в кузов. Терпи! да так, чтобы одна подушка твоя знала, как весело быть груздем — н-да! (И кто только распускает такие слухи о строгости тети? Не сама ли Марья Дмитриевна? Она так боится прямоты тети!) Быть может, и я завалюсь груздем в чей-либо кузов, и мне станет тошно, но не позволю я себя жалеть, ни за что! Несчастненькие, обиженные судьбой и людьми, сами в этом виноваты. А их теперь так много развелось. По крайней мере, вся русская литература взапуски им посвящает свое внимание. Все эти современные типы — даже Гоголя, Тургенева — положительно наводят на меня тоску…’
Все эти соображения, конечно, остаются при мне. Я их даже не сообщаю Леле, который примется ‘их’ {‘Их’ — т. е. героев современной литературы.} жалеть и найдет, что я сужу поверхностно и жестоко. Но я старательно это записываю в дневник, который прячу под подушку.
Папиросы набиты, и я с душевным облегчением ухожу в гостиную, место нашего вечернего пребывания. Кити стройная, затянутая, в длинном, со шлейфом черном кашемировом платье, все еще сидит у пианино и, проводя по клавишам тонкой в кольцах рукой, pianissimo, одним ухом прислушивается к воркотне Марьи Дмитриевны, что-то с особенно постным лицом жалобящейся Леле. — ‘Где это вы весь вечер пропадали? — обернувшись, говорит мне Кити,— верно, все дела у вас? Кого утешали? Кур своих’? Я очень серьезно настроена, мне не до насмешек Кити, но Оленька неожиданно заявляет о себе (она бедняжка, под музыку вздремнула вместе с Жирофле в темном углу дивана): ‘Sapristi! Quand on a du coeur!’ {‘Sapristi! (восклицание), когда имеешь сердце!’} У Кити сжались ноздри, она презрительно взглянула в сторону своей ученицы и проговорила сквозь зубы: ‘Несносное дитя, вас не спрашивают’. Но Оленька смело подняла свои большие светло-голубые глаза и отчеканила: ‘Я говорю то, что думаю’. Кити передернула узкими плечами и, отвернувшись, заиграла вальс.
Марья Дмитриевна, с чулком у круглого стола под длинным абажуром, сидит против Лели, обложенного своими книгами и тетрадями. Ему, конечно, несомненно, мешают ‘рацеи’ старушки, но он с большим терпением выслушивает их, чтобы не обидеть ее.
— Вот я рассказываю,— обращается она через голову Лели ко мне,— как судьба меня всегда преследовала: намедни в Саратове я ехала с вокзала в город, взяла извозчика. Темь. Ливень. Отъехали. Вдруг на улице прохожий нанимает моего извощика и садится возле меня! Я кричать. А извозчик мне: не твоя лошадь и не ты везешь, сиди да молчи! Так мы и доехали вместе, пассажира подвезли к номерам Сорокина, а меня уже потом, на квартиру. Ну с кем другим могло это случиться?
— Только с вами,— вставляет Кити.
— Это просто ужасно,— вздыхая, говорит Леля и, отрываясь от своей тетради, выражает Марии Дмитриевне свое соболезнование.
У нее лицо становится еще печальнее, лицо мученицы, предавшейся воле божией.
— А когда мы летом переезжали в Саратов,— продолжает мученица,— они, Владимир с супругой, поехали на почтовых, а я 70 верст проехала на возу с кулями муки. Среди ночи мужики обоза выпрягли лошадей и полегли спать под воза, не говоря мне ни слова, точно и я куль муки… И до самой зари, глаз не смыкая, я проторчала с кулями на возу.
Леля качает головой и вместе со звуками ‘а-а, е-е, i-i’, мысленно представляет себе все неудобство такой ночевки в степи. Ему искренно жаль старушку. Мы называем его ‘рыцарем’ Марии Дмитриевны, и Кити постоянно острит по этому поводу: ‘рыцарь гнилушки! рыцарь печеного яблока!’ Лелю сердят эти прозвища, но он вообще особенно любит и жалеет старушек. Изо всех героинь в романах ему нравится всего более бабушка (!) в ‘Обрыве’ Гончарова и, хотя Марья Дмитриевна — совсем не тип Бережковой, Леля всегда внимательно и особенно деликатно относится к ней, а подчас заставляет нас с Кити краснеть за нашу бессердечность. Кити относится к старушке свысока, с уничтожающим высокомерием, потому что старушка — ‘слезлива, фальшива, глупа’, потому что старушка в первые дни знакомства приняла ее за ‘сироту’, т. е. несчастное, одинокое существо, судьба которого напоминает ее сиротливость, бедность и ничтожество, а еще более потому, что вероломные зеркала не раз выдавали ужимки и гримасы, которые старушка строила по ее адресу за ее спиной. А я была бессердечна, потому что всегда готова была подшутить, попугать, а слезливые жалобы ее не трогали меня, быть может,— потому, что были слишком часты, мелочны и докучливы.
Но вот, мы кончили вечерний чай. После чая Леля еще почитал дяде вслух газеты. Я кончила какое-то давно начатое рукоделие, Оленька, приготовив уроки, как малышка, первая отправляется спать. К полночи все в доме стихает… но в окне Кити — в башне — свет, и я стучусь к ней с балкона. ‘Ой! как свежо! Скорее садитесь на диванчик вот так, с ногами’. Я уютно свертываюсь в углу дивана, кутаясь в пуховый платок.
— Ну, о чем же мы сегодня будем с вами трактовать? — начинает Кити, вытягиваясь в качалке,— о Марии Дмитриевне?
— Не-ет,— отвечаю я капризно.
— Что вы сегодня как серьезны?
— Мне так хочется знать, Кити, будущее!
— Что же, и мне хочется знать его, но к гадалкам мы с вами не пойдем.
— Пошла бы, будь только гадалка не врунья.
— Да на что вам?
— Хочется знать, полюбит ли меня кто-нибудь по-настоящему?
— Вот забота, и что же дальше — замуж пойдете?
— Да как же, конечно, а вы?
— Я, замуж, с перспективой — кухня, дети? Ну, нет! Я дорожу своей свободой превыше всего, и добровольно надеть кандалы семейной жизни не хочу. Есть в жизни другие интересы — искусство, музыка, литература, наука, все эта — сфера повыше пеленок и кастрюлей!
— Зачем, Кити, такое к ним презрение? То все прилагательные, а существительное — семья, семейная жизнь… И вырастить сынов своему отечеству — задача превыше всех других,— говорю я очень важно, но это вызывает взрыв смеха Кити. Я становлюсь совсем серьезной: я шла к ней с намерением поговорить о том, что ‘скребет душу’, а она дурачится!
— Постойте, постойте, я заменю вам пророчицу и гадалку… я смотрю в стакан воды… я вижу… — (Кити щурится, глядя в стакан чая),— я вижу вас, окружены 12-ю бутузами, мал-мала меньше,— сквозь слезы смеха не унимается она,— это же 12 сынов, которые вы подарите отечеству. И все на одно лицо — курчавые и чумазые, в соседа! ха-ха-ха!
— Пифия какая! — огрызаюсь я, недовольная. — А какой вы себя-то видите?
— Себя? О, только не в раме пеленок, ребячьих курточек, кухонных сковород и мутовок! Для такой жизни я слишком нервна и слаба! Я не создана для борьбы с жизнью. Вы — дело другое. Вы любите борьбу, препятствия…
— Да,— соглашаюсь я,— и, знаете, иногда мне кажется, будто за плечами у меня растут невидимые крылья и меня берет нетерпение, скорее встретить препятствия, невзгоды, скорее начать борьбу с теми гадостями, которые сулит жизнь, чтобы их победить, побороть!
Кити смотрит на меня, качая головой, и опять хохочет.
— Да что вы смеетесь так, без толку,— теряю я терпение.
— 12 смуглых рожиц! 12 сынов отечеству! Какая прелесть! ха-ха-ха… — продолжает хохотать Кити, закрывая лицо носовым платком.
Я не в шутку недовольна, срываюсь с дивана и, несмотря на просьбы Кити, убегаю к себе: тетя, делая вечерний обход, еще хватится меня. Я возвращаюсь к себе кошкой, через окно, и как раз вовремя, еще одетая — до подбородка натягиваю на себя одеяло: тетя подходит к нам, крестит на ночь: Оленька уже спит. Тетя посылает нам воздушный поцелуй.
Но мне не до сна, мне нужно хоть немного все обдумать. Я сознаю, что мне очень бы хотелось в такую светлую, холодную ночь очутиться под шубкой, прикрученной к седлу… И запертой в лесной караулке… И под венцом в темной вязовской церкви… Но! Боже мой! Не с этим, совсем чужим, незнакомым М. … с другим! С таким другим, от одного взгляда которого голова бы закружилась, в глазах бы потемнело и сердце бы захолонуло. А нет такого здесь, в Губаревке! Играем мы в жених с невестой с Володей, но это не то! ‘Он’ должен быть старше меня, умнее, сильнее духом и волей. Но о М., конечно, я ничего не скажу Кити. Будет только новый повод к насмешкам, новая тема о пользе подслушивания Марии Дмитриевны, а главное, к чему? Конечно, М. не чета красавцу, ее кумиру, певцу Станио, но зачем такое у нее пренебрежительное отношение к человеку, вообще? Я засыпаю даже слишком скоро, потому что не успеваю решить какие-то важные вопросы, связанные с жизнью, идеалами жизни и пр. и пр. Утром надо встать пораньше и переговорить с Лелей о секрете Марии Дмитриевны.

Глава XXVII. Провинциальная публика

В начале декабря нас ожидал сюрприз. Дядя объявил, что мы переедем во флигель в Саратов на время отсутствия тети, т. е., когда она повезет Лелю в январе в Москву. Мы, конечно, этому обрадовались, зная, как все скучаем без нее. Но затем отъезд придвинулся, и в солнечный, морозный день половины декабря наш поезд-возок, кибитка, троечные и парные сани, двинулись в путь. Переезжали мы в Саратов всего на два месяца, но с нами ехали — наши люди, вещи, провизия. Не были забыты и собаки, т. е. выросшие за лето у нас щенки, носившие клички, соответствовавшие пережитым политическим событиям: Дизраэли, Андраши, Мухтар и пр.
Первое время бивуаки во флигеле показались нам очень неудобными. Было тесно, шумно. С первых же дней у нас безвыходно, сменяя друг друга, были гости. Наш приезд в Саратов был встречен всеми друзьями тети и дяди так радушно, что флигель наш превратился в калейдоскоп, и заняться чем-либо становилось очень трудным, а между тем, я все так же крепко держалась своей программы и всеми правдами и неправдами старалась выкроить себе назначенные 5-6 часов в день ‘учебного занятия’. Кити очень забавляло ‘наблюдать провинциальную публику’, хотя в ней ничего не было провинциального. Какая теперь ‘провинция’, когда все эти провинциалы связаны одним-двумя днями пути со столицами, и столько же времени проживают в столице, сколько у себя в имениях или в провинциальных городах? Но Кити искала пищи своей желчи и критическим наблюдениям. Она ими смешила и нас подчас, подмечая то, что нам бы и невдомек заметить, но в общем — это нам не особенно нравилось, в особенности Леле, который, вообще, не любил острот и насмешек, и сейчас же находил причину жалеть или оправдывать тех, кого она высмеивала (Марья Дмитриевна, дама сердца его, как продолжала язвить Кити, проводив нас, немедленно уехала куда-то ‘погостить’ вглубь уезда). Мои отношения к гордой ‘маркграфине’ тогда были довольно сложные. Кити была первой девушкой, с которой я стала говорить по душе, и я мысленно называла ее другом своим, я готова была привязаться к ней искренно и ‘навсегда’!.. Но я чувствовала в ней отталкивающий меня холодок и что-то хуже. Я понимала, что она имеет к тому полное основание. Ну что представляла я для нее, избалованной друзьями своего пансиона (как я завидовала учащимся в учебных заведениях, потому что они имели товарищей, подруг, друзей!..). Жизнь наша в Губаревке представлялась ей, избалованной московскими концертами и театрами, какой-то ссылкой, заточением. Я прежде всего в глазах ее была деревенщиной, с которой нельзя было ей говорить о том, что для нее превыше всего — о театральном искусстве. Мало того, что я никогда в театре не бывала, но, когда Кити принималась вздыхать, вспоминая Федотову да Ермолову или Станио и других певцов, как лисица перед виноградом, я начинала высказывать довольно ‘дикие, допотопные’ взгляды на любимое ею искусство, тешась ее возмущением. Других театров, кроме ‘именинных’ у нас в куртинах, я не видела, но я с апломбом утверждала, что — зелен виноград, то бишь — что трели и рулады для выражения ‘обыкновенных’ чувств на сцене, должно быть, производят убийственное впечатление и что вообще все представления на сцене фальшивы, ходульны, неестественны, а увлечения актерами и артистами — блажь!.. Кити никогда не горячилась, даже когда я задевала ее святое-святых — театр, но умела так уничтожающе взглянуть на меня, пожимая плечами, что я краснела от досады. Молчаливое пожимание плеч выражало мне в ответ, конечно, полное несочувствие, негодование даже. И мало-помалу я должна была понять, что мы с Кити говорим на разных языках и дружбы мне с нею не связать. Да и к чему? — утешала я себя: у меня есть друг, один, но настоящий друг — Леля! Он пока не знает и даже не догадывается, что помимо его звуков и учебников, есть еще многое, многое поинтереснее на свете, но все-таки он уже понимает суть жизни и суждения его не так односторонни и пристрастны. Он в каждом человеке ищет душу, к каждому относится благодушно, без предвзятой идеи, без насмешек и ядовитости.
Перед самым Рождеством или уже праздниками мне, наконец, удалось попасть в концерт и театр, то, что в Губаревке мне казалось еще почти недосягаемым. В концерте мы были вдвоем с Кити и с нами Мария Николаевна Таушева, соседка, хотя и никогда не жившая в своей Губаревке-Таушевке (или Тамарской, по девичьей фамилии Марии Николаевны). Пел Славянский56 со своей капеллой. Ну, признаюсь, и теперь, 40 лет спустя, слышу отчетливо дивные мотивы, с которыми выступал этот чародей со своей капеллой… Это было очарование.
С театром вышло несколько иначе. Спектакль был любительский, с благотворительной целью. Играли не артисты, а простые смертные из саратовского общества. Играли, говорят, превосходно, умопомрачительно, но я положительно не могла сосредоточиться, вслушаться, понять содержание пьесы (название ее даже забыла), до того я была отвлечена антрактами, довольно частыми и длинными. У нас была большая литерная ложа внизу, с аванложей, а так как дяде из-за больной ноги были запрещены лестницы и он бы не мог пойти в фойе, то с нами прибыл в театр и Сидор с Варей. Они привезли с собой самовар и чашки. Мы пили в аванложе чай с домашним печеньем и смоквой, угощая всех заходивших к нам гостей,— словом, пикник был форменный! Не был забыт и кот Жирофле. На коленях у Оленьки в белом платье, он был заключен в шелковый розовый мешок и высовывал свою лукавую мордочку из-под оборочек, чтобы грызть сахарные крендельки, слушал музыку со вниманием, а если на высоких нотах принимался мяукать, Варя немедленно выносила его в аванложу.
В такой полудомашней обстановке театр мне показался очень веселым времяпрепровождением, но меня удивляло, что Леля, кроме того интересуется и сутью пьесы, разбирается в игре ‘артистов’! По суетливости своей я думала не о содержании пьесы, а о новых и старых знакомых, наполнявших в антрактах нашу ложу, о чае с смоквой, о наших с Кити красивых туалетах, о Жирофле, о впечатлениях Кити, конечно, все критиковавшей… и только одним ухом схваченные трагические монологи с дрожью в голосе какого-то молодого человека на сцене и принужденный, конечно, неестественный смех какой-то вертушки ему в ответ показались мне именно тем, что я ожидала в театре: ходульность, явный обман и кривлянье!
Но так как, подчеркивала Кити, играли любители, да еще средней руки, а не ар-ти-сты, то вопрос о театре остался пока у нас открытым. Мы вернулись домой всем семейством в своих больших деревенских санях, на тройке, накануне прибывшей с битой птицей и капустой из Губаревки. Все это: свои лошади, свои люди, свой самовар и свои лепешки в театре, совершенно помирили меня с той ‘казенщиной, ходульностью и фальшью’, которыми должно быть все пропитано в театре, думала я, но все-таки не теряла надежды когда-нибудь увидеть на сцене и настоящих актеров!
Вслед за этим первым выездом в театр последовала жестокая расправа, как язвила Кити: начались визиты чуть ли не всего города. Дядя не выезжал по болезни, тетя не оставляла его одного… и вот друзья наперерыв стали нас навещать! И что за сутолка началась тогда! То заедет Пелагея Николаевна, жена дяди Александра Ивановича (Шахматова) с сестрой своей Лидией Николаевной Всеволожской, то соседка по Ивановке (в 30 верстах, в родстве по Ченыкаевым и Сумароковым) О. И. Деконская, то Е. С. Киндякова (в родстве с тетей по Сабуровым) и пр. пр. Не в родстве, но большими друзьями дяди были Александра Александровна Хардина, приезжавшая с братом своим А. А. Киреевым и двумя дочерьми, которые, будучи немного старше меня, держали себя уже взрослыми барышнями и начинали уже выезжать, пользуясь большим успехом в обществе. Я чувствовала себя с ними неинтересным для них подростком, без всякого светского лоска и в постоянной борьбе с Конфуз-Ивановичем… Ездить к ним с ответными визитами было для меня пыткой. Когда же после Нового Года мы с дядей остались одни, тетя же с Лелей уехали в Москву… я очень решительно стала отказываться от множества приглашений, которыми нас засыпали, под предлогом, что я теперь также не могу оставлять дядю одного дома! А все же, помнится, два раза пришлось уступить. Первый раз пришлось нам с Кити появиться на семейном вечере у Киндяковых. Это был самый открытый и гостеприимный дом в Саратове, оживленный большим количеством детей, из коих Наташа, моя сверстница (ставшая вскоре моей приятельницей), была старшая. Играли у них, пели, танцевали, а за чайным столом, помнится, всем вниманием завладевала старуха Анна Васильевна Селивачева. Эта была одна из тех четырех почтенных, всему городу известных дам, которые ярким созвездием горели тогда на саратовском небосклоне. Мы много слышали о них и на Рождество имели случай познакомиться еще с двумя из них — Байшевой и Сыробоярской. Четвертая звезда — Алена Андреевна Иванова была в то время больна. Селивачева, почитая себя с теми дамами звездами Саратова, все-таки признавала Иванову самой яркой из них. И вот по этому поводу она и вела остроумные рассуждения, слушая которые все хохотали до слез. Еще А. Дюма, в известном описании своего путешествия по России, уделил ей свое внимание, называя ее ‘La reine du Volga’ {‘Царицей Волги’. У нее было в обычае проводить лето на пароходе между Нижним и Астраханью.}. Ни губернатор, ни архиерей не решались обходиться без ее совета или наставления, все считали долгом своим навещать и бывать у нее. Матери везли к ней дочерей, старики приходили к ней отвести душу. Так поставить себя — царицей общества она сумела одной силой ума и характера. ‘Вот такой хорошо быть, Кити, не правда ли?’ — допрашивала я, когда, возвращаясь домой, мы ехали в санках светлой, как день, ночью: месяц стоял высоко-высоко в глубине небес! ‘О нет! — возразила Кити. — Эта жизнь в провинциальном городе и с провинциальными интересами меня не соблазняет, нет, нет!..’ И начались наши обычные споры о жизни и цели ее, о том, что ожидает нас в будущем… и что ‘жизнь,— уверяла я,— все-таки полна радостей и очарования даже в провинции!..’
Вторым выездом, от которого мы никак не могли отказаться, был обед у старушек Бистром и Левашевой. Кити нездоровилось, и мы с Оленькой были вдвоем у них. И они ведь были незаурядные дамы. Если Ал. Дюма оценил Алену Андреевну, шах персидский, проездом в Саратове, настолько был поражен В. Дм. Бистром, что подарил ей черные бусы-четки (которые она надевала на себя в парадные дни), а прощаясь поцеловал ее в лоб… Шаха пленило поднесенное и посвященное ему стихотворение, прочитанное ему с большим подъемом самой поэтессой. Варвара Дмитриевна очень талантливо слагала стихи и издала их отдельной брошюрой.
Она нам с Оленькой подарила по брошюрке, предварительно прочитав нам вслух лучшие места. У Прасковьи Дмитриевны, знавшей эти стихи сестры наизусть, все же от умиления навертывались во время чтения слезы. После обеда я должна была с ней играть в четыре руки увертюру Бетховена, пока Оленька лакомилась апельсинами. Угощали нас вообще на убой. Задержали еще и к вечернему чаю. Гостеприимные хозяйки обещали дяде доставить нас домой сами и непременно с Дуняшей, старой, толстой няней, без которой и они никогда не выезжали. Довольно поздно, так что дядя уже стал беспокоиться (и хотел печатать в газетах, что ‘сбежали две девочки’,— уверял он) подали к крыльцу древнюю обширную колымагу, запряженную парой старых разномастных коней. ‘Дуниаша’ села против нас и, в своей лисьей ротонде, заняла пол-кареты. Когда кони, погоняемые глухим, старым кучером и понукаемые не менее древним лакеем на козлах, наконец, сдвинулись и затрусили по снегу мостовой, Дуняша, крепко держа нас за коленки, стала уговаривать не бояться… Но мы не только не боялись, что россинанты нас понесут, но даже Оленька ничего бы не имела, чтобы ускорить их аллюр, зная, как нетерпеливо нас ожидают дома. А на беду еще вспоминалась картинка, ходившая в Саратове по рукам: были изображены — эта самая колымага, разномастные россинанты и ‘глухие’ на козлах. Дорогой в карете провалилось дно. ‘Глухие’, не слыша отчаянных криков трех дам в карете, продолжают двигаться: шесть пар ног, провалились сквозь дно кареты! Дамы вынуждены бежать по мостовой, бежать, оставаясь в самой карете, не имея возможности ни выскочить, ни остановить ее, надпись на картинке гласила: ‘На улице немецкой, против булочной Федецкой’… и т. д. описывалось это происшествие в стихах.

Глава XXVIII. 1879 год. Московская 4-я гимназия

3 января Леля уехал с тетей в Москву.
Предполагалось, что он поступит в 4-ю гимназию, благоприятные отзывы о которой сообщили дяде летом в Константиновке.
К счастью, в гимназии оказалась одна вакансия, и на 8-е был назначен Леле экзамен. На этом экзамене Леля сплоховал из древних языков, так что явилось затруднение сразу принять его в 4-й класс, но телеграммой от 11 января тетя сообщила нам, что директор дает надежду на поступление, хотя ‘только во вторник учительский совет решит, будет ли Леля принят’.
В ожидании решения этого вопроса тетя на два дня уезжала в Тверь, навестить Наталью Васильевну: семейная драма разъединила милую семью Трескиных! Рушилось совершенно неожиданно гнездо их, столь гостеприимное, интересное, столь любимое Лелей, куда каждую субботу в прошлом году он приезжал, как в родной дом.
Леля остался проводить это время мучительного ожидания у Михалевских. Они жили теперь в меблированных комнатах Андреева на Б. Бронной. Жили, конечно, очень скромно. Володя учился в гимназии Сорокина, к Адель приходили учительницы.
Для Лели в столовой была раскинута железная кровать, и он был счастлив, что сможет опять приходить в семейный дом по праздничным дням.
Телеграмма тети от 16 января сообщила наконец, что ‘Леля принят и попал прямо в класс на греческий урок. Одет уже в казенное платье’.
‘Слава Богу!’ — с радостью перекрестился дядя. Перекрестились также и мы, сестры, зная, как серьезно стал теперь Леля относиться к вопросу — доучиться. Были, конечно, подробные письма тети из Москвы к дяде, но все они погибли, а я так и не могу вспомнить, в чем состояла заминка Лели на экзамене древних языков и как пережил он эти две недели.
Только в 20-х числах января вернулась к нам тетя из Москвы с рассказами о поступлении Лели в 4-ю гимназию.
В письме своем от 27 января Леля подробно описывал свою гимназию (на Покровке), находя ее несравненно лучше Крейманской во всех отношениях. ‘Она очень мне нравится, и так ее полюбил, что возвращаюсь в нее не с чувством скорби, как то бывало у Креймана, напротив, с чувством довольства’.
Леля был доволен и учителями своими, в особенности воспитателем, и пищей (прислал подробное меню обедов и завтраков), и платьем, и бельем, и… товарищами.
‘Конечно, тут также есть курящие Рыловниковы, есть мальчики, у которых изо рта не выходят конфекты и сладкие пирожки,— но это редкие и частные исключения,— писал он в том же письме. — Тут нет особенно выдающихся типов, нет особенно хороших, особенно дурных мальчиков, нет особенных гениев и талантов, но везде простота нравов, такое же дразнение субъектов, которых поведение обращает на себя неудовольствие товарищей, тоже преследование форсовства и фискальства,— одним словом, 4-я гимназия — школа как школа, но школа без всякого сравнения лучше Крейманского пансиона’.
Это первое впечатление Лели о 4-ой гимназии почти не изменилось у него до самого окончания курса, но, в противоположность его пребыванию в Крейманской гимназии, где его так интересовали товарищи, в 4-ой гимназии товарищи для него отошли на второй план. Он почти вовсе не писал о них и почти не упоминал их имен. Теперь его всецело интересовала ‘его филология’, его сочинение о звуках, которое он мечтал показать какому-нибудь специалисту.
Уже в воскресение 27 января он отправился разыскивать ‘великобританского подданного мистера Ходжетца’, с которым еще в прошлом году он однажды встретился у Трескиных, и Трескины советовали обратиться к нему как к специалисту-филологу
‘Но хотя я пошел к нему в полной уверенности, что у него решится моя судьба, то есть судьба моего сочинения, хотя я захватил мои тетради, мне не пришлось видеть почтенного англичанина, не принимавшего никого, будучи болен, искал я его очень долго и перебывал в 5—6 вонючих квартирах, прежде нежели войти в квартиру опрятного ‘великобританского подданного’, как он значится на адресе, данном адресным столом. Я поехал назад и после завтрака поехал отыскивать Володю Трескина’.
Несколько дней спустя, 2 февраля, Леля снова собрался к Ходжетцу, жившему очень далеко от Бронной, и застал его дома.
Письмо Лели к тете по этому поводу так обстоятельно описывает эту встречу, имевшую такое значение в его жизни, что я привожу его почти целиком.
‘Милая тетя! Ну ж, душенька, ни вы: тетя, дядя, Женя — ни Ларионов, ни я сам не предполагал, что мне будет такой успех в моих сочинениях. Так как этот вопрос для меня самый близкий из всех, столь же близкий, как англичанам восточный вопрос, то начинаю и кончаю им письмо. Итак, начинаю также с англичан’.
‘Сегодня утром после обедни я поехал к Ходжетцу, он только встал и казался в хорошем духе ‘Also junger Mensch, was wollen sie mir sagen?’ {‘Итак, что скажете вы мне, молодой человек?’} — сказал он мне, сажая на диван (мягкий) против себя.
‘Я объяснил ему, что, занимаясь языками, любя их, мне удалось написать маленькую статейку, которую я, согласно совету Ларионова, совершенно изменил, придал ей в некоторых местах литературный оттенок, я желаю показать ее какому-нибудь знающему человеку, который мог бы объяснить, имеет ли она научный интерес и может ли она быть помещена в какой-нибудь журнал. Расспросив меня о ее содержании (все по-немецки), он сказал, что в Англии и Берлине она может возбудить большой интерес и что она была бы помещена в очень многих журналах, но насчет России он ничего не может сказать.
‘Далее он начал: ‘Haben sie Mllers Werke gelesen? nein? Ihre Komposition ist nicht voll, ja? So ist sie die Repetierung des Max Mllers’ {‘Читали ли вы произведения Макса Мюллера? Нет? Ваше сочинение не полно, да? Тогда это будет повторением Макса Мюллера’.}.
‘Сказав ему, что я читал его ‘Wissenschaft der Sprache’ {‘Языковедение’.} и по-русски, и по-немецки, я заметил ему, что, например, М. Мюллер67, по моему взгляду, в некоторых местах ошибается, что я доказал в моем сочинении, так как Мюллер — англичанин, Ходжетц с жаром меня спросил: ‘Wie? Wer hat ihnen dieses gesagt?’ {‘Как? Кто вам это сказал?’} Я прочел ему свое насчет этого рассуждение, и Ходжетц сказал: ‘Wunderschon, wunderschon geschrieben, aber surren sich ein wenig?’ {‘Чудесно, чудесно написано, но вы немного ошибаетесь’.} Тут он, будучи, по всей вероятности, последователем Руссо, его идеи о l’homme primitir {О первобытном человеке.}, представлявшимся ему существом идеальным, лишенным всякой материальности, стал доказывать мне, что М. Мюллер не ошибался, говоря, что человек назвал себя мыслителем или смертным. ‘Wenn ein Mensch auf ein Pferd sieht, nennt er es nicht, nach seiner materialischen Seite, nein, er sah auf das Pferd idealisch’ {‘Когда человек смотрит на коня, он называет его не с материальной стороны, нет, он смотрит на коня идеально’.}, он уподобил коня — его быстроту — быстроте мысли. Я начал проводить совершенно противоположное мнение, доказывая, что чем человек необразованнее, чем он древнее,— тем он ближе к природе, тем материальная сторона его развита в ущерб стороне идеальной. Мы заспорили,— но он запутался и сам стал противоречить М. Мюллеру, говоря, что язык весь составлен из природных звукоподражаний, чему и я следую в моем сочинении. ‘Nein, nein, der Russe und der England — der knnen niemals dieselbe Meinung haben und sie, junger Mensch, sie lieben sehr zu lernen, aber auch zu lehren’ {‘Нет, русский и англичанин никогда не могут быть одного мнения, а вы, молодой человек, вы очень любите учиться, но также и учить’.},— сказал, наконец, вспотевши, симпатичный Ходжетц. ‘Jetzt werden wir von der Sache sprechen’ {‘Теперь поговорим о деле’.},— и он начал: — Я сам филолог, но филолог устарелый, английский — не русский, вы обратились ко мне с просьбой поместить это сочинение куда-нибудь, в какой-нибудь журнал,— я по-английски говорить и спорить умею, по-русски и по-немецки понимаю плохо, а посему не могу лично исполнить этой просьбы, далее — я знаком со многими русскими филологами, знаком с Буслаевым58, Стороженко59 и другими, мне стоит с ними только заговорить про вас, и они вас выведут на свет. Буслаев очень покровительствует всякому филологическому направлению в России, и ваша статья сделает фурор, посему, будучи с вами одной профессии, одними защитниками, последователями филологии, я считаю себя в долгу помочь вам, и в воскресенье вы мне дадите ваше сочинение и с ним я пойду к Буслаеву, который назначит вам аудиенцию — свидание, на маслянице, вы с ним объяснитесь по-русски, будете толковать по-русски и решите дело по-русски’ (все это сказано по-немецки).
Ты вообрази себе мое счастье, я весь затрясся от радости, Буслаев — это самый замечательный из русских филологов, Буслаев — моя давнишняя мечта, и он все мне может сделать. Не напрасно я вспомнил про Ходжетца, не напрасно познакомился я с ним у Трескиных!
Итак, я увижу Буслаева. Mais chaque chose a ses inconveniants, и эти inconvnients в том, что Herr Hodschets, James Frederic {Но в каждом деле есть оборотная сторона — и в этом случае беда в том, что г. Ходжетц, Джемс-Фредерик.}, знает нескольких учителей моей гимназии. А ведь ты и дядя сами знаете, как на все это смотрят учителя, вы знаете историю с Бругманом, я знаю историю с крейманскими учителями, а потому я очень просил Ходжетца ничего не говорить про мое свидание с ним. ‘Он плохо учится, а тоже пишет, вот дурак’,— скажут они. И, к довершению несчастья, Ходжетц знает рыжего Кремера, учителя греческого языка… Но бог с ними — моя участь решена’…
Далее Ходжетц стал пояснять, как бы Леля ошибся, если бы он обратился за советом к Каткову, который бы его ‘прогнал’, потому что ему нет 21 года. Буслаев же все может для него сделать. ‘Да, Буслаев — это замечательный человек, он первый из русских составил историческую грамматику. Миленький Ходжетц! Вот осчастливил, пуще Ларионова, не знаю, что дальше будет, а покамест душа бьется от радости, сердце дрожит от волнения, да — я счастлив’…
‘Я спросил Ходжетца, боится ли он чумы? — ‘Oh! sprechen sie nur nicht von die ‘чума’, man wird mich in Career stecken. Die Polizei hat verboten davon zu sprechen: in Russland ist alles so…’ {‘О! Только не говорите о чуме, меня засадят в карцер. Полиция запретила об этом говорить, в России все так…’}
‘Когда я уходил, я нечаянно надел его калоши. ‘Ай, Ай! — крикнул он,— bitte! meine Galoschen!’ {‘Пожалуйста! Мои калоши!’} Он совсем седой и тоже много пишет насчет филологии’.
Далее, зная, что меня гораздо более, нежели его уроки, интересуют ‘семейные новости’, Леля в этом письме подробно описывает свое неудовольствие по поводу тех разговоров, которые были подняты при нем во время обеда у тетушки Любови Антоновны. Слишком много у них придавалось значения деньгам — и это удивляло его. Тетушка же удивлялась, что у Лели нет специально карманных денег для конфект и пирожков. ‘Женя не растет, потому что много учится, пора ее вывозить, а она все долбит ‘что-нибудь’, будто мы у тебя, тетя, в заточении живем и т. д. ‘Так губы и надуваются от неприятности’. После же обеда все ‘большие’ разошлись, а ‘маленький’ Митя и Миша забавляли меня декалькоманиями, заставляя их наклеивать на своих тетрадках. Смотрят на меня, как на маленького!’ Зато тетя Надя совсем иначе относилась к занятиям Лели и терпеливо, с интересом, выслушивала чтение его статьи. На это, по моему мнению, требовалось большое терпение.
Письмо Лели заканчивалось обычными в его письмах выражениями ласки по адресу всех членов семьи, а в конце этого длинного письма он еще раз радостно восклицал: ‘Итак, я увижу Буслаева, вот счастье!’

Глава XXIX. Родство слов

‘Милая Женя! Начинаю письмо с понедельника 29 января. Я поехал (в гимназию) с Аришей, как всегда, в 8 часов утра, — после 2 1/2 часов мы гуляем, и я, между прочим, сблизился, т. е., подружился на гулянии, с некоторым немцем — Икавицем, понравившимся мне потому, что, по его словам, он очень любит историю и очень любит заниматься грамматикой немецкого языка. Ну ж, повезло мне, думал я, есть кому в гимназии поведать хотя свою разработку германских языков, я хотел возбудить в Икавице любовь к немецкой грамматике еще тем, что предлагал ему дать грамматику (мною собранную) древнегерманского языка. Но что же оказалось?
Когда мы пришли назад в гимназию с прогулки, все мальчики 4-го класса стали уговаривать меня не водиться с Икавицем… Оказалось далее, что он последний ученик из истории и что в журнале в этом предмете фигурируют у него одни 2 и 1, оказалось, далее, что Икавиц передал весь мой с ним разговор приготовишкам, с которыми он, ученик 4-го класса, только и разговаривает и, по случаю этого, дразнение философом и альтерация филоносом. Увидев, что просьба их мною исполнена и что Икавиц более мне не товарищ, ученики 4-го класса более привязались ко мне, и в особенности я подружился с Салтыковым и Храниловым, будучи, вместе с тем, дружен со всеми’.
‘Я решился,— писал Леля 2 февраля,— 1) не съевши пуда соли, ни с кем особенно не дружиться, 2) никому не поведывать своей любви к языкам, которую, впрочем, я могу не скрывать на уроке русского языка. Мне удалось на доске теоремами доказать при учителе что г. Поливанов и г. Перевлесский по грамматикам церковно-славянского языка, которому мы учимся, ошиблись в одном случае насчет звуков русского языка.
Что же мне сказал учитель? ‘Положим, что вы все верно говорите, но нам не следует оспаривать г. Поливанова’,— и ничего не поставил за предыдущие ответы’.
‘Господь утешил меня хорошими баллами, и на следующий день, вторник, я получил из математики (геометрии) 4, четверг
— из греческого 4, причем г. Кремер приписал меня к своим любимцам, как это говорят товарищи. Кремер этот страшный оригинал, когда, например, начинает объяснять правило, говорит: ‘Милые детюшеньки, выслушайте меня’, но тоже материалист, и, например, я отвечаю ему глагол греческий bopbavw — сплю, причем упомянув, что основой его будет — bapb, я сказал: латинское — dormio, русское — дремать — родственно этому слову’. — ‘Это до нас не касается, а посему отвечайте то, что сказано в моей книге (грамматика его у нас в употреблении), и не прибавляйте своих рассуждений ‘.
‘Целый вечер я был занят приготовлением уроков и поправкой моей рукописи, которая очутится в руках Буслаева, сегодня утром я поехал в 9 часов утра к Ходжетцу, отдал ему тетради (но самого не видел), он же передаст их Буслаеву.
Неправда ли, Женя, я счастлив по одному тому, что если мне удастся видеть Буслаева, он сейчас же увидит, что я работаю собственно для себя, что я создал эту статью не для журнала, но для моих тетрадей. (Сделал важные и новые открытия по части органов звуков)’.
‘Ивану Петровичу будет, может быть, интересно знать заключение моей статьи, вот ее содержание в некоторых словах.
Индиец или вообще древний ариец назвал землю р — a, (papa) франц. буквами, т. е. рождательницей, р — а звучало также р — и, звучало р — е, звучало р — i, этому слову индиец хотел придать более вескости, и он удвоил начальную согласную р. Вышло рар, вышло pup, вышло pip, вышло pep, но b — равно р, посему конечная согласная, как всегда, смягчилась и вышло pab, вышло pub, (инд. pub — земля), вышло — pib, вышло peb, b равно m и, если вы, Иван Петрович, зажав нос двумя пальцами, будете произносить слово baba, у вас получится слово mama. Индеец придал конечной согласной носовое значение, так как древние арийцы любили носовые звуки, и вышло pam, pum, pirn, pern, как мы выше доказали (несколькими строками раньше) р перешло в h, в этих формах, почему вышло ham (греч. англосаксонск. ham — земля, жилище) вышло hum (латинск. humus) вышло him, (немецк. Heimath, heim — мир), вышло hem, и в последнем слове перешло в Z и вышло zem (Зенд. — zema, латышек. — zeme, литовск. — zema, русск.— земь), м соединенное с мягким — а, т. е. я, как всякий губной звук, в русском языке вставил после себя для благозвучия букву л и вышло — земля’.
Сознаюсь, такая филологическая лекция, через голову мою предназначенная Ларионову, была не моего ума делом. Я относилась ко всем этим звукопроизводствам и переходам от одного в другой — более чем скептически, привожу выдержки из следующих затем писем Лели.
От 9 февраля:
‘Милая тетя! Милый дядя! Вот и масленица настала, масленица широкая, как говорят в Москве,— и катания и музыка на улицах и беспрестанное гулянье — вот она широкая масленица.
Мне же она кажется еще шире, чем москвичам: мне, может быть, предстоит на масленицу познакомиться с Буслаевым, и завтра я надеюсь кончить вторую часть моей статьи — ‘О человеке’, что бы начать третью ‘О земле’. Завтра же я пойду к Ходжетцу и узнаю участь моих тетрадей, не думаю, чтоб Буслаев что-нибудь сделал с ними, так как он по своим исследованиям достоин названия европейского ученого, но все же нужно быть осторожным’.
‘Теперь о моей гимназической жизни. Сам бог внушил нам мысль о 4-й гимназии — лучшего заведения для меня не нужно, во всем видно преимущество ее не только перед Крейманом, но и перед всеми другими гимназиями Москвы. Во-первых, у нас лучшее помещение, во-вторых, главное,— лучшие учителя и, в-третьих,— лучшее содержание’.
‘Учение мое хорошо. Получил из истории 5, греческого 4, немецкого и французского 5. Но первый ученик (верно, страшно, глуп) взъелся на меня за эти пятерки, и, когда учитель истории спросил, кто может рассказать ему такой-то факт, и я, зная его, поднял руку, первый ученик и знаками, и жестами упросил меня сидеть на месте и не поднимать руки. Получив уже в понедельник пятерку, я на первый раз, по правилу товарищества согласился, но уступать первому из всех предметов, это мне не будет выгодно. Впрочем, я покамест со всеми дружен, т. е., в хороших отношениях, в особенности в своем классе’.
‘Передай, пожалуйста, Ивану Петровичу, что я, согласно с его советом, дал первое место скандинавскому сказанию о путешествии Геймдаль, разбирая слово Адам, при том я так критикую М. Мюллера, что мне самому стыдно становится и странно, как это такой великий ученый мог впасть в такие ошибки’.
‘Разговор с Ходжетцом дал мне мысль доказать в статье о человеке, что древний ариец не был идеалистом, а — материалистом, что природа научила его говорить, что он начал мыслить природно,— но не возвышенно, что он начал мыслить не идеально, а материально: он не называл себя мыслителем, но называл себя рождателем, не назывался смертным (санскр. marta), но производителем,— мнения, не согласные с М. Мюллером, но,— которые я доказываю, и при этом приводя такие веские доказательства, что не остается больше никаких сомнений об истине их. Мы, идеалисты XIX века, принуждены сказать, что наш предок, древний ариец, хотя его имя и значит по Макс Мюллеру благородный, храбрый, стоял гораздо ниже нас, что тысячелетия, отделяющие нас от него, облагородили нашу материальность и внушили нам столь возвышенные мысли и желания, что мы пытаемся доказывать идеальность Ария,— желание благородное, но противоречащее истине’.
И заканчивает письмо:
‘Да, счастлив тот человек, который имеет занятие, занятие от природы ему данное’.
Этим счастием, вполне сознаваемым и ценимым, Леля пользовался до конца жизни.
’11 февраля 79 г. Воскресенье.
Милая Женя. Масленица прошла, ел блины, но провел всю масленицу почти дома, что гораздо умнее, чем если бы я бегал по баракам на Девичьем Поле.
Вчера утром поехал к Ходжетцу, но он еще лежал (было 11 1/2 ч.) и сказал мне через горничную, что он покамест отдал тетради г. Фортунатову60 (тоже замечательный филолог), а что от него уже пойдет дальше к Буслаеву, я воротился назад и всю остальную часть дня имел счастье заниматься’.
‘Ты не думай, красавица тетя, что я ни с кем не разговариваю, напротив, вечером я стараюсь запастись занятием машинальным, например, переписывать что-нибудь, и мы очень много разговариваем обо всем. Следующие 8 страниц содержат некоторые образцы для того, чтобы ты могла судить о моем слоге, образцы эти взяты из статьи ‘О человеке’ и при том они следуют как бы заключением, последствиями к разным значениям и розысканиям природы того или другого понятия о человеке’.
‘Иван Петрович сказал мне, что мое сочинение сухо и занять всякого не может, а потому я счел нужным помещать подобные послесловия после частого перечня иногда простых слов. Вообще, все сочинение мое, по моему мнению, изложено хорошо и только в некоторых местах есть маленькая сухота: статья ‘О человеке’ состоит из 35 страниц самого мелкого шрифта. Сегодня был я у обедни, но пришел от нее в таком писательском духе, что отказался от всех визитов и не пошел ни к Трескину, ни к Ивановым, так как счел это возможным. Получил из русского 5, причем учитель Лебедев сказал, что я, должно быть, очень много занимался древними и восточными языками. В субботу из русского 4+, не 5, потому что я не мог удержаться, не поспорить с г. Лебедевым: в пример удвоения церковно-славянских корней, я привел слово пепел, причем корнем пел — пыль, латинск. pulvis id., исландское pyl — пепел, а он сказал, что это неверно, но потом, подумав, прибавил: ‘впрочем — может быть’, а также был на филологическом факультете! Нет, видно морально воспитаться может человек только сам по себе, без чужой помощи, а гимназия и университет — это только внешняя оболочка, Лебедев — филолог, а уверяет, что слово дитя, баба, дед, тетя, дядя это — не удвоение. Уж я промолчал. В субботу же писал extemporale, греческое, мне так кажется, что у меня нет ни одной ошибки — не знаю’.
‘Дела с товарищами покамест отличны — все уладилось, я не ношу более за собой эпитетов ни философа, ни филоноса, лажу со всеми, только в субботу какой-то 5-классник входит в мой класс (приходящие еще не приходили) и смотрит в окно — он увидел, что проходит какая-то девушка (вот дурак!) и потом говорит мне повелительным тоном: ‘Эй ты, хромоногий чорт, (а он сам хромой), закрой скорей двери’. Я сделал вид, что не слышу, он подходит и хочет лезть в лицо, я, конечно, уж не мог сдержаться и сильно ударил его по руке, к счастию, приспели приходящие и с триумфом выгнали непрошеного гостя’.
‘Уж не знаю, за что я родился таким счастливым на свете (это не самохвальство — не думай пожалуйста), все делаю открытия по филологии. Но вместе с тем я чувствую потребность внешних материалов, и посему ходил сегодня на толкучку, отчасти по поручению тети Нади,— купить Адель французско-русский словарь’.
‘Тетя и дядя! Я не знаю почему, но мне совестно всегда перед другими и тоже перед собой, что я трачу деньги на книги — будто цены деньгам не знаю. Нет, я хорошо знаю, что деньги приобретаются трудом, трудом большим, но видя книгу по филологии, я не могу удержаться, чтобы не купить ее.
Я купил себе 4 книги, следующие: 1) ‘Sprache und Ohr (Akustisch-Physiologische und Patologische Studien von Dr. Oskar Wolf’) {‘Язык и ухо. Акустико-физиологические и патологические студии, д-ра Оскара Вольфа’.}, могущая мне служить громадным пособием к изучению фонетики (помнишь, тетя, я говорил тебе про звуки в вагоне и ты сказала еще, что Ларионов хорошо бы это понял). Книга состоит из 250 страниц самого мелкого шрифта, но вот беда: — ничего решительно не понимаю — самые технические выражения. Стоит 50 копеек (дешево).
2) ‘Индо-германе или сайване’ А. Вельтмана61 (замечательный филолог) — очень интересная книга (не разрезанная даже), где описывается первоначальный язык наших представителей в Европе. 168 страниц громадного формата — и что она стоит? 25 копеек (а у Вольфа 1 р.50), совестно давать так мало.
3) ‘Очерк древнейшей истории протословен’ (не сказано чье сочинение) изд. 1851 г. (не разрезанная), 134 страницы большого формата — 25 копеек.
4) ‘Deutsches Erklrendes Fremd worterbuch von Johann Heyse’ {‘Немецкий толковый словарь иностранных слов, Иоганна Хеизе’.} очень хороший словарь с корнями слов, 950 страниц самого мелкого шрифта в два столбца большого формата — 1 рубль. Материалы мои состоят теперь из восьми больших тетрадей: извлечения — из трех тетрадей’.
‘Об одном прошу вас, мои миленькие,— если вы увидите Софию Григорьевну, спросите ее, если можно, следующие грузинские слова: отец, мать, сын, дочь, брат, сестра, человек, женщина, земля, огонь, вода, солнце, луна, царь, князь, бог, дом, и также числительные от 1 до 10’.
‘Оленька обрадовала меня двумя грузинскими словами, а лакомо и сладко узнать еще с десяточек: так и текут слюнки…’

Глава XXX. Мистер Ходжетц

’25 февраля 79 г.
Милая Женя! Письмо это пишется тебе в веселом, лучше — приятном состоянии духа. Только два часа тому назад я приехал от милуши Ходжетца, вспотев и устав,— я просидел у него три часа.
Начну с начала. В понедельник 19 числа я пошел к Любови Антоновне: к счастью, она меня не ждала на масленицу, а потому, конечно, я не поступил невежливо, не пойдя к ним тогда. У Любови Антоновны сидела сестра ее Мария Антоновна (как фамилия — не знаю) {М. А. Любошимская.}. Опять как-то обидно выразились про тетю Надю: ‘Отчего ты мало растешь? Тебе нужно побольше есть, верно, у тети Нади голодно тебе?’ И для чего фраза эта сказана: я уверен, что Любовь Антоновна думает, что я больше люблю ее, чем тетю Надю и, пожалуй, даже тебя, милая тетя или дядя. Вчера, пришедши из гимназии, я, приготовив уроки, усердно занялся филологией и закончил описание туранской семьи языков (что впоследствии составит, надеюсь, отдельное сочинение) и начал разбирать семитическую семью.
Сделал очень много открытий в продолжении недели — нашел корень для слова писать (от pente, санскр. panc — пять, собственно прикладывание пальцами — при чем доказательство). Сегодня, усердно поработавши с 7 до 12 часов дня, в час я поехал к Ходжетцу Он принял. Сперва был немного холоден: ‘Я отдал все ваши тетради г. Фортунатусу {Фортунатову.}, впрочем не я сам, я передал их meinem bestem Freunde Herr {Моему лучшему другу господину.} Стороженко (замечательный филолог). Он был в восхищении от нескольких страниц вашего сочинения, ваша личность так заинтересовала его, что он сказал: ‘Может быть, молодой человек больше меня знает по этой части, но нужно дать его сочинение посмотреть или г. Фортунатусу или же Буслаеву, но Буслаев очень закоснелый в своих убеждениях и рассорился со многими товарищами по случаю разности во мнениях, а Фортунатус — это, будто, первый филолог в России и первоклассный в Европе’… И они решили передать Фортунатусу, другу Стороженко, что и было сделано две недели тому назад. Ходжетц увидит сегодня Стороженко и напишет мне обо всем. Это утешительно… но что дальше… Я хотел идти: ‘Nein, bleiben sie aber, ich mchte mit sie etwa sprechen’ {‘Нет, погодите, я хотел бы с вами поговорить’.},— сказал Ходжетц. Я спросил его, не может ли он мне дать книжку какую-нибудь почитать. ‘О, ja!’ — сказал он и начал показывать мне подряд все свои многочисленные книги — великолепные книги. Он сам много пишет, и последнее его сочинение (напечатанное) об исландском языке состоит из 3 томов, толщиной с мой словарь Георгиуса (латинский), тут мы стали с ним говорить, и говорить, и говорить, о том, о другом, одним словом, мы побывали во всех странах мира, сидя друг против друга.
Он стал меня понимать и услышав одно из моих производств: ‘Ja, wirklich,— крикнул он,— ich, armer Kopf, habe an dies nicht gedacht! Das ist eine Idee’ {‘Ой, правда,— воскликнул он,— моя бедная головушка об этом не подумала. Это — идея’.}. В другой раз: ‘Мах Mller west is night’ {‘Макс Мюллер этого не знает’.} (он в ссоре с М. Мюллером теперь, бывши прежде его большим другом — все из-за мнений: М. Мюллер не простил его за маленькую критику). Он показывал мне около 10 грамматик разных германских языков, около 12 Библий на разных языках, но покамест ничего не дал из них — они ему нужны для его сочинений, одним словом, я очень многое у него видел (например, Шекспира 10 изданий сряду и т. д.). Я взял, впрочем, у него две английские книги (одна по английскому языку, другая по шведскому). Далее, мы начали толковать с Ходжетцом о числах, месяцах и т. д.’
‘Слова в Апокалипсисе: ‘Я есмь альфа и омега’ (т. е. и — начало и конец) Ходжетц толкует: ‘Я есмь любовь и мудрость’. — Вот что значит наука…’
‘Я сказал ему все свои воззрения на египетский язык. Он во многом не соглашался, но сказал, что я очень и очень много знаю’.
‘По мнению Ходжетца, я создал новую теорию о языке.
Видно, меня бог любит, видно, судьба и вы, мои красавчики, меня бережете. Он два-три раза спрашивал, который мне год: ‘Nein, es kann nicht sein… Nur 15 Jahre!’ {‘Нет, не может быть! Только 15 лет’.} (Не думай, что я для похвалы себе написал это, но я разделяю свои чувства с самыми близкими мне существами)’.
‘Милая Женя, вот чего добился твой брат, вот куда кинула судьба его, но в душе я хладнокровен, более хладнокровен чем снаружи, я судьбу и вас, тетя и дядя, благодарю за это — но я тут не при чем.
Надеюсь, что через 4 недели мне можно будет вас расцеловать, вас обнять и разделить с вами мое счастье — ведь я мал, я молод и оказывается, что я кой-что сделал.
Следовательно, я не тратил даром бумагу и время, когда отыскивал грузинские слова, когда рылся в ‘Иллюстрации’ за египетскими словами, которые привели меня к тому заключению, что Иосиф и его братья из Библии суть ничто иное, как гиксос Египта — это семиты завоеватели, и Ходжетц сказал: ‘Es kann sein’ {‘Это может быть’.}. Он предупреждал меня, что говорит тогда только, когда вполне уверен в безошибочности своего мнения.
И сколько раз я благодарен Наталии Васильевне Трескиной — она сказала мне про Ходжетца! Теперь мне нужно поработать, т. е. поразобрать разные слова на разных языках, и мое сочинение совсем готово. Наш русский учитель обещал мне принести во вторник ‘Корнеслов русского языка’ Шимкевича62‘.
Следующие затем письма Лели дышали все тем же счастьем. Он прислал мне целый список названий растений на шведском языке, выписанных из шведского словаря, данного ему Ходжетцом.
‘Это язык Линнея68, замечательного шведского ученого’,— пояснял он мне, давно изучившей его биографию у Фигье64 {‘Жизнь выдающихся ученых от древности до XIX века’.}’.
‘Вообще, ботаника только тогда интересна и не суха, когда она заключает сравнительное изучение названий растений и сравнительный взгляд на то или другое растение древних людей’,— писал Леля… ‘Я сейчас не могу тебе выслать названия на исландском языке, а также венгерском и др.’. Он советовал мне собирать эти названия ‘собственно арийской семьи языков, т. е. германские, кельтские, санскритские, в чем, конечно, всегда будет помогать ей брат. Надеюсь, что она не потеряла санскритских названий’… Я менее всего считала ботанику сухой наукой. Но делали ее увлекательной, по моему мнению, не эти ‘названия’, придуманные нашими праотцами, и не выводы, так поражавшие Лелю, например, что немецкое Rittersporrn — перевод шведского Riddarsporn, a само растение — чудо красоты, изящества, и те перелески, лужайки, лощины, берега степных речек, где их собираешь. Конечно, надо розыскать их прозвания, надо сорвать их, т. е. лишить жизни, засушить и приклеить к гербариуму, но прелесть ботаники совсем не в этом! Рвать цветы стало мне даже казаться столь же жестоким, как и поэтические наслаждения охотников и рыболовов, даже чудные букеты потеряли в моих глазах прелесть: то была агония живых, чудных созданий. Но сушить себе голову над тем, какие прозвания этим цветам придумывали другие, чуждые народы — право, не стоило. Леля же теперь на все смотрел сквозь призму своей филологии.
‘Извините меня за то, что я всегда пишу про филологию, уж я думаю — вам надоело само это слово’,— сознавал он сам, хотя это не мешало ему все-таки писать целый трактат по поводу того, что филология облагораживает историю, религию и литературу.
‘Язык может сделать меня поэтом и отчасти сделал, это — язык перенес меня в отвлеченный мир, язык познакомил меня с мыслями человека, филологии вовсе не свойственна сухость, филология
— это наша жизнь, жизнь древнего нашего предка Ария, жизнь и нас — идеалистов XIX века’.
‘Что же открыла мне филология: мне теперь много и много ясно, много и много стало понятно, я проследил за древнейшею жизнью человека, и я часто переношусь в блаженные времена Адама, идеального ходжетцева человека, я переношусь мысленно за 6 тысяч лет до Р. X., и все становится так ясно, что ни история ни религия не могли так ясно объяснить мне о сотворении мира и человека, а существование Адама и Евы неопровержимо, потому что я знаю, что они значат — рождатель и рождательница, муж и жена’.
‘Ты любишь историю, Женя: скажу тебе еще одно мое наблюдение по римской истории. Кто был Romulus и Remus,— эти баснословные близнецы, вскормленные молоком волчицы у берегов Тибра и воспитанные простым пастухом? Ромул и Рем олицетворенное соединение небесной, божественной и земной, царской власти. Рем и Ромул, будучи сыновья Марса и Ilea Silvia, дочери латинского царя Нумитора, они суть основатели города, основатели простой государственной жизни, имена этих двух близнецов суть не что иное, по моему мнению, как слова, означающие вообще человека (от корня ram — рождать, rome — Romo, египетское romi — то же самое, и Romulus это — то же, что библейский Адам, но как далеко время Ромула от сотворения мира, а посему, каким украшениям подверглось сказание древних ариев о первоначальном человеке! Второй римский царь — это Numa — устроитель законов, религии и т.д. Numa — это ни что иное, как индейское manu,— индейский законодатель, и слово numa есть слово однозначущее, будучи близко словам, как numen, nomen,— параллельно тому, что manu близко сербскому meno — имя. Итак, рассказ об основании Рима ничто иное, как видоизменение древнего предания о рае и Адаме’.
Положим, отказаться от волчицы, вскормившей основателей Рима, казалось мне совсем неуместным. И с какой стати основание Рима может стать видоизменением легенды о легкомысленном поступке ветреной прародительницы нашей, красавицы Евы, на основании каких-то филологических соображений,— еще менее было мне понятно. Оставалось складывать подобные письма в ящик и ожидать свидания на Пасху, чтобы выяснить все эти мудреные открытия.
Постоянно возвращаясь к своей филологии, Леля все реже писал нам о своей гимназии и, вероятно, уходя от ее интересов, сам все менее и менее интересовался ею.
Так он писал:
‘Думаю, что не нужно иметь много общего с товарищами, и я не буду с ними ни особенно дружиться, ни ссориться, как то было у Креймана. Буду ограничиваться внешними обхождениями — это будет гораздо умнее’. Что, впрочем, не мешало ему сильно горевать о некоторых своих товарищах. Так с Салтыковым он перестал даже говорить.
‘Салтыков не терпит более ничего, всякое слово о нравственности для него противно. Хин тоже. Он недели две не ходит в класс, и говорят, что он уже заболел от вина. Как это ужасно слышать!’
‘Ах ты, моя миленькая тетенька и дядя, теперь я понимаю, что значит семейное начало — это благотворное добро. Ужасно слышать еще, когда говорят мальчики против своих родителей, бранят их и т. д.’
Но в общем он был доволен своими товарищами, так же как и воспитателями и преподавателями. Подробно останавливаясь на вопросе об удалении одного из последних, он пишет:
’27 февраля, во вторник, мы, ученики 4 класса, 2 отделение, узнали, что преподаватель русского языка, этот славный человек — Василий Алексеевич Лебедев, наш старший учитель, классный наставник, почему-то покинул 4 гимназию. Василий Алексеевич этот, будучи нашим классным наставником, очень ограждал нас от всех придирок надзирателей, подслушивавших, доносивших, придиравшихся к нам, сколько мудрых советов он нам преподал, сколько полезных наставлений, высказанных в тоне отца, передал он нам — это был наш любимый человек, учитель, во всей гимназии, и вдруг он уходит!’
‘Конечно, нужно было чем-нибудь выразить сочувствие к этому лицу, нужно было чем-нибудь отблагодарить его отеческую к нам привязанность.
‘Пойдемте к В. А. Лебедеву на квартиру в будущее воскресение’,— крикнули все, но потом решили еще чем-нибудь отплатить за все Лебедеву, решили купить ему на общие классные деньги кубок — серебряный, но я постарался разубедить их от этого: кубок — будучи, во-первых, дорог (около 150 р.), во-вторых, кубок как подарок, приличествуя между равными лицами, между сотоварищами, сослуживцами, не приличествует быть даваем учениками учителю.
Я убедил предложить В. А. Лебедеву какого-нибудь русского автора в роскошном переплете с вырезанными словами: ‘на память В. А. Лебедеву от признательных учеников’ и т. д. Хотя я по настоящему новичок, хотя и самый малый в классе, но, к моему удовольствию, совет мой был принят, и мы решили купить Белинского, все 12 томов, отдать их в переплет и поднести Лебедеву. Выбран был полномочный всего класса Хин, и ему поручено собирать деньги у класса и купить все. Нас всего 19 человек в классе, и вот каждый из нас даст сколько может, я завтра дам 2 рубля — нужно набрать около 40 рублей. Итак, теперь уж все решено, но это все величайший секрет от гимназического начальства и, вообще, от всей гимназии, во-первых, потому, что мы не знаем, почему В. А. вышел из гимназии, может быть, он вышел по случаю неприятностей, тогда подарок будет своего рода демонстрацией, во-вторых, не позволяется в гимназии иметь деньги. Меня это очень обрадовало потому именно, что я из этого мог заключить, что я имею хороших товарищей (не то что у Креймана), чувство благодарности, будучи в них так высоко развито, что они сами без всякого внешнего побуждения решились отблагодарить чем бы то ни было своего учителя. А ведь чувство благодарности — есть чувство великое’.
‘Далее, я получил хорошие баллы: из латинского, у этого Кордасевича, который, я думал, будет помехой моего поступления в гимназию: 5, 3, 5, обе пятерки я получил за грамматику, причем ему очень понравилось именно то, что я начал с того, что сличил некоторое синтаксическое правило латинского с греческим и провел между ними параллель. Экстемпоралии греческие и латинские пишутся неимоверно плохо: например, из латинского было 3 единицы, 12 двоек, две тройки и эти две 3 — первому ученику и мне, опять повторяю, не думайте, что я этим хвалю себя или хочу оправдать — напротив.
Теперь до свидания с вами осталось не много, очень даже мало, к счастью, всего 20 дней, и, если бог даст и вы, я выеду 24 марта, в день роспуска. Теперь о моих занятиях.
Добрая красавица, в твоем хорошем письме ты мне пишешь, чтобы я не так усидчиво и много занимался, так как одна мораль без физики — это не годится. Но физическое развитие у меня к несчастию занимает 6/7 всей недели, разве в гимназии можно усидчиво заниматься, то и дело — то гулять, то ходить — не разберешь. А то, что физика делает успехи в моем организме — вот неопровержимые доказательства: я очень вырос и голубая курточка мне уже не по росту, как это говорит сама тетя Надя, находящая, что я очень вырос. Далее, каждый вечер субботы до сна, часов в 10 возимся с Володей’.
Но Лелю беспокоила судьба его тетрадей, отданных Фортунатову.
‘Не знаю, как уже быть с моими тетрадями, это все дорогое для меня в руках некоторого Фортунатова, и до Ходжетца самого не доберешься, чтобы разузнать, по крайней мере, что да как.
Пережду еще это воскресение (а то, пожалуй, наскучу Ходжетцу), а там, что бог даст, во всяком случае, тетрадям своим я не дам пропасть, а если долго ответа не будет от Фортунатова, я буду действовать самостоятельнее, попрошу его через Ходжетца возвратить тетради и с ними пойду лично к Буслаеву, спрятав всякий конфуз в карман, как говорит тетя Надя, тем более, что мне нужны тетради, ведь мне нужно работать, у меня теперь материалов набралось очень и очень много, а девать некуда — тетрадей-то, сущности-то и нет’.
‘Мундирчик у меня новый, хорошенький, хорошо сидит, черного цвета с блестящими пуговицами…’
К сожалению, должна сознаться, что в ответ на радостное письмо Лели, вызванное вторым свиданием с Ходжетцом, я, вероятно, опять ему послала свои нравоучения, потому что 4 марта он писал нам:
‘Сегодня получил я все ваши письма, письма, за которые очень и очень благодарю вас, но твое письмо, милая Женя, в конце бросило меня в краску. Я очень и очень интересуюсь знать, почему и чем именно не понравилось тебе выражение — ‘вот чего добился твой брат’. Странно… Не читала ли ты на второй странице моего письма к дяде и тете то место, в котором я прошу вас не думать, что я себя хвалю тем, что пишу то, что мне всего ближе к сердцу, не выбирая выражений, не сочиняя фраз безукоризненных. Человек, милая Женя, должен любить себя, он должен весь предаться себе, иначе он не человек, в нем тогда нет ни самолюбия, ни честолюбия, когда он себя не любит. Но что значит любить себя? Это вовсе не значит любить себя так, чтобы пренебрегать любовию к другим, я должен себя обнадеживать тем, что я для чего-нибудь пишу, я должен быть уверен, что я не пишу понапрасну, и что уже я что-нибудь сделал, раз я занимаюсь филологией. Но раз сам Ходжетц сказал, что я создал новую науку — не имею ли я права похвалить себя, сказать себе: ‘вот чего ты добился’. Тетя же, дядя же, ты — Женя, Оленька, будучи самыми для меня близкими (после себя) существами, я делю с вами все мои чувства — чувства самые близкие и посему пишу, что вот, Женя, чего добился твой брат, отнюдь не подумай, что я имею в душе все то же самое. Я сознаю, что лишь 1/1000 теперь у меня готова, и, сделав только 100/1000 я сделаю все…’

Глава XXXI. Н. И. Стороженко и В. Ф. Миллер

11 марта 1879 г.
‘Милые дядя и тетя. Многое, что мне вам написать, дорогие мои, многое и важное, все решилось, исхода не вижу,— и хорошо, и дурно’.
‘Начну, конечно, с главного. Придя вчера к тете Наде, я нашел письмо от сына Ходжетца (24 лет), писавшего мне по поручению отца своего, что г. Стороженко будет меня ждать в 11 часов, 11-го числа, в это воскресение, и чтобы я зашел сперва к ним, чтобы вместе отправиться к Стороженко.
В 10 часов я был у Ходжетца, в 11 вместе с Ходжетц-сыном — у Стороженко. Стороженко — профессор, читающий литературу, Стороженко — замечательный литератор, очень много писавший. Я, кажется, никогда не видел человека более симпатичного. Он обласкал меня и начал говорить сперва про мое сочинение, он отдал его Миллеру66. ‘Всеволод Федорович,— сказал он,— так отозвался после того, что прочел все ваши труды: ‘Николай Ильич! — Вы думаете, что это он сам писал? Никогда! Откуда это заимствовано — определить не могу, но 15-ти, даже 25-летний человек, уже кончивший курс, не напишет так, или же наш мнимый (какой мошенник!) филолог был под руководством какого-нибудь очень опытного человека, впрочем, кто бы это ни написал, но вот резолюция этого: значительный пробел насчет славянских языков и в некоторых местах уже слишком натянутые сравнения и сближения, кроме того, в 2-х местах автор приписывает собственной мысли недавно открытые сравнения и производства’. ‘L’auteur semble deux fois dcouvrir l’Amrique’ {‘Автор точно дважды открывает Америку’.},— прибавил Стороженко… Ну, не разорвало ли это мне сердце?
Николай Ильич прибавил: ‘Э, милый друг, что там ни говори, а я сейчас увижу, вы ли это написали?’ И он начал гонять меня по славянским языкам, по персидскому, зендскому кельтскому, санскритскому… и пошел, пошел (сам он филолог, но, когда был молод, хотел заняться славянскими языками, чтобы читать про них в университете, впоследствии же, когда открылась литературная кафедра, он бросил языки), всякое свое мнение я сопровождал доказательством, и Николай Ильич сказал: ‘Я вот уж 40 лет как вращаюсь среди ученого мира, знаю все проделки литераторов и др., а потому выслушайте меня: я знаю, что это вы сами написали, это очевидно, я отдал ваши тетради на рассмотрение Миллера, потому что Фортунатов слишком строго относится к филологии и за малейшую ошибку готов выругать человека, Миллер же известен более холодным характером, Миллер — первый санскритолог в России и чрезвычайно щепетильный человек… Но берегитесь, милый друг, заикнуться о печатании ваших трудов, он спросит: ‘Чего же вам у меня-то нужно — ступайте, печатайте!’ А кроме того, вот вам мой добрый совет: не печатайте в журнале — все пропало, такая критика поднимется! Когда вы подрастете, то через 4-5 лет вам покажется, что ваше сочинение иногда не совсем точно, не совсем полно — ведь вы умнее станете через 5 лет, а, если уж печатать, печатайте отдельной брошюркой и выставьте года ваши — это главное. Теперь поезжайте к Миллеру, он вас ждет — посмотрим, что скажет филолог’.
‘Мы с ним говорили около двух часов еще о многом, очень многом — и он оказался, во-первых, ученым, во-вторых, умным, в третьих, в высшей степени симпатичным. Говорит он ужасно скоро, но умно, осмысленно, он дал мне читать ‘Сравнительную мифологию’ М. Мюллера, а подарил ‘О лингвистических категориях’ Тулова66 (славный человек!)’.
‘Англичанин {Т. е. сын Ходжетца.} отправился также со мной (ему надо было по соседству с Миллером зайти к профессору Ковалевскому).
Мы приехали к дому Миллера и разошлись. Миллер имеет большой собственный дом, но 4 комнаты, которые я видел, буквально завалены книгами.
Миллер, очень красивый человек, лет 40, встретил меня в передней (я имел карточку Стороженко) с вопросом:
— Это тот молодой человек, который, кажется, посвятил себя изучению языков?
— Вы немного ошибаетесь,— сказал я,— я занимаюсь языками, но не посвятил себя им.
Он повел меня в кабинет и начал:
— Милостивый государь. Я читал ваше (!) сочинение, но оно написано без малейшей теории (отчасти верно, так как я никогда не потел над языками, и только в последнем сочинении у меня появилась теория).
— To есть, в каком смысле теория? — спросил я.
— Вы много заимствовали откуда-то,— сказал он,— и смею вас уверить, что в этом сочинении ваших собственных мнений совсем нет… 15-летний юноша, еще 6 лет до совершеннолетия, не может так писать, как вы, один слог это может доказать, а ведь вы не свыше одаренное (не помню хорошенько, как он тут выразился) существо.
Я ужасно вспыхнул:
— На каком это основании,— сказал я,— можете вы так думать. Вы заглазно, даже не познакомившись со мной, составляете уже обо мне мнение… Поговорите со мной и тогда сделайте заключение.
— Ну,— сказал Миллер,— один дух святой знает, как явилось все это на бумаге (он показал на тетрадь). Вы желаете, чтобы я с вами говорил? Начинайте же с того — перечислите то, что вы читали из филологии.
Я назвал Макса Мюллера, назвал Афанасьева, назвал Dumont, Masperot, Fick, Гильфердинга, Перевлесского, Буслаева и т. д.
— Но,— сказал я,— ни одного мнения не позволил я почерпнуть, ни одного из их мнений, кроме главных, общепринятых, а мои источники — это были словари и вообще всякая книга, в которой хоть два или три мне пригодных слова.
— Ну, молодой человек, вы начинаете меня интересовать. Позвольте мне спросить вас, какое вы имеете право критиковать мнение М. Мюллера, Боппа67, Тайлора68 и т. д. о словах manu и marta?
Я прочел с чувством свое рассуждение.
— Ну, ни одного верного мнения у вас нет (слова Стороженко оправдались). — Эх! эх! на кой вам черт разбирать санскритские слова (видно, это его собственная специальность!), на кой вам шут записывать и писать? Это похвально, молодой человек, похвально, но смешно…
— Милостивый государь,— сказал я,— а вы зачем занимаетесь? Мне ни теплей, ни холодней знать, какой корень для слова marta или manu, но я изучаю жизнь, понятия древних людей, мне ни холодно, ни жарко — Адам есть ли семитическое или арийское слово, но понятие об Адаме — вот что интересно.
— Да вы, видно, философ,— сказал Миллер с усмешкой,— хи, хи, ха! Теперь слушайте: теория всюду нужна.
— Я с вами согласен,— ответил я.
— И так слушайте: бросьте все на время, возьмите санскритскую грамматику, сначала — выучите ее, возьмите зендскую грамматику, потом, далее, литовскую, готскую и, наконец, дойдите до других языков.
— Милостивый государь! — начал я,— я начинающий, я начал изучение языков с пяти персидских слов, найденных мною в грамматике Востокова69, а теперь у меня одних санскритских слов пять тысяч. Я обратился к г. Ходжетцу с просьбой наставить и научить меня,— а вы обходитесь со мной, как будто я получил право на одинаковую степень учености с вами.
— Так вы, видно, моим протеже хотите быть? — сказал Миллер, пощелкивая пальцем.
— Очень вас благодарю за то, что вы бы меня хотели взять под ваше покровительство, но есть пословица: Chacun pour soi et Dieu pour tous {Каждый за себя, а бог за всех.}, и, может быть, вы бы были затруднены тем, что я ваш протеже. Подобно необузданному коню, мчась до сих пор по обширной равнине филологии, я трудно могу быть обуздан. (Я говорил так, чтобы скорее отвязаться от несчастного протектора). Скажите мне одно: сочинение мое представляет ли научный интерес?
— Ваше сочинение,— продолжал Миллер,— фантастично, и вы проводите совсем новые мысли и теорию, которых свет не производил. Повторяйте мысли Мюллера, Боппа — вы не ошибетесь.
— Извините, Всеволод Федорович,— прервал я,— повторяй я чужие слова — это не интересно — ни читать, ни полезно для науки. Если же я провожу новые мысли — наука от этого обогатится.
— О, философ! — воскликнул Миллер,— позвольте узнать, в каком вы классе?
— В 4-м.
— И другие науки не страдают от вашего фантастического наблюдения над языками?
— Нисколько.
— А вот вам еще мой совет: киньте все к черту, возьмите латинскую и греческую грамматики, зубрите, зубрите, а тогда начинайте писать.
— Всеволод Федорович,— сказал я,— я не пришел к вам за этим советом, уж я давно знаю, что я должен зубрить и зубрить, что должен поступить в университет, не за этим пришел я к вам… повторите еще раз: мое сочинение представляет ли научный интерес?
— Ваше сочинение фантастично.
— Очень благодарю вас за то, что вы были столь любезны, что просмотрели мои труды и потолковали со мной, благодарю за ваши советы.
— А вы, верно, уходить хотите? Постойте, постойте, вот вам нужно достать такую книгу (он вынул сочинение Шлейхера70) и тогда пишите. (Это, в самом деле, великолепная книга, но, верно, дорогая).
Я записал заглавие.
— А теперь, пока не кончите университета, ничего не затевайте писать… — И этот нахал осмелился взять мои тетради и швырнуть их на пол!!
Я поднял их и сказал:
— Прощайте, Всеволод Федорович.
— Прощайте,— сказал он, и я вышел.
Ай да русские ученые! — думал я… Все обстоятельнее расскажу, когда приеду на Пасху. Не думайте, что меня наука разочаровала теперь, вовсе нет. Напротив, я еще усерднее буду всем заниматься. Ведь это ужасное нахальство — бросить книгу под стол, он после этого невежа, все что хотите! Без всякого такта, без всего говорил Миллер, и кто его разберет, какой имели характер его слова. И в какое неловкое положение относительно Ходжетца и Стороженко поставила меня эта встреча и знакомство с Миллером. Стороженко не филолог, а меня обласкал, показал, что хорошо, что дурно, а Миллер забросал словами. Говорят, Миллер этот осрамил двух студентов публично, на лекциях окритиковав их сочинения, очень ему не понравившиеся.
Неправда ли мое похождение с Миллером фантастичное?’
‘Воскресение 18 марта 1879 г.
У нас на этой неделе происходила так называемая пересадка, то есть общий вывод за учение с января по март и назначение первыми, вторыми, третьими учениками, я, наверное, буду или пятым или четвертым-третьим учеником (мне до этого дела очень мало), я отчасти рад тому, что у меня прихрамывал греческий, а отчасти и латинский, иначе, наверное, был бы вторым, если не первым учеником, если бы я хотел, я бы мог получить гораздо лучшие баллы, но, милые родители,— не хочу я быть выскочкой между товарищами. Я знаю — что я знаю, я знаю, что перейду в 5-й класс знаю, что считаться буду хорошим учеником, и знаю, что товарищи не будут смотреть на меня, как на выскочку, не будут смотреть на меня, как на кандидата, потеющего и домогающегося места первого ученика (как то было у Креймана). Мне не холоднее, не теплее, из греческого 3 мне или 4, я знаю, что я знаю, более мне не нужно ничего, так как я имею то убеждение, что учусь древним языкам не для гимназии, как это все учатся, а собственно для себя’.

Глава XXXII. Пасха 1879 года

Еще до отъезда, в первое воскресение после афронта у Миллера, Леля отправился к Стороженко (18 марта).
‘Он принял меня очень радушно и первым делом спросил: — Ну, говорите, что с Миллером? Поговорив с ним на этой неделе, я заметил, что, должно быть, что-то такое вышло у вас с ним неладное.
Я ему рассказал все, как было, он всплеснул руками и сказал: ‘Так-то принимают юношество наши профессора!’ Потом начал говорить мне — отнюдь не отчаиваться, что Миллер сам не знал, что хотел сказать, одним словом, утешал меня. Я старался его уверить, что я мало даже обратил внимания на все то, что сказал Миллер, и он сказал: ‘Если так, молодой человек, то рассудим сами… Миллер, как ученый, нам годится. Советую же вам сходить после Пасхи к Миллеру, попросить его продиктовать, какие вам нужны книги для того, чтобы составить себе самое ясное понятие об языке. Мы вот с вами рассмотрим этот списочек и на лето я постараюсь снабдить вас нужными книгами из университетской библиотеки’.
Какой любезный!.. Мы начали рассматривать его библиотеку и великолепнейшие книги. Я очень долго говорил с ним, подробнее расскажу, когда приеду. Уж не стану писать, как он меня хвалил — все передам в Губаревке. Стороженко дал мне на неопределенный срок замечательный труд Julius Jola ‘Die Sprachwissenschaft’ {‘Языкознание’.}. ‘Не выпускайте ее из рук,— сказал он,— пока не усвоите себе ее, держите ее хоть до августа, так как я приобрел ее собственно для вас’. Вот любезность и желание добра другим! Притом Стороженко, по отзыву Ходжетца-сына, очень интересный человек во всех отношениях: говорите с ним о театре — он театрал, о литературе — он литератор, о политике — он политик, о филологии — он филолог, историк, говорите обо всем — он все. Мне бы очень хотелось говорить еще о большем, но скоро увидимся, осталось всего 139—138 часов до отъезда. Одним словом, Стороженко мне много сделал. Он говорит, что хорошо, что я познакомился с ним, ‘отчасти потому, что,— говорит он — в Москве, например, есть одно чудовище — профессор Петров71, говорящий на 100—120 языках’. Если бы он увидел мое сочинение, он бы во всем похвалил меня и, отвергая всякую систему, не нашел бы слабой стороны моих записок’.
‘У нас зашла речь о новом учителе — Яковлеве (знакомый Стороженко), он сказал, что Яковлев этот знает грамматически 15 языков и говорит на 8 языках, что он очень умный, ученый и в высшей степени способный человек.
Например, Стороженко в молодости давал уроки славянских языков, и Яковлев взял у него 4 урока польского языка и более не приходил. Стороженко продолжает: ‘Я справляюсь у Яковлева, что он не приходит на 5-й урок (Стороженко, как учителю, это было неприятно, ибо лишается урока), а он уверяет, что уже умеет говорить’. Потом мы коснулись других учителей гимназии и предметов гимназического курса, и, дойдя до латинского и греческого языков, он начал: ‘Вообще, преподавание древних языков у нас в России бестолково: все мы смотрим на эти языки, как на какую-то тайну, все берутся за них с предвзятой мыслью, что они трудны в высшей степени, что они поглощают все способности мальчика’. (Помнишь, мы слышали в вагоне вечером про классическое воспитание, тетя, а именно рассуждение какой-то барыни).
‘Если бы мы,— продолжал Стороженко,— изучали латинский и греческий языки так же, как изучаем французский и немецкий, было бы гораздо лучше и умнее, было бы доступнее и полезнее. Возьмите Германию, как там учатся великолепно, никому не трудно, никому не тягостно, и к греческому и латинскому присоединяется еще еврейский язык. (Когда я был маленьким, учитель говорил мне: не фантазируйте (то есть, не сравнивайте с другими в этом случае) над языком, учитесь что задано, зубрите (!) что нужно. И для меня уроки латинского и греческого казались самыми скучными’.
‘Я испытываю то же самое. Я смотрю на классические языки, как, вообще, на все языки,— а учителя смотрят иначе (я и плох), я смотрю на алгебру так же, как учителя (я и хорош). А глядеть одинаковыми глазами на греческий и латинский языки, столь интересные, одинаковыми глазами с учителями, этого я не могу и, как только я стану зубрить (!), как советует, например, Кремер, мне становится противной столь интересная греческая грамматика’.
‘Если вы, милые родители, желаете, я получу на будущую пересадку 4 из греческого, но что толку-то. Признаюсь, что мне это очень легко…’
Леля писал об этой четверке потому, что перед роспуском учеников на пасхальные каникулы происходила пересадка, т. е. общий вывод за учение с января по март, и в древних языках он получил тройку.
Так как дядя с тетей были совершенно с ним согласны и вовсе не гнали его быть первым учеником, то и оправдания его даже были излишни. Важно было, что после стольких перерывов, Леля, наконец, был доволен своей гимназией, преподавателем, учителями и, в особенности, учениками-товарищами.
Поэтому и настроение его, когда он на страстной приехал домой, было иное, нежели в прошлые годы,— веселое, довольное. И можно себе представить, с каким интересом и вниманием мы выслушивали его рассказы о знакомстве с профессорами. Стороженко являлся нашим идеалом, а Миллер…
Пасха в этот год была ранняя, в самую распутицу. Но это не мешало нам с большими приключениями пробираться в Вязовку с вечера к заутрене и возвращаться частью пешком, частью в дрожках, после ранней обедни. Солнце уже всходило и ‘играло’, то есть светилось как-то необыкновенно, уверяли все, утверждая, что так играет солнце только в пасхальное утро. ‘Для тех, кто спит по утрам’,— пробовала я охладить пыл Марии Дмитриевны, тоже тащившейся с нами. ‘Играло’ ли солнце — не знаю, но утро было восхитительное. В оврагах шумела вода, вымокшие поля чернели, лед по дороге проваливался. Везде пробивалась травка. Темный лес зацветал. Ольхи и ветлы уже были покрыты цветущими сережками, а в небесах, бледно голубых, но бесконечных, звенели жаворонки.
Мы даже не разговлялись, потому что было 5 часов и в доме спали. Но тем с большим удовольствием вспоминали мы всегда это утро за пасхальным столом, когда тетя в 9 часов вышла к нам христосоваться и пить кофе с пасхой и куличом. А потом начались поздравления всего двора, раздача кумачовых рубашек и ситцевых платков взрослым, красных деревянных яиц со сластями — детям. Уже часа в 2 приехал из Вязовки причт служить молебен, и явился с визитом — парадный, подкрахмаленный сосед М. Леля успел меня запереть в башню с Кити, а сам вышел его занимать. Визит был, к счастью, короткий, но беспокойный, потому что Огонек нещадно ржал у крыльца и, еле сдерживаемый кучером, выбивал передними ногами целые ямы.
М. попросил у дяди сдать ему какой-то покос в лесу, на что дядя был согласен. Марья Дмитриевна после того весь день многозначительно качала головой и особенно гримасничала в сторону Кити, которая заговаривала о том, будто по закону и в 16 лет нельзя выходить замуж, и ни один священник не станет венчать. Заговаривала она нарочно, чтобы сердить старушку, которую она подозревала в намерении содействовать сыну, с которым она в последнее время стала в лучших отношениях, потому что теперь дядя был им недоволен, и бедный управляющий уже подыскивал себе другое место.
Как ни было грязно по дорогам и в полях, но по полянам в парке уже становилось сухо. Везде показывались желтые лютики, дымки, пострелы, баранчики, и мы с Лелей особенно любили спускаться в Дарьял, крутые склоны которого сплошь были покрыты лиловой дымкой. Усевшись на длинную ольху, вывороченную еще осенней бурей, Леля начинал нам декламировать из Гомера, по-гречески, наизусть. Мы с Оленькой слушали его очень внимательно, но, если он слишком увлекался и затягивал дело, Оленька перебивала его каким-либо из своих французских восклицаний, которые должны были положить конец совсем не увлекательному для нас времяпрепровождению.
Собирание сморчков и шампиньонов, которых было уже пропасть в парке, являлось делом более полезным и увлекательным.
Единственное облако тогда омрачавшее нашу мирную жизнь было опять нездоровье дяди.
Совершенно неожиданно, в то время, когда я вела его на страстной в кабинет, он стал на меня склоняться. Лакей Сидор подхватил его и с трудом довел до зеленого дивана в кабинете. Дядя не мог уже владеть левой рукой и ногой. Вызванный доктор определил нервный удар, Леля был в отчаянии, не хотел ехать в Москву, чтобы, не отходя, ухаживать за дядей. Но удар был очень легок, и дядя быстро поправился, чувствовал себя даже совсем хорошо, хотя ходить не мог, но так как ушибленная нога его все еще не поправлялась, то объяснялось это еще и его первоначальной болезнью, то есть ушибом ноги. Так что, когда прошла святая, Леля, уже успокоенный, стал собираться в Москву и уезжал с радостным нетерпением свидеться с своими профессорами и познакомиться еще с новыми.

Глава XXXIII. Странная встреча

Первые же письма Лели из Москвы {От 8-11 апреля 1879 г.} были отчаянные: ‘Ах, душеньки мои, как нехорошо, далеко от вас, далеко от Губаревки! Еще не доехал я до Москвы, и уже ужасные неприятности!..’
И Леля начинал с подробного описания своей дороги.
Сначала все шло хорошо. Провожавший его до Курдюма приказчик Невский, с которым он всю дорогу толковал о бухарском языке, усадил его в некурящий вагон 3-го класса. Леля, ехавший в Москву первый раз один и в 3-м классе, находил, что отныне он иначе и не будет ездить, так как ехать было отлично. В вагоне было опрятно, не тесно. Спалось прекрасно. Все разговоры публики вертелись на впечатлениях, вызванных последним покушением 2 апреля, причем лица становились ожесточенными: казалось, были готовы разорвать Соловьева72. В Козлове в вагон вошло несколько турок, и Леле доставило громадное удовольствие говорить с турецким офицером по-турецки и по-арабски. Оказалось, что какие-то турецкие купцы из ненависти (!), пользуясь его незнанием русского языка, направляли его в Одессу через Петербург и Варшаву. Леле удалось ему разъяснить, как сократить маршрут, и уже из Ряжска повернуть на Киев.
Подъезжали к Москве, как вдруг на ст. Фаустово в вагон вошли двое молодых людей и сели против Лели на свободной скамейке. Один — белокурый с длинными волосами, другой — кудрявый брюнет, вид студентов: у обоих связки тетрадей и польская газета, которую они принялись читать, тихо разговаривая между собой. Но вдруг, недалеко от ст. Перово белокурый обратился с вопросом к Леле:
— А вы в Москву?
— Да.
— Вы в 4-ой гимназии? — продолжал он, читая на моем кепи М. 4 Г.
— Да.
— А в каком классе?
— В 4-м.
— Хорошо у вас учат?
— Да.
— А вы с 1-го класса в гимназии?
— Нет. Я поступил в этом году в январе {Могу себе представить, как надувались у Лели губы при таком допросе!}.
Белокурый и черный встрепенулись.
— Позвольте,— сказал последний,— вы прежде воспитывались в пансионе Креймана?
— Да.
— Ваша фамилия Шахматов? И ваша статья о языках была под анонимом помещена в этом году в одном польском журнале?
— Моя статья?..
— Да это нам и нужно!.. — воскликнули молодые люди,— пойдем скорее, известим Казимира Игнатьича!
И, хотя поезд был на полуходу, подъезжая к ст. Перово, они выскочили из вагона и устремились в вагон 2-го класса, где верно сидел Казимир Игнатьевич, не сам ли Прогульбицкий? Все у меня внутри замерло’.
Леля вспомнил, как Прогульбицкий, отец его крейманского товарища, год тому назад упорно выпрашивал у него его тетради с теоремой о звуках, как, не желая их продать ему ‘даже за 10 рублей’, он дал их на подержание, разрешая ему и выписывать из них, что ему заблагорассудится… и не получил этих тетрадей обратно.
Вспомнил, что К. тогда советовал ему совершенно забыть эти тетради, только, чтобы не иметь дела с Прогульбицким. Теперь эта странная встреча! Как будто его искали, выследили, не зная даже его в лицо. Леле вдруг вспоминалась драма, много нашумевшая тогда: загадочное убийство юноши в Мамонтовской гостинице. И — не в силах ожидать возвращения молодых людей — Леля схватил свой небольшой багаж и спешно прошел в соседний вагон, где и просидел до самой Москвы.
В Москве он благополучно доехал до Бронной.
‘Уютно, хорошо, чай, самовар, распаковка гостинцев,— писал он,— но Прогульбицкий все отравил!.. Мне страшно. Ведь, мне еще нет 15 лет. Тяжело, тяжело… и для чего я вас оставил?!’
Нервное состояние подсказывало ему всякие ужасы: его тревожило здоровье дяди, то есть нервный удар, за которым мог последовать и другой. Ему казалось, что тетя с дядей им недовольны, за что-то (!) сердятся на него, и он горько плакал, ‘заливался слезами’, вспоминая свое прощание с нами в Губаревке. Опять начиналась у него эта щемящая сердце тоска, опять он готов прервать учение, сорваться с своей школьной скамьи, чтобы оставаться дома, в семье. Но нет! Теперь ‘мне было бы стыдно перед самим собою’. ‘Около 7-8 тысяч воспитанников разных учебных заведений в таком же положении. Чувства любви, привязанности, лени… должны уступить чувству долга. Неужели же я не имею достаточно твердого характера, чтобы поступать так же, как они, т. е., не проситься домой’.
‘Я мужчина, я русский, и никакой Прогульбицкий, никакой Казимир Игнатьевич ничего мне сделать не может!’ — подбодрял он себя и отгонял свои опасения. Но тревога его еще не кончилась. Когда он, недолго спустя, уже весело возвращался в субботу к тете Наде из гимназии, весело представлял себе, как он на другой день пойдет к Миллеру и Стороженко, к тете Любе и к Трескиным, он вдруг был изумлен, когда тетя Надя передала ему письмо, только что полученное утром 14 апреля с почты. Адрес был написан безграмотно: ‘В Москву. Его благородию Александру Шахматову, на Польшой Пронной, мебл. комн. Андреева, No 20 или 17, средний дом’.
Письмо было написано тремя различными почерками и подписано Ипатом Ипатовичем Ильёвицем, а в скобках — Прогульбицкий. Оно начиналось словами: ‘Узнав о местопребывании вашем в Москве’… Значит его разыскивали? Далее шло сообщение от имени Прогульбицкого, что весной была напечатана в одной польской газете анонимная статья его, Лели, взятая из его тетради, и ‘статья эта произвела фурор в кругу варшавских ученых’. Гонорар за эту статью, 180 рублей, он, Прогульбицкий, желает ему передать, но не давал своего адреса, а назначал ему свидание на завтрашний день, воскресенье, на Сербском подворьи, при чем стращал его неприятностью, если он на это свидание не придет, подчеркивая, что вовсе не шутит, а желает его видеть, чтобы с ним познакомиться и представить варшавским ученым, приехавшим познакомиться с ним. Рекомендовалось захватить, если есть еще какое-нибудь из сочинений, и, в особенности, никому ничего не говорить.
‘Варшавские ученые приехали знакомиться со мной! Ведь это немыслимо, это глупо! И он ставит себя посредником между мной и мнимыми варшавскими учеными! — возмущался Леля. — Воображаю, как он получил 180 рублей за мое сочинение! Это не может быть, тем более, что то сочинение вовсе не было так хорошо, чтобы вдруг произвести фурор в кругу варшавских ученых. Просто думает, что я прельщусь на эти рублики. Вот ошибся в расчете, гадость такая!’ — Далее автор письма, приглашая на свидание в Сербское подворье и затем к себе, прельщал его: ‘Мы будем говорить с вами об идеальном научном мире, и о мире, нас окружающем… Надеюсь, что вы изменили ваши мнения о жизни, которые вы мне высказали в марте 1878 года’.
Леля еще более взволновался. Он никогда ему не ‘высказывал’ своих мнений, потому что никогда его даже не видел, но, когда однажды, во время переписки по поводу покупки его тетрадей, он получил записку Прогульбицкого со словами: ‘Я не ищу принципа повиновения, я не ищу ни начала, ни власти и т. д.’. Леля ответил ему: ‘Я ищу принцип повиновения, я ищу семейства и общество, где нигилизм, социализм, наконец индифферентизм не пустили еще отрасли и отпрыски своего пагубного учения’…
‘И я также был глуп в марте месяце,— продолжал Леля в своем следующем письме {От 17 апреля.},— излагать свои мнения о жизни, свои воззрения наряду с его воззрениями, дать свои тетради, вообще, связаться с незнакомцем, неизвестным! Вот моя ошибка, и не будь она, не было бы этого несчастного письма… Заискивать в мальчике лестью гнуснейшей, вроде того, что варшавские ученые съехались смотреть на меня! Что мне делать? Как мне относиться к этому?’ — допрашивал Леля, проливая горячие слезы от сознанья своей ошибки и бессилья в ней разобраться, понять, почему он мог обратить их внимание, ученик 4-го класса, ‘мальчишка 14 лет’.
Чем более он перечитывал это несчастное письмо, тем более оно казалось ему загадочным: и троякое различие почерков и беспрестанное перечеркивание, и недописанный адрес ‘Варшава у..’, и троякая подпись фамилии Ильёвица, стращание и пр. ‘Вообще, если не ошибаюсь, у меня очень расстроены нервы. Вы, мои драгоценнейшие существа, беспрестанно мелькаете перед моими глазами. Ах! если бы не существовал Ильёвиц и пр. Тетя! у меня льются слезы, слезы горячие, и я целую бумагу, которая в среду вас увидит’.
Конечно, Леля довел себя до нервного расстройства.
‘Ну, к чему так изводить себя? — ворчала я, когда эти письма дошли до нас,— ну что могут с ним сделать? Я бы непременно еще в Перове выяснила вопрос, а так как лучший способ защиты самому нападать, еще сама тогда же бы напала: как-де вы смеете печатать мое сочинение? Посмели бы мне после того назначать свидания в подворьях! Нет, я не могла и не хотела сочувствовать этими слезам ’14-летнего мальчишечки’.
Тетя с дядей отнеслись к волнениям Лели более сердечно.
Была немедленно послана телеграмма и целый ряд утешительных писем, хотя тетя тоже совсем не одобряла бегства Лели.
Счастье большое, что Леля переживал эти волнения у Михалевских, принявших в нем живейшее участие.
‘Душеньки мои, красавчики,— писал Леля все в тех же бесконечно длинных письмах — я не трушу, право не трушу, я мужаюсь, но нервы мои как-то не зависят от меня в этом случае. У меня ум здоров, он работает, и сегодня утром я написал один пассаж, чуть ли не лучший из моих сочинений по содержанию о природе согласных звуков’.
Кроме того он написал еще 14-ю главу нового сочинения о фонетике, сложение и вычитание гласных, мнение Боппа о звуках, неверность этого мнения и снова, как выразился Миллер, произвел теорию, которую свет не производил: основные звуки человеческого языка считаются: а, и, у, а по мнению Лели, а, и, . Но и отвлечение филологией не помогло. ‘Мне все вспоминаются отчаянные крики одного ребенка, которого я видел в вагоне, ехав сюда: ребенка 3-х лет, который лишился матери, и он, будто понимая эту потерю, свешивался на шею няни и отчаянно, нервно кричал: маама, маама!, а я кричу — теетя, дяядя! Ведь вы так далеко от меня!’
Как нарочно, наши письма к нему опоздали почему-то, и это также изводило его. Ему казалось даже, что теперь разлука с семьей ему еще тяжелее, чем у Креймана, ‘так как я стал уже побольше: притом увеличась физически, моя духовная к вам любовь тоже увеличилась’.
Разбираясь в вопросе, почему другие, ‘мне подобные существа’ не так мучаются в разлуке со своими родителями и семействами, он утверждал: ‘Я уверен, что никто из них не любит так свое семейство, как я. Только под кровлей родного дома я могу проводить спокойно время’… И далее: ‘Я, вообще, люблю всякое семейство, люблю эту семейную, блаженную гармонию! Я уважаю и обожаю семейные начала, на которых зиждется семья. Отчего я так любил ходить к Трескиным? Они мне не родня, ни братья, ни кумовья, но дух трескинского дома, гармония его построения, уютные вечера — вот что прельщало меня. А как же после этого не любить вас, мою семью дорогую, а ты, красавица, еще спросила на Пасхе, отчего я люблю тебя?! Потому у меня и неуживчивый характер. Никакая гимназия, никакое училище не могут быть для меня уютны’…
Расстройство нервов у Лели дошло до того, что, когда милые товарищи его в гимназии заговорили при нем ‘о людских гадостях’, вопрос всегда доводивший его до дурноты, теперь он упал в обморок, ‘что меня очень и очень пристыдило и ужасно осрамило’. Не менее пристыдило его при Михалевских его ‘смех и плач ни с того, ни с сего, точно бабья истерика, а, главное, ничем не могу удержаться, этого со мной раньше никогда не бывало’. {Письмо от 17 апреля.}

Глава XXXIV. Заграничная статья

’22 апреля 1879 г. Воскресение.
Милые мои родные! Все я переживаю интересные минуты своей жизни и сегодня я провел такой день, который кой-что порешил в моей жизни, так как я был у Стороженко и Миллера и, кроме того, что многое от них узнал, услышал я про один факт, составляющий, может быть, продолжение моей печальной истории прошлых дней. Но начну с начала.
В среду я пошел в гимназию, которая, конечно, живо рассеяла меня и вытолкнула все мои мысли о нигилизме, социализме и т. д. Уроки идут хорошо, т. е. как следует. Из греческого — 3, французского — 5, закон божий — 4, история — 4, география — 4 и из русского сочинения — 5+. Сочинение было продолжением разбора ‘Размышления по случаю грома’ и было также полно объяснений, восклицаний поэта: но что меня удивило — это то, что за 5 + стояло 6 + и далее (откуда все это?). Меня это очень удивило, и я спросил Сергея Ивановича (учителя), к чему это он написал?
Не стану писать ответа этого Яковлева, но он заставил меня покраснеть (знаешь, так хвалил), так вот и неделя вся пролетела, особенных случаев не было, но за многими из наших гимназистов следит будто тайная полиция, причем двое из товарищей моих сказали: ‘Эх, как бы Т. не попал, тогда и нам беда!..’
Вот, прихожу я в субботу и получаю давно желанное ваше письмецо, получаю отпечаток вашей мысли по случаю моего письма от 8 апреля.
Суббота прошла быстро, уроки приготовил, о фонетике пописал и дождался, наконец, 10 Ут. часов утра воскресенья, когда я пошел к Николаю Ильичу. Ты, милая тетя, пишешь, чтобы я ему сказал про мою историю, но извини, я этого не сделал, полагая, что, во-первых, слишком мало знаю воззрения и мысли Николая Ильича, а, во-вторых, что я, интересный, может быть, для него в отношении науки, может быть, не имею никакого интереса в отношении чего-нибудь другого. А потому, мне кажется, что твои и дядины наставления в отношении жизни для меня гораздо полезней Стороженкиных, и мне было бы глупо проверять твои, тетины или дядины слова у совершенно чужого человека, которого соединяет со мною одна лишь наука.
Итак, я пошел к Стороженко. Славный человек все тот же любезный, тот же интересный, тот же умный, ученый Стороженко, так любезно принимавший меня до Пасхи. Сначала мы заговорили про гимназию:
— Я справлялся,— говорит он,— у учителей, вы — пятый ученик?
— Да.
— И что же, дается вам математика?
— Да, у меня было 4 за пересадку.
,— сказал Стороженко по-гречески (фай, фай, все похвала: слова эти значат: ‘удивляюсь удивительному’),— а я думал сначала, что ваше занятие языками может вам повредить в отношении других предметов, но, напротив, все учителя, которых я спрашивал, самого о вас лестного мнения, а Сергей Иванович (Яковлев), думавший, что я вас не знаю, обещал даже привести вас ко мне, он от вас в восхищении. Не краснейте, молодой человек, чего же,— тем лучше, не провалитесь на экзамене.
Мы с ним поговорили немного о языках и, оказалось, я совлек его с пути истины.
‘Недавно я видел Миллера, и сказал он мне про вашу, по его словам, оригинальную теорию о звуках, о которой вы мне уже сообщали и которой я стал сторонником, Миллер чуть ли не до убийства дошел, даже бранится: ‘это глупо! бестолково!’ — Мне так хотелось вас призвать, пособить против ярого поборника своих идей. Неприятны такие люди в разговоре…’
После этого я опять показал ему два новейшие мои исследования на бумаге, и, наконец, он спрашивает:
— Вы знаете, что за многими из гимназистов IV гимназии следит тайная полиция и что сделано в пятницу вечером два ареста?
Так у нас зашел разговор и насчет слова нигилизм, он сообщил мне следующее: что нигилистами называли в средние века субъектов, отрицавших существование духа святого, в русской же литературе оно явилось лет 20 — 30 тому назад, впервые употребленное Тургеневым неправильно для обозначения какой-то личности в романе ‘Дети и отцы’ {Правильно ‘Отцы и дети’. — Примеч. ред.}. Особенного ничего ни он, ни я не говорили, но он сказал, чтобы я шел к Миллеру, он будто ждет меня третье воскресенье и будто желает сообщить мне кой-что о моем сочинении. Я пошел (все пешком) было к Миллеру, но пошел дождик и я зашел домой позавтракать.
Позавтракавши, я отправился к буйному Миллеру (ужасно далеко — дальше IV гимназии, но по тому же направлению).
Прихожу, Миллера дома нет. ‘Через 1/2 часа придет’,— сказала горничная, и я вошел в зал. На столе лежали журналы, газеты, и я рылся, нет ли номера польского журнала, где будто моя статья. Видел я там новый филологический журнал довольно интересный, но, видно, мало материала, будто нечего писать: вдруг разбираются фамильные названия, и как бестолково.
Через 20 минут раздается хозяйский звонок, и горничная бежит отпирать двери, говоря:
— Это барин звонит. Входит Миллер.
— Ах, вы меня дожидаетесь? — спросил он. — Сейчас, сейчас. Через 2 минуты я пошел с ним в кабинет, и он сел так близко
против меня, что, кажется, вот-вот укусит. Сначала Миллер начал смутно:
— Я, знаете, когда вы в прошлый раз приходили ко мне, не обратил должного внимания на ваше сочинение и принял вас не очень хорошо, но я был тогда семейно огорчен. Все же тогда же я приказал в своей конторе списать некоторые места вашего сочинения, чтобы на досуге поразобрать их. Я тогда, сознаюсь, поторопился в высказывании мнения насчет вашего сочинения, но сохранил до сих пор то же об нем мнение.
— Что же, что оно фантастично?
— Нет, не в этом собственно сила, а в том, что вы слишком много вами заимствованного выдаете за свое, кроме этого, ваше сочинение очень хорошо по содержанию, право хорошо, но иногда отсутствие теории, неправильное высказывание того, другого мнения вашего. Вот что вредит гармонии всего, общей гармонии ваших мнений. Например: вы иногда говорите, что мнение Мюллера неверно — глядь, далее, будто желая поправиться, вы говорите: впрочем, и то и другое мнение верно.
— Я что-то не помню, где это я так себе противоречил.
— Где? Да вот на 21 странице (уже наизусть знает!), вы говорите, что manu не значит мыслитель, но рождатель, а далее вы утверждаете, что manu может значить тоже и мыслитель и рождатель.
Я объяснялся 15 минут сряду, он спорил, горячился, бросил две спички под стол, но, наконец, сказал:
— Да, я понял, но вы плохо объяснялись в сочинении вашем. Мы еще кой-о-чем говорили про мое сочинение, и я услышал
похвалу со стороны Миллера.
— Всеволод Федорович,— сказал я,— можете ли вы мне дать списочек книг, необходимых мне для чтения и для понимания филологии?
— В этом я могу затрудниться,— сказал Миллер,— так как у нас с вами различные взгляды, но предлагаю вам следующее: филология разделяется на учение об элементах, иначе фонетика, учение о формах языка, образующих слова, учение о существующих в языке словах и, наконец, филология — философия, т. е. психология, история, номология и т.д. Возьмем первый отдел, вы имеете, кажется, некоторое понятие о звуке, я даже знаю, что вы имеете свою собственную насчет этого теорию, причем очень смешную и оригинальную теорию, которая может показаться заманчивой умам не подготовленным или незнающим.
— Отчего же она смешная, что в ней странного? — спросил я.
— Ха, ха, ха! Что в ней странного? Какая у вас основная мысль?
— i + = а.
— Вот она самая и глупость! Я в Австралии, что ли, или в диких лесах Америки, где птицы поют и щебечут: вдруг + i = а. Неужели какой-нибудь Митяй или Миняй Гоголя, когда он произносил слова баба, сознавал, что сочетание звуков баба бi-бi? Помилуйте, это не логично складывать и вычитать звуки между собою, вы воздвигаете в Пантеоне нашего знания новый храм, новый источник прений и пересудов, ибо вот уже Николай Ильич и другой еще мой знакомый отстаивали эту вашу теорию (вот лестно и приятно слышать!). Но мне интересно знать, что побудило вас признать звук а = + i?
— Всеволод Федорович,— заметил я,— когда мы говорим, мы не складываем, не вычитаем звуков видимо, но сами, не сознавая этого, мы делаем это вычитание или сложение. Возьмем звук i, он произносится (и т. д. тем-то и тем-то), возьмем звук , он произносится (и т. д. тем-то и тем-то), возьмем звук а, для произношения его наш язык делает те же движения, наш звук тот же timbre, как при произношении i и вместе,— а из этого а = i + .
Миллер слушал.
— Что же у вас есть дальнейшие следствия этого основного вашего предположения?
Я прочел ему случившийся у меня черняк двух, трех теорем о звуках.
Миллер слушал.
Когда я кончил, он сказал:
— Одолжите мне, пожалуйста, эту бумажку — я покажу ее Фортунатову (замечательный филолог), а, пожалуй, и Буслаеву.
Я дал ему, вдруг Миллер покраснел, он вспыхнул:
— Помилуйте, как это вы выдаете эту теорию за ваше мнение, неужели вы настолько бесчестны, чтобы уверять меня и себя, что вы написали это? Вы говорите, что а — 5, — 3, i = 2, вы это доказываете научно, но точно так же, как доказал уже в этом году один господин?
— Как его фамилия?
— Фамилию его я не знаю, но в одном берлинском литературном журнале была выписана, как замечательное проявление в науке, из одного польского журнала, издаваемого в Кракове, выписка о теории звуков. Я выписал из этого журнал следующее.
И он начал читать что-то по-польски, беспрестанно повторяя zwuki, oboiudo — и т. д.
Ты вообрази себе, куда ушла моя душа от волнения… я насилу сидел: это моя, думал я, статья! Я же испортил ею все, она повредила мне! Нет,— думал я,— я сейчас расскажу все Миллеру.
Это непростительно. Никто не будет сомневаться в моей глупости и бесчестности, если я не скажу сейчас же всего! Миллер читал тихо и плавно, видимо любовался польским слогом.
— Отлично написано. Вы поняли?
— Нет,— отвечал я, встрепенувшись,— я не понимаю по-польски.
Он перевел мне по-русски следующее:
‘Прежде чем доказывать, что слово люди родственно санскритскому lud, нужно себе уяснить почему ю, т. е. в этом случае i + = а и т. д. ‘
Я великолепно помню, что я писал тоже в тетради, данной Прогульбицкому, почти что слово в слово.
Это так меня волнует, что просто ужас, но я ничего не сказал, предварительно желая получить ответ от вас на это: нужно говорить или нет.
Тут Миллер даже меня назвал бесстыдником, это срамно и т. д. Я отбояривался и сказал: может быть, автор этой статьи у меня списал, но не я у него и успел уверить, насколько мне кажется, Миллера, что мнение это мною не заимствовано.
Мы помирились, вдались снова в рассуждения, и Миллер пригласил меня в воскресение посмотреть, если я ему не верю, напечатанную немецкую газету.
Миллер сказал, что он как-то стал меня понимать, а также, чтоб я непременно приходил в будущее воскресение.
Я напишу все подробно в среду и вы получите письмо 29-го, в воскресение. А теперь, неужели не придавать этому значения?
Миллер притом сказал мне, что виделся с Сергеем Ивановичем, Апполинарием Николаевичем и т. д. учителями, и что все они меня расписывают в похвалу.
Все это странно и смешно!
Нет, спина Гагурихи {Рыжей верховой лошади в Губаревке.} лучше… и в Губаревке, только в Губаревке хорошо, тетенька, как мне опять неприятно. Когда это кончится все!!.
Пишите мне, пожалуйста, миленькие. А завтра гимназия, Кордасевич! Прощайте! Как быть?
Я изливаюсь тете Наде, будьте спокойны.
Болезнь прошла совсем.
‘Ах, Прогульбицкий! Досада!’
Затем шли поцелуи, поклоны, а в приписке стояло:
‘Как вы посмотрите на все, но только не гневайтесь на меня.
Замечу, что визит мой кончился отлично, и Миллер шутил даже, угостил чаем, написал про книги, одним словом, как бы опять опомнился и сказал, что постарается отыскать имя автора статьи’.

Глава XXXV. Анонимный автор N. Z.

’24 апреля 1879 г., вторник, вечер.
Милые и дорогие мои тетя, дядя, Женя и Оленька. Итак, Всеволод Федорович утверждал, что это не мое сочинение и показывал, какие он имеет к этому причины. Он восклицал:
— Неужели двое лиц, ничем не соединенные, ничем видимым, одним и тем же не побужденные, могут произвести два совершенно подобные творения, могут произвести две одинаковые теории. Неужели вы, живя в Москве или Самаре (Саратове), и он, живя в Кракове или Лемберге, не будучи знакомы с друг с другом, могли написать совершенно одинаковые сочинения, в основных мыслях? Или вы, или он заимствовали друг у друга. Иначе объяснить невозможно!
Миллер говорил это с силой и с полною уверенностью в своих словах.
Мне, как я вам прежде писал, не хотелось излагать мою историю с Прогульбицким и я решился при посредстве чего другого разуверить его в чрезвычайно обидном обо мне мнении.
— Всеволод Федорович! Сперва нужно уяснить себе, с какой целью я бы мог списать у чужого лица статью о чем-нибудь, чтобы выдавать ее за свою? Неужели уже с таких ранних лет меня воодушевляет фальшивое желание незаслуженной похвалы? Неужели уже с этих пор обман может служить мне побудителем к нечестному поступку и притом к самому глупому и бессмысленному? Неужели я имею такое низкое о вас, господах профессорах, мнение, неужели ваше знание для меня кажется так ничтожным, что осмеливаюсь представлять вам, Всеволод Федорович, и Николаю Ильичу чужие мнения под своим именем. Неужели я не опасался бы, чтобы вы тотчас же не обнаружили и не обличили бы меня в обмане? А далее, списав мнения у авторитетов, даже по вашему мнению не могущих ошибаться, неужели я стал бы после этого спрашивать, верны ли мои предположения или мысли списанные у другого знающего, авторитетного лица. Вы читали эту статью в феврале 1879 г., я писал свою в мае 1878 г., что вам могу доказать. А теперь, если вы, может быть, желаете знать, что побудило меня утверждать, что а равно 5, 3 равно — , i равно 2, вот вам.
И я показал на бумагу (мои слова почти что слово в слово мною запомнены), и я начал распространяться о звуках и о фонетике, сначала с физиологической, философической, наконец, математической и даже психологической точки зрения.
— Однако,— заметил Миллер,— признаюсь откровенно, вы гораздо более меня знаете насчет звуков и их природы, и я не могу экзаменовать (наблюдать) и критиковать все ваши мнения. Но теперь опять за старое: скажите, как вы смотрите на самого себя? Полагаете ли вы, что вы великий гений, великий, безграничный, рано развившийся и окрепший ум, или же вы признаете себя равным со всеми прочими вас окружающими субъектами, или же вы просто не помышляли, или же вы никогда про это не мыслили, не комбинировали?
Я отвечал, подумавши:
— Признаюсь вам, что я про это довольно часто думал, но всегда останавливался на том, что я равен по уму меня окружающим смышленым существам, но умы бывают разного качества: одни развиваются рано и рано теряют свой блеск, одни появляются поздно и поздно погибают, одни умы практические, другие — поэтические. Но сущность почти что всех умов равна. Я же, причисляя свой ум к каким желаю категориям, равен многим другим, — а гениев и великих людей рождается мало, так как все стремятся к тому.
— Но как же вы это объясните: вы, 15-летний мальчик, вдруг пишете и творите теории по самой трудной, запутанной и неразработанной науке, теории, притом почти всегда верные, вы, 15-летний мальчик, пишете и рассуждаете о том, о чем и наш профессорский ум не привык свободно изъясняться. Где это было видно прежде? А так как этот факт может быть противоречащим законам логики, я должен убедиться, что эти мнения не ваши, что они не вами произведены и сотворены. Или вы читали какую-нибудь особенную книгу, о которой не ведает ученый мир, или вы имели опытного наставника в ваших трудах?
— Я читал много книг, но наставников у меня не бывало никогда.
— Какие вы книги читали? напишите-ка на этом клочке.
Я написал и утирал пот, приливший от горячего спора с Миллером.
— Вам никак холодно,— сказал с усмешкой Всеволод Федорович, и он приказал подать чаю. (Чай был заварен уже, и самовар стоял на столе). Мы пили чай, мы разговаривали, и Миллер ужасно повеселел и сказал мне, наконец, самое лестное обо мне мнение, которое писать здесь излишне. Оказалось, что он много говорил с моими учителями обо мне, и все до одного (даже Корда-севич) особенно хорошего обо мне мнения (а в особенности Сергей Иванович). Миллер, вообрази себе, извинился предо мною за немного грубое обращение.
— Но я думал,— говорил он,— что вы глупый фантазер, которых я ненавижу.
Скоро раздался звонок и вошли к Миллеру учитель истории (в других классах) профессор Михайловский73 и учитель русского (в других классах) Преображенский. Поздоровавшись и простившись, я получил непременное приглашение в воскресенье и ушел.
Что вы на это скажете? Мне чрезвычайно не нравится, что похвала высказывается мне прямо в лицо, а то все хорошо, гладко и утешительно.
Итак, я возвратился домой (ужасно далеко), и притом чрезвычайно устал.
А теперь маленькая просьба. Вышлите мне пожалуйста немного денег на марки и иногда на извозчиков в отдаленные места, а то, если я буду пользоваться 10 рублями тети Нади, ее казна оскудеет. Денег мне нужно не более 2 или 3 рублей.
Поехал я, как следует, в гимназию, и ужасно много теперь работы. Вот мое положение: встаю в 5 1/2 часов, ложусь в 11, а иначе нельзя: кроме приготовления к экзаменам, на шее уроки, а ко всему присоединяется то обстоятельство, что нас, т. е. 4-го класса 2-го отделения, ежедневно суровый инспектор {Я. И. Гринчак.} оставляет без завтрака, решительно за ничто. Ему все кажется, что мы шумим, хотя только легко жужжим, и каждые 11 часов дня раздается его звучной голос: ‘Стоуять бейз зуавтруака’. А готовиться нужно: первый экзамен 14 мая.
Роспуск 7 июня или 6. Учителя ужасно навалили уроков, не успевали, знаете, раньше… Итак, я очень много занимаюсь, особенно будет страшен экзамен латинский — не Кордасевич будет спрашивать, а злой инспектор (выгнанный за буйство из Катковского лицея), который припомнит, может быть, наши завтраки. Его обыкновение — никого не пропускать, ниже 8-го ученика. Надеюсь, что время пройдет скоро. Но тороплюсь кончать — много очень уроков, а к тому же очень устал…’
Тетя телеграфно советовала Леле ‘все откровенно рассказать Миллеру’. Но Леля не хотел согласиться с этим советом. ‘Вдруг Миллеру пришла бы фантазия,— пояснял он,— оправдать меня на будущее время в глазах ученого мира, пришло бы желание следить за Прогульбицким и, схватив его по обвинению в социализме, добиться от него, как и почему он поместил эту статью!’
Покончив с этим вопросом, Леля приступил к описанию своего третьего свидания с Миллером в то утро 29 апреля. Миллер встретил его в передней с газетой ‘Критическое Обозрение’ — его редакции. Предоставляю Леле продолжать:
‘— А! — сказал он — это вы… Садитесь, филолог, садитесь ученый, садитесь, философ! Я обещался показать вам немецкий журнал, вот он, Всеволод Федорович развернул газету, заглавие которой ‘Neue Berlinische Literatur und Kritik-Zeitung’. Журнал был от 17 марта, и я собственными глазами прочел статейку какого-то N. Z. озаглавленную: ‘Neue Erfindung in der Orbit der Lingvistik oder Phonetik {‘Новое открытие в области лингвистики или фонетики’.}’. Передам содержание статьи по-русски: в одном из Краковских ‘Literatur und Kulturjournal’ была помещена статья eines Schriftstellers, dessen Name nicht angegeben ist (анонимная статья, как говорили на жел. дороге), в которой автор рассматривает разные слова, большей частью славянские, а также немецкие, санскритские и т. д., и, разбирая их коренное значение, разрабатывает воззрения древнего света, статья очень хорошо написана, и притом каждое мнение свое автор сопровождает доказательством. Эти доказательства особенно важны для фонетики (и далее то, что мне Миллер читал в прошлый раз по-польски).
— Что же,— спросил Миллер,— что же, как прикажете объяснить себе это двоякое проявление одного и того же мнения?
— Это время разрешит,— сказал я,— но не мы с вами — вы утверждая, что я заимствовал, я — отрицая это.
— Извините, я вполне уверен вами, что ваше мнение появилось на самостоятельной почве, но этою немецкою газетою я объясняю, почему я осмелился ранее предположить, что это списано вами.
Миллер после этого снова стал указывать хорошее и дурное в моем сочинении, стал указывать непонятные для него мнения и т. д. Прошло 1/2 часа.
— Польша,— сказал Миллер,— уже гордится этим открытием, произведенным на польской почве, я читал в ‘Pester Lloyd’ {Немецкоязычная газета, основанная в 1854 году и издаваемая в Будапеште (Австро-Венгрия). — Примеч. ред.}, читал в ‘Варшавском Дневнике’ эту похвалу себе, и поляки будут уверять, что мнение это о фонетике принадлежит собственно им, неизвестному польскому ученому, Россия должна также погордиться, и я, молодой человек, если вы мне это позволите, помещу про это статью в ‘Московских Ведомостях’ (рецензию ее), а ее самою в ‘Русский филологический журнал’. Вы согласны?
Что мне было отвечать? Я молчал 30 секунд, а Миллер продолжал:
— Чтобы ни говорил вам Стороженко, что не нужно писать, будете раскаиваться, не обращайте на это внимание. Напечатайте, пожалуйста, при моем, если желаете, содействии все ваши сочинения, дав им некоторую другую оболочку. Что же вы согласны?
Что бы вы ответили? Мне до Рождества и до свидания с профессорами хотелось очень печатать мое сочинение, но теперь, я стал немного поумнее и мотивирую свое нежелание писать публично тем, что недостаточно знаю уже написанное по этому предмету, что не изучивши старого, нельзя писать новое, нужно быть скромнее в этом отношении, и всякое честолюбие, всякое желание показать себя должно побороть той мыслью, что я это еще плохо написал, что я недостаточно это разработал, не зная еще старого.
— Нет,— отвечал я,— я чувствую себя слишком слабым, чтобы с такими недостаточными сведениями вступить на поприще писателя. Но, если это мое открытие может быть полезно в области языкознания, будьте так добры напечатать это анонимно — или выдать это за свое мнение.
— Нет, это не годится,— заметил Миллер,— анонимно писать не следует, а выдавать это за свое мнение я не могу, не будучи даже сторонником его. Но про это, будьте спокойны, узнают Буслаев, Фортунатов, Колосов74 и другие, и все узнают это под вашим именем.
— Господи! — думал я тогда, думаю и теперь — я это видел во сне, слышать от Миллера, сурового при первом знакомстве, такое обо мне мнение — это непонятно, непостижимо!
— Вы слишком скромничаете, но это хорошо.
И снова мы перенеслись в ученый мир, слова и звуки стали раздаваться по комнате Миллера. Он пришел в экстаз, он чуть не уронил стакан с холодным чаем: ‘А-а-а — не равняется i-i-i плюс —, это странно, а-а-а есть звук чистый!’ — кричал он так громко, что горничная прибежала посмотреть, не случилось ли чего?
— Нет, печатайте, печатайте. Если вы не желаете, я сам напечатаю под вашим именем.
Но я отказывался. Он спрашивал, куда я поеду на лето. Узнав, что в Саратовскую губернию, он попросил меня дать ему материалов в его журнал о саратовском наречии, об обрядовых песнях и т. д. Я обещал, и вот мне будет работа на лето.
— На это я согласен,— сказал я, и т. д. и т. д. Долго с ним говорили про многое.
— Останьтесь пообедать, в 7 часов приедет Буслаев, Фортунатов и еще несколько ученых.
Но я отказался: не приготовил уроков, не написал письма, и, вообще, хотелось домой.
Теперь, как вы думаете, мне приятны эти похвалы, или нет? И да, и нет. Да, потому что я, как всякий человек, должен также любить поощрение, а нет…’

Глава XXXVI. Из майских писем

Похвалы Миллера не могли оставить Лелю равнодушным, и в двух письмах от 1 мая он возвращается к этому приятному посещению его 29 апреля.
К тому же Миллер дал ему список необходимых для чтения летом книг и, вообще, выказал много ‘энтузиазма’. Когда Леля писал эти письма у тети Нади, приехала к ним Софья Григорьевна Трирогова, мечтавшая попасть в оперные певицы, так как у нее оказался громадный контральто, который она успела обработать за границей и в Америке, она весь вечер пела, и звуки ее голоса, и драматизм, который она умела вкладывать в передаваемые ею романсы, очень растрогали тогда Лелю. Он описывал ‘экстаз’, с которым она пела дядины романсы. ‘И как не расчувствоваться, не растронуться, когда слышится ‘В эти минуты’… и т. д.’
‘Много хорошего на свете! Одни ‘Звуки’ {‘Звуки’, романс дяди на слова Огарева.} чего стоят — они и меня, не знающего ничего в музыке — могут расчувствовать, могут пробудить во мне любовь к изяществу… И Миллер в воскресенье пришел в экстаз,— и Кордасевич (!) приходит в экстаз, и я, по всей вероятности, прихожу в экстаз, слушая это пение низкого, драматического голоса Софьи Григорьевны’.
Но в конце Леля возвращается к своей обычной песне:
‘Никак не могу побороть в себе желание вырваться скорее в Губаревку и мне так завидно всем вам, что, если б можно, бросил бы всякий экзамен, всякое ученье, чтобы побыть в Губаревке теперь в мае! Как я думаю там хорошо, так здесь дурно в Москве. (Не сердитесь на меня, милые!) Не сердитесь, если есть за что, на меня, милые родители… Ах, финима… как мне грустновато’…
Бедный, бедный мальчик! За что ему было такую каторгу переживать? Москва, жара, грохот мостовых, раскаленные камни, духота, а мы с Оленькой такие счастливые! Да все похвалы Миллера не стоят одной хорошей прогулки в лесу.
‘Хотя на носу у нас экзамены,— писал Леля 1 мая,— хотя теперь самое жаркое время для учения, все же урвать и найти минуту для того, чтобы поговорить с вами, составляет не только мою потребность, но и обязанность в отношении к вам. Скажу откровенно, Женя, что твои советы насчет моего приготовления хотя и верны, и справедливы, но излишни, так как я проникнут таким желанием во что бы то ни стало перейти в 5-й класс, что успел уже с 9 часов вчерашнего дня позабыть обо всем и зубрить (что в 4-ом необходимо делать)’.
‘Ты говоришь, что филология это свежий воздух для больного, ему же могущий послужить во вред, но я не того мнения и, благодаря моему знакомству с законами языка, я успел вызубрить латинскую этимологию в 3 дня, славянскую грамматику в 2 дня, кроме того я повторил арифметику и алгебру, повторяю геометрию.
Сегодня 1 мая, все стремятся в Сокольники, жара невыносима, уже духота и пыль’.
‘Выдержу ли я экзамен? Вот вопрос.
Товарищи мои, даже 15-10 ученики смотрят очень равнодушно на приближающиеся экзамены, и, притом, так уверены в своих способностях и силах, что еще не начинали готовиться, встают в 6 часов, как всегда, ложатся в 9, как всегда. Завидно смотреть на них, если думать, что в самом деле у них такие великие способности, но досадно и далеко не завидно будет видеть их печальные лица, их заглазные угрозы учителям, когда придут экзамены, когда двойки и единицы будут свидетелями их великих способностей. Я выразил сегодня Сергею Ивановичу свои опасения насчет того, что побаиваюсь экзаменов, но он обнадежил меня словами, что ни один учитель не захочет ставить мне дурного балла, так как я был 5-м учеником, а теперь буду 3-м, а также по той причине, что я филолог (?). Странно и досадно, как ни старался я скрывать это от гимназии, все учителя знают про мои занятия, но это значит, что филология не есть прохладный ветерок, вредный для больного, напротив, это моральное занятие, нужное для развития моего ума, наряду с ужасной его гимнастикой, с ужасным salto mortale при изучении латинских глаголов или алгебраических формул и правил. Будьте спокойны, что теперь, исключая 2-3 часов в воскресенье, я не трогаю моих тетрадей и книг, но всякое новое греческое слово или древнеславянская формула доставляет моему уму ничем не ограниченное пространство для филологических наблюдений, а эти внутренние наблюдения я не в силах сдерживать, да и зачем, неужели нельзя ни есть, ни пить по той причине, что скоро экзамен? Миллер дал мне 2-ю серию лекций Макса Мюллера по-немецки на лето, но просмотреть даже не успел я этой книги. Он дал мне список полезных для меня книг, всего 3 (на лето хватит, если я их добуду, очень толстые). Одна из них есть ‘Compendium zur Vergleichender Grammatik’ von Schleicher {‘Сокращенная сравнительная грамматика’ А. Шлейхера.}, но она дорога, 7 или 8 рублей, другая — не помню какого автора, сочинение о фонетике, а третья — Макс Мюллеровы лекции.
Теперь, как в гимназии, так и у Миллера и Стороженко я беспрестанно слышу приятные для меня фразы, беспрестанную похвалу знающих людей (например, сегодня Сергей Иванович по секрету просил меня дать ему один список восходящих и нисходящих звуков, список, о котором он слышал от одного господина — он знаком со Стороженко, или Миллер сказал: ‘Эх хотел бы иметь такого сына!’).
Скажите мне: прав ли я был отказать Миллеру насчет печатания моего сочинения? Ну скажите, про себя: должны ли быть приятны все эти похвалы? Что касается собственно до меня, то я смотрю на них двояко: всякий человек любит получить похвалу, любит поощрения и только самый самоуверенный и избалованный счастьем отвечает на похвалу: ‘Да, я сам знаю, что это хорошо’. Я, будучи человеком, ничего человеческое не считаю чуждым себя (homo sum et nihil humanuni a me alienum puto) и, конечно, мне приятно всякое поощрение (в особенности, с вашей стороны), но, вместе с этим, что-то другое — высший управитель моего существа говорит мне: ‘Нет, Леля, ты не должен рано привыкать к похвалам, ты избалуешься, слушая их, ты, слыша похвалы, или рассмотри, не скрывается ли под ним лесть (вроде Прогульбицко-го), или же смиренно сознавайся, что ты не достоин их. Сам зная и сознавая, что я не могу испортиться от похвал, я сам, вместе с тем, опасаюсь за себя и беспрестанно мучаюсь, помышляя — ‘а вдруг избалуюсь!’ Когда я был у Креймана — я не опасался впасть в заблуждение меня окружающих детей, я не опасался, увлеченный их примером, делать то же, что они, но всегда происходила во мне борьба, т. е. одна сторона моя жила беспечно, другая тряслась за нее, вот это-то состояние и было невыносимо, и я, как трусишка, убегал от общества моих милых товарищей!’
Все это пустяки, возражала я, а вот утомляться так не следует, особенно как он писал в письме своем от 10 мая:
‘Вообще, я что-то не в порядке, голова у меня не в уборе, перед глазами мелькают алгебраические формулы, геометрические фигуры, наряду с вами, моими возлюбленными, шагают страшно латинские глаголы, греческий Ксенофонт вместе с вами, моими возлюбленными! И к несчастию все мне думается: а если не выдержу экзамена, тогда что?’
Вот уж напрасная тревога, вот уж зряшное мучение! Не выдержит экзамена, будучи 3-м учеником! Ведь и учителя ему это повторяют и товарищи. А меня особенно тревожили слова одного из семи братьев Кормилицыных, товарища Лели. Он передавал Леле, будто его дядя, Стороженко, говорил про него, что он будет величайшим ученым, или сойдет с ума (!)… удрученный работами по учению и своими занятиями. То-то вот и есть. Не удивительно, что я косилась на филологию! Стороженко понимал, что это слишком много, а так как приходилось из двух зол выбирать одно, я и почитала филологию во время экзаменов — вредной. Тем более, что только в 4 часа утра, когда Леля уже принимался за зубрение, воздух был свеж и приятен, но тогда он не мог равнодушно смотреть в окно на зелень гимназического садика! Слишком это напоминало ему Губаревку и то, чего он был лишен.
‘Усердно тыкаю тогда в латинскую грамматику’. В этом вопросе он встречал во мне полное сочувствие, доходившее до негодования и страдания за него. Поэтому, когда в следующих письмах повторялись жалобы его, и он мысленно, с грустью продолжал витать в Губаревке (‘вот хорошо, я думаю, будет 20 мая! Лестница {Резная лестница на бельведер взамен старой.} готова, все в цвету, сад в порядке — просто не насмотришься’), я уж помалкивала и только серьезно мечтала о существенной реформе всей учебной программы, так губящей молодежь.
‘Уж извините за мои глупые письма и жалобы… впрочем, не беспокойтесь обо мне, в сущности, я здоров, только глупые нервы у меня слабы. Надеюсь, что вас еще не разгневали мои жалобы — что же делать, если я это чувствую — тетя Надя старается развлечь меня, добрая она какая, но у меня засело что-то такое и так мне хочется вас видеть… ой-вай, финоматечка’ {Опять ласкательные прозвища.}…
‘Так мне хочется теперь как-нибудь выразить на бумаге поцелуй, а главное — что невозможно мою внутреннюю к вам любовь’.
13 мая он писал:
‘Сию минуту я получил Женино письмо, но я что-то не понимаю и удивляюсь, отчего вы недовольны моим поведением, отчего Женя удивляется моей фразе к Миллеру: ‘Печатайте, выдавая это за свое мнение’. (Она была немного глупа эта фраза). Конечно, нельзя ясно выразиться, находясь за 800 верст, но мне очень бы хотелось объяснить вам все это. Тетя, по всей вероятности, помнит, как я на Пасху говорил ей, что мешает моему желанию печатать свои сочинения, не правда ли, красавица, ты помнишь это? Притом тетя была совсем согласна со мною, точно так же, как Кулаковский, а именно, я не могу писать хорошо, не изучивши того, что написано до меня, а писать дурно и находить потом беспрестанно ошибки, уже в напечатанном сочинении, это вовсе не стоит, и никакого нет интереса писать таким образом, то же говорил мне Стороженко. А теперь Всеволод Федорович советует печатать, но он сказал это таким тоном, будто он, будучи на моем месте, не напечатал бы также и не возражал, когда я изъяснял причины моего нежелания печатать. Что касается до скромничанья, лучше остаться скромным дураком, чем нескромным, лучше остаться в дураках, скромничая, чем лезть вперед, поднимая нос и т. д. Я сознаю, что глупо сделал, не оставшись обедать {Когда Миллер звал его остаться обедать.} но, если бы вы были в Москве, я бы остался обедать, а так как вас не было, я ушел (все объясню летом)’.
‘Теперь я познакомлю вас с одним для меня с материальной стороны очень приятным событием, случившимся в пятницу 11 мая: я пришел после праздников в гимназию, все готовились к экзамену, вдруг в 1 час пополудни мне говорят, что ко мне приехала какая-то дама, вхожу в приемную и оказывается, что это тетя Наталья Антоновна. Любовь Антоновна уехала уже в деревню и поручила ей проездом отдать подарок — портмоне (довольно красивое) и в нем 15 рублей (хорошо и кстати для книг), сама же она оставила мне бювар-руло. Мы с ней говорили около 1/2 часа: о Жене, Оленьке (получающих самое модное воспитание), о вас, красавчиках, о тете Натали, тете Мари и т. д. 20 мая я буду писать тете Ивановой письмо с благодарением, звали очень к бабушке {Марии Павловны Бистром.}, проездом у ней побывать’.
‘Не правда ли, можно будет 7 июня ехать одному в Саратов? 15 рублей довольно хорошо получить: из них я истрачу, во всяком случае, не более 10, так как мне нужно купить только капитальное сочинение Августа Шлейхера (8 или 9 р.). М. Мюллера, принадлежащего Миллеру, я все-таки возьму, так же как Витней-Иолли76, принадлежащий Стороженко’.
‘…Товарищи все говорят, что на моем месте они и готовиться бы не стали — кого же переведут, если первых переводить не будут?’

Глава XXXVII. Экзамены в 5-й класс

Экзамены начались 14 мая. Об них довольно пространно писал Леля в письме своем от 20 мая, которое и привожу здесь почти целиком:
‘Милые мои родители, Женя и Оленька! Хорошо, когда можно отвечать на частые письма родителей, хорошо, когда получаешь от них частые вести… и притом твое письмо, Оленька, очень меня поразило своею чистотою, каллиграфией и орфографией — видно, что у тебя экзамен на носу, что у тебя в виду второе испытание. Ты спрашиваешь меня, даже два раза, выдержал ли я экзамен по математике. Хотя почти все, что мы проходили из алгебры и геометрии совсем ново для меня, все же мои математические заслоны открылись с недавних пор, и я довольно силен по математике. Были заданы очень трудные задачи… В продолжение 6 часов решал я их и притом 6 часов без выхода, так что на 7-м часу (в 4 ч. дня) вышел я голодный, вспотевший и уставший. Но 5 на экзамене получить хорошо, а тем более для меня из математики, которая так хромала в Крейманской гимназии, которая для меня была неприступной и непонятной наукой’.
‘Во вторник, от 9 до 2, был экзамен по русскому: было задано сочинение на тему ‘Заглохший сад’. Я описывал в нем, конечно, сад никогда не существовавший и, собственно, описывал разницу между чувствами, которые имеет всякий человек, входя в заглохший сад и в сад, усердно поддерживаемый. Сочинение вышло на 12 страницах довольно мелким почерком. Балл наверное не знаю, но один надзиратель уверяет, что сам учитель сказал, будто мне 5, чему, конечно, приятно верить. В среду от 9 до 12 был не совсем удачный экзамен французский: получил 3 и к тому, что очень неприятно, вышло так, что Попов (племянник дяди Григория Николаевича {Челюсткина.}) просил меня прислать ему записку с заданным переводом (тайно от учителя). Попов же не имеет малейшего понятия о французском, а на экзамене с помощью моей записки написал на 5 или на 4, а я, написавший ему на 5, самому себе написал на 3, так как под конец очень устал (это очень мне смешно и неприятного очень в этом мало)…’
‘В четверг от 11 до 5 был экзамен по латинскому языку. Был задан громаднейший перевод, но бог миловал, и я сделал, кажется, всего 3 ошибки. Балла еще не знаю. В пятницу от 12 до 4 было письменное испытание по греческому, насчитал у себя 4 или 5 ошибок. Балла не знаю’.
В субботу в 3 часа Леля с неизменной Аришей отправился домой. Михалевских он не видел целых 9 дней, ‘и признаться, соскучился (вообразите, как же я должен по вас скучать)’…
Воскресенье, 20-го, был день его ангела, и тетя Надя позаботилась справить ему этот день: она подарила ему хорошую толстую тетрадь ‘для будущих сочинений — моих моральных наслаждений’ и почтовую бумагу с конвертами. Но тем больнее ему было сознавать, что он так далеко от нас в этот день.
‘Ах, если бы мне быть под кровом родительского дома, ах, если бы мне наслаждаться всем, что представляет расцветающая весенняя природа! писал он опять жалобно,— а здесь — ни цветочка, кроме казенных, бульварных цветочков, ни свежей травки губаревской! Я фиалок не видел, а, главное, вас, вас моих дорогих и милых, нет вас, моих родителей!.. Нехорошо быть впечатлительным. Материалисту гораздо лучше живется на свете, чем таким существам, которые все ищут наслаждений моральных, все ищут наслаждений к кругу семейства, под отеческим кровом, а в другом месте они — мученики’… ‘И пирог был за завтраком и пили мед, вместо шампанского за обедом, одним словом мы справили именины’…
‘В 4-м классе был ученик Камаев: он так зубрил перед экзаменом, что недавно уехал на Кавказ лечиться — у него сделалась грудная чахотка — от усидчивого труда, по определению докторов’.
‘Ив 8-м классе экзамены теперь. С нашими гимназистами вместе держат экзамен крейманские ученики и все, кроме одного, уже успели нахвататься двоек, тогда как гимназисты выдержали все на 4 и 5: вот частные заведения. Но, вместе с тем, Поливановцы в 3-й гимназии, говорят, отличаются и великолепно выдерживают экзамены’…
‘Эх, кабы я вас обнял теперь, как бы я на вас поглядел и расцеловал бы вас моих родных, моих лучших, лучших утешителей: сколько дум передать вам нужно, скольким поделиться, сколько поведать и дяде, и тете, и сестрам! Ведь я ничего не говорил вам про мои отношения к ученикам, к тому, к другому, к товарищам и т. д. Вообще, ах, если бы время скорее прошло, если бы все окончилось счастливо! Надеюсь, что вы не очень на меня сердитесь за мой несчастный, жалобный тон’…
Кроме наших поздравительных писем Леле к этому дню, и Михалевские получили от нас письма: мы звали их на лето в Губаревку Об этом шла речь еще с весны: Леля ужасался, что они должны провести все лето в Москве, и не раз писал нам по этому поводу. Нас же очень радовала возможность их приезда, но тетя Надя все высчитывала убытки, которые причинит ей эта поездка. Теперь наши письма были слишком убедительны: тетя доказывала, что поездка эта явится только большой экономией в бюджете тети Нади, Оленька звала Адель для здоровья и нерв, а я соблазняла Володю охотой, которую он так страстно любил. Вместо уехавшего Шмита, теперь управляющим у нас был малоросс Кирилл Касьянович, тоже охотник, и будущий товарищ Володи по охоте.
Тетя Надя все-таки сдалась не сразу, но Адель с Володей стали так просить ее, что к концу дня ‘радостный’ отъезд был решен.
Таким образом праздник Лели стал для него действительно праздником, радостным днем, потому что чувство благодарности его к ласке и вниманию тети Нади заставило его очень желать заплатить ей сторицею — приятно проведенным летом в Губаревке.
Следовавшая за сим неделя была удачная, судя по письму Лели от 24 мая.
‘Милые мои родители… Написав вам письмо в воскресенье, поговорив после этого еще с тетей Надей об ее радостном отъезде из Москвы, спокойно проведши ночь, на следующий день пошел я в гимназию на зубрение. Повторив все, как следует, и, кроме того, доучив то, о чем я понятия не имел, предстал я во вторник пред лицо экзаменаторов (наш учитель Каменский, ассистент Шапошников и директор {Гебель Оскар Германович.}) в 2 часа.
Вынул я (экзамен был по математике) три билета. Конечно, я немного побаивался, конечно, испугался, когда меня вызвали, отвечал я довольно хорошо, круглый балл из математики (письменные 5 и устные 4+) — 5.’
‘В среду, т. е. вчера, встал я в 3 1/2 часа, иначе не успел бы повторить всего. Русский экзамен сошел очень хорошо, и наш добрый Сергей Иванович сдержал свое слово — он поддержал меня на экзамене. Когда очередь дошла до меня, директор вызвал меня, но Яковлев сказал: ‘Его можно перевести и без экзамена, он отлично идет по русскому языку и лучше меня знает язык церковнославянский’ (это было сказано в полголоса). ‘Я знаю,— отвечал директор,— я это знаю, но нужно же поставить ему балл за устное испытание’ — и меня заставили рецитировать стихотворение Пушкина ‘Клеветникам России’. — Стихи я знал плохо, но сказал с интонацией (что очень любит директор) и мне поставили 5, что вместе с баллом за письменное испытание (5) составило круглый балл для русского 5. Это очень меня обрадовало, очень воодушевило, тем более, что я один из своего класса получил 5 на экзамене русском и этим принес пользу славному Сергею Ивановичу, так как у нас учителей судят по тому, сколько у него учеников перешло в следующий класс с 5,— и Сергей Иванович встретившись потом со мною сказал: ‘Очень вас благодарю. Мне можно вами похвастаться’.
‘В четверг имел быть экзамен по закону (божьему), которого я очень боялся, не зная из катехизиса 9-12 члена… Уже 2 недели тому назад учил я эти члены, учил литургию, которой не учил с тех пор, как у тебя учился, а вчера вечером и сегодня с 4 часов утра повторял все, что нужно из закона божия (экзаменаторами были учитель наш священник Александровский, ассистент Ильинский и страшный инспектор). Попались мне 4 билета очень трудные, меня спрашивали целых полчаса и поставили 4.
Следовательно, я почти уже перешел в 5-ый класс, так как из латинского на письменном экзамене у меня, по всей вероятности, 4 (Кордасевич сказал мне, что я хорошо написал), а из греческого, наверное, 4′.
‘Ровно через 13 дней буду я подъезжать к Губаревке. Увижу поля, холмы родные, увижу вас, моих миленьких’… И хотя Леля упоминал о том, что будет еще писать в субботу 26-го и позже, так как распускали только 6 июня, эти письма его не сохранились. Остается только добавить, что экзамены были им сданы благополучно, хотя его сильно огорчило, что многие из его товарищей провалились, и из 19-ти учеников у одного Яковлева перешли в 5-ый класс всего 6 человек.
Когда 5 июня ему минуло 15 лет накануне отъезда в Губаревку, он мог себя считать одним из счастливейших смертных.
И дорога в Губаревку была тоже радостная, ехали вместе с Михалевскими, одна Ариша с Моськой была оставлена в Москве, но и ей стало гораздо лучше, так как перебралась на лето в большую квартиру Корбутовских.
Мы их ожидали с большой радостью. Лето 1879 года прошло более чем когда-либо приятно и, скажу, поэтично. Приятельница моя Кити среди лета покинула нас. Не помню совсем под каким предлогом. Дружеские отношения ее с нами продолжались еще много лет спустя. Также покинула нас Мария Дмитриевна, уехав жить к зятю. Но сейчас с нами были наши друзья детства Адель и Володя, и жили мы с ними тогда так ладно, так согласно! Наши общие переживания были обвеяны непередаваемым и неповторяемым обаянием первой дружбы и первой любви…

Глава XXXVIII. Переезд в Саратов

Первое письмо Лели из Москвы {От 30 августа 1879 г.} было обвеяно грустью, хотя он в дороге с Алешей рассеялся, опустошая кулек и ящик с провизией, и очень радушно был встречен тетей Надей. Утром, проснувшись, он почувствовал ужасное сжимание сердца и желание скорее нас видеть в Москве. Болезнь дяди его особенно угнетала, и он просил дядю скорее приехать и, непременно, хотя до марта, пожить в Москве. Он стал уже подыскивать нам квартиру, когда губаревские письма сообщили ему, что мечты наши о переезде вновь останутся мечтами! ‘Я знал почти наверное,— писал он нам 8 сентября,— что меня ожидает такой ответ, а все же теплотою веяло на сердце, когда ‘авось приедут’ заменяло мои грустные мысли. Конечно, это неудобно, конечно, затруднительно ехать с больным дядей, а все же как было бы хорошо тебе, моя красавица, и насчет тебя, и насчет Жени, и насчет Оленьки, насчет ее учения… Но что говорить о том, что не может сбыться!.. Сколько печального и грустного отделяет меня от Рождества, от поцелуев ваших! И вспомнить: мне послезавтра нужно будет долбить ‘Метаморфозы’ Овидия, несчастного Цезаря, алгебру и геометрию, а вы наслаждаетесь семейным счастьем, и самые горькие минуты утешительны для вас, так как вы переносите все семьей, так как вы в семье. А я нахожусь в собрании эгоистов, где всякий думает только о своем благополучии, своем удовольствии, где нет ничего уютного, теплого, семейного, кроме моей кроватки, лежа на которой, я вижу во сне вас и семью…
С болью читаю я теперь об этих постоянных страданиях Лели из-за разлуки с семьей: если мы действительно не могли переехать всем домом в Москву (за отсутствием средств, конечно), так почему же мне тогда не приходило в голову хоть на гроши, да переехать в Москву и устроить ему этот семейный уют?.. Нет!.. Помнится, мне тогда казалось, что Леля главным образом тосковал о тете и дяде. К ним были все эти обращения любви, ласкательные прозвания, которые я здесь не привожу, чтобы не надоедать. Опасения за здоровье дяди особенно тревожили его. Мы не могли его радовать добрыми вестями: после 4-х месяцев леченья дядя все еще почти не ходил. Леля первый воспротивился бы моему намерению в такое время уехать от дяди и от тети, так беззаветно ухаживавшей за ним. Но как был бы он счастлив разделять с нами все эти заботы, этот уход за дядей! Катать его в кресле-самокате по дорожкам, читать ему вслух, играть в шахматы, вести с ним длинные беседы… И так еще хорошо было в Губаревке в сентябре. Невольно вспоминали мы прошлогоднюю осень, проведенную вместе. Леля не раз возвращался к ней, грустно перебирая заданные уроки: французский синтаксис, русская словесность, Ксенофонт, Овидий, учителей: страшный Кордасевич, еще более страшный Вислоцкий, учитель греческого языка, Кейзер — немецкого языка, Ниберг — математики, Михайловский — истории, товарищей, из которых только 7 человек из 20-ти перешли в 5-ый классе, остальные ‘изменили знаменам классицизма’ и поступили в военное училище, не выдержав переходных экзаменов.
Только в письме от 16 сентября тон Лели был уже покойнее и веселее: он получил от нас несколько писем зараз.
‘Все пошло опять хорошо, письмо, как, вообще, всякая о вас весть, подобно дегтю, замазывает скрип моей однообразной жизни, колеса ее… Вечером все рассеялись, все развеселились. — Приятно возвращаться домой к тете Наде, поведать за самоварчиком les malheurs et les bonheurs du jour {Несчастия и радости протекшего дня.}, повести семейный разговор про вас, моих миленьких, моих хорошеньких. Приятно заниматься дома, дома все хорошо!’.
Но с этого времени вообще Леля сам замечает перемену в своем характере. Он упоминает об этом впервые в письме к тете (от 16 сентября). ‘Ты сама, моя милая красавица, заметила, что болезнь дяди как-то ослабила мою восторженность во время первой удачи в моих филологических сочинениях, я сам нахожу это, но стараюсь оправиться… Не знаю, мне кажется, что ты столько го во мне не знаешь, почему я создал себе такой характер из веселого мальчика? Почему я не сближаюсь с некоторыми людьми?’… О доле явившейся в нем замкнутости заговорили и тетя Надя с Ад ель, любившие вообще разбирать чужие характеры. Они определяли его характер ‘неуживчивым’. ‘Конечно, грустно слышать, что я ни с кем не уживаюсь, но это — единственная моя сторона, которую я никак не могу пересилить, а вместе с тем, есть натуры, в которых нахожу так много хорошего, симпатичного, что я никак не могу не сблизиться с ними!’ Неуживчивость или, вернее, необщительность Лели чудилась тете Наде в том, что он, наученный горьким опытом у Креймана, теперь гораздо осторожнее, даже неохотнее, сходился с товарищами своими и мало про них рассказывал. Только в последнее время он подружился с двумя мальчиками — Еселевым и Салтыковым, ‘подружился в тесном смысле слова, именно в том, в котором я понимаю этот термин: друг — понятие, совсем противоположное с понятием о товарище, которых всегда можно найти на свете много’.
Останавливаясь на их характерах, Леля замечает, что, хотя говорят, будто сходятся противоположности, его друзья — совсем не являются ему противоположностью. Оба — серьезные мальчики. ‘Один из них доблестнейший христианин, другой, напротив, отрицающий многое, но проникнутый самым кротким благочестием, самым чистым и ясным образом мыслей, последний — буян, вспыльчив, задорен, первый — смирен и кроток, но оба они серьезны, оба — поэты, и если это приличествует мальчику (после белинских барышень) — идеальны’. К сожалению, Еселев в это время серьезно заболел, и болезнь эта, оказавшаяся смертельной, сильно огорчила Лелю: ‘Его благородная душа возбуждала слишком много сердец благоговеть перед ним, и весь класс с грустью вспоминает о нем’…
Поневоле Леля писал нам: ‘Я стараюсь, мои милые, писать вам веселые письма, но это никак не выходит, я стараюсь не жаловаться, но не могу это не делать’… Невеселыми были тогда его гимназические впечатления. Инспектор, ‘свирепый Гринчак’, вопреки всякой справедливости, своевольно прогнал отличного учителя истории Яковлева, оставив его с женой и 4-я детьми без уроков и без куска хлеба и вообще проявлял капризы свои на все лады. Он заменял в то время директора Гебеля, который затеял свадьбу, он женился на богачке, дочери Эйнем, и получил за ней в приданое несколько домов в Москве.
Главным образом, Леля не мог, как весной, с головой, с увлечением уйти в свои любимые занятия: ‘Я чувствовал и в Губаревке и здесь — большой недостаток, ничего не пиша, ничего не сочиняя, кроме маленьких мемуаров и записок’,— писал он.
Наконец, письма наши успокоили его хоть в вопросе о нашем переезде. Он должен был помириться с тем, что мы не переедем в Москву, но его успокоил и помирил с этим наш внезапный переезд в Саратов и то, что тетя поместила Оленьку в частную гимназию Ульрих. Переезд наш, действительно, произошел совершенно внезапно.
Дядя, тяготясь всяким передвижением, решительно не хотел двигаться из Губаревки, из своего чудного кабинета, где он пользовался полным комфортом, и заявлял, что будет один зимовать в Губаревке. Из-за того болезненного состояния, в каком он находился после паралича, а также из-за отсутствия доктора в деревне и правильного лечения я даже не мечтала больше зимовать в Губаревке, а сознание, что Оленьке пошел 13-й год и она не учится, до того тревожило нас, что тетя, согласившись остаться зимовать в Губаревке, настояла на том, чтобы хоть Оленьку поместить интернатом к Ульрих. У тети Натали тоже подрастали Сева с Гришей, и их надо было учить, в ожидании, когда дядя Володя, переехавший в Петербург, их перевезет к себе. В Саратове существовал пансион, приготовлявший в гимназию, и тетя Натали решила переехать в наш саратовский флигель. 16 сентября в воскресенье, в солнечное и теплое утро, тетя с тетей Натали довольно неожиданно собрались в Саратов, захватили детей и обещали, не отпуская лошадей, вернуться через два дня обратно.
Когда их коляска скрылась за рядами изб в деревне, я вернулась в кабинет к дяде, одиноко сидевшему у окна: ‘Ну, а что мы с тобой тут будем делать? — обратилась я к нему,— как время без них коротать? Тошные книжки читать? Разве, ты думаешь, тетя усидит здесь, в деревне, отдав Оленьку, малышку нашу, в пансион?’ — Я шутила, но слезы давили мне горло: еще новые терзанья Оленьки из-за разлуки с семьей! Одна — среди чужих саратовских тохтершулек {От немецкого ‘Tocherschule’.}! Леля не выдерживает, а где уж ей!..
Дядя помалкивал, слушая мою воркотню, и вдруг, совсем неожиданно, сказал: ‘Давай сделаем тете сюрприз. Переедем в Саратов, сейчас же. Соберешь ли весь дом в два дня?’
‘В один день соберу! Чего не сделаешь сюрприза ради!’ — отвечала я и, вскочив с места, немедля послала за Кириллом Касьяновичем и столяром Сергеем.
‘Немедленно собираться в дорогу!’ — объявила я всему штату прислуги, и немедленно были принесены сундуки, ящики, корзины, сено, рогожи, веревки, бумага… Быстро, спешно укладывали посуду, хрусталь, лампы, зеркала. Один Кирилл Касьянович ходил, заложив руки в карманы, и повторял, что уложить весь дом невозможно ранее 4-х дней. Но уже к 5-ти часам все ящики были заполнены и забиты Сергеем Кирилловичем.
К крыльцу подвезли 15 подвод, на которые люди стали устанавливать и увязывать мебель, ящики, пианино, стеклянные шкафы и пр. Не прерывали работу и с наступлением вечера. Поднялась полная луна, озаряя подводы у крыльца и людей, суетившихся вокруг них.
Дядя в своем кабинете разбирался в книгах, отбирая те, которые он хотел взять с собой, а Дмитрий {Камердинер.} их укладывал в принесенные важи с кареты. Помнится, как, несмотря на всю суету, спешку и радость людей из-за переезда в город, в глубине души мне было невыразимо грустно. Только мысль о радости тети и Оленьки сгоняли это тоскливое состояние, точно предчувствие, томившее меня… Добро бы ночь была дождливая, да темная осенняя, какая бывает иногда в сентябре, а то светлая, золотистая, тихая, ароматная от прелого листа в лесу.
А что ожидает в Саратове? Но прочь эти глупые мысли: обрадуется тетя, столько времени желавшая этого переезда. Обрадуется Оленька, с таким страхом, но как овечка на заклание, покорно поехавшая зубрить арифметику и… латынь: гимназия Ульрих, предполагалось, будет классической! И ей, бедняжке, придется зубрить латынь!
Мы с дядей поужинали уже после 11-ти часов, когда уставшие люди разошлись на отдых, а Дмитрий на подносе, по походному, принес нам в кабинет холодный ужин и яичницу-глазунью, наскоpo сготовленную на щепках, так как повар Василий был слишком занят укладкой своих сковород и кастрюлей.
На фоне общей радости печальным штрихом оставался лишь Кирилл Касьянович. Он привык, являясь по вечерам за распоряжениями к дяде, пить с нами чай и вести немудреные беседы, вспоминая свою Малороссию. Мы заставляли его читать Гоголя, и он приходил от него в восторг. Ожидавшее его одиночество, понятно, очень огорчало его. Теперь, когда он зашел к дяде за последним распоряжением и дядя велел послать утром в Вязовку за почтовыми лошадьми к 12-ти часам, а карету подвести к крыльцу для укладки с утра, пораньше, бедный Касьяныч сначала морщась печально опустил голову и помолчал, а потом стал так упорно улыбаться, что я не могла не спросить его, о чем он смеется.
— Да так, Евгения Александровна,— ответил он,— вот я прочел, что у Василисы Кашпаровны {Героиня повести Гоголя ‘Иван Федорович Шпонька и его тетушка’.} была карета времен Адама… Это что-то неестественное… Я не думаю, чтобы Адам ездил в карете…
Дядя взглянул на него так, как смотрят на людей в безнадежном состоянии.
На другое утро, опять солнечное и теплое, все наши подводы с людьми двинулись в путь. Двинулся и штат тети Натали — Маша с няней. Также и кот Жирофле, и собаки: Зимка, Анашка, Дизраэли. В час дня двинулись и мы с дядей. В другое время я бы, наверное, хныкала за каждым деревом, но теперь я не прощалась ни с кем и ни с чем, обещая вернуться с обратной тройкой тети завтра же. Мне казалось, что я переживаю чувства главнокомандующего, выигравшего сражение, подняв так быстро целый дом, а в карете я везла главный трофей — дядю, который еще накануне так упорно отказывался ехать: то-то обрадуются наши в Саратове! Понятно, каково было их радостное удивление, когда мы еще засветло въехали во двор.
Тетя уже успела определить Оленьку к Ульрих, она была уже принята в 3-й класс (древние языки там еще стояли только в проекте!). Приняли и мальчиков ‘приготовишками’ в пансион Навашина. Приезд наш был как нельзя более кстати, и на другой же день Кириллыч со всеми людьми приступил к устройству дома. В несколько дней заброшенный сарай, каким стал наш большой дом, превратился в такой уютный и красивый дом, что стал не хуже того, каким он был до нашего отъезда за границу.
Все перипетии этого переезда были мною подробно описаны Леле, и, получив это длинное письмо, он отвечал, что поступление Оленьки в классическую гимназию Ульрих особенно радует его: диплом классической гимназии более значит, нежели диплом гимназии или института, при теперешнем классическом направлении министерства, воспитанница Фишер может преподавать в 3-х низших классах мужских гимназий.
‘Quelles billeveses!’ {‘Какой вздор’.} — воскликнула с возмущением Оленька, услыша, что ей, может быть, предстоит преподавать в мужской гимназии. ‘Я думаю, что это поступление произведет на Оленьку чрезвычайно большое впечатление, очень для нее полезное, она, по крайней мере, увидит, что значит правильное, систематическое учение’,— продолжал радоваться Леля поступлению Оленьки к Ульрих и не менее — нашему переезду в Саратов. С рушившейся мечтой видеть нас в Москве он тогда и помирился, а как только он свиделся со своими профессорами, ему снова стало легче и веселее на душе.

Глава XXXIX. Житие Феодосия

Не застав Стороженко 8 сентября, он отправился к нему в следующее воскресенье, принятый любезно и обласканный им, он прежде всего обратился к нему за советом, какую предпринять работу. Стороженко дал ему давно желанный ответ, а именно обещал ему написать Кирпичникову76 (составителю грамматики), прося его познакомить с Буслаевым,— то, о чем Леля мечтал еще с прошлой зимы. Потом советовал ему пойти к Миллеру, который познакомит его с Фортунатовым. Буслаев и Фортунатов — корифеи филологии, и оба направят его дальше, хотя они и совершенно различные по характеру: Буслаев, хотя и в настоящем смысле ученый,— человек очень увлекающийся и поэтический: он благодарен за всякое указание на ошибки, за всякую критику,— Фортунатов же совершенно противоположен, сухой, математически точный и никогда не увлекается. Затем много говорили о новых сочинениях по литературе, филологии, истории, и Стороженко дал ему прочесть 1-й том ‘Летописи древнерусской литературы’77 {‘Летописи русской литературы и древности’ Н.С. Тихонравова (в 5 тт., Москва, 1859—63). — Примеч. ред.}.
В следующее затем воскресенье (23 сентября) Леля отправился к Миллеру.
Миллер принял его очень любезно, стал расспрашивать про летние занятия, и очень удивился, что Леля выучился читать по-санскритски, ибо, говорит он,— студенты 2-го курса не могут одолеть трудность чтения санскрита.
Узнав, что летом Леля занимался Нестором и славянскими языками, он посоветовал ему взять рукопись XII в. ‘Житие Феодосия’ и, разобрав язык XII в., сравнить его с церковнославянским, настоящим русским и другими языками. Единственное в своем роде, это сочинение будет очень интересно и поучительно и для самого Лели. Леля был доволен. Неудивительно, что он снова деятельно занялся своими книгами и тетрадями, кончил греческую фонетику и принялся за латинскую.
‘Ах, как утешительны эти занятия!’ — восклицает он.
‘Ах, как приятно иметь такую привязывающую, утешающую, моральную работу! Все забываешь! Забываешь о своем существовании, о существовании мира, переносишься в отвлеченнейший мир… Недавно я набрел на мысль о законе, по которому меняются понятия, по которым происходит умножение, разветвление понятий, закон, так занимавший некоторое время нынешних философов языка. Мне и удалось его набросать вчера на нескольких страницах и, скажу откровенно, сам в восхищении от своего наброска. Вот мои утешения, вот та духовная пища, которой должен питаться человек, чтобы забыть грустную действительность и заменить прошедшее и будущее некоторыми свободными минутами морального упоения…’
‘Грустная действительность’, на которую намекал Леля, было недоразумение, омрачившее дружеские отношения его к Михалевским, недоразумение, о котором он сообщал нам в предыдущих письмах.
Но, к сожалению, я все еще не отучилась читать ему мораль, как только в письмах его появлялись жалобы. Выражение ‘грустная действительность’ вызвало во мне опять осуждение брата моего, теперь — столь для меня прискорбное и непоправимое! ‘Меня сердит чопорность твоих выражений немецкой учености конца XVIII в.’,— стояло в моем злополучном письме (да не в одном, а в двух!), и я выражала свое неудовольствие на то, что он опять жалобился.
‘Скажу только одно,— писал он мне, оправдываясь, в ответ,— а я это часто повторял еще в прошлом году, что когда я пишу вам письма, то изливаюсь в них и далеко не приискиваю красоту выражений и т. д. Я думаю, когда тебе что-либо неприятно, тяжело, всякие разнообразные мысли приходят на ум, например, когда мы были маленькими и должны были идти на дядин латинский урок, нам становилось так тяжело на душе, что жалели, что мы не Зимка и Бутузка, попадавшиеся нам при переходе из дома в дядин кабинет. Точно так же и мне, но в этот раз они не только пришли, но и выразились на бумаге — где же тут учености XVIII в.? Если бы я знал, что тебя будут шокировать такого рода выражения, я бы их избегал, но не зная этого, я писал что думал (‘о грустной действительности’). Впрочем, довольно насчет этого, но уясни мне только, пожалуйста, как могут относиться слова о пророке Иеремии к моему тогдашнему письму?’
Увы, я не нашла ничего лучшего, как привести ему тогда в назидание насмешливое четверостишие о плаче пророка Иеремии. Конечно, не равнодушие к переживаниям брата вызывало эту литературу, а неисправимая черта характера — скрывать боль, не признавать ее, быть Муцием Сцеволой78 даже в пустяках. Именно потому, что недоразумение Лели с Михалевскими больно задело и меня, я старалась его убедить, что это пустяки, что ‘грустной действительности’ не должно быть, что жалобиться ни к чему, и хватила уже далеко, упомянув про четверостишье о плачущем пророке. И мне было особенно стыдно прочесть конец этого (длинного) ко мне письма от 7 октября: ‘Что можно вам (!?) сказать о себе — грустная действительность не позволяет мне говорить тебе о моих чувствах, так как сравнение с писателем конца XVIII в. не всякому приятно’. Все эти последние слова были подчеркнуты в его письме. Я тихонько всплакнула про себя из-за этого письма. Ведь то же чувство побуждало меня и в детстве его уговаривать быть ‘ganjon’, т. е. мужественным, а не огорчать я его хотела.
К счастью, Леля скоро отвлекся от ‘грустной действительности’. Миллер принял его очень любезно, между прочим сказал, что следовало бы ему как можно более наглядно обучаться из разговоров с профессорами, и сам предложил ему написать рекомендательное письмо к Филиппу Федоровичу Фортунатову, все, конечно, в очень любезной форме. И через неделю (30 сентября) Леля отправился с этим письмом к Фортунатову.
‘Я забыл сказать в прошлом письме,— писал он,— что Миллер, а это очень важно — сказал: ‘Ах, если бы теперь можно было определить вас вольнослушающим в Университет на лекциях по субботам и воскресеньям вечером! Но, впрочем, этого нельзя при теперешних порядках и при таком способе воспитания, как теперь’. Фортунатов сказал то же, но еще с большим ударением и сожалением. Какие это все хорошие люди, и, главное, говорил мне сегодня Стороженко, как меня хранит и как руководит господь’.
Смутное начиналось время, и в учебных заведениях отражалась эта смута. Всем ученикам, пансионерам и приходящим были выданы билеты, которые следовало предъявлять чинам полиции и членам Педагогического совета, они должны были следить за учащейся молодежью на улицах. ‘Неужели мы, ученики гимназии, будущие благородные деятели в государстве,— возмущался Леля, {Письмо от 23 сентября 1879 г.} — стоим на таком низком счету в глазах общества, что должны отдавать отчет в нашем поведении полиции? Замечательно!’ Объявляя это постановление Гебель сказал странную речь: ‘Господа-тос гимназис-тос, вы не должны-тос зевать на улицах-тос, смотритесь по обе стороны, не встретится ли вам какой-нибудь учитель’… В самой гимназии тоже были перемены. По случаю свадьбы Гебеля и двухнедельного отпуска его, Гринчак, энергично принявшийся наводить порядок, прогнал всех дядек, гардеробщиков, поваров, экономов, все они с криком и гвалтом были изгнаны, пища пансионеров была улучшена и белье, в последнее время рваное, было заменено новым. Много внимания, конечно, было уделено и гимназической дисциплине. Всем ученикам было выдано по три пары сапог, так что Леля счел возможным продать татарину свои сапоги и ботинки. Выручив за них 1 рубль 35 копеек, Леля решил идти с ними на толкучку или к Сухаревой приискать там ‘Историческую грамматику Буслаева’ и ‘Житие Феодосия’79.
Следуя совету Фортунатова, Леля принялся заниматься по его программе, т. е. сравнивая греческую фонетику с славянским, санскритским, латинским языками. Дело подвигалось у него быстро. ‘А еще бы не идти скоро, когда всю неделю я дышу и думаю только о том, как бы дождаться скорее субботы и своих книжек’,— писал он, и очень волновался, что месяца через полтора он будет уже готов приступить к Феодосию, а достать экземпляр этого сочинения было негде. В Москве не было ни одной городской библиотеки, частные же были наполнены исключительно беллетристическими сочинениями. ‘То ли дело, дядя, наш родной Лейпциг,— восклицал он даже,— его всем доступная, богатая Университетская библиотека или Мюнхенская, с величественной лестницей!’
В конце октября сочинение по греческой фонетике было закончено. Он хорошо ее усвоил, так что мог бы совершенно свободно уже начать Феодосия, но все старания разыскать Феодосия были тщетны. Не нашлось его ни на толкучке, ни на Сухаревке. Не нашлось в Учительской библиотеке и ‘Чтений общества любителей древности’, где эта статья была помещена в 1858 г. Не нашел ее в своей обширной библиотеке Михайловский, учитель истории, и обещал спросить о ней иеромонаха Пантелеймона. Миллер, несмотря на все свои старания, также не мог достать этой статьи в университете, потому что весь год журнала ‘Чтения’ был взят кем-то на долгое время, в утешение он подарил Леле сочинения Франца Миклошича80 (славянскую грамматику), необходимую при разборе Феодосия, и посоветовал еще попытаться сходить в Румянцевскии музей81.
Товарищи, друзья Лели, ‘даже химики и физики’, принимали также большое участие в этих розысках и вызывались ему помочь в скучном переписывании этой статьи. Особенно трогателен был один из этих физиков-химиков — Филитис. Это был очень умный, развитой и добрый юноша, лет 18-ти. Нередко разговаривая о печальном нравственном состоянии многих из товарищей, Леля и его друг давно уже решили заключить союз для оказания нравственной помощи тем мальчикам, которые ‘только что испортились или уже испорчены’.
Теперь он предложил Леле сходить с ним в Голицынский музей82, и Леля в письме от 28 октября подробно описывал свой неудачный поход с Филитисом. Библиотека Голицынского музея оказалась немного более дядиной в Губаревке: те же французские и латинские классики и чуть ли не в таких же переплетах. Русская литература совершенно отсутствовала. Не говоря о Несторе, Остромировом евангелии и т. п., даже Пушкин и Карамзин отсутствовали. Леля был возмущен. Филитис также первый отправился с Лелей в Румянцевский музей, хотя в этот день чувствовал себя нездоровым, и на глазу был ячмень, так что он натыкался на прохожих.
В письме от 14 ноября Леля подробно описывал свой поход с Филитисом в Румянцевскии музей и разочарование, которое постигло их и там, когда после целого часа ожидания им объявили, что ‘Чтения общества любителей древности’ имеются только с 1860 г. (!) ‘Вот бедный я мальчик!’ — восклицал он с отчаянием. Все же им удалось разыскать в Румянцевском музее так называемый Киевский Патерик, где между прочим помещено житие Феодосия, составленное Нестором. Леля с Филитисом тотчас же стали его списывать, но в продолжение трех часов успели переписать только 4 1/2 страницы (большого формата), а их всего 50. И это бы не смутило их, но вдруг они узнали, что читальня открыта только по будням, а в воскресенье заперта. ‘Как же мне быть? Бедный я мальчик!’ — опять восклицает Леля. Филитис обещал достать Патерик у инока Пантелеймона. Но с музеем дело удалось: они получили разрешение работать в музее по вторникам и средам, после уроков. Переписка Патерика продолжалась.
Сверив его с двумя подлинными отрывками, которые удалось достать, Леля пришел к убеждению, что в Патерике многое изменено, переделано и даже пропущено, так что раздобыть ‘Чтение общества любителей древности’ являлось непременным условием успешности работы.
В начале декабря Леля обратился к Стороженко с просьбой помочь ему в этих поисках. Стороженко, как всегда любезный, обещал достать этот 1858 год, где была и его кандидатская статья об английских писателях, но и он, отвлеченный своим переездом на другую квартиру {Садовая, д. Кобылинской, против Вдовьего Дома.}, не смог достать этой статьи. Зато он дал Леле много ценных советов, рассказал историю самой рукописи, перечислил все сочинения насчет нее. Самого же Феодосия достать так и не удалось, пока не выручил Миллер. Он достал, наконец, Леле ‘Чтения общества любителей древности’, но и то только после рождественских каникул. А пока Леля утешал себя, читая хорошие и серьезные книги.
Он перечислял в своих декабрьских письмах — и филологические книги об осетинском языке, которым заинтересовался тогда весь филологический мир, доказавший его индоевропейское происхождение, и английские книги о Гомере и ‘Илиаде’, такие интересные, что удалось их по смыслу понять от доски до доски’ (по-английски). Затем увлекали его сочинения Смайльса ‘Характер’, ‘Бережливость’.
Заинтересовали его религиозно-нравственные книги: ‘Поучения Тихона Задонского’, ‘книга поучительная и побуждающая рассуждать душевно об религии… Читаю я теперь ‘Поучения архиепископа Тихона Ростовского’, очень поучительная книга насчет природы, бога, христианства и т. д. Кроме того, я еще раз прочел ‘Введение в богословие’ митрополита Макария, так что я образовываю себя духовно и много, много прибавил хорошего к тому, что высказывал тебе летом’.
‘Среди недели я читал сочинения Григория Богослова, где он, между прочим, говорит, что он надеется, что бог не поставит ему в упрек то, что он так ревностно изучает языки, так предался филологическим занятиям, почитая науку на втором месте после Бога’.
Но появление новых книг филологических не радовало его: сообщая о негодовании (подобном негодованию Александра Македонского) его физика, ужасно рассерженного открытием 4-ой материи (лучевой) профессором Кругсом в Париже, он добавлял: ‘И я тоже не радуюсь новым книгам филологическим! Мне тоже ничего не останется!..’

Глава XL. В 5-м классе

Учебные занятия шли своим чередом. Задавались сочинения на темы: ‘Характеристика Коробочки’, ‘Характеристика Митрофанушки’. О первом он писал: ‘вышло, если не ошибаюсь, довольно хорошо’… О втором — ‘ужасная скука’.
‘Уроки идут хорошо, в особенности, математика. Вот странно… Этот предмет, который так хромал у Креймана, теперь поправился’. Вероятно, сам-то учитель математики (?), ‘с которым я стал жить очень дружно’, хорошо относился к нему и сочувствовал его занятиям, потому что предложил ему взять для пособия при составлении сочинения о Феодосии — ‘Краткий словарь’ Востокова и ‘Историческую грамматику’ Буслаева. Но ‘свирепый’ Кордасевич и ‘сердитый’ батюшка сильно огорчили его, когда он однажды, чувствуя себя нездоровым, с головной болью, продолжавшейся 3 дня, отказался отвечать за их уроком. Они поставили ему по 2, что сразу изменило вывод четверки на тройку, и при пересадке из 3-го ученика он стал 9-м. Такая несправедливость, совершенно незаслуженная, долго не давала ему покоя. Неудивительно, что следующие за сим письма {Ноябрьские.} вновь были невеселые. К тому же в гимназии произошел инцидент, сильно возмутивший всех: мальчик 2-го класса бросил во время гулянья горсть снегу в фонарь, и, хотя фонарь не разбился, мальчик был изгнан из гимназии директором: ‘Но заметь, Жени, что в другую гимназию вследствие этого ему поступить нельзя, и он лишен образования вследствие детской шалости… Этакая глупость!..’
‘Осталось немного — около 7 недель… Я стараюсь как можно реже думать о близком с вами свидании, чтобы избежать скуку, тоску и безынтересное считание дней, как то было в прошлом году’,— писал Леля, и почему-то ему в это время особенно нравились слова Полежаева: ‘Не кропите меня, вы, росинки дождя… я увял, я увял’, и проч. Он сочинил на эти печальные слова (‘Я блаженства не знал… никогда, никогда!’) довольно завывательную музыку, которую позже я подобрала на фортепиано, но тогда он писал, что ‘ноты на это прислать не могу, так как Адель никак не удается наиграть за мной. Она уверяет, что музыка очень нехороша, но она только немного грустная’ {Письмо от 28 октября 1879.}.
Отношения с Михалевскими, после бывшего в октябре недоразумения, опять вполне наладились. Но у них, у дамского персонала, конечно, была страсть разбирать чужие поступки и характеры. Разбирали и судили и присутствующих, то есть Лелю. ‘Всегда меня обвиняют в педантизме, даже сегодня, когда я торопился к Страстному монастырю для свидания {С Филитисом 4 ноября.}, но, мне кажется, что так следует поступать — нужно всегда взнуздывать себя, сидеть в известной рамке, а то что это за человек: подует ветер сюда — сюда наклоняется, туда — наклонишься туда, этак скоро можно сломаться. Неправда ли, красавица, тетюшенька. Ты тоже думаешь так, Женя?’
Постоянно тревожил его вопрос о товарищах. Попытка его с Филитисом спасать ‘гибнущих’ редко достигала цели.
Так, на свидание, назначенное ими одному из гибнущих мальчиков — Салтыкову в квартире Филитиса у Красных Ворот в одно воскресное утро — Салтыков вовсе и не пришел, хотя у него ‘и доброе сердце и некоторый ум, и мы с Филитисом собирались того, знаешь, красавица, наставить (громкое слово, конечно)’,— конфузливо поясняет Леля.
‘Мой Хин совершенно пропал, вот 2 недели, как он не ходит в гимназию и совершенно, так сказать, запился, удивительно — ему всего 16 лет. И Попов тоже… Я делаю все, что могу для него и добился того, что он стал готовить уроки и сел около меня, так что баллы его из латыни и греческого экстемпорале улучшились. Я делаю это потому, что мне его жалко и мне тяжело видеть его ужасное положение. Заметь при этом, что он очень начитанный мальчик и что он получил довольно разнообразное умственное воспитание, зато нравственности в нем совсем нет: в нем нет силы воли, экзактности, прилежания — как же он жалок!’
Любимый Лелей Еселев так и не поправился и скончался. ‘Салтыков совсем испортился, теперь я с ним даже не говорю, он не терпит более ничего, всякое слово о нравственности для него противно’…
‘Ах… теперь я понимаю,— заканчивал Леля это печальное письмо {От 13 декабря.},— что значит семейное начало — это благотворное добро. Ужасно слышать еще, когда говорят мальчики против своих родителей, бранят их и т. д.’
Вопрос о влиянии семьи на подрастающее поколение все более и более его занимал, и в одной из его длинных бесед с Стороженко он возвращается к этому вопросу. Стороженко удивлялся, откуда 16-летним мальчикам могли взбрести на ум нигилистические мысли? И они оба решили, что это от того, что ‘семья расшатана, от недостатка семейной влаги,— как он говорит,— семейно-нравственного полива, без которого мальчик высыхает’. Незадолго перед тем, поступив в Общество распространения полезных книг, Стороженко особенно интересовался вопросами влияния семьи и поддерживания нравственности в детях и, встретив в Леле отклик на этот вопрос, читал ему отрывки из французских книг о семье, а также нравственные сказки для детей, которые он собирался издать летом, сказки преимущественно древние, из итальянских житий святых, сказки очень трогательные, дышавшие большой нравственностью.
К счастью, в этом самом же письме Леля сообщает о возникновении у него дружбы с Кузнецовым, мальчиком 16 1/2 лет, классом старше его.
‘Я раньше писал, что он занимается химией, а теперь прибавлю, что математику, естественные науки, физику и, в особенности, астрономию редко кто знает так хорошо, как он. Он прочел все, что ты читала насчет этого у дяди, и нарочно занимался самостоятельно французским языком, чтобы понять французских естествоиспытателей. А главное, что очень странно поставить наряду с естественной историей, он настоящий христианин, во всем решительно’…
Николай Дмитриевич Кузнецов, впоследствии очень известный юрист и богослов, популярный в Москве присяжный поверенный, подружившись с Лелей в ноябре того года, остался его другом на всю жизнь, и судьба впоследствии сталкивала их вместе не раз.
Мы ценили и любили его, единственного товарища и друга Лели по 4-й гимназии, не раз приезжавшего к нам в Губаревку
Декабрьские письма Лели уже были полны нетерпения и ожидания радостного свидания на Рождество: ‘Осталось очень, очень немного, одна неделя — 8 дней. Ах, как приятно будет вас увидеть’,— писал он мне 13 декабря. Впрочем, еще и в ноябрьских письмах он писал: ‘Жду не дождусь Рождества’, и постоянно мысленно переносился к нам: ‘Как я думаю — уютно у вас, мои красавчики. Когда я возвращался сегодня из бани, я все время думал, как вы теперь собираетесь к обеду, зажигают лампы… Теперь же вы все уютно сидите в дядином кабинете. Как это привлекательно… Я избегаю прошлогодних жалобных писем, а все же грустно на сердце… А у вас-то, у вас как хорошо, просто вспомнить сладко. Один дядин уголок чего стоит’,— вспоминал он, зная из подробных писем наших все мельчайшие подробности нашей жизни, действительно уютной и прекрасной, если бы не была испорчена опасениями за здоровье дяди. Последнее обстоятельство постоянно тревожило Лелю. ‘Что дядя?’ — спрашивал он в каждом письме.
‘Что дядя? Я думал, что это такая легкая болезнь, а она все длится,— писал он 17 ноября.— Ах, как бы я обнял его и вас всех, как бы расцеловал и полечил немного. Все так и думаешь про вас, все ежишься, удерживаешься от грустной думы, и утешаешь себя тем, что думаешь, сам с собой, конечно: вот и вот меня видит тетя или дядя — вот и вот то хорошо, то дурно. А вспомнишь Женю — и!.. Сколько я с ней буду говорить, будем снова знакомиться и знакомить друг с другом наши взгляды, вырабатывающиеся на самых разных почвах.
А вспомнишь Оленьку, и живо представятся наши споры и сцены, доходившие до кулачков, и жалко станет, что я иногда удостаиваюсь быть названным гадким братом, и раскаиваешься, и собираешься на будущее время вести себя получше. Ведь я уже 4-мя месяцами буду старше, когда приеду в Саратов. И так до будущего воскресения, милые родители, а то еще совсем раскиснешь, когда вспомнишь дядин диванчик и семью, расположившуюся около больного’.

Глава XLI. Смерть дяди.

Да, мы постоянно сидели в кабинете, где дядя лежал на диване, только изредка вставая. Но несмотря на то что он чувствовал себя ослабевшим, он был обычно шутлив и разговорчив, и вокруг него постоянно собирались друзья и родные. Кроме тети Натали, его любимой сестры, теперь у нас часто бывали родственники: Дмитрий Григорьевич Трирогов, младший брат дяди Володи, и Наталья Петровна — жена его среднего брата Павла Григорьевича. Наталья Петровна была женщина крайне добрая, милая, живая и веселая, но в 30 лет, матери семейства, ей непременно хотелось слыть ‘студентом’. В этом понятии заключалось для нее нечто необыкновенно привлекательное: беззаботная удаль, беспечность, презрение к обыкновенным людским удобствам и материальным соображениям, а жизнерадостность без конца. Где видела она таких студентов, в Москве ли, в Гейдельберге или в оперетке (она любила напевать из оперетки ‘Нищий студент’), я не знаю, но то был ее идеал, которому она подражала, победоносно поглядывая на нас… обыкновенных женщин, да еще ‘женственных’ (!). Это не мешало ей быть самой ‘женщиной’ в полном смысле этого слова, да еще со всеми так называемыми женскими ‘подковырками’, но вот надо же ей было всех убеждать и самою себя прежде всего, что она выше женской слабости, что она — бравый студент, полный идеальных стремлений и чуть ли не бретер.
‘Студенчество’ жены не особенно пришлось по вкусу ее супругу, человеку очень позитивного ума и большому эгоисту и очень дорожившему порядком и приличием у себя в доме… После бесконечных перипетий и переездов из города в город по всей Европе они наконец расстались навсегда, кажется, в Лондоне. Бедная женщина с тремя детьми, без всяких средств, вернулась на родину в Саратов. Единственная дочь известного и очень почтенного хозяина-помещика, тогда уже покойного Аристова {Петр Алексеевич Аристов, женатый на Бекетовой.}, она унаследовала большое и благоустроенное имение {Чердым.} в соседстве с Аряшем, но за время своего 8-ми летнего замужества сумела сохранить лишь воспоминание о своем Чердыме, и поэтому теперь была вынуждена жить в пятирублевой квартире, исключительно уроками. Впрочем, это нисколько ее не смущало. Да если бы у нее и были средства, обстановка ее все так же напоминала бы цыганский табор, хотя в ней не было ничего цыганского: блондинка, полная, очень белая, с большими, широко раскрытыми серо-голубыми глазами и мясистыми чертами лица, она вполне была дочерью севера. Всегда веселая, с резкими манерами, отчасти деланными, часто наивная, она любила хохотать во все горло и вести шумные беседы о политике, о любви и о высоких материях. Обыкновенно ей вторил ее бо-фрер {beau-fr&egrave,re (фр.) — деверь, брат мужа.} Дмитрий Григорьевич. С ним велись особенно усердно эти шумные беседы (или вернее, споры о белом бычке), ему игрались с особенным чувством — Шуман, Шуберт, Шопен…
Музыка вообще у нас в доме не смолкала. Я продолжала заниматься ею в консерватории, проходя и теорию ее и контрапункт, но стесняясь надоедать своим Моцартом, так как мне он надоел, я зубрила свои пассажи далеко в спальне тети, где приютилось наше губаревское пианино. В гостиной же стоял рояль, и на нем часто блестяще, с мужской техникой, играла тетя Натали (ученица известного в 60-х годах профессора Адама). За ней плелась сентиментальная Нат. Петровна, вздыхая и закрывая глаза на ‘трогательных’ нотах. Изредка, но все так же задушевно, артистически-прекрасно пела тетя, всегда возбуждая общий восторг, импровизировали и фантазировали Г К. Деконский, Н.А. Елагин, великолепно исполнявший вальсы Штрауса, Ланнера и Шулгофа, да и вальсы своего сочинения. В четыре руки играли увертюры Кориолана старушки Бистром и Левашова, и басом гремела Т. П. Макарова, одна из сестер Бекетовых.— ‘В 12 часов по ночам’… Постоянным слушателем, сверх комплекта наших обычных друзей, являлись теперь почти ежедневно К. Фед. Покровский, товарищ дяди по стрелковому батальону, большой остряк и балагур, В. А. Шомпулев, которого мы про себя называли presse-papier за его способность засиживаться у нас до дурноты, Л. Н. Всеволожская, В. А. Татищева и др. Мои отношения, личные, с Киндяковыми и Хардиными начинали переходить в дружбу, и под их давлением 6-го декабря меня даже повезли в Дворянское собрание на бал. То был мой первый бал! Помнится, он доставил невероятно много хлопот всему нашему дому, точно я стала именинницей в этот день. Вызвал он немало и воркотни: ‘вот отсталое времяпрепровождение’, пожимая плечами бурчал наш ‘студент’… ‘Остатки прошлого’, вторил бо-фрер… Но я находила, что бал — это квинтэссенция какого-то совершенства. Музыка струнного оркестра, цветы, туалеты, ритм танца и все — точно преображенные, добрые, счастливые, готовые на все хорошее… Никогда я не видала многих из знакомых танцующих такими красивыми и главное счастливыми… А когда с хор чудесной, ярко освещенной залы, точно гимн, поднимались звуки вальса и ‘кто-то’, совершенно незнакомый, да и безразличный, подведенный мне Покровским, уносил меня куда-то под ритм этих звуков, почти терялось сознание от наслаждения. Мне оставалось только горько жалеть, что больше на бал меня не повезли…
Тетя не любила оставлять дядю без своей постоянной заботы.
Когда Леля в 20-х числах приехал к нам в Саратов, он застал, как он воспоминал в своих письмах позже, очень оживленную картину жизни в нашем доме, и ничто не говорило о том, что скоро водворится в нем траур. Еще в день Нового года (1880), который мы встречали особенно весело, дядя после завтрака вышел в гостиную послушать Нат. Петр., которая играла похоронный марш Шопена и с особенным чувством повторяла эти мрачные, грустно-печальнее аккорды {После того никогда в доме у нас не играли этого похоронного марша.}. Она еще не кончила их, как дядя, почувствовав себя усталым, ушел в кабинет на свой диван… чтобы больше не вставать. Был ли то нервный удар, паралич — как определяли доктора, я не знаю, 2-ое число мы неожиданно дежурили при нем, а 3-го января, все слабея, дядя, не приходя в сознание, заснул навсегда…
Я не стану описывать эти грустные дни… общее горе… панихиды, отпевание и погребение в мужском монастыре, в склепе дедушки, временное, потому что весной тетя намеревалась перевезти прах дяди в Вязовку Я не попытаюсь писать не только некролога, но даже краткой оценки дяди, бывшего нам ближе отца. Пусть сама жизнь скажет свое слово: горе тети, верной его памяти до конца своих долгих дней, находившая утешение в создании школы его имени в Губаревке. То был ‘Живой памятник Алексею Алексеевичу Шахматову’, как стояло на вывеске выстроенного ею училища, и на протяжении почти 40 лет в нем обучалось 3 поколения. Каждое 3-е января дети этой школы отправлялись в Вязовку и пели хором во время заупокойной обедни и панихиды об усопшем.
Горе Лели вылилось в ряде писем, которые я приведу в сокращенных выдержках, чтобы не утомлять читателя. Но в них достаточно ясно выражено, кем он был для него.
Оленька, напоминавшая дядю некоторыми чертами характера и даже очертанием своей длинной руки с узловатыми нервными, но железными пальцами, унаследовала его музыкальность, и долгие годы спустя умела передавать своим грудным меццо-сопрано дядины романсы так, как учила ее тетя.
Одна я осталась в стороне, хотя и я знала все эти романсы наизусть и безумно любила их, но… потерю дяди я переживала не так искренно и глубоко, как они! Сознавать это грустно, но что же делать. Это было так, и моя бесчувственность меня самою смущала. Дядя был вспыльчив и горяч. Не раз казалось мне, что он несправедлив, что ангельская кротость тети заставляла ее молча страдать… И я считалась с ним, не чуя, что ангел смерти уже давно летал над ним… Помню я, как обдумывала я свое ‘бесчувствие’ к дяде, глядя на слезы и горе тети и Лели. Гроб еще стоял в гостиной на месте рояля, в последний раз пропевшего ему похоронный марш… и вспоминала я невольно эти прошедшие 9 лет, перебирая свои вины, а их было немало. Еще с тех пор, когда дядя учил нас латинскому языку и сулил мне немца-мыловара, во мне сложился какой-то протест, которого я не могла перебороть.
Вот тетю я не так бы оплакивала… Грустной, молчаливой, вернулась она тогда с нами из монастыря… На другое утро она позвала нас в опустевший кабинет на семейный совет. Присутствовала и тетя Натали с Алешей, проводившим Рождество у нас.
‘Необходимо урезать лишние расходы, нужно переезжать в Москву, жить вместе, нужно Жене с Оленькой дать закончить образование’,— говорила тетя. Очень серьезно мы дали свое согласие, а Леля как мужчина должен был помогать тете и заменять дядю в делах…
Первым сокращением расходов, как теперь помню, было приостановление высылки денег на обычно выписываемые в январе журналы, книги и газеты. Потом надо было сдать дом. Продать часть мебели и лошадей. Леля, принявший к сердцу свою роль помощника тети, по вечерам вел с ней длинные беседы, особенно горячо ратуя за подыскание квартиры теперь же, заблаговременно, в Москве, и сам выехал в Москву.

Глава XLII. Горе Лели

Не трудно себе представить, какими грустными были письма Лели с дороги и в первые дни из Москвы. К его горю еще прибавилась неприятность. Гебель нашел, что смерть дяди — причина неуважительная опаздывать на 5 дней: ‘Что вы манкировали? Что же вам до того, что ваш дядя умер? Вы должны вовремя являться в гимназию, и потом я предложу это на педагогическом совете и, может быть,— что вероятно — причина не будет считаться достаточной’.
Леля пояснял, что дядя заменял ему отца, что его обязанность стоит ниже родственных чувств, но Гебелю было все равно. Он даже с иронией заметил, что Леля, верно, много ‘распоряжался дома-съ после-съ смерти-съ вашего дяди-тосъ’. ‘Ах, тетя, даже писать не могу, так и катятся слезы. Будто это моя вина, что я не приехал, грусть у меня до шеи: и вчера, и сегодня у меня удушие, такое, что дышать трудно!’
Тетя Надя усердно капала ему в рюмочку Игнация {Успокоительные капли.} и уговаривала как ребенка, но Леля не мог совладать о собою. В особенности, когда видел новое лицо, которого еще не видел после смерти дяди, тогда он плакал с новой силой… ‘Ах, дядя, дядя… Тетя милая моя, душечка, хорошенькая, напиши мне строгое письмецо, чтобы я остепенился… Зачем я от вас уехал!..’ {14-го января 1880 г.}
‘Ах, красавица, извини меня за вчерашнее письмо, за мое ‘излияние чувств,— писал он на другой день,— но я писал то, что в ту минуту испытывал, вовсе не думая, хорошо ли это. Не беспокойся, я буду умнее, миленькая моя, и снова начну себя клеить, буду заниматься, учиться и с нетерпением ждать 12-ое апреля’. ‘Женя, я думаю, сердится на меня за мои жалобы и неуместные слезы дяде, о себе и о вас’,— добавлял бедный мальчик, вспоминая мои реприманды, хотя теперь я уж и не думала их приводить ему: ‘но я говорю, что машина моя расклеилась и вчера целый день я был сам не свой’. Он беспокоился и тосковал о тете в особенности, опасаясь, что горе ее отразится на здоровье, и все время мысленно переносился к нам: ‘Каждый час вспоминаю, что вы делаете, когда приходит учитель, когда уходит, когда вы садитесь за кофе, когда за вечерний чай, когда сидите у тети Натали, когда у вас гости, так бы на вас посмотрел собственными глазами и ‘пожуировал’ домашнею жизнью’. Бедный, бедный мальчик, столько перестрадавший в своей жизни из-за вечной (на протяжении лет) разлуки с семьей, лишения семейной, домашней обстановки… Теперь, с кончиной дяди, эти разлуки должны были кончиться… И мы доживали в Саратове последние месяцы.
Его интересовала каждая мелочь, он перебирал всех знакомых, особенно вспоминая Покровского (‘оставьте ваш характер’ было его прозвание у нас), Ларионова, Таушеву, Татищеву и пр. и очень встревожился слухами, ‘будто было что-то вроде помолвки между Дмит. Григор. и Женей (ха, ха, ха)… Последний был вздорный слух: Дмитрий Григ, не был героем моего романа, да, к счастью, и я не была его героиней. Он очень любил говорить о любви, страсти, поэзии, увлечениях… Он увлекался в Саратове и Н. К. Кандяковой, и В. Р. Росляковой. Тетя Натали и Наталья Петровна были посвящены во все перипетии им переживаемых ‘горячих впечатлений’, ко мне же он относился с каким-то предубеждением и даже не вполне дружественно, хотя бывал у нас буквально каждый день на правах родственника. Ему казалось, что я слишком строго воспитана тетей, так что все чувства (какие?) задавлены приличием, долгом и т. п. высокими, но холодными соображениями: ‘Я мальчик перед Вами!’ — восклицал он не раз, только потому, что я вообще стесняясь проявления (в особенности шумного — проявления) чувств, сдержанная по натуре, недостаточно ‘ярко’ реагировала на вопросы, которые он любил поднимать.
Наш ‘студент в юбке’ готова была целые вечера просиживать за беседами с ним о высоких материях. И о чем только они не толковали, каких вопросов не затрагивали — и проблему жизни решали, и перебирали переливы человеческих страстей, феминизм и, в особенности, мечты о всеобщем блаженстве, о революциях, революционерах — без конца… Слушая их, я только ‘подучива-лась’, потому что чувствовала себя очень отсталой в этих вопросах, но так как еще не выработала себе никакого определенного мнения, а эта шумиха вносила хаос в мое миросозерцание, то я обыкновенно отмалчивалась и только ‘оживала душой’, когда тетя Натали, как она говорила, обливала холодной водой своего практического, позитивного, но и большого ума — все эти фантазии и жгучие словопрения. О какой же помолвке могла быть речь?.. Мы говорили на совершенно разных языках.
Другое дело Леля.
Хотя я и удерживала его, когда он слишком предавался своим ощущениям, но они мне были близки, понятны. Я чувствовала то же, что и он, только стеснялась в выражении своих чувств.
‘Зачем умер дядя’,— писал он все также неутешно 17 января. ‘Давно ли мы сидели с ним после приезда, радовались его выздоровлению и рассказывали всем, что дядя играл на фортепьяно и ходил по гостиной’. ‘Забыть про это горе нельзя, а потому стараться забыть — никуда не поведет {Т.е. труд напрасный.}, а утешаться можно одной только религией, основанной на собственных убеждениях: Богу было так угодно, дядя нас не оставил (ах, тетя!), дяде лучше!..’ — и далее: — ‘Мне кажется, я совсем потерял честолюбие (собственно l’ambition), но взамен этого еще большая привязанность к священным отношениям к семье и Богу соединяет меня с вами и память о дяде заставляет обожать тебя. Тяжело, тяжело сказать — память о дяде’. ‘Ах, вспомни, моя милая, эти руки, сложенные и положенные друг на друга в гробу, этот холодный лоб, на который я тебе показывал, и каждый день почти во сне я касаюсь их и судорожно хватаюсь за них’…
Только 20-го января Леле наконец удалось быть у Миллера и получить от него столь желанное Чтение Общества Любителей древности со статьей о Феодосии, которым он мог наконец заняться после 3-х месячного разыскивания его. Уже и тон письма от 20-го января был менее беспросветно печален: ‘Для чего все изменяется, принимает другой вид? — спрашивал он себя: — Для чего сердце человеческое ежеминутно сжимается или от грусти по смерти любимого существа или от ежедневных неудач и частых раздражений? — Это для того, говорит спокойный, утешительный внутренний голос, для того так устроено, чтобы человек видел во всех неудачах — действие Всемогущего Бога, перед которым мы сами ничтожны, смирялся бы при мысли о Провидении и возносился бы пламенно с молитвою к Богу… Но крайней мере я теперь еще чаще, еще искреннее прибегаю к Богу, зная, что там, недалеко от Божьего Престола дядя молится за нас. Буду я трудиться, приучу себя к еще более однообразной жизни, зная, что у меня есть семейство, о котором впоследствии я буду непосредственно заботиться. Ах, тетя, если бы меня всегда оживляло такое религиозное чувство, как вот несколько месяцев… Но зачем, зачем дядя умер! Сколько печали разлилось в наших сердцах!’
В письме от 24-го января Леля, хотя и продолжает выражать свое горе и сожаление в обращениях к тете: ‘Милая моя красотка! Так бы и расцеловал бы я тебя, так бы не насмотрелся на тебя!’ и пр. ‘Ежедневно вспоминаю вас, как вы теперь живете и что делаете в данную минуту: встаете ли, зовешь ли ты Варю, сидишь ли ты в кабинете, обедаете ли, заводишь ли часики, все это я стараюсь сообразить и вспомнить, но в этом еще не много утешения!..’ Но сообщал также, что принялся уже за переписывание Феодосия, аккуратно от 5-6 Ут. час. Работа шла очень медленно, потому что приходилось списывать строка в строку и буква в букву, да ‘у Нестора еще много ошибок, а переписывать с ошибками гораздо труднее, чем писать без ошибок’.
Товарищи, конечно, выражали свое сочувствие, жалели, старались развлечь. Вопрос об опоздании Лели все еще не был поднят на Совете, и угрозы Гебеля так и остались без последствий.
Очень жалел Леля, что предполагаемое Общество для спасения погибающих товарищей совершенно рушилось из-за неумеренной болтовни мальчиков и оттого, что Филиппе и еще трое из товарищей, которые принимали участие в этом деле, стали приходящими. Отношения с Филиписом поневоле стали менее тесными. С этого времени любимым товарищем становится Н. Д. Кузнецов, с которым он принялся тогда переводить какую-то статью с немецкого языка, которую принес учитель истории Михайловский, за известный небольшой гонорар.
Тем не менее Филиппе, по-видимому, очень сердечный юноша, не оставлял Лели, стараясь его самого поддержать и уговорить его в воскресение (29-го января) сходить с ним на Никольскую, к иеромонаху Пантелеймону {Если не ошибаюсь — эконом Богоявленского монастыря.}.
Пантелеймон встретил их приветливо, угостил чаем, вспоминал папу, о котором он много слышал. ‘Редко кто так основательно знал юриспруденцию и с такой любовью занимался своим делом’,— говорил о нем почтенный монах.
Угнав о горе Лели, он стал расспрашивать его, какое понятие у него о загробной жизни, и очень уговаривал его искать утешение в религии. Леля очень был доволен этому знакомству и обещал к нему заходить. После смерти дяди он особенно стал интересоваться вопросом о Судьбе. Об этом еще много говорилось у нас летом. Ларионов читал нам Толстого, и мы постоянно спорили, то отвергая, а то и признавая во всем Предопределение Божие.
‘Я остановился теперь на сравнении определения и судьбы с настоящей погодой,— писал он в том же письме. — Теперь оттепель, теперь клонится к весне или, как говорит народ, происходит борьба между летом и зимою, эта борьба должна кончиться победой тепла, иначе быть не может, но вместе с тем победа эта может произойти через неделю, через 2-3, через месяц и т.д. Это неизвестно или не назначено. Т.е. жизнь тварей вообще происходит по неизменным законам природы, в свое время все умирает и т.д., но идет не назначенным или предопределенным путем, для удовлетворения этим законам, путь зависит от свободного выбора человека или от внешних причин’.
Две нехорошие отметки за экстемпорале (31-го янв.) еще усилили тягостное состояние духа Лели: ‘Я стал сам себе не мил, стал себе противен, я сам себя не узнаю… я разлезся, расклеился… Однако, в самом деле я точно чувствую в себе недостаток ли фона, серьезности ли, положительности, уж не знаю чего, коротко я собою во многих отношениях недоволен. Недоволен своими познаниями по филологии, вижу недостаточное и неполное знание свое, чувствую недостаток что ли своих способностей, когда дурно напишу экстемпорале, или рассеянность, а потому жажду труда и с тем большим старанием занимаюсь Феодосием, видя в нем средство обогащения своих познаний, я старательно занимаюсь уроками, а поэтому всякая неудача в них тем более мне чувствительна’.
При этом его донимала скука в гимназии: ‘Я старался всегда побороть это чувство, старался искать развлечение в самом себе, и мне удавалось это, но теперь… меня раздражает все, и я не могу даже равнодушно видеть, как играют карандашом, как двигают что-нибудь перед глазами’… ‘Многие из учеников стали попадаться в пьянстве. Стол из-за ссоры инспектора с экономом становился все хуже: и голодно, и гадко…’ Гимназия вновь начинала его угнетать. Только воскресные дни у тети Нади утешали его, и к этому времени относится его первое знакомство с семьей Челюсткиных, выбывших наконец из своей Константиновки и устраивавшихся в Москве, чтобы учить детей. В письме своем к Оленьке (от 2-го февраля) он сообщает об этом знакомстве: старшей девочке Челюсткиной Лизе шел 13-й год, второй — Вере было 11 лет, а Наде с Наташей 7 и 9 лет.
В этом первом письме к Оленьке, после Рождества, Леля необыкновенно серьезно выписывает ей целый трактат увещеваний по поводу ее отношения к тете после кончины дяди, о необходимости ей выражать благодарность за все ее ласки и попечение на протяжении 9 лет, выказывать уваженье, послушание и любовь, ‘но не так, как любят куклу’, любовь эта должна выражаться усердием, учением, хорошим поведением и пр. В оправдание за такие нравоучения Леля напоминает ей о каких-то капризах, ‘историю с елкой и театром’, а в воскресенье 3-го февраля уже начинает самого себя корить за ‘расстройство умственных оболочек’ и потерю времени на слезы и грусть. ‘Правда, что с чувством бороться не шутка… но умерять их во власти человека, а тем более мужчины’,— добавлял он (Слава Богу! Леля начинал себя чувствовать мужчиной). ‘Но первый шаг был сделан: главное я достиг, пояснял и он сам себе: у меня есть мысль удерживаться, т.е. умерять все свои порывы, есть желание обуздать свою натуру, направить всю ее деятельность на что-нибудь хорошее, имея много примеров несчастных последствий необузданной, бесцельной, неизмеренной скачки… Приступлю к своим нервам с твердым убеждением, что и их деятельности скоро положится конец и здравый рассудок возьмет верх над увлечением’. Как же быть? чем начать? — спрашивал себя Леля дальше и раскрывал свой план, ‘может быть и детский’ — приступить к своему лечению и обузданию своих чувств, излишней чувствительности и расстройству своих нервов… ‘Первым условием — являлось правильное распределение всего того, что я должен делать, правильный образ занятий, доходящий, пожалуй,., до педантизма’.
При этом Леля вспоминает, что еще в прошлом году тетя Надя шутя называла его педантом, потому что давно уже каждый час и даже полчаса были определены на известное дело и занятие. Этому способствовал правильный образ жизни и занятий в гимназии, давно уже у него было назначено известное число страниц — прочесть ежедневно, известное число страниц — выучить.
Так в письме к Оленьке (2-го февраля), он упоминал, что положил себе переписывать Феодосия ежедневно по 2 страницы, а в пятницу — 3, в воскресение 10, так что к 18-му февраля Феодосии будет закончен… ‘Но я не думал еще о том, что ее {Т. е. эту систему.} можно применить к укреплению нервов’,— пояснял Леля об этом способе становиться выше своих слабостей в письме к тете: правильное распределение труда, как умственного, так и физического составляет важнейшее требование рациональной педагогики и даже в твоей книжечке Реклама указано на часы умственной и другой работы для известного возраста, а тебе, моя дорогая Педагогша, я могу сказать, что я принял во внимание и гимнастику, и гуляние, и свободное время, которое провожу с товарищами. Может быть, мое распределение времени иногда мелочно, напр. 1 ч. 40 м. на занятие Феодосием, все же оно приносит мне пользу. Мои умственные занятия и умственная жизнь будут, таким образом, определены, и грусть будет тогда грустью серьезной, а не наплывом беспорядочных чувств, мне кажется, что можно достичь этого таким способом, потому я постараюсь начать…’
Но переписывание Феодосия пошло, кажется, быстрее, нежели стояло в программе Лели, и 14-го февраля оно уже было закончено. При этом он сделал открытие, а именно, что Феодосии писан двумя лицами — Нестор начал, другой кончил. ‘На мои доказательства о словах, о слоге, о почерке, Стороженко почти соглашается’… Леля был у Стороженко в воскресение 3-го февраля, и как всегда, вынес самое приятное о нем впечатление… Стороженко имел любезность все-таки достать у кого-то Чтение Общества Любителей Древности, вырвал для него житие Феодосия и ‘дал еще новый список с рукописи, кажется, того же Нестора, об убиении Бориса и Глеба на 15 стр., с фотографическими снимками самой рукописи’.
В каждом из дальнейших писем Лели (февральских), он упоминает об успешности своей работы: готовы образцы склонений, спряжения и большой запас фонетически важных форм, начинается составление словаря и грамматики на Феодосия. ‘Затронется честолюбие или амбиция, и дело пойдет как по маслу, тем более что есть любовь, большая любовь к этому предмету’. И хотя в каждом письме он вспоминал дядю, которого часто видел во сне, и пересыпал письма восклицаниями, которое должны были выразить тете любовь и нежность к ней и сожаление об ушедшем, но настроение его уже было иное, почти радостное, потому что, во-первых, ему повезло в балах (за экстемпорале стали появляться пятерки), во-вторых, он раздобыл себе 5 важных для него книг: Историю Русской Словесности, Лекции Шевырева88 (5 том), Историю Русской Словесности Порфирьева84, Историю Русск. Слов. Ореста Миллера86 (брата Всеволода) и Истор. Грамм. Буслаева. Получил он их на долгий срок от учителей и Алекс. Ивановича, с которым он тогда близко сошелся… ‘Да, хорошо, но еще лучше, еще легче на сердце,— заканчивал он это 1-е покойное письмо (14-го февраля),— если есть внутренний голос, что все это я получил через молитву от Провидения, утешительнее этого голоса быть не может, он поддерживает это детское сознание и убеждение, что Бог дает по просьбе или молитве, действительно, молясь за дядю в воскресение, я молился ему, чтобы он мне помог, и эта помощь выказалась как нельзя очевидней…’
Но в следующих письмах Леля все более и более начинал тревожиться о внешних событиях, отклики которых долетали до гимназии. Общее настроение было тревожное. Событие 5-го февраля86 помешало отпраздновать 25-летний юбилей, и хотя в Москве день 19-го февраля {25-летний юбилей царствования Александра II. — Примеч. ред.} прошел и чинно, и тихо, слухи и толки ходили самые невероятные… Покушение на Лорис-Меликова87, пожар в Петровско-Разумовской Академии и многие другие события, как дальние предвестники грозы, говорили о надвигавшихся событиях… Но эти признаки грозы встречались обществом с поразительным равнодушием. То же равнодушие поражало и среди гимназической молодежи. ‘Мы — дети,— говорят молодые люди 18 лет,— и мы до этого не касаемся’. Но и потом они же скажут: ‘Мы отцы семейств, мы старики и это не касается нас’ (письмо 31-го февраля). ‘Ах, хотел бы я сказать речь моим товарищам, но положительно никто и слушать не будет. Подавай новостей — мы их и не прожевавши проглотим — и журналисты, пользуясь этим, возвысили цену на номера и на телеграммы 6-го февраля. (Ах, эксплуатация неуместная…). А в гимназии совершенное равнодушие. Нет даже того внутреннего голоса, который заставлял некогда моих Крейманских товарищей кричать ‘ура’ по взятии Плевны. Эх, эх, эх, куда мы идем. Да как бы не прийти к тому же слишком рано. Совестно перед Европой’.
Особенно заметно было падение всякого религиозного чувства в обществе… Религия потеряла свой авторитет. ‘Храмы Духа Святого превратились в дом торговли и реализма’… а между тем ‘всякая религия, а тем более Христианская — идеальна. Она трактует о делах высших, о Существе невидимом и непостижимом, она поэтому выше всех познаний, трактующих о делах видимых и практических’.

Глава XLIII. Напрасное огорчение Лели

В конце февраля сезон наш в Саратове был закончен.
Сокращение расходов, сдача дома и пр. требовали ликвидации этого сезона и переезда на так называемый подножный корм в Губаревку, хотя только южный ветер сулил близость весны, а не те горы снега, которые намели вьюги конца февраля.
Тетя Натали первая показала пример и двинулась всем домом в Петербург, где она теперь устраивалась ‘навсегда’…
В опустевший после нее флигель немедленно переехала Наталья Петровна со своими ‘татусями’. Тетя все более привязалась к ней, ценя ее экспансивную и живую натуру. Да и мы все любили ее.
Оленька, простудившись в январе, перестала посещать свой пансион и продолжала свои занятия с приходящим к ней учителем и Натальей Петровной. Я также брала у нее уроки музыки. Словом, жизнь соединила нас с ней и надолго.
6-го марта мы о Оленькой и семьей Наталии Петровны двинулись еще зимним путем в Губаревку. Тетя оставалась в Саратове заканчивать свои дела. Долго помнила я этот переезд в возке, в котором мы ехали с Натальей Петровной. Дети всю дорогу нещадно визжали. Боже! Что за несносные дети! И голодно-то им, хотя всю дорогу что-то жевали, и скучно, и холодно, и жарко! Наталью Петровну укачало в возке и ее тошнило… Тогда дети кричали, что она умирает и поднимался плач и вой в три голоса. Наконец, когда мы проныряли по глубоким ухабам ‘средней’ дороги и стали спускаться с Новопольской горы, младший, 3-летний Светик, поднял невероятный крик. Я думала, что его прищемило чем-нибудь. Но он кричал: ‘Не давите домиков!’ бросаясь судорожно к окну возка. С вершины горы ему казалось, что, спускаясь к Новополью, мы передавим домики в селении… Такая заботливость отчасти примирила меня с его оглушительными криками и визгом.
В Губаревке еще стояли целые стены снега, сверкавшие на солнце мартовских ясных, хотя еще и морозных дней, и я упорно советовалась со своим календарем, чтоб убедиться, что, вопреки этим снеговым стенам и глыбам, через месяц все-таки настанет апрель и весеннее солнце растопит их.
В доме было очень тепло, и, вызванный из Вязовки Иван Григорьевич опять хозяйничал у нас в доме и на дворе, так как Кирилл Касьянович еще в январе уехал к заболевшей матери своей в Малороссию. Но до начала хозяйственного года и связанных с этим вопросом забот о семенах, посеве и пр. ему приходилось еще хлопотать о том, чтобы отрывать усадьбу, затонувшую в глубоком, мягком снегу. Эти снега были наметены буранами и метелями, стоявшими в конце февраля. Целую неделю Саратов был как бы отрезан от всего мира. Московский поезд стоял 7 дней у Ртищева, заметенный трехсаженной снеговой лавиной. Почтовое сообщение было прервано. Леля, почему-то не зная о таких заносах, волновался, не получая наших писем, и наконец 29 февраля разразился письмом ко мне, которое меня и тронуло и огорчило, письмо, которое и теперь я перечла с волнением. Еще 26 февраля, в письме к тете он сетовал на возможность отчуждения: ‘Что может быть желаннее, как жить одной общей духовной жизнью.
Главным образом я говорю про сестер: неужели мы бываем так дружны, когда видимся, для того, чтобы забыть друг друга во время разлуки. Пожалуйста, Женя, не пиши насильно, но вспоминай, что твой брат ждет твоих строчек и, когда их получит, перечитывает раз пять. Покамест я не могу жаловаться, что ты мне мало пишешь, все же гораздо меньше, так что это заметили уже мы все. Тетя Надя говорит, что ты (Женя) должна по всей вероятности иметь очень мало общего со мной… Это-то и грустно, если это так…’
Понятно что меня очень взволновало такое письмо. Я была действительно немного виновата. Последние дни в Саратове перед отъездом я затеяла вышивать подушку К. П. Покровскому, чтобы отблагодарить его за уроки рисования миниатюры на кости, которые он мне давал. Эта подушка отнимала у меня все свободное время. Все бы это и выяснилось очень скоро, но февральский буран довершил беду. Получив следующее письмо Лели от 29-го февраля, я воспылала гневом, но должна была помириться с тем, что письмо мое в объяснение пролежит где-нибудь в пути, в поезде, занесенном снегом.
Посланная Леле телеграмма 2-го марта должна была объяснить ему, что почта прервана, но то не был ответ на это письмо, к тому же полученное мной только через 9 дней (!) в Губаревке.
‘Сейчас кончился у нас втроем, у тети Нади, Ад ель и меня, разговор о моем характере и моих отношениях к тебе и к тете,— писал Леля. — Началось с того, что ты мало мне пишешь, кончилось сейчас горькими слезами наедине. Уверь меня, Женя, собственно меня, что между нами есть приятельские, дружеские отношения, что то, что ты мне не пишешь, следствие того, что тебе или некогда, или ленишься, но не того, что между нами нет сердечных близких отношений, уверь меня, Женя, что между нами не отношения благовоспитанных детей… вместо сердечных братских отношений, безграничной любви друг к другу… да и еще, еще уверь меня во многом… Ах, Женя!
А то еще уверь меня, что я тебя не тираню, не тиранил в Губаревке летом…’
Еще не доставало! Чего придумали! Эх, Леличка, и ты не сумел их посадить на место. Мало того… Они еще забрались в самое его святых: он, де, больше боится и уважает тетю, нежели ее любит. Ему была поставлена в вину аккуратность, с которою он исполняет все предписанные тетей ‘пустые обязательства’, как то писать 3 раза в неделю… В нем ‘нет поэзии идеальности, страстей, увлечений’,— туда же путалась Адель… Ах, все это есть, сознавал Леля, ‘но допускать им развиваться, расти, допускать какое-то напускное желание того-то и того-то, так часто губящее юношей, этого я не смею,— защищался Леля,— я не смею, будучи нервен и расстроен, допускать и беспорядочности чувств, их излияния, ни беспорядочности в занятиях… И еще, еще бездна разговоров про характеры, про мой характер и т.д.,— продолжал Леля,— еще бездна споров и толков о моих отношениях, будто я такая интересная личность!’ (Делать им нечего, ворчала я.)
‘Вот тебе, Женя, и жалобы брата, жалоба на то, что отвергают между нами искреннюю связь, сердечную любовь… Вот, что было следствием твоего долгого молчания и краткости писем, вот как посмотрели на это тетя Надя и Адель’. (Чтобы им пусто было). Сокращаю письмо, еще долго продолжавшееся… Так как оно уже не застало меня в Саратове, то за меня ответила тетя, поспешившая его успокоить. В своем письме от 6-го марта тетя, хотя и объясняла моей неаккуратностью (помимо заносов) редкость моих писем, добавляла: ‘Будь покоен, милый Леля, насчет своих сестер. Они тебя так любят обе, как редко, и между вами тремя есть крепкая связь дружбы, уверена, что Женя не сумеет тебе ответить, но что ее чувства такие, каких ты желаешь. Успокойся, милый мой Леля, и, ради Бога, не мучайся тоже и тем, что тебе говорит Адель про чувства ко мне. Я вполне убеждена, что у сына не может быть чище и возвышеннее любовь к матери, чем у тебя к покойному дяде и ко мне… И еще раз, повторяю — не судите, да не судимы будете’.
Но я-то не могла так скоро успокоиться, и в ответном письме (10-го марта), конечно, прежде всего досталось милым, но жестоким родственницам. Так говорила Адель? Адель, с которой мы так подружились летом? с которой я была так откровенна, как с первым другом своим, гораздо более, нежели с Кити! К чему так представлять все в ином свете. Точно у нас ней были разноцветные очки, в которые мы так разно на все смотрели. Например, что Леля меня тиранит… Правда, он был вспыльчив. Иногда, когда я слишком увлекалась дружбой с Адель, он довольно решительно прерывал наши беседу, или вернее болтовню, уводил меня в конец парка и в Дарьял, где любил по-прежнему с пафосом декламировать Гомера, причем моя невнимательность и неспособность уловить красоту греческого стиха заставляла его краснеть и досадовать на меня: он понимал, что ‘сплетни’ Адель меня гораздо более интересуют… Но до тиранства было далеко.
‘Напротив’,— убеждала же я его в ответном письме, чтобы его успокоить (потому что совесть мне подсказывала, что верх всегда был за мной), и даже я напоминала ему свой летний сон, когда я видала, будто я вытолкала его за дверь, а он за дверью плакал горючими слезами ‘Comme un petit veau’ {‘Как маленький теленок’.}. И мы с тобой нашли тогда, что это похоже на действительность, и мне тебя жаль стало!.. Так жалко, что, проснувшись, я сама принялась плакать, жалея его! Тиран бы меня самою вытолкал вон, а не плакал бы, как обиженный ребенок.
Совсем не любя писать длинные письма, теперь я на восьми страницах выписывала утешения ему, и убеждала, что дружеские наши отношения на могут измениться и все те же, как во времена, когда он был маленьким мальчиком. С каждым годом ты растешь у меня в глазах и, кроме сердечной, у меня к тебе еще и разумная любовь, писала я ему. Что же касалось его чувств к тете, я даже не хотела останавливаться на этом вопросе, до того возмутительным считала я подобную оценку со стороны Михалевских: ‘Верь мне, что и не одна тетя Надя, а напр. Таушева, Соф. Григ, и др. не могут понять ни чувства тети к нам, ни наших к ней, только потому, что они, эти дамы, просто не на высоте таких чувств. Поэтому считаться с их мнением — слишком много чести!..’
Одна беда, что Леля все еще не выковал в себе ‘мужских чувств’. Все еще не был в достаточной мере ‘garon’. Он не мог понять, что я, например, преследовала его не за то, что он сердечно, откровенно, но жалобно писал нам, а за то, что он жалобно чувствовал. Вот с этим надо было бороться. Улыбался же Муций Сцевола, когда сжигал свою руку? Ведь мало того, чтобы скрывать боль, надо еще уметь ее и не чувствовать. Леля с этим никогда не соглашался. Искренний, прямодушный, он предпочитал говорить то, что чувствует, а я даже самой себе во многом не хотела сознаться и постоянно мудрила: ‘Не сметь чувствовать… вот и все!’
‘Не сметь!’ Это было мое любимое восклицание, когда обычная чувствительность заставала и меня почему-либо страдать. Отчитав хорошенько petit fr&egrave,re {Младший брат.}, пытаясь поднять дух его примерами наших с ним любимых героев, предоставив ему, как бы Цезарь или Мильтиад88, Перикл или Катон стали слушать тетю Надю, выработав даже особенный глагол ‘тетинадничать’ (в нем заключалось очень много невыразимых словами свойств), я успокоилась. Успокоился и Леля. Еще 9-го марта, до получения моего письма, получив текущую почту, пролежавшую с неделю из-за метели, он уже успокоился и был счастлив, что возобновилась прерванная связь, но все-таки пространно и ‘жалобно’ переживал то, что мы должны были чувствовать, возвращаясь в Губаревку, впервые без дяди… Особенно думал он о тете, входящей в кабинет, полный стольких незабвенных воспоминаний.
‘Да, грустно и здесь не найти дорогого существа’,— писала ему тетя в ответ (15 марта), но здесь мне кажется, что он скорее вернется, что дядя заграницей, или где-либо в отсутствии, но не так далеко, как в действительности. Но зато воспоминаний здесь больше приятных для его памяти. Каждая книга напоминаем мне дорогое хорошее прошедшее время, когда именно мы вместе читали каждую из них. Здесь, во всяком случае, оставил он воспоминание живого человека, мы часто, часто все говорим о нем…
Леля так живо переносился к нам мысленно, что даже очень поэтично описал одну из картин представившихся его воображению (13 марта). ‘Мне кажется, что я сейчас в Губаревке: на дворе темно и тусклый свет луны освещает уже рыхлый снег. Тропиночка из девичьей в кухню уже почернела от шагов, на черной решетке уже нет почти снега, а на главную аллею бросает свет лампа гостиной, да, как там хорошо, а уж как ласкаются собаки: Белка, Вежа!.. Но нет, я тут в гимназии’. Его интересовала каждая мелочь нашей деревенской жизни гораздо более Саратовской сутолоки. Узнав, что старая Зимка с одним глазом и на трех ногах, осталась в Саратове, он просил непременно в санях ее перевезти в Губаревку и особенно позаботиться о меню ее кушаний, чтобы скрасить ее последние дни…(3имку перевезли в санях из Саратова, и она, уже не на 3-х, а на 2-х ногах, совсем слепая, прожила у нас еще целый сезон)… Об этом Леля очень обстоятельно писал Оленьке в ответ на ее подробное письмо, с перечислением всей живности в Губаревке. Писала она всегда очень смешно, а заключала это письмо восклицаниями: ‘Неужели ты видишь ту же луну, те же звезды? И ты на той же земле, как и мы? А мы не видимся!’ Уроки географии и космографии, по-видимому, заставляли ее задумываться по поводу такого странного состояния.
Но далее в письме Лели начинались опять сожаления: ‘Грустно меня встретит Губаревка, наша жизнь не в полном ходу, и хоть иногда и незаметно было участие дяди в нашей домашней жизни за последнее время, но дядя столько, столько связывал, давал жизни и строю особый патриархальный оттенок, что чрезвычайно чувствуется недостаток его, он умер, но неужели распадется семья’.
Что за напрасные опасения, ворчала я, делясь с Оленькой своими суждениями. ‘Quelles billevaises’, отвечала она своим любимым выражением: Dieu! Qu’il est sentimentale! {Боже! Как он сентиментален!}
‘Что же мы разбежимся, что ли? А тетя? Ведь тетю мы обожаем’…
Вопрос о семейной жизни, видимо, занимал его особенно в то время. В письме от 20 марта он писал о своих беседах с товарищами о семье. Каждый из них высказывал свое мнение. Печальные получились ответы.
‘Несчастны же семьи, о которых они говорили с презрением. Несчастны те сестры, которых они ставят не выше предметов… но несчастнее еще те, которые настолько черствы, настолько материальны, что могут высказывать также возмутительные понятия о своем доме, о семье, матери, о всем том, что всего выше и более всего свято для человека.. И желать после этого государственной жизни, патриотического духа в таком обществе, где все члены как-то ожесточенно высказываются о Боге, о религии, о семье. И зная это разрушающее общество свойство — не прибегать к его искорененью. Неужели, если бы всякий отец, всякая мать, старались развить в детях — любовью, примером,— что-нибудь святое, развить хотя одну привязанность и уважение к семейному началу,— из 1000 нашлось бы не более 20-ти человек — несчастных, которых теперь так много…’

Глава XLIV. Корш и Фортунатов

Воскресенье 16-го марта Леля посвятил Стороженко и Пантелеймону. Последний очень был удивлен, что Леля так давно у него не был. Он был очень возмущен тем, что из 11-ой гимназии исключили одного ученика за нигилизм, и расспрашивал про нравственность среди гимназистов. К сожалению, Леля ничего не мог сообщить радостного: ‘Никто о себе не подумает, никто не сосредоточится на себе, никому нет дела до себя, уж не знаю почему. — Неужели живут и стареются, не вглядываясь в жизнь. Живешь и умираешь, не познав идеи о Боге’,— заключал Леля.
Стороженко встретил Лелю словами: ‘А я слыхал от профессора Тихонравова, что вы составляете грамматику уже’… и начались расспросы и разговоры, главным образом по поводу Феодосия. Стороженко дал несколько советов и обещал несколько книг, которые могли быть очень полезны. ‘Уже если я хочу, чтобы эта книга была 1-ой из моих предстоящих трудов, нужно и поработать, и теперь ничего уже не ускользнет от меня’,— писал он о своей работе над Феодосием, которая сильно подвинулась за масленицу. Сам удивляюсь, что успел одолеть столько: половина 1-ой самой сухой, существенной части, уже готова, т.е. 21 лист разобраны всячески и снабжены словарем’.
Ещё в субботу (1 апреля) он ходил в музеи и успел многое прочесть насчет внешнего вида памятника и прежних над ним работ. Когда 32 стр. из 43 уже были готовы, Леля отправился к Миллеру, который очень обрадовался, когда выяснилось, что сделано и как сделано. Он заявил в заключение, что этот труд много поможет науке — Леля был в восторге. По словам Миллера (тоже подтвердили и Фортунатов со Стороженко) положительно ничего нет по древнерусскому языку, которое могло бы служить элементарным пособием для его изучения.
‘Хотя, начиная с Августа Шлецера и работали, и разбирали, и перетолковывали, и критиковали Несторову Летопись,— этот величественный и самый дорогой памятник старины — однако ученые мужи, копавшиеся в санскрите и даже в финских языках, поленились сделать что-нибудь для грамматики Несторовой, а Колосовы, Катковы, Лавровские, Шмидты, Будиловичи лишь поверхностно касались наших дорогих памятников при обозрении истории русского языка вообще. И неужели мне выпадет честь разобрать первым Житие Феодосия, которого рукопись самая древняя из всех прочих памятников. По крайней мере Всев. Федор, обнадеживает и поощряет этим меня’.
Миллер одобрил взгляд Лели на Житие как на памятник, который писан двумя писцами, научил, как сделать из этого ученый вывод и т. д., ‘дал 2 книги по русской фонетике, а главное, просил меня, что лишь только что-нибудь готово, тотчас же принести к нему, обещая, что если чего он сам не знает, спросить Буслаева или Веселовского89, филологических тузов Московского Университета’.
Миллер советовал не бросать занятия санскритом и древнегреческими и латинскими наречиями, начатыми по совету Фортунатова.
‘Для Гомера,— сказал он,— отсылаю Вас к профессору Коршу90, которому я уже говорил про Вас…’ И Миллер тотчас же написал профессору Фед. Евг. Коршу рекомендательное письмо. Как всегда в таких случаях, Леля был тронут и бесконечно счастлив.
‘И может быть, с помощью того, который дарует мне это счастье,— писал он в письме 9-го марта,— мне удастся явиться ратником на более широком поле, имея целью решения более важных вопросов… Ах, тетя. А сколько благодарности я должен излить дяде и тебе…’
Письмо от 23-го марта было уже совершенно восторженным. В это утро он, с рекомендательным письмом Миллера, отправился к Коршу.
‘Крещусь. Звоню, и вот я в профессорском доме, в доме из тех, которым всегда должен буду быть благодарен. Он направит, думаю я, он меня научит. Я подал письмо горничной, которая отнесла Федору Евген. Через минуту вошла мадам Корш, женщина невысокого роста, в очках, с толстой косой сзади. Потом вошел сам профессор, распечатывая письмо, в халате, красных чулках и туфлях: ‘Ну, слава Богу, вот и мы знакомые,— начал он,— мне много о Вас говорили Всев. Федор, и Филипп Федорович, и я давно хотел познакомиться с Вами…’
Начался разговор прямо с Феодосия. Корш заявил, что если Леле удастся доказать, что рукопись писана двумя лицами, это явится важным открытием в области нашего языковедения. ‘Одним словом, силы у меня прибавилось вдвое, а энергии втрое после слов этого милого человека’, который к тому же дал Леле греческую ‘Этимологию’ Курциуса91 на самый неопределенный срок и обещал приготовить к будущему посещению его все то, что ему можно будет узнать насчет этого нового.
Корш оказался очень обходительным и большим семьянином.
Во время разговора его жена попросила занять ребенка — он тотчас же стал играть в мячик, подпрыгивая и смеясь — и вдруг бросил мячик в противоположную стену — мячик отскочил и попал Леле прямо в лоб. Корш немного сконфузился, и они ушли в кабинет подальше от мячика…
Теперь границы и план Жития Феодосия были поставлены, оставалось только еще многое, многое прочесть, чтобы суметь реально изобразить, яркими красками намалевать ту новую звуковую особенность, встречающуюся в Житие Феодосия, которая отличала ее от древнеславянского, для того, чтобы это было открытием.
‘Вот и новый знакомый, четвертый профессор, и с помощью Божией я выплыву на степень учености, и для чего — для того, чтобы помогать Вам, своему будущему семейству, честным трудом над любимым предметом. Тетя, благослови меня, благослови также от имени дяди, которого ты нам теперь заменяешь, благослови на будущее поприще, на будущие труды…’ При этом Леля замечает небрежность своего почерка и, извиняясь, объясняет это и своим волнением и тем, что девочки Челюсткины, придя в это воскресенье к тете Наде, вертелись вокруг него и мешали писать. Все четыре были живые, шаловливые и всех ‘смирнее’ была только 2-ая, 11-летняя Верочка. Поэтому письмо было закончено только на утро следующего дня, в 6-м часу утра до отправления в гимназию…
‘Благослови меня,— повторял он опять,— а я со своей стороны, работая и трудясь, вместе с Феодосием и Нестором и другими борцами Православия, буду во всем видеть действие Всемогущего Бога’.
Закончив письмо (24 марта) ему еще удалось написать предисловие, в котором доказал, что Житие Феодосия можно отнести к XI в., хотя наука его принимает за памятник XII в. Доказательство на 4-х мелко исписанных страницах было очень основательно.
Чтобы проверить эти доказательства, он отправился с тетрадкой к Миллеру в следующее же воскресение.
Миллер, прочтя это предисловие, сказал, что оно написано не дурно и, пожалуй, согласен с этим, но посоветовал показать Фортунатову.
Фортунатов внимательно выслушал предисловие и сказал, что судя по нему сочинение будет серьезное. Самый взгляд на житие, как памятник XI века, он одобрил и сказал: ‘Наши филологи еще про это не думали (с иронией), так мало подвигнута наука у нас в России, что скоро немцы будут составлять нам грамматики и разбирать наши рукописи… и все потому, что занимаются ею спустя рукава, дилетанты, как напр. Буслаев, который несмотря на свои звания, отложил дальнейшее попечение о древнем русском языке и занялся искусством и поэзией’.
Когда же Фортунатов услышал, что Леля принялся за Гомера и древнюю греческую фонетику, он пригласил его к себе по пятницам, когда соберутся у него студенты и будут изучать Гомеровский язык. Леля знал, что Гебель ни за что не отпустит его в пятницу, даже на несколько часов, и пришлось отказаться.
‘Ну в таком случае,— сказал Филипп Федорович,— мы пойдем в субботу в 7Уг час. к NN’. И он назвал имя какого-то известного слависта.
Эта перспектива совсем окрылила Лелю:
‘Я чувствую, что старался и работал раньше не напрасно, и даже Рюрик, наш старый Губаревский Рюрик, и эта работа была не бесполезна… Ах, тетя, не много осталось до Пасхи — 4 недели, 13 дней, и все, что могу, вылью тебе. Благослови же меня, тетя. Я чувствую, что эта работа полезна мне еще во многих отношениях — серьезное отношение к делу, сосредоточенность в себе самом воспитает мою душу и победит все противное разуму — я достигну самообладания!.. ‘
Настала нетерпеливо ожидаемая суббота (29 марта 1880), и Леля вечером отправился к Фортунатову дожидаться того известного слависта, которой должен был за ним зайти. Но славист не пришел. Леля сначала пил чай и вел разговор с Филиппом Федоровичем и его братом, а когда к брату пришли гости, они остались вдвоем. Леля хотел уходить, но Фортунатов его удержал. Разговор продолжался о науке, потом перешел на латинский язык и преподавание классических языков, и на то обстоятельство, почему многим под конец они становятся противными.
Привожу выдержку из письма Лели:
‘Потом мы перешли на образование вообще, на развитие чувств, потом к гимназической жизни и есть ли мальчики у нас, способные думать и рассуждать, хотя бы наперекор религии и идеалам.
Когда я отвечал, что из 25 старших воспитанников лишь трое живут духовной жизнью, и то жизнью далеко не сообразною с понятием о Боге, Фортунатов спросил, согласен ли я с ними, а если нет, в чем именно и на каком основании? Тут-то и начался разговор: Фортунатов ничего не допускал без объяснения и поневоле пришлось раскрыть немножко занавес, которым я хотел бы скрыть, согласно с наставлением Пантелеймона, мою духовную жизнь и мои понятия. Но тут был выбор, выбор очень щекотливый: или решительно отказаться отвечать, или ввести в мое потаенное место лицо совершенно чужое.
Я выбрал последнее, иначе поступить было нельзя — ведь мои вера, мои понятия, хотя бы они родились на самобытной почве моего собственного мышления — не воск, который если вынести на свет, неизбежно растает, потом консервативно держаться раз принятого образа представления о Боге и религии нельзя 15-летнему мальчику, потому что эти представления во многих частностях не распутаны и не поняты, и говорю еще раз — тогда только муж станет называться христианином, если он изучит все, что мог противного понятию и представлению о Христе, и тогда — останется непоколебим при своей мысли и вере в Сына Божия. Фортунатов возбудил во мне вопросы, которые я еще не отвечал и о которых не думал, представил мне многое противное моему взгляду и представлениям, с которыми нельзя согласиться сначала…
Он советовал мне подумать. Он говорит, что если эти вопросы будут поняты мною, то этим сделаю большой шаг к укреплению себя в вере, если же я не сумею ответить себе на них, он просил обратиться к нему, говоря, что его объяснение опять может усилить во мне в самом принципе строгое верование и религию.
И спросишь, кому какое дело до других. И подумаешь, ведь я не за этим к нему обращался, положим, что всякому человеку прилично спросить у другого того другого мнения о каком-либо предмете, но зачем брать на себя разбор внутренней, духовной жизни совершенно чужого человека? И соображаешь, что Фортунатов не пустой человек, он замечательно добросовестно относится к науке, он пишет такие серьезные и дельные сочинения по науке о языке, что Фортунатов не молодой человек, не молодая заблуждающаяся натура, готовая всякого совратить с пути истинного, что ему, пожалуй, более 50 л.
Тетя, как объяснить себе это? — это меня мучит! Ведь это не простой разговор, не пустая перебранка: был ли, например, спасен Государь случайно или по действию Провидения. Это долгий спор с обеих сторон, это — философия, научные доказательства с его стороны против много такого, чему я привык верить.
Ах, тетя, вот к какому разговору привела меня судьба. Охотно вижу в этом волю всемогущего Бога, ведь я вошел к Фортунатову с предварительной молитвой. Тетя, есть ли у тебя сказать против меня в этом случае, за себя я спокоен, я рад, что мне пришлось спорить, спорить, отстаивал могущество Провидения, отстаивая приобретенную мною идею о судьбе. Напиши мне, как ты посмотришь на все это.
После долгого разговора мы снова перешли в область науки, мы начали говорить о древних манускриптах, и понемногу время текло себе, текло. Часов в 11 я хотел идти, но Фортунатов уговорил остаться и лишь в половину первого вышел я от него. Иду по улицам и думаю, не был ли дядя со мной у Филиппа Федоровича, не привел ли он меня туда и возбудил разговор о религии и т. д., зная, что это впоследствии может принести мне пользу. Действительно, я теперь чувствую неотразимую симпатию к Фортунатову, который столько принес мне пользы по деятельности научной, указав мне многое, объяснив мне многое, и который вчера, прощаясь, убедительно просил не покидать предпринятого труда…
И чего, в сущности говоря, желать мне еще, чего еще не достает мне, чтобы быть в состоянии называться счастливым. Поневоле смирило меня время со смертью дяди, смирило,— но насильно… а вспомнишь, неужели это подлинно так?
Бог помог мне в учении, помог мне удовлетворить свою страсть к изучению языка, помог мне стать уже теперь одной ногой на том поприще, где мне хотелось бы оставаться, где мне хотелось бы действовать. Да, но остается одно, одно желание, самое святое, исполнение которого я ставлю выше исполнения всякого другого желания — это достичь, чтобы мой разум окреп настолько, чтобы никакие неудачи будущей жизни не столкнули меня с пути истинного’…

Глава XLV. Весенние впечатления.

Конец этого письма был омрачен тем впечатлением, которое на Бронной произвело позднее возвращение Лели домой: Фортунатов задержал его до 12 1Л, и Леля только в час ночи был дома.
Михалевские, проводившие этот вечер у Челюсткиных, вернулись от них рано, и рано легли спать. Ариша открыла Леле двери с таким ‘перекореженным’ лицом, что Леля почувствовал себя совсем виноватым. Утром же пришлось выслушивать рацеи, оправдываться, объясняться с тетей Надей и обещать непременно написать тете о причине возвращения домой в час ночи. Такое недоверие и такая подозрительность тети Нади произвели на Лелю очень тягостное впечатление. Позанявшись Феодосием и написав кое-что про звуковые особенности, он отправился к Ивановым, у которых не был после Рождества. У них было большое горе — кончина старшего сына Миши (4-го января). Тетя Люба сердечно расспрашивала Лелю и о нашем горе, и вообще так была ласкова, что Леле сразу стало легче на душе, и даже кузина показалась ему и красивее, и милее, чем в прошлом году. ‘Однако тоска, горе, горе в самом тайнике — гнездится, и ничем его не выбьешь’,— заканчивал Леля свое длинное письмо от 30-го марта. Это было все то же, нестерпимое воспоминание об умершем дяде. ‘Этот лоб столь бледный и холодный, когда я его видел в последний раз, этот лоб, столькому меня научивший, направлявший меня хотя незаметно на путь мышления, заставивший сосредоточиваться, анализировать жизнь, давший 1-й толчок после детского понимания Природы и Бога — к размышлениям над этим, к критике преподаваемого свидетельства, к критике, доселе увенчавшейся успехом… Этот лоб теперь уничтожен, он обратился в землю. Дядино ‘я’ — умерло навсегда, и лишь высшая часть души и, вознесшись до двигающей природу Силы, видит нас, благословляет или порицает нас… И не иметь с ним никакой связи. Я уже не говорю о внешней, но о внутренней…’
Но беседа с Фортунатовым произвела неизгладимое впечатление, и Леля возвращался к ней в следующем письме 3-го апреля:
‘После разговора с Фортунатовым мне пришлось бороться внутренне с этою ужасною, этой гнусной философией отрицания бытия Божия. Он своего не говорил ничего — он представлял только доводы против моих убеждений и доказательств. И спасибо ему. Он зародил во мне борьбу, зародил несогласие в духовной жизни, и тем радостнее мне все представится, тем святее и определеннее Божие Существо, если понятие о Нем, представление его, будет следствием борьбы и победы. Искать внешней поддержки негде, как только в семье, и одна семья не словами, не убеждениями может поддержать зачавшуюся правду в молодом существе, но своею стройною гармонией, своим нравственным устройством. Да, на этой неделе я понял, что искать помощи, участия в товарищах нельзя, и хотя у меня есть друзья, с которыми охотно делю и горе, и радость, однако с тем же Кузнецовым у нас происходят беспрестанные споры о семье, которую он не признает, от которой он отворачивается. И действительно, Филипп Федорович прав — нет духовной жизни в обществе вообще, и где оно не угасло, там поддерживается только формальностью. Потухающие угли раздуваются только на публичном жертвеннике…’
‘И не поддерживать этой будто существующей связи с дядей, не стараться всеми силами напоминать себе его образ, а вместе с ним всю ту духовную пищу, которую я получил от него. Ему сегодня 3 месяца. И ничего не в силах его возвратить: ни вера, ни молитва, ничего, ничего…’
Да, в такое тяжелое время душевного переживания, когда детская вера давала Леле сил мириться с этим первым горем, мужественно переносить его, Фортунатов, как искуситель, поднимал вопросы, которые растаптывали эту веру…
По горькому опыту я знала, как легко разбиваются верования еще не пережитые, еще не прочувствованные. Только долгая жизнь, долгий опыт могут научить тому, как говорят французы, что peu de science loigne de Dieu, beaucoup de science ram&egrave,ne Dieu {Мало науки удаляет от Бога, много науки возвращает к Богу.}.
Первые же шаги в области науки обыкновенно колеблют все устои, так старательно воздвигнутые с детства. Я была еще полным профаном во всех этих мудреных вопросах, но уже давно, заглянув в Ренана, Дюпьюи и др. авторов библиотеки дяди, я понимала, как легко разбивались все фабулы о потопе, рае, о 6-дневном сотворении мира и т. д. при освещении научных знаний. И как легко отрицать то, чего не видишь и не можешь ощупать, чему только можно верить.
С обычным нетерпением ожидали мы Лелю к пасхальным каникулам. Еще 6-го апреля, в последнем письме из Москвы, он с наслаждением предвкушал радость своего приезда: мысленно видел пред собой столь знакомую уже просохшую дорогу из Курдюмова в Губаревку, белую усадьбу над позеленевшим сквером, ‘встречу, поцелуи, начало сердечных разговоров… Многое я вам скажу, многим поделюсь, что своею страшной тяжестью тяготит меня’.
Пасха, бывшая в том году в средних числах апреля, совпадала с полным оживлением природы.
Сразу окруженному лаской и любовью, Леле не пришлось даже предаваться своим грустным воспоминаниям о дяде… Мы решительно затормошили его. Нужно было весь день ездить, ходить, хлопотать, играть с детьми Наталии Петровны и с нею болтать без конца, слушать ее музыку, ее воспоминания о ‘полубоге’ Ант. Рубинштейне92, критику Герцена, Писарева и Добролюбова, проверять познания Оленьки за зиму и мои кончившиеся занятия по 3-х летней программе. О, я многое сделала за эти три года, несмотря на городскую сутолоку, 1-й бал, похороны дяди. А теперь у меня были каникулы, и я с увлечением читала В. Гюго, мадам де Сталь и Oeuvres Morales {Этические сочинения.} Плутарха. Но у меня были каникулы, потому что я должна была вместе с Иваном Григорьевичем заняться посевом и посадкой. Лелю тоже занимало ходить на пашню, на огороды, но тетя говорила о необходимости сдать Губаревку в аренду, и это огорчало нас: сады, ягодники, огороды, капустники — какой-то чужой будет всем этим распоряжаться… Быть может это возможно зимой, но весной сдавать — невозможно. Сады зацветают, куртины сквера засыпаны белыми, душистыми гроздьями, земля мягкая, пышная, прогретая горячим солнцем, просит семян, заботы, любви… Сдавать на года в аренду — нет, нет… Но тетя нас не слушает. Является из Саратова длиннобородый Артемьев, с ним ведутся серьезные переговоры: он снимает усадьбу в аренду осенью, когда мы уедем в Москву, а пока, летом, снимает только яблочные сады и ягодники…
Тетя вообще часто была задумчива после смерти дяди и часто запиралась в его кабинете. Тогда слышались густые, печальнее аккорды фисгармонии в кабинете, и Наталья Петровна одна имела к ней доступ. Зная теорию музыки и контрапункт (получше меня), она помогала тете перекладывать на ноты молитвы оставленной в черновиках обедни дяди и многих романсов, еще не изданных. Лучше всех нас Наталья Петровна умела развлечь тетю в ее горе своим живым, прямым и откровенным характером. Тетя очень привязалась к ней, хотя, конечно, ‘наш студент’ был ее прямой противоположностью, совсем другого склада ума и понятий… Странно, что дети не унаследовали ее жизнерадостности, ее непосредственности. Они были капризные, балованные и то что называется ‘воженые’, видно, ударились в родню, а не в нее, не в Аристовых, как часто замечала она: в них не было ее ‘молодости душевной, увлечений’ …
Не могу забыть, как однажды Леля вздумал ее прокатить вокруг двора верхом. Она радовалась этому как девочка и с утра была озабочена там, чтобы ‘татуси’ не узнали об этом удовольствии.
После обеда Леля подъехал верхом к крыльцу, ведя за повод Милку под дамским седлом, на которой я уже ездила не раз (с неописуемым наслаждением). Оленька увела детей на ту сторону дома. Наталья Петровна вышла на крыльцо в самодельной амазонке, неуклюже сидевшей на ее полной фигуре, с распущенными по плечам кудрями, и с таким счастливым лицом, с таким победоносным видом, точно ей предстояло весь мир завоевать. ‘Боже, какое наслаждение’,— повторяла она, закатывая свои большие, светлые глаза от восторга, когда взгромоздилась на седло, и Милка затрусила вслед за Лелиным конем… Но это наслаждение вдруг все испарилось… С невероятным визгом и плачем татуси, все трое, точно догадавшись, вырвались из-под опеки Оленьки и погналась за всадниками, в сопровождении полдюжины отчаянно лаявших дворняжек и щенков. Пищали и визжали, заливаясь слезами каприза эти ‘татуси’ только потому, что мамаша посмела веселиться без них. ‘Ах, каторжные!’ — воскликнула бедная мамаша, вынужденная прекратить свою галопаду, чтобы их утешать: старшая 7 л. Верочка каталась по земле и рвала на себе волосы от досады, Петя догнал Милку и вцепился ей в хвост, а Светик диким голосом выл в канаве, попав вниз головой в крапиву… Оленька была возмущена. ‘Il fallait les rosser {Их бы следовало отдубасить.},— заявила она,— а вовсе не утешать их, вот педагогия!’ Впрочем, Наталья Петровна на педагогию и не претендовала, так воспитывая и безумно балуя этих несносных татусей.
Нашим главным развлечением в ту весну, помнится, был альбом, который я завела еще зимой. В нем вписывались не стихи, как водится, а ответы на ряд вопросов. Получалась целая исповедь. О таком альбоме (чуть ли не принца Уэльского) я прочла где-то в газетах. Вопросы были самые разнообразные, а подчас и коварные. Рядом с невинным вопросом: какое ваша любимое кушанье, любимые цвет, цветок, автор, композитор? стояли вопросы: Ваша цель жизни, в чем смысл жизни? какие лучшие минуты в жизни? Кто герой? Идеал женщины и мужчины? и т.д. Зимой этот альбом пользовался у меня громадным успехом. В него вписывались смешные и серьезные, оригинальные, искренние и шуточные ответы. Леля, как все что он делал, очень серьезно и добросовестно писал свою исповедь, и писал ее не раз, в разные промежутки времени, так как альбом этот был у меня в чести и держался долгие годы. Но, к сожалению, и этот альбом, и следующие за ним мои альбомы — погибли! На память же я не сумею теперь их вспомнить. Помнится, например, что любимым кушаньем Лели были записаны кольчики миндальные, Оленькино же — трубочки со сливками… Затем героем Лели был Илья Муромец (позже дополненный Муцием Сцеволой и Гипием).
В вопросе о любимом женском типе Леля остался верен Гончаровской Бабушке, а Наталья Петровна бредила Шарлотой Кордей93. Ее любимой эпохой была французская революции, а Лелю увлекала Удельная Русь и т. д.
Все эти вопросы вписывались в альбом и обсуждались очень миролюбиво, пока в конце Святой не приехал Дмитрий Григорьевич.
Тогда начались опять такие шумные дебаты, что голова от них трещала. Он, кажется, спорил только из любви к процессу спора и всегда был в восторге, когда ему удавалось даже не убедить, а разозлить кого-либо из нас, принудительно навязывая свои убеждения. Но придирался он всего больше ко мне, потому, может быть, что я всех легче теряла терпение и немедленно краснела, как индейский петух, как только он задевал ‘мой мир’, чуждый социальных проблем, попыток перевернуть старые устои и полетов на высоте, недоступных моим силенкам. Из-за одного Бред Гарда, которого я совсем не знала, помнится, у нас была чуть не ссора до слез. Зато как радовалась я, когда мне, правда редко, удавалось сбить его с позиции или вылить на него душ холодной воды, подражая в этом тете Натали. Но в общем, эти словопрения мне лично очень надоедали. Не увлекался ими и Леля, да и как-то было трудно, например, разделять ламентации по поводу неравенства социального положения или заработной платы, обжорства капиталистов, угнетенного положения женщины, когда в сущности мы так мало знали, а я в особенности, то, что делается на свете! Например, я всегда думала, что все преимущества на стороне женщины. Ей все уступки и внимание, на нее работают, ее защищают мужья, братья, отцы. Ей предоставлено счастье работать у себя дома, а не в накуренных скучных конторах и пр. и пр.
А затем… мы знали только понаслышке про ужасы работы на фабриках, заводах и шахтах, про жизнь в таких ‘страшных городах’, как Лондон, где рядом с невероятным комфортом и роскошью ютится беднота, не наша деревенская беднота, а подонки человечества. Спорить, что это фантазия, неправда какая-то, я не могла, но соглашаться, что жизнь вообще ‘пустая и скучная штука’ — я не хотела и упиралась всеми силами… Да и не могла она казаться такой… в апрельские утра, когда каждая былинка точно пела гимны счастья, вечером и по ночам в прудах немолчно тянулась водяная трель и заливались соловьи… те же гимны счастья, которыми трещали все вокруг. Что я пуста, что за этим гимном я не вижу, я не знаю, сколько горя и муки,— верю, а все же мир Божий чудесен и жизнь неизъяснимо хороша…

Глава XLVI. Тоска в Москве

25-го апреля мы проводили тетю с Лелей в Саратов. Леля уезжал в Москву, тетя встречала Михалевских, которые переезжали к нам на все лето.
Первые письма Лели из Москвы (27-го апреля, 1-го и 3-го и 4-го мая) были опять сплошным горем и сожалением о покинутом.
Правда, сидеть в душной, пыльной Москве, далеко от природы в лучшее время года — жестокое и, скажу, непонятное измышление культурного мира. Чему научатся несчастнее дети и юноши в своих городских тюрьмах? Да ровно ничему! Экзамены оттягивались до конца мая и весь май приходилось томиться в бездействии, повторяя зады.
Леля был третьим учеником, занятия в гимназии шли своим порядком, ‘но что-то льешь из пустого в порожнее,— нового почти ничего не проходим, а повторяется все старое, делать решительно нечего, поэтому очень много времени я посвящаю своей собственной работе, но ужасаешься,— неужели так же пройдут еще 30 дней,— одно пустое и скучное сиденье на скамейке, и теряние времени, не пользуясь великолепной погодой и находясь вдалеке от природы’.
И эта тоска о природе сказывалась с особенной силой у него в ту весну после недель, проведенных в Губаревке, в самое чудное время вода.
‘Хотя по-прежнему занимаешься языками, разбираешь Феодосия, но я, пожалуй, был бы в состоянии поменять эти занятия на пребывание в Губаревке среди вас! И как теперь там хорошо! Нельзя равнодушно вспомнить какое бы то ни было место, ни даже конюшню, каретник, застольную — все так будто радостно смотрит и манит к себе. Но довольно жаловаться, ибо это также вредно, как нежиться в теплой кроватке, это утешает, это лежание приятно, но знаешь, что жалобы не помогут, с ними далеко не уйдешь, знаешь, что придется встать с кровати, чтобы одеться и работать’.
‘Мне кажется, что я так ясно и верно вижу, что вы делаете, что и ошибиться не могу: теперь вы собираетесь гулять, и Наталья Петровна пошла вместе с вами, а тетя и тетя Надя остались на террасе у большого стола’. (I мая).
Это состояние тоски доходило у Лели до физической боли, как будто камень лежал у него на груди. ‘Ах, если бы я мог снять этот камень!’ Не помогало даже грустное подвывание стихов Полежаева, к которым он обыкновенно прибегал в таких случаях. ‘Исполненные силы и чувства’, они расстраивали его теперь до того, что он не знал, как и чем заставить себя даже забыть эти строки.
В субботу, 3-го мая, в день 10-летней годовщины маминой смерти (и со дня кончины дяди прошло 4 месяца) Леля отправился с утра к тете Лизе, чтобы вместе с ней пойти в церковь и подать за упокой Марии и Алексея. После обедни он позавтракал у тети Лизы, остался еще до обеда. Потом пошел к Фортунатову, которого не застал дома, и к Челюсткиным. Григорий Николаевич был не в духе, потому что жена была вызвана по делам в Константинову, и он не отходил от детей. Вернувшись к тете Лизе, Леля застал у нее монаха о. Гедеона, духовника ее belle m&egrave,re, старушки Еропкиной, и пробыл с ними время до 8 вечера. Тетя Лиза очень звала его помочь ей найти квартиру, но когда Леля через неделю пришел к ней опять в 8 ч. утра, она отправилась с ним смотреть уже нанятую ею квартиру в Больш. Власьевском пер. Квартира в 7 комнат была светлая, веселая, и одна комната тотчас же была отведена Леле. Ему сейчас же стало легче на душе. ‘Тетя, красавица, приятно мне, что-то греет, приятно, что есть куда преклонить голову, да, а без этой отрады — эта разлука с вами была бы мучением. Я чувствую себя, что я полон, что у меня есть чувство, есть хорошие стремления только около теплой печурочки, а здесь у нас на мощеном дворе — холодно, и чувствуешь, что окружен людьми равнодушными ко всему… Они в моих глазах не хуже меня, не глупее меня, но они мне не равны, или я им не ровен и беспрестанно находишься в напряженном положении, изучаешь себя, сравнивая себя с ними, но сравнение, хотя необходимое, но тяжелое — это расширять и раздражать незажившую рану. Нигде не видишь примерного юноши, которого приняв образцом, можно было самому улучшаться. Везде или вялость умов, или равнодушие, или нерадение, нигде искреннего чувства, и сравнение показало, что общество, которое я некогда хотел устроить — немыслимо. Ведь я имею дело не с маленькими мальчиками — я вижу юношей, полных энергии, губящих ее самым непростительным потворством своим животным стремлениям. Нет честной груди, из глубины которой вырвался бы крик негодования при вести о нечестном поступке, а много раздается криков против правительства и Закона. Это, может быть, брожение юного ума — но нет искусного делателя вина, который бы с пользой для качества этого напитка, употребил это брожение’…
Возвращаясь к своим товарищам, он замечает, что все же у него есть партия… Все люди к нему расположены, всегда к нему обращаются за советом, но своего мнения, своих убеждений — никаких. ‘Тетя, не думай, что я пишу это так… Я это чувствую и я готов плакать, так что досадно, конечно, не для моей особы, а для Государства, для моего Отечества. Тетя, это не фразы, и я говорю тебе их и Жене, зная, что найду в вас сочувствие. И стараешься, как говорил Фортунатов в тот достопамятный для меня вечер, стараешься развивать свою среду, но везде видишь нерадение и нежелание, русскую лень’. Сознавая, что данные ему способности должны быть использованы, что с него потребуется больше, чем с другого, он с грустью заключал: но что желание без действия, что стремление без исхода. И приводил в пример 18 летнего С., юношу, который просил его высказать о нем свое мнение. Мальчик ленивый и нехороший. Леля не высказал ему своего мнения, а только то, как избегать тех недостатков и пороков, которые в нем гнездятся. Очень недовольный таким советом, С. отвернулся и ушел. ‘Теперь я с ним в ссоре’,— заканчивал Леля свое длинное письмо. ‘Но где же Вязовская дорога, на которой столько решено за одно с одним существом? (вспоминались послеобеденные прогулки вечером по большой дороге, когда мы обсуждали вопросы, которое Наталья Петровна, затейница всех наших бесед, любила поднимать за обедом: о самосовершенствовании и помощи ближнему). Где кабинет и терраса, где тот соломенный диван, где сидя с Феодосием, я говорил с тобой, красавица (то были беседы с тетей, более близкие к жизни, но тем для него важные, потому что тетя обращалась к нему, как к взрослому, обсуждая свои планы и затруднения). …Там, далеко, далеко… а рядом сонные товарищи заглядывают в письма и говорят …о перемене Министерства’.
Это ‘далеко’, о котором Леля так часто вспоминал, не забывало его. Писали мы чаще обыкновенного, зная как ему жутко, утратив свой семейный уголок, свою ‘печурку’ у тети Нади. Писала даже Наталья Петровна в продолжение своих споров о том, кто герой и в чем цель жизни… Леля в то время увлекался чтением Самопознания Джона Мессона, и Самовоспитания Спенсера и приводил из них целые цитаты. Но за решением этих высоких проблем мы забывали сообщать ему мелочи нашей повседневной жизни… быть может (что до меня касается), и умышленно, чтобы не дразнить его картинами нашей действительно оживленной и счастливой жизни дружных четырех семей {5 мая к нам приехала гостить тетя Натали с детьми в придачу к семье Натальи Петровны и Михалевских.}, согласных и любящих друг друга, на лоне такой роскошной природы. И Леля, хотя упоминал в письме ко мне, что часто получает мои письма, тут же ворчал, что не знает, как мы проводим время: ‘я этого совсем не знаю, как и многого другого, что мне было бы еще интереснее знать, веселитесь ли вы променадами, что делает Оленька’ и пр. и пр.
Но так как я не могла не сообщать ему, что все идет хорошо, что я с Адель опять дружна, Леля тоном ворчуна высказывал свои соображения, что теперь нам, вероятно, легко организовать parties de plaisir {Увеселительные прогулки.}, ‘в особенности, когда нет тяжелого консерватора (это о себе-то!) ни на что не соглашающегося и мешавшего всякого рода развлечениям… Что же делать! У всякого свои слабости, а эта, так нетерпимая в обществе, с особенною силою укоренилась во мне’,— наговаривал на себя Леля, вероятно вспоминая определение его характера на Бронной. Конечно, он был серьезнее нас, но я не помню, чтобы он противился когда-либо нашим развлечениям.
Вообще письмо его было, по-видимому, написано в то время, когда губы его складывались капюшоном: ‘Комплиментов Дмитрия Григорьевича я не понял — и трудно понять — он слишком сложен, а выражает очень простое предложение,— продолжал он,— я хотел бы слышать ваши с ним разговоры, и не из одного любопытства’. Эта тирада была вызвана тем, что Дмитрий Григорьевич нашел в Адель новый ‘предмет наблюдений’ и новую слушательницу, более меня внимательную. Собравшись характеризовать ее, он сравнивал ее с тихим ясным прудом, в котором отражается бледно-голубое небо в облаках барашками, и длинными плакучими ивами на берегу — поэзия самого тонкого характера… тем более, что этот тихий пруд с плакучими ивами являлся контрастом с его бурным темпераментом. Вот эти метафоры Леля и называл ‘непонятными для него комплиментами’.
Несмотря на размолвку нашу с Адель, после письма Лели конца марта, мы вновь с ней помирились, а чтобы не было повадно опять ссориться, мы поклялись в дружбе самым поэтическим образом, поцеловались через венок ландышей и незабудок в самый семик, на Троицыной неделе, когда девушки, по русскому обычаю, заплетают венки и пускают их по воде, гадая о своей судьбе.
После этого обряда девушки становятся на всю жизнь подружками (род побратимства)… Адель очень забавляла вся эта выдумка. Но ее также занимало сравнение ее с тихим прудом, и ее вовсе не сердили и не раздражали высокие темы Дмитрия Григорьевича, напротив… Он приезжал теперь каждой праздник, Наталья Петровна встречала его с своей обычной восторженностью. ‘Митя! Дыши!’ — слышались тогда ее восклицания, а так как воздух, напоенный ароматом цветущих садов, был дивный, а ‘Митя’ приезжал из душного и пыльного города, то ему приходилось ей покоряться и усиленно вдыхать ароматный воздух…
Также приходилось усиленно слушать музыку, так как в ту весну музыка, не переставая, лилась из окон нашего дома. Играли мы все, и положительно весь день, а в моде у нас был особенно Шопен. Адель, пристально занимавшаяся зимой музыкой с учительницей, с особенным чувством играла вальсы Шопена, а я предпочитала мазурки и ноктюрны его, Наталья Петровна замирала над прелюдией… не изменяла Рубинштейну и наизусть твердила Бетховена…
Это время слилось у меня в какой-то смеси музыки Шопена, запаха ландыша и сирени, разговоров об увлечениях и любви, и упорных раскатов соловьиной песни… Неудивительно, что Дмитрий Григорьевич, так и не разобравший, кого же он любит: Наталью К. Киндякову или Вар. Р. Рослякову в Саратове, стал задумываться над поэзией тихого пруда с плакучими ивами…

Глава XLVII. Новый фазис жизни Лели

Приезд тети Натали всем домом из Петербурга по дороге в Аряш внес еще большее оживление в нашу жизнь, омрачилась она только ожидаемой церемонией перенесения тела дяди из Саратовского монастыря в ограду Вязовской церкви. Приготовления к ней шли с весны. Ларионов приехал за переложенной на ноты обедней дяди… Архиерейские певчие в Саратове ее разучивали. Никифор, печник, мастерил в Вязовке каменный склеп. Сначала его рыли в церковной ограде слева, но вдруг показалась вода, забил родник, сделали над ним сруб, потом стали рыть почти против самого алтаря. Все было готово только к концу мая.
Почему не стали ожидать приезда Лели для перенесения, не помню. У него, бедного, только начинались экзамены. Письма его до их начала были все так же длины. ‘Может быть, вам интересно знать тему, предложенную в VIII кл. на экзамен зрелости’,— справлялся он. Она была на злобу дня — ‘Значение Пушкина, как народного (конечно в смысле национального) поэта’ на его слова ‘Воздвиг я памятник себе нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа’. А так как Наталья Петровна была особенная поклонница Некрасова, то, вероятно, по ее адресу Леля и продолжал: ‘Сочинение плохо развито учениками, одна только пятерка, юношество силилось доказать, что Александр Сергеевич не был национальным поэтом, которым они ставят Кольцова (Сивый мерин, ну — тащися Сивка) и Некрасова. О последнем можно заметить, что он был Volks poet, но не National poet, и что лет через 50 никто не станет его читать, ибо тогда нужды народа изменятся, его идеалы будут другие. Пушкин же никогда не останется мертвой книгой и лет через 1000 то же восхищение будет возбуждаемо его чтением, как теперь бывает при чтении Гомера, ибо поэзия, будучи произведением души, души безоблачной и чистой, не умирает никогда, тогда как материальные нужды народа сегодня иные чем завтра, ибо всякая материя терпит влияние времени и материальная поэзия, где Танька и Ванька заменяют светлый образ Татьяны, увянет непременно со временем, а так как национальная поэзия никогда не увядает, то из этого следует, что материальный человек (Наталья Петровна да не обидится) не может быть национальным поэтом… Кстати о народной поэзии: я познакомился на днях с сочинением Вильгельма Вольнера {Наш Лейпцигский студент, учитель древних языков.}, написанным в Лейпциге: ‘ber die Volksepioc der Groruen’ {‘О народной эпике русских богатырей’.}, сочинение довольно хорошо выдержанное и талантливо написанное. Там очень хорошо выставлен характер моего героя, русского богатыря Ильи Муромца, благородного представителя духовной жизни тогдашнего времени, как доказал Аксаков’…
Такие письма производили на Наталью Петровну впечатление масла вылитого в огонь, и горячие споры о превосходстве поэзии Некрасова и Кольцова, не смолкая, длились уже тогда весь день, но убедить нас, что они выше Пушкина и Лермонтова ей никак не удавалось.
В том же письме (16 мая) приводил очень престранный случай, благодаря которому возник новый фазис в жизни моего брата в гимназии. Так ли это, т.е. действительно возник ли такой новый фазис, судить не берусь, и не хорошо помню, поэтому приведу только это письмо:
‘В пятницу вечером часов в 10 мы легли спать. У товарищей зашел разговор про женщину, который, конечно (о времена, о нравы!), заставил их вдаться в цинизм… Грустно писать об этом, тетушка. Не желая мешать их беседе, я старался не слушать и заснуть, но слишком громкий смех и слишком грубые шутки не позволяли мне сосредоточиться, и я счел лучшим молча удалиться из спальни на том основании, что дело было после молитвы и мыслей о великом и святом. Когда через час я пришел, все тотчас утихли, но потом начали острить на мой счет и с иронией отзываться о таких юношах, которые 16 и 15-ти лет все еще остаются при таких же понятиях, которым их научили няньки да тетки (уж не ты ли?). Потом они стали говорить между собой, что они дурного ничего не говорили, а только развивали науку, но эти оправдания я счел нужным попросить их оставить при себе. Тут начался разговор между мною и Map. Когда я сказал, что голос совести заставляет меня удаляться от подобных разговоров и что голос находит подтверждение в словах Апостола Павла, советующего христианам не говорить о таких мерзостях, перед мной со всею точностью было развито материальное и совсем атеистическое учение, жалкие верхушки Фортунатовских доказательств. Я возражал также со всею точностью при громком одобрении тут бывших товарищей …Я приведу здесь несколько его тезисов: ‘Мир сотворен Богом, но ничего не бывает без причины, следовательно, должна быть причина, породившая Божество, а потому Его быть не может, ибо что сотворено, что имело начало,— это — тварь, а тварь Богом быть не может…’ говорит Map…
‘Но, спрашивается, если мы видим пред собою мир, во всем величии и во всей красе, кто создавал его, если принять предложение, что ничего не бывает без причины’.
‘Если мы допустим сотворение человека как дело рук Божиих, так отчего же Бог так несправедливо и неумело с ним распорядился, ибо созданный для блаженства человек переносит зло и везде — зло, обман, нелюбовь’.
‘Вот странное понятие — если Бог нас сотворил, то мы сотворены для блаженства. Нет, мы здесь рождены и облеклись в материальную оболочку для совершенства и уподобления Создателю — иначе наша душа умирает’ (ср. XI гл. Симв. веры по катехизису).
‘Но для чего создана материя, где погружена душа, где мы теперь вращаемся, для чего сотворен диавол (так названа материя в Библии по А. Weill)? Бог именно по мнимому могуществу мог делать иначе, он прямо мог сделать, чтобы все души были ему подобны’.
‘Но материя — зло. Душа наша при рождении еще не сформированный дух и потому еще не добро. Как материя прельстила Адама и Еву, так прельщает она и нас. В ее руках все наше тело и страсти. Душе предстоит вырабатывать добро, но может ли она постигнуть его, не постигши зла и не имея его перед глазами. Авл Гелий и другие философы часто повторяли, что напр. Правосудие без Неправды быть не может, храбрость без низости и трусости, так же — и точно так же добро без зла — и добро никогда не может явиться там, где нет зла. И Бог для того, чтобы человек постиг это добро, по своей мудрости, сотворил и зло, и материю’.
‘Откуда у человека разум? Кто его дал?’ ‘Бог,— говорит он,— не существует, а потому природа’.
‘Но как может дать ему природа то, чего она сама не имеет, ибо природа по учению материалистов — это материя, то есть не мыслящее и не умное существо’…
‘Ум дан человеку совокупностью всех явлений, которые привел слепой случай к созданию ума’.
‘Так вот что: случай управляет нами? Где же тут исторические и физиологические, и статистические законы, которые природа создать не могла, а должно было создать существо мыслящее…’ и т.д. и т.д.
Мы с ним проспорили до 2-х часов.
Утром лишь только я встал, все товарищи изъявляют свое сочувствие и благодарность за то, что я подержал в них веру, поколебленную М.’
Далее идет описание субботы и воскресения, проведенных у тети Лизы, посещения Миллера и Пантелеймона, и только в конце этого бесконечного письма Леля вспомнил, что ‘писал не объяснение, почему я вступил в новый Фазис существования: моя партия одолела, и я в глазах Map не блаженный, и не юродивый и не дитя, а помощник… ‘
Вероятно, с этого времени товарищи его стали к нему обращаться за разъяснением вопросов, всегда столь жгучих и важных для молодых людей, еще не ушедших с головой в служебную и деловую жизнь. Но так как в последних письмах того периода Леля более не возвращался к этим вопросам, то и я на этом ставлю точки.

Глава XLVIII. Погребение дяди

К вопросам о духовной жизни Леля возвращался еще по поводу своего свидания с Пантелеймоном и небольшого случая, бывшего с ним еще в начале мая. Друг его Филитис собирался идти с ним вместе к Пантелеймону, но болезнь отца его помешала этому намерению, которое тогда очень бы развлекло и утешило Лелю.
Желая все-таки утешить своего друга, Филитис принес ему 1/2 фунта шоколада от Сиу. ‘По своей привычке я его отложил, чтобы сдержать жадность, которую бы он вызывал’,— и Леля положил его в ящик, а через несколько дней, чуть ли не через неделю, достаточно упражняясь в этом перенемогании жадности, отдал его одному товарищу. Тот, съев кусочка два, вдруг почувствовал ужасную боль в желудке, его начало рвать и его отвезли в больницу. ‘Что же, не спасло ли меня в этом случае моя всегдашняя борьба во имя Бога. Говорят, что с мальчиком кровавый понос и что он пролежит по крайней мере еще недели две’.
Теперь, 20 мая, в день своего Ангела, Леля вторично пошел к Пантелеймону, проститься, так как тот переводился в Новгородскую губ. с повышением и уезжал в начале июня навсегда. ‘Между человеком верующим и неверующим спора быть не может,— говорил почтенный Иеромонах, благословляя Лелю и на то, чтобы выдержать экзамен, и для укрепления его духовной жизни. — Один отрицает идеал, другой его признает, один проповедует борьбу с материей, другой смеется над этой борьбой’.
Грустно было Леле прощаться о этим человеком. Он почти что плакал. ‘Не пиши мне много, говорил Пантелеймон: ибо если будешь писать о твоем учение, я, надеясь на Бога, знаю, что оно будет успешно, если о твоих успехах в науке, я знаю, что с двоими трудами они все будут увеличиваться, если о твоих радостях или увеселениях, я знаю, что эти вещи проходящие, а потому радоваться с тобой вместе я не буду. Пиши только раза два в год, чтобы ты не забывал меня, а я не забывал бы тебя. Да и, может быть, навсегда лишусь я этого светлого образа христианской мудрости и смирения’…
Он дал Леле сочинение Тихона Задонского ‘Истинный христианин’, говоря, что ‘из этого сочинения ваша натура извлечет много пользы духовной’, и еще несколько мелких книжонок, как ‘Бог в Природе’, ‘Кающийся’, составленных иеромонахом Арсением. В этот же свой праздничный день от Пантелеймона Леля пришел к Фортунатову и передал ему свою тетрадь (Феодосия), но посидел у него немного, так как Филипп Федорович торопился куда-то. У Миллера он был еще дня за два перед тем и показал ему почти оконченную 1-ю часть — Учение о звуках. Миллер долго пересматривал сочинение Лели ‘и нашел (не при мне будь сказано), что вещь — капитальная, поглотившая много труда и терпения!.. В награду Миллер припас ему дубликат своей библиотеки ‘XIII слов Гр. Богослова’, изданные по рукописи XI-го века А. Будиловичем94, толстая книга, страниц в 350 — на вечное пользование.
‘Это очень меня ободрило, по крайней мере, у меня расширяется кругозор’.
Когда же несколько дней спустя Леля вновь зашел к Фортунатову, чтобы узнать его мнение, Фортунатов сказал: ‘Если вы из собранного материала, из всех указанных вами фонетических особенностей сделаете верные выводы и объясните удачно эти особенности, это будет очень хороший труд’.
До сих пор Леля собирал один материал, надеясь в августе обрабатывать его и облекать в образы. Он провел этот вечер у Фортунатова в разговоре насчет нескольких мест в своем труде, ‘стараясь отстаивать правильность того или другого предложения. Много очень оказалось сомнительных слов, непонятных даже для Фортунатова, и мы сколько ни рылись в словарях и грамматиках, ничего путного не находили’. Работа продолжалась еще и на другой день (воскресение 25 мая). Работали много, так что Леля вернулся усталым и с головной болью домой, т.е. к тете Лизе, у которой он теперь проводил целые дни, и мы с тетей Лизой решили, что к Олсуфьевым можно и не ехать, то есть к обеду, на который они его звали.
‘Фортунатов дал мне свое сочинение об ударении в литовском языке. Мы с ним разбирали все Феодосия и о постороннем не говорили’… Эта фраза посылалась мне в ответ на (сдержанно) высказанное мною неодобрение разговоров ‘искусителя’ с Лелей…
‘Еще последнее утешение отнимает’,— ворчала я, и советовала Леле не очень-то надеяться на себя в спорах с Фортунатовым: ‘Сумеет он тебя опутать и показать, где раки зимуют’… Я судила по себе…
Наступление тревожных дней экзаменов и перехода в VI класс отвлекло его и от профессоров, и от Феодосия, и от высоких материй, о которых он любил теперь толковать с тетей Лизой. Ему очень нравилось у нее. Все было у нее в миниатюре, но чисто и ново. Приобретенная на Смоленском рынке мебель была недорогая, но все так было искусно задрапировано, покрыто скатертями, накидками, ‘и все так хорошо, что мне все думается о том времени, когда сестры уже обзаведутся семьями, а мы с тобой, красавица (я — профессор), будем жить зимой в Москве, а летом в Губаревке — и буду я покоить твою старость…’
Все еще не покидала его и грусть о дяде: ‘Что-то дядя?’ — писал он, но вероятно чувствовал все-таки смягчение остроты своей печали: ‘Не оставил ли уж он нас теперь совсем. Что-то пусто воображению, и оно даже не воспроизводит ни впечатлений, ни раньше повторявшихся слов…’ — вечно длиться одно и тоже чувство без изменения не может.
27-го мая был канун первого экзамена, математики, которой вообще Леля так опасался.
‘Помолись’,— писал он мне. ‘Благослови’, писал он тете, и уже не так упорно носился мысленно в Губаревке, хотя приближался день перенесения тела дяди, назначенное на 30-ое мая.
Еще накануне тетя с Володей {Михалевским.} поехали в мужской монастырь, за город, и приготовили все, что требоваалось для извлечения цинкового гроба из склепа. Ночью гроб был поставлен на катафалк и процессия двинулась при освещении факелов по Средней дороге. Тетя с Володей следовали за гробом в карете, шагом. Мы же все остались дожидаться их дома, чтобы встретив, рано утром поспеть в Вязовку к заупокойной Литургии.
В 6 часов утра процессия показалась на вершине Новопольской горы. Новопольцы толпою вышли навстречу и, остановив процессию, сняли гроб с катафалка и на руках, понесли его в Губаревку На полдороге встретили и мы… дядю! А с нами и Вязовский священник, архиерейские певчие, еще накануне приехавшие с Леоновым в длинных дрогах из Саратова, губаревские крестьяне, сменившие новопольских.
Эта толпа в ярких рубашках и платьях, черный катафалк, торжественное пение, тетя, печально сидевшая в карете — вся эта картина под горячими лучами майского утра была так красива, так трогательна, что слезы сжимали горло… У крыльца дома была отслужена лития, и все мы двинулись дальше в Вязовку, следуя за гробом, который крестьяне продолжали нести на руках.
Обедня торжественная с двумя хорами — архиерейским и местным, певшими обедню сочинения дяди, тянулась очень долго, и чуть ли не в 1-ом часу гроб был опущен в склеп… Он был покрыт зеленью и цветами, было столько цветов и венков, что бабы шушукались: ‘И умирать-то как легко, когда столько цветов!’, а одна из них успела у меня выпросить венок цветов, когда будут ее хоронить…
Вся эта церемония была так своеобразна в раме деревенской обстановки, что более красивых похорон я не запомню, и тетя могла найти в этом известное удовлетворение, сделав все возможное, чтобы последний долг памяти дяди был обставлен действительно и трогательно, и красиво, и торжественно…
Все эти подробности были, конечно, нами описаны Леле. Тетя писала, что она значительно успокоилась, точно дядя теперь к ней ближе… с ней… а не в далеком склепе мужского монастыря.
Леля мысленно переживал с нами все волнения этого дня и также точно успокоился.. Тоска и сожаления о дяде сменились теперь тревогой за исход экзаменов. Более всего боялись свирепого Кордасевича, который в IV классе не перевел 18 учеников из 38-ми. Он ставил двойки, совсем не разбирая, хорошо ли учился ученик среди года и что его ожидает при дурном бале.
Но экзамены Лели прошли благополучно. Из русского было задано сочинение на личности, выводимые Кантемиром в его сатире ‘К уму своему’. К среде 4-го июня — день открытия памятника Пушкину — все экзамены были закончены, а в субботу 7-го июля Леля выехал в Губаревку
В последнем письме своем от 1-го июня, поздравляя тетю с днем рождения ее 2-го (40 лет), он вспоминал, как дядя называл ее в этот день ‘новорожденной’, как терраса и балкон украшались нами гирляндами и цветами, а сама она ‘беленькая в белом платье’ радостно принимала поздравления. Теперь — Леля не знал даже, что пожелать ей на новый ее год. До сих пор с пожеланьями благополучия у нее было связано здоровье и довольство дяди: ‘Разве переехать удачно в Москву, удачно в ней устроиться… Но такие вещи слишком материальны, так что про них и думать не стоит в светлый день своего рождения’… Нет, стоило, конечно, и об этом подумать. С этим переездом, теперь окончательно решенным, была связана та новая жизнь, которая начиналась для нас всех — иная, чем та, которую мы прожили в течение этих 9-ти лет.
‘Сейчас иду к Коршу и Стороженко,— заканчивал Леля свое последнее к нам тогда письмо (1-го июня),— от них к Олсуфьевым, у которых не был в прошлый раз. Это мое последнее письмо к Вам’.
Последним оно и было, как по содержанию своему, так и потому, что наши разлуки отныне стали и реже и другого характера.
5-го июня ему минуло 16 лет, а накануне он перешел в VI-ой класс. Радостный, счастливый, подъезжал он 8-го мая к Губаревке. Им столько было выстрадано из-за потери дяди, что сердце не могло больше страдать, и теперь оно открылось в ответ на новые, счастливые впечатления…

Глава XLIX. В Денисове

С тех пор, с конца 2-й половины 80-го года, изменяется наша жизнь. Мы переезжаем в Москву. Поэтому переписка о Лелей прерывается уже не в летние только месяца, но и в зимние, которые мы проводим вместе. Разлуки наши вообще становятся короче. Тем труднее продолжать эти ‘Воспоминания’, особенно потому, что письма Лели к тете после 80-го года остались у нее в письменном столе и погибли в пожаре 18-го года. А именно ей — он писал так обстоятельно и подробно.
Сохранившийся материал о студенческих годах брата очень скуден: небольшая пачка его разрозненных писем, видимо, только дополнявших его переписку с тетушкой, один из утраченных моих дневников {80-81 года.} и две ‘записки’ {83 и 90-х годов.}, в которых я пыталась закрепить пережитые тогда впечатленья. С таким материалом справиться довольно мудрено, тем более, что мной записывались преимущественно личные переживанья, отнюдь никому не интересные. Но что же делать? Приходится мириться и с этим, чтобы не допустить больших пробелов в хронике жизни моего брата.
Перелом нашей жизни начался в начале августа 80-го года. Тетя, желая зимовать в Москве, переехала туда с нами — сестрами уже в 1-х числах августа, чтобы подыскать квартиру. Квартира была найдена уже через 3 дня, но без мебели. Решили выписать мебель из деревни, а также нашу Варю — за повариху, поэтому тетя отвезла нас в Кострому к тете Ваве (Зузиной), давно звавшей нас к себе, а сама возвратилась в Губаревку, где тогда ее заменял Леля, один — ‘за хозяина’. К началу своих занятий в VI классе Леля, конечно, поспел вовремя и, приехав с Варей на квартиру, начал, хотя вначале и на бивуаках свою новую жизнь ‘приходящего гимназиста’, бесконечно довольный, что избавился от интерната.
Судя всего по трем письмам моим к нему, случайно сохранившихся из обширной ‘семейной переписки’ того времени,— между тетей и Лелей произошло тогда первое столкновение. Оно столь глубоко задело его, что в душе его точно что-то дрогнуло. Дрогнуло его безграничное обожание к тете, еще столь ярко выразимое в зимних письмах его. Припоминаю, хотя и не ясно, что после лета, проведенного в Губаревке вместе с Михайловскими, предполагалось и зимовать с ними вместе, в общей квартире. Но в квартире, нанятой у Гедике, в М. Песковском переулке, не оказалось комнаты для Лели, потому что Арише с Моськой требовалось отдельная комната, а не с Варей, как думала вначале тетя, кроме того, тетя Надя находила неудобным расположение комнат при наличии ‘мужчины’ в доме. Тетя начала сдаваться требованиям родных и допускала мысль о возвращении Лели в интернат. Но последнее возмутило его. Он горячо высказал свое мнение, решительно не желая вернуться в интернат, когда цель нашего переезда главным образом была чтобы жить вместе. Как все уладилось, я не помню, знаю только, что мы оставили квартиру лишь для себя, что было очень дорого для нас (700 р.), а тетя Надя наняла себе обычные меблированные комнаты, с апартаментом для Ариши с Моськой. Но Лелю, видимо, беспокоила возможность ‘дальнейшего его несогласия с тетей’, как он писал мне, потому что в ответном письме моем {От 5 сентября.} я уговаривала его этого не опасаться, ибо все уладилось, и когда в половине сентября {11 сентября.} тетя приехала за нами, я писала Леле из Костромы: ‘Хотя тетя очень сердилась, но теперь уже не сердится на тебя!’ А так как мне было очень жаль чувствительного мальчика, я добавляла: ‘такой ты у меня бедненький. Только и надо тебе быть под моим крылышком’, и далее: ‘Я уж знаю, что теперь ты будешь очень счастлив и с тетей в очень хороших отношениях. Как бы то ни было, слава Богу, что у нас с тобой по крайней мере будет ежедневное сообщение на словах (при совместной жизни), это будет полезнее и важнее всего на свете для нас, и, право, к лучшему, что Михайловские не будут жить с нами: нашей маленькой семье гораздо лучше без критикующего, чужого элемента’. Как все это было налажено, повторяю, я совсем не помню, и не будь этих 4-х сентябрьских писем моих, я и забыла бы про весь этот эпизод, к сожалению, все же повлиявший на дальнейшую беззаветную любовь Лели к тете… В 3-м письме, еще августа того же года, я вспоминала, что летом ‘выскочила из каких-то треволнений в Губаревке на почве дружбы и любви’ и противополагала им те впечатления в Денисове, которые тогда захватили меня. И там были проявления ‘дружбы и любви’, да совсем иные.
В Денисове, имении тети Вавы в 12 верстах от Костромы, большой каменный 2-х этажный дом был полон гостей: все родные съехались к приветливым радушным хозяевам, по-старинному, всей семьей, да на целые недели. Самой важной гостьей была сестра дяди Николая Александровича Е. А. Попова, супруга Петербургского чиновника {Дочь ее замужем за Г. Г. Савичем, управляющим земским отделом.}. Она все лето проводила в Денисове с 4-мя дочерьми, их гувернанткой и 2-мя сыновьями правоведами. Старшая Ольга немедленно стала моим первым другом. Несмотря на свои 16 лет, она, ученица Фонарка, была замечательной музыкантшей, была очень развита, знала языки, литературу. Мы целыми днями говорили с ней без конца. По вечерам целыми часами она играла мне в большой зале Денисовского дома, иногда без свечей, залитой лунным светом. Туше ее было удивительное, каждая нота ее пела. Две следующие за ней сестры стали друзьями (на всю жизнь) Оленьки, тогда подростка с большими голубыми глазами и длинными белокурыми косами. Она прекрасно танцевала характерные танцы в этой бальной, в два света зале с хорами, где постоянно собиралась молодежь играть и танцевать. Я не стану приводить своих дальнейших впечатлений и прибавлю только, что ‘Зузиняточки’, 3 сына тети Вавы, были прелестны, 6-летняя дочь Наташа забавна, остроумна и мила. При Наташе была высокая и стройная m-lle Мари, воспитательница ее. Вся молодежь была крайне оживленная, тетя Вава — сама доброта и очарование, а дядя Н. А., ‘рыцарь, христианин и идеал мужа’ — так определяли его тогда все, оба — боготворимы всей этой молодежью, которой было так хорошо, так весело и непринужденно у них гостить. Поэтому разлука и общий разъезд явился настоящим горем для всех. Молодежь уезжала в П-бург продолжать свои занятия, а мы переехали в Кострому, где у Зузиных также был прекрасный дом о 15-ти комнатах. Мальчиков поместили тогда в гимназию. Одна маленькая Наташа оживляла дом своим лепетом, a m-lle Мари своей веселостью. Но тетя приехала за нами и увезла в Москву. О, далеко тогда за Волгой осталась милая Кострома’, которую я особенно полюбила не только за спокойную, веселую жизнь у милых Зузиных, но и за тот дух ‘прошлого’, которой я тогда впервые почувствовала за всенощными в Ипатьевском Монастыре.
Жизнь в Москве у нас началась заботой тети поместить 13-ти летнюю Оленьку в учебное заведение, и после многих перипетий, в начале ноября, она была принята в III кл. Чернявского училища96 на Девичьем поле — принята интернатом. Трудно далось Оленьке первое время в закрытом учебном заведении, и, когда мы приезжали к ней на прием в желтую мраморную залу училища, она отворачивалась, едва сдерживала слезы, а оставшись одной, она все плакала…
Леля тем временем совсем успокоился. Он очень был занят уроками, но и нас, и его самого это, кажется, не очень интересовало. Теперь он упорно добивался подлинной рукописи Феодосия, хранившейся в Успенском Соборе. Профессора говорили, что не видать ему этой рукописи, как своих ушей. Но Леля добрался до генерала Потемкина, Управляющего Синодальной конторой, и добился того, что эта ценная рукопись была выдана архимандриту его отцу Иосифу, который тогда был переведен в Петровский монастырь. Неизменно каждый вечер после обеда Леля уходил к своему любимому старику, который всегда угощал его чаем с кренделями, и в келье Никона, имея пред собой портрет патриарха во весь рост (лучший портрет его в России), проводил целые часы за своей упорной работой. Недаром проф. Фортунатов говорил, что Леля более ‘фортунат’, чем он сам — сумел заполучить эту рукопись. И хотя Леля возмущался, что местами рукопись была стерта, были соскоблены и вставлены не только буквы, но и слова, все же он был вполне удовлетворен тогда своей работой. Все это было записано у меня в выше упомянутом Дневнике, найденном в деревне, причем я удивлялась его ‘усидчивости, твердости и упорству’ Лели в достижении цели. Удивляла меня и ‘неустанность и невозмутимость’, которую он стал проявлять тогда вместо своей горячности и вспыльчивости. Это, впрочем, не мешало мне ворчать по адресу брата. Я находила, что его нравоучения бедной Оленьке стали очень отроги. Что он придает какое-то лишнее значение ‘точным наукам’, мало ценя и не понимая целую неведомую для него область искусства, музыки и литературы. Этот мир уже был мне не чужд еще в деревне. Но дружба с Олечкой Поповой и те книги, которые мы тогда о ней вместе читали, о которых часами толковали, еще выше подняла для меня завесу с мира звуков, красок и образов фантазии. Но все это охватило меня всецело только тогда, когда в Москве случилось то, что тетя Софи считала непременным условием при встрече Шахматовых с Челюсткиными — непобедимое очарование. Таким было для меня знакомство с Г. Н. Челюсткиным, братом тети, и его семьей.

Глава L. Челюсткины

Как ни намерена я не упоминать о своих личных переживаниях в этом очерке,— совершенно умолчать о них и о Челюсткиных я не могу. Тем более что, хотя и значительно позже, и Леля — не избежал этого очарования.
Челюсткины переехали зимовать из Костромы в Москву в том же августе, немного раньше нас, потому что когда мы приехали в Кострому, они уже устраивались в большой квартире дома Померанцевой в Церковном проезде, наискосок нашего М. Перовского переулка. Тогда уже в первый вечер нашей встречи, весь дом их произвел на меня сильнейшее впечатление — а затем прошел октябрь, мы виделись каждый день или, вернее, каждый вечер, и чувство очарования охватило и пронизало мою душу. Как мог тогда Леля не понимать этого — крайне удивляло меня. А не понимал он этого главным образом потому, что он все еще был верен своей симпатии к тете Лизе, а тетя Лиза, лет на 20 старше брата своего Гр. Никол., просто вооружала Лелю против него и его милой жены.
Тетя Густочка, высокая, тонкая, с шапкой вьющихся волос, фон Чуди, родом венгерка, вся порыв чувств, искренность, доброта и увлеченье, была просто прелестна. От щебетанья 4-х, всегда оживленных и веселых девочек, и музыки, музыки в доме их без конца у меня просто закружилась голова. Дядя Гриша если не сидел в кабинете с кистью у палитры с Прошкой и Бутуской, своими бульдогами по бокам, играл в зале на виолончели, т. Густочка часами аккомпанировала ему, дети пели и играли вокруг. Теперь девочки, так понравившиеся бархатному дяде в Константиновке, уже были в форменных платьях и учились в пансионе Арсеньевой. Только старшая 13-ти летняя Лиза училась дома. И она с Надей бегло играли на рояле, вторая Вера на виолончели, а младшая 7 л. Наташа — на скрипке и для своих лет удивительно.
Но тетя Лиза, да и тетя Надя, все были недовольны, все ворчали. Воспитанье племянниц их крушило, да и все направленье в семье их им не нравилось. Сам Григ. Никол, не служит. Еще летом в имении он занят своим конским заводом, но зимой не расстается с кистью и виолончелью. У Густочки никакого умения направлять и воспитывать. Дети на головах ходят. Особенно доставалось 10 летней Наде. Она каждый день получала нули в пансионе, рассеянна, шалит, за диктовками рисует учителей и Арсеньеву, к сожалению, с поразительным сходством. В классе она — последняя ученица, но ‘папочка’ совершенно спокойно замечает: ‘Нужно же кому-нибудь быть последней’… А запоет она своим детским мелодичным голоском или сядет за рояль, забудешь и нули ее, и дерзкие выходки. Она остроумна, насмешлива, шаловлива и умна, но справиться с ней очень нелегко, папочка ставит ее в угол, когда она говорит, что ‘папочка дурак, хотя она его обожает’, но сестры тогда так горячо просят за нее прощенье, да еще заступница-баловница бабушка Шарлота Ивановна, немочка, мать Густочки…
В 1-х числах ноября (см. все тот же дневник) д. Гриша собирается по делам в Пензу. Разлука с семьей для него всегда драматична. Густочка плачет, опасаясь длинной зимней дороги. Не успели мы проводить глазами сани, увозившие его на вокзал, как в доме, где всегда стояла повышенная нервность, вдруг поднялась невероятная суматоха. Кроме бабушки Шарлоты Иван., у Челюсткиных здесь еще дедушка Павел Никанорович Сабуров (родной дядя по матери тети и дяди Гриши). Он был не совсем при своих: должно быть, в детстве мамка ушибла. И теперь уже старик, с придурью, он, кажется, даже совсем неграмотен.
Накануне отъезда д. Гриши заезжала к ним тетя Лиза и, желая быть любезной, пригласила своего дядюшку когда-нибудь к себе в гости. Зная, что его никогда не отпускают на улицу без лакея Ивана, старик воспользовался суматохой отъезда и в одних туфлях выбежал на улицу, якобы за спичками, до угла, но с намерением пролететь в гости к т. Лизе, и исчез. Сначала Иван, хватившийся его, бегал по Арбату, заходя во все лавочки. Потом Леля поехал к т. Лизе. Вместе с ней они поехали к обер-полицмейстеру. При них в канцелярии звонили во все части. Но Сабуров исчез. Обед к Челюсткиным принесли от нас, потому что Саша и кухарка все бегали искать старика. С Густочкой делались истерики, послали за кормилицей, умевшей гадать. ‘Nimm dich fest zusammen’ {Соберись с силами.},— уговаривала бабушка.
Настал вечер. Старика не было. Я осталась у них ночевать в опустевшем кабинете д. Гриши. Прошел и другой день. Тетя с Лелей утром опять ездили в Арбатскую часть, т. Лиза от Козлова проехала к Губернатору, вся полиция была поставлена на ноги. Вторую ночь осталась я ночевать у Челюсткиных, а т. Густочка все ходила по зале, плача и волнуясь. Наконец в 4 ч. утра раздался сильный звонок, стучал сам старик: ‘Эй, отворяйте живее! Сабуров приехал!’ С ним был квартальный, который его поймал на Волхонке, пока он рядился с извозчиком, чтобы его отвезли к Гр. Ник. ‘Фамилию забыл, да и улицу не могу припомнить’… — говорил он. Экспансивная Густочка с рыданьем бросилась старику на шею, и он, прислонившись к печке, заплакал. Хотя в 5-м часу была полная темь, послали Сашу в дом Гедике, через улицу, и тетя с Лелей пришли чай пить. Леле было поручено расспросить старика, который всегда очень забавлял его, где же он двое суток болтался? Но узнать было мудрено: с купцами чай пил по трактирам, рассказывал он, но не был ни пьян, ни голоден, а весел. Он весь день, говорит, бегал по городу. Особенно поразил его памятник Пушкина: ‘Чудеснейший! Этак стоит: в одной руке шляпа, назади другая… Как он ее держит? Ах да, вот так, с пенсне’. Леля тогда ужасно смеялся над его рассказами.
Только в 6 часов стали расходиться, но прогулка по Москве видимо понравилась старику, и, уходя к себе в комнату, он чрезвычайно развязно обратился к Густочке: ‘Любезная, а любезная! Ты меня завтра отпусти к Лизаньке!’
Этот эпизод сам по себе ничего не представляет интересного, но весь дневник мой наполнен подобными эпизодами, меня смешившими, но совсем не вызывавшими в Леле восторга, а так как это единственный мой спасенный в катастрофе дневник, то совсем игнорировать его не хочется. Леля тогда называл это непроизводительное занятое — сплетнями и, конечно, был прав, но сам страшно смеялся, когда позже, когда его самого захватило ‘очарованье’ — я перечитывала ему это первое знакомство с Челюсткиными.
Менее сестер нравилась мне Лиза, но писать о ней приходилось еще более, нежели о младших. То проснувшись ночью она поднимает весь дом отчаянным криком, что ослепла. Все сбегаются к ней с лампами и свечами. Тогда оказывается, что она думала, что ослепла, потому что проснулась в темноте и ничего не видела, то, не зная урока и пользуясь тем, что родители ушли к нам музицировать, Лиза высаживает своего учителя (Тарасова), а когда тот протестует и упирается, она кличет на помощь сестер, уверяя их, что он ее обижает. Сестры вызывают Сабурова, суля ему табачку, и с невероятным гвалтом спускают бедного учителя с лестницы. Саша горничная прибегает к нам, дядя Гриша, разбиравший со мной сонату, бросает смычок и с Густочкой бежит домой. На другой день родители сконфужены за детей и опечалены, все тетушки негодуют, но выходка Лизы объясняется вдруг поднявшейся температурой, и к вечеру вызывается доктор Вензенгер, который сначала говорит, что у Лизы ангина, потом — дифтерит и требует отделенья детей. Родители приводят их к нам на 2 недели. Нетрудно себе представить кавардак, который начался у нас. Еще днем Саша уводила их в ‘Арсюшин пансион’, но с обеда… Я стараюсь их занять рукодельями, даю им шерсти и крючки, но насмешницы тогда не дают покоя Леле: они вяжут и примеряют ему ‘теплую юбку’. Когда он, перед тем, чтоб уходить к о. Иосифу, располагается на круглом столе в столовой, они завладевают его драгоценнейшими бумагами, и Наташа, со своим курчавым стриженым затылком, серьезно принимается их читать, но читая по ним, тут же сочиняет комедии, ‘Дневник Лели’, в котором он будто сообщает, как проводит день.
Хватая себя за голову, она декларирует: ‘Хоть я и молод и учен, но голова пуста’…Тетю девочки упрекают в строгости и уверяют ее самоё, что она по ночам нас бьет, а меня донимают обожанием, видя, что я на это сержусь: ‘Счастливый суп! Ангел его скушает. Счастливый самовар! дрожит от радости — божество около него стало!’ Главным образом насмешничали две младшие, Верочка держала себя серьезнее, это — ‘чудное’ дитя, говорила Шарл. Иван., тогда как из-за остальных шалуний она столько слез проливала. У Веры всегда за поясом ключи, она разливает чай, она любимица отца, она останавливает сестер.
В половине декабря приезжают Ширковы, и мы встречаемся с ними так, точно не прошло 14-ти лет со времени отъезда нашего из Хатни, Харьковской губ. Детски шаловливая, веселая Александра Григорьевна принимает нас, как родных, прямо в свои объятия. Сесиль еще милее, чем прежде, и только Аля сидит в сторонке, улыбается и, опустив глаза, бормочет что-то — ненормальная, говорят. Сесиль попадает к нам и к Челюсткиным на музыкальные вечера наши, и также в восторге от Челюсткиных… Сесиль удивительно талантлива. Шуман, Вагнер, Лист для нее нипочем — поет, на рояле и на скрипке играет, со мной играет в 4 руки рапсодии Листа каждый день. Мы часто берем ложу в опере: Хохлов и Верни в ‘Демоне’, Фюрер — мельник в ‘Руслане и Людмиле’, Усатов в ‘Травиате’ — вызывают общий восторг. Отмечены в том же декабре и танцевальные вечера 6-го декабря у нас, 27-го у Челюсткиных. Собирается молодежь — все Трескины, 3 брата Корбутовских, кн. Мансуров и др. Приехала Оленька на каникулы домой.
Совершенно только непонятно, как случилось, что когда у нас в Николин день стали собираться гости, Леля, очень оживленный, вдруг на лету, с разбега в свою комнату, подскочил к Адель и перед самым ее носом вытянул ей язык. Обида получилась страшная. Леля каялся, каялся, и сам не понимал, как это случилось, но Адель не хотела прощать, говорила, что презирает его и целый месяц не будет с ним говорить. Инцидент этот взволновал и тетю Надю. На сцену явилось слово ‘шахматовщина’, т.е. дерзость и озорство, которыми, по мнению сестер Челюсткиных, отличались Шахматовы с испокон веков. Кличка давно нам знакомая и очень обидная.
На праздниках все же происходит примирение. Вечером у Челюсткиных, под звуки Stradello u Quas Una Fantasia в зале Адель сообщает мне в полутемном кабинете, что Леля всегда ее прежде любил, писал ей письма из 1-го класса гимназии, каракули, размытые его слезами, подписываясь ‘целую ваши ножки’, а летом однажды выехал ей навстречу верхом, круто осадил свою рыжую лошадь, браво соскочил о нее и, вырвав с корнями растущий у дороги куст, галантно поднес его ей вместо букета… И на руке его тогда была белая лайковая перчатка, видимо чужая, не парная, верно, найденная … А я-то все это проглядела! Хоть я и помнила, как он голосом вопил ‘Деличка’, когда тетя увозила его в 1-ый раз в Москву… Адель продолжала (теперь тетя с дядей Гришей запели дуэты Глинки — не искушай, прости меня …) сообщать мне еще более для меня неожиданные новости — о любви ко мне всех трех кузенов, то, чего я решительно не подозревала! Конечно, я помнила о взрыве слез Алеши на Слепцовском бале в Саратове, но я совсем не знала, что причиной тому была ревность Алеши к кузену Вячеславу… А Володя… ‘Выходи за Володю. Он будет твоим дядей Гришей, ведь он так похож на него’,— говорила Адель.
‘О, нет’,— вырвалось у меня в ответ, и я не верила ушам, слушая об этом прошлом. Но, как Леля уже изменил Адель ‘под давлением обстоятельств’, так и Алеша тогда с увлечением играл в лошадки с маленькой толстушкой, дочерью Менделеева, усердно посещая ее каждое воскресенье.
Вячеслав — в кавалерийским училище — уже курил и делал долги, а Володя мало походил на дядю Гришу, хотя мы с ним и всегда были в дружбе.
Во всяком случае, Адель теперь, после такой ‘интимной’ беседы, вновь стала моим другом и должна была простить Лелю.
Не могу согласиться с Лелей, что страницы этого дневника (которого он никогда не читал), были посвящены одним сплетням, как он уверял. В них отводились целые страницы сантиментальным излияниям по поводу красоты жизни и природы, вроде восторга метелью {Которая в то время заметала Москву.}… Кремль, Московские купола в саване снега под лучами месяца и т.п., а то метель в Губаревке: за ветром и воем метели звенит колокольчик почтовой тройки. Она несется степью, над нею в небе носятся бесы (Пушкина?), а в душе едущего поднимается столько силы и гордой власти над стихией… Губаревка зимой! сколько сладостных воспоминаний, невыразимых словами, как жизнь моя там была красива! как юность моя была окутана поэтической оболочкой, и сколько в душе моей сложилось там впечатлений от зимних и летних картин в деревне, алых зорь, темных звездных ночей, аромата цветов, свежести лесов, простора полей и глубины небес… Забуду ли я это когда-нибудь? Смогут ли другие впечатления, конечно суетные и тяжелые, стереть их и омрачить глубоко засевшее в душе чувство счастья и восторга перед красотой созданного мира? Но все это не мешало изливать и то недовольство собой, которое особенно ярко стало ощущаться в это первом столкновение с людьми.
Недовольство высказывалось на каждой странице. Во мне не было силы характера и гордости Веры (Гончарова) — во мне было так много пробелов! В 18 лет мне надо было учиться, учиться и вовсе не тому вздору, которому училась до тех пор, а восполнять пробелы в музыке, искусствах, в литературе и поэзии. Когда я говорила Леле об этих пробелах, он совсем не соглашался со мной. Для него единственным пробелом являлось то, что я не сдала еще экзамена при университете на диплом домашней учительницы, что, по его мнению, было необходимо, и он уговаривал меня непременно к весне закончить этим свое образование. А мне казалось так жалко терять время на это, когда меня душат пробелы: нужно играть в совершенстве, (учитель мой Иваницкий очень доволен моими успехами), дядя Гриша, как только покажусь у них, бросается к роялю, и мы тогда разбираем с листа все оперы. Я хочу знать Историю искусства, жизнь художников и композиторов, я хочу широко черпать из мировой сокровищницы то, что должно мне дать силу духа, а не зубрить то, что никогда мне и не понадобится — заняться перечислением рек, годов в хронологии… все это хорошо на старость лет, чтобы дать себе отчет в пройденном, придерживаясь правила цыплят по осени считать.
Одно меня удивило, теперь перечитывая этот дневник, полный самых горячих порывов к ‘совершенству’ и к ‘силе духа’,— это отмеченное 19-го декабря гнетущее, тяжелое предчувствие, испытанное в детстве, что когда я буду большой,— не пользоваться мне счастьем и спокойствием у семейного очага! Войны, смуты, общественные бедствия не дадут мне его. И теперь (т.е. в декабре 30 г.), я иногда это чувствую, и меня даже тошнит от страха и ожиданья страшного! Тяжело сейчас дышать, точно мы все куда-то идем на невеселое, точно под ногами пропасть, un abime, революция, народные страданья?..
Возможно, что чтение ‘Comtesse de Charny’ {‘Графиня де Шарни’.} того же Ал. Дюма, так увлекательно описавшего французскую революцию, способствовало этим опасеньям, но я вспоминала тогда и предчувствия в детстве, которых теперь совершенно не помню.
Вероятно, уже тогда в воздухе носилось то, что накоплялось к тому взрыву, который позже погубил нас всех… а в 80-х годах оно проявлялось уже очень определенно. В дневнике стоит: ‘Леля все толкует о студенческих беспорядках 5-го ноября’ {Дневник, 10 декабря.}. Значит, Лелю уже тогда это сильно волновало, к этим беспорядкам следовало относиться внимательнее, и становилось страшно поневоле за ту беспечность, с которой не прислушивались к раскатам далекого грома.

Глава LI. 1881-й год.

Забили тетушки тревогу и на Собачьей Площадке, и близь Успенья на Могильцах. Увлеченье семьей Челюсткиных вообще, а дядей Гришей в особенности, было довольно рискованным, по их мнению, явлением, и тетя сочла за благо, от греха подальше,— вывезти меня из Москвы. Предлог был соблазнительней: Трироговы и Олечка Попова зовут к себе. Как не взглянуть на Петербург? Но бедная Ольгушечка наша, которую после праздников мы отвезли опять в Чернявское, горько плакала. Леля только что не хотел быть эгоистом. Да и как бросать уроки музыки. Библиотеку, где я зачитывалась, составляя ‘Исповеди’, подобно нашим, на всех замечательных женщин, и музыкальные вечера, когда теперь, после 3-х месяцев упорной работы, мы с дядей Гришей так превосходно сыгрались. Я и не думала, что именно эти музыкальные успехи и подвинули тетю прервать нашу так хорошо налаженную жизнь в Москве. Впрочем, мы уезжали всего на две недели. 7-го января мы выехали в Петербург.
Стоит ли говорить, что эти две недели превратились в два месяца. Петербург охватил меня своей шумной жизнью так, как я и не ожидала. Я исписала бы целую книгу, если бы стала записывать все, что было пережито мной тогда, почему о возвращении в Москву, с уезжавшей тетей я и думать не хотела. Я осталась до масленицы, когда Леля должен был за мной приехать. Переписка с Лелей тогда была самая усердная, судя по сохранившейся пачке моих писем, ответных к нему. В одном из них я еще оправдывалась в том, в чем очевидно он обвинял меня — непостоянстве, ‘за измену’ Москве. На это я отвечала ему словами мадам де Сталь — непостоянство только в голове, но не в сердце, никогда! И это была правда. Я не знала в жизни измены чувству любви. Но письма Лели того времени погибли и сохранилась всего два из них: от 20 и 29 января к тете.
За полным отсутствием материала о жизни брата в то время я привожу их целиком в копии:
‘1881 г. 30 янв.
Милая Женя. И так то, что ты остаешься в Петербурге, уже решено, и должно быть тетя уехала уже, когда ты получишь это письмо. А у нас потекла здесь однообразная жизнь без вас, хождение к тете Наде и прежние истории, составленные уже с новоприобретенным в последние месяцы материалом — новые замечания, новые осуждения…
Хожу ежедневно к Иосифу. С 5-го Февраля занятия немного изменяются: в понедельник — у Фортунатова до 11 веч, по вторникам и пятницам у Иосифа, а в среду и четверг в Румянцевском музее до 8 ч, а воскресение — дома. Если мне придется ехать за тобою в П-бург, в чем, однако, сильно сомневаются тетя Надя и Ад ель за тетю, может мне удастся уделить часа 4 для ознакомления с одной рукописью Публичной библиотеки.
Челюсткины, у которых я еще раз обедал в воскресение, здоровы, исключая сильно заболевшего дядю Гришу. Теперь, если не ошибаюсь, ему лучше, но два дня тому назад он даже лежал.
Оленьку отпустили по письму тети Нади, бывшей лично со мной в четверг и видевшей начальницу, она молчалива и грустна, как будто подавленная горем, при отвозке ее вечером, времени, благодаря длинному обеду Челюсткиных, оставалось только в обрез, что однако способствовало тому, что она совсем не плакала.
Желаю тебе провести как можно веселее это время. О нас и не думай — я поскучал маленько, но постараюсь объяснить это тем лишь, что твое отсутствие не соответствует с тем, к чему я привык, не буду напускать на себя грусти. Я очень хотел бы видеть Козен.’
’29 января 1881.
Милая Жени. Скоро, теперь уже через две недели я выеду к тебе. У нас сильно чувствуется, что тебя нет, а потому, конечно, все желаем, чтобы скорее как можно настал великий пост…
В понедельник вечером я 1-ый раз посетил открывшиеся у Фортунатова семинарии (собств. практическое применение с студентами того, что теоретично было пройдено на лекциях), они очень интересны и принесут мне чрезвычайно большую пользу. По вечерам же прочих дней я у своего неизменного Иосифа, за гостеприимство которого я теперь плачу дорогою монетою: составляю каталог его библиотеки, что занимает значительное, без того скудное, время.
Рукопись я кончу в 1-х числах февраля, много до 13-го числа, а там — прочитав несколько листов одной вашей Петербургской рукописи, займусь более специальным изучением. Кстати про эту рукопись. В прошлое воскресенье я, наконец, собрался к профессору Попову, от которого зависит издание лучшего по моей части журнала на русском языке (Чтение Общественной Истории и Древностей Российских). Меня встретило какое-то полумертвое существо (он в чахотке), весь трясется и говорит сиплым голосом. После очень некрасноречивого с моей стороны объяснения, почему я пришел (я именно его очень смутился), он объявил мне, что сам намеревается печатать ту рукопись, которую я так читал и из которой столько выписал для мною предполагаемых изданий, и потому моя статья, мое издание может подорвать его. Вот и все мои надежды, остается только ждать его издания (конечно, небрежного), чтобы раскритиковать и дополнить. Я иногда думаю, как это мне придется по твоим стопам быть у Козен (которых, впрочем, мне очень хочется видеть) потом м. б. у Поповых, у таких-то и других, и наверное всякий раз после общего посещения кого бы то ни было будут взаимные замечания о поведении и держании себя. Затем нужно расстаться…’
После этого письма большой перерыв. Леля приехал в П-бург, мы провели вместе масленицу у Трироговых, вероятно, он пропадал часами в Публичной Библиотеке. Мы обедали не раз у Есиповых. Теперь они занимали казенную квартиру в небольшом б. дворце Царевича Алексея на Шпалерной, наискосок церкви Всех Скорбящих {Теперь на этом месте громадный каменный дом.}, и уютно у них было, красиво, и стариной отдает, совсем не П-бургская квартира. Милый старик Григорий Васильев и тетя Софи всегда так интересны и радушны к нам. Мы отдыхали у них душой. Посещение Козен тоже, помнится, доставляло Леле удовольствие, хотя строй их дома и их жизни совсем был иной нежели у Есиповых. Старинная роскошь в квартире на Миллионной {No 19.}, лакеи, выезд, придворный круг знакомых и родных. Полное незнание занятий и интересов Лели: ‘Tu fais l’arabe?’ {Ты занимаешься арабским языком?} — справлялся у него дядя Фед. Фед. Но все же столько было ласки и внимания к нам, что Леля прощал им этот ‘arabe’.
Меня же они просто избаловали, постоянно приглашая с собой в ложу, то в оперу, то в театр. Зембрих и Мазини сводили тогда с ума весь П-бург. Буи, Котони и др. отличались в итальянской опере, Славина, Мельников — в русской. Почти через день я у них обедала и после того в карете с ними ехала в их постоянную литерную ложу, 1-й абонемент, по понедельникам или в Михайловский на французские пьесы или немецкий ‘Цыганский барон’. Олечка П. со мной не пропускала ни одного симфонического концерта. Было с чего голове закружиться! У Поповых на масленицу в их обширной казенной квартире на Садовой был бал, и Леля должен был, хоть и зрителем только, присутствовать на этом бале с тапером-негром, ужином и пр. удовольствиями.
На первой неделе Великого Поста мы с ним вернулись в Москву.
Мизерной, неприбранной показалась мне тогда Москва, так же, как и весь строй жизни, особенно на Собачьей Площадке и в доме дьякона Гробова, близь Успенья на Могильцах! Даже Челюсткины… Нет, их я не разлюбила. Но, как дерево, внезапно пересаженное в другую почву, я болела душой и ужасно тосковала о П-бурге.
В воскресение на 1-й неделе, 1-го марта, мы с Сесиль Ширковой поехали в концерт в Дворянском Собрании, уже не помню, кого мы слушали, скромно устроившись на хорах, как раз против 1-х рядов. И вот помнится, уже во 2-й половине концерта, вызвали из 1-го ряда ген.-губернатора, рядом сидевшего ген. Духовского96 (жена его Вава была большой приятельницей Сесиль, и пользовалась также и моей симпатией), некоторых других. Но концерт продолжался, и только во время разъезда московская публика впервые узнала о страшной катастрофе 1-го марта97. Так поздно! Мы ехали домой с Сесиль в санках, почти в полночь… и в Москве было тихо, тихо. Извозчик от нас 1-х узнал… Мне это всегда было непонятно, когда в Вязовке у нас узнали об этом еще днем 1-го марта.
Затем ставлю точки и точки… Переживать то смутное тревожное время было очень тяжело.
Сколько раз, возвращаясь с тетей Козен с прогулки на ее розовых конях {Рыжие особенного оттенка.}, мы проезжали именно этим местом Екатерининского канала…
Но мы прожили еще в Москве до конца сезона, провели вместе с Оленькой и Лелей Пасху и тогда только собрались с тетей в Губаревку, а Леля переехал к тете Лизе, которая очень уютно устроила его у себя. Но так как найденный дневник мой кончился поездкой в П-бург, то никаких подробностей о времени конца зимы 81 г. не имеется. Семейная переписка тоже исчезла, и только 7 писем Лели восстанавливают немного этот канувший в лету период его жизни.
В письме от 27-го апреля он писал тете об Оленьке, продолжавшей томиться и скучать в Чернявском.
‘Можно, полагаю, надеяться на ее переход в III кл.,— заключал он. — Я привез ей нечто сладенькое и оставил деньгами 15 коп. на случай голода’.
Писал он и об обычных своих посещениях к Михалевским, Челюсткиным и Ширковым. ‘Они (Ширковы) уезжают в четверг. Звали еще в середу — ужасно скучно, все хотят катать меня в карете {Кареты Леля совсем не выносил: его укачивало.}, будто я Москвы не видел. В субботу вечером домой пришел в 11 1/2, был у Фортунатова, вчера наконец у Стороженко и познакомился с его женой — очень интересной дамой’.
2-го мая учение у Лели в гимназии кончилось, и до 7-го было дано время готовиться к экзаменам, конец которых ожидался 29 мая. Невеселое то было время для Лели, всегда ожидавшего экзамены со страхом. 2-го мая он писал тете:
‘Мое житье-бытье идет мирно, лишь изредка волнуется окружающим сердце. Чем волнуется — понятно: разными мелочами, которыми с разных сторон колют глаза — холодностью в обращении, отсутствием всяких душевных, прямых отношений {Это касалось Собачьей площадки.}. Но зачем волнуется и для чего, непонятно.
Все это время — без своих занятий наукой я чувствую какую-то нравственную беспомощность и действительно ужасно — еще целый месяц придется зубрить. К профессорам перестал также ходить’… и пр. пр.
3-го Мая в воскресенье в полдень он поехал на Курский вокзал встретить Козен, ехавших в имение свое Курской губ. и вызвавших его повидаться.
‘Они очень милы и любезны, но не прошло-таки без того, что дядя вынул 25 р. (чтобы утешиться чем-нибудь в пыльной Москве), 20 р. мне, 5 р. Оленьке на конфеты. В виду этого Жене великодушно отпускаются некоторые грешки. Миклошича я получил после сегодняшнего, кажется, удачного экзамена. Рассказывали Козены много про правительство и передали несколько известий, теперь уже подтвержденных газетами: Лорис-Меликов98 подал в отставку, отставка принята, на его место Игнатьев99. Милютин100 тоже — на его место Альбединский101, Абаза102,— на его место Бунге108, Ливен104 — на его место Островский106.
В Гатчине106 с Победоносцевым107 заседает Катков, который написал два последних манифеста, принц Ольденбургский при смерти (теперь умер). Все в томлении и страхе…
Сейчас пишу Ягичу108. Потом за зубрение’.
‘8 мая 1881 г.
Милая тетя. Два экзамена у нас прошло: русский письменный и латинский. Я, кажется, наверное их выдержал… Надеюсь, что приеду к вам учеником VI 1-го класса.
Я вам писал про присланную мне Ягичем корректуру. Статья моя занимает 10 печатных страниц, в стиле Ягич не многое изменил в начале, напечатано было с крупными ошибками, исправив их, я сегодня отсылаю назад, т.е. недели через три моя статья уже увидит свет. Очень рвусь поскорее на свободу, от этого томительного состояния, подчас бесцельного зубрения.
Теперь скажу кой-что про свою внутреннюю, домашнюю жизнь… до чего только не доводит людей праздность и безделье…’ Здесь следует описание бесконечных, затяжных ссор и свар между тетей Надей и тетей Лизой. Яблоком раздора была сначала Тоня — горничная, потом Моська, которую предполагалось перед отъездом в Саратов сдать кому-то.
Почему в этом был замешан Леля, я не помню, да он, впрочем, и просит тетю ‘не беспокоиться тем, что втерся в эти бабьи ссоры. Я вышел оттуда, отряхнув прах с ног моих’, и просил извинить его за то, что так судит своих теток, ‘но вспоминая все предыдущие истории — летние, зимние, весенние, мне и не хочется удержаться’.
Те же драмы еще крушат его в письме 10-го мая, но я их опускаю. ‘Ах, если бы мне быть скорее у вас,— заканчивает он: — ужасно томительно, и главное скучно’.
Но его очень радует, что он мог приобрести (на деньги, подаренные дядей Козеном) всего Миклошича, чтобы летом дать себе точнейшее представление отдельных говоров и продолжать чтение древнейших памятников. Ему хочется только еще купить недавно вышедшую.
В следующем на 8 страницах письме ко мне от 30-го мая, Леля сообщает, что сдал три экзамена. Историю на 5, Закон Божий и греческий на 4.
‘Конечно, много всегда работаешь для каждого экзамена, сидишь сиднем, а кончается тем, что достается какой-нибудь пустяк’,— ворчал он на себя. ‘Учителя у нас (собственно один Вислоцкий) в ссоре с директором. Директор спрашивает на экзаменах один и должно быть по собственному незнанию не поправляет даже ученика, что тому и выгоднее, но зачем же нас пугали дословным заучиванием переводов, учением наизусть стихов из Гомера, так что многие (не я) проводили бессонные ночи над книгой. Часто вижусь с Кузнецовым и гуляю с ним каждый день, как у нас бывает экзамен, от 1 часа до 5-ти.
Все порученья Ваши я аккуратно исполню, как только вздохну свободней, это после 23-го, когда в виду будут неопасные уже предметы. Мне ужасно хочется скорее быть уже на месте, начать опять жить, а то теперь не знаешь даже, как назвать это прозябание’.
В том же письме он беспокоится об Оленьке, у которой экзамены кончились еще 14 мая. С своими подругами Бирон, Лобановой, Извольской, она провела еще 2 дня, на этот раз приятно, благополучно перейдя в III класс, почти безвыходно в саду Чернявского заведения, а потом тетя Надя взяла к себе, и Леля навещал ее каждый день, но, писал он, она развлекается довольно нескромным занятием, чтением романов: ‘Огонек’ Смирновой, ‘Три доли’ Марка Вовчка109, что конечно простительно, по причине заразительного примера {Примера Адели — любительницы чтения романов.}. Она ничего что-то не замечает, роняет все из рук, должно полагать, от конфуза. Она недовольна твоим письмом, говоря, что ты все шутишь и стараешься утешить ее Губаревскою непогодою, на что я сказал, что не дорог подарок, а дорого воспоминание’.
Оленька, часто тогда писавшая нам {Письма ее сохранились.}, удивлялась Леле: ‘Я не понимаю: экзамены идут хорошо, приходящий — каникулы раньше обыкновенного: сидит, молчит, грустный ли, скучный ли. Так что даже тетя Надя замечает’ {O.А. от 26 мая.}.
Видно, тетя Надя не понимала, что свары тетушек больно отражались на Леле, потому что тетю Лизу он оправдывал, считая что она совсем права в этой кутерьме.
Оленьке пришлось прожить еще несколько дней у тети Нади, очень дружно с Адель, и выехала с Лелей вечером 4-го июня. Ехали они одновременно, кажется, с Михалевскими, которые теперь проводили лето не у нас, а в Чердыме, по просьбе старшей сестры тети Аделаиды Никол. Яковлевой, все время жившей в Ницце в своей вилле.
Как прошло лето 81 г., совсем не помню, хотя, конечно, в целом ряде дневников записывались тогда (зря) переживаемые впечатления, главным образом, вероятно, связанные с очередной поездкой к тете Натали в Аряш, где мы провели июль и август месяцы, до возвращения учащихся в учебные заведения. Тогда, помнится Оленька поехала с Лелей в Москву, и поехали они еще когда в Чернявском только что начался съезд, потому что Оленьке приходилось проводить целые дни в саду, без уроков и без книг. Она опять ужасно скучала. У Лели же, как он писал тете 20 августа, так сложилась жизнь: ‘до 2 1/2 ч. в гимназии, до 3 1/2 ч. не заходя домой обед в столовой на Никольской или на Кисловке, оттуда в Румянцевский музей, а к 7-ти час. дома’. Где было это ‘дома’ тоже не помню {Временно до нашего приезда — на Петровке мебл. комнаты.}.
‘В среду (19-го) я был у Фортунатова,— стояло в том письме: — читал ему свои летние сочинения. В воскресение (23-го) буду у Иосифа, потом часов в 5 у Оленьки, а вечером ко мне зайдут несколько товарищей, буду угощать их чаем и справлять новоселье’…
Вскоре затем (26-го) Леля сообщал нам последние новости московские: ‘Студентам дали форму. А у нас в Москве в. к. Никол. Никол, делает смотр войскам. Вчера он был в Румянцевском музее, когда я был в читальне,— я видел его на очень близком расстоянии. Целый день я занят в гимназии и библиотеках, так что не успеваю совсем скучать’ {Письмо к О.Н. 26 августа.}.
1-го сентября Леля писал тете, что Филитис доставил ему урок репетитором за 15 руб. в месяц, 4 раза в неделю. Накануне он давал свой первый урок, но был поражен тупостью и ленью своего ученика, правда, отрекомендованного и Филитисом и отцом его, хозяином меблированных комнат, с самой нелестной стороны. В том же письме идет опять перечисление:
‘В субботу {29 августа.} был у Фортунатова, в воскресенье {30 августа.} вечером у Сорокоумовского (товарища по классу). В воскресенье днем у о. Иосифа’, которому он привез за любезность его гостинец из деревни, 7-ми фунтовую банку земляничного варенья. Теперь Леля предполагал посещать его только по воскресеньям.
‘Попов,— упоминал также Леля,— Попов, на которого я написал критику в ‘Архиве’ Ягича — скончался этим летом. Постараюсь войти в соглашение с новым секретарем, который впрочем не выбран’.
Оленьку он посещал два раза в неделю.
‘Она стала теперь веселее,— писал он,— но содрогается при мысли, как трудно учиться в 3-ем классе и как много времени у нее отнимает музыка. Ученье у них серьезно началось только вчера (31 августа, понедельник)’.
3-го Сентября Леля сообщает, что Оленька заболела корью. ‘Был я у нее в субботу,— она была здорова, но томилась, был в воскресенье — у нее болела голова, был жар и на лице немного пятен. Был сегодня во вторник (8-го), и она, несчастная уже лежит в больнице. С дозволения начальницы я пошел к ней. Она лежит вся красная без жара, (а у нее было жару 43,1о). Ужасно жалко: у нее навертывались слезы, и у меня. Прочел ей ваши последние письма, посидел с 1/4 часа и ушел до четверга. В больнице очень хорошо, и смотрительница любезна и заботлива. Но нужно еще стрястись этой беде!’
Теперь Леля устроился в меблированных комнатах отца своего приятеля Кузнецова на Тверском бульваре, а столовался на Никольской.
‘Есть там мне очень хорошо: бываю (не шутя и не прибавляя) сыт до отвала’. Об о. Иосифе, которого он навестил в Воскресенье (6-го сентября), он тогда писал, что дружба у них страшная:
‘Мне поведываются сокровеннейшие мысли. Теперь под его ведением находится комиссия, занимающаяся древнерусским пением, которое Митрополит Макарий хочет снова ввести в церковную службу. Спевки 2 раза в неделю’.
Навещал он тогда и тетю Лизу, и Челюскиных, очень довольных, что мы будем зимовать в Москве, Есиповых, тогда приехавших в Москву.
В то время Леля написал Ягичу длинное письмо о своих выводах и заключениях: ‘Что до печатанья, я пока перестал и думать про это: в виду — прочесть десяток древних рукописей, всю литературу вопроса, а затем можно прийти к чему-нибудь дельному, науке полезному’.
Но он все возвращался к тревоге об Оленьке.
‘Бедная Оленька. Ужасно ее жаль, придется ведь маяться ей недели 4’… {8 сентября.}
10-го сентября в четверг Леля писал, что Оленьке лучше. Навещал ее ежедневно. 14-го она уже встала, но все ожидала нашего приезда, а нас все задерживали какие-то дела в деревне. Леля торопил нас, носил Оленьке яблоки, черносливу и шепталы, но она, бедняжка, ‘говорит дрожащим голосом и все надеется, что тетя наконец приедет к ней… боится испортить зрение при выздоровлении’.
Перечисляя свои похождения, Леля в письме 14-го сентября пишет тете, что в субботу (14-го сентября) был у Фортунатова и видел в полученной книге ‘Архива’ уже статью, экземпляры же не высылаются должно быть потому, что Ягич кажется заграницей, хотя три дня спустя получил известие от Ягича, высылавшего ему экземпляры, 5 р. гонорара и предлагавшего ему печатать его летние работы, ‘но я отложу месяца на 4’ (17 сентября).
У о. Иосифа, оказавшегося товарищем Гр. Вас. Есипова ‘был я и вчера и сегодня, уж больно интересными вещами занимаюсь там’.
17-го сентября писал Леля, что Оленька почти здорова. Он отвез ей для развлечения иллюстрацию от Челюсткиных, у которых он обедал (день именин 2-х средних кузин). Еще горячее просил нас поторопиться с приездом, скучает, и Оленька и Есиповы просят, к 1-му октября уезжают вновь в П-бург. Должно быть, мы наконец вняли этим просьбам, переписка прервалась, потому что мы о тетей приехали в Москву.
Мы были намерены провести вою предстоящую зиму в Москве, но дело опять не наладилось. Причиной тому были те же прошлогодние… Страшная симпатия к семье Челюсткиных, симпатия обоюдная… и мамочки, и девочек ко мне, словом для Палестины что-то непонятное. В результате я погорячилась, проще сказать,— бежала из дома — к Леле. Мне следовало у него и остаться, но тетя… волненья… скандалы… И было решено опять порвать с Москвой и уехать в П-бург. После 20-го ноября мы были уже в П-бурге в пересданной нам небольшой квартире на Пушкинской ул. 15, кв. 14.
Четыре письма Лели теперь являются мне наградой за пережитые тогда душевные раздиранья.
‘Не успела ты уехать,— писал Леля 25-го ноября,— а уже есть кой-что важное сообщить тебе’. Все это важное касалось горничной Поли, которую предстояло к нам высылать из Москвы, и вещей, которые стояли в квартире тети Нади, потому что, если не ошибаюсь, в ожидании, что освободятся нам рекомендованные тетей Софи меблированные комнаты в Москве, мы временно устроились опять вместе с Михалевскими в Серебряном переулке, результатом чего и получился… этот взрыв.
‘Я здоров и маленько на первых порах поскучал’,— писал Леля 25-го ноября, вслед за нашим отъездом. Все письмо было посвящено заботе о вещах наших, которые тетя поручила Тюрину перевезти во дворец, чтобы запаковать их вместе с вещами Есиповых, которые тетя Софи тогда высылала в П-бург. О том же Тюрине писалось еще и в письме 4-го декабря из-за разных препятствий и задержек в получении их в Серебряном переулке. Но наши письма, по-видимому, успели уже немного утешить наших бедных деток, которых мы ожидали к праздникам в П-бург.
‘Оленьке теперь самой хочется скорее уехать из Чернявского заведения, которое ей надоело: ей улыбается очень поступление в П-бургский институт, если можно будет по субботам ездить домой. Мне тоже захотелось ехать скорее (но только на праздники) в П-бург: теперь он гораздо приветливее для меня, чем Москва’.
Судя по письму 6-го декабря — вещи были наконец получены Тюриным и отправлены в П-бург, но Леля все еще возвращается к ним и к причине промедленья их полученья в Серебряном переулке. Увы, отношенья его к столь любимым им домам, по-видимому, изменились. В письме 13-го декабря Леля повторяет что, ‘в Петербург еду… с удовольствием: что-то скучно и неспокойно все время у меня на душе’… Но довольно подробно пишет нам о своих делах:
‘На днях получил письмо от Ягича насчет своей статьи, которую просил Ф. И. Буслаев и которую я раньше обещал Ягичу: он не против того, чтобы я передал ее Буслаеву для напечатания в Общ. Люб. древней письменности, но весьма сомневается, что Буслаеву удастся уговорить Общество это сделать (т.е. обнародовать свои собственные недостатки), и если это так, то говорит, что страницы его журнала для нее открыты. Фортунатов (о котором в предыдущем письме Леля писал, что он сильно болен и не лечится, не доверяя медицине) сделал недавно очень интересное открытие в области славянской фонетики, и вчера (12-го декабря) я у него сидел вечером. Иосиф здоров, но в ужасных тревогах. Некто иеромонах Харлампий издал сочинение на ту же тему, что его Путеводитель, да к тому же целиком перепечатал около 25-ти страниц из сочинения Иосифа: последний собирается протестовать перед Митрополитом {Дело о. Иосифа уладилось домашним путем, судя по письму Архимандрита к Леле от 14-го декабря.}. Недавно был у Викторова на квартире, но для занятий у него не выбрал себе времени’.
После того, через неделю, 20-го декабря Леля с Оленькой выехали в П-бург, а мы их приняли в очень уютно обставленной квартире.
Отсутствие ‘оправдательных документов’ заставляет, не останавливаясь на подробностях приятно проведенных праздников с Трироговыми, перешагнуть из 81 в Новый 82 год.

Глава LII. 1882 год

26 писем Лели, десятка два писем семейной переписки и коротенькая ‘хроника’ — вот все, что осталось от 82-го года. Ни записей, ни дневников.
Путем выдержек из этих писем я и попытаюсь кратко восстановить пережитое в том году, начиная о того, что праздники были нами проведены вместе в П-бурге. Новый 82 год встречен у Трироговых, а что Леле была приятна и эта вторая поездка в П-бург, а в Москву возвращаться было скучно, заключаю из наших писем к нему {От 8-го и 10 января 1882 г.}, в ответ на его первые московские письма, не сохранившиеся:
‘Понимаю, что ты скучаешь,— утешала я его,— но думаю, что теперь ты уже втянулся в московское житье и перестал о нас думать, привык опять к своей дельной жизни, перемешанной с визитами к о. Иосифу и Ф. Ф. {Так буду всегда называть для сокращения профессора Фортунатова.}, но содрогаюсь, когда думаю, что ты теперь встаешь в 5 часов утра (как он, по-видимому, нам писал), а в 8 ч. идешь уже в гимназию, когда еще так темно’…
Оленька не вернулась тогда с Лелей в Москву. Тетя давно мечтала поместить ее в Екатерининский Институт в П-бурге, где воспитывалась и она сама, и мама, и все тетушки наши. Поэтому 8 января она отвезла нашу малышку в Институт и оставила ее там одну до 4-х часов для экзамена. Оленька выдержала экзамен в IV кл. И хотя тетя знала от инспектора Антонова, ее бывшего учителя русского языка, что Оленька будет принята, Бюнтинг, начальница, сочла нужным еще ‘подумать’, возможно ли это: Оленька в 14 лет перешла уже возраст поступления в учебные заведенье, поэтому пришлось подать прошение Государыне, Делянов110 доложил его только 20-го января, а согласие было получено лишь на масленицу 3-го февраля. В ожидании соблюдения всех этих формальностей тетя уехала тогда по делам в Саратов, а Оленька осталась со мной дома, в нашей хорошенькой квартирке, под крылышком тети Натали, у которой мы и столовались. В письме к Леле, вероятно, жаловавшегося, что стал утомляться, Оленька советовала ему тогда: ‘пожалуйста, не уставай так, а на масленицу отдыхай, и тетя Натали говорит: по силам живи и не уставай. То ли дело я: каждый день поделаю задачки, поучу историю и т.д.’ Она в то время усердно проходила со мной среднюю историю, ‘молодцом одолев всю древнюю, еще праздниками’ {Семейная переписка.}.
Только 22-го февраля тетя Натали отвезла ее окончательно в институт, дня за два до возвращения тети из Губаревки. И сразу Оленька, даже еще в день экзамена, была очарована институтом: в восхищении от института, классных дам, всего духа и строя, так угнетавшего ее в Чернявском, и даже от зеленых платков, из-за которых Алеша, придя с товарищем моряком к ней на прием, назвал институток — попугаями, что так ее рассердило.
Со своей стороны и я была очень довольна П-бургом. Теперь жизнь моя была более спокойная, вернее, домашнее: в прошлом году я часа тихого не знала. Кроме занятий и забот об Оленьке, я поступила в школу рисования (еще ведь пробел!) и очень этим увлекалась.
Понятно, что приветливость, редкая доброта и удивительное спокойствие, отсутствие суеты, мелких чувств и тревог, совершенно очаровали меня в Козен-старших, как называли мы брата мамы — Федора Федоровича и жену его Александру Петровну. Но кроме того они показали мне П-бург сквозь призму такой роскоши, которой я не знала до сих пор. Дочь строителя Николаевской ж.д. и Николаевского моста — гр. Клейнмихеля, конечно, могла себе ее позволить. Чудесный выезд, литерные ложи бенуара, роскошная сервировка, картины, портреты, персидские ковры, великолепные цветы всю зиму и бриллианты — бриллианты у тети Козен. Но в половине января Козены уехали в свою очередною поездку в Ниццу, где они всегда проводили через зиму. Умная живая бель-сер {belle-soeur (фр.) — невестка.} Ал. Петровны {Эм. Гр. Клейнмихель, р. гр. Келлер.}, которую я часто у них встречала — внезапно овдовела: муж ее, брат тети Козен {Полковник, командир Преображенского полка, Константин Петрович.}, умер в четыре дня, схватив воспаление легких. У Винберг, друзей Козен, где и я не раз бывала, тоже был траур, ее бель-сер умерла в ужасных мученьях, заболев сапом от фыркнувшей на нее извозчичьей лошади…
После отъезда Козен остались мне ‘в свете’ Козен-младшие. Но то были люди иные. Второй брат мамы — Александр Федорович — показался мне просто надутым индейским петухом.
Генерал от инфантерии, Почетный опекун, он отдыхал в отставке.
‘И что вы тут творите,— обратился он к нам с Оленькой, нелюбезно, вытягиваясь в кресле. — Вы видите, я здесь пропадаю от гнилого воздуха П-бурга. Сидели бы по деревням, да занимались бы хозяйством — единственное разумное занятие для женщины’. (А я со своими пробелами?) Но это бы ничего, если бы и дальнейшие его рассуждения не были также сухи и нелюбезны, уж я не говорю об его феноменальной скупости и угрюмости. Жена его Александра Алексеевна {Дочь кн. Алексея Куракина.} — была гораздо любезнее, и только благодаря ей мы не порвали совсем отношений с ними. Любимая б. фрейлина Госуд. Марии Федоровны, и она, конечно, вела светскую жизнь, имела большие средства, делала приемы, но для меня от этого было мало радости, а ее рассужденья о ‘синей крови’: ‘Il n’est pas n du tout’ {‘Он совсем не рожден’.}, если фамилия не звонкая, ‘On ne je nomme pas Ivanoff’ {‘Не зовутся Ивановыми’.} — про родню мужа (тетя Люба, не уступавшей ей, конечно, ни в образовании, ни в богатстве), озадачили меня.
Но порвать о ними отношения я не могла без особенной причины, тем более что я не могла не ценить того, что вопреки сухости и эгоизму Александра Фед., жена его нашла нужным приласкать и пригреть детей 3-го брата мамы — Станислава. Простудившись в деревне, на охоте, Станислав Фед. давно уже был на том свете, а вдова его Наталья Антоновна {Бистром, сестра Т. Ивановой.} менее всего думала о своих 2-х девочках, унаследовав от матери, Map. Павл. Бистром {Скончалась тогда, 22 ноября.} нелюбовь к детям, к своим в особенности. Маленькая Женя еще в то время обреталась где-то в чужой семье, отданная на воспитание, а старшая — Мари была отдана в Павловский Институт, чем все заботы матери и кончились. Она-то безвыездно сидела в деревне и хозяйничала, как советовал Ал-др Фед. Александра Алексеевна, бездетная (как и Ал-дра Петровна), заботилась о брошенной девочке, брала ее к себе на каникулы, навещала, заботилась о ней. И я тогда стала навещать в институте черноглазую, белокурую Мари. Она была очень мила и остроумна. Но, чтобы не чувствовать себя стесненной у Козен-младших, я стала напрягать все усилия, чтобы, как говорят французы — и не быть тем, чем я себя чувствовала, потому что ею и была — застенчивой провинциалкой и деревенщиной. Постоянно вспоминала я тогда Смирнову-Россет111, записки которой я читала с наслаждением: ей в молодости пришлось бороться именно о этим ‘беспощадным’ светом, готовым уничтожить человека своим презрением, и старалась выковать в душе ту недостающую мне твердость и самодостоинство, без которого бы меня заклевали вообще и в доме Лисицыных {Квартира Козен на пл. Преображения, старинный 2-х этажный дом не петербургского стиля.} в особенности. Поэтому когда сестра Александры Алексеевны, Елиз. А. Нарышкина {Статсдама.} задавала мне ‘ученые’ вопросы, а старая кн. Куракина, мать их, говорила со мной с невыразимым апломбом, я отвечала им с не меньшим апломбом и держала себя с такой горделивостью, над которой сама в душе смеялась. Но эффект получался удовлетворительный, причем, конечно, вывозил меня французский язык, стиль мадам де Севинье112 в письмах и записках и нахватанные верхи, которыми я смело возражала действительно образованной Нарышкиной. Но для того чтобы иметь право смотреть сверху вниз на то, что пытались меня заставить опускать голову, я упорно стремилась и к настоящей духовной силе, бросила читать романы, только бунтовавшие воображение, читала Смайлса, биографии выдающихся женщин и мужчин, но не только ученых, а общественных деятелей. Читала я тогда с увлечением и всякие родословные, но у Долгорукова и Карновича почерпнула невыразимое опять горделивое презрение к тому свету, в котором столько было выскочек, столько спеси тщеславия, ложного блеска и фанаберии, в котором допускалось презрение к ‘человеку’ только потому, что он не пресмыкается, не льстит и не принадлежит к их кругу… Но… я же не пишу своей биографии, а Леля был тогда так далек от моих переживании! И писала ли я ему о них, вряд ли. Сохранилось всего одно мое письмо к нему от того времени {От 11 февраля 1882 г.}. Я сообщала в нем только, что в П-бурге все говорят о войне, и Скобелев113 уже напечатал речь о предстоящей длинной и жестокой войне с Германией. На это письмо случайно сохранился и ответ Лели {От 14 февраля 1882 г.}.
‘И у нас,— отвечал он,— серьезно поговаривают про войну, которая должно быть и будет. Между прочим, директор объявил вчера в V-м классе, что Правительство предлагает гимназистам этого класса поступать в морское училище без экзамена на казенный счет. Очевидно для умиленья Флота. М. б. Алеше придется сражаться в будущей воине. По-моему, как вообще и по всякому здравомыслящему, эта война не может не быть гибельной для России. Ужасно! Безнравственную роль принимает на себя Россия, нарушая спокойствие Европы, и как нарушить: взбудоражить все западные государства. А внутренние враги, не воспользуются ли расстройством России, чтобы м. б. устроить и революцию?’
О себе тогда Леля писал, что реже ходит в Румянцевский музей, больше дома, и урок вместо 4-х раз в неделю, дает 3 раза, за 10 руб. в месяц.
После этого единственного сохранившегося письма Лели зимы 82 г. — опять 2-х месячный перерыв.
Вероятно, у него в то время были какие-нибудь столкновения с Буслаевым, судя по письму моему от 28 февраля, в котором я советую ему в наказанье за неприятность, доставленную ему Буслаевым, отослать свою статью Ягичу, ‘чтобы такие действия не оставались безнаказанными’. При этом я сообщала ему, что ‘возбужден вопрос о том, что в Академии Наук в России нет хода русским, только немцам лафа. Русские же печатают сперва заграницей, а потом уже признаются в России. Подтверди это собственным примером’, добавляла я, вероятно намекая на то, что он печатал тогда только у Ягича. 2-го марта я писала ему, что просматриваю его немецкую брошюрку и добавляла: ‘Маленький мой писатель! Право удивляюсь тебе! Печатай скорее еще, и все откровенно напиши Ягичу’.
О чем шла речь, не помню. ‘Слух о тебе проник и сюда,— заключала я,— какая-то мадамша много говорила здесь о тебе’.
Кажется, у Трироговых говорилось о Леле как о выдающемся юноше со слов какой-нибудь приезжей из Москвы.
На Пасху Леля приехал к нам в П-бург. И Оленьку отпустили из Института, вероятно, мы провели тогда Пасху очень приятно, хотя в глубине души наверное я ныла, что мы не в Губаревке.
8-го апреля Леля, вернувшись в Москву, писал нам: ‘Прошло вот несколько дней и я понемногу вошел в прежнюю колею’, и сообщал нам о всех посещениях его — родных и знакомых, после приезда из П-бурга, начиная с обеда у тети Лизы, вечера у Челюсткиных. Н. В. Трескину он застал совершенно расстроенной по случаю свадьбы ее старшей дочери Наташи, вышедшей за Лимонт-Иванова и уехавшей уже о ним в Киев, в понедельник {Письмо от 13 апреля, понедельник.} был у Ф. Ф.: диссертация Соболевского114 отложена до осени, по случаю разных неприятностей с ректором.
Но затем сохранилось несколько писем Лели к тете, которыми и заполняю этот пробел:
‘3-го дня был у Иосифа. Он теперь по поручению синода занят ‘литературной работой’ — составляет оглавление к Макарьевским Четьи-Минеям, т.е. конечно не он сам, а несколько писцов, очень обрадовался шведскому хлебу {Который Леля привез ему из П-бурга. Тогда у Каменного Моста была хлебная лавка с шведским хлебом.}. Еще таинственнее стал говорить о государственных делах и спрашивать новостей из П-бурга. От него прошел к тете Наде и далее… ‘
После того, в 20-х числах апреля, мы с тетей поехали в деревню, конечно, заехав в Москву: 23 апреля Леля спрашивал открыткой, как доехали мы в Губаревку.
‘Грустно как-то стало после вашего проезда: еще целый месяц до каникул’. После того имеется еще 6 писем к тете мая т/г. письма короткие, время переживалось тревожное из-за наставших экзаменов в VIII-ой — последний класс. До их начала он обошел еще раз всех родных, которые уже начинали разъезжаться — тетя Лиза уехала в Пензенскую губ. в монастырь к о. Гедеону, тетя Надя готовилась уехать в 20-х числах в Новополье, ставшее теперь ее резиденций, а Володя сдал все экзамены в военное училище и готовился выступить в лагеря, Челюсткины тоже уехали к себе в Пензу.
В свободное время Леля торопился опять в Румянцевский музей и к о. Иосифу, ‘запастись достаточным материалом для лета. Таким образом, время идет весьма быстро’ {10-го мая.}.
‘Недавно был у Викторова. Ягич просил его сходить со мной в Синодальную библ., посмотреть на важнейшие, отмеченные мною опечатки, т.е. сделать то, что хотел сделать Буслаев. Викторов обещал. Между прочим, Ягич пишет, что когда он начал говорить о моих поправках с кн. Вяземским116, тот не хотел и слушать: ‘Оставьте, это интриги ваши и Викторовы. Вы подкупили молодого человека’ и т.д.
Первый экзамен 13-го мая — французский был сдан благополучно, писал нам Леля открыткой. Следующий латинский — тоже. Но настроение у Лели было невеселое:
‘Для экзамена все переучил и повторил, а за постороннее занятие тоже не хочется взяться’.
23-го мая Леля благодарил за поздравления с днем ангела. Его тревожил вопрос, как доставят к нам Оленьку, у которой экзамены кончались в конце мая.
28 мая кончились и у него экзамены. Он благополучно перешел в VIII-й класс. Но еще 4-го июня по дороге в Губаревку он писал нам от тети Вавы, из Костромы, куда тетя Натали доставила проездом в Аряш нашу институточку Тогда он привез ее к нам перешедшей в III-й класс, без переэкзаменовок, постигших так многих из ее товарок.
И для нас начался наш обычно летний сезон, о котором зимой мы мечтали с таким наслаждение: купанье в Александровском пруду, масса ягод, прогулки, катания и много, много других прелестей. В Саратов летом мы никогда не заглядывали, а приезжали к нам гостить родные и друзья. Соседями по Новополью, с которыми постоянно виделись, были все те же, неизменные Михалевские.

Глава LIII. Сказки няни. Типы

В конце июня того лета довольно неожиданно приехал к нам старший брат тети — Дмитрий Никол. Челюсткин. Он приехал к нам и зажился у нас довольно долго. Когда-то он был красавец, богач и баловень родителей, кумир невест и их мамаш в Саратове и Пензе. Теперь это был тихенький одинокий старичок без всяких средств. Полученное им лучшее родовое имение Ивановка, Сердобского уезда, почему-то оказалось подаренным им кучеру, а сам он доживал свой век чуть ли не из милости в небольшом флигельке у того же кучера в Ивановке.
В 1-й же день приезда, помнится мне, Д. И. сел у окна, надел на свой еще красивый, точеный нос очки, вынул из кармана клубок и принялся вязать чулок… И таким мы его видели весь месяц, который он провел у нас, всегда с чулком, часто со спицей за ухом, ну точно старая няня, и как няня, спуская петли, рассказывает сказки, так и Дм. Ник. все нам рассказывал про старину. После изученья зимой генеалогии блиставших в П-бурге фамилий, меня, конечно, заняли и рассказы Дм. Н. о фамилиях менее знатных, но также блиставших, хотя и в более скромном ‘свете’ Пензы и Саратове. Дм. Н. собственно не доискивался их генеалогии и происхождения, но воспроизводил, как в фильме кинематографа, типы прошлого, даже недалекого прошлого, менее чем за полвека, но которых уже нет и больше не будет на Руси никогда. Провинциальная жизнь в 40-х годах в его пересказе представлялась рядом анекдотов. Все смешное, точно в фокусе, отражалось в его памяти. Слушая эти рассказы, я записывала многие из них в тетрадку в ‘маленькой Хроники’, которая как на зло сохранилась. Перелистывая ее, я невольно останавливаюсь. В ней записаны и краткие отзывы, одни черты, и целые рассказы, немудреные, малоинтересные, в сущности, но характерные, подцепленные злым языком Дм. И. и приколотые мной, как бабочки к картону, на память о прошлом. Я пропускаю имена, например бонтонной дамы {Кн. Куткина.}, которая целыми днями носится по Саратову в желтой карете с гербами, на козлах лакей в гороховой шинели. В громадной муфте ее запрятан флакон с водкой, и всю дорогу она к ней прикладывается, ‘чтобы глаза блестели и щеки румянились’, объясняет она. Другая не менее важная дама, но постарше, решительно не может жить без карт, но если проиграет, то плачет навзрыд. Сердобольный сосед утешает ее в клубе, но она громко всхлипывает и, пряча лицо в платок, вопит: ‘вам-то хорошо проигрывать чужие деньги, а мне-то каково — собственные!’ Вроде той невесты, которая рыдает перед венцом: ‘Вам-то хорошо было, мамаша, замуж выходить за папашу, а мне-то каково за чужого’.
Рассказы Д. Н. часто вертелись вокруг романов и свадеб, хотя сам он — ярый антифеминист, бежал от всех предлагаемых невест, даже накануне свадьбы. Но он нередко бывал шафером или же и сватом. Иногда уговаривал соседа-приятеля жениться, а в другой раз отговаривал. Когда Афан. Ал. Столыпину сосватали невесту редкой глупости, он горячо уговаривал его не жениться: ‘Это же форменная дура!’ — ‘Ну что же,— беззаботно тогда возражает Столыпин,— ей не газеты писать’, и сумел прожить с ней целый век, вполне благополучно. Зато сватовство соседа П. Н. Сабурова причинило ему немало хлопот и волнений. Жених уже был не молодой, но мамаша держала его очень строго. Только по утрам, пока мамаша спала, он фланировал у себя по двору, в халате и ермолке, заложив руки за спину и приставая ко всем курносым женщинам. Но тогда за ним по пятам гналась доверенная ключница мамаши, в коленкоровом чепце с плоеной кисейной оборкой и с связками ключей за поясом. При жизни умной, властной старухи С. {Сабуровой.}, всегда чисто одетой, в корсете, чепце, с зубами из воска и говорившей басом, сын ее тоненьким голосом спрашивал у нее позволение даже покушать. Вероятно, если бы умирая она не сдала сына на попечение этой старой ключницы, такой же строгой и властной, грозе всей дворни и в особенности девичьей, он бы и не знал, что делать с собой и с своей немудреной жизнью. ‘Барская барыня’, как исподтишка звали суровую ключницу, вмешивалась во все его дела и распоряжения, следила за его нравственностью и поведением, давала советы и читала ему наставления. Когда же он, давно взрослый человек, пробовал ее не слушаться, она ворчала, дулась и запиралась в своей светлице, пока он не присылал за ней (да и не раз), звать чай пить с кренделями и в дурачки играть. Когда же наконец она почувствовала, что слабеет, а ‘барчонок стал от рук отбиваться’, она со слезами просила соседа и приятеля Д. Никол, найти барчонку хорошую и скромную невесту.
Д. Н. горячо принялся за это дело и разыскал такую скромницу, на диво. Зато на смотринах пришлось ему переволноваться. Упорно молчал жених, упорно молчала невеста… Свахи в отчаянии, шепчут, толкают их, делают им знаки. Наконец невеста приободряется и, краснея, опустив глаза, решается обратиться к жениху: ‘Скажите, пожалуйста… Когда вы ночью видите таракана, что вы тогда делаете?’ Жених смущен, но Д. Н. щиплет его за бок, толкает ногой. И он решается ответить: ‘Я всегда так крепко сплю, что не вижу их, а вы?’ — ‘А я начинаю кричать, ведь боязно’,— скромно возражает невеста. После такого благополучного начала знакомства, подают вина, сластей, как-то все повеселели, разговорились, и сватовство закончилось благополучной свадьбой.
Особенно любил Д. Н. перебирать родню: свадьбы, женихов и мужей своих 7 сестер. Доставалось главным образом старшему поколению, т.е. свекрам, тещам и т.п. родне. Свекор одной из старших сестер — Аделаиды, Яковлев, просто вызывал в Д. Н. желчный сарказм. Очень богатый помещик в Чердыме {Саратовский уезд.}, Яковлев обманывал и обвешивал соседних помещиков, попов, крестьян, и даже нищих, которых будто поджидал в овраге, при въезде в село и заставлял их тогда делить с ним добычу — сухари, тряпки и корки хлеба. Обобранные им крестьяне и дворовые не раз колотили его до полусмерти и сваливали в овраг: утром, глядь, опять гуляет по двору в халате и колпаке, ну точно ни в чем не бывало, и даже ни на кого не претендует, и вновь присматривается к какому-нибудь горшку, ухвату, или старой подошве, которую под полой халата утащит в свой чулан. Жена его, под предлогом приказания начальства следить за опрятностью баб, требует, чтобы все бабы в селе ходили бритые и стриженые, а волосы их сбывала парикмахеру в город. Их дочь — Елена выходит замуж за Пензенского помещика Чурикова и, получив богатое приданое, требует, чтобы муж ее свез в Париж. В Париже послушный молодой муж по ее требованию добивается для нее аудиенции Императрицы Евгении: она уверила его, что отлично говорит по-французски. Диалог ее с Импер. Евгенией, в пересказе Челюсткина, был бесподобен, потому что хвастунья умела только сказать ‘Бон жур, мадам’, и все же всю жизнь потом хвасталась и мужу и всем кумушкам в Пензе и Саратове, что Имп. Евгения обласкала ее, потому что была поражена ее умом… Хроника добавляет, что огромная бородавка на левой ноздре тщеславной ‘dame des steppes’ {‘Дама степей’.} действительно поразила императрицу Евгению.
Скупость и тщеславие особенно занимали Челюсткина в его рассказах.
Скупость, порок, позабытый в законах Моисея, вообще довольно ярко воплощен в образе Плюшкина, Гарпагона и других мужских типов, но писатели, пока еще слишком романически или рыцарски настроенные, по-видимому, позабыли про скупость в юбках.
Мы-то уже были знакомы с таким типом еще по рассказам о M. Н. Бистром, но Челюсткин не жалел красок, изображая свою ‘любимую’ тетушку М. А. Ченыкаеву (сестру нашего деда Ал. Ал.).
Любимой его она была потому только, что насмешливый ум его находил много пищи в ее злых, часто остроумных выходках: она всегда была ‘чиста’, т.е. права. Она всегда сухой из воды выходила. Маленького роста, она умела справляться со своим мужем — гигантом, догоняя его и доставая до него, прыгая по столу и стульям, чтобы хорошенько отхлестать его по щекам, когда считала это нужным. Даже с петербургскими жуликами она сумела справиться, когда они однажды остановили ее карету в предместье П-бурга. Ловко брошенный им в глаза нюхательный табак живо отбил у них всякую охоту с нею тягаться.
Что же касается экономии, то ею, конечно, она превзошла всех скупердяев в округе, особенно же когда фортуна повернулась к ней спиной и она, женщина со средствами,— осталась без них, благодаря мужу картежнику.
Саратовские помещики посылали гусей своих битыми в столицу, а она посылала их на столичные рынки живыми, пешком. Только мазали дегтем лапки гусям и пастушатам ноги, чтобы дорогой не слишком отбить… и все-таки они как будто — обутые…
У соседей помещиков — дворня наедалась ягод до того, что начиналась холера. Она же строго следила, чтобы девки ее, при отборе ягод, не переставая пели, чтобы замечать, кто в рот кладет ягоду, а не поет… За орехами в лес отряжала — только старух, с гнилыми зубами или вовсе беззубых.
А с переездом в П-бург, когда дочь ее Анюта {Бороздина.} была отдана в Институт, было столько забавных историй, что их не пересказать.
Чего стоили стычки ее с дочерью в приемные дни Павловского Института. Она приносила ей в красивой коробке обрезки колбасы, семечки, корки черного хлеба. Дочь дулась и плакала: подруги смеялись и дразнили ее. Но Марья Алекс. упорно уверяла, что швейцар Института, приметив ее красивую бонбоньерку (всегда одну и ту же), заменяет ее лакомства и конфеты остатками своих обедов.
Челюсткин еще смолоду особенно любил вышучивать свою ‘любимую’ тетушку. Так однажды, еще 16 лет, с лицом красивой девушки, он оделся и загримировался старой дамой, надел шляпу и вуаль матери, отправился гулять по Невскому и завернул на Моховую к Челюсткину Тетушку он застал одну. Плача и заламывая руки, он стал ее просить помочь хоть корочкой хлеба: ‘деньги потеряла, не с чем домой вернуться, я голодна’. М. А. подробно начала рассказывать, что ключница (которой у нее совсем и не было) ушла со двора и унесла с собой все ключи, так что и она сама сидит голодная: т.е. ни крошки хлеба! Но, добавила она, у нее есть знакомый богатый дом, где ее, конечно, хорошо накормят, и стала подробно разъяснять, как пройти к Челюсткиным у Спаса-Преображения. Д. Н. не вытерпел и с криком — ‘Тетушка!’ горячо и неожиданно бросился ей на шею. Ошеломленная тетушка упала навзничь и долго, упорно кричала, задыхаясь: ‘Караул — грабят!’, пока совсем не потеряла голоса.
Д. Н. умел иногда, чисто по-женски, разбираться и в дамских туалетах. Так он любил вспоминать бал, данный дворянством по случаю приезда Александра II в Саратов. Тогда Д. Н. подметил и запомнил цвет, фасон и отделку платьев, цвет, размер и положенье бантов и косынок по крайней мере половины дам’, собравшихся блистать на этом бале.
Жена предводителя, Александра Никаноровна Челюсткина, р. Сабурова (его мать) и сестры Есипова и Еропкина привлекали тогда общее внимание красотой, изяществом и грацией. Их туалеты… были умопомрачительны, также как и туалеты многих других дам этого избранного общества, высшего света в Саратове.
Но особенно мила и хороша, по словам Д. Н., была 16-ти летняя К., в белом газовом, легком, как облако, платье с гирляндой розочек в темных волосах. Государь не мог ее не заметить и танцевал с ней, но на все попытки его с ней разговаривать, она отмалчивалась.
‘Были ли вы заграницей?’ — спросил ее наконец Государь, озадаченный таким молчанием.
‘Oui, sire’,— пролепетала она в ответ.
‘Где же именно, и когда’,— допрашивал он.
‘L’anne prochain Atkarsk’ {‘Прошлый год в Аткарске’. Аткарск — город в Саратовской губернии.},— с запинкой пробормотала его юная дама и принялась плакать, поняв свою оплошность по недоумению, выразившемуся на лице Государя. Ей так строго запретили говорить с ним по-русски, а по-французски что-то не выходило. Но Государь, не понимая в чем дело, любезно ее утешил, слезы быстро высохли, он отвел ее к маменьке и с улыбкой сказал ей, что надеется еще с ней поговорить о заграничной ее поездке.
Подобных рассказов о помещиках, соседях и родных я много записала тогда со слов словоохотливого старичка, но и эта ‘хроника’ погибла в лихолетье… быть может и к лучшему.
Леля, конечно, слушал Дм. Н. с интересом значительно менее моего, хотя и смеялся подчас до слез, но записывание такого вздора он считал совсем напрасным. Однако, когда Д. Н. начинал вспоминать свою сестру Елиз. Н., тетю Лизу, помнится, Леля слушал с большим вниманием и, вероятно, с трудом представлял себе в напудренной, в кудряшках старушке-богомолке тете Лизе прелестную как ангел красавицу Елизавету Николаевну. Об ней в ‘маленькой хронике’ упоминается, что 13-ти лет она не хочет больше учиться и рвется ‘выезжать’, за старшей сестрой, Соф. Никол. {Есипова.}, особенно после детского костюмированного бала у своего отца. ‘Прелестная как ангел’, с колчаном стрел амура за спиной, вся в голубом газе, она затмила в тот вечер всех. И после того учиться!?
Едва 16-ти лет она дождалась, наконец, что родители в Москве повезли ее на бал в Дворянское Собрание и в нее, как она и ожидала, не медля влюбился богатый тверской помещик Владим. Серг. Еропкин.
Вскоре сделано предложение, сшито приданное и назначена свадьба. До ушей влюбленный жених подносит ей великолепные семейные бриллианты. Все зеркала отражают ее, красавицу, примеряющей эти дорогие парюры {Парюра (фр. parure — убор, украшение) — набор ювелирных украшений.}. Бриллианты очень нравятся невесте, но жених ей не нравится. Является трагическая альтернатива: отказать жениху — нужно вернуть бриллианты. Невеста плачет и капризничает, не зная как выйти из такого положения. Особенно пугают ее родные мужа: взыскательная строгая бабушка, Баскакова (а тетя Лиза так набалована дома), особенно же пугает ее будущий свекор, с наружностью орангутанга: волосатые руки до колен и сизый нос грушей. При виде его с тетей Лизой истерика и обморок… Но отказаться от бриллиантов она решительно не может. Остается идти под венец… другого выхода нет. С большим трудом, в полуобмороке доставляют невесту в церковь посаженный отец Афан. Алекс. Столыпин и шафер брат ее Д. Н. Последний,— как только невеста начинает валиться, незаметно, но жестоко щиплет ее, восстановляя этим циркуляцию крови. Невеста выпрямляется и сердито ему бормочет что-то. Вся церковь, конечно, любуется ее красотой и жалеет, видя ее такой печальной и взволнованной. Но церемония кончается. После венца — бал. Она бледна, хотя поразительно хороша. Еропкин совсем теряет голову. После бала молодая запирается и не хочет более видеть мужа… Проходит неделя. Без перемены. Просьба и убеждения допустить его к ней встречают решительный отказ. Она — больна от одного его вида.
С опухшими от слез глазами, молодой Еропкин уезжает в П-бург, надеясь, что в отсутствие его жена одумается… Но не успел муж уехать, тетя Лиза выздоравливает и немедленно назначает приемы и вечера у себя, т.е. в доме мужа на Пречистенке, в Еропкинском переулке (будто бы переименованным из Ереминского, в честь ее губернатором Сучинским). Челюсткин, по просьбе Еропкина, остается при сестре. Исполняя ее желание, как все в доме отца привыкли их исполнять, он рассылает приглашения, выписывает вина и фрукты: Елиз. Ник. хочет копировать московскую львицу Солнцеву и мечтает завести у себя салон мадам Ролан или Рекамье — протежировать начинающих артистов и литераторов…
В назначенный приемный день комнаты большого Еропкинского дома блистательно освещены. Лакеи во фраках тихо снуют по пушистым коврам. Стол ломится от угощений (на это Челюсткин был мастер), но увы! — никого! ни души! Никто не пришел на зов молодой Еропкиной… В следующие приемные дни — тоже. Московское общество, видно, сочувствовало горю Еропкина.
Через три месяца он возвращается из П-бурга..
Опять переговоры, убеждения, но ничего не действует. Вызваны из Саратова родители… и пришлось вернуть бриллианты Еропкиным, закрыть пустые салоны и выехать из дома мужа, домой к отцу, навсегда. После того так и прожила тетя Лиза всю жизнь одиночкой, то со старшей сестрой, то одна заграницей. Она интересовалась только собой, своими папильотками и пудрой, и хотя стремилась слыть очаровательной ‘dame des lettres’ {Литературной дамой.} вела дружбу о Ал. Дюма (сыном), но что-то ничего из этого не выходило. В 60 лет она была еще очень хорошенькой и моложавой, но считалась пустой и капризной, не способной ни любить, ни привязываться. В обществе она пользовалась успехом, но успех этот дальше комплиментов не шел. Она так и осталась для любовавшихся ею мужчин тем, чем впрочем желала им казаться: ‘мимозой, загадкой, закрытой книгой’. Во всяком случае, хотя тетя Лиза и не была женой Еропкина, но была она ему, быть может и невольно, верна до гробовой доски…

Глава LIV. Легендарный мальчик

Другим гостем в то лето 84-го года был И. Д. Кузнецов116, в сущности, единственный друг из товарищей Лели. Их дружба длилась до конца жизни, но понять ее мне тогда было не дано. Они говорили друг другу ‘вы’, назывались не по имени, а ‘Иван-Иванович’ — тот и другой.
Леля как будто совсем не мог обойтись без своего ‘Ив. Ивановича’, но обращение с ним Кузнецова свысока, почти презрительное, просто смущало нас. Я бы не признавала даже его хорошего отношения к брату, если бы не видела в нем постоянную заботу о нем. Не было кажется случая, чтобы Кузнецов не уложил вещей Лели и не проводил его на вокзал при отъезде, или не встретил его по приезде, хотя все это с напускным ворчаньем на избалованность Лели, с воркотней на его неловкость или рассеянность. Одним классом старше Лели, И.Д. уже весной сдал свой вступительный экзамен, и человек практический, редкой энергии, он уже принялся писать статьи в газетах, делал переводы, составлял отчеты (о заседаниях в политехническом музее), и зарабатывал порядочные деньги.
Чем дальше, тем больше ценили мы И. Д. и его постоянное дружеское отношение к Леле, но тогда, каюсь, я не могла его понять, не одобряла его тона с Лелей, его резкое обращение с ним, но также не понимала и той кротости, с которой Леля переносил его постоянные насмешки и нравоучения.
Кузнецов провел у нас конец июля и часть августа, и поехал с нами в нашу обычную поездку к тете Натали в Аряш. Из Аряша же они вместе уехали в Москву, одновременно с тетей Натали, увозившей в П-бург своих мальчиков в Гимназию и Оленьку в Институт.
Устроился теперь Леля в Москве в одном обширном, разгороженном номере с Кузнецовым, в меблированных комнатах его отца, на Тверском бульваре и вначале был очень доволен. Описал он нам все эти подробности по приезде в Москву. Писал нам в Губаревку {29 августа.} и добавлял тогда после визита к Ф. Ф., что в сентябре ему предстоит возражать Соболевскому, хотя еще неизвестно когда. Далее он сообщал — что уже привык и совсем устроился, (столовался на Кисловке), но заключал:
‘Утешительно думать, что я последний год в Гимназии, кажется, что если бы в виду было два года, я не мог бы выдержать. До выхода из Гимназии осталось 8 месяцев…’
Свободного времени тогда по приезде в Москву, у Лели оказалось ‘в изобилии’. До самого Рождества не предстояло даже приготовлять уроков.
‘Переводим и повторяем кой-что и все. Зато много времени для своих, занятий, которые более чем когда-либо интересуют меня’. {5 сентября.}
Он тогда абонировался в Польской библиотеке: ‘непременно хочу познакомиться с польской литературой, потому начал читать сочинения лучших писателей,— Мицкевича, Крашевского, Бартошевича и т.д.’ {Письма к тете: 9-го сентября.}
Нашлось тогда у Лели время побывать с Кузнецовым и на выставке, которая очень ему понравилась, хотя и была расположена беспорядочно, ручные работы самоучек были поразительные. Оживление тогда в Москве было большое, но порядок полный. Приехал Государь с вел. князьями к освящению Храма Спасителя. Поместились они в Петровском дворце, близь выставки. Все это Леля описывал нам, добавляя, что возможно, что мы и накануне коронации.
П-го сентября в субботу Леля узнал, что диспут Соболевского назначен уже в понедельник. Привожу целиком его следующее письмо по этому поводу:
’13-го сентября в понедельник я пошел в гимназию, просидел там все уроки и пошел в Университет. Диссертация началась в 2 часа: сначала возражал Ф. Ф., потом профессор Дювернуа117, Корш, наконец, я. Говорил в продолжение часа, только сначала немного задрожал у меня голос, но потом все пошло плавно и складно, потом только говорили, что я говорил слишком скоро. Соболевский было начал улыбочками и докторальным тоном: ‘разве вы этого не знаете?’ и т. д., но потом присмирел и стал вежливее, лишь только он кончил свою защиту против моего возражения каким-нибудь выражением, как будто указывающим, что я игнорирую то-то и то-то, его подхватывал Корш, так что вышло очень оживленно. За мной возражал какой-то юрист, заранее объявивший, что он книги Соболевского не читал, но что он хочет привести несколько фактов, противоречащих основным его положениям, поэтому явились многие недоразумения и такие горячие схватки, что декану пришлось отказать юристу в слове. Наконец заключение сделал какой-то полупомешанный, предложивший от области фонетики и этимологии перейти к области логики и социологии, потом он ни к селу ни к городу рассказал, как объясняет М. Мюллер слово… греческое, словом, человек сел на место. Конечно, С. получит все-таки магистра. Диссертация кончилась в 6 часов’.
‘Теперь мне кажется, что вся диссертация происходила во сне, никак не могу себя представить говорящим и понять, отчего я не чувствовал ни малейшего смущения, ни даже робости. Сегодня я что-то не в духе и мне весь день скучно’.
Вероятно, это возражение гимназиста тогда произвело большое впечатление, потому что много лет спустя мне рассказывали об этом диспуте.
‘Фортунатов (26-го сентября) сообщил, что гимназическое начальство не знало, как отнестись к тому, что я возражал С. в публичном месте, мне не сделано было до сих пор ни одного замечания и, напротив, директор очень любезен: хорошо, что я 13 сентября был также в гимназии, а то несомненно придрались бы, если бы отсутствовал. Подучил на днях письмо от Ягича, он еще в Вене, летом ездил в Сербию и изучал тамошние наречия, он соглашается принять статью, которая явится в свет должно быть к декабрю месяцу. Кроме того я готовлю еще одну: это критика на книгу Соболевского. Пользуясь тем, что во время диссертации у меня не было под руками ни книги для справки, ни каких-нибудь заметок и записок, Соболевский старался иногда закидать меня фразами или сказать что-нибудь такое, на что скоро и экспромтом нельзя ответить, поэтому я хочу напечатать свои возражения, отчасти дополнив их и изменив, в ‘Архиве’ Ягича или в ‘Филологических записках’118.
В том же письме он сообщал, что:
‘В среду будет диссертация Ключевского119, про которого я как-то рассказывал тебе вечером в Губаревке, диссертация на степень доктора русской истории озаглавлена: ‘Боярская дума древней Руси’, начало ее помещалось в тех книжках ‘Русской Мысли’, которые мы видели у тети Натали в Аряше в 1880 г., теперь я читаю эту книгу’.
Об этой диссертации Ключевского Леля упоминает и позже: {3 октября 1882 г.}
‘Народу было страшно много, почти что не сделано было серьезных возражений, после диссертации публика аплодировала в продолжение 14 минут, кричала браво и даже ура’. 11 октября.
‘Послал, наконец, свою статью о Сборнике {Сборнике с подлинными рукописями, посвященном сверке изданий Жития Феодосия и Святослава.}, уже получил от Ягича известие, что она уже послана в Лейпциг для печатания, он с удовольствием примет и мою статью о Соболевском. Ты пишешь, прочтет ли ее С? Конечно прочтет: этот журнал ему известен и кроме того он составляет настольную книгу для всякого слависта. Ягич просил торопиться о статьей о Соб., а тут еще русские сочинения, которые в 8-ом классе задаются особенно часто. Недавно был у Викторова: слышал, что Общество Любителей Древней Письменности хочет перепечатать те исправления изданья Сборника 1073 г., которые я помещу в ‘Архиве’ Ягича, мне это не совсем приятно, так как могу предложить Обществу еще более полный список исправлений, что я постараюсь как-нибудь сделать’.
17 октября.
‘Занят своею статьей о Соб., которую с завтрашнего дня начинаю переводить на немецкий язык’.
22-го октября.
‘Кончил статью и пошлю ее Ягичу в воскресенье. Неприятным сюрпризом по приезде в Москву явился для Лели неожиданный перевод о. Иосифа в Петровский Монастырь. Вместо него ризничим был назначен некий о. Владимир’.
Леля отправился к нему, чтобы сговориться, как продолжать свои занятия в Синодальной Библиотеке. Порешили, что Леля будет к нему приходить каждый праздник от 12-5 час.
Дело наладилось. О. Владимир оказался также очень любезным, хотя сначала Леле показалось тихо и пусто у него. Но он стал поить Лелю чаем и занимать его беседой.
Леля, конечно, не забывал своего старого приятеля о. Иосифа. Он съездил к нему в гости. Нашел, что новая квартира его в Петровском Монастыре — просто великолепна: 10 больших, высоких, прекрасно меблированных комнат. С Лелей о. Иосиф обошелся, как всегда, очень любезно, надавал ему опять книжонок и профессор, но, видимо, еще не привык к своему новому жительству.
‘Он имеет на меня виды: поправить его сочинение по Макарьевским Четьи-Минеям. Как я ни отделывался, пришлось все-таки обещать. Ты спрашиваешь, что же мы делаем? Из латинского и греческого — читаем авторов, из математики начали повторять с самого начала, также из остальных предметов’. Но вообще оставлял все новости до нашего приезда, который затягивался по случаю того, что главной заботой тети тогда в Губаревке была школа, которую она открыла после смерти дяди в 81 году. Но молодой учительнице летом пришлось уехать и тетя была очень озабочена ее заместительницей. Ольга Тимофеевна Долгошева, вдова почтового чиновника, полная, спокойная и добродушная женщина средних лет тогда осенью заняла место учительницы в школе, которую тетя устроила исключительно на свои средства, в память дяди. Школа заняла все так называемое, Главное Управление — контору тоже. Чтобы пустить ее в ход при новом персонале, и наладить вообще все дело — кроме учительницы требовалось преподавание Закона Божия, регент для обучения пению, сторож. Тетя и осталась со мной до ноября в деревне. А Леля ждал нас с большим нетерпением: его совместная жизнь с Кузнецовым оказалась неудачной.
‘Этот господин,— писал нам Леля,— со мной почти не разговаривает и делает везде и всюду вид, что мною пренебрегает’.
Словом — совместная жизнь вообще вещь мудреная… И друзья решили разъехаться. Но перемена жительства произошла, только когда мы приехали в Москву.

Глава LV. Выдержки из писем

Тогда тетя немедленно устроила его в прекрасном пансионе Реймон, где тогда жила и Нат. В. Трескина.
Мы с тетей пробыли в Москве неделю. Конечно, провели несколько чудесных музыкальных вечеров у Челюсткиных. Они были все те же и ‘очарование’ ими все также крепко сидело во мне.
1-го декабря Леля писал нам уже в П-бург, по обыкновению сообщая: ‘Первые два дня после вашего отъезда скучал. Сегодня как-то уже вошел в прежнюю колею и принялся за прежние занятия’.
‘Чувствую себя довольно хорошо. (А в последнее время, возвращаясь из гимназии, он был крайне утомлен, иногда: ‘хоть ложись да умирай, так устаю’).
‘Могу приписать это тому, что весьма много ем’.
Своей квартирой со столом у Реймон он был доволен и о Нат. Вас. отзывался с большой симпатией.
‘В субботу (4-го дек.) был у Корша и был свидетелем, как он с профессором Лазаревского Института персидского языка — говорил по-персидски, арабского — по-арабски, татарского — по-татарски, с лектором английского языка — по-английски и т. д.’ {Письмо 6-го декабря.}
12-го декабря Леля жаловался в письме к нам на тетушек своих — Любовь и Наталью Антоновну {Любовь Антоновна Иванова и Наталья Антоновна Козен, обе — р. Бистром, кузины мамы.}. Они заехали к нему в гимназию, звать к себе обедать. Удивительно внимательны были эти тетушки, но Леля был совсем недоволен их беседами с ним за обедом и после.
‘Они спросили, какого я политического образа мыслей (буквально такой вопрос)? Конечно, не знал, что ответить, говоря, что у меня его нет, что мне некогда о нем думать. ‘Но может быть, у вас в классе очень большие (взрослые) люди, наверное, занимаются политикой?’ — Одним словом, эта Нат. Антон, надоела страшно и стала нападать на карьеру, которую я имею в виду, весьма резко давая знать, что такое занятие (больших ребят учить) не пристойно дворянину. При этом невольно вспомнил Ивановых 1879 года: ‘Qui donc est cette tante? Qui est son mari?’ {Кто такая эта тетушка? Кто ее муж?}.
‘Сидя в приемной (гимназии Лели), мы с Любой смотрели, кто у нас записан на золотой доске: все какие-то Семеновы, Петровы, Рождественские, Богоявленские и т.д. (Много там и Ивановых, хотел я прибавить). Одна лишь фамилия Ладыженского показалась нам сомнительной. ‘А ты будешь записан на золотой доске? — Нет,— отвечал я. — Почему? — Не особенно занимаюсь гимназическими предметами и не бью совсем на медаль’. Наталья Антон, была недовольна,— по ее мнению, Леле следовало изо всех сил добиваться золотой медали: ‘Люба, как это в последнее время не вселяют в молодежь уважение к сословию и имени?’
Словом, тщеславие также обуяло тетушек, а Леля, кажется, более всего ненавидел проявление этого чувства: добрые ведь такие, любезные, а точно угар им туманит разум. После этого письма Лели — осталось еще всего 2 его открытки.
От 13-го декабря — простудился в Синодальной Библиотеке, читая одну холодную рукопись и в тревоге, что долго без наших писем.
‘Беспокойство так сильно, что ничем не могу заняться’. {Его беспокоило, будто тетя сердится на него за его письмо с жалобой на тетушек.} И последняя открытка от 20-го декабря.
‘Завален вашими письмами. Совершено здоров теперь и радуюсь в ожидании отъезда 22 декабря в 10 часов вечера. Много буду рассказывать интересного, но откладываю до скорого свидания’.
А. Е. Викторов уже назначал ему свиданье в Публичной Библиотеке.
И опять мы вместе. Вместе проводим праздник, вместе встречаем Новый 1883 год… Но 6-го января вечером Леля уже вновь возвращается в Москву и пишет нам по обыкновению:
‘Вчера скучал немножко, сегодня утешился…’
Эта третья зима в П-бурге стала для меня опять иной.
На вид как будто мало изменений. Козены вернулись из Ниццы, и вновь я часто с ними бывала в опере и театре, Олечка П. и Е. Дункан {Консерваторка, игравшая с большим успехом в концертах. Из наших Саратовских, позже замужем за ген. Шимановским.} также усердно зазывали меня с собой в концерты. Рисование также занимало меня, хотя не чувствуя в себе таланта, не смотря на успехи в школе, я более увлекалась прикладным искусством. Какие чудные, разнообразные образцы его, всех родов — на кости, на дереве, на коже и на бархате поразительного искусства гр. Э. Клейнмихель, украшали всю квартиру тети Козен {Особенно хорош был у нее веер, на кот. в карикатурах (характерных, но не злых) было зарисовано графиней Клейнмкхель все великосветское общество, с Козенами в том числе.}. Не менее искусной была и Саша Олсуфьева, ‘украсившая обитель’ родителей своих Есиповых. Но в гостиной тети Софи по стенам были развешаны и портреты кисти Саши и Григория Васильевича. Теперь Саша с падчерицами своими на Девичьем поле всецело занималась рисованием по фарфору целых сервизов {У Олсуфьевых, кажется, был свой фарфоровый завод в Смоленской губ.}. Какой она казалась мне обаятельной в редкие приезды ее к матери из Москвы! Тоже все Челюсткинская порода!
Но иной была для меня эта зима, потому что в душе у меня произошел точно сдвиг. Точившее недовольство собой от сознания своих слабостей и ничтожества и пр. сменилось убеждением, что нужен только один талисман, и тогда все будет хорошо — этот талисман, которого я записанным носила на себе, чтобы его постоянно помнить заключался в трех словах: ‘прямо — твердо — смело’. Тогда все остальное приложится… и все будет хорошо. Не останавливаясь дольше, ибо это слишком лично, но без лишних слов добавлю, что этому сдвигу много способствовала гр. А. А. Толстая. Бывала ли я у нее в предыдущие зимы, даже не помню,— вероятно, потому что с детства, как крестница ее, писала ей поздравительные письма, но помню ее как человека, ставшего мне близким именно только в ту зиму 1883 года.
Друг моей бабушки Евгении Федоровна Козен, Александра Андреевна Толстая, принципиально никогда не крестила, считая обязанность крестной матери слишком важной {Другой только крестницей ее — была Александра Львовна, дочь Л. Толстого.}. Она принялась за меня так серьезно, что дала мне очень много.
На отдыхе, в отставке 66 лет {Камер-фрейлина, бывшая воспитательница Марии Александровны герцогини Эдинбургской, дочери Александра II.}, хотя еще очень бодрая, графиня тогда отстала от света, но окруженная друзьями и родными, жила одним стремлением делать добро и всячески помогать ближнему делом и словом, забывая себя и свою личную, эгоистическую жизнь. Целые дни и вечера я проводила в ее красивом угловом кабинете с окнами на дворцовую площадь или в большой гостиной, сплошь завешенной портретами — в Эрмитажном крыле Зимнего Дворца. Но… я не пишу своей биографии, и только шлю памяти Ал. Андр. Толстой, которая позже встретится и на пути Лели,— искренний, благодарный привет!
Возвращаясь к Леле, я продолжаю выдержки из его писем к тете по порядку, хотя многих из них не достает.
‘9-го января Ф. Ф. был именинник, и я пошел поздравить его в 3 часа дня и просидел до 1 часу ночи: обедал у него и сидел вечером: у него были Корши’.
’12-го января. Сегодня Университетский праздник {Татьянин день (25 января по н. ст.).}. В числе депутатов гимназии был я в Университетской церкви. Ученья не было, но на акт не пустили. Устал страшно. Обедня, (2 архиерея) длилась с 10-ти до 2-х час. Еще раз поздравляю Влад. Григ. {В. Г. Трирогова.} с новым назначением. На его подарок в 5 руб. мне удалось купить не одну, и целых три книги’.
’17-го января. Вчера вечером был у меня Кузнецов, который ходит (ко мне) довольно часто: мы друг к другу стали ласковее, чем когда жили вместе. Должно быть, Викторов спрашивал тебя о впечатлении, которое на тетю произвел Пыпин {О встрече тети с Пыпиным не помню, вероятно, встретила его у Есиповых. Пыпин Александр Николаевич (1833-1904) — будущий Академик (с 1898 г.).} из конфуза или от того, что нечего было говорить. Это на него похоже. Читала ли ты, что Ягич произведен в д. ст. сов. {Действительный статский советник.}?’
19-го января Леля сообщает, что совершенно здоров. В предыдущем не дошедшем письме, он, по-видимому, писал, что был болен, что вызвало у нас тревогу.
‘Сегодня 29-го января юбилей Жуковского120, так как он воспитывался в благородном пансионе, из которого переделана наша гимназия, у нас не было учения. Была панихида. Учитель русского языка Кулаковский изложил биографию Жуковского, вместо того чтобы сказать что-нибудь о его литературной деятельности, затем гимназисты читали сочинения Жуковского и т.д. 27-го был у Ивановых. Обедал у них. Познакомился о Роговичами’.
‘5-го февраля… Сегодня был диспут Миллера. Его диссертация носит заглавие ‘Осетинские этюды’121. Возражали Ф. Ф. и Корш. Разбили в пух и прах. По причине ранних экзаменов Пасху придется провести в Москве. Весьма было бы приятно 20 мая быть уже в Губаревке, студентом’.
’14-го февраля. С 1-ой недели буду исключительно заниматься повторением и приготовлением к экзамену’.
‘В субботу пошел к Ф. Ф., но не застал его дома и отправился к Коршу: он оказался именинником. Много очень съехалось народу, и было так весело и оживленно, что выбрался оттуда только в 4 часа утра. Вчера ходил весь день как угорелый, только сегодня поправился, выспавшись по приходе из гимназии. На лето, (очень длинное) у меня предположены интереснейшие занятия, только страшно о них вспомнить! вдруг не выдержишь как-нибудь экзамена… С 10-го мая можно гулять до 11-го сентября. На Пасху я уже почти буду уверен, перейду или нет, все письменные экзамены должны быть кончены к тому времени: устные, сравнительно, пустяки. Про подачу прошения узнал подробно: прошение подается до 1-го августа, начиная с 1-го июля. Все это обещал мне устроить Кузнецов. При отъезде оставлю ему свои бумаги, кот. возьму из гимназии и пр. пр.’
’20-го февраля. Вчера был у Ф. Ф., а сегодня жду к себе Г. Бремера, о котором я тебе когда-то говорил: кандидат университета и оставленный при нем. Завтра в Университете диспут Нетушила122 по латинской грамматике. Возражать будут Корш и Цветаев {Иван Владимирович Цветаев был в то время профессором римской словесности.}. Знает ли дядя Володя о том, что недавно вышла в Германии книга, разбирающая его сочинение? Если нет, могу подробно узнать заглавие книги. 2 раза в неделю ко мне ходят два товарища и мы вместе готовимся’.
‘4-го марта. Вчера в среду встал, оделся {По-видимому, он болел.}, сегодня получив позволение от доктора, пошел в гимназию. Получил Ваши письма… уж очень интересны Оленькины письма, очень совестно, что никак не соберусь ей написать, но у нас начнется переписка в будущем году, а теперь совсем некогда: через 4 недели ужасные экзамены’.
’20 марта. Надеюсь, ты не будешь сердиться за мои весьма короткие письма: 1) у меня очень мало времени, 2) я в последнее время так неинтересен даже самому себе, оставив свои занятия, что ничего интересного о себе не могу рассказать. Конечно, мое состояние прямое следствие одностороннего направления моих занятий, в которых вся моя жизнь и все мои интересы. Без них я себя не узнаю и противен себе. Я это очень хорошо сознаю.
Мой адрес: Петровка, д. Левинсона, мебл. комнаты Змиева, No 7′.
Леля, кажется, очень скоро остался недоволен и пансионом Реймон, потому что в его комнату тянул кухонный запах и, может быть, что еще и другое, почему в марте Леля дает нам уже свой новый адрес, на Петровке.
‘Экзамены у меня еще не начинались. Все время зубрю: ужасно будет обидно в случае неудачи. Очень хочется в деревню. Там так тихо, безмятежно в сравнении с теперешним временем в Москве, где все учащиеся дрожат от страха. Мне кажется напротив, такие волненья расстраивают нервы, а тем более здоровье: спина уже дает себя чувствовать, а к концу буду д.б. как в прошлом году кашлять’.
‘9 апреля. Вот и кончились мои письменные экзамены, и я с радостью вас извещаю, что с будущего учебного года я — студент. Мне, конечно, это очень приятно и должно быть очень весело: но весело бывает в таких случаях между людьми, а я совсем один. С ужасом представляю себе жить здесь еще целый месяц, а две недели к тому без дела. Не знаю, где буду у заутрени на Пасху, где буду разговляться: м. б. пригласит какой-нибудь добрый человек’.

Глава LVI. Выпускной экзамен

‘Экзамены прошли у меня благополучно: точно баллов еще на знаю, кажется все четверки, исключая русского. Сегодня пошел сначала к Нат. Вас. {Н. В. Трескина.} по дороге зашел к Челюсткиным: приехала уже вся семья и даже Павел Никанорович {П. Н. Сабуров.} (совсем не постарел). Посидев с часок, пошел к тете Лизе, кот. оказалось, поехала в Троицкую Лавру, д. б. говеть. Поплелся домой и позже пошел к Ф. Ф. Дома что-то не сидится: хочется погулять. Взял у Ф. Ф. недавно вышедшую книжку ‘Архива’, в котором моя статья: отдельных оттисков Ягич что-то не шлет. Еще у меня до тебя просьба — сделать мне на Пасху подарок в 3 р. 60 к.: мне нужно на лето купить одну книгу. Сейчас напишу Оленьке. Начались ли у нее экзамены?’
Экзамены Оленьки начались в конце мая на Пасху. Первый раз в жизни мы проводили все врозь: Леля в Москве, Юленька в Институте, а мы с тетей в конце поста уже уехали в деревню. И Леля писал:
’14 апреля. Дни понемногу проходят довольно незаметно, хотя нет у меня определенных занятий: вечером обыкновенно кто-нибудь приходит ко мне или я хожу к товарищам, все мы веселы, потому что наверное пройдем все.
В воскресение вечером был у Корша: на первый день зван и Ф. Ф. Фортунатов. Ужасаюсь громадному количеству визитов, кот. придется сделать на первый день. Буду писать на днях, а покамест, позволь мне тебя поздравить с наступающими праздниками Светлого Воскресения… Странно как-то писать поздравительные письма тебе: кажется, первый раз в жизни’. {Да, это было в первый раз в жизни.}
В то время, когда Леля писал нам эти ‘веселые’ письма, у нас в Губаревке случилось большое несчастие и сохранилось письмо тети к Леле по этому случаю.
‘Вчера ужасное горе поразило нашу Губаревку В два часа дня на деревне изба Храмовых загорелась и от нее разыгрался ужасный пожар. Сгорел весь порядок до тла и сзади гумна с хлебом и кормом. Ужасно! Осталась только изба и гумно Ивана Доронина, и порядок, стоящий к нам спиной. Ветер дул на Каменку!’ {От 14 апреля 1883 г.}
Конечно, писала и я совсем отчаянное письмо. Гумна горели всю ночь, а пожарные трубы приехали на другое утро. Сообщала я Леле в утешение все, чем мы тогда могли помочь нашим крестьянам… Были и обгорелые дети и старушки, и оставшиеся буквально безо всего,— весь народ был в поле, и крестьяне, бледные как мертвецы, летели из поля на измученных пашней лошадях. У нас в то время совсем сократилось хозяйство, и даже большая изба, бывшая столярная, и б. застольная стояли пустые. Все они были немедленно заселены погорельцами, также и все сараи, загоны и пр.
Понятно, как Леля был поражен таким несчастьем.
13 апреля он писал тете:
‘Еще раз поздравляю с наступающими праздниками {Пасха 1-го апреля.}: весело по всей вероятности. Ты их не проведешь ввиду ужасного несчастья, поразившего милую Губаревку Какая досада! Вчера получил письмо и часа четыре не мог думать о чем-нибудь другом, как об этом пожаре. Ужасно хотелось бы попросить здешнего богатого купца Третьякова пожертвовать в пользу погорельцев — 3.500 р., которые он дал за балкон на Тверской, чтобы видеть (всего один раз) проезд Государя. Как неприятно, я думаю, любоваться теперь Губаревкой с дядиной террасы! Третьего дня, т.е. в субботу я приобщался в 8 час. утра. Вечером собирался пойти к заутрене, но в 19 час. почувствовал себя таким утомленным, что лег спать: д. б. потому что очень рано встал. Когда живешь один, пропадает всякая охота пойти куда-нибудь, сделать что-нибудь, в особенности, если раньше делал это вместе с другими людьми…’
Далее Леля описывал свои посещения, в 1-й день Пасхи — к Челюсткиным, к Кузнецовым. Тетя Лиза уехала в Лавру. У Ивановых обедал и был сначала доволен, что тетя Люба не сердилась на него за то, что давно не заводил к ним, но потом очень был смущен, что тетя Люба позвала его в свою комнату и опять подарила ему яйцо, а в нем — 10 р., а сестрам нарядные воротнички.
‘Конечно, я очень рад, куплю нужные книги, снимусь но… ‘
Он находил очень неловким появляться только в праздники, получать подарок, благодарить и удаляться… ‘Вечером был у Ф. Ф., у которого был Корш, Бремер и еще кое-кто’.
‘Всю неделю придется посвятить Закону Божию’.
Экзамен Закона Божия прошел благополучно на пятерку. {26 апреля.} 3-го мая он сообщал нам:
‘Свалил еще два экзамена — греческий и математику: опять паче чаяния 2 пятерки. Осталась еще история в четверг 5-го мая. На экзамене будет Попечитель. Отдельные оттиски своей статьи получил от Ягича. В пятницу отправляю мой сундук малой скоростью в Губаревку. Половину моей библиотеки тетя Лиза позволила поместить на лето у себя’.
‘3-го дня в Москву приехала тетя Софья Никол., на похороны Вас. Алекс. Олсуфьева {Василий Александрович Олсуфьев скончался 18 апреля 1883 г. в Париже, но прах его привезли хоронить в Москву. Он оставил большую семью — 7 человек детей от 1-й жены своей Ребиндер, 2-х от кн. Ливен и трое сыновей от Саши (Есиповой). Состояние было большое, но вскоре все рассыпалось. Чудесный дом с знаменитой оранжереей орхидей на Девичьем поле дал место клиникам и т.д. Дети разбрелись, Саша не смогла стать главой их дома и вскоре вышла замуж за кн. Святополк-Четверикова.}’.
‘6-го мая. Только что пришел о 1-го экзамена русскому языку. Тема самая безобразная ‘Главные начала народной жизни, завещанные нашей Древней Историей’! По всей вероятности, нужно было писать в славянофильском духе: хвалить все, что до Петра и бранить Петровскую реформу: у меня вышло иное.
Все-таки уверен, что выдержал этот экзамен. Завтра — латинский. Вчера меня искал по всей Петровке Ф. Ф., у которого я не был более 4-х недель: он вместе о Бремером условился быть у меня на старой квартире. Там должно быть плохо объяснили, где я живу. Бремер нашел, а Ф. Ф.— нет. Он думал, уж не умер ли я.— Напишу в среду’.
Вскоре затем переписка наша совсем прекратилась: 10-го мая Леля кончил гимназию, и счастливый, прямо радостный, приехал к нам в Губаревку. Даже, помнится, его радостное настроение не омрачилось видом сгоревшей нашей деревушки {В так называемой Губаревке-Шахматовке в отличие отТаушевской и Добровольской было всего 13 дворов.}.
Все горячо откликнулись на огромное несчастье, постигшее ее чуть ли не впервые. Все кругом давали денег, лесу, хворосту, кольев,— любили в округе наших смышленых и очень порядочных крестьян. Как феникс из пепла возникала новая Губаревка, обещая стать краше и наряднее прежней. К счастью, и весна стояла чудесная. Немного запоздав, тем роскошнее поднимались травы и хлеба. А фруктовые сады так цвели, как давно не цвели. Бело-розовой дымкой на нежно-голубом фоне неба выделялись яблони, сплошь залитые нежным цветом, а в парке и саду пели, свистели и ворковали горлицы, иволги, скворцы. О соловьях не говорю. Они точно выбрали наши сады своей резиденцией и слетались без числа, быть может привлекаемые не одним привольем, но и музыкой. Они щелкали в куртинах сирени особенно звонко, когда из окон дома лились звуки музыки и пения.
Мы привезли тогда о собой из Петербурга сиротку Иоханну девочку финку, взятую тетей Натали в дом из Евангелического приюта. Она до того была поражена садами в цвету, что думала, что мы живем в раю, а услышав ночью соловьев, прибежала к тете, спрашивая со страхом, почему у нас ночью поют птицы.
Была с нами и Оленька в эту чудесную счастливую весну, благополучно перейдя во второй класс. Она полюбила свой институт, училась хорошо, была в числе лучших учениц и без умолка рассказывала нам про своих подруг и классных дам.
Много лет спустя мы с Лелей с особенным удовольствием вспоминали, как нам было в то лето хорошо.
Перспектива осенью поступить в Университет — крайне радовала Лелю, да и не мог он не чувствовать, что долгий тяжкий период его жизни — его гимназические годы — от него отошли, уже за плечами, и не вернуться им более!
А впереди начиналась более свободная, независимая и светлая жизнь.

Часть III. НА ПУТИ К АКАДЕМИИ

Глава I. ‘M

9-го июня (1883 г.) в беговых дрожках подкатил Огонек и заржал, по обыкновению, на всю усадьбу. В дрожках остался сидеть кучер, а М., не в обычной поддевке, а в сюртуке и на вид очень парадный, велел о себе доложить тете. В девичьей произошел переполох… Доложили тете. Тетя, думая, что М. приехал к ней по какому-нибудь ‘хозяйскому делу’, вышла его принять на террасу, и обомлела, когда М. без дальних разговоров, заявил ей, что приехал просить моей руки. Тетя даже немного растерялась, хотя сочла такой образ действий со стороны М. ‘вполне приличным’, но зная, что я где-то в конце парка, ответила, что переговорит со мной и даст письменно ответ только к вечеру.
Мы так привыкли к тому, что М., как и 6 лет тому назад, почти ежедневно катается мимо наших ворот, также как и к тому, что весной и осенью во время пролета дичи он заносит нам вальдшнепов и бекасов, что даже перестали обращать на это внимание: ‘привычка такая’, говорили мы в объяснение, когда посторонние нас опрашивали, что это значит. Поэтому визит М. и скоропалительное его обращение к тете тем более было странно, что тетя, хотя и не могла не догадываться о чем-то, но конечно секрета старушки Марии Дмитриевны не подозревала… Леля, узнав от тети о цели этого визита, прибежал ко мне в парк, где я с утра обкашивала высокий, мягкий бурьян по краю плантации ягодников у самого дальнего колодца. (Я косила с громадным удовольствием и вполне сочувствовала Левину {Герой романа Л. Толстого ‘Анна Каренина’.}).
— Вот оказия, и что его дерзнуло? — взволновалась я от слов Лели: — Катался бы да катался, коли охота, а то так явиться к тете… как снег на голову.
По словам Лели, тетя вовсе не сердится и ждет меня скорее, чтобы написать письмо. Это мне не понравилось, к чему еще было оттягивать операцию? Уж сразу бы и конец. Ну на что еще заводить переписку, ставить точки над i. Но тетя, как мне показалось, вошла в роль матери, у дочери которой просят руки по старинному, через родителей, и поэтому, когда мы о Лелей влетели к ней в кабинет, Леля взволнованный, а я, разгоряченная от ходьбы и с бруском от косы в руках, она серьезно и немножко холодно, парадно, как родители в романах, сообщила мне о предложении М.
— Мамочка! — воскликнула я, со смехом бросаясь ей на шею (не так как в романах): — Что же ты не избавила меня от каторги отказывать?
— Ты совершенно свободна в своем выборе,— возразила тетя также без улыбки.
— Мамочка! Да ты уж не хочешь ли сдать меня с рук твоих? Я замуж без любви ни за кого не пойду! ни-ни!
— Быть может, вы с Лелей уже и обдумали это, и сговорились о М. Я одна только этого не знаю… Теперь молодые девушки так самостоятельны…
Тетя, по-видимому, подозревала, что я от нее скрыла если не любовь, то во всяком случае намерение выйти за М., но я так сладко и крепко стала целовать ее щечки, уверяя, что ни за что не пойду за М., что тетя наконец улыбнулась.
— В таком случае надо ответить М. и скорее отослать письмо,— сказала она, становясь уже веселее и проще.
— Ну, уж не я буду сочинять такое письмо. На это Леля мастер,— заявила я, и поторопилась к своему покосу.
Общими усилиями тетя с Лелей, без меня, составили письмо, такое ‘чтобы не обидеть’ и послали его с Форкой в Вязовку
М., получив письмо, по-видимому, решил, что это все-таки выдумки тети, а я, может быть, скажу и по-другому… и, видя, что у нас в доме совсем не так страшно {Он у нас и не бывал в доме.}, через день вновь явился с визитом. Теперь он наткнулся на Лелю. Я сумела, заслышав дальнее ржание Огонька, вовремя исчезнуть в своем бурьяне и залечь в ‘тайге’, как назвали мы одну непроходимую заросль в парке… Я вышла только, когда беда миновала и Огонек промелькнул обратно по вязовской дороге.
Леля уводил М. на зеленый родник, место решения всех вопросов. Он ласково и серьезно убеждал М. не печалиться и скорее забыть меня, ‘видно не судьба, сестра не хочет замуж’… а М. говорил о своей многолетней 9 лет тянувшейся любви и надежде на счастье… Пережить крушение своей мечты он не в силах, 5 лет ежедневно кататься вокруг усадьбы,— стало потребностью души его, как молитва… и пр. пр. жалкие слова. Плакал М., плакал и Леля, сочувствуя его горю, хотя все же не мечтал, чтобы я уступила матримониальным намерениям M., a просто потому, что жалко причинять неприятность человеку, к тому же доброму и хорошему.
В конце концов, М. заявил, что хочет слышать от меня лично, от меня самой приговор своей судьбы… Так как Леля не хотел выдавать мою резиденцию в бурьяне, а вызывать меня оттуда являлось довольно мудрено, чтобы не сказать смешно, к тому же уж без того был расстроен, было решено встретиться на другой день в 7 час. вечера в парке в тире.
Пренеприятная это была перспектива, идешь точно на экзамен… и что, в сущности, могла я ему сказать? Что он мне чужой, что я его не знаю даже (в сущности, конечно, мы даже почти не разговаривали с ним).
В 7 час. вечера мы с Лелей сидели у большой березы в тире, когда М. верхом на Огоньке перескочил через канаву, и с трудом сдерживая горячившегося коня, подъехал к нам… Последовало требуемое объяснение… Ставлю здесь точки, потому что от волнения не запомнила это объяснение. Леля усиленно сморкался, это-то я хорошо помню, но к счастью, М. наконец поверил, что ‘не родители запрещают’, а невеста упрямится, и вместо жалких слов наконец рассердился и пригрозил — добиться своего, заставить себя любить. С такой угрозой он круто повернул коня и скрылся бешенным галопом по зеленой аллее… Мы переглянулись с Лелей. Теперь уж Леля не сморкался. ‘Ничего не будет,— успокоила я его,— не такой человек, минутная вспышка… кулаками глаза вытирает, говорит жалкие олова, а там опять начнет по ему свету рассказывать, что запрет меня в свою караулку. Это надо раз-два… а как станет болтать, ничего не выйдет, и поэтому бояться его нечего’.
Но Леля уверял, что М. говорил слишком решительно и, придя домой, сообщил тете свои опасения. Тетя, кажется, не придала им значения, но под давлением Лели нашла, что мне лучше съездить ‘проветриться’ к Хардиным, и меня на другое утро выпроводили к моим приятельницам, в Карякино, на целую неделю.
Я хорошо знала, что ничего не будет, а между тем в Губаревке остались недокошенные бурьяны и Гарибальди (которым я бредила), поэтому через 3 дня я уже телеграфировала тете, что еду обратно. Дома я нашла тетю не в духе. Она, всегда столь радостно встречавшая меня во все наши разлуки, теперь поджимала свои губки. Леля — ahuri {Ошеломленный.}, как выражалась Оленька (склонная к таким выражениям в франц. романах), и приезд мой по-видимому вовсе их не обрадовал.
Причиной был все тот же М. Он, конечно, вновь принялся за свои сказки про белого бычка, но в этот раз, уж это не был секрет Map. Дм., а сведения, сообщаемые прямо тете: пришла из Новополья кормилица ее с грудой лепешек и передала ей слух: ‘Говорят, старшая барышня просватана. Но матушка Ольга Николаевна согласия не дает (нешто это жених), так вот, Кукаев готовит лошадей для увоза. Приказали наши старики Никанор Власов, Автоном Титыч, Соболев и др. предупредить вас!..’ Затем пришел Анд. Федорович с докладом по делам и, помявшись, за чаем, которым тетя его всегда угощала на террасе,— туда же, заговорил о том же.
‘М. же не жилец на свете,— говорит,— если не добьется своего, думает увезти’.
Даже Ольга Тим., столь сдержанная и тактичная, никогда слова лишнего не проронившая, вернулась от обедни, прямо прошла к тете в кабинет с озабоченным лицом и передала ей, по поручению священника, то же предупреждение… Если бы и не верить всем этим сплетням, все же наличность подобных предупреждений раздражала тетю, и она стала придумывать средство от них избавиться. И вот вскоре затем — тетя Натали, вероятно, предупрежденная тетей письмом, телеграфно стала нас спешно звать к себе в Аряш.
Мы все с радостью стали собираться в путь. Думается, что мне это было всего приятнее: вид тети — и в особенности Лели угнетал меня. Леля ходил за мной буквально по пятам, даже докосить бурьян не дал, требовал, чтобы я сидела дома, не выходила без него никуда, а чтобы съездить в Вязовку к обедне — Боже упаси, прямо в пасть… и когда я чуть ли не со слезами досады говорила, что такие опасения отравляют мне жизнь, тем более что все это ‘вздор и пустяки’, Леля находил, что у меня слишком легкомысленное отношение к вопросам жизни и чувств вообще, и что я готова чуть ли не испробовать эту авантюру, чтобы заставить потом его, Лелю, меня разыскивать по Вязовским лесным караулкам. Понятно, какой счастливой я себя почувствовала, когда еще до зорьки, в темноте, Иван Доронин стал впрягать свой четверик в коляску, с вечера подвезенную по обыкновению для укладки, к крыльцу. Леля, конечно, распорядился поставить коляску так, чтобы ни в какие ворота не были видны наши приготовления к отъезду. Опущенный верх будто бы тоже менее привлекал внимание.
Память изменяет мне настолько, что мне предстояло бы теперь оставить большой пропуск… Но привычка писать ‘Очерки’ ‘сердцу в облегчение’, заставила меня, уже значительно позже, написать очерк этой поездки нашей в Аряш, и я теперь его вставляю целиком, как заплату в разорванную ткань.

Глава II. Аряш

Солнце еще не взошло, заря только начинает румянить восток, даже утренняя звезда еще ярко блестит на побледневшем небе, когда мы, тихо покачиваясь на рессорах большой дорожной коляски, выезжаем из Губаревки.
Под мерный топот четверки смирных, серых лошадок, мы минуем еще спящую Вязовку и выезжаем на Сокурский тракт. Как любили мы всегда эту хорошо знакомую нам дорогу за 120 верст в Аряш, имение тети Натали.
За Вязовкой тянутся поля высокой спелой ржи и густые еще зеленые овсы, в росе, засверкавшей в первых лучах солнца. За полями пошел Сокурский лес. После недавних дождей в дубовом лесу стоит особенно пряный аромат прелого листа, грибов мокрых ветвей и окошенного сена. Десять верст едем мы этим чудным лесом. Отравляют дорогу только слепни, больно жалящие лошадей. Леля перебирается на козлы и длинной хворостиной сгоняет их со спин лошадей, но толку от этого мало. Наконец мы выезжаем из лесу и тихо спускаемся длинной горой к большому базарному селу Сокур-Полтавских поселенцев — малороссов, белые хаты которых резко отличаются от наших великорусских изб. Здесь в Сокуре на почтовой станции мы расстаемся с Иваном и нам впрягают почтовых лошадей.
Перегон в 40 верст из Сокура до Вязьмина самый тяжелый в этом пути. Дорога проселочная, однообразная и вьется полями. Сокурские лошади по обыкновению загнаны, и некормлены. Я всегда страдала за этих мучеников, называемых даже исправником ‘кнутовыми лошадьми’, а теперь дорогой составляю грозное письмо-жалобу на ямщиков и содержание сокурских лошадей. (Письмо это и было мной послано в Саратовскую Управу).
В Вязьмине картина меняется. Мы уже в Петровском уезде. В этом уезде славится земство. Братья Кропотовы, Ермолаевы и др., ведут земское хозяйство на славу, везде порядок, хозяйский глаз (славятся они и как хозяева — в своих имениях). В Вязьмине мы опять встречаем Андрея, того молодого ямщика, который так пугал сестру лихостью своей езды, в прошлые поездки. Теперь он уже женат и сумел выбрать себе красавицу жену.
Оба встречают нас, как старых знакомых, и впрягают нам сытых и крепких почтовых лошадей. Дорога до следующей станции за 35 верст в селе Савкине — отличная. Мосты новые, крепкие, выкрашенные черной с белой краской, хлеба еще лучше наших, потому что Петровский уезд славится своим глубоким черноземом и не знает хронических недородов и засух Саратовскаго уезда. Леля перебирается на козлы к Андрею и всю дорогу болтает с ним до Савкина. Это — мордовское село. На станции нас окружают мордовки в красных кичках, монистах и вышитых белых, узких, холщовых рубахах. Они также нас хорошо помнят, и пока перепрягают лошадей, выносят нам молоко, яйца, хлеб… Дорога от Савкина становится живописней. Местность, видимо, еще недавно была под лесом. Иногда среди полей попадаются случайно не выкорчеванные деревья, а по лощинам и целые заросли. По горизонту чернеют дальние леса. Попадаются дорогой мордовские и татарские селения. Последние видом своим наводят тоску: широкие, муравой заросшие улицы с вереницами серых гусей и курные низкие, неприглядные, только что не землянки. В Аршауте — мечеть. Татары — низкорослые. Савкинский четверик подобран под цвет, вся упряжь новая, в бубенцах, и перегон до Лопатина, в 35 верст, делается в 3 часа с небольшим. В Лопатине начинаются опять для меня страдания: переехав р. Узу, предстоит взбираться в тяжелую, песчаную гору. Мы все поднимаемся пешком, лошадям и так тяжело тащить экипаж по сыпучему песку. По краям дороги мелкий лес, и мы, пока тянется длинный подъем, успеваем набрать ягод и цветов. За горой — другой край — Заузинский край, Кузнецкого уезда, не чета культурному Петровскому уезду — инородческий, ‘темный’, где мордва ест тухлую рыбу ‘або шты были мутные’, где обиход почти языческих времен, где много еще дремучих, сосновых лесов, уже сведенных в Петровском уезде. Почва из под бора — песчаная, позолистая. Хлеба далеко не так хороши, даже по недавно расчищенным полям. Иногда среди ровного, гладкого поля попадается длинная, тонкая сосна, столь тонкая, что согнулась до земли — вероятно, забытая во время корчевки. Ивановка — единственное, большое село на этом 20-ти верстном перегоне, избы крестьян, из потемневших бревен под серыми соломенными крышами и совсем не такие приветливые и красивые, как наши избы, обшитые тесом, срезными коньками и светлыми окнами. Здесь горе, а не окна, точно лица с кривыми или подслеповатыми глазами, вместо вишневых садов и огородов за избами, и палисадников сирени и акации перед окнами,— одни серые, однообразные, особенно печальные, ветлы, посаженные, вероятно, по приказанию начальства, по шнуру. Старая деревянная церковь в селе тоже серая, печальная.
Но вот поля белой гречихи с полосами голубого льна сменяются мелким лесом, начинается заметный спуск и в лучах заходящего солнца, с горы, открывается чудный вид на Аряш. Темные горы, заросшие бором, поднимаются по ту сторону речки Аряш, притока Узы. Речка вьется вдоль темных крутых гор, то подходя к самому бору, то отступая, и оставляя за собою заливные луга. В загибе ее, внизу под горой, с которой мы спускаемся шагом, она превращается в обширный пруд, отделяющий Аряш-деревню, длинный ряд таких же темных, бревенчатых изб, как в Ивановке (стиль Кузнецкого уезда), от широко раскинутой на полугоре усадьбы, о трех сторон охваченной бором. Дом прямо против нас — на балконе, обвитом зеленью, уже заметили нас: направляются бинокли, машут платками. Мы наконец спускаемся с горы, минуем деревню и едем длинной платиной, мимо мельницы о трех поставах, мимо камышей у берега, где причалена лодка, и крупной рысью поднимаемся по отлогому подъему к дому. Сева с Гришей встречают нас за огородим и, бросаясь на подножки коляски, доезжают с нами по аллее к крыльцу. У тети Натали слезы радости на глазах.
Вначале ‘вечно юный’ Аряш, как называла его Наталья Петровна, гостившая с детьми уже с весны, захватил нас своей обычной красотой и привольем. Для меня лично имеет ничем не заменимое удовольствие кататься верхом, сколько угодно. Мы с Лелей вдвоем объезжаем все окрестности вокруг Аряша. Но главной целью наших поездок — Неклюдовка. С Юреневой мы видимся чуть ли не каждый день. То Варвара Петровна сама с своими мальчиками приезжает верхом или в беговых дрожках, то мы к ней ездим под всяким предлогом. Дорога к ним в Неклюдовку — 6 верст тянется лесом, разбита, вся в выбоинах, и сообщение действительно возможно только верхом.
Варвара Петровна очень приветлива, любезна. Мы с ней болтаем целыми часами, а в особенности — у нас с ней — есть любимая тема о Наташейке, ее подруге молодости. Здесь в Аряше, Ната-шейка не раз гостила по летам у тети Натали, также любила кататься с В. П. верхом, а Варвара Петровна по годам сверстница ее, просто по-институтски ее обожала.
Тогда, 10 лет тому назад, Варваре Петровне (Немирович-Данченко) было едва 16 лет, белая, нежная, с глазами газели. Как быстро стареют южные типы. Мать ее — Слепцова, сестра Кавказского героя, передала дочери своей чисто грузинский тип, нежной прелестной девушки в молодости и темной с резкими чертами стареющей уже женщины в полном расцвете лет. А жизнь сельской хозяйки сделала ее и черной, худой, загорелой. Тогда, 10 лет тому назад, она была выдана замуж за прокурора Г. Н. Юренева, а Наташейка живая, умная, игривая и по общему отзыву — очаровательная, кружила голову соседу по Бузовлеву Василию Сергеевичу Кропотову Он полюбил ее искренно, горячо, и упорно добивался ее руки, ждал много лет, но Наташейка, которой и он очень нравился, ждала от жизни чего-то большего, особенного, перспектива стать ‘капустницей’, т. е. хозяйкой-помещицей, ей совсем не улыбалась. Она рвалась в Париж, интересовалась политикой, социализмом, увлекалась феминизмом, а тетя Натали, предоставив ей полную свободу, принципиально не пыталась ее направить, дать ей совет и вот жизнь обеих молодых женщин теперь уже была разбита. Варв. Петровна рассталась с нелюбимым мужем. Она и шла за него не любя, только потому, что ее слишком уговаривала мать, которую очень напугало вольнодумство и ‘феминизм’ Наташейки, отказавшей первому жениху в уезде. И теперь она одна несла свой крест: заботу о детях и матери, об имении, а Наташейка, своевольная, независимая, сошлась в Париже с одним эмигрантом, но также очень скоро разошлась с ним. Никто в семье не знал его и не знал причин их разрыва. Оставленное ей бабушкой Варв. Петр, небольшое имение (дорогое близь Вязовки) было давно продано и прожито. Прожив все, теперь она жила одними уроками и бедствовала с ребенком в Москве, но и теперь, уже из гордости, она продолжала отказывать К., который рыцарски продолжал ей быть верным и остался им до конца. Такая верность и беззаветная любовь к Наташейке меня очень заинтересовала, к тому же Варв. Петр, не жалела красок, чтобы изобразить К. действительно рыцарем без страха и упрека, каким, впрочем, он и был.
Мы в это лето немного ближе познакомились с соседями по Бузовлеву. Там был другой строй жизни, нежели в Неклюдовке и Аряше: 3-х этажный каменный дом, все чинно, даже чопорно. Лакеи, и вообще, скорее городской тон. Во главе семьи — вдова — Map. Вас. К., окруженная семьями своих сыновей и дочерей, собравшихся к ней летом. Среди них — Вас. Серг. был один не женат: он отказался от личной жизни и всецело отдался работе на семью (напоминая Рислера старшего {Персонаж одноименного романа Додэ.}), он руководил большим общим хозяйством. Он жил отдельно на заводе, в лесу, или в Петровске, где был предводителем.
‘Вот кого бы я полюбила!’ — заявляю я брату очень серьезно. Но, увы! К. только однажды приехал в Аряш, да в Бузовлеве я видела его вторично. Сухощавый, лет 40, с большой проседью, но живыми черными глазами и небольшими усами, он был необыкновенно милый, добрый, интересный человек. Вся обстановка, вся рама его жизни казалась мне столь близкой душе моей, точно я когда-то жила уже в Бузовлеве этой красивой жизнью большой дружной семьи, где один стоит за всех и все за одного. Ко мне он отнесся с особенным вниманием: я очень напоминаю ему его бывшую любовь, сказал он Варв. Петр. Всеми фибрами чувствую я, что счастье мое было бы близко и возможно… но… его вызывают дела службы в Петровск и надолго, а меня… меня ожидает пренеприятный сюрприз — неожиданный приезд Дмитрия Григорьевича.

Глава III. Страстный человек

Боже мой! опять начинаются горячие споры на возвышенные темы и мировые вопросы. Опять начинаются его придирки ко мне. Я точно избрана им как предмет сравнения с ним: он человек с бурными страстями и глубокой, впечатлительной натурой, а я — в противоположность — должна быть холодной, сдержанной, строгой и бесстрастной.
Отчасти он прав. Чем горячее, страстнее волнуется он по какому-либо вопросу, тем замкнутее и сдержаннее становлюсь я.
‘Mais il est assomante!’ {Да он несносен!} — замечает даже сестра Оленька, когда он, преследуя меня за каждое слово, уличая в каких-то ‘тенденциях и настроениях’, положительно сердит меня.
— Я просто ненавижу вас! — говорю я ему, потеряв терпение в том словесном турнире, который возникает у нас прямо-таки не из-за чего.
Дм. Гр. приходит в восторг:
— Вот и хорошо! выбит огонь из кремня! (ничто так не раздражало его, как моя деланная невозмутимость в ответ на пламенные выражения его разнородных чувств): от ненависти к любви всего один шаг!
— Я таких переходов не знаю и не признаю,— отвечаю я сухо: — Да и вообще не думаю, чтобы мне даже могло понравиться то, что не нравилось когда-либо…
— Ну конечно,— с хохотом, потирая руки, говорит он в ответ. — Вы прежде всего — цельная натура, из одного материала, и ревниво сохраняете в себе эту целину! Поэтому вы не способны к вибрациям тонких, но разнородных ощущений, вы не способны даже допускать и признавать — увлечение, падение, ошибки и страсти… в сравнении с вами ведь я, 35-ти летний мужчина — мальчишка.
— И даже старый мальчишка, которому пора бы стать умнее,— возражаю я нелюбезно.
— Позвольте,— вспыхивает Дм. Гр.,— Вам легко судить. Вы отлично владеете собой, умеете скрывать свои чувства и ощущения, умеете держать на привязи свое сердце…
— В особенности, когда оно молчит,— перебиваю я. — И когда нечего скрывать, никаких особенных ощущений на лицо не имеется…
— Ну да, сердце ваше молчит, но это только вам кажется, вы не умеете сами разобраться в себе… или же, понимая себя, вы часто душите в себе чувства и страсти. Вы боитесь любви, вы боитесь страстей.
— Будет вам вздор-то городить,— прерываю я уже с неудовольствием.
— Ага! Вы даже боитесь произносить слово страсть: тетенька вам не позволяет. Ведь я знаю, что Ольга Николаевна до сих пор закалывает булавочками те страницы в романах, где говорится о любви и страсти, как неподобающее чтение… но вы должны понять, что только в переливах страсти — жизнь является красивой, полной, глубокой. Вы только тогда станете человеком, станете женщиной, когда вы поднимитесь выше рутины и сухих правил прописной морали, которыми забили вашу душу с детства. Когда вы разожмете ваше крепко сжатое в комочек бедное сердце, позволите ему биться свободно и естественно, откроете душу вашу… замороженную условностью жизни вашей и воспитания… Тогда, о тогда, в руках артиста зазвенят струны, еще не звеневшие, заговорит страсть, еще молчавшая, загорится любовь, еще…
‘Довольно! Довольно! — отмахиваюсь я от потока красноречия: — Послушайте музыку и помолчите.
Музыка льется из окон на балкон, на котором застал нас теплый летний вечер.
Наталья Петровна ‘замирает’ над ‘Warum’ {‘Warum’ (нем. — почему) — фортепианная пьеса.} Шуберта …
Обыкновенно мы проводим все теплые вечера в Аряше на этом балконе: на него выходят открытие окна и двери небольшой гостиной, смежной со столовой, где после ужина, уложив спать своих ‘татусей’, Нат. Петр, каждый вечер садится за Шумана, Шуберта и Шопена. Иногда ее сменяет тетя Наташа, предпочитающая Баха, Моцарта и Бетховена. Игра тети Наташи блестящая, концертная. У Нат. Петр., напротив,— техника хромает, но зато она вкладывает в свою игру много чувства, сентиментальности, причем на подвижном лице ее выражается музыкальный экстаз: восторг и упоение… Тогда и шпильки выпадают из прически, и непослушные волосы падают ей на плечи. Тетя, обыкновенно за вязанием полос для шерстяных одеял, которыми она нас снабжала, любит слушать ее музыку из маленькой гостиной, а с ней обыкновенно сидит Оленька с рогулькой. Сестра любит ластиться к тете и нередко вечером дремлет, положив ей голову на колена. Она выходит к нам на балкон, где мы сидим, работая над садовыми свечами или лампами, и тогда нередко у меня начинается урок астрономии. Так называют Сева с Гришей наши вечерние наблюдения за созвездиями. С балкона открывается широкий вид на все южное небо. Наши гимназисты и институтки, конечно, учились космографии, но отыскать в небе полюс, экватор, назвать по имени звезды они решительно не умеют, а меня очень забавляет учить их ‘практической астрономии’. С картой в руках мы изучаем созвездия. В 9 ч. вечера в конце июля, на пути солнца и планет в зодиакальной полосе, поднимаются еще стожары: созвездие Овна с Сириусом и Утиным Гнездом, а планеты Марс и Юпитер особенным блеском, не мигая, ярко отличаясь этим от звезд, плавно поднимаются по эклиптике. Оленька видимо считает все эти эклиптики и небесные меридианы за billeveses {Вздор ненужный.} и только задумывается, на какой теперь планете может быть мама?
Леля, ‘филоложничая’ за 2-м столом, поодаль от нас, одним ухом все время прислушивается к нашим астрономическим беседам, но оторваться от своих книг не может и только тогда отвлекается от них, когда Дм. Гр., заложив руки в карманы и расхаживая по столовой и гостиной, слушая музыку, возвращается на балкон и начинает меня задевать.
— Ну, вот я, слушая ‘Warum’ и мою любимую прелюдию Шопена, унесся в небо. Эстетическое наслаждение звуками наполняет мою душу невыразимым счастьем,— начинает он. — Моя душа, поднявшись в небо, далеко отлетает от мусора жизни.
Я молчу, внимательно пришивая пуговицы к самодельной блузке.
— От мусора жизни,— повторяет он уже задорно: — Вы этого не понимаете, Евгения Александровна?
— Нет, не понимаю.
— Т.е. вы не хотите понимать. Вы закрываете глаза и затыкаете уши, чтобы не видеть и не слышать…
— Я даже не знаю, о каком мусоре вы говорите и что вы называете мусором жизни? Есть радость и счастье, есть горе и печаль, свет и тень, но слово ‘мусор’ неприменимо к представлению о жизни,— отвечаю я назидательным тоном, чтобы окончательно его взбесить.
— А подлость людская, мелкая злоба, а зависть, вся та гадость, которой наполнена жизнь?
— Опять-таки все эта причиняет боль и горе, но это не мусор. Мусор — то, что Стеша выметает по утрам щеткой из комнат, а мусора в жизни — не должно быть.
— Ага! вот именно, по-вашему не должно быть? Но все же вы согласитесь со мной, что жизнь — сплошная мерзость, подлость и пошлость. Называйте это как хотите, я называю это мусором.
— О значении слов не будем спорить, спорьте об этом с Лелей, а вот чтобы жизнь была сплошь тенью, позвольте сомневаться. Свет сменяет тень, как день сменяет ночь и счастье сменяет горе…
— Вы говорите из прописей морали.
— Это закон природы. А вот от нас зависит уметь терпеливо и мудро применяться к неизбежным в жизни теням, как неизбежен мрак ночи и стужа зимы. Жизнь пошлая и грустная штучка, говорите вы, счастье только дуракам дается. Страдание — удел возвышенных натур? (все это были мнения Дм. Гр. в прошлых спорах о том же), а я вам скажу, что жизнь — так хороша, если только человек умышленно не портит ее!
— Так рассуждают только поверхностные ограниченные натуры, неспособные страдать… — с пафосом прерывает Дм. Гр. — Возьмем вас в пример: для вас жизнь делится на то, что должно и не должно быть… сухое, методическое исполнение своего долга прежде всего. По-вашему, жизнь должна протекать ровно, безмятежно, как ручеек, отражающий небо, а… бури и грозы потрясающие, глубокие страстные натуры вас пугают…
— Ничего меня не пугает! — восклицаю я, уже понемногу теряя самообладание. — Я прежде всего смело смотрю жизни в глаза, пусть бури и грозы коснутся меня. Я сумею их победить, потому что жду их и закаляю себя, но не могу я заранее нянчиться с собой и смаковать свои будущие ощущения!
— Это в мой огород?
— Ну конечно! С жизнью надо бороться и направлять свою ладью, глядя в оба, чтобы не сесть на мель, да чтобы и течением не унесло.
— Чтобы страсти, любовь, увлечения, не отвлекали вашего внимания и не унесли вашу ладью в бурное море? Вам нужен для этого надежный кормчий — муж — старый, лысый, важный. Губернатор со звездой или генерал с лентой. Они сумеют ответить на запросы вашей честолюбивой души, окружат вас комфортом и уважением…
— Сразу оба? — спрашиваю я невинно.
— Так вы и проживете всю жизнь, даже не желая знать, что делается вне вашего узкого семейного круга, где все размерено, взвешено, определено и главное — позволено… Ну уж и выдрессировала же вас тетушка!
Цель достигнута: я совсем сбита со своей позиции невозмутимости, кровь приливает к голове:
— Никто меня не дрессировал,— восклицаю я гневно: — И какое вы имеете право!.. — но меня прерывает крик Нат. Петр, из столовой (она опять принялась за Шопена и с особенным чувством, вздыхая от наслаждения и закрывая глаза, играет Ноктюрн).
— Митя! Митя! да ты послушай этот пассаж. Сколько эстетического наслаждения в одном этом ‘ют-диез’…
Дм. Гр. срывается с места и бежит к Нат. Петр., чтобы отдаться эстетическому наслаждению ‘t diez’, а я сбегаю с балкона, чтобы освежить голову водою бьющего перед домом фонтана.
‘Чучело!..’ — вырывается у меня из сердца в облегчение, и в этом восклицании от глубины души, (моей столь поверхностной и неглубокой души), сказывается все то, что умеет поднимать в ней Дм. Гр. …
Я отхожу к цветникам, чтобы ароматом их вернуть себе спокойствие… да и ночь так хороша! Теплая, темная и звездная. В траве немолчный звон стрекоз… С деревни несется какая-то заунывная песня и упорный, жалобный лай какой-то собачонки. За домом шумят сосны, за рекой на берегу горят костры и рыбаки варят свой ужин, но всего краше — это темное, глубокое небо, шапкой покрывшее весь горизонт. И жутко, и тянет к себе эта картина миллионов миров, которые теплятся в неизмеримой выси и шлют нам свои лучи за миллионы верст и за миллионы лет…
Нет! возвращаюсь я к своей ‘досаде’, как прозвала я еще зимой Дм. Гр.: он просто — кривое зеркало, в нем все отражается — криво. Поэтому жизнь кажется ему сплошь несчастной и люди сплошь — негодяями и пошляками. А между тем — жизнь и люди, весь мир Божий так хорош в самом своем разнообразии и в смене света с тенью!..
С балкона опускается Леля и разыскивает меня на темной дорожке к реке.
— Как несносен этот ‘страстный’ господин,— говорит он, удостоверившись, что я не плачу.
— Да! Несносен! И чего ему от меня нужно? Убедить, что я не способна любить? Его любить? Вполне с ним согласна, и спорить не к чему об этом. Но разве, Леля, я действительно сухая эгоистка, да еще честолюбивая. Я буду счастлива за генералом с звездой. Скажи мне, ведь я могу ошибаться на свой счет, я не умею себя изучать и анализировать…
— Неправда. Вот еще стоит огорчаться. А вот чего ты не понимаешь, так это то, что он ревнует тебя к Вас. Серг, о котором при нем говорила Нат. Петр., что он тебе нравится! — Еще бы! Как же не нравиться. Я читала письма Наташейки к Варв. Петр, о нем… да я бы, закрыв глаза, за него пошла, а этого фразера, помешанного на своей страстной, глубокой натуре,— я просто ненавижу! Он прислушивается к биению своего сердца, разбирает в лупе свои чувства и ощущения и не видит, не хочет видеть, что жизнь красива, хороша! Уж если он обвиняет меня в том, что я дальше своего семейного круга ничего не вижу, так я скажу, что он дальше своего собственного носа и своей собственной персоны тоже ничего не видит.
— Пожалуй.
— В его персоне сосредоточены все нити сего мира, все на свете приурочено к его впечатлениям и ощущениям!
— Да… — соглашается Леля: — Поэтому чужая душа для него — закрытая книга. Слушая твою характеристику, я и не узнаю тебя. Глаза протираю… Ты ли? Честолюбивая губернаторша?.. Но право, советую тебе не обращать внимания на его задор…
— Да я и так вырабатываю в себе невозмутимую рассудительность, держу себя на цукунде… но не выдерживаю! Видите ли, тетя меня выдрессировала! Ну как так выражаться?
Леля успокаивает меня и уговаривает не волноваться… но… На балконе появляется ненавистная фигура, видимо в недоумении куда мы делись, пригнувшись, мы перебегаем в огород и, перескочив через несколько плетней и загородок, выходим к дому со стороны двора. Здесь у дерева в полосе света, падающей из кухни, стоит Гриша с гармоникой. Он лихо, и очень музыкально наигрывает казачка и русские песни, а дворовые девчонки, босыми ножонками, отплясывают трепака. Эти балы задаются Гришей каждый вечер. Он с таким увлечением, сменяя гармонику на балалайку и обратно, притоптывая ритм ногой, заставляет танцевать всю эту детвору, что равнодушно слушать его невозможно… вот он-то забывает весь мир под эти звуки.
— Знаешь, что я тебе скажу,— говорит Леля, когда мы собираемся вернуться в дом, где Маша с няней уже подают ужин, нас ищут и усиленно зовут: — Он ревнует тебя. Но этого мало. Он кокетничает… и, кажется, воображает, что сумеет тебя пленить именно таким необычным способом. Не сегодня-завтра сделает тебе предложение.
— Что за чушь! — отвечаю я. Леля вечный миротворец, вероятно, рассчитывает таким объяснением смягчить остроту наших столкновений. Да стоило бы посмотреть, как мы с Дм. Гр. играем в крокет! (Крокет у нас в большой чести и щелканье шаров слышится целыми часами). С каким остервенением он гонится за моим шаром, колотит его нещадно, загоняет его как можно дальше, в кусты, в канавы с крапивой, и радуется, громко хохоча и потирая руки, когда я от досады злюсь до слез. Только ненависть может так проявляться, какая тут любовь! Да и не дай Бог такой!

Глава IV. Горе-дуэт

Проходят две недели. Леля может еще пожить с нами, занятия в Университете начинаются в сентябре, но Оленьке пора в Институт. Тетя решает ее отвезти сама в П-бург, а мы, в ожидании ее обратно, должны оставаться в Аряше. Остались еще и Нат. Петр., и Дм. Гр., хотя отпуск его скоро кончается.
Жаль нам нашу маленькую, кроткую институточку, когда настал час разлуки, разлуки долгой, потому что в октябре мы с тетушкой собираемся заграницу, и в П-бург рассчитываем приехать не раньше весны.
Всем домом провожаем мы их до Неклюдовки. У Варв. Петровны привал. Она ожидает нас с обедом, накрытом на 2-х столах… После обеда и всевозможных кофе и чаев с смоквами, фруктами и вареньем, тетя о Оленькой едут дальше в Канавку. Поезд на Пензу и Ряжск идет поздно вечером. Сева едет их провожать до станции, за 30 верст, а мы остаемся в Неклюдовке еще до самого вечера и собираемся домой, когда поднялась луна. Дорога Аряшенским лесом из за ливня накануне ночью совершенно невозможна, все выбоины ее залиты водой, поэтому мы решаемся ехать обратно дорогою в объезд, хотя ею добрых 15 верст, но почтовая дорога Бузовлевским лесом не столь разбита зимней вывозкой леса и дров. Тетя Натали с Нат. Петр, и мелкотой едут тройкой в дрогах, Леля с Гришей за ними в маленькой бричке в одиночку и сами правят, а мы с Дм. Гр. замыкаем поезд верхами. В последнее время он как-то был тише и менее дразнил меня, вероятно, Нат. Петр., которая не раз шаловливо и многозначительно грозит мне пальцем и все чаще выговаривает со мной о достоинствах своего бо-фрера, поняла, наконец, что мне не так уж нравятся эти вечные препирательства, а противоречия, которыми я ему постоянно отвечаю,— вовсе не кокетство, на что уже не раз намекает Дм. Гр., не способ нравиться, а очень определенное несогласие ни в мнениях, ни в симпатиях и вкусах… Словом, мы люди разного типа и никогда не сойдемся ни в чем! Я люблю сдержанных, строгих, серьезных, как Костанжогло или Штольц (Гоголь, Гончаров), а он страстный, впечатлительный, бурный, как Райский, или вроде того. Он любит дразнить, язвить, а я не имею терпения выносить это и раздражаюсь, краснею, сержусь. Так и теперь в Неклюдовке у нас вышла стычка, совершенно неожиданно, из-за того, что я нечаянно покраснела, когда при мне упомянули имя Вас. Серг.! Я довольно резко отделываю его, он надувается. Поэтому дорогой мы говорим только с Лелей и Гришей, сопровождая их по обе стороны брички, чтобы не говорить друг с другом.
Сначала мы едем крупным березовым лесом, потом нетронутым красным лесом. Боже! Что за развесистые пышные пихты и ели. Что за гладкие, стройные мачтовые сосны! Недаром Гриша в детстве, проезжая этим лесом, всегда спрашивал мать, сколько аршин материи потребовалось бы ей на юбку, будь она ростом с такую сосну.
Переливы света луны в листве берез и по темным иглам елей и сосен — совершенно волшебны. Но вот дорога, свернув с тракта при повороте на Бузовлево, пошла узкой просекой. Мы точно въехали в глубокое ущелье, над головой только полоска светлого неба, по обе стороны — непроницаемой стеной стоит бор, нетронутый, вековой бор: лесное хозяйство Кроптовых образцовое. Наши верховые лошади должны съехать с ‘берегов’ и следовать за бричкой по дороге, гладкой и скользкой под слоем сухих игл, хотя красноватые корни сосен выступают и стучат о колеса брички и в особенности дрог. Колокольчик под дугой Воронка гулко звенит по лесу и должен пугать волков.
Но, о ужас! Почему-то вдруг ослабела подпруга моего седла. Приходится остановиться, чтобы ее подтянуть. Дм. Гр. останавливает свою лошадь и, соскочив, с нее, подтягивает мою подпругу, что вовсе не нравится Галочке, которая, вероятно, в Неклюдовке нарочно раздулась, чем ввела в ошибку неопытного кучера: мы уже знаем за ней эту манеру не давать себя подтягивать подпругой.
И вдруг Дм. Гр., совершенно неожиданно, спрашивает меня: ‘А знаете ли вы, для чего я приехал в Аряш?’
— Приехали погостить к своей бель-сер,— отвечаю я покойно.
— Ан ошиблись!.. Чтобы сделать вам предложение…
(Тон довольно игривый и самоуверенный). Я считаю это за очередную шутку и отвечаю еще спокойнее:
— Стоило для этого ездить в Аряш! впрочем, Аряшенские меды, слоеные пироги, варенцы вполне вознаграждают вашу поездку.
Я рассчитываю догнать бричку, но Дм. Гр. удерживает Галочку за узду и со странным выражением лица (быть может, из-за света луны) бормочет что-то невнятное, но очень настойчивое.
— Будет вам,— прерываю я его, почти наугад, но не стилем героини романа: вот чего еще не доставало.
— Почему? почему? — Уже с задором в голосе отвечает он, не выпуская из рук узды.— Почему я не могу рассчитывать на ваше согласие?
— Согласие? А почему же вы можете на него рассчитывать? Кажется, повода не давалось.
— Гм, гм…, но мне кажется…
— Что вам кажется? что я готова за вас замуж пойти?
— Отчего же нет? Мне кажется, что вы совсем уж не так равнодушны ко мне, как это показываете.
(Ого! да Леля вещун, соображаю я.)
— И, может быть, мы именно созданы друг для друга, дополняем друг друга.
— Что вы! Перекреститесь! Мы дня с вами не проживем в согласии.
— Отчего же? Вот именно и сойдемся, потому что противоположны.
Я твердо решаю не спорить и не ссориться (все как будто неловко в такой момент), но все-таки не могу удержаться от яда:
— Во-первых, вы расколотили все мои шары в крокет, значит, в семейной жизни, в домашних ссорах вы будете бить посуду, да, наконец, у вас нет седых бакенбард и звезды, непременное условие моего семейного счастья!
Я уже решительно беру узду Галочки из рук его, и хлыстиком подгоняю ее к бричке: Леля — видя, что мы отстали, громко и довольно тревожно аукает нас.
Мы выезжаем из Бузовлевского леса. Усадьба Кропотовых остается в стороне, направо, за Узой, отделяющей нас от нее обширными, заливными лугами. С какой грустью оглянулась я на нее, на этот большой, каменный дом, в окнах которого блистали огни… и в котором Вас. Серг. прожил почти всю свою жизнь. Необыкновенно ярко рисуются мне картины красивой жизни этой большой и дружной семьи и идеал жизни. Счастье было бы возможно и близко, но…
Мы переезжаем мост через речку Аряш (грань, отделяющая Бузовлевские земли от Аряшенских) и, выехав в открытое поле, крупной рысью едем вдоль речки, вьющейся у подошвы темных гор. Белый серебристый туман стоит над рекой, с левой стороны, белые поля гречихи с розовыми отливами и поля золотистого, позднего овса с правой стороны тянутся до самого Аряша.
Тот, кому бы я с радостью посвятила свою жизнь, тому и в голову не пойдет повторить то, что уже доставило ему столько мучений, если бы даже он, из-за сходства с Наташейкой, и остановился на этой мысли… Ну, вот и терпи! Впрочем, не все коту масленица. Сумей себя перемогать, призови на помощь весь свой арсенал, защищайся от самой себя! Читаю я себе нравоучения под быструю, довольно покойную рысь Галочки.
Отчего мне такая незадача? Думается мне: 9 июня Дмитрий М., сегодня — 9-ое августа — Дмитрий Г., оба — Дмитрия и оба в 9-ое число. Отчего такая фатальность? И ни того, ни другого я не могу любить! А тот, кого бы я полюбила всей душой…
— Что за ночь! за луна! — Декламирует Дм. Гр., догоняя меня. ‘Соглашайтесь скорее’,— слышу я его голос, несмотря на быструю езду.
— А любовь-то? — обернулась я совершенно неожиданно к нему,— брак без любви? За что такое наказание?
Дм. Гр. точно опешил от удивления:
— Как же без любви?
— Да также! Какая между нами может быть любовь? Одни шпильки да шутки! Шипим, точно сода с кислотой! Ведь вы не раз доводили меня до ненависти к вам.
— Вот, этого-то и надо! Заставить вас сначала сердиться, ненавидеть,— потом думать обо мне…
Плохое средство добиваться любви…
Опять перерыв. Мы объезжаем небольшой ручей, размытый дождями.
— Соглашайтесь, мы будем так счастливы!
— Какое же счастье в браке без любви? Я вовсе не боюсь любви. Я зову ее. Настоящую, беззаветную, но не суррогат любви.
Я волнуюсь, и мне грустно, но в то же время досадно на Дм. Гр.: этакая дерзость воображать, что он мог меня дразнить, изводить, говорить и неприятные, и нелестные для самолюбия вещи, а как только он захочет и поманит меня, я со всех ног брошусь ему на шею: Митя… Митя… Я твоя!
— Нет, нет… — продолжаю я все так же,— не так подходят, когда рассчитывают на сочувствие и на согласие. Я даже не могла ожидать, не могла догадаться, что вы так повернете дело… А то бы и не допустила этого.
Я уверена, что он сговорился с Нат. Петр, на пари, что сегодня, после такой поэтической прогулки торжественно введет меня в столовую под руку и объявит нас женихом с невестой. И выбрал он как раз момент отъезда тети, соображаю я: чтобы преподнести ей этот сюрприз как факт уже совершившийся. Мы подъезжаем к большим конопляникам за деревней. Их запах какой-то особенно терпкий, пряный… и вон уже вдали в лесу блестят огни Аряшенской усадьбы. Дм. Гр. все еще требует согласия, скорее, немедленно! Он пойдет на все уступки, согласен, что брак наш не по любви, а по рассудку, мирится с тем, что я не люблю его и никогда не любила, даже когда он загонял мой шар в канаву с крапивой, — согласен, что я даже почти ненавижу его: все это ничего! От ненависти к любви всего один шаг. А я продолжаю упрямиться.
— Не хочу прожить без любви! в браке без любви нельзя рассчитывать еще на другую любовь.
— Отчего же? Если я увижу, что вы… через 10-15 лет полюбите другого и честно заявите мне об этом, я… уважая ваше чувство — отойду… и дам вам свободу. — Наконец заявляет он, думая победить меня таким великодушным аргументом.
— Милостиво разрешите мне любить другого? гм… гм.. а я-то думала, что любящий муж за это задушит. К тому же на это не спрашивают разрешения, даже у маменек и тетушек.
— Евгения Александровна! Не шутите! Не мучьте! Вы должны сегодня стать моей невестой, слышите?
— Слышу. Да… но не понимаю, как вам в голову пришло такой вздор требовать от меня? — И я пускаю Галочку в галоп, перегоняю и бричку, и дроги…
У крыльца дома, где няня с Машей, заслыша колокольчик, уже со свечами ждут нас, Дм. Гр. наконец догоняет меня, и, взяв мою лошадь, говорит запыхавшись:
— Прошу вас! Никому ни полслова! Обещаете?
— Конечно, обещаю,— отвечаю я.
— Тогда я смогу еще прогостить в Аряше с недельку и буду вас изучать. Неужели я мог так ошибиться. Разрешаете?
— Пожалуйста, только предупреждаю, что ничего нового не откроете…
Подъезжают дроги. В столовой накрыт ужин и поднимается обычный за столом шум, писк и гвалт татусей… Непризнанный жених и ‘невеста без места’ чувствуют себя как-то неловко при прозаическом освещении лампы и за прозаическим ужином, под испытующим взором Лели и Нат. Петровны. Но я дала слово молчать и держу его, хотя поставлена в глупейшее положение: Дм. Гр. надувается… и настолько, что все это замечают. Проходит неделя…

Глава V. Неисправим

Положение осложняется тем, что начинаются дожди, не те благодатные ливни и грозы, кот. красят лето, а холодные, затяжные, от которых уже в августе веет осенью. С утра над рекой густой туман, и завеса дождя точно из мелкого сита, потоки из дождевых труб и особенный шум бора — совершенно меняют вид ‘вечно юного Аряша’. Гулять и кататься уже не приходится. Окна и двери еще по обыкновению открыты настежь, но уже свежо, в сенях и на балконе жмутся мохнатые, мокрые дворняги, пытаясь заглянуть и в комнаты. После утреннего чая все принимаются за книги и рукоделия. Тетя Натали с няней и Стешей заняты кройкой белья, а Нат. Петр, тщетно старается дочитать ‘Les Misrables’ V Hugo {‘Отверженные’ Виктора Гюго.}. Татуси ее особенно шумны и назойливы в дождливые дни: ‘Татуся! — хнычет один в нос: мне скучно!’ — ‘Татуся! — пищит другая высоким дискантом,— я есть хочу!’ — ‘Билим-бом, билим-бом загорелся кошкин дом!’ — кричит 3-й во все горло. Нат. Петр., лишенная удовольствия с треском выслать их под сосны, играть в песочек,— совсем издергана и раздражена: ‘Ах, каторжные’! ежеминутно слышится ее возглас отчаяния.
Мы с Лелей занимаемся по своим углам. Я разыскала в прекрасной библиотеке тети Натали книги об Италии и Риме и с помощью словаря, принимаюсь переводить с итальянского Данта. Мы с Лелей часто многозначительно переглядываемся: он знаками дает мне понять, что все понимает, но я добросовестно отмалчиваюсь, показывая, что связана словом. Теперь Дм. Гр. с утра запирается в своей комнате, в пристройке, с очень деловым и озабоченным видом: он стал читать ‘серьезные книги’, только социального и политического характера. За обедом теперь не говорится больше о поэзии и литературе, а слышатся цитаты из Прюдома, Маркса, Добролюбова, Некрасова…
Когда-то вечером, после ужина, в 8 час. мы собираемся все в большом Персидском кабинете, где мы с тетей Натали принимаемся вышивать в пяльцах обширный текинский ковер, а Нат. Петр, в столовой садится за рояль, Дм. Гр. подсаживается к нам, вытянув ноги к камину, который Сева с Гришей топят ‘уюта ради’, и, прихлебывая из стакана чай, он приступает к своим напевам.
Но теперь его песни иные. В них говорится не о страсти бурной, не о томлении возвышенной души… теперь говорит с нами борец за свободу, борец против угнетения меньшей братии и гнета капитализма. Я слушаю очень внимательно и даже понемногу начинаю разбираться в этих премудростях, сообщаемых в доступной мне форме, но слушаю спокойно, не загораясь огнем юного энтузиазма, вероятно, из-за наклонности замерзать в соседстве с огнем (?). ‘Моя душа горит священным огнем. Я забываю все личное, мелкое, эгоистическое! Я живу одним стремлением положить душу свою за малых сих’,— говорит Дм. Гр. с пафосом, от которого мне становится холодно. Иногда ему вторит Нат. Петр., бросив играть ноктюрны. Она-то разделяет его благородные порывы. ‘Митя! — восторженно восклицает она, глядя перед собой куда-то вдаль большими, светлыми глазами,— я готова идти в Сибирь, на баррикады, на костер! Я хочу отдать жизнь свою за правду, за равенство, за счастье и свободу людей! Митя, научи меня!..’
— А вы? — Не отвечая ей, обращается ‘Митя’ ко мне: — Вы что помалкиваете? вам чужды эти благородные, альтруистические порывы? вас не прельщает подвиг Шарлотты Кордэ? Вы не преклоняетесь перед мучениками, страдающими правды ради по тюрьмам далекой Сибири? Вы не желаете отказаться от личных прав ваших на праздную жизнь? равенство людей для вас звук пустой? Скажите!
— О нет,— отвечаю я, строя особенно скромную и постную мину,— я бы хотела облегчить страдания многих несчастных, но я не понимаю. Зачем же резать горло… и кому? Зачем бросаться в костер? Чего ради все это?
— За идею! За идею братства, равенства и свободы, слышите, сударыня!
— Равенство хорошая вещь,— произношу я все с той же миной, — но как его достичь? как превзойти Господа Бога, который не сумел уравнять даже пальцы нашей руки? А его ведь не превзойдешь! Лить же воду в бездонную кадку — скучно.
— Так значит вы миритесь с тем ужасным неравенством социального строя, который потворствует благополучию одного в ущерб многих других?
— О нет! Я так бы хотела всем, как Генрих IV.. Помните? По воскресеньям… куриный суп? (манный?) А более всего мне хотелось бы вытащить несчастных петербуржцев из подвалов и чердаков этих ужасных 6-ти этажных казарм, без воздуха и света… и поселить их в домиках с садиками. Верьте, сразу изменится дурное настроение, отражающееся в литературе, голова начнет работать веселее, бодрее, а это отразится на всем организме, т.е. на всей России…
Такое незамысловатое разрешение социальной проблемы не удовлетворяет Дм. Гр. Он бушует, ходит по кабинету большими шагами, с сожалением оглядываясь на Лелю, представителя молодежи, студента (!) зарытого в свои книги, красноречиво скрестив руки, он, откидывая свои густые волосы, и с пафосом, бормочет: ‘страдания! страдания!..’ Готовность Нат. Петр, идти в ссылку и на баррикады почему-то его недостаточно радует: быть может, потому, что я уж намекнула ему, что тогда ему самому придется воспитывать ‘татусей’, а он к ним что-то совсем не благоволит: капризники эти кричат, дергают его за бороду, не дают сосредоточиться…
Проходит еще неделя. Сильный ветер разгоняет низко нависшие тучи и сквозь них наконец опять блещет солнце…
Опять голубое небо, опять радость бытия!
Из Лопатина привозят эстафету: тетя едет из П-бурга прямо в Саратов, не заезжая в Аряш, и предоставляет нам с Лелей ехать в Губаревку одним. Мы начинаем собираться в путь. Еще накануне повар Буданцев готовит нам на дорогу цыплят, кагурки, лепешки. Чтобы использовать нашу полупустую большую коляску, тетя Натали просит нас довезти ее старую камер-фрейлину Стешу с Буданцовым, ее супругом, в Саратов. Они оба приезжали к ней в Аряш по старой памяти, на свои ‘каникулы’ — отдохнуть.
‘Пронеси, Ты, Господи! — шепчу я вечером за ужином, накануне отъезда.— Только бы не заговорил еще на прощание! только бы успеть нам благополучно выехать’!
Но после ужина Дм. Гр. у камина вновь приступает к своим обычным темам. Он сам также уезжает на другое утро, только в противоположную сторону, на Пензу. Все обычные слушатели его слишком заняты укладкой, суетой проводов и отъезда, чтобы подолгу внимать ему. Даже Леля, уложив книги, предпочитает слушать Гришу, который на прощание играет нам у няни на гармонике по очереди все свои песни. ‘Глазастая’ не налюбуется своим любимцем.
— А ведь вы были красивы, няня? — замечает Леля.
— Сватали,— скромно, но с улыбкой отвечает теперь высохшая как мумия, старушка… (только черные глаза ее еще живые, говорящие)… Я от няни забегаю в кабинет за книгами, которые тетя Натали дает мне в Губаревку Она вышивает свой ковер и, останавливая меня, просит распустить шерсть. Через 5 минут я арестована, приходится дослушать Дм. Гр., который запел о счастье… красивой мечте, о счастье всего человечества!
— Хоть бы за своим-то носом усмотреть,— проговариваю я почти про себя.
— Каким носом? — встрепенувшись восклицает Дм. Гр.
— Ну да, за тем самым, что около носа: семья, друзья, соседи… А то хватит дела выше головы, а куда уж о всем человечестве хлопотать? Куда мне — вельт-шмерцом {Мировая скорбь.} болеть, душа у меня маленькая, взгляды узкие, сделать ничего не сделаю, а свою прямую обязанность упущу.
— И это говорите вы? Евг. Ал., у которой столько данных! О, не может быть! Неужели вы отстанете от того благородного движения к свету, к счастью темных масс, которое охватило всю молодежь… Девушки без средств и способностей выбиваются из колеи уездной жизни, жертвуют своей молодостью, жизнью, семьей… и… стойко становятся в ряды бойцов за будущее счастье, за счастье будущих поколений! А вы?.. за вами?..
— А вы? Вы что делаете для будущих поколений? — довольно неожиданно спрашиваю я его, прерывая поток его красноречия.
Маша вызывает тетю Натали к докладу приказчика Салома-тина, и мы остаемся вдвоем — он, шагая по кабинету, а я на низенькой оттоманке против догорающего камина.
— Я,— с запинкой, смущенно возражает Дм. Гр.,— я жил беспечно, эгоистично, до сих пор, но теперь я узнал, проштудировал, понял то, что гонит лучших людей страдать, бороться, умирать за свободу, за братство и равенство… Теперь я стал другим человеком. Я переродился, во мне заговорили чувства и силы неисчерпаемые… и я зову вас, подругу жизни моей, чтобы вместе идти по новому, красивому пути, рука об руку И мы запишем наши имена в истории подвигов и самоотвержения, в историю движения молодежи…
Я не перебиваю, но качаю головой отрицательно.
— Я вижу, я понимаю,— продолжает Дм. Гр.,— что ваша честолюбивая душа задыхается в узких рамках уездной, провинциальной жизни, в этом болоте (это Губаревка — болото?), в этой рутине и душащем вас гнете… (это тетин гнет?)… Из самолюбия вы скрываете, вы давите в себе — протест, возмущение, ваши порывы к жизни свободной, к жизни осмысленной (разве моя жизнь бессмысленна?) встречают необоримое для ваших сил противодействие со стороны того семейного уклада, который цепко держит вас и не дает вам жить! Так возьмите же, Евг. Ал., возьмите руку того, который выведет вас на дорогу, вытащит вас из оков старой жизни, так безжалостно губящей молодую жизнь! Дайте вашу руку…
Тут уж я, выдернув руку, вся выпрямляюсь от злости.
— Скажите, пожалуйста! Что вам от меня надо? Чтобы я в 30 лет поставила крест на свою жизнь? Чтобы я отказалась от счастья полюбить настоящим образом? Потому что замуж выходить не любя — смерти подобно!
Я говорю, волнуясь и сердясь. Но теперь мой гнев не забавляет, а удивляет его.
— И вы меня не любите? И вы никогда меня не любили? — С неподдельным удивлением допрашивает он.
Этот вопрос, это сомнение, окончательно выводит меня из себя. Я усматриваю в этом удивлении большую дерзость. Значит, он считал меня обманщицей, кокеткой, а я ею не была. Значит, все мои слова не достигали цели… И я сержусь еще более, когда я наконец понимаю, что он убежден, глубоко убежден, что я его все-таки люблю, тайно от себя его люблю, но жестокая ревность к его прошлым пассиям (его многочисленные романические перипетии мне давно известны) и даже к Нат. Петр, заставляют меня скрывать, душить свою любовь к нему. Только мое уязвленное самолюбие не позволяет мне забыть его бурное прошлое… Дерзость и резкость мою он объясняет только моей ревностью, но он хочет меня убедить, что больше мне ревновать не придется… Боже, никогда я не была в столь диком положении: Еще новое открытие — я его ревную. Его утешения, что мне больше не придется его ревновать, заставляет меня кусать губы от смеха и в то же время краснеть от досады: меня бесит не только его слепое самомнение, но и дерзость — обвинять меня в кокетстве! к нему? Я горячо протестую.
— Первый раз слышу, чтобы предложение девушке могло вызвать в ней обиду,— возражает он мне. — Как может девушка сердиться на это?
— Да как же не сердиться?! Я русским языком и не обиняками убеждала вас, что заводить вам со мной роман совсем ни к чему. Мне не нравятся ни ваши придирки, ни ваши споры, шутки, шпильки, а вы ищете в этом затаенный смысл. Вы мне приписываете чувства, которые мне и не снились, и точно падаете с неба, когда я вам в сотый раз говорю, что вы мне совсем не нравитесь.
— Тогда, тогда… вы страшная кокетка,— бормочет Дм. Гр.
— Вы неисправимы! — с отчаянием отвечаю я. — Нет, я не кокетка! Кокетку двигает желание нравиться, пленять, а мне-то всего менее этого хочется (в особенности вас пленять, добавляю я почти вслух)…
Мне кажется, что искренность и горячность моего тона, наконец, его пронимает, что он наконец понимает свою ошибку и мне даже становится чуть жаль его, глядя на согнутую в кресле его фигуру с опущенной головой: задор его совсем сбит. Наступает молчание. Тогда я напоминаю ему, что одна девушка (из наших общих знакомых) очень сердечно всегда к нему относилась… Что он был бы с ней счастлив, если бы внимательнее отнесся к ее чувству, не гоняясь за миражами, созданными его фантазией… Дм. Григ, задумывается, обещая проверить мои слова о девушке, но все-таки, когда послышались звуки балалайки и мальчики шумно и весело приблизились к кабинету, он еще раз в трагической позе обратился ко мне с вопросом:
— Так что вы меня не любите? и не пойдете за меня? — Я с отчаянием уже молча пожала плечами. — Не понимаю! Загадочная натура! — громко воскликнул он, вставая, и вышел из кабинета, хлопая дверьми…

Глава VI. Теория звездочки

Мы выезжаем из Аряш не рано, дорога испорчена дождями, хотя жидкая грязь еще не пристает к колесам, день уже стал значительно короче, так что, когда мы, проехав 70 верст, остановились в Вязьмине, уже было темно и ехать дальше было нельзя. Мы весь день не говорили с Лелей о Дм. Гр., уехавшем рано утром в Канаевку, потому что против нас в коляске сидела Стеша, при которой, конечно, мы не могли говорить о нем. (Буданцев на козлах). Она весь день занимает нас своими беседами, по обыкновению с философскими соображениями.
То сравнивала жизнь с аптекой, в которой имеются горькие и сладкие лекарства, то объясняла, что рай и ад — не на небе, а на земле — в нас самих, но в особенности ее самою, да и нас, занимали ее воспоминания о старине. Это ее любимая тема, а мы всегда с особенным интересом слушаем эти рассказы, особенно когда они касаются прошлого Губаревки и дедушки нашего. ‘Все у покойного было на казенный манер Аракчеевский,— говорит она слегка с иронией. — Как встанут, являются к нему старшие от всех департаментов: управляющий, приказчик, старший кучер, старший садовник, старший мальчик из училища… И чинно рапортуют, что все обстоит благополучно, конечно, как когда. Ведь целая канцелярия писцов была заведена, чтобы бюджет записывать: сколько выпито бутылок квасу, сколько повар извел луковиц… Расходная книга — что Евангелие толстое (Стеша, вероятно, подразумевала Библию, расставляя руки на аршин). А как людям пора обедать или завтракать, уж старый барин непременно в окно смотрит, а двор-то наш длинный (еще бы, в Ступинскоей аллее 60 саж.), а он смотрит, чтобы эскадрон шел в ногу да попарно: маленькие впереди, большие сзади, лестницей, а старший по выбору — впереди: на его ответственности, чтобы шли ровно. Какая девчонка собьется, не в ногу, а ему выговор. Так вот и не дождешься, бывало, пока дойдешь.
На доме всегда флаг висел с гербом, и отдельный мальчик был к нему прикомандирован, чтобы снимать флаг, как только барин куда уедет, и снова вывесить, как барин вернется: ‘по-царски’, добавляет Стеша еще ироничнее: барин дома — тряпица мотается!’
‘Вы никогда не жалеете, что все это прошло?’ — осведомляется Леля. ‘Многие дураки еще жалеют, а я недаром все святые места исходила, как воля была дана! Никогда я себя ведь не чувствовала покойно: у деда и милость и немилость были быстры, сразу. Вот конторщик учителем сидит, барышню чистописанию учит, а вот уж он в наказание снопы таскает. Вот сейчас музыканты и певчие во фраках и белых галстуках за обедом играют концерт и поют… а вот сей час… плохо спели… в канавах торчат или дорожки метут. Я раз была сослана на хутор, быков пасти, на все лето, в самом рваном сарафанишке… Я заболела, волосы вылезли у меня — такая обида!’ — ‘За что же вас сослали?’ — продолжает Леля. — ‘Да так… не за воровство, а так… ‘
Я скорее Лели понимаю, что дело за ‘романом’, хотя Стеша ограничивается одними намеками. Но более деда и того темного прошлого Стеша любит говорить о любушке Наталии Алексеевне, нашей тете Натали, которую она обожает.
— Человек россейский! — не раз повторяет она, вспоминая ее, и в этом определении заключалась высшая из похвал, которые она расточает тете Натали:
— Жить умеет! Со всяким обойтись умеет! Никогда не сконфузит маленького человека и сама никогда не сконфузится, с Царем заговорит по-царски, а с простым человеком по-простецки. При дворе не растеряется, но и с бабой на селе разговорится по душам. Всегда добрая, веселая, деятельная. В доме у нее нет, чтобы было начерно да набело, как бывает у других. Ведь вот в иной дом — неожиданно приедет гость. Гость-то плюгавенький, конфузливый, а какая суета поднимется в доме! Барыня пятнами краснеет — на прислугу так взглянет, если что не бон-тон, что сердце захолодеет, а матушка Наталия Алексеевна и не подумает стесняться — милости просим — чем Бог послал! А как горяча! Случалось и накричит, но сейчас с ней и пройдет, бывало в девичью придет ко мне: чай ты на меня сердишься, старуха? Ну, иди! Пойдем кофе пить! или… ну, старуха, полно ковырять-то сослепа (я все чулки вяжу), едем чай пить в лес! Велит закладывать дроги, сама сядет и старух своих, меня с няней посадит с собой, а молодежь (много их всегда гостило), барышни, да какие нарядные, в туфельках, должны за нами пешком бежать: ‘У них ноги молодые,— скажет,— а моим старухам уже пора и отдохнуть’… Случалось, что выищется какая-нибудь мамзель или соседняя попадья и давай язвить, что де няня чай пьет не иначе как с вареньем, и ну шипеть: ‘все-то у вас незапертым остается, воруют у вас сахар да варенье’, а Нат. Алек. так серьезно в ответ: ‘как воруют… мы вместе ягоды чистили и варили, а я стану их притеснять за ложку варенья. Помилуй Бог’. Так и не удавалось никому ее сбить с позиции. Мало ли подкапывались и к Саломатину за его 20 лет управления. Показывали ей даже дом, который он выстроил на деревне из барского леса для своего зятя. ‘Ну, прогоню я его,— говорит,— другого приказчика возьму… и ему ведь понадобится дом, так уж лучше, чтобы из моего леса стоял на деревне один дом, а не два’…
Много вспоминает Стеша из жизни тети Натали, и старину вспоминает, да не перескажешь и не упомнишь всего.
Только когда в Вязьмине ямщик Андрей со своей красавицей женой отвели нам чистую комнату для приезжающих, а Стеша с Буданцевым захлопотались с самоваром и на лучинках стали нам варить яичницу, Леля первый заговорил с Дм. Гр. Конечно, он все понимал давно. Меня удивило только, как Леля горячо заговорил теперь о любви вообще и о браке без любви.
— Ведь на любви весь мир стоит, любовь всем управляет,— говорит он. — Как же можно добровольно вычеркнуть ее из своей жизни, идти замуж за человека, которого не любишь…
(Ага! подумала я: теперь ты понимаешь, что любовь не чепуха.) {Ранее высказываемые братом мнения.}
— Нет, нет… Слава Богу, что я не ошибся! Ужасно было бы связать свою жизнь не любя. Чего ради! Очень он, может быть достойный человек, но раз любви к нему у тебя — нет. Боже тебя сохрани!
После ужина и чая мы решили, несмотря на свежесть ночи, ночевать на дворе, предоставив теплую, но душную въезжую нашим старикам.
Хорошо укутавшись, мы устраиваемся в коляске отлично. Августовская ночь была тиха. Тучи очистили все небо, над головой горят мириады звезд. Мы продолжаем разговор, начатый под шумок самовара на въезжей.
Покончив с романтической стороной дела (Леля все возмущался браком без любви, а в особенности допущением заранее мысли об измене), я допрашиваю его насчет мнения о том, почему я так тупо реагирую на призыв Дм. Гр. к жизни более полезной и нужной… для человечества.
— Я вовсе не желаю закрывать глаза на людское горе и забываться в своем благополучии… И не признаю своих прав на праздную жизнь, как говорит Дм. Гр., но на какую арену битвы требуется выходить за счастье человечества. Что это за движение молодежи, от которого я не должна отставать и к чему мне рваться в Сибирские тюрьмы, так соблазняющие Нат. Петровну?
Долго, подробно поясняет мне Леля (он гораздо умнее меня), поясняет и связывает в одну картину то, о чем в последнее время только и говорилось в Аряше: Французская революция, процесс декабристов, движение 60-х годов, идеалы и чаяния Герцена, Писарева, Чернышевского и мн. др. Все это должно мне объяснить цель и ‘движения молодежи’, их идеалы и стремления… Но мне все-таки не ясно, к чему мне-то выступать в общественной деятельности, бросать семью, Губаревку? Этого я совсем не постигаю. Впрочем, с этим согласен и брат.
— Боже сохрани! — восклицает он. — Мы, мужчины, должны идти впереди, мы должны бороться за идеалы… и за вас. Вы же, женщины, должны хранить наши очаги, а не разрушать их и не бежать от них.
Обратная почтовая тройка с пустой бричкой, гремя бубенцами и колокольчиками, подъезжает к станции и прерывает нашу беседу. Андрей, уже было заснувший на сеновале, выходит помочь ямщику убрать лошадей. Уже поздно. На селе гаснут огни. Высоко над головой стоят стожары. Пора спать. Леля замолк, а я лежу, глядя в темное небо. Страшная глубина черного неба неудержимо к себе тянет и хочется все смотреть в нее… Так притягивает, говорят, глубина моря. Жутко становится до головокружения и отчаяния, когда проникаешься сознанием, что мириады звезд в этом темном небе — бесчисленные миры, страшные по своей необъятной величине, что это звездочки, рассыпанные, как песок по морскому берегу,— солнца с целой планетной системой.
Не в первый раз ощущаю этот невыразимый словом ужас перед необъятным, недосягаемым и непостижимым для наших ограниченных чувств и представлений. Но как дети прячутся под платок матери от чего-то большого и страшного, что мерещится им в темноте, так и от этого сознания, чтобы не быть раздавленной этой громадой, хочется уйти, отвлечься, забыться в чем-то неизмеримо малом, личном, доступном ограниченному представлению.
— Ты знаешь легенду о том, что у каждого человека есть своя звездочка в небе? — говорю я Леле нарочно, чтобы перебить поднимающийся знакомый ужас. Леля что-то кряхтит в ответ.
— Я всегда думала, прежде глядя на них, что мы их отражение, что мы сами — звездочки,— продолжаю я. — Нас тоже мириады, мы рассыпаны по всей земле, как эти звезды золотыми точками по небу.
— Ужасно ты всегда любишь фантазировать,— уже почти сквозь сон произносит Леля.
Я не настаиваю, а то, неровен час, и он, еще ‘не испорченный астрономией’, задумается, глядя в эту бездну. Пусть тешится: чаяния, идеалы, стремления… кого? неизмеримо малых и ничтожных созданий… молодое поколение, ‘человечество’? — да ведь это небольшая слизь на поверхности земли, одной из ничтожнейших планет… И дальше, глубже, проникает ужас этого сознания, пока наконец не достигаешь дна души… Дальше некуда идти, тогда уж не стоит жить. Не хочется мириться с отчаянием, ищешь выхода, в душе поднимается протест: Нет! Нет! Тут что-то не то, с таким мировоззрением жить нельзя, и неужели мы живем для того, чтобы придти к заключению, что жить не стоит? Нет, нет… Надо, наконец, найти нить, чтобы выбраться из этого лабиринта и жить уверенно, что мы живем не случайно, не бесцельно, и не можем прервать жизнь, как захотим. Поддаваться ужасу к величине этих миров ни к чему. Вон и муха в теплой избе — ничтожна в сравнении… хотя бы с этой избой. С этим селом. Но в ней есть искра жизни, того, чего в мертвых бревнах и камнях фундамента нет. Она родится, летает, любит, плодится и умирает… Она соображает, она создает. А в сравнении с ней человек — одарен бессмертной душой и разумом! Правда, этот разум у него еще в зачаточном состоянии. Он не знает и не понимает даже дивный механизм, не им созданный, который на протяжении веков, миллиона веков, двигает громадные миры в неизмеримых пространствах, а постигнуть Создателя их, даже идею и цель создания — еще не в его силах. Изредка появляющийся гений учит нас — как азбуке детей — тем законам природы, которые объясняют нам механизм ну хотя бы телеграфного аппарата, не дальше. А за аппаратом стоит телеграфист. Его мы не знаем, и нам далеко еще не дано знать, кто он, да и кто создал и пустил в ход аппарат, что он говорит и кому говорит…
Я пытаюсь заговорить с Лелей, но сладкий сон уже захватил его, я прячусь с головой под платок, который должен скрыть от меня эти громадные, дивные миры, и я возвращаюсь к легенде звездочки, к тому неизмеримо малому, которое одно спасает от неизмеримо великого. Да, звездочки. Да, звездочки эти зажигает для нас Бог, тот Бог, который ведет счет волосу на голове нашей, у которого мы просим хлеба (с маслицем, добавляет Оленька)… и чтобы быть в силах жить, не надо смотреть и думать о небе, а верить Сократу, что мы ничего не знаем, и, вероятно, никогда ничего не узнаем, с таким мозгом, как у нас, пока мы не миримся с идеей нянюшки, что звездочки для нас зажигаются (ибо толка, т.е. света от них мало), что звездочки — золотые гвоздики, обивающие бархат темного неба, ну так остановимся на этой легенде, которая не нравится Леле, что у каждого из нас есть своя звездочка (чувство собственности, столь непохвальное, по мнению Прудона) там, в небе, и мы, подобно ей, должны светить и греть, этим мы уже делаем шаг вперед, мы допускаем, что этот золотой гвоздик — светит и согревает целый мир вокруг себя, ибо размер этого гвоздика… (об этом умолчим), но размер не должен нас смущать, пример тому ‘любящая’, летающая муха, а важно то, что и мы должны светить и греть. Мы должны освещать и согревать все, что вокруг нас, как эта звездочка-солнышко. Чтобы тучи беспечности и лени, эгоизма и равнодушия не мешали давать тепло и свет тем темным планетам, которые обыкновенно вьются вокруг них. Для этого звездочке нет надобности пытаться из спеси превзойти блеском другие звезды, от натуги лопнет и рассыплется падающей звездой. Не след также лучами своими из жадности пытаться захватить темные, междупланетные пространства, судьбой (?) отведенные другим звездочкам — труд напрасный: свое упустишь и не хватит света и тепла на то, что требуется в твоей орбите. И загадывать не следует, как да что освещать: цветник ли, болото ли, дворец ли, лачугу ли, не твое дело! Свети, грей, растворяй своими лучами, то, что жестко, скучно и темно на планетах твоей орбиты. Вот этим, вероятно, и объясняется социальное неравенство, о котором так тужит Дм. Гр.: звездочка не исполняет своего назначенья, не хочет светить и греть. А планетам надо свет и тепло. Они ропщут, но сами так пассивны, что не пытаются стать солнышком и довольствуются отражением чужого света. Словом, при такой астрономической теории — звездочки, это добрые и энергичные люди, а планеты — пассивные, причем звездочка, чтобы самой не потухнуть, неустанно должна вбирать в себя эфир из мирового пространства. Огонь без эфира, без воздуха не горит, как тухнет костер, закиданный сором и хламом. Надо вбирать и претворять этот эфир — в свет и тепло и светить не себе, а своей орбите. Вбирать и претворять эфир в силу духа и разума должны и мы — звездочки на земле. Леля впереди меня. Он много уже набрал этой силы духа и разума из своих книг, а в книгах кристаллизуется этот эфир, который черпается в мировом пространстве и претворяется в звуки, краски, чувства, мысли, слова и деяния. Этим эфиром — духом надо питать душу каждого человека, чтобы она не погасла и звездочка не стала темной планетой в орбите другого солнышка. Есть еще и шалые аэролиты, всем недовольные. Они летят из одной солнечной системы в другую: дела не делают, а только будоражат скромные планеты. Вероятно, таким шалым аэролитом угодил в мою орбиту и Дм. Григор.
Быть может, я не совсем была вправе так относиться к нему? Раз-два! И вон из моей орбиты!
Но Бог с ним! Ведь он уже летит в другую орбиту, и моего света ему не надо, а мне пора заснуть, вторые петухи запели. Леля второй сон видит и не чует, как завтра на зорьке я объясню ему все его революции, эволюции, социальные проблемы и классовую борьбу…
И о какой цели жизни может быть речь, когда прямая задача звездочек земных, не мудрствуя лукаво,— светить и греть.
Решительно не помню, удалось ли мне на другое утро убедить Лелю в теории звездочки, которая должна светить и греть. Я только помню, что дорога до Сокура на хорошей Савкинской четверке не показалась мне ни скучной, ни тяжелой. Помню тогда чудесно взошедшее солнце и залитые еще горячими его лучами бесконечные поля, то ярко зеленой озими в росе, то сжатых яровых с еще не увезенными скирдами. Потом помню… нет! Больше ничего не помню! Это очерк был записан мной сначала в дневник, а потом составлен по дневнику же при попытке написать свой погибший роман ‘Таня’, так были написаны и некоторые другие очерки. Но когда является полное отсутствие записей и писем, поневоле умолкаешь, не пытаясь восстановить в памяти то, что ушло из нее безвозвратно.
Помню только, что несколько месяцев спустя до нас дошел слух, что Дмитр. Григ, не поладив с кем-то на своей службе, или под впечатлением новой еще какой-либо неудачи романтического характера, без всяких объяснений внезапно застрелился.
Я ни минуту не приписывала эту катастрофу Аряшенскому эпизоду и только философски заметила Леле: все это произошло от того, что аэролит ли он или планета (не знаю), но у него не было своей звездочки, сам не будучи ею… Назначенная ему судьбой звездочка не была им найдена, потому что он безрассудно бросался в орбиты звездочек, которые не хотели ему греть и светить. Будь возле него друг, приятель — жена, в тяжелую минуту жизни он так бы не покончил со своей жизнью!
Большая часть этих заметок была восстановлена по сохранившемуся моему дневнику и ряду писем, полученных мною от брата. Затем последовал еще ряд писем, 40 писем, столь интимных, что я долго колебалась, не решаясь их приводить. Никто, кроме меня, их не читал. Леля писал их мне так, что тетя не знала (кроме первого письма). Позже я увезла их из Губаревки и тем спасла их: почти вся семейная переписка была утрачена в пожар 18-го года, и восстановить ‘студенческие годы’ Лели 1883-87 поэтому совершенно невозможно. Но что переживалось им в эти четыре года, независимо от его университетской жизни и ученой деятельности, отразилось в этих письмах. По мнению друзей его, я не имею права ни уничтожить, ни скрывать, ни вычеркивать из жизни брата драму, которая отразилась на всей его дальнейшей жизни и очень многое объясняет. Сорокалетний период, говорят, позволяет отнестись теперь к этому прошлому беспристрастно.

Глава VII. Ягич и Публичная библиотека

‘После моего последнего письма {Из П-бурга.} все шло обыкновенным чередом: ежедневно до 3-х часов занимался в Публичной библиотеке, а вечер проводил или дома, или у Ягича, у которого был три раза. 1-ый раз мы с ним сидели одни, 2-ой раз пошли на заседание Филологического Общества, где между прочим познакомился с проф. Ламанским128, с тем, книгу которого (Греко-Славянский мир), ты, кажется, читала.
Вероятно, придется съездить к нему, он звал, хотя, впрочем, это не особенно весело. Это такой человек, который к науке примешивает в сильной степени политику, он славянофил, и весь разговор, который мы будем иметь, будет более вертеться на убеждениях, чем на научных вопросах. Вероятно, он косо на меня посмотрит, если я вдруг с ним не соглашусь, поэтому не знаю еще ехать ли к нему.
В 3-й раз у Ягича собрались студенты (5 человек). Один из них читал реферат. Вообще я очень доволен Ягичем: он очень любезен ко мне и т.д. Между прочим объяснилось то, что он мне писал о печатании в Академии, по его мысли, при Ак. Н. будет с 1884 г. устроен новый орган, в кот. будут печататься статьи, относящиеся до изучения русского языка, при этом — авторам будут даваться гонорары — 30 — 40 руб. за лист, хотя вознаграждение сравнительно очень невеликое, но я буду ужасно счастлив получить вдруг сразу рублей 150… Конечно, статьи будут приниматься с большим выбором’.
‘В четверг тетя Натали и я были у Оленьки: она уже немного раскаивается за свое решение не ехать домой на праздники.
Пишу в воскресение. Целую и пр. пр.’ <...> {Пропуск в тексте. — Примеч. ред.}

Глава VIII. Наташейка (1884 г.)

Так вот и приходится мне за отсутствием писем и записей бесследно глотать целые месяцы 2-й половины того года. Могу только безошибочно сказать, что Леля, вернувшись в Москву студентом, принялся за занятия на Гм курсе в университете, обитая в своей скворешне, как мы почему-то звали его гостиницу ‘Петергоф’, Оленька продолжала свои занятия в классе своего института, а мы с тетей еще в октябре выехали заграницу одновременно с Михалевскими. Последние уезжали зимовать в Ниццу, к тете Adele. Мы расстались с ними после недельного пребывания вместе в Вене, и повернули в Женеву, где устроились в пансионе Жаксон на два зимних месяца {До января 1884 г.}, рассчитывая в январе ехать в Италию, цель всей этой поездки для меня.
Уже в пути, на Озерах (переезд лошадьми, ж.д. еще не было), я получила письмо от Лели с известием, что по возвращении из П-бурга, после Рождества, он вспомнил о наших разговорах во время Аряшенских кавалькад, о желании моем встретиться с Наташейкой, о которой Варв. Петр, так много рассказывала. А так как в П-бурге у тети Натали он узнал, что она приехала жить в Москву и бедствует, то он послал ей записку, выражая ей желание свое и от моего имени также с ней познакомиться. Ответ ее получился очень сдержанный.
Она сухо возражала ему как ‘представителю’ ненавистного ей рода Шахматовых.
Присланный мне Лелей черновик его второй записки смутил меня. Мы были тогда в Флоренции, у Елагиных. Map. Мих. {Дочь ее Ольга вышла замуж за Росси.}, так поразившая меня в детстве своей красотой {Часть 1.}, показалась мне еще более обаятельной женщиной — в раме ее роскошного итальянского дворца. Муж ее, Петр. Дм., не раз заезжавший к нам в 1-ю зиму нашу в Москве, и здесь великолепно (наизусть) играл штраусовские вальсы, зажигательные романсы и мотивы своего сочинения… Катания в Каши, масса фиалок на улицах, сокровища Уффици… и такая записка!.. Судя по ней, Наташейка совсем не отнеслась просто к желанию Лели, потому что в его ответе стояло: ‘Вы меня называете представителем рода Шахматовых, я не заслужил до сих пор столь нелестного названия. Представитель рода является представителем традиций и воззрений своего рода’… А Леля от них отказывался. ‘С вашей стороны несправедливо думать, что нам с вами — не знакомиться нужно, а еще извиняться (?)! Требовать от меня нравственной ответственности за поступки моего рода, моего отца вы не имеете основания, я являюсь один — без разных традиций, даваемых рождением,— моя гордость и самолюбие, как вы пишете, но которых, к счастью, я в себе не замечал, не могут страдать за моего отца’… и пр. пр. очень длинно и серьезно.
Но письмо это ‘покорило’ Наташу {Так писала она мне много лет спустя.}, и в половине января брат с сестрой встретились.
В Неаполе нас ожидало обстоятельное письмо Лели, но политичное, в котором тетя должна была узнать о совершившемся факте. Как помню я в Неаполе вечер, с дверью, открытой в феврале на балкон. Музыкальный, мощный голос итальянца с мандолиной на площади напевал красивые мотивы. Напротив — во мраке ночи проснувшийся Везувий был закутан огненным дымом, и — это письмо, написанное мне еще 20-го января (84-го года)! Оно отзывало Лелю от нас!.. Это было только начало: между нами становилась Наташа!
’20 января 1884 г.
Милая Женя! Тебе, вероятно, странным покажется мое знакомство с Наташей, мы как-то никогда не имели в виду познакомиться с нею, никогда у нас не было почти разговора о Наташе. Но я уверен, что ты поймешь, как, несмотря на это, может быть и под влиянием минуты, отчасти Петербургской поездкой расстроенных нервов и воображения, я вдруг решился на этот шаг, по всей вероятности, однако, главной причиной этого было то невольное чувство к Наташе, которое, вероятно, складывалось и у тебя, но которому я, м. б., как и ты, не мог дать определенной формы.
Мы, т. е. по крайней мере я, представляли себе Наташу холодной, ненавидящей нас: оказалось совершенно обратно. Я ужасно тронут своим открытием, так что почти что не могу говорить и писать о Наташе без слез. Это знакомство даже оторвало меня на несколько времени от филоложничания (выражение тети Нади) и перенесло в область психологии что ли.
Все размышление над тем, как странно, люди, ничего общего, кроме отца или матери не имеющие, разлученные и жизнью и годами, могут сойтись в один вечер, в один час. Сильно полюбить друг друга, даже не объясняя себе, что именно в другом нравится. Помнишь, летом у нас бывали подобные разговоры, и я был склонен всегда объяснять родственные чувства просто силою привычки, причем меня всегда смущали или, лучше, удивляли (потому что я не верю безошибочности греческих моралистов) слова греческого философа Феопомпа124 или Феокрита126 (это ты вероятно лучше меня знаешь: <...> {Греческими буквами Леля писал по-русски: ‘пойми мое письмо из политики. Не проговорись. Тетя Натали предупреждена’. Леля, видимо, опасался неудовольствия тети и того, что первые шаги этого знакомства ей были неизвестны.} — т. е., если ты настолько забыла греческий язык, что не можешь этого перевести): для человека нет большего родства, кроме родства по рождению — им и духовное родство определяется. Не хочу вычеркивать этого глупого отрывка моего письма, так, кажется, непохожего на мои обыденные письма. Вероятно, ты заключишь из него, в каком мечтательном настроении духа я нахожусь, причем скорее напоминаю юношу 40-50 годов, целыми фразами катающего из великих мыслителей, чем серьезный ученый, каким я себя воображаю. Но эта моя болтовня объясняется проще: далеко за полночь, т. е. время, когда утомившийся человеческий мозг уже разжижается. Жду ответа или, лучше, выражения тех чувств, которые в тебе возбудило мое неожиданное знакомство’.

Глава IX. Нелегальная переписка.

Следующее письмо, уже нелегальное, от 13 февраля, было адресовано в П-бург, где я получила его уже по приезде в П-бург в марте ‘до востребования’.
‘Жду твоего письма с большим нетерпением: я не знаю, что я там могу найти, и это тем более увеличивает мое нетерпение… я счастлив: ни от кого не завишу, на всех могу махнуть рукой, если например, коснутся того, что я считаю святым. Поэтому мое знакомство — личное, никого не касающееся. К сожалению,— и конечно в этом ты со мной согласишься, забыв, насколько тут может страдать твое самолюбие: ты находишься совершенно в другом положении. Знакомство твое с Наташей грозит ‘потрясением семейных основ’, так как Наташенька прежде всего требовательна: она не может довольствоваться обыкновенными отношениями к своему брату или сестре, отношениями вроде, например, недельного свидания и потом переписки, притом такой, при котором имеется в виду возможность контроля со стороны 3-го лица…
Надеюсь, ты хоть сколько-нибудь поймешь из этих намеков. Одним словом, перескакивая через целый ряд мыслей, скажу тебе, что твое положение более чем тягостное, оно — невыносимое. С одной стороны, давнишнее желание — желание сильное и основанное видеться с сестрой, которую ты заглазно уже полюбила (несравнимо со мной), желание, поддерживаемое знакомством брата с сестрою, брата, который от нее в восхищении, обожает ее, уже не может без нее жить, который, одним словом, ее страшно любит и т. д., следовательно, с одной стороны, желание, потребности и т. д. познакомиться с прелестнейшим, умнейшим существом, которое можешь к тому назвать сестрой, с другой — полная уверенность, что малейший шаг в этом направлении может изменить всю твою жизнь, может заставить поссориться с Ольгой Николаевной, с которой, по моему убеждению, мы не должны ссориться {Это был первый случай, что Леля назвал нашу горячо любимую La tante — Ольгой Николаевной, и это заставило меня тотчас же насторожиться.}. Моему умишке даже не представляется возможность согласовать то и другое. Но не такое мне бы следовало, по правде сказать, тебе написать письмо: мне следовало умалчивать о всех трудностях и настаивать на знакомстве, на сближении. Если мы имеем какие-нибудь долги относительно себя, то знакомство с родной сестрой, именно такой, как Наташа, это — долг. Мы должны стремиться к знакомству с нею честно, открыто — иначе мы не исполним долга относительно себя: мы не вполне сознали и признали ее сестрой в таком случае. Мое искреннее убеждение таково, что тебе следовало написать из Женевы письмо Наташе официального свойства, если хочешь — даже под контролем тети. Мы должны громко, открыто заявлять, что это наша сестра и что потому мы имеем право с ней знакомиться, иначе мы поступим так же, как Алексей Алексеевич, Григор. Алексеевич {Дяди наши.}.
Но у нас есть и другие долги перед собой, не дать возможности мучиться нашей совести за неблагодарное, лучше, неблагородное отношение к тете {Еще бы!}, которая так или иначе живет для нас. Поэтому я и начал свое письмо в таком сомнительном духе: я считаю нужным тебя предупредить, насколько не легкомысленно можно поступать в данном случае и насколько предусмотрительно. Наташа в высшей степени сложное существо, так что понять ее нельзя ни в два дня, ни в три дня, а тем более нельзя думать о ней за тысячу верст и соразмерять свои поступки равными предположениями относительно нее. Наташу ты или не полюбишь, или влюбишься в нее, и тогда поневоле разорвешь с многим, потому что это не такое существо, которое бы можно любить за 800 верст. Является потребность жить с ним, не отходить от него и т. д. И так у меня, как всегда, когда потрясаются ‘семейные наши основы’, по малодушию, даже голова кружится, и я даже не смею надеяться, что твой ум, такт, энергия все это победят. Во мне, конечно, ты этого не ожидаешь, ты не найдешь опоры: во мне нет потребной силы характера, и мои губы будут трястись, и мое лицо бледнеть при всяком решительном шаге. Но я даю тебе обещание, что в случае серьезно обдуманного образа действия с твоей стороны, в случае определенно высказанных желаний, я весь твой к твоим услугам, и у меня явится братняя доблесть и гражданское мужество. Твое дело — это не твое только — это наше общее дело: дело нас 4-х, детей Александра Алексеевича {Опять… Это папа.}.
Полюбишь ли ты Наташу, или нет — это сейчас безразлично, пока — ты не имеешь к ней определенных отношений, ты не должна заменять их отношениями чувства. Мое мнение такое, что ты должна поставить вопрос на такую почву: ‘Я хочу познакомиться с Наташей не потому, что она мне давно симпатична, дорога, мила (?) и т.д. {Еще не видя ее?}, но потому, что это такое существо, относительно которого я имею прямые обязанности: из них главная — не дать возможности страдать ее самолюбию ни на минуту, не возобновлять тот ряд чувств, кот. возбуждали в Наташе отношения ко всем Шахматовым’. Поэтому прежде всего нужно поставить дело на законную почву и вести себя так, чтобы твое желание знакомиться имело вид не знакомства с закулисным существом, о котором нельзя говорить при старших, а знакомства законного, необходимого. Тебя, конечно, не должно шокировать это мое якобы наставление: я формулирую здесь вероятно то, что и тебе приходило в голову, но я не считаю эту формулировку лишней, потому что меня удивляет, что ты не написала формального письма Наташе.
Описать тебе себя невозможно: я счастлив и несчастлив, счастлив, когда Н. со мной, несчастлив, когда ее нет, и меня тревожат мрачные мысли, что я не достоин быть ее другом. Она возбуждает и самые тяжелые, и самые приятные чувства. Тяжело, например, сознание того в конце концов безнравственного и эгоистического образа жизни, какой я веду: это полное отречение от себя и от прочих людей… тяжело понимание этого и вместе с тем пассивное отношение, приятно, напротив, чувствовать, что Наташа как-то меня связывает с другими людьми, возбуждает во мне тот разряд чувств, кот. понемногу у меня глохли. Я давно жаловался тебе (например, этим летом на малиннике) на то, что с каждым днем опошляюсь. Ты не соглашалась, но это так. С знакомством с Наташей я это еще живее сознал: еще более чувствовал себя удрученным, но вместе с тем чувствовал, что Наташа меня может спасти…
Ты попала теперь в П-бург. Сколько плаплакания {От старого у нас выражения пла-пла… — болтание языком.}, сколько болтовни поднимется там относительно Наташи! Тебе нужно будет много такта, чтобы не дать возможности поругать чувства твои, как они часто поругались начальством. Другое, знаю, письмо должен был бы написать брат в данном случае, но я пишу тебе не как сестре, а как к другу. Ответь мне, будешь ли знакомиться с Наташей проездом через Москву: если будешь, то этому и в разговоре с тетей, и в предупредительном письме к Нат. выбери форму — не порыва чувства, а форму законного, естественного желания и даже требования…
Пиши подробнее все, что ты обдумаешь и почувствуешь. Извини за может быть в некоторых местах резкое письмо: теперь не время менажировать {Помогать, охранять.} тебя, нужно менажировать другую сестричку.
Целую и Оленьку’.

Глава X. Образец семейного счастья

Письмо Лели от 5-го апреля было последним в ту весну 1884 года. Кажется, Леля тогда приехал на Пасху в Петербург. Впрочем, не помню, помню только, что П-бург в апреле того года был очарователен, и катания с тетей Козен на острова тогда особенно меня пленяли. Но я видела теперь П-бург не сквозь одну призму роскоши и ‘света’, я знакомилась и с другими кругами общества и в особенности с русской литературой: кроме русских классиков до сих пор я не знала второстепенных писателей земли русской, а они поднимали завесу над жизнью иной!.. Я продолжала жить у Трироговых на Пантелеймонской. Сева с Гришей поправились от кори, милая Иоханна тогда их выходила с трогательной заботой, но тогда заболела корью и я. Это была моя первая болезнь. Сама по себе не мудреная болезнь, но в тот сезон за ней следовали осложнения. И у меня заболело ухо. Пока доктора приводили его в порядок, тетя, с конца марта ожидавшая меня в Губаревку, сама приехала за мной, и мы провели еще в П-бурге весь май, тем более кстати, что Оленька оставалась, как выпускная, на все лето в Институте. После того мы с тетей проехали в Губаревку, не заезжая в Москву, где уже тогда никого не было. Как свиделись мы тогда с Лелей, также не помню. Кажется, в Петербурге. Он только что проводил Наташу в Градижск, уездный городок Черниговской губ. к приятельнице ее Екат. Ив. Рислер, бывшей замужем за уездным доктором Паевским. Эти Паевские приютили у себя Юрочку — ребенка Наташи, и Наташа уехала к ним на все лето. Леля же в первых числах июня тоже собрался в путь и приехал в П-бург.
Как ни мало мог он в ту зиму уделять времени на свои любимые занятия, столь ненавистные Наташе, он все же смог кончить свою работу о Новгородских грамотах 13 и 14 веков, получил от Академии Наук 100 руб. за исследование языка в этих грамотах и был командирован для изучения говоров в Петрозаводскую и Олонецкую губ. {Имеется заявление проф. Фортунатова и Корша в Моск. Унив. от 7 мая о том, чтобы ходатайствовать перед Советом о дозволении студенту I курса А. Шахматову поездки на север России для исследования местных говоров, а также извещение Совета У-та от 31 мая 84 г. о командировании А. Ш. в Архангельскую и Олонецкую губ.}
Помнится, что переезд его озером в Заонежье дался ему очень трудно из-за страшной качки и бури, но затем, в Повенецком и Пудожском уезде, ему удалось записать 71 сказку, и поездкой своей он вообще остался очень доволен, и много рассказывал нам про Заонежье, когда к концу июня приехал в Губаревку В июле мы совершили свою ежегодную поездку всей семьей в Аряш, и там Леля, получив несколько писем Наташи, не скрыл от меня некоторое раздражение против нее. Так, узнав из письма Лели, что в Губаревке он с увлечением читал Ламартина в библиотеке дяди, она выражала ему свое порицание, сравнивая чтение Ламартина с конфетами, вместо необходимой ему существенной пищи для развития его ума и знаний. Со своей точки зрения, быть может, она и права. Но Леля питался не поэзией Ламартина, а его ‘Жирондистами’ — творенье мало напоминающее лакомство, и вероятно читалось Лелей именно для политического развития, знакомства с французской революцией и другими вопросами, постоянно поднимаемыми Наташей, и в которых он еще, вероятно, не особенно-то разбирался. Но то, что я так больно почувствовала в тот вечер в Неаполе, при получении письма Лели, все же теперь сказывалось. Между тетей и Лелей все же что-то стало. Тетя не была, как прежде, его беззаветно любимой обожаемой Гужеленькой, а представительницей каких-то традиций, режимов, старых понятий и идей. Леля не скрывал от меня переписки своей с Наташей, но когда я прочла в одном из ее мелко исписанном письме такую фразу: ‘не думаю, что ты считал себя обязанным всякое лето тянуть лямку в обществе О. Н. (!) Остается только Жени, о которой ты почему-то не пишешь ни слова. Дружно ли вы живете, отдыхаешь ли ты с ней или и она уже подделывается к душеспасительным беседам’ {Которые тогда якобы вела с тетей гостившая в Губаревке кузина В. А. Татищева.}, я просто заплакала. Леля старался меня утешить: Нат. не в силах нас разъединить, не может изменить наших отношений, но тетя… ее принципы, ее понятия и убеждения, ее требования… Словом, тут еще было что-то серьезнее, что-то разъединявшее два поколения: Отцы и Дети…
В августе мы расстались. Леля уехал в Москву, а мы с тетей вернулись из Аряш в Губаревку вдвоем. Очень нам было пусто все лето не видя Оленьку, но она не жаловалась. Лето ей пришлось провести очень весело в кругу своих подруг, тоже выпускных — их возили в окрестности П-бурга, баловали, веселили. У нее было много друзей, а училась она на золотую медаль. У нас же с тетей были большие хлопоты, денежные затруднения, почему и решили зимовать в Саратове. От переписки Лели с нами тогда сохранилось всего лишь одно письмо от 5-го октября. Он сообщал в нем, что 3-го октября прочел свой реферат о поездке в Олонецкую губ. в Этнографическом Обществе126, при довольно многочисленной публике.
‘Реферат мой изложен в самом общедоступном виде, так что о языке мне пришлось сказать очень немного. Не могу добиться от всех знакомых, бывших там, хорошо ли я его прочел: одни говорят, что ничего не было слышно, другие, напротив, уверяют, что я читал очень громко. Во всяком случае, у меня как гора с плеч свалилась, очень рад, что все это вышло не так глупо, как я ожидал’ {Этот доклад был напечатан в Трудах Любителей Антропологии и Этнографии, а сказки напечатаны в Сборнике Ончукова ‘Северные сказки’, 1908 г.}.
В том же письме Леля писал нам:
‘Я не принимаю и не приму никакого участия в студенческих историях127, бывших и еще несомненно будущих, имея на это очень много причин. Надеюсь, что вы не думаете, что я или сижу в Бутырках, или подвергаюсь обыску на своей квартире.
Во всяком случае, все это может очень плохо кончиться для всех студентов, и нам грозит закрытие Университета, потому что агитация имеет в виду не выразить сожаления или протест против закрытия Киевского Университета и отдачи студентов в солдаты, а вынудить закрыть и наш Университет и вообще все прочие. Подробности этого дела вы, вероятно, знаете из газет’.
О дальнейших переживаниях Лели в то тревожное время в Московском Университете у меня [сведений] совсем не сохранилось, на память свою не полагаюсь, нелегальной переписки у нас уже не было с 5-го апреля. Я знала только, что Леля жил с Наташей в одной квартире, устроившись в доме Кирьяковой на Волхонке. Такая общая семейная жизнь предвещала мало хорошего для оставленной, ‘старой’ семьи. Леля уходил от нас совсем и даже летом может быть не намеревался более ‘тянуть лямку’ в обществе Ольги Николаевны.
Наступил ноябрь, мы переехали в Саратов, когда я неожиданно получила нелегальное письмо Лели: с датой, озаглавленное —
‘Разные дни в октябре и ноябре 1884 г.’
‘Милая Жени. Наконец-то могу написать тебе — надеюсь, длинное письмо,— а то все бесился: хочется, нужно, тянет написать, а нет возможности.
Со мной в сентябре и октябре были такие перетурбации, что будь у меня тогда возможность тебе писать, я исписал бы много, много бумаги. Теперь все сильные ощущения сгладились, стало легче и проще, а потому сообщу лишь кое-что — по воспоминаниям.
Я понял только месяц или немного более тому назад, что я увлекался Наташей и идеализировал ее, раньше я этому не верил, не верил до тех пор, пока она, так сказать, сама не употребила все свои усилия, чтобы меня вполне разочаровать. Теперь у меня осталось довольно сильное чувство к ней, отчасти уже привязанность по привычке, но нет уже того возбуждающего, пожалуй облагораживающего, отношения, которое я с большими или с меньшими изменениями имел в сентябре месяце. Из-за чего же сыр бор загорелся? Мы перешли на реальную почву, и Н. оказалась мелочной, копеечной, уж не говоря об ее сильнейшем эгоизме, руководящем ее в очень многом, все свести к себе, все для себя — меня поражало, конечно, в Наташе — пропагандистке сильной любви к человечеству, социалистке, требующей жертв и жертв от других людей для общего блага. Ты понимаешь, как неприятен иногда обнаженный человек, которого привык видеть в хорошеньком платье, и у меня невольно порвалось многое… а каждый день подбавлял жару: отношение к прислуге, вечные капризы и препротивная взбалмошность делали свое. Правда, что такое решительное обнаружение личности главным образом зависело от тяжелой болезни, которую она переносила… но все бы прошло и сгладилось, если бы она еще не приняла агрессивных против меня мер. Началось с того, почему на моем столе нет ни одной книги ‘общечеловеческого содержания’,— кончилось черт знает чем. Ее самолюбию был нанесен сильный удар тем, что несмотря на все свои усилия, я еще не успел перекроить некоторых своих политических убеждений, лучше, симпатий, и здесь было наговорено столько гадостей, что я, взявший за правило ничем не обижаться, был разозлен до крайности, и конечно уехал бы от нее, если не материальная сторона дела — деньги. Если мне нет возможности помогать Наташе, в чем я считаю себя нравственно обязанным, мне нечего с ней делать, и отними она у меня вообще надежду на это,— меня бы уж конечно не было в доме Кирьяковой. Я впервые почувствовал столько черствости, что написал презлое письмо, кот, конечно, ее отрезвило: вывод — вперед вставать на дыбы при малейших ее капризах.
И вот мы изгнали из наших разговоров эту политику или метафизику… меня перестали звать безнравственным (я, де, не читаю книг по политической экономии и т. д.,— следовательно, не исполняю общественного долга.), и мы опять зажили, пожалуй, довольно дружно.
Что Нат. думает обо мне на самом деле теперь, я не знаю, я же смотрю теперь на нее только как на близкую сердцу сестру. Не правда ли, в моем письме поражает некоторая черствость относительно Н., я ее вполне себе позволяю, хорошо, что я не чувствую уже совсем как тряпка. О тебе, после твоего письма, она стала отзываться гораздо лучше, но вообще мы избегаем много говорить об этом, т. к. порешили, что у нас разные глазомеры и что я, слава Богу, не религиозен в своих взглядах на жизнь и т. д.
Впрочем, несомненно, против тебя в Н. говорит какая-то женская жилка. Нахожу напр., что ты гораздо более общественное существо, чем Н., по крайней мере, всем людям и той ‘нищей братье’, котор. обоготворяется умами, обладающими известными свойствами, гораздо теплее от тебя, гораздо больше реальной пользы, чем от метаполитики Нат, говорящей только о любви к человечеству, но не к людям. Есть некоторые логические умы, очень последовательные вообще, умеющие строго и умно (иногда) рассуждать, но не могущие установить того необходимого соединения между мыслью и ощущениями, чувствами, без кот. человек живет не на земле, а где-то на небесах — такой ум Наташи.
Ну, здоровится ли мне нравственно от всего этого? Раньше нет и даже очень нет, а теперь чувствую себя великолепно: я ощутил себя на очень твердой почве, перейдя овраги и болота, во всех возможных разговорах о Нат, хотя я и могу получить титул невежды, но зато, по крайней мере с своей точки зрения, я себе не противоречу и выражаюсь обо всем так, как мне кажется. М.6., трудно понять, что я хочу сказать, но если себе вообразить в самых общих чертах мое положение до сих пор, то станет ясным, какое равновесие в мозгах установилось у меня теперь. А ведь как я против увлечений, а увлекся, и незаметно для себя. Впрочем, может быть, все это к лучшему, не увлекись я в начале, меня бы может быть, даже наверное, отвергли, а теперь я, оставаясь самим собою, могу быть полезным дорогой мне сестре, а впоследствии м. б. и нашему племяннику. Теперь у нас проект: привести его недели на 3 из Градижска на Рождество, т. ч. я, побыв в Саратове дней 12, 3-го января думаю ехать назад в Москву, куда он проедет с Рислер.
С большим удовольствием жду моей декабрьской поездки: очень и очень многое хочу переговорить с тобой… Чего мне недостает — это денег! Они меня душат! У меня остается на собственные расходы ровно 10 руб., из них 5 ежемесячно уходит на обед в Славянском базаре, отказаться от кот. я не хочу. Следовательно, 5 р., на все и про все — ни книг, ничего! {Все уходило на общую с Наташей жизнь.}
Конечно, этого ни в каком случае нельзя говорить тете: это было бы верх неделикатности относительно Н., которая в глазах тети оказалась бы пользующейся нашими деньгами. Не следует говорить никому… Никогда столько не мечтал о больших средствах, сколько теперь: так бы спокойно себя чувствовал, получая рублей 150, но, конечно, не из наших имений, из кот. грешно брать лишний рубль… грешно относительно тети… На этом кончаю свое письмо, следует завести маленький дневник интересных событий и впечатлений, чтобы друг с другом переписываться но, видишь, мне не хватало сил заносить кое-что на бумагу, хотя писать тебе меня тянуло давно’.
В заключение…
‘Наташа не знакома ни с Еропкиными, ни с Челюстиными, на днях по просьбе Коршей познакомил их с ней и они уже были у нас’… и дальше:
‘Мне очень грустно относительно тети. Хоть бы она была покойней — с своей стороны я ведь не груб, не резок — ничего. Ты должна представить ей дело, как оно есть. Есть некоторые совершившиеся факты, кот. я разрушать не намерен. Стоит их не профанировать, не оскорблять, и я тот же Леля’.

Глава XI. Горькое разочарование

Некоторое время спустя получилось продолженье от 30-го ноября.
‘Милая Жени. Боюсь, что ты потеряешь терпение и перестанешь ходить на почту справляться о моем письме, спешу поэтому начать и кончить это письмо, в кот. давно чувствовал потребность — что делать! так сложились обстоятельства, и я чувствую необходимость освежаться или вырываться из душащей меня домашней среды. Не ожидал и никак не мог предвидеть в январе этого года все теперешнее. Полную характеристику моих чувств по этому поводу расскажу, если увидимся на Рождестве, а теперь могу только отрывками бросать, так сказать, камни в Наташу. А бросать их нужно. Нужно отдать себе отчет в настоящем положении дел, чтобы иначе, когда придет какая-нибудь развязка, не остаться в дураках… Мне стало невыносимо гадко последнее время, когда я, все более и более знакомясь с ней, убеждаюсь, насколько я был обманут при 1-ой встрече. Или я изменился, или она… но теперь не я не удовлетворяю ее, а она меня, и что главное, не удовлетворяет в нравственном отношении. Ее обращение с людьми — а следовательно, ее нравственность — меня страшно коробит: эгоизм, самолюбие (колоссальное и иногда довольно странного свойства) лежит в основании всего, а сюда примешивается еще полное неуважение к личности другого и какая-то неприятная раздражительность, особенно резко выступающая по отношению к прислуге. И рядом с этим почитание себя некоторым непогрешимым судьей, человеком, одним владеющим истиной и т.д. Особенно резко сказалось это в последнее время в отношении к ее новым знакомым Коршам.
После второго раза, как она их видела, мы было чуть-чуть совсем не разъехались. Дело в том, что она втянулась в спор с Коршем и еще одним господином {Сергей Серг. Слуцкий, брат М. С. Лавровой.} о некоторых ученых сочинениях по социологии, причем те отрицали существование этой науки. В споре этом она говорила массу абсурдов, и так как разговор был общий, я раза два проронил какие-то слова. Этого было достаточно, чтобы по приезде домой она не хотела мне говорить ни слова, и только на следующий день мне удалось убедить ее объясниться. Она рассердилась на то, что я не в свое дело суюсь и говорю о вещах мне недоступных. А главное-де познакомилась с той средой, в кот. я живу, увидела, что все мои знакомые либералы, да к тому еще строго научные люди — следовательно, нет надежды, что из меня что-нибудь выйдет порядочное, а потому — разъезжаемся! И много времени и еще более крови потратил я, чтобы ее успокоить. Все будто кончилось, и вдруг какая-то ненависть к Фортунатову: ‘Это твой бог, а я с людьми, имеющими богов, дела иметь не желаю’, и т. д. И опять история, и теперь я ежедневно живу на вулкане: того гляди провалюсь… а не провалиться и вовремя его потушить — стоит много самолюбия, а главное раздражения, и потому мне бы очень было желательно, чтобы труды мои окупились, а именно: иметь всегда возможность ей помогать, впрочем, эта возможность влечет за собой отношения, а отношения, очевидно, упрочиваются с трудом, т. к. ежеминутно грозят лопнуть: не так наливаю чай, не вовремя разбавил его водой, не такие куплю свечи — я являюсь в ее глазах презренным существом, мужчиной, требующим, чтобы за него все делали другие… Книги мои не совсем в порядке, вследствие чего с них неудобно стирать пыль — ссора, и еще минуты две — решение разъедемся. Просто невыносимо: вообще эти глупые натуры индейских петухов, на все обижающиеся, на все сердящиеся, вызывают во мне в конце концов — отвращение. А вместе с тем в другую минуту и разговор возможен, и хорошее отношение — все подкуплено опять, все нехорошее заглажено… Но я с ужасом замечаю, что теперь уже и такие минуты не производят на меня того впечатления, как раньше, и я, вечно мягкий, вечно ласковый, уже редко возвращаюсь к добрым чувствам. Не подумай, пожалуйста, что я считаю свой образ действия жертвой, самоотвержением и т. д. Нет, все это нужно оставить людям религиозным, ищущим или обретшим идеалы, а у меня это результат иногда пугающего меня самого по черствости эгоизма или рассчета. Явился выбор между двумя злами: теперешними отношениями и возможным разрывом, я сделал все, чтобы не было 2-го для меня зла — разрыва.
Ты только вообрази себе, какую нужно иметь странную совесть, чтобы когда-нибудь успокоиться на том, что моя сестра, нравственно имеющая в моих глазах право на то же, что и я, будет биться и голодать с ребенком, а я….и как я ни мерзок, кривя, если не в душе, то в своих поступках, не согласных с чувством, но предпочитаю такое состояние разлада — угрызениям совести. И вспомнишь: ведь и она, вероятно, мучается и страдает, и не то что вероятно, а наверное. И больна она физически, и нервы у нее расстроены, и сна при ней нет, а в виду страшное будущее без поддержки, без обеспеченных 10 руб.: дух захватывает! Что делать, если у нее такой нрав: нельзя же осуждать человека, если у него в голове мало ума и в чувствах полнейшая неурядица.
Но боюсь надоесть все на эту тему — впрочем, в ней вся моя жизнь, а писать давно мне хочется, в т. ч. и истории легче выносить, имея в виду излить свою злобу.
Очень меня радуют всегда твои письма, интересно, как у вас там все происходит… ‘
А происходило тогда у нас немало интересного. Мы намерены были скромно, тихо пережить эту зиму, из экономии во флигеле, в ожидании выпуска Оленьки, а вышло совсем иное. Приехала тогда в Саратов одна из старших сестер тети — Аделаида Николаевна Яковлева. Она не могла уехать к себе в Ниццу из-за каких-то дел в имении своем Чердыме и решила пережидать в Саратове, наняв вместе с Михалевскими на всю зиму большую квартиру. Совсем одинокая, но привыкнув к обществу и сама с большими средствами, Ад. Ник., не медля, привлекла к себе все общество, и дом ее стал самым открытым домом в Саратове. Очень образованная, живая, решительная, твердая, с мужским складом характера (в бабушку свою Сабурову пошла, говорили старые люди), она привлекала решительно всех к себе, и действительно была очаровательна. {Ее хорошо помнили и в Ницце как одну из самых интересных и привлекательных русских дам, говорили про нее многие.} Ей захотелось повеселить и свою молодежь — крестницу Адель и Володю, переведенного юнкером из Москвы. Каждое воскресение назначались у нее музыкальные и танцевальные вечера. Вечера эти оказались самыми оживленными в городе. А для нас с тетей пропускать их оказалось совсем невозможным, это считалось тетей Адель кровной обидой, а так как вечера эти отличались еще и полной простотой, то и посещались всеми очень охотно: не быть приглашенным к Ад. Ник. являлось огорченьем и наказанием. Но так как кроме 2-х кузин — Адель и меня, в Саратове еще были наши кузины Настя Киндякова и Ольга, дочь дядюшки А. И. Шахматова, то составился как бы сплоченный квартет ‘кузин’, почему и зима эта 84-85 г. была названа в обществе ‘кузинной’. В ответ на вечера Адел. Никол, задавались тоже вечера и даже балы, так что кузины неожиданно попали в такой водоворот, в такой угар, что все было тогда посвящено одним выездам — обществу и развлечениям. Такая жизнь еще тогда бывала только, вероятно, в провинциальных городах…
Когда Леля приехал к нам на праздники, и он даже был подхвачен этим вихрем. Я помню его на одном из вечеров у дядюшки Алек. Ивановича, в его красивой зале прекрасного казенного дома на Соборной. Бал был блестящий, костюмированный — много цветов, красивых костюмов: Леля был одурманен. Я все время следила за его веселым оживлением и радовалась: забыл он хоть на время и Волхонку, и свою ‘новую’ семейную жизнь!.. Особенно поразили его тогда в танцах — фигуры мазурки артиллер. офицера С.В. Граве, ухаживающего за кузиной Ольгой. Когда они шли в мазурке, Ольга — красивая, стройная, строгая, с лицом камеи, буквально плыла, с веером чуть трепетавшим в руках, а Граве выделывал невообразимые па с такой серьезной важностью, что возбуждал общее внимание, Леля тогда не только следил за ними глазами, заливаясь смехом от души, но и почти бежал вдоль стен, чтобы не пропустить ни одного его движения. Граве, ставший через 2 года добрейшим супругом Ольги, тогда, несмотря на свой длинный рост и длинные бакенбарды, был страшный шалун, за что почти без перерыва высиживал на гауптвахте.
Встречая Новый 1885 год у Адель Николаевны, мы не могли бы ему пожелать счастья семейной жизни, потому что Адель Николаевна и тетя даже решительно отказывались принимать его в дом. Ольга же сама еще была очень далека от согласия идти за него.

Глава XII. Появление ребенка. 1885 год.

Без утраченной переписки, которую Леля по-прежнему поддерживал с нами, не желая останавливаться на личных переживаниях той ‘кузинной’ зимы с столь живыми, яркими впечатлениями, я возвращаюсь к нелегальной переписке Лели, в которой он, хотя изредка, все же давал мне весточку о своих переживаниях. Так в длинном письме от 22-го января (1885 г.), он выражал свое неудовольствие на полученные им письма от тетушек Трироговой и Зузиной по вопросу об отношении его к тете в связи с влиянием на него Наташи. Леле пришлось отписываться, пояснять и выражать мне, как ему неприятно, ‘когда вмешивают Наташу, в наши отношения к тете. Наташа не может быть им судьей и т.д. Справедливость требует устранить совсем ее от этого, что я делал и делаю, не допуская разговоров ни о тебе, чтобы не выставлять тебя на ее колкости и не вызывать в ней пикировки’.
И далее, возвращаясь к тому раздражению, которое вызывают в нем все эти дрязги — ‘вот 5-6 дней, как у меня не перестает кипеть в груди…’
‘Чем кончится наше общежитие, его, конечно, нужно разрушить, я задыхаюсь! сильное чувство могло сглаживать многое неприятное, но когда чувство слабеет, мелочи так и влекут к полному его уничтожению, а между тем выхода не вижу. Боюсь ее оскорбить, обидеть, рассорить с собой. До лета мы решили жить вместе, а после лета, вопрос, который разрешил я, но на котором, кажется, не останавливается она. Беда! Беда!’
‘Описать все, что меня раздражает, трудно: главное — это колоссальный эгоизм, очень черствое отношение к людям и к тому еще при идейности — полная беспринципность. Почему мне главным образом невыносимо: дело в том, что меня связало с Наташей главным образом духовная сторона. Теперь загадка для меня разгадана, метафизика обличена. Я уже не колеблюсь в понятиях, но иду иным путем, чем она.
Впрочем, я все об одном, должно быть, надоел… Мне очень скучно и жутко’!
В письме от 10-го февраля (85 г.) Леля сообщал, что за неделю назад приехала Паевская с Юрочкой.
‘Я успел сильно полюбить его: премилый ребенок, умный, смышленый, а вместе с тем и очень жалкий, в виду предстоящей ему будущности. Теперь он в великолепных руках: здоров, весел, развит, но, несомненно, ему придется попасть к матери, которая конечно его искалечит. Бедная Н.: уже и теперь вся не своя: в вечной агитации, а потому и в раздражении. Ее очень трудно узнать: она совершенно обезличивается, вредя себе и ребенку. Первое время по их приезде она все говорила о том, что хочет оставить его у себя, ей подсказывало 1) материнский эгоизм,— боязнь,— что сын ее забудет, 2) недовольство некоторым мелочами в его воспитании: ‘в нем, видишь — лоску нет’, в его произношении вкралось много малороссийского: возмутительно! Познакомившись с Н., я вижу вперед, что такое будет ее материнский уход: ряд бестактностей, облеченных еще в теоретические формулы. А затем в Москве, в нищенской квартире, куда денется здоровье ребенка, который слаб уже и так. Вообще будущее очень неясно и, во всяком случае, непривлекательно.
Я говорил тебе о своем решении разъехаться. Н. вела себя очень неделикатно в данном случае, она его все время игнорировала, а когда оно выступило еще раз, пошла страшно неприятная кутерьма. Дело было выставлено так, будто я поступаю даже нечестно, раньше дав обещание жить вместе, что я этим помешал ей устроиться иначе, удобней, приискать другую обстановку и почти что вопль, что этим у ней отнимается ребенок. Мать! Что делать! Слабая женщина, которая, впрочем, всегда лезла в сильные… Я, конечно, не могу вынести таких попреков и поспешил ее успокоить, указав на то, что в известной обстановке жить вместе я могу, а именно, при разных входах (моя комната была проходная) и несмежных стенах… Я беру на себя страшную обузу, потому что жить с существом, которого вечно осуждаешь, из-за которой вечно раздражаешься, уже стоило мне самые неприятные нервные боли и общее расстройство нервной системы. Ах, я мечтаю об уединении! А тут еще ребенок, за которого будешь дрожать…
Вот уже 1 Уг недели как уехал Юрочка с Кат. Иван. Пробыли они здесь ровно месяц. Я настоял на следующем: в случае, если представится материальная возможность поселиться Наташе с Юр. и Кат. Ив. одним,— я с ними не живу, но при неблагоприятных условиях мне придется (конечно, этого я сам хочу) поселиться вместе, хоть на время. Далее, в случае я не селюсь вместе, Наташа после долгих колебаний, по моим настоятельным требованиям, согласилась брать от меня известную сумму, но обо всем этом подробно при свидании.
Между прочим, оказалось необходимым и неизбежным взять Наташе Юрку к себе, потому что теперешним его устройством тяготится муж Кат. Ив., Наташе поневоле, следовательно, придется в будущем году сделаться матерью, я предвижу, что будущее ее заест. Уже за месяц их пребывания здесь она совершенно расклеилась и была неузнаваема: все заботы, тревога о малейших нуждах сына, причем все это высказывалось в самой непривлекательной для окружающих форме. Юрку я успел очень полюбить: милый и смышленый ребенок и притом такой, кот. вызывает симпатию не только своею индивидуальностью, но и своим положением. Что с ним будет? является настоятельным вопросом при его виде. Он, бедный, в Наташе найдет не столько мать, сколько исполнительницу материнских обязанностей, исполнительницу строгую и фанатичную, но вопрос, насколько разумную. Впрочем, мне было очень отрадно и приятно видеть, что И. способна на сильное чувство к другим, в данном случае на чувство, граничащее с самопожертвованием: ‘воспитывая сына, я убиваю себя’, повторяет она часто и, трудно, конечно, сказать наверное, в этом м. б. есть доля правды. О себе писать нечего. Теперь моя комната не рядом с Нат, а через коридор: не заметила ли ты это по спокойному тону моего письма? Сюда приехала Варв. Петр, и останется тут вероятно до мая…’
’19 Мая 1835 г. Дорогая Жени. Ты теперь одна в Губаревке и тебе должно быть не весело. Я написал бы тебе длинное письмо.., но завтра предстоит экзамен, к которому я кое-как приготовился. Очень устал и жажду скорее уехать отсюда. Наташа уехала в Тамбовскую г. на место. В Градижск она уже не может ехать, потому что рассорилась с Кат. Ив., вследствие того же будущей зимой ей придется взять сына к себе. Но я, конечно, уж не поселюсь вместе: очень дорого дался мне этот год: редко когда я так мало занимался, как всю эту зиму, заменяя занятия растравливанием нервов. Бедная Наташа — она несомненно больна, искалечена Парижскою и предыдущими жизнями. С тетей {Проездом в П-б, заехавшей к нему.} имел очень большой и важный о ней разговор. Он кончился очень мирно. Результаты следующие: с какого месяца еще не решено, Нат. будет получать 42 р. в месяц (1/4 Липягинских денег), я — вместо 60 буду иметь 30 р., на что тетя согласилась после того, как я убедил ее, что буду иметь хороший урок. Расход превысил прежний на 12 р. По окончании курса, лишь только получу что-нибудь, конечно, откажусь от помощи из дому. И так все будто мирно… хотя между нами уже все дело решено и мы во всех пунктах пришли к соглашению, но от Н. — может статься для шутки — формально объявить мне свой отказ, ‘в насмешку родственникам’! Ты понимаешь, какая это будет чувствительная для меня пощечина, и поэтому я ее предупреждал о возможных результатах ее. Ты, я думаю, как tombe des nues {Упала с неба.}, не вполне понимаешь, как и почему все это случилось… вперед знаю, что с твоей стороны встречу только одобрение и в разговорах с Н. говорил о данном деле и от твоего имени. Тетя, конечно, хочет выставить это моим личным подарком ей. Бог с ней, если ее это может примирить с самым фактом.
Последний экзамен 28-го. Не знаю, как выдержу еще 4 экзамена’.
Экзамены свои Леля выдержал, благополучно перешел на III-й курс, и, как всегда, приехал проводить с нами лето в Губаревку, а Наташа, поссорившись с Паевской, решила взять место учительницы музыки на лето в отъезд. Ей удалось устроиться в очень музыкальной семье Сатиных, в Лукине — Тамбовской губ. Сначала она жаловалась, что чувствует себя наемницей, что Сатины с ней сдержанно-холодны. Но затем она стала все более и более ценить эту благородную семью и этот культурный оазис среди Тамбовских полей.
Ей начинал нравиться и грандиозный дом с колоннами, как у дедушки в Саратове, где она провела свое детство, и вся семья Сатиных, музыкальная, высоко-культурная, особенно Вера, дочь Сатиных, гордая, сдержанная, но глубокая, скромная, прекрасная натура, и даже сам Сатин, хозяин, воспитанный вековой традицией повелевать, управлять, быть царьком в своем оазисе… Нет, ей было положительно хорошо у Сатиных. Мне, помнится, очень понравилось такое отношение Наташи к Сатиным, и я выписала себе тогда из ее письма ее мнение, объяснявшее мне склад ее характера: ‘самое драгоценное благо в жизни — не любовь, не нежность, а уважение и доверие. Эти чувства я желала бы внушить своему другу. Когда же мне приходится быть деликатной, гуманной с другом, значит, приходится признать, что он нравственно падает, и если я должна щадить его самолюбие, то с этой деликатностью и снисхождением умирает уважение, доверие, то, чем сильна дружба’… Леля был слишком добр и деликатен с ней. Когда в то время завязалась переписка с Паевскои по вопросу о переезде мальчика к матери насовсем, весь этот вопрос, очень сложный, начиная с переписки и кончая расходами, был возложен на Лелю.
Сердечный, внимательный, Леля не мог отказаться. Вероятно, если бы он резко отказал взвалить на себя эту новую ношу, Н. почувствовала бы к нему, если не доверие, то уважение?
Июль мы опять проводили в Аряше. Теперь с нами была Оленька.

Глава XIII. Избавление от ребенка (1886 год)

Зиму 85-86 г. мы проводили в Губаревке. И мне — после выездов ‘кузинной зимы’, и Оленьке после оживленного шума в институте и всяких торжеств по случаю выпуска не могло быть очень весело зимой в деревне, занесенной снегом. Но скучать не приходилось. У Оленьки оказался прелестный голос, и тетя стала ей давать уроки пения с той присущей ей, особенной манерой итальянской школы, которая и ее грудное меццо-сопрано делало голосом поразительной красоты. Я же много занималась музыкой. Кроме того, мы с Оленькой пели в очень хорошем хоре в Вязовке за обедней и за всенощной у нас в школе, причем регент очень старательно разучивал с нами Львова, Бортнянского и других столь дивных композиторов церковной музыки, которых он называл по-своему ‘оркестрами’. Кроме того, Оленька любила присутствовать на уроках в школе нашей, занимавшей пятый год прекрасное помещение бывш. Главного Управления. Она знала всех детей в лицо, а также успехи каждого из них, а когда Ольга Тим. после трудового дня, по вечерам приходила к нам чай пить, их беседы, в которых и тетя любила принимать участие, иногда затягивалась за полночь.
Я как-то отставала от них и, будучи Паковым {В противоположность Оленьке — Якову: так в шутку называли мы друг друга.}, точно искала добычи вне их тесного круга. Я вздумала приводить в порядок все три дома наши, тщательно разыскивая все ‘старые бумажонки’в подвалах и амбарах. Двигал мною исключительно хозяйский зуд, наследие бабушек, желание все видеть в порядке. Паче чаяния я разыскала этих бумажонок немало, особенно под крышей в амбаре, в страшной пыли и хаосе. Деды для чего-то бережно собирали все эти купчие, закладные, условия, приходно-расходные записи, а вот внуки так невнимательно их держали в кучах, перемешанные, загаженные голубями и мышами. Просто стыдно! И вот весь этот хлам был опущен вниз, долго выбивался на снегу, потом был высушен и сложен в ящики, а потом, в долгие зимние вечера, рассортирован, записан и переномерован. Сначала я думала, что ничего, кроме хозяйственного материала из контор Хмелевки и Козловки, я в этом хламе не найду, но разыскалась частная семейная переписка чуть ли не за сто лет, потом столбцы, документы, письма 17 и 18 века. Леля очень был обрадован таким моим находкам и тотчас же прислал мне маленький самоучитель древнего письма Г. В. Есипова. С его помощью я уже с головой ушла в скрытый до поры от меня целый мир местного края. Когда же я сообщила Леле, что в бумагах отца, найденных, впрочем, в коридоре, в шкафах, я нашла целую связку бумаг декабристов с десятками подлинных писем Пушкина, Рылеева, Бестужева и др., Леля упросил меня немедленно ему их переслать в Москву, чтобы показать своим друзьям — Вячеславу Якушкину128 и отцу его, которые очень ими заинтересовались. Я, конечно, исполнила эту просьбу.
Но Леля совсем не мирился с нашим зимним пребыванием в Губаревке и в каждом письме уговаривал нас, хоть на два месяца, приехать в П-бург. В Москву уже он нас не звал, хотя настоял на том, что устроился от Наташи отдельно. Он переехал в ‘скворешню’, т.е. гостиницу Петергоф на Моховой, а Наташа за урок музыки имела прекрасную, большую комнату в частном семействе, кажется, на Никитской. Вопрос о свидании или знакомстве с Наташей как-то совсем замолк, а приехав к нам на Рождество, Леля все только горевал о маленьком Юрочке, судьба которого его сильно тревожила. Еще в 20-х числах октября (1885 г.) Ек. Иван. (Паевская) привезла Юрочку к матери.
‘И пошла такая кутерьма, которую я не мог бы вынести, если бы жил вместе. Главное, что нет денег, в особенности потому, что нужные деньги ушли на курсы, которые Наташа теперь бросает (заплатив 50 р.) по недостатку времени — возмутительно!
А я — в таком положении, что не могу давать советов относительно экономии, в избегании того, чтобы меня не сочли контролером за 42 рублями {8 ноября.}’.
Эти 42 руб. теперь, по настоянию Лели, должны были выплачиваться Наташе так, чтобы она считала себя ‘в праве’ получать свою законную, четвертую долю отцовских денег: 500 руб. из Липяговской аренды, хотя эти 500 р. являлись не 1/4 аренды, которая в сущности всецело принадлежала тете, так как по раздельному акту 1866 года дядя, получивший лишь небольшую и бездоходную Губаревку был бы обездолен. Тогда папа, которому была присуждена Хмелевка и сверх того завещан (по женской линии) участок в Липягах, обязался доплатить дяде известную сумму, гарантированную закладной или распиской (не знаю) этим участком. Таким образом, прав на эти 500 р. Наташа, конечно, не имела, но Леля придумал все это, чтобы ей облегчить возможность получать от него деньги, которые он отрывал от себя, решительно не допуская нас с Оленькой делить с ним этот же справедливый расход между нами троими: своим же мы только могли считать пенсию отца. Но Леля, получавший теперь из дома всего 80 р., слышать не хотел о нашем вмешательстве в его дело. А между тем за лето он не смог все выплатить Наташе, что крайне его мучило. Но он упрямо скрывал от нас и свои тревоги, и свои денежные тиски, и тогда только стало ему легче, когда он получил от Академии Наук 150 р. на повторную поездку в Олонецкую губ., для проверки первой.
‘В бумаге, присланной Академией, сказано, что эти 150 р. я получаю за свою статью (которую, кстати, возмутительно долго не печатают). Об Олонецкой г. официально, значит, ничего не говорится’. {10 ноября.}
Из этой суммы Леля немедля выдал Наташе недоданные ей за летние месяцы 70 руб., а 80 р. положил в банк с тем, чтобы за зиму восполнить недостающею сумму, чтобы можно было весной ехать в Олонецкую губ.
Но кроме денег тревожил Лелю и вопрос о Юрочке. Поселившись с ним, Наташа совсем не сумела устроиться: ‘Деньги у Нат. льются рекой, дефицит каждый месяц’. Приходилось думать о переезде с ребенком в какой-нибудь уездный город. ‘Я с ужасом смотрю на Юрочку, который теперь неузнаваем, бледен и худ. Каково ему будет в обществе с матерью, tte tte {Один на один.} с особой, которая совсем не умеет даже говорить с детьми, уже не говоря о сожалении к матери, которая чего доброго может совсем расстроиться нервно в обстановке бобыля в уездном городишке’. — ‘Тяжело далась Наташе жизнь вообще, благодаря ее характеру и воспитанию, а еще тяжелее дались ей те моменты счастья, которые все же были у нее, вероятно, хоть в начале супружеской жизни’.
‘Меня мучает положение несчастного Юрия (при нем 10 рублев. бонна), он по правде совсем без призора, измотался весь, расстроил свои, вероятно очень некрепкие, нервы и стал страшно капризен, а мать уделяет ему по своему расписанию по получасу в день. Меня переворачивает такой эгоизм, она, видишь, не может жертвовать своей личностью, которую, вероятно, она хочет воспитать, образовать на курсах, которых впрочем почти не приходится слушать, по слабости здоровья. Я вообще очень зол на нее, хотя, конечно, раздражаюсь только в ее присутствии, стараясь забыть обо всем у себя в комнате: ах, как у меня хорошо! меня никто не тревожит, и я всецело, хотя вследствие разных посторонних дел не особенно много, предаюсь своим занятиям. Но, конечно, пассивным зрителем порчи ребенка, который к тому же мне так симпатичен, я оставаться не могу, и вот затеял я целую переписку с Кат. Иван, с тем, чтобы взять ей Юрия к себе навсегда, одним словом — усыновить.
Он сам этого страшно хочет, и весь вопрос в Нат, как ее уломать сделать такое благое дело, как устроить все так, чтобы самолюбие ее отнюдь не было при этом задето. Как я был бы счастлив, если бы это устроилось. Из Юрия в таком случае несомненно вышел бы здоровый и порядочный человек, так как его болезненная организация требует постоянного медицинского надзора, а такой может быть только у Кат. Ив., муж которой доктор. Недели через 2 решится все. Вот видишь, Жени, у меня в Москве опять нет никого, кто мог бы вызвать во мне хорошие чувства, впрочем, не жалуюсь на это. А наши отношения с Нат, к величайшему прискорбию, стали даже фальшивыми, так как я, конечно, не стал бы выказывать ей, как она меня бесит и возмущает, да это было бы лишнее. А уж каким благовоспитанным и здоровым приехал сюда Юрка! Слушался с 1-го слова, был весел и немного шаловлив, а теперь все очевидно его раздражает, и дело доходит до того, что его нельзя иногда укротить. Грех великий возьмет на себя Нат, не согласившись на предложение Кат. Ив., и я прямо решусь осуждать ее за это, так как такое решение может быть подсказано только материнским самолюбием и эгоизмом, а не материнскою любовью, которой у Нат. нет. Она страшится того, что скажет ей Юрий, выросши, за то, что она отдала его чужим людям (поблагодарит, по-моему!) Вероятно, на тебя производит дурное впечатление мое вечное осуждение, но я рад вылить кому-нибудь накопившиеся злые чувства’…
Но Кат. Ив., успевшая совершенно рассориться с Наташей за последний ее приезд, медлила дать согласие, ставила в условие полное запрещение Наташе вмешиваться тогда в воспитание ребенка. Мы много тогда на Рождестве говорили с Лелей о таком повороте судьбы Юрочки. Когда же Леля вернулся в Москву, Наташа, все еще не получавшая решительного ответа Кат. Иван., пришла к заключению (о добродетель!), что ей нужно во чтобы то ни стало избавиться хоть на два года от сына, сунуть его куда бы то ни было, в первое попавшееся семейство, и что в особенности было противно Леле, это то, что такой выход был симпатичнее, чем отдача его Кат. Иван, но так как при этом она более сохранит сына для себя, предоставляя себе право, когда угодно взять его из этого ‘куда-нибудь’.
‘Одно слово — ужасно все это горько и будет страшно печально, если Кат. Ив. ответит отрицательно на последнее письмо Наташи, теперь уже написанное ею самой и в самой категорической форме’. {1 января 1886 г.}
В том же письме Леля добавлял: ‘Недавно я имел с Нат. важный разговор о тебе и Оленьке, она высказала, что недоумевает, почему я так мало рассказываю ей о вас и почему тщательно избегаю разговоров о вас. Я объяснил это довольно для нее обидным образом, и таким образом начался разговор, в котором она доказывала, что с тех пор как разочаровалась во мне (из-за моей глупости), она совершенно иначе смотрит и на вас, и, кроме родственного чувства, ничего к вам не питает, причем уже никаких требований не ставит, что в ней совсем нет презрения к тебе, в чем я ее упрекал, а напротив, якобы живая симпатия и т. д. Мне очень неприятен был весь этот пассаж, так как теперь будет трудно формулировать напр. причину, почему ты не заедешь к ней проездом через Москву. А заезжать — не стоит овчинка выделки, тем более что это навлечет неприятности с тетей. Во всех родственных чувствах ее я позволяю себе сомневаться!’
Возможность такого заезда в Москву поднималась потому, что Леля продолжал настаивать на том, чтобы мы съездили в П-бург. Но добавлял он:
‘Я очень был бы рад вашему sjour {Пребыванию.} в Москве, если бы не Наташа… Все же, несмотря на это,— два-три дня, проведенные вами в Москве, меня очень порадуют.
Итак, на днях решится Юрина судьба. Пиши почаще: скоро ли вы едете’?
Но тетя с Оленькой предпочли не ехать в П-бург, а переехать в Саратов во флигель, и только меня отпустили к тете Натали, которая усиленно звала меня, измученная болезнью Гриши: у него был брюшной тиф.
В начале февраля я и выехала в П-бург вместе с Стешей: одной ездить по железным дорогам мне еще не полагалось, а Стеша так была рада выехать в столицу, где протекла вся ее молодость. Она продолжала боготворить тетю Натали и была рада ей помочь в уходе за Гришей.
‘Только бы он поправился и приехал в Москву,— шутя писал Леля про своего любимца (уже поправлявшегося). — Я бы его угостил и охотнорядским сыром, и произведениями обжорного ряда’.
Мы с Лелей повидались в Москве недолго — от поезда до поезда: я ехала инкогнито для Наташи. Не хотелось мне и к Челюсткиным заезжать. Последнее, кажется, не понравилось Челюсткиным, и Леля позже у них слышал мнение из другой комнаты, будто я не заехала к ним вследствие запрещения тети.
‘У них все по-прежнему, весь дом рисует и поет’,— кончал письмо Леля, всегда сообщавший мне свои впечатления о Челюсткиных {16 февраля 1886 г.}.
В том же письме Леля упоминал, что вследствие растраты им Олонецкой суммы, он взял очень хороший урок: приходилось раз в неделю заниматься с очень образованным французом — М. Dargand, по три рубля за два часа русского языка.
В это время вопрос о Юрочке был решен: Катерина Ивановна решила послушаться убедительного увещания Лели, приехала за мальчиком и увезла его к себе в Градижск.
Как все это произошло, я не помню, хотя, конечно, все это было мне сообщено, но писем об этом не сохранилось. Только в позднейшем письме (1 мая т/г), к слову, Леля вспоминал: ‘После всего, что происходило во время его (Юры) отправления, после того и теперь — я вижу одно, что в случае мать выставит когда-нибудь свои права на сына, моею обязанностью будет прямо противиться ей’.
Но пока освобожденная мать, пользуясь наступлением масленицы, поехала отдохнуть в деревню к Сатиным. Леля, наконец, тоже почувствовал себя свободным от гнетущей заботы и писал мне:
‘Все это время жуировал в книгах и занятиях и так углубился, по словам одного товарища, в 14 и 15 век, что забыл, что живу в 19-м веке’ {14 марта к Е.А.}.
А вскоре затем на 2 недели приехал из П-бурга Ягич.
‘Он занимается в одном из здешних монастырей — Единоверческом, а там есть весьма интересная для меня рукопись. Пробраться же в этот монастырь одному мне положительно невозможно по причине страшной дали: это совсем за Московскими заставами в предместий. Я потому и принял с удовольствием приглашение Ягича ездить с ним и сейчас должен отправляться. Отдал распоряжение, чтобы Стешу на обратном пути из П-бурга приняли как следует, напоили чаем и проводили к Варв. Петр. (Юреневой). Но вот уже нужно идти, кончу письмо в монастыре: 8 ч. утра!’
‘А вот я и вернулся (стояло в продолжении этого письма), а Стеши не оказалось. Весьма доволен видеть Ягича, которого не видел уже более двух лет. Много времени провожу с ним. Я очень рад, что ты нашла Срезневского129. В наш магазин он еще не попал. Хочу, чтобы это был с твоей стороны подарок (оно, кажется, так и есть, также как и какао, очень обрадовавший меня). Сделаю тебе подарок и со своей стороны (когда?)’. Стеша на обратном пути из Петербурга должна была заехать к Леле. Но она пробыла еще с неделю в П-бурге, и только 21 марта Леля писал мне о свидании с ней в то утро.
‘Стешин проезд вообще оказался удачным, а его как-то опасался — не застанет, придет в неудобный день и т. д. Ягич уехал уже в П-бург, с тем, может быть, чтобы потом перевестись в Вену, так как Петербургские умники мало им дорожат и не могут устроить ему одного дела с пенсией, которую он заслужил, но не может получить, имея уже содержание от Академии’.
30-го марта Леля просил меня писать ему подробнее о своем ‘житье-бытье’: ‘Оно во всяком случае интереснее для меня, чем мое серое житье-бытье для тебя’.
Тетя Натали не отпустила меня домой и на Пасху {Пасха в 1888 г. — 13 апреля.}, хотя Гриша скоро совсем поправился, но в П-бурге у меня всегда было столько дел и друзей. Мне жаль было своих в Саратове, но Леля непременно хотел к ним ехать на Пасху и только уже в начале апреля сообщил мне, что решительно должен от этого отказаться:
‘Все тот же проклятый денежный вопрос’!
Благодаря сильным экономиям Леле удалось восполнить часть долга, но все еще не доставало ему 35 р. до 150 р., необходимых на Олонецкую поездку: ‘какие же тут возможны экстренные расходы? И так волей неволей буду торчать в душной (уже душной) Москве! Во всяком случае, думаю ехать отсюда прямо на север’.
Но до этого счастливого отъезда Леле пришлось еще пережить целую драму в Москве.

Глава XIV. Разрыв

Свободная от всякой заботы о ребенке, считая себя почти обеспеченной, ежемесячно получая 42 р., Наташа, которой тогда было за тридцать лет, надумала выйти замуж.
Леля совершенно не одобрил этого намерения. Он не видел серьезного отношения к этому вопросу именно с ее стороны. Наташа была гораздо старше бедного студента N.N., который сам пришел поведать Леле свое щекотливое и затруднительное положение: он даже не мог еще и думать о семейной жизни, а Наташа более чем легко относилась к этому вопросу.
С возмущением писал мне Леля, что Наташа приписывает ему роль брата, недовольного браком сестер, когда они не выходят за графов и генералов. Это Леля-то! Первое письмо его ко мне по этому поводу, написанное в апреле т/г, вероятно, на Святой было очень длинное и слишком интимное, чтобы здесь его приводить, тем более что в конце его Леля просил никому его не показывать. Следующее письмо Лели также слишком длинно, чтобы быть приведенным здесь, но Леля просил его показать тете Натали.
‘Расскажи историю — тете Натали. Я так подавлен, что требую нравственной поддержки, требую оправдания!’ и заканчивал его в P.S.
‘Смотри, разбери письмо как следует, несмотря, что оно так скверно написано. Не рви его: я его когда-нибудь перечитаю’.
Поэтому решаюсь привести некоторые выдержи из второго этого письма (от 25 апреля).
Я не указываю даты месяца (апреля), потому что письма Лели той весны были все без даты. Возвращаясь к вопросу о браке Наташи и сомневаясь, сумеет ли бедный студент ‘по окончании экзаменов просто удрать’, он совершенно разбит, Леля теперь был главным образом озабочен судьбой 6-ти летнего Юрия. Сам перебиваясь, лишая себя многого, Леля отрывал от себя 500 руб. для Наташи, всегда имея в виду, что она хоть немного да будет поддерживать сына, так как Паевские люди бедные и слабого здоровья, и наконец — она же оставалась матерью своего сына.
‘Я писал тебе в пятницу, в субботу я все больше думал, как бы мне устроить дело так, чтобы несчастный Юрий не оказался ни с чем, вместе с тем я пришел к заключению, что мне прежде всего следует вполне игнорировать происшедшее, обставив впрочем дело так, чтобы не ссориться и не лишить Наташи 42 р. Я отправился к ней в Воскресенье и просил зайти ко мне. Здесь я, не касаясь прошлых разговоров, сказал ей, что так как она намеревается начать новую жизнь, то не мешало бы подумать об окончании старой, а именно обеспечении Юрия в денежном отношении. Для этого требуется откладывать из 42 р. не более 12 р. в месяц: через 5 л. будет уже капитал в 600 р. ‘Ах, этот мальчик, как и его отец, душили меня всю мою жизнь и продолжают душить!’ — воскликнула Нат. в ответ.
‘Ты своим вмешательством в мои, принадлежащие мне по праву, деньги поднял во мне всю мою гордость. А если ты считаешь, что я обязана откладывать на Юрку, я жертвую ему все 42 р.’ — Мое положение оказалось преотвратительным: недостойный упрек, недостигнутый результат, оскорбление за отношение к деньгам, новый упрек в будущем, так как я совсем не могу смотреть на них как на выброшенные или шальные, и нахожу лишним откладывать Юрию 42 р., когда сам живу на 38 р. Но как убедить пользоваться частью этих денег, п. ч. лишить ее поддержки, это бросить в страшную нищету: на лето, напр., ничего нет. Я решил сделать следующее: изложил во 1-х, что вмешался в 42 р. так как предоставляю всякому напомнить мне, что нужно содержать своего ребенка, если я об этом забуду и т. д., во 2-х, если она решила опять говорить о своей гордости к нам, то мне приходится покаяться в том, что Липяги — не наши, что она обеспечена из отцовской пенсии в 1200 р. и что 4-я доля ее не 500 р., а 300. В очень трогательных выражениях я просил ее извинить тебе и мне этот обман и просил в вознаграждение за все мои хлопоты — дружественного пожатия руки… Вечером {23 апр. среда.} она приходит и говорит почти со слезами, что она подавлена нашим великодушием, что она хочет писать тебе, благодарить и пр. пр. Я, конечно, был поражен и тронут. Были потом долгие прения, в которых она не преминула выразить раздражение против сытого, счастливого, холеного Юрия в противоположность оборванной, ободранной матери, и решено, что 30 р. будет получать она, а 12 будут откладываться ему от ее имени, мы расстались очень хорошо, и я лег спать с сознанием своей победы и удовлетворенного нравственного чувства’.
Но, увы! На другой день все меняется:
‘Вчера в четверг {24 апр. четв. Ночует у Кузнецова.} Н. влетает ко мне как бомба, бледная и дрожащая, и начинает часовую речь, ряд дерзких фраз, вроде того, что я посеял раздор между матерью и сыном, с какой стати — Юрий будет получать Шахматовские деньги, а ее будущие дети (!) — нет, что я ее бросаю в нищету, что давая 500 р. я ввел ее в мир мечтаний, и теперь, когда она считает себя в праве брать только 300 р. — все мечты ее рушатся… Возражая ей, я был очень покоен, вероятно, благодаря кали-бромату, которое пью немилосердно… Кончились двухчасовые рулады тем, что она объявила мне, что цель моя достигнута, я разлучил ее с N. N., потому что у нее не хватает денег поселиться вместе с ним на даче…’ {2-е письмо к Е.А. — 25 апреля 86 г.}
Вслед за тем Леля получил от нее письмо, полное самых оскорбительных названий, палача, злодея, гнусного обманщика, нарисовавшего ей перспективы радостной жизни и потом лишившего ее и пр. (27 апр.)
‘Все достойно снисхождения,— заключал Леля, и она тоже,— но факт остается фактом, и за мотивами, всегда извиняющими факт, не видеть самого факта могут только философы’.
А преступление Лели, сознавал он и сам, только в том, что он не действовал с Наташей решительнее, грубее, деликатничал, имел наивность опасаться, что она откажется от 500 р., если узнает, что это — деньги его личные, а не ее ‘по праву’. И вот теперь он палач, он злодей, он лишил ее счастья, ее права быть счастливой! ‘Милая Жени, пишу несколько строк… Эти два дня был в больших трансах, неожиданно приходит Наташа, очень расстроенная, и нанимает номер почти рядом со мной — оказалось, она кое с кем поссорилась и пришла уединиться: на следующий день произошел мир, и она опять отправилась к себе, но получила за то страшнейшую мигрень, а ссора произошла из-за того, что один господин, которого она заставила охарактеризовать себя, объявил, что она голая эгоистка и т. д. Господи! Это — люди дела, уже за один такой пустяшный разговор следует признать ее эгоисткой, ее — которая обвиняла меня за мои занятия наукой (в конце концов, нужной людям если не для того, чтобы печь хлеб, то для умственных, духовных удовлетворений) в чудовищном эгоизме. Противно! противно! А уж как я испугался ее переселения в Петергоф! начал было уже измышлять предлоги, чтобы самому бежать отсюда’!
Леля утверждал, что будет тверд до конца. Но все же он, видимо, ужасно страдал и все еще сомневался в себе.
‘Жени, напиши, действительно черен ли мой поступок? Неужели можно было сделать иначе? Прочти внимательно ее (прилагаемое) письмо, может быть она права? Покажи ее письмо т. Натали’. И далее: ‘Напиши, поступил ли я так, как поступила бы ты? Il me semble, que je n’a rien me reprocher {Мне кажется, мне не в чем себя упрекнуть.} (все французские фразы: читаю Louis Blanc {Читаю Луи Блана.}) si ce n’est quelque faiblesse {Кроме некоторой слабости.}, сказывавшаяся в том, что я раздражался и говорил лишнее’.
Вероятно, я пыталась успокоить Лелю, ведь весь вопрос был в отсутствии средств: ‘Конечно, будь я немного побогаче, я стал бы сам откладывать на несчастного мальчика, писал он дальше. ‘Но по окончании Университета я буду получать готовых 13 р. 50 к. в месяц (55,50 — 42), а Наташа 42 р…’
В ответ я опять доказывала ему, что мы с Оленькой не имеем права не принять участия в его тяжкой задаче, в особенности, когда 6 летнему мальчику настанет время учиться… Но мои рассуждения уже совершенно рассердили его.
‘Милая Жени. Прочтя твое письмо, я сгоряча написал тебе ответ, полный возмущения за то, что ты не возмущаешься тем, что fait frmir toute mon existence {Волнует всю мою жизнь.}. Но к чему это? Я лучше хочу сказать тебе дело. Совершенно верно — эти 42 р. исключительно берутся с меня, даваясь под видом права на 1/4 доли (раньше Липягов, теперь пенсии) и никогда я не допущу, чтобы твои или Оленькины сюда замешались — я поднял дело, я расхлебываю и буду расхлебывать до конца! Если ты находишь, что 42 р. мало на мать и на сына, и думаешь, что ты должна получать все 42 р., а сына можно начать обеспечивать через 6 лет,— то я так не думаю. Паевские — люди больные, у обоих порок сердца, и то муж, то жена в ужасном состоянии. Паевские — люди бедные, с будущего года он лишится места земского врача вследствие сокращения штатов в Кременчугском у, им не только невозможно будет воспитать Юрия, им трудно теперь его содержать, и Кат. Ив. недавно просила меня прислать ей хоть сколько-нибудь для найма няни, нужной для надзора за ним летом, когда она будет часто отлучаться, я отказал, ничего не имея. Не знаю, что будешь ты через 6 лет: если не замужем, то точно ли у тебя хватит средств, чтобы откладывать для Юрия? если замужем?.. Я исчерпываю почти свою Липяговскую долю, давая матери и сыну 42 р. и в совершенном неведении, что меня ожидает через 6 л., ручаюсь, что 25 р. в месяц давать на Юрия через этот промежуток я не буду в состоянии, потому что вообразим расперелучшее, мое жалование не может быть к этому времени более 1200 р., а у меня может быть семья, дети. Ты ручаешься, что нет? Рядом я вижу мать, которая собирается пожать плоды Юриного воспитания и ‘завладеть им, когда ему будет 13 лет’ (это ее давнишняя фраза): эта мать имеет 91р. в месяц (42 и 49) и ничего не откладывает на сына, эта мать ничего не делает, ничему не учится’. Здесь пропускаю подробности, лично касающиеся Наташи, и продолжаю: ‘Спрашивается, из-за чего будем страдать я (это еще пустяки, я отнюдь не боюсь таких страданий), но Паевские? Из-за чего будешь страдать ты, которая до сих пор еще не имела 91 р. в месяц и будешь ли иметь?
Если я настаивал об откладывании и повел дело слишком круто (сознаюсь), то это имея в виду: 1) не ссорить мать с сыном, а напротив, сохранить их солидарность, 2) устроить так, чтобы 12 р. откладывать от имени матери.
Наташа не пожелала полюбовного соглашения, получать 30 и самой откладывать 12 р. Наташа не вняла моим просьбам и убеждениям, и. т.д. За будущее я не ручаюсь: м.б. мне станет больно, жутко за то, что побудил мать откладывать 12 р. на обеспечение ее собственного сына — теперь нет. Теперь я не вижу ее нужды и не в состоянии поэтому умолять взять больше — ту, ползать перед той, которая сравнивает мой поступок с детоубийством (сравни 1-ю страницу пересылаемого ее письма)’.
Это письмо сохранилось, но я предпочитаю его не приводить.
‘Я сделал свое, я обеспечил существование (ее слова) Наташи, но считать своим долгом обеспечивать благоденствие той, кот. сама обязательств не признает и к тому платит жестокой монетой человеку, так много думавшему о ней и ее сыне, я не могу. Если ты считаешь это нашим долгом, увидевшись, мы потолкуем, как это устроить. А пока кончаю письмо в надежде получить очень, очень скоро весть от тебя. Правда, моя совесть покойна, но я хорошо знаю, что человек судит здраво только в стороне от событий, а тем более такой, как я, далеко не отличающийся хладнокровием и беспристрастием, не может поручиться даже за свою правоту.
Поэтому очень благодарю за твои советы: еще раз я передумал все, взвесил с разных сторон, но пока еще je n’ai rien a me reprocher {Мне в чем себя упрекнуть.}. Пиши еще, убеждай — и как только во мне пробудится сознание своей несправедливости, я тотчас исправлю все. Но мне важно, чтобы мы с тобой пришли относительно этого дела к соглашению: во 1-х, от твоего и моего имени я вел весь вопрос об обеспечении, и это да не коробит тебя. Ты облегчила мне вставить дело в правовые рамки, без которых Наташа ничего слышать не хотела. 2) У меня так мало друзей, что я непременно желаю сочувствия сочувствующих.
Крепко целую тетю Натали за участие во мне и прошу ее также вызвать меня на более глубокое размышление, а следовательно, более правильное решение.
…Жду письмо через 3 дня, признаюсь, с лихорадочным беспокойством.
Два воскресенья сряду пишу тете (в Губаревку) расстроенные письма, т.е. вернее ничего не пишу. Глупо ужасно, но ничего не лезет в голову. Читай мои письма внимательно: а то ничего не будет ясно’.

Глава XV. Обязательство

И наконец, письмо, помеченное 1-го мая 1886 г.
‘Милая Жени. Из прилагаемой записки ты увидишь, на что я решился, я обязан этим твоей помощи, за которую сердечно благодарю! {В чем она тогда выразилась, решительно не помню.} Я не сомневаюсь, что должен благодарить также тетю Натали.
Причины, непосредственно повлиявшие на мои решения, следующие: 1) мне слишком больно слушать о разорванных башмаках, богадельнях, которыми угрожает Наташа: до моей записки это было моим кошмаром, 2) я нахожу совершенно незначительной сумму 16 руб., отдавая которую Наташе, могу спокойно lui fermer la porte {Закрыть дверь.}, 3) мотивом моего вмешательства было то, что я не имею средств обеспечить Юрия! Cela tient Fgoisme {Это же эгоизм.}, что по этой причине заставляю другого, никаких нравственных обязательств не имеющего, платиться за меня и для обеспечения ‘чужого ребенка’ (Н. считает его чужим со времени его отдачи Паевским) — лишать себя фортепьяно или чего подобного! И у меня всякий лишний кусок мяса стоял бы в горле, зная, что я сделал ее несчастной именно из-за того, что не предвидел для себя возможности приобрести этот лишний кусок. И так готово.
Но с другой стороны, я никак не решился бы жертвовать для своего нравственного покоя — счастьем Юрия. К тому же я лично имею еще особые обязательства к Паевским: я устроил у них Юрия, толкнул их на это трудное дело, просил, заклинал всем на свете — взять несчастного мальчика у его матери. Я никогда не решился бы на это, зная, что нечем будет помочь им в прокормлении ребенка: я рассчитывал на деньги, данные Наташе, но жестоко ошибся. Моею обязанностью остается обеспечить этого мальчика, и я с осени начну откладывать их. Хоть бы они воспитали его как можно менее похожим на Наташу!’
В записке, копию с которой Леля прилагал мне, он заявлял Наташе, что сознает, что сделал ошибку, faux pas {Ложный шаг.}, позволив себе рассуждать так, как никогда себе не позволял. Поясняя, что пенсия назначена не отцом, а законом по заслугам отца, также как и доходы с Липягов завещаны нам не отцом, но мы ими пользуемся по имущественным правам отца, следовательно они одного происхождения, он не имел права делить эти сорок два рубля. ‘Эти сорок два рубля должны идти лично на тебя, на личное твое существование и ни на кого другого. Я не имел права распоряжаться твоими рублями и более никогда не позволю себе подобных бестактных увлечений’.
Так решительно покончил Леля с мучившим его вопросом. В письме ко мне {1 мая.} он заключал:
‘Я не хочу ее больше видеть и переписываться буду только 1-го числа, посылая деньги’.
Но обязательство, которое он тогда взял на себя 1-го мая 1886 года, он без ропота, без жалобы, без колебаний, нес всю жизнь, до последнего часа, все также отказываясь от нашей помощи и не раз повторял свое выражение: я поднял дело, я расхлебываю и должен расхлебывать до конца.
Наташа пережила его на год {Умерла в Москве 15 ноября 1921 г.}, и всю жизнь получала от Лели свои 500 и более р., отношения их не прерывались, судя по сохранившемуся очень значительному количеству писем ее, но то было уже совсем не то — душой Леля отошел от нее совсем, навсегда, и виделись они очень редко. Но кроме этой обязанности оставался еще несчастный Юрий!..
После того у меня сохранилось всего два кратких письма Лели от 7-го и 10-го мая.
‘Пишу несколько слов: до 12-го я должен сдать 2 экзамена. Если все благополучно, выеду в П-бург 17-го, не позже. Наташа после самых незначительных церемоний опять приняла 42 руб. Я с ней не вижусь совсем. За твою помощь благодарю: поговорим об этом после и тогда напишешь Катер. Иван. Я очень покоен и только и думаю о том, как бы выбраться скорее’.
По-видимому, я уговаривала его ехать во второй половине лета, жалея отпустить одного после пережитых волнений. Но Леля отвечал, что у него все готово к отъезду в Олонецкую губ.
‘Холодно? Холодно будет и в конце августа. К тому же мне хочется видеть в П-бурге Ягича и еще одного господина, которого в июле я бы уже не застал. И пойми, что мне во сто раз приятнее будет странствовать, имея в виду Губаревку, чем если бы я оттуда должен был спешить в Москву. Хорошо было бы, если бы ты скорее выехала: и тетя и Оленька ждут с нетерпением в своем уединении. Вчера писал тебе. Выезжаю вероятно 17-го. За Юрия еще раз благодарю. Об этом мы серьезно поговорим и разделим труд скопления известного капитала…’
17-го мая Леля выехал в Петербург, где еще застал меня, и затем поехал на север.

Глава XVI. Беда от нежного сердца

Чтобы судить справедливо, необходимо выслушать обе стороны. Это общеизвестное правило. Я не хочу быть пристрастной к брату, но не лишена возможности судить и другую сторону Наташи, и судить все, что произошло тогда между ними, потому что ее переписка с Лелей, как нарочно, вся сохранилась. Все же это не судебное дело, а только объяснение тяготевшей на Леле всю жизнь обязанности, не окрашенной тем чувством, которое превратило бы ее в счастливый долг — помогать близкому и дорогому существу. Я не позволяю себе упрекать Наташу, я не хочу касаться ее личной жизни, не хочу рыться в ее интимной переписке, но не могу не привести здесь несколько ссылок на эти письма, сообщенные мне еще Лелей. Приведу лишь несколько фраз, которые должны были ее оправдать, а ему ставились в вину. Я их привожу совершенно теперь беспристрастно, как характеристику того эпизода.
Вспоминая свою жизнь в Париже, свой брак с эмигрантом Гюйлер-Горским, свои разочарования, вызвавшие в ней такое презрение к мужчинам вообще, Наташа останавливается на встрече своей с Лелей, ‘первым порядочным и честным мужчиной, ставшим ее первым другом’, что не мешает ей же упрекать Лелю в пуританстве и прямолинейной принципиальности, вследствие которой он не мирится с тем, что у нее в это время появился и второй друг.
Бедный студент N.N. пленил Наташу не умом, не талантом, но своей нравственной чистотой и ‘сердечным развитием’. Брак и любовь, бывшие для нее синонимом гадости и грязи, теперь представлялись ей совсем в ином свете: она жаждала душевного отдыха, освеженья и счастья в браке с N.N.
Леля же этому не сочувствовал, хотел совсем игнорировать брак, который грозил быть временной связью, и даже сомневался в чувствах к ней бедного N.N., зная об этом от него самого.
Между тем Наташа писала ему {21 апреля, письмо Н.А.} нежно, убедительно: ‘Неужели ты не захочешь, чтобы я имела двух друзей, вместо одного, когда мне так хочется полнее жить, когда от тебя зависит сделать меня еще более довольной и счастливой’?
Но Леля напоминал о сыне и, наконец, наложил, как она выразилась veto на ее деньги, принуждая ее уделять сыну из 42 — 12 р. Отдавая Юрочку Паевским, она думала, что начинает новую эру жизни: ‘Я хочу начать учиться, хочу брать уроки музыки и пения, хочу слушать курсы, поступить в драматическую школу, но на 25 р. все это решительно невозможно’.
‘Юра имеет право на развитие, но и я тоже’.
‘Только утонченный враг мог так обнадежить ее обеспечением и разочаровать так жестоко! На 35 р. нельзя жить, это не есть обеспеченность, а только поддержка’! {23 апреля, письмо Н.А.}
В следующем письме {27 апреля, письмо Н.А.} она уже доходит до отчаяния. ‘Каждое утро, просыпаясь, мне все диче, страшнее казалась необходимость откладывать из моих (пойми, не чужих, а бывших моих 42 р.) что-либо для Юрочки. Эти 42 р. моя гарантия от нищеты, это минимум моей жизни. Такой минимум мог быть только моим и не чьим другим’.
Наташа подробно приводит свои необходимые расходы — ‘без мыла, башмаков и пр. пр’.
‘Из этих денег Юрочка ничего бы и не получал никогда! Но я мать Юры, и у меня существуют некоторые обязательства по отношению к нему. (Он обставлен прекрасно, как сын Паевских, а не воспитанник)’… Наташе захочется помочь ему, съездить к нему, но на это — ее труд, уроки: ‘Мой труд для Юры? Да. Последний кусок хлеба, который я подношу ко рту?’ Нет!’
Далее идут перспективы богадельни, даровых обедов, разлук с любимым человеком, жизнь по чужим домам… Словом, все то, что не могло поднять в Леле глубокую жалость и вызвало его письмо от 1-го мая. Но конец письма Наташи — ‘Если захочешь меня видеть, жди, когда я буду счастлива. Прощу, только когда буду счастлива!’ — разрешил ему больше с ней не видеться. После того Леля послал ей майские 42 р. и они разъехались. Леля уехал в Пудож, Наташа на дачу, в Царицыно под Москвой. В конце июня Леля вернулся из Олонецкой губернии, пробыл в Губаревке два месяца и в начале сентября водворился в своей скворешне. Каждое первое число отсылались Наташе ее 42 р., но переписки больше не было никакой. Отношения были порваны.
Только 22-го сентября Леля написал мне нелегальное письмо:
‘Все ждал событий, чтобы известить тебя о главном, т. е. о Наташе. Вчера, наконец, выяснилось кое-что — противно, противно’!
Это ‘противно’ было сообщение Юреневой каких-то сплетен, которые могли бы обидеть Наташу. По словам ее, Наташа негодует на дутье Лели, который не хочет к ней придти: один факт незнакомства его теперь с ней ее компрометирует. Всякий посторонний обвинит в этой ссоре ее, а не Лелю, ‘он-де олицетворенная добродетель в глазах всех’.
Но так как затем шли обычные сетования на то, что ее унижают подачки в 42 р., которые ей хотелось бы вышвырнуть Леле, он писал мне, что все эти истории еще в прошлом году до того его измучили, что если опять начнутся капризы, требования, отказы, угрозы выбросить Шахматовскую подачку и т. п., он просто прекратит все… всякую высылку денег — мириться, объясняться он больше не в силах, постоянно извиняться, считать себя виноватым ради ее спокойствия, наконец, претит ему.
‘Я тоже скомпрометирован со всех сторон: обличен во лжи и скрывательстве,— пояснял он: — Люди, имеющие некоторое чувство ко мне, должны стать на моей стороне и понять, что знакомство с Наташей для меня яд. Я уже успел провести сегодня бессонную ночь, проспав до сих пор отлично 15 ночей…’
Затем Леля заканчивает это письмо:
‘Итак, Жени, вот что все-таки хорошо, разрыв моих отношений с Наташей более или менее обеспечен. Но 42 р. нужно все-таки постараться сохранить за ней, впрочем, не делая ничего претящего самодостоинству…
Ко мне закралось чувство озлобления, а ты знаешь, как дурные чувства губят человека, принижают его. Временами испытываю тоску, неудовлетворенность полнейшую. И понятно. Все мои бывшие хорошие чувства разлетелись в пух и прах и не заменялись ничем… Жалею, что вас нет в Москве. Пиши о себе побольше, и Оленьке накажи не финтить и писать длинные письма!’
1-го октября Леля под влиянием Юреньевой, которой хотелось непременно их помирить, отсылая Наташе ее 42 р., приписал, что не посещает ее сам потому, что не успел успокоиться с апреля, что и ей не особенно легко его видеть.
На эту записку Наташа написала длинное письмо, в котором она обвиняла его в злопамятстве, мелкости души, в отсутствии благородства и широты характера и пр., Леля был подавлен и огорчен. Тем не менее, он забыл всю пережитую горечь, когда вскоре затем узнал, что ‘бедный студент’ все-таки ‘удрал’ и Наташа осталась одна, переживая обиду, разочарованье и одиночество, причем все это переносилось ею с большой покорностью и смирением. Но нежелание Лели ее видеть продолжало ее искренно огорчать, а так как Юреньева опять подняла вопрос об обидных для Наташи сплетнях (опасения, оказавшиеся совершенно напрасными), Леля решился написать ей письмо, ‘за которое ты бы сильно меня распушила’, пояснял он мне. {1 октября 86 г.}
‘Говорю ей о своей вине перед ней, говорю, что мне не хочется ее видеть, пока не успокою свою совесть, встревоженную всем моим поведеньем в мае (?), вообще такое письмо, что должно было ее вполне успокоить, утешить, хотя и добавлял, что решил уединиться и не видеть ее до поры до времени’.
Распушить Лелю за такое письмо, конечно, следовало, но было поздно, а такое содержание письма ‘чтобы ее утешить’, конечно, было совершенно напрасно! Леля никак не мог понять, что женщину, подобную Наташе, ‘чем меньше мы любим’… Впрочем, он и сам вскоре спохватился:
‘Отправив письмо,— продолжал он,— я начал раздумывать, не слишком до ли оно мягко! Я боялся, что Наташа под влиянием его придет ко мне сама, покается, признает и свои вины, и тогда конечно — прежние отношения… Но, может быть к счастью, результат письма был совершенно иной: длинный ответ в обвинительном тоне, несколько свысока, с неделикатными выражениями вроде того, что, не желая ее видеть, я делаю этим новую гадость и т. д., обвинения в нравственной слабости (отчасти, конечно, справедливые). Признаться, я очень рассердился, но удержался от резкого ответа, а отвечу в сухом тоне 1-го ноября’.
Поэтому Леле уже и не приходилось раскаиваться в излишней мягкости своего письма: за это он ‘получил пощечину, дающую мне право быть менее деликатным. Очевидно, это существо, которому, если дать палец, возьмет всю руку: подальше, подальше от нее’.
Удивило и возмутило Лелю в этом обвинительном письме Наташи то, что покинутая N.N., она упрекала Лелю в том, что он не пришел ее утешить после такого удара!
‘Как тут много благородства, если вспомнить, чем она меня клеймила, когда я ее остерегал’! И при этом ‘все письма ее начинаются и кончаются фразой: помни, Леля, что ты мне совсем не нужен, ни в каком отношении я в тебе не нуждаюсь. — Тем лучше, и тем лучше, что эта фраза не мешает брать деньги’ {19 октября.}.

Глава XVII. Плохой мир лучше доброй ссоры

Письмо Наташи, о котором писал мне Леля, наконец рассердившее его в ответ на его повинное письмо, действительно пылало гневом, и кроме упомянутых им фраз был характерный выпад:
‘С чего ты взял в своем чудовищном высокомерии, что тебе с 20 лет не сужено делать ошибок? Чем ты себе воображаешь жизнь после этого! Математической формулой? — Ты совсем еще не жил, и встреча со мной — первая жизненная встреча: что такое жизнь?..
Только там жизнь (оставляя в стороне теоретическую, умственную деятельность), где есть страсти, т.е. сильные ощущения и разнообразная борьба с ними. Ты ошибаешься, надеясь ощущать как по писанному. Можешь ли ты на пороге жизни уметь владеть своими страстями, направлять куда угодно или — что хуже, еще совсем убить их в 20 лет? В апреле тебе именно и пришлось в первый раз иметь дело с жизненными, сильными ощущениями, и ты как ребенок, возмущаешься, во-первых, появлением их, а затем сделанной ошибкой. Помилуй, жизнь — целая школа и смешно, приступая к ‘А’, возмущаться, как ты это делаешь, что ошибся в складах. А всего хуже то, что ошибившись в складах, ты в ребяческом озлоблении вышвырнул всю азбуку и, уткнувшись в подушку, не пожелал выучить ‘В’. — Это ‘В’ заключалось в том, что ты не смел удалиться от человека, с которым тебя связала ошибка, отдаться черствым чувствам, поступать с другим, как с пешкой’.
Признаться, я по обыкновению, не поняла письма Наташи. Какие же такие ошибки она приписывала Леле, и когда это он так ошибся в складах? Ведь ошибка — всецело была ее ошибкой — увлеченье, кончившееся бегством N.N., Леля же только предостерегал, уговаривал, отклонял… В этом не было его ошибки! Ошибка его была одна только, та мягкость и деликатность, за которую он сам и корил себя, позволившая и теперь еще Наташе же читать ему нотации:
‘Странно, странно, Леля, что в тебе так мало toffe {Сути.} и ты не предполагаешь ее во мне. Вперед нужно идти, а не топтаться на одном месте, не прошлое иметь в виду, а настоящее, рождающее будущее… Тебе просто не хватило кое-чего для продолжения отношения со мной, именно — большей веры в себя и меня, большей сердечности и некоторой привязанности ко мне. — Я надеюсь, что когда-нибудь, хотя бы в далеком будущем, ты назовешь свои ощущения и образ действия своими именами’…
Бедная Наташа! Ее отповедь была так красива, что если бы я умела писать романы, моя героиня произносила бы такие же строгие, горячие слова, но в данном случае — я никак не могла сообразить, к чему они относятся, что вызывает их и какой в них поэтому смысл?
Но Леля не нашел ничего красивого и в особенности заслуженного в этой отповеди, он ответил сухо и кратко, отсылая деньги 1-го ноября: горячая дружба его с Наташей была разбита навсегда! Он даже еще долгое время не хотел ее видеть. Усилием воли, отгоняя от себя терзавшие его тревоги и чувства, засел он за приготовление к кандидатскому экзамену.
‘Чувствую себя здесь хорошо,— писал он еще по приезде {27 сентября.} своем в Москву: — В материальном отношении тоже доволен пока, и в виду имею стипендию, так как об этом хлопочет теперь Университет перед Министром. Занимаюсь теперь в Архиве’ и т. д. И не изменял этого настроения. Он ожидал в октябре в Москву приезд Ягича, с которым его по-прежнему связывали интересы, задуманный исторический словарь, поправка его лекций и пр., но Ягич, прибыв тогда вначале сентября в П-бург, тогда в Москву не приехал. Он еще весной (86 г.) покинул П-бург и переехал в Вену, где занял кафедру своего бывшего учителя Миклошича и приступил к чтению своих лекций очень небольшой группе студентов, поражавших его своим полным знанием русской литературы. То были — словенцы, хорвато-сербы, болгарин, поляк, галицкий русский. Ягич покинул Россию и Академию Наук, потому что заметил нерасположение к ‘братьям славянам’, ‘к братушкам’, это его крайне огорчало, а в Отделении Русского Языка и Словесности к нему тогда отнеслась невнимательно и свысока, что оскорбило старика. Но уже не далее конца декабря т/г, он жалел, что покинул Россию, потому что совершенно напрасно слушал сплетни и боялся недоброжелательства к нему, ‘брату Славянину’…
Рождество Леля провел с нами в Саратове, где мы зимовали опять во флигеле. Как всегда, он горячо принял к сердцу наши с Оленькой тогда переживания. Мы совсем не выезжали, но дружба с Е. Н. Деконской, С. А. Поповой, Е. А. Ивановой, О. Г. Шостаковой, каток, заменивший бальные залы, Н. П. Ключников, Н. Н. Лебедев, и мног. др. делали нашу жизнь очень оживленной, и Леля принимал в ней такое живое участие, что мне казалось — его московские переживания отошли на второй план. Нанесенные его сердцу и самолюбию раны начинали заживать, поэтому я не очень обрадовалась, когда в феврале той зимы 87 года получила следующее письмо от Лели:
‘Кое-что должно тебе не понравиться, оно и мне не очень нравится, но все-таки лучше так, чем иначе’, писал он. Катерина Ивановна была проездом здесь в декабре-январе и пробыла несколько дней у Наташи. Возвратившись в Градижск, пишет мне и описывает Наташу — как она убита всем бывшим, разбита совсем душевно. Вместе с тем относится с большой покорностью ко всему случившемуся, в довершение всего серьезно больна какими-то постоянными недугами… Мне стало ее очень жаль, и я пошел. Был встречен, конечно, холодно, но потом она расплакалась, несколько раз благодарила, что пришел и т. д., действительно, она как-то присмирела и смотрит очень жалкой. Через неделю она уезжает в Градижск повидать сына, кажется, к неудовольствию Катерины Ивановны. Так как в будущем году мне вряд ли придется жить в Москве, то не раскаиваюсь в возобновлении отношений: буду держать себя вдалеке, но так, чтобы в случае чего она могла ко мне обратиться. Конечно, мой поступок очень непоследователен, но что делать: лучше противоречие в поступках, чем в самом себе, чем в чувствах: я совершенно успокоился, никакой злобы не имею, зачем же искусно вызывать в себе натянутое отношение к ней? — Но осторожность в будущем, вот что прежде всего’.
Конечно, Леля был прав. Не с его чуткой совестью и золотым сердечком {Как про него писала А. Г. Ширкова.} было помнить те горькие оскорбления и разочарования, которое пришлось ему перенести за эти два с половиной года. Теперь отношения были совсем иные, но не было тех чувств вражды, которые разрывали ему душу и, не прерываясь, они длились всю жизнь Лели, а вопрос о судьбе Юры стал между ними постоянным звеном, даже когда Наташа, совершенно разочарованная в сыне, окончательно порвала с ним все отношения! Толстая пачка писем Юрия Гайлер-Горского к Леле — из гимназий, которые он не кончал, из больниц, тюрем и других мест заключения, с угрозами и с требованием денег для уплаты своих долгов (сверх 30 р., которые Леля ему посылал ежемесячно, независимо от 42 р. матери) говорит о том, каким тяжким долгом стал он для Лели, каким горем был для него своим нравственным обликом этот сначала ‘милый и смышленый мальчик’. И жене Лели — Наталии Александровне, много лет спустя, пришлось с ним делить горе и тревоги, вызываемые этим несчастным дегенератом, нам же сестрам не пришлось даже видеть его (также как и матери его), и я даже не имею понятия, как он докатился до дна… и куда он исчез в годы мировой войны.
С Наташей же я вступила в переписку, извещая ее о кончине Лели… Она была тогда больной, глухой, совершенно разбитой женщиной 65 л., в Москве, в Стрекаловской больнице, где жила как в богадельне, одинокая, всеми забытая, и, главное лишенная из-за глухоты всякого духовного общения и духовной жизни, что ее страшно угнетало. Незадолго перед смертью Лели в его семье был поднят вопрос о том, чтобы ее перевести к ним из Москвы, но она чувствовала себя столь слабой, что боялась переезда, тогда еще очень затруднительного. После смерти Лели я хотела съездить, если не за ней, то к ней… Но жизнь так складывалась, что приходилось все откладывать. В завязавшейся переписке я все спрашивала ее о Леле, но она ничего не помнила и только в одном письме горячо ответила мне: ‘Я бы могла писать только дифирамбы о его нравственной личности, и для меня он высок только этим… Но эта сторона известна и тебе… Он покорил меня своим вторым письмом в ответ на мое, полное накопившегося годами яду, и с тех пор Леля стал воистину моим братом. Сколько сердечной широты, сколько благородства, отсутствия эгоистического самолюбия было в этом письме’ (января 84 г.).
В ноябре 1921 года ее не стало. Она умерла внезапно, без страданий, но такой одинокой в этой больнице, от паралича сердца, что не будь тогда в Москве жены Алеши и его дочки Наташи, нам бы и не узнать, когда она скончалась и где похоронена, до того она была одинока в таком громадном городе — ни родных, ни друзей, ни прислуги!
Ее физическая кончина была очень легка, но ей предшествовала долгая душевная агония…
‘Как ужасно влачить тело, когда душа умерла!’ — Писала она мне незадолго до своей смерти.
Глава XVIII. Пробел (1887-88 годы)
1887 год, последний год студенчества Лели является у меня пробелом из-за утраты писем Лели и личных записей. После праздников, проведенных с нами в Саратове, он писал нам {13 января 87 г.}, вернувшись в Москву, обычное грустное письмо, отчасти вызванное и Katzen-jammer {Похмелье.}: ‘Вчера провел вечер не особенно благообразно {Университетский праздник в Москве.}, зато сегодня уж настоящий triste lendemain {Грустный следующий день.} — так грустно и сиротливо себя чувствую. Кузнецов встретил меня, несмотря на то что поезд опоздал на 2 часа. Ни у кого еще не был, кроме Юреневой, завтра же начну обходить всех, начав с Наталии Петровны {Н. П. Трирогова давно уже перебралась в Москву учить своих татусей, но время от времени оставляла их на попечении своих родных Аристовых, страдая душевной болезнью, доходившей до полного хотя и временного помешательства.}’.
В другом письме конца марта Леля упоминает о нашем проезде в П-бург, который я даже совсем не помню:
‘Мне стало что-то очень грустно после вашего отъезда, а к тому же начал неинтересные занятия по литературе. Все это вместе дурно на меня подействовало. Единственная услада — это мысль о заграничной поездке, с Оленькой {Об этом Леля очень мечтал в то время. Не менее мечтала об этом и Оленька.}. С другой стороны, очень хорошо понимаю, что до нее нужно сдать экзамен, и только это поддерживает мою решимость готовиться’. Повторяю, совершенно не помню эту поездку нашу, вероятно, на короткий срок в П-бург, а между тем в этом же письме Леля поручал мне ‘узнать, можно ли достать в Публичной Библиотеке и получать летом в Губаревке на неделю, 10 дней, без всяких штрафов следующие книги: История русской церкви преосв. Макария180, Прибавление к Творениям св. отцов181, Исторические очерки Буслаева, История литературы Галахова182, 2 изд. История славянской литературы Пыпина188, и Спасовича184 Журнал Мин. Нар. Просвещения за 1376, 79 г., Песни, изд. Рыбниковым186, Православный Собеседник за 1859, 63 г., Отечественные Записки за 1862, Пекарский186, Наука и Литература при Петре Великом?’
В том же письме {24 марта.} Леля сообщал, что в воскресение был концерт Наташи Челюсткиной,— ‘не мог бы попасть, если бы и хотел, нельзя было достать билетов в последние дни, все сошло очень хорошо: бесчисленные аплодисменты и вызовы’. То был уже не первый концерт Наташи. 26-го февраля т/г. она выступала ученицей Безекирского187, профессора в Филармонии, в очередном 2-м студенческом концерте в большой зале Благородного Собрания188 вместе с Панаевой-Карцевой189, Поппер140 и Сафоновым141 {Директор Консерватории.}. Успех Наташи превзошел все ожидания. Студенты поднесли ей громадный букет цветов с голубыми лентами.
Не знаю, в который из концертов Наташи Леля с сестрами и тетей Лизой был на хорах и в ожидании начала смешил своих кузин. Наконец он предложил им пари, что в момент начала концерта вся публика обратит внимание не на скрипачку, а только на него, что, конечно, горячо оспаривалось кузинами. Но пари был выдержан: в тот момент, когда все внимание собравшийся публики было обращено на появление 14-летней хорошенькой девочки со скрипкой, в локонах и в коротком белом платье и белых туфлях, Леля наверху поднял такой невероятный кашель с выкриками, что вся публика в зале мгновенно обернулась к нему, к великому ужасу тети Лизы и кузин, сидевших рядом с ним. А ему только и надо было этого. Он вообще любил шутить, черта ‘Шахматовщины’, как говорили в Челюсткинской Палестине (старшие). Впрочем, об этой черте упоминает и Наташенька, когда после кончины Лели я обратилась к ней с просьбой написать мне свои воспоминания о нем. ‘Я не любила с ним заходить в лавки или магазины,— писала она мне между прочим,— у него была странная манера, как бы сказать,— прикидываться дурачком или простачком: он начинал подмигивать приказчикам, вступал с ними в соответствующие разговоры, потешая их, и ставил меня в неловкое положение. Когда он выходил один, то, конечно развлекался еще более своей странной ролью. Один раз, когда он сидел на верхней площадке в конке, он принял такой вид, что кондуктор выразил сомнение, найдется ли у него пятак, чтобы заплатить за проезд. Вообще у него было странное влеченье к ‘опрощению’ в жизни’.
‘Он был демократичен, даже слишком, несмотря на консервативные взгляды, которые у него были в то время,— писала она в том же письме. — Его демократичность выражалась во всем: в привычках, в костюме, и часто я поражалась, как у таких аристократически-изящных родителей мог вырасти сын, лишенный всякой потребности в эстетике как для себя, так и в окружающей жизни или обстановке’.
Помнится, что читая такие определения характера Лели, я смутилась. Как-то в Губаревке, в испокон веков сложившейся обстановке, Леля, вероятно, не выявлял этих черт своей натуры. В Московской же обстановке, гостиничной, бивуачной, ему просто было тошно, и поэтому он принимал на себя это шутовство. Иначе смеялся над собой и своим несомненно тяжелым положением, совсем ему не свойственным, почему в домашней обстановке я и не знала его с этой стороны. Немного позже вспоминал его один иностранец Брок, приехавший в то лето (87 г.) в Москву для изучения русского языка. В начале 88 г. профессор Корш познакомил его с С. С. Слуцким {Брат Марии Сергеевны, жены профессора П. А. Лаврова.} и поручил его познакомить с нашим ‘enfant phnomnal {Феноменальный ребенок.} — Ал. Ал.’. Ближе познакомился он тогда и сильно привязался он к Леле в ту зиму на приемных вечерах у Фортунатова, где встречался тогда и с Б. М. Ляпуновым142, В. Н. Щепкиным148, Г. К. Ульяновым144, Ч. И. Козловским и др. В оставленной им записке, посвященной доброй памяти Лели, искренним другом которого он тогда стал, он писал:
‘Узнав, что Ш. хотя и не богат, все же поставлен экономически довольно хорошо, я сначала не хотел этому верить. В своей комнате, в блаженной памяти ‘скворешнике’, он жил более чем скромно. Вся меблировка состояла в сущности в грубых ящиках, в которых лежали его сокровища — книги. Кривой столик, свечка в бутылке, неопрятный Гриша для постановки необходимых самоваров — вот обстановка. Все остальное более или менее в том же стиле. Да и сам хозяин этой комнаты ходил в пальтишке уже довольно неопределенного цвета, в шапке, сквозь мех которой пробивалась вата. Он сам иногда подтрунивал над таким своим ‘франтовством’. При работе в Кремлевских книгохранилищах его завтрак состоял только в одной просфоре и т. д. Я склонен видеть в такой особенности молодого А. А. черту аскетизма, доходившей у него до самобичевания. Конечно, иностранцу было бы трудно вникнуть в тайник русской души, но помнится, молодой А. А. при других случаях, когда это требовалось, например, посещая вечера профессоров, отличался скорее изяществом’.
Ставлю точки за этим рассуждением искренно расположенных к брату людей — но повторяю, дома в нашей обстановке я не знала брата с этой стороны, а если бы и знала, то объясняла бы совсем иначе: очень стесненными обстоятельствами из-за вычета (более 70 р. в месяц) из его бюджета — подробность, о которой он всегда умалчивал. Он продолжал вносить пенсию Наташе, субсидию на воспитание Юре, но даже мне никогда на это не жаловался, ссылаясь на какие-то уроки, которых было далеко не достаточно. Теперь он виделся с Наташей только изредка:
‘С Наташей вижусь довольно редко: мне очень тяжело с ней, но ей живется хорошо, хотя ее вечно терзают разные мысли: идти в монастырь, стреляться и т. д. Скучно! А уж какая бесцельная у ней жизнь! Она не делает решительно ничего, признав себя теперь, когда она свободна, решительно ни к чему не способной’.
После этого письма уже нет более никаких ‘оправдательных документов’… Даже в архиве моем — полный пробел по вопросу об окончании Лелей в ту весну Университета. Конечно, имеются об этом официальные известия, так что сомневаться в этом не полагается. Так, в протоколе Московского Университета от 29 апреля 87 г. стоит, что ‘ординарные профессора Корш и Фортунатов сообщают, что оканчивающий Шахматов доставил сочинение на степень кандидата — весьма удовлетворительное’ {Арх. Моск. Унив., сообщ. Д. Н. Ушаков. Изв. Ак. Н. 1920. т. XXV.}. Это кандидатское сочинение ‘О долготе и ударении в общеславянском языке’, ‘вполне заслуживает напечатания’ заявляют те же профессора, да еще профессора Н. Тихонравов, В. Миллер и Р. Брандт в заседании Истор. Филол. {Историческо-филологического факультета. — Примеч. ред.} 2-го сентября и 2-го октября т/г, подняв вопрос об оставлении Лели при Университете по кафедре русского языка и словесности, с содержанием из сумм Министерства на 2 года для приготовления к профессорскому званию, причем перечисляются его уже известные печатные труды. 9-го октября проф. Корш удостоверяет, что кандидат А. Шахматов обладает знанием новых языков вполне основательно.
Как переживал Леля все эти стадии его начинающей научной деятельности, я совсем не помню теперь, а письменных следов не осталось никаких, но помню, что Леля в то время переживал опять тяжелые личные впечатления. Также совершенно на память, совсем не обстоятельно, могу только поверхностно вспомнить, что в то лето 87 г. наша милая соседка Мария Николаевна Таушева, которую мы с Е. Е. Корсак причисляли к нашим идеалам ума и красоты, приезжая из Киева только проездом и не имея в своей Таушевке, иначе Губаревке П-го Общества, смежной с нашей, никакого следа усадьбы, надумала развязаться с своим именьем (около 300 десятин) и предложила купить его нам, как полагается — соседям. Тетя нашла это вполне разумным. Хотя участок — безлесный и бездоходный, и не был соблазнителен, зато на нашей же речке стояло две водяных, правда очень неважных мельницы. Денег на покупку, конечно, не было, но путем залога Липягов, увеличения ссуды на Новополье можно было бы справиться с этой покупкой. Мы с Оленькой, зная, что каждый год у нас засуха, крестьяне не платят аренды, и мы всегда без денег, совсем не одобрили такой проект. Но Леля согласился с тетей. Таким образом, мы с сестрой оказались в оппозиции… и затем остались совсем в стороне от дела, а тетя с Лелей сговорились с Таушевой и написали запродажную. Требовался задаток, тетя с помощью Андрея Федоровича {А. Ф. Кузнецов — почтенный крестьянин из Вязовки, судья и пр. считался Бисмарком, и тетя в то время доверяла ему свои дела.} сделала заем в частных руках в ожидании залога имений и внесла Таушевой 4 т. Тем временем крестьяне ее, Таушевские, славящиеся в округе как дурни и кляузники, но в то же время безземельные бедняки, вместо того чтобы догадаться, судя по нашим отношениям к своим крестьянам, что эта покупка послужит им во благо, так как Леля уже мечтал облегчить их участь, сравняв с нашими крестьянами-арендаторами в вопросе о пастбище и поливных огородов {Что сдавалось нами за бесценок.}, пришли к нам ныть, что Таушева не смеет продавать землю, минуя их, а что касается мельниц, то они и не допустят нас ими владеть, потому что это их мельницы, в прошлом столетии ими приобретенные у отца или деда ее, Тамарского… Все это была одна болтовня, длившаяся десятки лет, также как и процессы, которыми они вечно грозили Марии Николаевне, но тогда тете и Леле стала противна эта покупка и решили от нее отказаться. Получив отказ, Таушева на другой же день продала свой участок богатым крестьянам соседней Каменки, задаток же в 4 т. и не подумала нам вернуть. Сразу тогда мы были поражены и тем, что при наших финансовых затруднениях получили никчемушный новый долг в 4 т., и тем, что безземельные Таушевские крестьяне получили соседями Каменских богачей, которые их уже не пожалеют, и тем, как некрасиво поступила Таушева, столько лет у нас принятая как друг дома, тогда, когда, продав свой участок не медля Каменским, даже значительно дороже, чем нам продавала, она только выиграла! Нам же этот долг в 4 т. явился петлей. Леля, помнится, страдал тогда безмерно… И мне самой казалось, что свет клином сошелся, что наше положение становится безвыходным, а сверх того никогда нам не простится, что мы допустили Каменских кулаков завладеть участком Таушевских крестьян.
Поэтому зиму на 88-й год мы опять проводили в Саратове, но самым скромным образом, урезывая себя во всем и почти вовсе не бывая в обществе. Теперь Аделаида Николаевна, зимовавшая прошлую зиму в Саратове, уехала к себе в Ниццу, и стало так скучно, так уморно, точно жизнь остановилась на какой-то неподвижной точке. Хотелось бороться с надвигающейся нуждой, хотелось работать и прежде всего в Губаревке — не дать ей опуститься, погибнуть! В последние годы хозяйство в ней хирело, сокращалось. Все было сдано в аренду, даже часть огородов. Отстраняя меня от хозяйства, особенно после оппозиции, тетя заменила моих толковых, но простых крестьян-помощников более мудреными, выписанными садовниками и приказчиками. Эти ‘чужие’, по нашему мнению, стали приводить Губаревку в упадок, потому что они, эти чужие, не могли ее любить так, как любили ее местные крестьяне, разделявшие с нами и радость, и горе в хозяйстве, тесно связанные с их интересами. Когда же один из этих выписанных приказчиков, менонит146, осенью вырубив в участке тети лес, безвозвратно скрылся с деньгами, а другой — выписной садовник, за зиму поморозил в оранжерее абрикосовые и персиковые деревья, я решила искать себе цель и смысл жизни вне Губаревки, чтобы не быть безмолвной зрительницей того, с чем я не могла помириться. Я должна была помогать Леле, облегчать ему его ношу! Ни птичницей, ни огородницей мне не разрешалось быть. Поэтому, если в Губаревке работать нельзя, я уеду далеко, я ‘дебаркирую’. При первом же намеке на это Леля, когда приехал к нам в Саратов проводить праздники и встречать 88-й год, горячо восстал и пытался всячески меня успокоить и привлечь мое внимание на архив, с которым я тогда много возилась, на бумаги декабристов, часть которых, переданная Якушкину, уже вскоре появилась в ‘Русской старине’, на ‘Таню’, роман, в котором я, как в отдушине, пыталась выразить свои романические переживания, о которых в этой повести я скромно умалчиваю… Но все это, я чувствовала, все-таки было не то! Надо было что-нибудь более существенное, что, кроме личной утехи, могло бы служить помощью и семье, и Леле.
‘Немного втянулся в Московскую жизнь,— писал он мне тогда, по возвращении из Саратова {22 января 88 г.},— но толком не удавалось присаживаться — все отрывают разные знакомые, только по утрам, до 3-х ежедневно — я в Синодальной библиотеке’. Далее Леля сообщал, что Якушин весьма рад, что увидел 2-ю обещанную партию декабристских бумаг.
‘Относительно первых бумаг, которые все еще в Ярославле, отец Якушкина думает, что часть их принадлежит не Рылееву146, а, может быть, Жуковскому. Я очень бы хотел, чтобы ты отыскала письмо отца с намеком о месте их нахождения. Все, что буду узнавать интересного о бумагах, буду сообщать тебе. Рисунки, по мнению Якушкина, принадлежат Ивановскому, а им добыты, как и все вообще бумаги, из 3-го Отделения147‘.

Глава XIX. Моя крестная мать

Леля писал мне это, когда тетя уже выехала с Оленькой в П-бург хлопотать об увеличении ссуды на Новополье. Мне же просто тогда было не до П-бурга, и я решила остаться в Саратове во флигеле одна, хотя тогда именно и следовало бы мне съездить в П-бург, к своей крестной матери, с которой в ту зиму я вступила в горячую переписку. Я рассказала ей в длинном письме то, что бы я никому не сказала, как на исповеди, что жизнь меня тяготит из-за вынужденного бездействия. Помнится, что я привела слова Екатерины II: люблю быть на людях, с людьми и жить по-людски, действующим лицом, а не бродить в стороне — ожидая, изнывая в напрасном усилии сдвинуться… Припомнила я и письмо папы, в котором он жаловался, что не великие испытания выпали на его долю, а мелкие, угнетающие неудачи mesquins (мескинные) горести, мелкие мучения самолюбия, незначительность положения, вынужденное одиночество, нетерпеливо переносимая зависимость и пр. пр.
‘Я тебя жалею, но не осуждаю,— отвечала мне гр. Александра Андреевна Толстая (по-французски, так же как и я ей писала).— Для некоторых натур обыкновенная жизнь изо дня в день — очень тяжела, я с этим согласна, но это еще не причина силой вырываться из нее. Господь каждому дает крест по силам и вырываться из нее по фантазии или нетерпению — является большой неосторожностью — un coup de tte dsastreux {Катастрофической прихотью.}’, помню я выражение гр. Александры Андреевны. Утрачена вся эта переписка, но случайно сохранились некоторые выписки из ее писем в переводе, вероятно, выбранные мной для моего назидания, хотя, помню,— переписка эта не удовлетворила меня.
‘Учусь, читаю, играю,— все это в меня идет, но я уже насыщена,— я хочу иметь такое дело, чтобы самой давать’,— писала я ей. А графиня Толстая поясняла мне, что и она была молода, поэтому ей понятны все эти муки, но что ‘если ты хочешь вернуть мир души,— необходимо глубже заглянуть в свою совесть: даешь ли ты Богу место в твоем сердце? Я не думаю! И не все тобой сделано, как тебе кажется. Нельзя быть несчастным, занимаясь счастьем других, хотя это не значит еще быть счастливой. Счастье — слово растяжимое, тебе хочется его взять силой. Но не так. Господь дает его, кому захочет и не надолго, но каждый может его найти внутри себя. Отнесись к себе строже и молись, молись много, это единственное средство смирить в себе гордость’. Я тщетно искала в себе признаков этой гордости, которой графиня Толстая объясняла всю мою неудовлетворенность. ‘Смириться, смириться надо’,— повторяла она в каждом письме,— когда ей-то судьба дала в жизни такие глубокие, почти волшебные переживания {Судя по ее дневникам.}, когда она вращалась в обществе самых выдающихся по уму, характерам и образованию своих современников, сама любила и была любима такими выдающимися людьми. Какая же гордость в том, что отведав, хотя и поверхностно, слегка, той жизни, которая ключом бьет в Петербурге, теперь я вынуждена была сидеть в Саратове, где мне не нравится! И даже здесь не могу жить по душе! Поневоле складывалась горькое понятие о том, что судьба точно насмехается и дразнит меня. Говорят — бодливой корове Бог рог не дает, но это не значит — в наказание ей за гордость. Тебе хочется бодаться? Ан — рог нет! Ты голодна? — Постись! Тебе холодно? Мерзни! Тебе хочется орехов? Когда у белки все зубы выпадут, тогда и орехов ей дадут. Ты ищешь в жизни примененья своих сил, ты хочешь семейного счастья, то, что в жизни женщины одно только имеет цену и значение, в чем величайшее счастье, если оно окрашено любовью, но лучшие годы уходят, а этого нет! Нет этой любви, ‘взаимной, нежной и святой’, а добровольно надеть на себя ярмо — одних семейных обязанностей, свыше моих сил… Я не хочу!
Нет, все это графиня Толстая не понимает, и поэтому мне ехать к ней в П-бург не надо, а следует надеть на себя панцирь презрения и равнодушия, ничего не ждать, не желать, круто изменить свою жизнь, внести в нее труд, строгость, не позволяя себе ни чтения романов, ни пения романсов, даже игры на рояле, тем более я не говорю о театре или танцах, пока не выкуется такая сила характера, которую ничто не спугнет и не смутит. С этой целью я и решилась остаться в Саратове одна. Нетерпимое мною одиночество меня не пугало, потому что у меня кроме родственных домов — михалевских и дядюшки Александра Ивановича, были еще друзья, из них самыми близкими — Е. А. Иванова и Е. Н. Деконская. Первая {Дочь Алексея Петровича Иванова и Екатерины Ант. Шомпулевой, по матери Долгово-Сабуровой.}, очень умная девушка, вечно учащаяся, умеющая ‘уютно’ относиться ко всем своим друзьям, вторая была неудовлетворенная, но очаровательная молодая женщина {Е. Н. рожд. Лихачева, замуж, за Н. Г. Деконским.}. Такой находил ее и Леля, всегда посылавший ей в письмах к нам особенный поклон ‘очаровательной Елизавете Николаевне’, с которой он с большим удовольствием остался у нас. И с той, и с другой приятельницей были у меня самые дружеские отношения и, отпуская тетю с Оленькой в П-бург, я знала, что в моем новом пуританском строе жизни они помогут мне.
Но — на другой же день отъезда моих самым неожиданным образом ко мне приехали Хардины.
То были мои старые друзья, с которыми я была дружна уже 10 лет. Их жизнь за это время сильно изменилась. Отец их {Д. И. Хардин, кузнецкий предводитель, женат на А. А. Киреевой.} скончался. Тогда их окружили и опутали дельцы, которые так повели их дела, что вскоре от большого состояния у них ничего не осталось. Конечно, пока оставались у них остатки, то есть именья, опутанные долгами, но жить было им очень, очень трудно. Они жили безвыездно в деревне или ездили к друзьям и родным, также жившим в деревнях. (Беклемишевы, Кропотовы, Киреевы). Вся жизнь их была бивуачная, кочевая, тревожная и нерадостная. Не раз ездила я в последнее время к ним в Карякино, имение Аткарского уезда, приезжали и они к нам в Губаревку Они приехали как всегда по делам, недель на 6 в Саратов. По этому случаю сохранилось и письмо Лели от 1 февраля 88 г. ‘Милая Жени… Интересно мне знать, как ты теперь делаешь с деньгами: с Хардиными стало дороже, а у тебя оставалось очень немного. Очень и очень обрадовался, что Хардины остались гостить у тебя: так отлегло от сердца, а то я все время беспокоился о тебе: уж очень смущало полное одиночество. Тетя писала, что ссуду не увеличивают. Меня это очень волнует, частному лицу очень трудно задолжать 4000, чем мы их выплатим? Не дай Бог затянуться. Меня очень тяготит, что я не могу помогать как следует тете в данном случае, но уверен, что и не сумел бы. Очень и очень занят, и это единственное, что меня мирит с серою моей жизнью: право, высшим наслаждением я считаю сидеть у себя в комнате — писать, читать, никого не видеть, я очень замкнут, кругозор ограниченный, но если в этом счастье, а есть, с другой стороны, сознание, что расширение его, выход из скорлупы может принести только неприятности. Я мирюсь с моей жизнью! Я был очень не в духе после приезда и вижу вполне, как, по крайней мере тогда, когда я не в семье, расположение моего духа зависит от моих занятий. А как начнешь думать о том, что называется жизнью, в голову лезут такие гадости, что только держись, нужны деньги, в деньгах счастье и т.д.’.
Последнее — деньгам Леля вообще мало придавал значения, напротив, но уж очень натерпелся он в то время без них. Тревожил его и вопрос о стипендии. Еще 11 февраля он писал, получив от меня какие-то деньги: ‘Благодарю за присланные 30 р.: они пришли очень кстати, совершенно запутался в своих денежных делах и с нетерпением жду, когда что-нибудь просветлеет. Вопрос о стипендии канул, ответа все нет из Министерства. Каково! Тете не выдали увеличенной ссуды. Что мы будем делать, если у нас на шее будут еще разные частные долги и обязательства? (То был результат неудачной покупки у Таушевой.)
[…] {Пропуск в тексте.} заграницу с легкой душой, без этой ужасной заботы об экзамене. Но заниматься придется очень много и летом, и в особенности теперь, когда рассчитываю в общих чертах сделать все до июля. Ужасно не вовремя приходится мне писать теперь статью. Я обещал одному редактору и никак нельзя отсрочить’.
Но Леля не мог сдать этого экзамена осенью. Он был поглощен целым рядом своих занятий, а в том числе, помнится, и статьей ‘К истории Сербско-Хорватских ударений’. Пасху того 1888-го года он провел с нами в Саратове. Тетя с Оленькой тогда уже вернулись из Петербурга, а друзья мои, погостив два месяца, еще постом с последним путем, выбрались опять к себе в деревню, чуть не утонув при переезде разлившейся реки.
Еще с весны я задумала собраться в Тифлис к кузине Татищевой, бывшей классной дамой в Саратовской гимназии, она весной получила назначение начальницей заведения Св. Нины в Тифлисе и звала меня к себе гостить. Я также думала: сначала стану классной дамой, а потом стану начальницей, займусь педагогией, и стану полезной для Лели. Кроме меня Татищева вызывала к себе одну из преподавательниц французского языка Лаврову. Я списалась с Лавровой, и мы сговорились ехать о ней вместе. Вначале сентября мы уже выезжали на юг.
Тем временем Леля, получив из Университета отпуск до 20 октября, еще в августе перебрался в П-бург, чтобы заняться в Публичной Библиотеке, где у него дела было по крайней мере на целый месяц, писал он. Остановился он у Трироговых, в то время переезжавших с Пантелеймонской на Адмиралтейскую канавку, почему Леля стал очень усердно искать квартиру для тети с Оленькой, конечно, ближе к тете Натали. Но ничего не мог найти подходящего в том районе. На это он жаловался и тете в письме своем от 30-го августа (88 г.):
‘Осматривал окрестности новой квартиры тете Натали: отвратительная местность, по-моему, как и вообще впрочем весь Петербург, исключая Невского и небольшого уголка в направлении к Летнему саду. А остальное здесь смотрит как-то мизерно, грязно и пусто. Право, Москва, несмотря на постоянное сравнение с деревней, величественнее и эффектнее П-бурга. Одно, что поражает, это цепь каменных стен’.
‘Ты, значит, знаешь о 1000 р.? Да, это был очень неприятный сюрприз,— заканчивал Леля это письмо. — Тетя решила взять 1000 р. из Кредитного Общества (в Саратове) и я вчера выслал ей вексель.
Претендовать на скрывание тети не буду. Ставлю себя на ее место и весьма вероятно, что мне также было бы неприятно вторжение в дела, которые я привык считать своими личными,— несколько новых голов. Все эти мысли заставляют меня несколько успокоиться. Советую тебе тоже’.
Об этой тысяче Ляля вспоминает еще и в письме к тете:
‘П-б. 27 сентября 1888 г. Милая тетя. Забыл еще в прошлом письме ответить тебе на твой вопрос, почему я не писал тебе о том, что знаю о просьбе тети Натали уплатить ее долг. Узнал об этом незадолго и все поджидал, что ты напишешь мне об этом. Мне гораздо приятнее, когда ты меня вводишь в наши дела, чем самому в них входить, мой невыдержанный и пристрастный характер никогда не гарантирует невозможность неуместной или бестактной выходки с моей стороны. Я счастлив, что пока нет мне необходимости заниматься нашими делами, в виду того полного спокойствия и довольства, которые внушает мне твоя забота о них, мне приятно всякий раз, как ты вводишь меня в них и спрашиваешь моего мнения или совета, но вполне уверен, что все будет хорошо и без моего совета’…
Тетя с Оленькой остановились тогда у тети Софи, дней на десять.
Бедная Оленька в то время переживала большое сердечное разочарование, и переезд к Есиповым в начале мало мог ее развлечь. В конце июля Есиповы потеряли своего любимого сына — Николая.
‘Здесь ужасная тома во дворце. Старики убиты смертью Николая’,— писал мне Леля.
‘Мне кажется, мы в каком-то замке Пьерефит {Таинственный замок в каком-то страшном романе с приведениями.}, под сводами темных зал — жутко и таинственно, стены слышат’,— писала мне и Оленька. Но к счастью для всех, всю долгую болезнь Николая от него не отходила молодая женщина — друг его Александра Яковлевна Петерсон, хорошо и радушно принятая у Есиповых, и Леля, бывавший тогда у Есиповых ежедневно, радовался, что Оленька под впечатлением знакомства с ней начинала оживать.
’25 октября 1888 г. Милая Жени… Оленька очень сблизилась с Александрой Яковлевной’,— сообщал мне Леля уже к концу их пребывания в Москве.
‘Родительское сердце заставило стариков приласкать эту симпатичную и, по-видимому, очень высокую личность (в нравственном отношении). Чрезмерная религиозность ее, весьма понятная после смерти единственно любимого существа, мне кажется, несколько вредит настроению Оленьки, уже и так склонной к крайним проявлениям религиозности — давая пищу ее мистическому настроению. Но — я очень рад тому, что это знакомство, а также увлечение умершим Николаем заставило ее забыть Л., но, с другой стороны, ей необходимо оторваться от насиженной почвы гаданий, ясновидении и т. д., и в этом отношении поездка заграницу очень желательна. Ал. Як. вылечила к тому же Оленькины глаза ромашкой, хотя, конечно, это не уменьшило ее мнительности и нервозности в этом злосчастном вопросе о глазах.
Ал. Як. проходила какие-то фельдшерские курсы, и у тети зародилась мысль воспользоваться ею для предполагаемого врачебного пункта в Губаревке, если, конечно, будут деньги.
Лишь только они уедут заграницу (а Есиповы остаются), засяду за свои экзамены. Как ни грустно будет одиночество, но оно и полезно…
Поздравь тетю Натали с серебряною свадьбою, сегодня 25-ое октября — Оленьке выхлопотана пенсия’.
Так кстати сблизившаяся с Оленькой, Александра Яковлевна была женщина не совсем обыкновенная, и неудивительно, что бедный Николай Григорьевич многие годы был к ней искренно привязан. Теперь Есиповы, потеряв его, конечно, горько жалели, что не допускали его брака с ней, что очень огорчало покойного. Самоотверженный уход ее во время долгой болезни их сына Ник. Григ, изумлял даже московских докторов (Стуковенко и др.). Узнали ее тогда ближе и старики Есиповы, а, умирая, Николай Григорьевич просил мать не оставлять ‘его голубки, чистой, как бриллиант’. Софья Николаевна покорилась и приняла ее к себе в дом, как друга покойного сына, с которой они теперь вместе плакали и вспоминали его.
Дочь рижского аптекаря, Ал. Як., родом из Риги, унаследовала от него многие медицинские сведения, а в особенности о свойствах различных трав. Лечение стало ее страстью. Вероятно, Оленька не успела ей даже пожаловаться на слабость глаз, как она уже заварила ромашку, а так как, несмотря на глубоко поразившее ее горе, Ал. Як. была необыкновенно живого и веселого характера, то сумела ободрить и развлечь свою бедную маленькую пациентку. К тому же сестру заинтересовала большая вера и православная религиозность этой милой, красивой немки. Религиозность Ал. Як. была вызвана исцелением ноги, болевшей после того, что она свалилась с извозчика при переезде через рельсы. Во время этой болезни, долго державшей ее в постели, ей приходилось беседовать с монашенками разных монастырей, верными ее пациентками, постоянно заходившими ее навещать. К тому же, лютеранская вера, строгая, сухая, без святых, без чудотворных икон, совсем не отвечала запросам ее экзальтированного воображения, а звон московских колоколов так проникал в душу, свет лампад и свечей так согревал ее, Чудовские и Синодальные певчие так умели вызвать у нее слезы умиления, а Никитские монашенки так сердечно ее утешали, что Ал. Як. тогда же дала обет перейти в православную веру, как только выздоровеет, и немного времени спустя Софья Николаевна стала ее восприемной матерью.
С этих пор, приняв православие на тридцать пятом году, Ал. Як., фанатически настроенная, решила отдать себя ‘служению православному народу’, как говорила она, восторженно утирая слезы. Услышит она, что тяжко больной лежит без ухода, она спешит к нему и берет на себя самые тяжкие обязанности, приводя в изумление докторов и сиделок. К последним она относилась довольно презрительно, потому что они не умели даже сварить для больного ‘курячий bouillon’, уверяла она, очень плохо владея русским языком. Умирала где-нибудь бедная женщина, Ал. Як. уже стояла у нее в изголовье, утешала сирот и, пользуясь своими связями среди пациентов в купеческих домах, обыкновенно их отлично пристраивала, снабдив бельем и платьем, которое она умела выпрашивать с необыкновенным успехом.
Признаться, такой тип женщины, несмотря на печаль о покойном сыне, совсем не пришелся ко двору в чопорном доме Есиповых. Ольга Аркадьевна (старая камер-фрейлина Софьи Николаевны), добрейшая старушка, конечно, тоже немало мечтавшая о спасении души, просто была озадачена таким способом ее спасать. Ведь казалось, будто без содействия Ал. Як. нельзя было уже больше ни родиться, ни умирать в Москве! ‘Каркадьевна’ {Как ее называла Ал. Як., путавшая все имена.} при этом вздыхала и ворчала: ‘Того гляди нагрянет полиция, с темной зари во все двери стучится незнакомый люд, разыскивая во дворце лекарку… За обедом все рассказы Ал. Як. вертелись на больных и их болезнях, а тетя Софи вообще боялась заразы и всяких болезней. Вино, чай, сахар, выходили с поразительной быстротой. У тети Софи все это на учете и на запоре, но Ал. Як. так убедительно все это выспрашивала, обыкновенно обращаясь помимо тети Софи к кроткому и миролюбивому Григорию Васильевичу и уверяя, что такая милость нужнее молитвы для души его сына.
Кузина Саша Четвертинская, навещая мать, совершенно неодобрительно относилась к ‘старо-бабским’ выходкам Ал. Як. Ей даже казалось, что пользуясь горем родителей, она забирает их в свои руки, играя на памяти о покойном брате. Она относилась вообще к ней враждебно и свысока, а рассуждения о спасении души с помощью чая и сахара всегда вызывали в ней желчь и раздражение…
Зато тетя с Оленькой отнеслись к Ал. Як. без всякого предубеждения, и очень скоро возник вопрос о переезде ее к нам в Губаревку. Ее страсть лечить дала тете мысль устроить в Губарев-ке маленький лечебный пункт, амбулаторию, чтобы в случае надобности оказывать первую помощь. Тетя всегда лечила всех сама гомеопатией, но в случае ран, порезов, когда требовалась немедленная помощь, ее в деревне часто не доставало: до докторского пункта было три версты.
Ал. Як. с энтузиазмом, со слезами признательности откликнулась на перспективу лечить ‘православный народ’ уже на правах лекарки, не смущаясь ни воркотней Аркадьевны, ни молчаливым неодобрением тети Софи и недовольным видом ‘гри-фини’, как звала Ал. Як. про себя Четвертинскую. Оленька была в восторге. Весной, по возвращении их в Губаревку, приедет Александра Яковлевна и надолго!!!
30-го октября тетя с Оленькой выехали в Женеву, а Леля по обыкновению, тосковал о них. ‘Очень скверно провел вчерашний вечер и весь сегодняшний день: так мне скучно после вашего отъезда подумать о кремлевском дворце,— так и защемит от чувства одиночества, а дома к тому же нет интересного занятия, так как ничем помимо экзамена решил не заниматься. Сегодня в 3 часа пошел к Есиповым, и у них страшная тома… Мысленно слежу за вами: в 9 1/3 веч. вы были в Минске, завтра утром в Бресте…’
‘Обрати, Жени, особое внимание на сильное чувство любви к тебе тети,— писал мне тогда Леля {6 ноября.}. — Она только и говорила во все пребывание в Москве о тебе, и все беспокоилась любовно, матерински…’ Но так как письмо это было очень тревожно из-за денежных затруднений для выплаты долга тети Натали, он заканчивал: ‘Сама-то не тревожься. Есть положения и худшие. Был сейчас у Челюсткиных: Август Рудольфович лежит и, говорят, у него скоротечная чахотка, Григ. Ник. уехал продавать рожь для уплаты %, иначе пропадет имение в декабре’.
О тяжелом положении Челюсткиных Леля писал и тете {10 ноября.}. Он стал чаще бывать у них, и его трогало, что тетя Софи стала принимать в них участие. Но в общем было грустно. Тетя с Оленькой в Швейцарии, я в Тифлисе изучаю грузинский язык и грузинские древности, а Леля и готовится к экзамену и страдает от денежных тисков и затруднений. Предполагаемая ссуда дворянского банка была урезана. Кончался и срок векселя Вз. кредита. Леля не видел выхода и собрался в Губаревку, чтобы занять у Андрея Федоровича требуемые 1000 р. 20 ноября Леля писал мне из Губаревки:
‘Сижу в комнате Ольги Тимофеевны, только что приехал, пробуду здесь один день — занять у Андрея Федоровича 1 т. р. и отослать тете Натали. Андрей Федорович кряхтит. Здесь все застал благополучно. Люди, по-видимому, не ссорятся. Животные здравствуют. Твою лошадь велел перековать сегодня же’.
Письмо Лели к тете (от 23 ноября) все о том же деле во всех подробностях заканчивалось:
‘А прекрасный свежий воздух Губаревки очаровал меня вместе с тем безмятежным покоем, который теперь над ней царит. Хотелось бы прожить и месяц, и два в благодатном уголке. Остановился я в школе, где по случаю праздников 20 и 21-го не было учения. Ольга Тим. очень меня угощала и чаями, и обедами, и завтраками. Послал за Анд. Федор., он очень услужлив и с большой готовностью взялся за дело. На следующий день мы с ним в санях поехали в Саратов, где все было благополучно устроено’, а Леля вернулся в Москву, отдохнув на свежем воздухе и в дороге, и успокоил тетю, при этом упоминал о книге Шефа, трактующем о христианстве.
‘Я очень рад, что мы сошлись во вкусах, и книга Шефа произвела на тебя такое же хорошее (на меня даже отличное) впечатление, какое вынес и я, это одна из тех редких книг, которые могут спасти человека в момент колебаний и сомнений, научного характера, перед железной логикой фактов, сгруппированных и так хорошо любовно освещенных в этой книге, остается только преклонить голову. Что поделывает Оленька? Я положительно буду в претензии, если она ничего мне не будет писать, хоть несколько слов, и то хорошо. Я так люблю ее письма, а теперь вот уже год или более, как я лишь изредка удостаиваюсь получать их… Очень одобряю Оленьку за учение на цитре (Оленька купила себе в Женеве цитру и училась на ней играть). Мне пришлось как раз недавно слушать игру на этом инструменте в одном обществе под аккомпанемент фортепиано: выходило очень эффектно’. {29 ноября.}
Декабрьские письма Лели и к тете в Монтре и мне в Тифлис подчас становились грустными.
‘Под праздники так-то особенно чувствуется разлука с родными. Мне первый раз в жизни придется провести Рождество вне семьи и почти без родных. Вчера был у Есиповых, в среду буду опять у них же на званом обеде с Челюсткиными. Тетя Софи, кажется, приняла в них большое участие’. Тетя Софи действительно теперь относились крайне родственно к своим милым племянницам, и это очень радовало Лелю, но его смущало довольно нелюбезное отношение к нему самому со стороны Челюсткиных. ‘Какие они все нелюбезные и негостеприимные,— замечал он {28 декабря.} с грустью. — Григорий Николаевич всегда имеет вид недовольный’… Впрочем, о Вере он замечал: ‘Это положительно хорошая натура, являющая образование, читающая, и рядом с серьезностью какая-то гнилая, наивная, но не глупая откровенность. Наташа — чрезвычайно привлекательна, умна и хорошеет с каждым днем, Надя, бедная, все больна’… и т.д.
Но Леля добивался у тети: отчего Челюсткины гораздо менее родственны Манцевых и Ивановых? Тетя Софи тоже относится ко мне совсем иначе… Я чувствую, что вхожу в родной дом, когда бываю у них. Мне кажется, что отношение к молодым определяется главным образом отношениями настоящими или прошедшими к родителям, к старшим. Бистром очень родственны к нам, потому что любят тебя, а Челюсткины…’ В конце письма Леля уговаривал тетю — ‘поезжай с Оленькой в Ниццу, или С. Ремо. Ведь в феврале будет получка с Липяговских. Мне очень интересно знать что-нибудь об Елизавете Петровне, которую помню очень хорошо. Надеюсь, Оленька напишет’.
Оленька и писала Леле о своей встрече с Елизаветой Петровной Винклер, рожденной княжной Трубецкой {Винклер был домашним врачом у Трубецких. Потом он женился на Елизавете Петровне и имели 2-х детей, сына и дочь (за Шедурским).}, которая, зная ее в Одессе с 3-х лет, теперь именно в память мамы выразила ей столько ласки, внимания и увезла гостить в свою прелестную виллу Mont-Blant, недалеко от Женевы.
Не менее ласково к Леле относились и родные мамы. Так он писал об обеде на третий день праздников у ‘милой Евгении Антоновны {Манцевой.}, которая с детьми живет у старшей сестры — Арцыбашевой {Елизавета Антоновна.}. Обед был вполне родственный: тетя Люба с Митей, трое Арцибашевых и я. Вообще мне было очень приятно, и вся эта семья показалась мне очень уютной’.
Только недоволен он был Митей Ивановым и писал на первый день праздников, после обеда у них: ‘Все уговариваю Митю идти на филологический факультет. Мне несколько досадно, что он так зря бросает деньги на собирание монет и покупку изящных изданий (30-40 руб.), не имея в виду определенных интересов, а с его способностями он мог бы быть очень полезен на поприще научном’.
Все праздничные дни у Лели были разобраны: ‘…в противоположность прошлым неделям, проведенным в одиночестве’,— писал он мне. Ему пришлось сделать четырнадцать визитов, что было нелегко, ибо стояли страшные морозы. ‘Не нарадуюсь своей теплой и сухой комнате’,— добавлял он, сообщая какие холодные квартиры у многих из знакомых. Обедал же он, начиная с сочельника (у Есиповых с Верой Челюсткиной) и ежедневно у родных.

Глава XX. 1888 год. Свадьба Нади Хардиной

В конце июля мы были обрадованы приглашением на свадьбу Нади Хардиной. Она венчалась с любимым ею Ник. Ник. Левашовым. Как друг Нади, я давно знала о всех фазах ее любви к нему с тех пор, когда в 78 г. он вернулся из турецкой кампании к матери своей в Саратов. Теперь он давно служил в Закаспийской области, начальником штаба в Асхабаде, и в то лето 88-го года приехал в отпуск к матери. Тутушенька, как мы заглазно звали добрейшую Прасковью Дмитриевну {Неразлучная с ней сестра ее Варв. Дм. Бистром (см. I ч.) давно уже скончалась в Саратове. Потеряла Пр. Дм. и младшего сына своего Эммануила добровольцем в Сербии.}, спала и видела, чтобы Надя стала ее бель-филь {Невестка.}. Очень ей было тяжко ее одиночество в имении своем Салтыковке {Вольского уезда.}, а приезд Хардиных, соседок (из Неверовки, в 25-ти верстах) всегда был для нее больной радостью.
Осенние и зимние вечера были такие длинные и чуткие, когда их не скрашивали музыкой и чтением. Хардины, совсем отставшие от выездов и общества, с не меньшей радостью отдыхали душой в Салтыковке, читали вслух все журналы, играли в 4 руки. Милая Дуняша, по-прежнему — верная няня Тутушеньки, находила тогда большое удовольствие угощать их за лето сделанными запасами и всегда Христом Богом молила их не уезжать.
Крайне добродушный, веселый, любящий сын, Левашов давно не был равнодушен к тоненькой, грациозной Наде с лучистыми, глубокими глазами и красивыми, темными, сдвинутыми бровями. Но он вышел из того возраста, когда мужчина легко идет на перемену своей жизни. Он любил Надю, но не решался объясниться. И в этот приезд повторилось тоже самое: предстояла опять долгая разлука! Но случилось, что дорогой в Кузнецк по делу Левашов заехал в Неверкино. Ему дали экономических лошадей для дальнейшего пути. В 2-х верстах от Неверкина лошади чего-то испугались, понесли, а молодой кучер Парфишка так удачно опрокинул экипаж, что Левашов ушиб себе ногу,— получилось растяжение жилы. Парфишка повернул лошадей обратно и совершенно неожиданно привез Ник. Ник. опять к Хардиным. Те страшно испугались. Переменили им лошадей и не медля отвезли Ник. Ник. Левашова в Салтыковку, где он проболел с месяц или более. Соседки, как сестры милосердия, помогали матери ухаживать за ним. И в темный июльский вечер кануна Ильина дня, на террасе в сад, несмотря на разразившуюся страшную грозу, Надя была объявлена невестой Ник. Ник. Свадьба была назначена на 31-е августа в Саратове. Теперь Парфишка с большой гордостью мог всем объявить, что именно он привез в дом для барышни жениха.
К свадьбе приехало много родных — Киреевы, Эллис, Кропотовы, Брянчаниновы, брат их и Беклемишевы были шаферами. Свадьба была торжественна и трогательна. Надя прелестна в свадебном наряде и, как теперь помню, ее сияющий вид, когда она к нам обратилась за ужином со словами: ‘Теперь, я навсегда барышачьяго племени ускакаша’!
После свадьбы Нади мы вернулись в Губаревку Тетя с Оленькой хотели зимовать в П-бурге, я же твердо решила покончить со своей ‘беззаботной’ жизнью, чтобы быть в состоянии помогать Леле в его непосильной задаче. Да! Долой музыка! Долой литература, поэзия, все, чем я так упивалась! Долой и рисование в сущности никчемных рукоделий по бархату да атласу, миниатюры на кости, раскрашивание фотографии по стеклу и т. п.
Работой я считала только ведение хозяйства, как проповедовал дядюшка и так, как вели его тетушки, в Рязанской губ. Но так как оно мне не давалось, я должна была искать выхода иного. <...>

Глава XXI. 1889 год. Профессор Тихонравов

После таких оживленных праздников, встреча Нового 89 года оказалась очень тоскливой для Лели {Как встретили мы Новый год в противоположных концах Европы, решительно не помню, за неимением записей того года.}. Почему-то он отказался идти на зов Есиповых, опасаясь их стеснить (!). ‘Челюсткины не приглашали. Грустно я встретил Новый год, частью по своей вине, описывал он тете свою встречу нового года: сидел дома и занимался. За пять минут прекратил занятия и ждал приближения полуночи, впрочем, мне было грустно только отчасти, а с другой стороны, встреча не на людях дала мне возможность более думать о вас и о Жени и мысленно следить за вами’ {2 января 89 г. к О. Н.}. В первый день нового года он обедал у Смитов, крайне дружески к нему расположенной семьи, сыну которого он тогда давал уроки.
‘Обед был интимный и отлично приготовлен,— стояло в том же письме Лели {7 января.}. — Замечаю это в виду той разницы, которую я заметил здесь сравнительно с зваными же и большими обедами, на которых бывал до сих пор: там личность хозяйки не выступает ни в изящной сервировке стола, ни в умелом приготовлении блюд, здесь же сразу было ясно, что имеешь дело с хорошей хозяйкой, хорошо воспитанной, обладающей вкусом и пониманием красивого. Я очень рад высказать хоть заглазный комплимент m-me Смит, всегда так со мной любезной’.
Возвращаясь к своему тоскливому чувству одиночества, Леля решил тогда ‘завести себе собеседника, и купил его в лице или уж не в лице, а в сочинениях Достоевского. Тете, думаю, будет это тоже приятно’. Одновременно почти получил Леля тогда в подарок от Есиповых полное сочинение Гончарова. ‘Подарок этот очень меня, конечно, тронул, а я принял его с тем большим удовольствием, что он не носит казенного характера, но сделан от сердца и со вниманием. Наш подарок (птица битая из Губаревки) в свою очередь обрадовал тетю Софи, но она непременно захотела поделиться ими с Челюсткиными и отправила им одну индейку и одну утку от твоего имени’. Есиповы постоянно приглашали к себе Челюсткиных обедать, а с ними постоянно и Лелю. Тоскливое состояние 2-й половины праздников, о котором Леля тогда писал и мне, я приписывала тому еще совершенно неопределенному чувству к одной из своих кузин — Вере Челюсткиной, которое незаметно стало им овладевать. Я опускаю его рассуждения о чувствах, в котором он даже сам себе еще не признавался и объяснял свое тоскливое состояние тем, что праздниками не мог погружаться в свои занятия {3 янв. к Е.А.}. ‘А лишь только я так сказать выхожу на свет Божий, масса приливающих ощущений вызывает ряд чувств, ищущих исхода в какой-нибудь поэтической форме: но я ни музыкант, ни поэт, а тот естественный исход для меня закрыт. Впрочем, может быть, все к лучшему, и Бог с ней, с этой жалобной песней’. Естественный исход Леля — ни поэт, ни музыкант,— видел в любви, судя по тому же письму и его восклицанию: ‘Ив такие минуты, как на беду особенно сильно чувствуешь потребность в любви, увлечении…’ Но мысль, что у него нет еще ни положения, ни средств, не давала ему права, как он говорил, думать о семейном счастье.
Но как бы утешая себя, Леля заканчивал ‘свою жалобную песню’ — ‘У меня кое-что радостное впереди. Ты, наверное, удивишься: 8-го (янв.) я обедаю у Евгении Антоновны и мне это почему-то очень приятно, она и дети очень симпатичны, в особенности милый Финдер {Манцевой, р. Бистром.}. А я чувствую какие-то приятные ощущения при выказывании мне родственных чувств, родственного, глубокого расположения, коренящегося в дружбе к матери’. Леля перечислял и кратко описывал всю семью Манцевых,— 5 человек (отец безвыездно жил и хозяйничал в имении своем Козловского уезда).
Из них я знала лишь старшую, Марию Федоровну, учившуюся у Фишер. Тонкая, высокая, очень белая и белокурая, она унаследовала некоторую эксцентричность и смелость от бабушки своей Марии Ивановны Бистром (Щепочкиной). Так, например, ее нисколько не смущало лететь по улицам Москвы в маленьких саночках, самой правя. В корню был впряжен красивый конь (их лошадей приводили к нам в деревню), а на пристяжке очень усердно догонял впряженный громадный водолаз. Не стесняло ее и выехать прямо с улицы в магазин верхом на белом арабском жеребце, пока с одним из покупателей, старым генералом, в магазине не сделался удар от испуга.
7-го января Леля писал тете, что ему стало легче: ‘Хотя все-таки еще скучал, не зная, где мне вас искать мысленно. Между прочим меня очень занимала мысль, где и в каком обществе вы встречали новый год’. Теперь наступало время сдавать экзамен, и в воскресенье утром {3 января 89 г.} он отправился к профессору Тихонравову, у которого предстояло держать главный экзамен, ‘чтобы окончательно условиться насчет его требования и времени экзамена’. Но застать профессора оказалось не так легко. В воскресенье он их принял. ‘Он страдает некоторым недугом, коему подвергнуты многие умные, талантливые дяди, так что его очень трудно застать’.
После того Леля еще не раз пытался застать Тихонравова и все получал отказ: ‘Не знаю, как и быть. Какая разница с заграничными отношениями: профессор там доступен, он считает своей обязанностью в известные часы принимать всех имеющих до него дело, а у нас халатность, неделикатность и самый бессмысленный эгоизм среди ученой среды’ {23 января к О.Н.}.
День Университетского юбилея Леля обедал в тесном кружке в Славянском базаре. ‘Провел этот день приятно и благообразно’,— сообщал он нам,— хотя немного дорого стал обед — вина. Я-то пил очень мало’. Но он удивлялся, почему он так любит этот день, этот праздник, так что долго спустя все живет воспоминанием о нем.
В том же письме от 15 января ко мне он возвращается к тем серьезным вопросам, которые в последнее время более всего нас занимали и постоянно поднимались в нашей переписке.
‘Ты правду пишешь, что ужасно страшно связать судьбу свою не только что с неизвестным человеком, но даже с несколько знакомым и симпатичным: шутка ведь сказать — связать судьбу! На деле — это подчиниться ему, подчинить или сообразовать все свои понятия, убеждения с какою-то новою обстановкою, оторваться от насиженного места, где иногда и не весело, но зато нет ничего коробящего, мучающего. В таких вопросах человек должен оправдывать решительный свой шаг — любовью к детям, к тем малым, дорогим существам, которые будут его плотью и кровью: для меня это единственное оправдание или лучше осмысление брачных отношений, единственное, что вносит в них нечто высокое и постоянное’.
’20 января 89 г. Милая Жени. Все, что ты пишешь в последнем письме, мне понятно и вполне мне по душе, точка зрения мужчины обыкновенно иная, чем женщины: за редкими исключениями, он вступая в брак, не боится потерять свободу. А связаться женщине с таким субъектом, как Л. и Д. — а это сравнительно еще жиденькие типы — идти на страшный риск, это скачок в неизвестное. Да, я вполне понимаю, что женщина, вышедшая из возраста девочки и привыкшая не отдаваться первому впечатлению, может увлечься только особенно родственным типом или таким, которого она считает идеалом. Мне даже кажется, что, хотя материнская любовь и гораздо сильнее отцовской, женщина не имеет того страстного желания (замечаемого, впрочем, и не во всех мужчинах)… возродиться в детях, произвести себе подобного, желание — которое может быть должно многое оправдывать в неразумных браках. Вот мне грустно даже то, что ни ты, ни Оленька не дарите мне племянников. Но Бог с ней, с этой мыслью, ибо обрадовался ли бы я, если бы в ваших детях, близких нам по крови и душевному складу, добрая половина принадлежала бы какому-нибудь негодяю. Ты только не вздумай в самом деле поселиться или искать труда так далеко от нас, у каких-нибудь Телаевых. А что тебе необходима деятельность, не одна только хозяйственная, а общественная, быть среди людей, проводить среди них что-нибудь, быть участником духовной жизни… это и ты отлично сознаешь и я хорошо понимаю. Только вопрос, как все это устроится, вопрос, который, помнишь, мы хотели разрешить предстоящим летом, разумею разговор о переходе Липяговских доходов в ваши руки и фактическое разделение в денежном отношении’.
Последнее рассуждение Лели были вызваны тем, что пережив угар поразивших меня первых впечатлений в Тифлисе — поездку в Кахетию, в Кутано, бал у Дондукова-Корсакова148, дружбу с Кахановыми и их кружком, усилием воли я вернулась к своей первоначальной цели поездки, держать экзамен, чтобы готовиться занять место классной дамы и становиться на ноги. И когда я наконец написала Леле о своем решении, он сначала отнесся почти скептически к плану, о котором до тех пор я ему не сообщала.
’26 января 1889. Милая Жени. Неужели ты можешь сомневаться в том, что мне симпатично все то, что ты пишешь о своих планах и предположениях? Судя, однако, тебя по себе, я весьма опасаюсь за то — не увлечение ли, не минутное ли это настроение у тебя? Приедешь в Губаревку, и будут новые увлечения — желание хозяйничать, сидеть в своем гнезде и т. д. Я несколько раз со страхом замечал на себе чрезмерную впечатлительность: когда я в Губаревке или в Саратове, я хочу быть земским деятелем, семьянином, даже хозяином, но провожу здесь недели две, и все это, точно блажь какая-то, вылетает из головы, предо мною открывается обширное поле деятельности в научной сфере, я забываю об общественной и семейной ролях, на которые я себя предназначал. И заметь, такая перемена повторяется постоянно. Уверен, что ты чувствуешь сходно со мною, и надеюсь, такое мнение тебя не обижает. Поэтому, скажу откровенно, что я не придаю особого значения всему тому, что ты пишешь и что ты называешь своими планами. И не то что я ни за что не поверю в возможность их осуществления, нет, но я отнесусь ко всему этому серьезно лишь тогда, когда ты будешь стоять на том же в Губаревке, посредине лета. До тех пор я не доверяю тебе, также как по опыту не позволяю верить никаким своим собственным планам и мечтам. К сожалению, мы редко управляем обстоятельствами, напротив — жизнь и обстоятельства вполне управляют нами. Сделаю еще раз оговорку: хорошо сознаю, что ты, при тех душевных силах, которые тебе присущи, и еще в виду опыта многих лет, могла бы, откинув всякие колебания, начать проводить свой план и провести его до конца: ручаюсь за успех. А уж как мне улыбается такая перспектива для тебя: общественная деятельность — вот сфера, где ты расцветешь и можешь себя показать. Но затруднений немало, и одним из первых является неимение диплома, известная щепетильность должна будет тебя заставить непременно держать экзамен, ибо попадать только по разным протекциям — весьма нежелательно. Мой совет: сделай все возможное, пока ты там, среди чужих и в особой обстановке, чтобы план твой созрел, чтобы ты им вполне прониклась, чтобы по приезде в Губаревку, не было колебаний.
Предлагаемый тобою исход из неопределенного положения — вполне правилен и благоразумен. Все это я пишу в таком докторальном тоне в виду крайне важных последствий, которые может иметь то или иное твое решение’.

Глава XXII. Семейные заботы

Всегда озабоченный нами, Леля особенно и радовался и заботился о результате поездки Оленьки заграницу. Радовался, что тетя сменила Женеву на Ниццу, ‘где гораздо веселее, теплее, светлее, чем в Женеве, так что пребыванием там вполне достигается цель поездки. Очень рад, что Оленька начала лечение (глаз). Благодарю ее за карточку. Все находят ее красавицей. Тетя Софи совсем расхвалила ее лицо’… и далее. ‘Теперь я гораздо покойнее насчет того, что вам не скучно, что у тети есть русские газеты, у Оленьки — известного рода оживляющее разнообразие… Я слава Богу здоров и весел, пока занимаюсь с усердием и энергией’. Впрочем, опасения Лели за скуку в Женеве были совершенно напрасны. Хотя с лица земли исчезла вся переписка наша и все записи о пребывании нашем заграницей и в Тифлисе (а они были, и запись о Тифлисе — сплошной роман…), но мне помнятся очень, очень оживленные рассказы тети и Оленьки о семье Винклер, об О. Н. Деконской, приехавшей лечить и учить дочку свою. С ней была и матушка ее Шауфус, которая необычайно забавно выходила в коридор пансиона и хлопая в ладоши кричала по-русски — девушки! Думая, что вызывает таким образом женскую прислугу. То были ‘наши’ — Саратовские, соседки наши. В Женеве же зимовала и столь любимая еще дядей Лелей — Варвара Алексеевна Столыпина, ставшая после перехода в католичество Comtesse du Vatican {Графиней Ватикана.}. Она целыми вечерами слушала пение Оленьки, которой голос, поставленный тетей, становился просто чудесным. Но главным интересом в этом пансионе Реймона и для тети и для Оленьки была встреча и знакомство, обставленное совершенно необычайно, с семьей Капнист. Отношения с ними стали самые тесные, дружеские и длились всю жизнь. В таком интересном обществе было мудрено скучать.
‘Заграничная поездка не будет отравлена в конце,— писал он тете {6-го февраля 89 г.}. — Это, конечно, очень приятно, но неприятно письмо крестьян — слышать не хотят о надбавке’. Тревога его о получении аренды в срок и надбавки ее вызывалось тем, что весной кончался арендный 3-х летний договор с крестьянами. Между тем тетя Софи, у которой в Липягах был смежный с нашим участок, только что сдала его на три года, подняв аренду до 6 р. за десятину и очень советовала и нам надбавить также, в виду того, что аренда у нас не поднималась с 60-х годов {Получалось менее 4-х рублей за десятину.}. ‘Думаю, что это не будет прижиманьем с нашей стороны, для нас же это было бы большой поддержкой в виду того, что именье заложено’,— писал Леля. Но Липяговские ни о какой надбавке не хотели слышать. Их аренда была в 2 т. {За 540 десятин.} Леля писал им о 2 й т. Вопрос этот очень занимал его, потому что получение лишних 500 р., конечно, очень бы облегчило наше положение. Но он надеялся еще убедить крестьян, решаясь нарочно съездить к ним в Липяги, и его только удерживал вопрос о надвигавшемся экзамене, о чем он подробно писал тете {8-го февраля.} после повторения все о тех же денежных делах. ‘Теперь мне очень интересно знать, как вы распределите остающееся время заграничного пребывания: поедете ли куда-нибудь? Я бы поехал в Италию или в Триест к Адриатическому морю. Я совершенно здоров, даже цвету: чувствую прилив сил и работаю как вол: говорю это не в похвальбу себе, а скорее в укор. Ни минуты не имею свободной: более Уз рабочего времени идет на экзамен, но не смотря на все мое усердие, я этой весной освобожусь только от главного предмета, а на осень останутся второстепенные: летом придется все-таки заниматься ими, хотя сравнительно с главным экзаменом, они представляются мне пустяками. В это воскресенье твердо надеюсь увидеть Тихонравова: дело в том, что я почти совсем готов по его программе, прочел или проштудировал (с конспектами) всю сотню рекомендованных книг. Но я не в состоянии выйти на экзамен при столь неограниченных требованиях, которые предъявляет программа, я хочу предложить ему указать мне на какие-нибудь 5 или 6 вопросов, которые будут мне предложены, чтобы мой ответ мог быть подготовлен и осмыслен. С его стороны это будет уступкой, но собственно я требую этого как должного, во 1) потому что я все равно готов по всей программе, во 2) потому что главным предметом моих занятий является не литература, а язык, и несправедливо требовать с меня того же, что требуется с тех, специальность которых литература и которых поэтому совсем почти не спрашивают по языку. Надеюсь, в следующем письме буду иметь возможность написать о своих переговорах с Тихонравовым’. Вскоре затем он действительно мог сообщить тете, что застал своего неуловимого профессора.
’10 февраля 89 г. Милая тетя. Пишу в хорошем настроении духа: был у Тихонравова и теперь все решено, экзамен в конце апреля или начале мая, он сам уговаривал не откладывать, в виду возможного своего выхода из университета в сентябре месяце. Работы осталось мне не очень много, но я радуюсь, что успею кончить ее, не надрываясь. На лето останутся пустяки: иностранная литература и славянские языки, что я и сдам в сентябре… Великий Пост и апрель употреблю на сосредоточивание себя для связных ответов и для повторения своих конспектов: я устроил так, что вопросы будут поставлены не особенно раскидистые. Я счастлив, что горизонт мой проясняется, и если устроится так, как пишу теперь, не буду раскаиваться в том, что тянул с экзаменами. Мне весьма приятно видеть, что все стараются помочь мне, никто не ставит затруднений: приятно не для корыстных целей, а так для душевного покоя и нравственного удовлетворения…’ С этих пор Леле стало веселее на душе. ‘Дрожу только перед мыслью, что вдруг что-нибудь задержит, и тогда опять отчаяние, мрак и неизвестность на душе’ {7 февраля 89 г.}. Но все же еще беспокоился о неизбежной поездке в Липяги, вопрос о котором Леля писал тете {Я навещала ее в П-бурге в институте.}: ‘Сегодня только что вернулся от Ивановых. Прихожу — и каково мое удивление и вместе с тем радость (чему, собственно, сам не знаю), увидев там дочь Станислава Козена — Марию: во многом напоминает Оленьку, особенно походкой. Приехала она с матерью, которая мне положительно антипатична, на две недели, и во мне так сильно заговорили родственнее чувства, что собираюсь к ним опять в следующее воскресенье’. В то же время Леля в этом письме сообщал о семейной драме у Мацневых: вторая дочь, хорошенькая 18 летняя Анна Федоровна, бежала с одним офицером (Арцыбашевым), Леля был поражен сердечностью и великодушием Елизаветы Антоновны, занявшей 5 т. для реверса, чтобы дать им возможность обвенчаться, тогда, когда родители, занятые хозяйством в имении, не двинулись и только прислали сказать, что вычеркивают дочь из числа своих детей. Поражало Лелю и отношение Ивановых к этому вопросу, точно дело шло о чужих: ‘Много людей и целых семей,— заключал Леля,— которые чувствуют как-то совершенно иначе, чем все остальные’. К таким людям Леля, конечно, причислял и сестру Ивановой и Мацневой — Наталью Антоновну, мать Мари. ‘Не нравится мне твоя Наталья Антоновна,— писал мне Леля {19 февраля.}, сообщая о той ‘необычайной радости’, которую он испытал, увидев Мари Козен, ‘которую ты знаешь {В Раненбургском и Козловском уездах.}: какое ведь близкое родство, одна плоть и кровь!’ — ‘Моей’ оказалась мать Мари потому, что я не раз заезжала и в Солнцево (к тете Любе, и в Анненку к тете Наталии Антоновне, именья которых отстояли от железной дороги, (магистрали Москва-Саратов), на 10-13 верст. У обеих тетушек было образцовое хозяйство, прекрасные усадьбы, у тети Любы чудесный скот и молочное хозяйство, у Наталии Антоновны конный завод рысистых орловских рысаков. Последним она совсем меня покорила. Все очень осуждали ее за пристрастие к своему хозяйству, конному заводу и пр. Она же очень откровенно заявила, что не виновата, что будучи дочерью М. Бистром, предпочитает собственному ребенку последнего жеребенка своего завода. Поэтому две девочки ее еще в раннем детстве, после смерти отца {Умер, простудившись на охоте в Анненке в 70 году.}, были отданы в чужие люди, потом в институт, и дальше институтских стен ничего бы никогда не видели, если бы Александра Алексеевна Козен {Жена Алек. Фед. Козена, рожденная княжна Куракина.} не брала их к себе и не ласкала их. Младшая Женя еще училась в Павловском институте, а Мари кончила учиться, приехала к матери, но… Рассказы о житье бедной девочки в Анненке, казавшейся ей тюрьмой на краю света, были очень печальны, хотя и довольно невероятны, как вообще все, что говорилось у Ивановых про Анненку, и, обратно, у Наталии Антоновны про Солнцево. Отсюда и явилась у меня страсть к ‘невероятным’ рассказам, положившим основание моим хроникам.
‘Родственные чувства’, о которых Леля и мне писал, думается, отчасти были вызваны болезненной бледностью очень милой кузины, бледностью, оттенявшей ее чрезвычайно красивые глубокие, карие глаза… вызвана и той печальной жизнью, которую она терпела у не любившей ее матери, которая, например, из принципа давала своим дочерям подарки — только раз в год — по одной почтовой марке на новый год, чтобы не приучать их сорить деньгами и транжирить имение (стоившее тогда очень больших денег). Это не мешало Мари быть очень живой, умной и способной. У нее был настоящий, самородный талант к рисованию. Она воспользовалась своим приездом, чтобы взять несколько уроков и работала, писал Леля, усердно, целый день, с увлеченьем — ‘чисто козенское прилежание’, говорили у Ивановых про нее, целые часы просиживающей за палитрой. Но три недели пролетели быстро, и бедная затворница покорно последовала за маманей в Анненку.
Пока Леля жил и волновался и за Марию, за беглянку Анну Федоровну, на него свалились новые волненья, на этот раз более радостные: ‘Сейчас меня вызвала тетя Софи: вообрази новость. И какая радостная! Лизе (Челюсткиной) сделал предложение г. Кандыба, весьма приличный и умный человек’ (мировой судья Тверской губернии). И тете сообщалась эта радостная весть: ‘Вся эта неделя показалась мне очень длинной, но отнюдь не от того, что скучал или бездействовал, а напротив, от того, что слишком много сделал, увидел, перечувствовал,— говорю о своей науке и своем приготовлении. И началась эта неделя как-то странно — известием о свадьбе Лизы, о чем тебе писала уже тетя Софи. Кан-дыбу я видел у них два раза: очень порядочный на вид человек, думающий, читающий, но очень много и громко говорящий, обо всем у него свои мнения, и он с удовольствием делится ими с другими. В нем есть приятная прямота’. Свадьба была назначена на Фоминой. И Челюсткины, и тетя Софи усердно нас звали всех на Святой. Леля даже испугался за меня. Ему так хотелось, чтобы я довела свой план до конца — держать экзамен при Учебном Округе в Тифлисе, что перспектива отложить его из-за свадьбы Лизы даже смутила его и вызвала соответствующее наставление: ‘Относительно твоих экзаменов просил бы тебя усиленно — держать их, если бы не знал, что ты не любишь такого сорта принуждения и теряешь при этом энергию. Но надеюсь теперь, после получения (из Липяговских) 200 р., все у тебя на мази и отменить решение — невозможно. Ради Бога, крепись и не бросай мысль об экзамене. Я положительно не нарадуюсь этому’. {28 февраля 89 г. к Е.А.}
Да я и не отменяла своего плана и усердно готовилась, выбрав главным предметом французский язык.
Леля присоединялся к общему зову тети Софи и Челюсткиных, вызывавших тетю к Пасхе. При этом Леля добавлял про себя: ‘Я здоров, весел и в работе, которой наслаждаюсь с тех пор, что точнее определились ее рамки’ {27 февраля, к О.Н.}.

Глава XXIII. Липяги

В начале марта Леля наконец получил ответ Липяговских, ‘неутешительный и даже неприятный: ‘Мы очень желаем снять ваш участок, но мы решили надбавить против прежней платы 100 р.’. В среду еду туда: я хочу втолковать им, что это с нашей стороны не вымогательство, а требование минимума должного, в виду стоящих на землю цен. Уже не говоря о том, что Липяговские крестьяне, самые богатые в округе, сами сдавали нашу землю на сторону по 10 и 13 р. за десятину. Если даже поездка не принесет желанного результата, все-таки она мне необходима для очистки совести и убеждения самого себя, что я сделал все возможное для устройства наших дел’. {5 марта к О.Н.}
И, как всегда решительный в серьезных вопросах жизни, несмотря на усиленное приготовление к выпускному экзамену, Леля выехал в Липяги {8 марта.}. В двух письмах, к тете в Ниццу и ко мне в Тифлис, Леля очень подробно описал нам свою 5 дневную поездку — не увенчавшей его намерения. ‘Как я ни бился с крестьянами, больше ста рублей в год они не прибавили, и в виду этого я объяснил им, что я лично могу идти на арендную плату в 2100 р. только на один год, а там как распорядитесь вы сами. Но они обещали прибавить без нашего напоминания, если несколько поднимется цена на хлеб. Конечно, при другом характере и известном упорстве я легко мог бы сдать землю соседям за 2400 р… Но за то эта поездка удачна во всех других отношениях и наполнила мою душу радостными и неизгладимыми впечатлениями’. {14 марта к О.Н.}
‘Прежде всего сантименты и жалость к пейзанчикам’,— писала мне Оленька по получении этих известий.
Леля подробно описал тете все свое путешествие. ‘Остановившись сначала в Липягах (большое село, от которого наш участок был в трех верстах), я разузнал о неудобной земле в нашем участке (на которую ссылались крестьяне в своих письмах), таковая действительно есть, но в розничной сдаче она идет у них по три, четыре рубля за десятину. То же подтвердили потом волостной старшина и волостной писарь. Ввиду этого, в условии я включил обязательство унавозить осенью и зимой 1889-90 г. одну десятину в Зимнице, близ Ахматовской грани. После долгих переговоров, на это изъявлено мирское согласие. На одну десятину придется вывезти возов триста. Место это очень высокое и совершенно лишенное чернозема. Но признаюсь, что частью на меня подействовали крестьяне, их просьбы и убеждения, а главное то радушие и та родственность, которые они мне оказали. Сошел я на ст. Воейково, переночевал на ней и с рассветом отправился на паре хороших лошадей в Липяги (за сорок верст). В дороге меня начало тошнить (его всегда укачивало в санях), и я совсем замерз, несмотря на поверх одетый тулуп. Но доехал очень скоро и остановился в первой попавшейся избе. Отсюда послал записку в Агафоновку (прозвание участка) о своем приезде. Часа через полтора вижу через окошко около десяти подвод и на них по двое и по трое крестьян. Встреча была самая радушная и родственная. Начался ряд воспоминаний о дяденьке, тятеньке, дяденьке, и вообще всякие излияния ‘к своему родному помещику’. Мы теперь другими людьми станем, говорили молодые, по крайности будем знать, кто над нами помещик. Мы теперь спокойно умрем, говорили старики, ‘будем знать, с кем дети наши будут вести дело’, и т.д. При этом они просили меня, чтобы я не начинал теперь разговор о деле: ‘оно дело торговое, сюда не идет, а ехал бы с ними в свою деревню к родным мужичкам, что им оченно зазорно, что их помещик остановился у чужих’. Меня посадили в сани, укутали и повезли (за три версты). Поместили в избе старосты, и тут меня начали навещать и стар и млад: приходили разные уютные старушки и старички с воспоминаниями. В один голос называли папу своим благодетелем, не в пример соседям он устроил их на полном наделе, несмотря на все их тогда нежелание и боязнь. ‘А если другим будет лучше (приводят они его слова), я вам устрою еще лучше’. В один голос выражали благодарность дяде и тебе за то, что ты отсрочила им платежи после пожара и дала им леску. Для первого знакомства староста угощал их при мне водкой. Всем досталось по стаканчику, но было оценено высоко. Только вечером начались переговоры о деле, подробное описание нашего участка, всех граней и т. д. Своего нежелания прибавить они объясняли главным образом дешевизной хлеба.
На следующее утро без меня было три схода, но все-таки в результате — всенижайшая просьба ограничиться двумя тысячами ста рублями. После долгих колебаний я уступил, и мы всем миром поехали в Липяги писать условие. После возвращения, вечером начали мне рассказывать о своем житье-бытье. Глушь замечательная, во всей деревне один грамотный, двое полуграмотных, вообрази, они ничего не слышали о событии 17-го октября (в Борках). Говорили мы о школе, убеждал я их не скупиться в этом отношении и как-нибудь устроиться с Липяговской школой, т. е. найти способ посылать туда детей. Просидели мы почти до полночи, а утром пошел по избам их, кто меня приглашал. Все запаслись угощениями: медом, пряниками, рыбой, солониной, блинами, пирогами, а главное — яйцами. Яиц наносили пропасть, мне сварили из них десяток, и я их привез с собой. Выехал от них в воскресенье, ни за что не хотели везти за деньги, а всем обществом снарядили мне подводу на отличных лошадях (Липяги славятся лошадьми), и я часа через три был в Воейкове. Дал обещание приехать к ним летом, осмотреть весь участок, лес и т.п. Что обрадовало меня в этой поездке — это не внимание крестьян лично ко мне, а то чувство возможной связи, которое я живо ощутил — связи между помещиком и крестьянами, между вековыми соседями, связанными землей и хозяйственными интересами. Сколько хорошего можно сделать крестьянам, живя вместе с ними, и ты этому пример — говорю о школе твоей и о будущем лечебном пункте. Я так полюбил липяговцев за три дня моего у них пребывания, что я постараюсь укрепить эту связь, которую так хорошо сознают они сами, и тем или другим способом постараюсь быть им полезным. Я счастлив, что теперь живо ощутил, какая мощь и сила заключается в этой солидарности с ними, то, что, к сожалению, так мало осознает наше поколение. Право, эти сладкие созидающие чувства стоили того, чтобы оторваться от занятий, бросить порядочно денег и проехать тысячу верст. Хорошо знаю, что ты поймешь, что я хочу сказать, поэтому и говорю полусловами и туманными неопределенными выражениями. Ты писала в последнем письме, не раздумал ли я быть гласным. Ни за что не откажусь от мечты соединить в свою жизнь две деятельности — работу над прошлом моего дорогого отечества, дорогого народа и посильную работу над настоящим. Благодарю тебя вперед, если своими напоминаниями поможешь исполнить это, так как сам я, к сожалению слишком увлекающаяся натура, обыкновенно почти до забвения всего окружающего. Вернувшись, получил твое письмо’… и т.д.
Почти в тех же выражениях, но короче писал брат и мне немного позже. Подчеркивал редкую деликатность, с которой заботились о его удобствах и пр. ‘Причем деликатно напирали, что встреча встречей, а дело делом, чтобы, значит, не подумал я, что у них в виду меня подкупить ласками’, это не помешало ему в конце письма, извиняясь как бы за то, что он не смог поднять аренду выше, закончить: ‘может меня и подкупили лаской и памятью о родителях’… Он знал, конечно, что мы будем вполне сочувствовать и поступили бы так же.
‘Глушь ужасная, милая, родная, русская глушь,— писал он дальше. — Коротко сказать, я почувствовал сильный подъем духа и, извини за увлечение, новый смысл и идеал в своей жизни. Надо сохранять тесную связь с крестьянами и смотреть на них не только как на рабочую силу или плательщиков, а как на веки связанных с собой соседей, от которых зависишь сам и которые, в особенности, зависят от тебя… Я хочу теснее соединиться с ними и настойчивостью устроить кое-что весьма важное для их благосостояния. Презираю себя при мысли, что все это, может быть, временное увлечение’… После этой поездки Леля стал все чаще возвращаться к этим вопросам. ‘Напрасно дворянство теряло голову после освобождения от крепостного права’, {25 марта к О.Н.} — писал он почти теми же словами, как и отец наш 30 лет тому назад. {Часть I.}
Оно легко могло остаться землевладельческим сословием, если бы уж не очень фальшивы и неправильны были его отношения к крестьянам в предшествующий крепостной период. Как обидно и больно слышать об обострившихся теперь отношениях помещика и крестьянина, доходящих до такого безобразия, как недавно рассматривавшееся дело о помещиках Норманских (?), убивших пастуха. А земля переходит к кулакам, разоряющим и следовательно в конце концов обезземеливающим крестьян, создающим понемногу безземельную массу — эту язву современного запада. Дворянство, руководящее судьбами России в продолжении двух веков, не оказывается на высоте своего достоинства.
Поездка Лели в Липяги очень освежила его, хотя и отняла много времени, но кроме усиленных занятий приготовления к экзамену, у него еще был доклад в Обществе Истории и Древности149, в котором он предлагал издать все труды одного знаменитого хорвата, писавшего много о России, трудившегося в России и для русских, но по недоразумению сосланного в Сибирь и пробывшего там 15 лет — ‘говорю о Юрии Крижаниче150 — политик, историк, филолог, богослов XVII в. Меня коробит при мысли, что Общество, занятое своими глупыми раздорами, относится равнодушно к этому вопросу, хотя впрочем отовсюду слышу уверения в противном’. Немного спустя он опять сообщал тете о неприятности, расстроившей его в этом обществе и сцепился со мной…
’23-го марта я читал доклад о Крижаниче и предложил начать Полное Собрание его сочинения. Совершенно неожиданно встретил возражение, да еще в язвительной форме, со стороны Ключевского, которому, по-видимому, представилось, что предложение это ‘заняться делом’, является укором ученому обществу, в сущности так мало делающему. Никакой подобной цели у меня не было. Заседание кончилось тем, что меня просили к следующему заседанию приготовить план или проект предполагаемого издания, так что дело во всяком случае не станет. Но после заседания Ключевский сцепился со мной и в продолжении часа мы с ним спорили или бранились: впечатление отвратительное. Он нападал на меня за то, что я будто хотел прижать Общество к стене, заставить тут же высказаться в пользу моего предложения, и имел такой тон, что дескать: ‘я вас не выпущу, пока вы не решите, как я хочу’. Доля истины в этом есть, ибо когда мой доклад встречен молчанием, я потребовал немедленного его обсуждения. ‘Ваше предложение имело инсультационннй (что за слова!) характер по отношению ко всему Обществу’. К сожалению, в заседании не было ни Якушкина, ни Есипова, ни многих других, которые могли бы поддержать меня. Цель, впрочем, достигнута: Крижанич будет издан.
К экзамену осталось еще много, крепко надеюсь на эту неделю, пока открыты еще библиотеки, книжные и рукописные’. В то время Лелю занимал и вопрос о выборе его в Саратове — членом Архивной Комиссии151 {Января 89 г. по предложению Пыпина и Минха.}, и бумаги наши, отданные Якушкину В октябре, ноябре и декабре в ‘Русской Старине’ (1888 г.) {Окт.-дек. ‘Русская Старина’ 1888 г. ‘К Литературной и Общественной Истории 1820-30 г.’.}, была им напечатана переписка многих декабристов из этих бумаг, но затем у Якушкина вышла неприятность с редактором Семевским152 относительно издания. ‘Редактор пишет, между прочим, что они (бумаги наши) представляют мало интересного. Все это неправда, и здешние знатоки литературы истории — в восхищении {Более ста писем литературного круга двадцатых годов, стихотворений, черновиков (Пушкина, Вяземского, Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Корниловича и мн.др.)}, и Якушкин просит оставить у него вторую партию наших бумаг до осени’ {28 февраля 89 г. напечатаны в ‘Вестнике Европы’. ‘Из Истории Литературы двадцатых годов’ — новые материалы биографии К. Ф. Рылеева и В.Е. Якушкина.}. Но Якушкин напечатал эти письма не даром, и Леля, довольно этим удивленный, писал мне три недели спустя: {3 апреля, 89 г.} ‘Сейчас приходил Якушкин и принес 124 р., вырученные за статью о наших бумагах. Я решительно отказался и от твоего и от своего имени принять их, потому что j’ai en horreur {****** Я питаю отвращение к…} всякое литературное торгашество, а в особенности такими бумагами, которые по своему содержанию давно бы должны были принадлежать обществу. После долгих разговоров мы решили 24 р. передать одному бедному человеку, нуждающемуся знакомому, а 100 р. я от твоего имени пожертвую в Общество вспомоществования нуждающимся студентам. Конечно, ты не будешь в претензии за такое распоряжение этими деньгами: не забывай, что ведь они отнюдь не наши, а уж если чьи-нибудь, то Якушкина, которому принадлежал труд и хлопоты. А нам прямо не пристало пользоваться ими’.
Зато я могла обрадовать Лелю телеграммой о выдержанном мной экзамене. Не скажу, чтобы я выдержала его блестяще. Я сдала главный предмет французский язык действительно очень хорошо. Русский язык, Закон Божий и арифметику тоже неплохо, но с любимыми моими предметами историей и географией вышло то, что довольные мной экзаменаторы, чтобы не собираться вторично для экзамена меня одной, предложили мне тут же, уж за раз, свалить и эти два предмета, о которых я еще и не думала совсем. Понятно, что я решительно отказалась, но экзаменаторам время было дороже моих знаний, почему они и настояли на своем намерении. Мне задали ряд вопросов, вроде того, что Мадрид не столица ли Испании. (Как у Гоголя). Я волновалась, сердилась, отказывалась отвечать, путала и никак не ожидала, что это зачтется мне за экзамен. Поэтому не могла я не удивиться, узнав, что экзамен мой выдержан. Во всяком случае, я-то не могла считать своего экзамена удовлетворительным, но все меня уверяли, что я выдержала экзамен прекрасно и поздравляли меня. Был доволен и Леля..
’25 марта 1889 г. Милая Жени….Чрезвычайно рад за благополучный исход 1-х экзаменов и с нетерпением буду ждать известия о последнем, только неприятно, если в самом деле экзамен по истории сошел не совсем благополучно. Что важно в полученном тобою результате, это то, что в будущем не встретишь никогда загвоздки, которую всегда можно ожидать, не имея официального диплома, и загвоздки эти больно действуют на самолюбие. Спасибо окружающим тебя за то, что не допустили откладываться делу в дальний ящик, ускорили и упростили всю процедуру. Только, пожалуйста, не мечтай устроиться где-нибудь на Кавказе. Это положительно слишком далеко и нам как-то обидно и сиротливо. Сознаю, что тебе необходима деятельность, но она должна быть, во всяком случае, такой, которая бы не отрывала тебя от нас: ведь пока мы все составляем семью и вероятно еще не скоро кто-нибудь из нас совьет особое гнездо!’
И немного позже: ‘5 апреля 89 г. Милая Жени. И поздравляю, и благодарю, и целую успешный исход твоего предприятия, о котором известила меня твоя телеграмма, которую я с нетерпением поджидал. Конечно результаты всего этого еще впереди, но важно то, что рядом с экзаменами, или раньше их, у тебя явилось решение посвятить себя педагогической деятельности, о которой ты так злобно отзывалась первое время пребывания в Тифлисе. Педагогическая деятельность, как и всякая другая, может быть широкой, благородной, а также мизерной, узкой: вполне понимаю твое отвращение ко второму виду. Но что может быть привлекательней широкой педагогической деятельности, подразумевая под этим — руководство заведением и т. д., привлекательнее в особенности для женщины. Еще раз скажу только, что на Кавказ мы тебя не отпустим!’
Об этом писал Леля и тете: ‘Как я счастлив, что Жени уже свободна от экзаменных волнений, сдала хорошо все экзамены и теперь имеет диплом, который всегда может пригодиться. Наконец-то мы можем с радостью сказать про Женю, что она довела до конца начатое дело и как хорошо в сущности довела, без шума, хлопот, колебаний. Я старательно продолжаю заниматься своими приготовлениями и так втягиваюсь в изучение древнерусской литературы, что начинаю колебаться, писать ли мне диссертацию по вопросу языка (моей всегдашней специальности) или писать по литературе. Но теперь работы много: беспрестанно бегаю в библиотеки, справляюсь с рукописями и этим значительно оживляю свои приготовления, хотя вместе и затягиваю их. В вопросе о Крижаниче приняли участие Попов164 и Тихонравов и просили познакомить с составляемым мною (при участии еще кое-кого) планам издания его сочинений до заседания: это указание на то, что они в заседании (прошлый раз они не были) будут отстаивать необходимость издания. Вчерне план составлен, остается только переписать’.
Между тем не успели мы с Лелей отойти душой от моих экзаменов,— как новое волнение: — ‘Сейчас получил une nouvelle foudroyante {Ошеломляющее известие.} экзамен мой должен состояться непременно в апреле (а я рассчитывал в мае). Ну, теперь мой черед держать экзамен’.
Писал Леля и тете {6 апреля к О.Н.}, что Тихонравов просит назначить экзамен не на май, а на апрель. ‘Я в тревоге. Много недоделанного’. Но, конечно, с Лелей больше церемонились и дали ему время хоть заглянуть в свои книги.

Глава XXIV. Окончание Университета

Пасха, бывшая в том году 9-го апреля была для Лели отравлена спешным приготовлением к экзамену. Но все же отстоял заутреню у Рождества и разговлялся со всеми Челюсткиными у Есиповых, а затем экзамен был отложен до 3-го мая. Причиной тому явилось ‘заседание в Университете с экстренным характером, при котором экзамен не мог бы быть. Я впрочем не ворчу, а благословляю моих экзаменаторов. Им было дорого время. Дорого оно было и мне — чего зубрить пустяки’.
‘На экстренном заседании обсуждался весьма любопытный для всех нас вопрос о новом переустройстве всего университетского преподавания по проекту, предложенному филологическим факультетом С. Петерб. Университета. Что замечательно — это то, что тот же Делянов166, три или четыре года тому назад введший нечто совсем противоположное, одобрил этот проект, и он разослан для обсуждения официальным путем. Если Университет возродится по этому плану, то лучшего пока и желать нельзя: по крайней мере, в него опять получит доступ наука’.
3-го мая, в среду, Леля был обрадован своими двумя экзаменами, ‘и с этого дня я чувствую себя довольным и здоровым’ {7 мая 89 г.}. ‘Только бы скорее свидеться с вами и начать летнюю жизнь. Вчера 1-й раз дышал деревенским воздухом на даче у Фортунатова, положительно насыщался им’.
‘Экзамен мой продолжался целых полтора часа, но под конец состоял из одних разговоров по кое-каким спорным вопросам’. {9 апреля. В протоколе Моск. Университета: ‘прошение кандидата Шахматова о допущении его к экзаменам на степень магистра русского языка и словесности…’ 3-го мая протокол ‘на получение… Шахматовым степени магистра русского языка. Вопросы по истории русской литературы предлагал проф. Тихонравов, а по истории русского языка — проф. Брант. Ответы Шахматова весьма удовлетворительны’.}
Вскоре затем вернулись из-за границы и тетя с Оленькой. Были они в Москве проездом, торопясь в Губаревку Свадьба Лизы, назначенная на Фоминой, была отложена. Лиза решительно не хотела расставаться с мамочкой, поэтому стала прикидываться нервно расстроенной, больной и, отложив свадьбу до сентября, вынудила крайне влюбленного в нее Кандыба уехать отвлечься в Крым. ‘Совершенно непонятно, любит ли Лиза его, нет ли. Все это загадки’,— писал Леля {15 апреля к Е. А.}, подробно останавливаясь на том неудовольствии, которое произвела вся эта история в семье. Особенно ворчала тетя Софи, которая теперь кстати присоединилась к мнению других тетушек, что девочки Челюсткины избалованы и капризны. Даже младшая Наташа теперь вызывала в тете Софи неодобрение своими успехами в музыкальном мире. И даже кроткий старик Есипов, встретив Наташу со скрипкой на улице (от своего учителя Безекирского), язвительно спросил ее: ты из цирка? Наташа вспыхнула от негодования, а папочка, слыша постоянную воркотню старшей сестры за то, что он разрешает дочери играть так открыто в концертах и быть — актрисой (?) — решил увезти всю семью в Пензу, совсем проститься с Москвой и тем положить конец этой артистической карьере талантливой Наташи.
11 мая Леля уже писал тете в Губаревку сетуя на то, что я не тороплюсь вернуться. ‘Меня смущает Каспийское море и вообще пароходы, до которых я не охотник’,— пояснял он. Я собиралась возвращаться морем и Волгой. Чувствовал же Леля себя тогда что-то нездоровым, простудился, сетовал на дурную погоду, которую и в Губаревке вероятно тягостно было переносить, но кончал письмо: ‘как я рад, что вопрос о лечебном пункте на очереди и ты энергично взялась за него!’ Устроить лечебный пункт — было решено тетей еще с осени, когда милая Александра Яковлевна совсем пленила Оленьку. С тех пор между ними завязалась переписка и обе возвращались к мысли осуществить мечту тети. Сочувствовал этому и Леля, когда еще в феврале писал тете {20 февраля 89 г. к О.Н.}: ‘Заглазно расцеловал тебя за твою готовность ко всякому доброму делу. Я был бы весьма счастлив, если бы удалось устроить в Губаревке то, чего ты хотела и на такие дела должны найтись деньги, мы с Оленькой говорили о том, что каждый из нас уделяя рубля три-четыре из ежемесячного дохода — очень можем поддержать это святое дело’.
Но как ни торопил меня Леля, выехать из Тифлиса так скоро я не смогла: очень интересная настала для меня пора в апреле, когда свободная от экзаменов, я всеми фибрами вдыхала аромат белой акации, пронизавший весь воздух, читала ‘Барсову кожу’ {Поэма Шота Руставели ‘Витязь в тигровой шкуре’.}, изучала грузинский язык (без всякого успеха) и всячески знакомилась с чудесной страной. Нет, уехать из Тифлиса навсегда — просто невозможно. И я достигну цели своей, вернусь к осени обратно и стану классной дамой в заведении св. Нины. Гро-Гро хорошо знала, что это мне нужно и обещала задержать для меня первую вакансию, а пока приучала меня к тому, разрешала иногда сменить кого-нибудь на дежурстве в детских дортуарах, поручала за себя присутствовать на экзаменах детей… Я все более привыкала и сходилась с очень разнообразным обществом. Кроме Кахансовых, М.В. Колюбакиной, был целый ряд очень для меня интересных грузинских семейств, родителей заведенок, Эристовы, Тархановы, Багратион, Тизенгаузен, Старосельские, Зафиропуло и другие.
‘Радуюсь, по крайней мере,— писал мне Леля тогда {7 апреля 89 г.},— что столкновения с людьми носят такой мирный и даже приятный характер. Мы все так нуждаемся в сочувствии окружающих, что, право, всякое внимание (не корыстное) хочется ценить на вес золота’. Да, я и ценила очень всю ту ласку и внимание, которое я тогда встречала в Тифлисе. Не могу вспомнить, что в ту зиму, когда и не требовалось нелегальной переписки с Лелей, он никогда не вспоминал Наташейки, потому что, по-видимому, очень редко виделся с ней. На вопрос мой о ней Леля ответил мне: ‘Наташа все та же: только по собственному признанию, все более и более суживается в интересах и воспитывает себя и окружающих в каких-то особых женских чувствах, протестующих против современного строя. Впрочем, все это носит более мирный характер, чем известное тебе предыдущее. А nous vivons en paix {Ибо мы живем в мире.}, хотя иногда бывают и стычки’ {5 апреля 89 г. к Е.А.}.
Но вот и Тифлисские мои друзья не смогли меня дольше удержать… Проводы были просто трогательные, со множеством цветов и… я очутилась на Каспийском море да в страшенную бурю.
Три дня била нас буря. На 9-ти футах нас уже не ожидали, думали, что мы погибли. Только добрый капитан Брингер старался не дать нам пасть духом, нам — т. е. целому сонму дам, ехавших тогда из Тифлиса и Баку. Пришлось даже сутки стоять, бросив якорь, против Дербента — пережидая бурю. О, Леля был прав! Каспийское море, пароход, безумная качка, от которой сердце разрывалось — брр…
Зато ночь на Астраханском рейде, расцвеченные суда и лодочки, огни, как звезды, на вышке мачт, и разлив Волги в майское половодье было просто волшебно.
Последние строчки Лели к тете в том мае месяце были от 15 числа. Он сообщал, что ’19-го мая назначено заседание Общества, где будет обсуждаться мое предложение и где, конечно, я не могу не быть. Выеду во всяком случае 20-го и буду в Губаревке 23-го мая’.

Глава XXV. Леля — сельский хозяин

В конце мая мы все собрались в Губаревке. Опять настал тихий, ясный июнь. Каждый из нас и переживал, и делился впечатлениями зимы, проведенной так различно и так далеко друг от друга. Но Леля не мирился с тем отчуждением в хозяйстве, которое требовалось от нас тетей. А я, вся мысленно еще на Кавказе, жила надеждой с первыми холодами вернуться в Тифлис и тогда осуществить свое намерение — отдаться ‘воспитанию грузинских девушек’… Леля слышать не хотел о таком намерении и всячески искал возможности привлечь меня опять в Губаревку.. но я слишком больно пережила свое насильственное отчуждение от нее, чтобы вновь пытаться вернуться к ней… Не так рассуждал Леля. Заботы об аренде Липяговской, переписка с Андреем Федоровичем и другие хозяйственные хлопоты, вызванные поездкой тети заграницу, невольно убедили его в необходимости облегчить тете ее заботы о нашем благополучии, начиная с хозяйства в самой Губаревке, которое… по нашему мнению, могло бы идти лучше при нашем участии и общими усилиями. Как всегда в жизни, Леля, раз убедившись в чем-либо, удивительно настойчиво доводил дело до конца. Так и этот вопрос, волновавший его все лето, вылился наконец в очень серьезном разговоре с тетей. Тетя сдалась не сразу… разговор был горячий. Я — чудом осталась в стороне… Вся тяжесть легла на Лелю, который убеждал тетю, что мы не дети, что мы желаем знать, на что мы из нашего имущества имеем право, чтобы строить согласно с этим нашу жизнь… Мы не хотим ни выдела, ни раздела, но мы хотим знать, на что мы можем рассчитывать? Далее — Губаревка — очень небольшое и бездоходное имение, и не являлась предметом наших вожделений с точки зрения материальной, но морально — это было для нас все! Видеть ее заброшенной, в руках наемников, для нас становилось нестерпимым. Леля вызывался сам в качестве арендатора или приказчика взять на себя управление Губаревкой, но просил свободу действий, доверие, возможность распорядиться самостоятельно, а также хотел быть уверенным, что начатое дело в хозяйстве не сдастся неожиданно какому-нибудь арендатору. Не без борьбы уступила тетя. Отказываясь от управления делами, она как будто отказывалась от жизни, давая дорогу молодым! Все это в общем было крайне грустно, а так как мы действительно обожали нашу властную, гордую, но обаятельную и великодушную тетю Ольгу,— то операция эта причинила Леле, в особенности, большое страдание. Но жребий был брошен, отступать не приходилось, и 31-го июля 89-го года ‘Алексей Александрович поступил на хозяйство’, как выражались у нас на дворе, т.е. все управление имением и делами было передано ему.
Сперва я довольно недоверчиво отнеслась к серьезности этого шага. Сколько раз и у меня были бразды правления, и сколько же раз эти бразды отнимались у меня! Поэтому я еще не отказывалась от намерения осенью вернуться в Тифлис и не торопилась бросаться к своей всегдашней деятельности в Губаревке, выдерживая в себе почти искусственное отчуждение, чтобы вновь не переживать драму отвергнутой любви к ней, т. е. к Губаревке. Но конечно каждый шаг брата меня страшно интересовал, я сочувствовала всем его мероприятиям. Первой заботой было привести в порядок усадьбу, где за последние годы не было ремонта. Денег на это совсем не было. Брат, не медля, продал на соседнюю мельницу пятьсот дубов в парке. Эту комбинацию, конечно, придумал полесовщик Иван Доронин (всегдашний приятель брата), а не мы, для которых вырубка леса, и даже отдельных деревьев всегда являлась болезненной операцией, уже не говоря о сестре Оленьке, которая пищала и протестовала, даже когда вырезали сушь в саду. В сплошь дубовом огромном парке это было совершенно незаметно. На эти деньги был куплен тес в Саратове и были перекрыты заново — наша каменная конюшня о двадцати стойлах, каретник, столярная изба, застольная и проч. Весь август звенели топоры плотников у нас на дворе. Одновременно в Дарьяле, глубоком овраге в парке, расчищались родники в голове нашей речки, вырубался кустарник, глушивший фруктовые сады, готовились ямки к посадке яблоней ранней весной. Доронин неотступно помогал Леле и делом и словом. Советы его были всегда разумные, практичные и потому молодой хозяин, хотя и ‘студент’, не сделал ни одного ложного шага, все делалось им обдуманно, экономно, прочно и надолго.
В самый разгар Лелиных работ вдруг неожиданно приехали к нам все Челюсткины, всей семьей, дядя Гриша захватил и своего неизменного лакея — Федора, и бульдога Бокса, и виолончель. С ними приехали и ‘молодые’ Кандыбы. Отъезд Евгения Никол, в Крым образумил Лизу. Полетели письма, телеграммы, и в конце концов в начале июля в Константиновне отпраздновали свадьбу. Тетя, посаженная мать, с Оленькой ездили на это семейное торжество, к которому из дальней Малороссии приехал и отец, и брат жениха… Теперь молодые приехали к тете благодарить за внимание, но как только поднимался вопрос о необходимости ехать Лизе к родным Кандыба и на место его службы, она начинала такие невозможные истории, ‘расстаться с Мамочкой она не может!’ что Евг. Ник. приходил в отчаяние… Чего тут не было — истерики, обмороки, угрозы отравиться и внезапные, совсем непонятные для вызываемых докторов болезни. Словом, целый арсенал, которым ‘нервные’ женщины обычно с ума сводят своих мужей. А под шумок их у нас — игра в крокет, прогулки и концерты в большом доме. Оленька чудесно пела тогда и, надо сказать ее голос с виолончелью дяди Гриши под аккомпанемент тети представлял что-то неповторяемое и совсем необычное. После того ни один концерт меня не удовлетворял. — Месяц, проведенный Челюсткиными тогда в Губаревке пролетел как миг — волшебный, и когда они поднялись к себе, обратно в Пензу, чувствовалось, что более мы никогда не проведем вместе такого хорошего времени. Уехала тогда и Лиза с мужем в Малороссию, помирившись с судьбой, т. е. необходимостью расстаться со своими. А Леля под шумок и музыки, и пения, не раз отрываясь для партии в крокет, все же горячо продолжал свое дело — восстановление усадьбы, в которой мы с Оленькой видели его в будущем хозяином с хозяйкой — прелестной Верочкой! Еще до приезда Челюсткиных, в начале июля, к великой радости Оленьки приехала и давно ожидаемая Ал. Яковлевна Петерсон. Я видела ее в первый раз и она поразила меня своим красивым энергичным лицом и живостью характера. Только говорила она очень плохо по-русски.
Тетя распорядилась перевести Афанасия с Дуняшей в дом, а застольную всецело предоставила лечебному пункту, т. е. Ал-дре Як. В этой избе, прежде служившей годовым рабочим, было нагорожено несколько комнаток, что представляло много удобств. Все было вычищено и ремонтировано, а Оленька вся отдалась обустройству Ал. Як. Это было не совсем легко, потому что Ал. Як. впервые попала в деревенскую обстановку, и сначала никак не могла привыкнуть к тому, что дома у нас все почти без запоров, караульщики где-то очень далеко, в конце деревни, отбивают какую-то дробь на своих стуколках, цепных собак совсем нет… Особенно смущала ее близость леса, из которого непременно прибегут волки и разбойники.
Когда тетя показала ей отведенное ей, хотя и заново отремонтированное помещение, Ал. Як. решила, что ей все-таки нужно обчистить свою ‘лабораторию’. Ей, вероятно, казалось, что она называет ее ‘амбулаторией’. И вот, пока Ал. Як. принялась энергично мыть и скрести стены и полы в своем помещении, дворовые наши только качали головой, не понимая, для спасения ли души или из баловства так ‘мается’ приезжая лекарка?
Но когда она заговорила о необходимости ванн для самих служащих, они решительно запротестовали… Ал. Як. не унялась и, затопив котлы ‘лаборатории’, переловила и перекупала всех дворовых ребятишек. Затем она разыскала в кухне учительницы Ольги Тимофеевны глухую на оба уха добродушнейшую бабушку (‘ба-ушку’), служившую у нее поварихой и камер-фрейлиной, и, к великому ее смущению, так быстро и ловко засадила ее в какую-то кадку, что та не успела опомниться, как уже была вымыта мылом и мочалкой, как bei uns in Riga {У нас в Риге.}. После того баушка была одета во все чистое, а жиденькие, седые косичкхен ее были тщательно вычесаны. На печке в кухне лежало что-то подобное собачьей подстилке. Bei Gott! ужаснулась Ал. Як., узнав, что то постель баушки. Она вытрясла, вычистила ее, выбила ее подушку, наконец, обчистив весь угол, зажгла старушке у образов лампадку. Ольга Тимоф. морщилась и кряхтела. Ей никогда в голову не приходило, что и ее восьмидесятилетней баушке нужен ‘комфорт’. Леля буквально умирал со смеху, слушая наши с Оленькой рассказы о неустанной деятельности Ал. Як. на дворе. Она уже собралась разбирать хлам в чуланах и сундуках служащих, чтобы и их привести в должный порядок, когда, к счастью, явилась надобность кому-то на деревне перевязать порезанный палец, потом дать касторки заболевшему карапузу. На третий день прибежали к лекарке с деревни за уксусом и мятой, а на четвертый — Ал. Як., вопреки желанию тети, которую всегда смущало все, что переходило известные границы, очутилась сама на деревне, чтобы проведать своих пациентов… За ней бежала толпа ребятишек, пораженных ее огромной соломенной шляпой. Ал. Як. приветливо улыбалась им, но в то же время энергично наставляла их ‘сморкать носы’! Через неделю у Ал. Як. не было ни минуты покоя. Бабы с утра толпились у нее с действительными и вымышленными недугами. Она скоро стала узнавать их в лицо, хотя безбожно путала и коверкала их имена. Словоохотливая, любопытная, отзывчивая, она быстро знакомилась с нуждами, о которых пациенты толковали больше, нежели о недугах своих.
Наладив ремонт усадьбы, Леля стал думать о заведении живности, переведенной в последние годы. Прежде всего на сельскохозяйственной выставке в Саратове была куплена пара йоркширских поросят. Леля возлагал на них особенные надежды: эти поросята и их будущие поколения должны были стать залогом будущего процветания хозяйства.
На все отзывчивая, Ал. Як. и в них приняла живейшее участие и сама вызвалась ежедневно купать их и растирать мылом и щетками так энергично, что они становились пунцовыми. Тогда Леля, обрадованный такому участию в его возникающем хозяйстве, предложил Ал. Як. завести еще гусей,— исполу. С этой целью он поехал с ней в Саратов. Доронин поехал с ними вслед с подводой для птицы. Помнится, Леля долго не мог забыть этой поездки. Ал. Як. вместе с ним и в сопровождении Доронина обошла все базары и птичьи ряды, безбожно спорила и торговалась, главным образом озабоченная, чтобы не купить вместо Mtterchen {Гусаки вместо гусыни.}: ‘Иван, смотри,— уговаривала она Доронина, сконфуженного гамом, который она всюду поднимала,— нам нужен только один батюшка и три матушки. О, нет! нет! Я вижу, нас хотят взять обманством… что это разве матушки, Иван? а это? батюшки, Иван?’ ‘По-нашему — это гусак, а то — гусыня’, возразил Иван сквозь зубы. Но Ал. Як. утверждала, что все гуси в то утро на базаре — одни батюшки, laute Mnnchen {Одни гусаки.}. Так их на базаре и не купили, а ездили куда-то в птичьи ряды на горы, что не помешало в конце концов купить именно одних гусаков, потому что Ал. Як. никому не доверяла, полагалась лишь на себя и выбирала их по наитию, по выражению их физиономий.
Услав Доронина с гусями в корзинах домой, Ал. Як. отправилась в магазины за покупками для ‘лаборатории’ одна. Она хотела купить себе четки, чтобы перебирать их, стоя на молитве. Целых два часа ее посылали из магазина в магазин, из лавки в лавку: ей выносили счеты, щетки — половые, зубные, сапожные, головные, щетки всех размеров и сортов, но так и не поняли, или, как думалось ей, не хотели понять, что ей нужны были четки, а не щетки! На беду, у нее еще была привычка все подбирать на улице, до бумажек включительно. ‘Все для лаборатории годится’,— поясняла она. Быть может, в Риге это сходило ей с рук, но в Саратове, где и собаки-то все между собой знакомы, появление незнакомки в огромной соломенной шляпе (ans Tirol), догонявшей на площади кусок оберточной бумаги, летевшей по ветру, конечно вызывало общее внимание. Не только прохожие и уличные мальчишки, но и лавочники, побросав лавки, с хохотом выбегали ей на помощь, вероятно, обрадованные такому неожиданному развлечению. Избавленный от этих развлечений, Леля зато натерпелся тогда на обратном пути из города. Уже не говоря о том, что окликались все встречные, потому что у баб были повязаны рты: зубы болят? допрашивала Ал. Як. и не хотела слушать Лели, что бабы завязывают рты от пыли, а не от зубной боли. Не успели выехать из города, еще до Монастырской слободки, когда кучер стал поить лошадей, Ал. Як, услышав визг какого-то ребенка, уже выскочила из коляски. Через две минуты сбежались соседки, Ал. Як. вырывала из рук какой-то фурии нещадно визжавшего ребенка: крики баб, любопытные рожицы ребятишек и, о ужас — урядник, выросший на месте происшествия. Леля, тщетно отзывавший свою спутницу, запальчиво пригрозил ей уехать без нее. Лошади уже тронулись, но Ал. Як., запыхавшись бросилась к нему в коляску на ходу, молодые лошади подхватили и понесли, испуганные этим гамом. ‘Der курятник, ein Protokoll довольно писали о ней в Московских газетах!’ — бормотала она очень взволнованная.
На другое утро, в Губаревке, Ал. Як., выпустив гусей на заре в пруд, отчаянно и упорно звала их в обед кушать: на-на-на… Гуси не слушали ее зова. Дуняша уверяла, что гуси не понимают по-немецки, а надо звать их ‘тэга-тэга’, но Ал, Як. упорно звала их по-своему, как в Риге, и уверяла, что вести хозяйство в России и с русской прислугой невозможно. Когда же еще выяснилось, что купленные гуси — laute Mnnchen, одни гусаки, она совсем разогорчилась и даже всплакнула, заявляя, ‘что на нее, как на бедного комара, все Макары летят’. Последнее соображение о шишках, летящих на Макара, было вызвано не одним протестом гусаков, но и неудовольствием тети, выраженным и Леле, и ей самой: обязанность ее была лечить и сидеть дома, а не мотаться по базарам и выкармливать гусей!… После того Алекс. Як. даже перестала ходить на пруд, предоставив эту заботу птичнице Дуняше, и только, чуть ли не тихонько от тети, продолжала усердно купать поросят. Но встречая нас по утрам во дворе, когда мы с Лелей делали первый утренний обход, она обращалась к нему с наставлениями или, вернее, просто ворчала на Ивана, Афанасия, Дуняшу и пр. То не хватало ей дров, то не было щепок, то запоздали с водой и т. п. Русская прислуга ленива, утверждала она: например, не хотят собирать бурьян для коров, картофельную ботву. ‘Это вредно’,— вступилась я. ‘Bei Gott! {О, Боже!} картофельная ботвинья очень полезна для коров, когда они… так интересны… что не дают молока’. Но сена и соломы у нас и у крестьян было вдоволь, поэтому ‘ботвинья’ собиралась только для ‘kuchen’ {Коровка.}, пестрой телке, которую тетя ей подарила. Собирала бурьян сама Ал. Як. со своими пациентами, потому что der Lange {Длинный.}, как звала она стройного и высокого Доронина, и даже ‘каравульщики’, вообще народ покладливый, не одобряли этого корма.
Получив наставление тети, Ал. Як. с тем большим рвением занялась лечением ‘православного народа’. Мы с сестрой принимали в этом живейшее участие и поэтому завели запись и больным, а также и результаты ее лечения, записывая очень аккуратно: ‘привезли семилетнюю девочку такую-то из Каменки. Сожгла себе ноги, свалившись в угольную яму у завода Кукаева. Смазывание Гарлемскими каплями. Выздоровела. Совершенно бесследно’.
‘Привезли десятилетнего мальчика из Колонок (немецкая колония за двадцать верст), слепой уже шесть лет. Опухли веки и лицо, закрыты глаза. Голова, по выражению Ал. Як., как у льва, т. е. непомерно толстая. Ал. Як., оставив его у себя, две недели, поила его какими-то (?) травами. Через две недели опухоль головы стала уменьшаться, и толстые белые черви, прокусив кожицу, стали выходить из головы’.
Мы с сестрой присутствовали при сцене, когда шесть лет слепой мальчик вдруг открыл веки, увидал сначала палец Ал. Як. перед своим носом, а потом узнал мать, со слезами бросившуюся к нему! И так далее, и так далее…

Глава XXVI. Не хотят супа!

Я не стану утомлять читателей дальнейшими бюллетенями нашей записи. Довольно только, что молва о лечении Ал. Як. быстро разнеслась по округе, и уже к ней стали привозить больных за двадцать и даже за сорок верст. Средства ее были самые простые — травы, ею самой собранные, липовый цвет, всякие ягоды и листья, далее капли Гофман, Тильман, Валдерьян (валерьяновые, они же вольтерянские на ее языке), разные бальзамы — (Рижский) и главным образом капли Гарлемские. Оленька привезла их целый запас из заграницы, потому что туземные доктора их не признают и в аптеках их не достать, а между тем ими-то Ал. Як. и вылечивала бездну болезней — наружных и внутренних. Особенно чудодейственны оказались они в глазных болезнях. Своеобразную картину представляли пациенты, когда разместившись у крыльца и на завалинке ‘лаборатории’, сиречь застольной, они пережидают действие Гарлем, щипавшие им глаза, вымазанные ими, желтые как у галчат. Физиономии при этом прекислые, так как Гарлем щиплет не на шутку. У иных шаловливой кистью Ал. Як. за одно вымазаны и носы желто-коричневой мазью — от насморка. У других — жар в голове, поэтому головы обложены лопухом, торчащим зеленой оборкой из под шапок и платков. Сама Ал. Як., едва сдерживая смех, ходит между своими пациентами, ободряя и наставляя их. Потом имеет у нее также большое значение Потап, сосед Кукаев, на поташном заводе которого она вылечила несколько человек рабочих, широко жертвует ей поташ. Кадки с поташной водой заменяют необходимые ванны, так как все болезни от грязи, поясняла она, также, добавляет она, и в ‘наказание за грехи’. В этом направлении Ал. Як. особенно наставляет своих бородатых пациентов, потому что жены их показывают ей не только свои ссадины и синяки, но и приносят клочки волос и даже куски кос, вырванные у них мужьями, а подчас и ‘Свекрушками’ (свекровями). Поэтому молва об Ал. Як. усиливается еще рассказами о ее чудесном влиянии на своих больных, пьяницу мужа она убеждает не пить, сварливую свекровушку — свою сноху не щипать, истеричную бабу — не кликушествовать и не падать в ‘охморок’, когда настанет пора выходить в поле жать. Слухи о ней принимают даже фантастические размеры. Ее принимают и за знахарку, и за колдунью. Ее даже считают за пророчицу. Она сердится, когда ее так зовут, но сама не отказывается узнать по физиономии, что должно родиться, сын или дочка, а у ‘скотинушки’ — бык или телица? Ее просто увлекало то впечатление страха и благоговения, которое она производила, то влияние, которое она приобретала, заставляя годами не крестивших лба идти к священнику каяться и причащаться. Надо сказать, что ради облегчения совести, давно не говевшие пациенты каялись ей в таких преступлениях, что она иногда падала в слезах на колени и громко молила Господа спасти, простить и помиловать их! Таким образом она узнала имена многих поджигателей и убийц в округе, но она свято хранила их тайну, ‘хотя меня и считают болтуньей’, скромно замечала она, она всегда до слез обижалась, когда к ней приезжали с просьбами — ‘испортить’, приворожить, пустить ‘килу или притку’, а то еще за разрыв-травой, чтобы без ключа отпирать чужие замки. Тогда выходили драмы: ‘колдунья’ с треском и негодованием выгоняла просителей вон, а они с испугом и разочарованием качали головой, бормоча проклятья по адресу тех, кто насказал им чудеса про ‘Губаревскую колдунью’! Такая слава о губаревской колдунье и такая деятельность ее совсем уж раздражали тетю. Она вовсе не была намерена видеть ее популярной на весь уезд лекаркой с неминуемым столкновением с земскими врачами. Кроме того, тетя настаивала, чтобы она назначала часы приема в амбулатории, а больные приезжали во всякое время, начиная с темной зари, стали приезжать даже из города, с ночевкой, вокруг избы собиралась целая ярмарка. Я стала тревожиться не на шутку: Ал. Як. совершено сбилась с пути, совершенно вышла из той рамы первой помощи, которая ей предназначалась. А наше сочувствие Ал. Як. еще более ухудшало положение. Когда мы с Оленькой за вечерним чаем сообщали приключения Ал. Як. за день, Леля смеялся до слез. Его в особенности смешили ее столкновения с пациентами из-за непонимания друг друга. Она как-то особенно по-своему коверкала русские слова, то прибавляя, то убавляя в них целые слоги, или изменяя буквы. Так соха у нее становилась снохой и наоборот, свекор — свекольником, ребенок — жеребеночком, духовой шкаф — духовным шкафом и все в том же роде. Когда же стали еще приезжать за ней и на коленях, со слезами умоляли ее ехать к тяжело больным, а она не в силах была отказать и уезжала на поданной подводе, да переезжала из одной деревни в другую, пропадая на два, три дня, а приезжие больные поселялись на деревне или табором сидели во дворе в куртинах сирени, тетя решила, что Ал. Як не поддается никакой дисциплине, никакому порядку, и намерение ее создать лечебный пункт для оказания первой помощи совершенно провалилось.
К общему благополучию, в первых числах сентября пришло известие, что откладываемая свадьба двоюродного брата Алексея Владимировича Трирогова назначена на 15-е число. Тетя Натали решительно требовала нашего приезда. Сын ее женился на подруге детства своего, на живой, веселой, розовой толстушке с светлыми глазами и волнистыми волосами отца — на Оленьке Менделеевой. Как крестная, а теперь посаженная <...> {Пропуск в тексте.}
<...> неизменные кружева. Кот следит за петлями и ловит нитку клубка, за что иногда получает от своей хозяйки по носу щелчки. Мы подходим к больничке: Ал. Як., окруженная обоими пациентами, тоже сидит с ними за вечерней трапезой, поит их чаем, сильно сдобренным богородской травой и липовым цветом. Оживление ее неподражаемо. Она рассказывает им на сон грядущий про чертей и домовых, про юродивых и прозорливых, про чудесные исцеления, мощи праведников и вещие сны. После общей молитвы больница погружается в сон. Пациенты раскладываются и на двух старых клеенчатых диванах в приемной ‘лаборатории’, и под ними, и в коридорчике на полу, и на печке, и за печкой. Самой Ал. Як. даже редко приходися спать на своей кровати. Она уступает ее слабым больным, сама же устраивается на досках поперек двух лавок. Когда же еще прибывают больные, выздоравливающих выносят на погребицу и в сарай… пока не грянули морозы.
Лелю, конечно, очень беспокоил вопрос о необходимости приставить к больничке и к Ал. Як. сторожа. Но таковой проявился самым неожиданным образом. Из-за Волги, верст за 300, на слепой лошадке с целой семьей, к нам заехал — случайно — некий немецкий колонист Якоб. Ехали они куда глаза глядят — холодные, голодные, разоренные сусликами и неурожаями Самарской губ. Ал. Як. приняла в них живейшее участие, нас всех обобрала и одела с ног до головы все семейство, начиная с Якоба и громадной немки, его благоверной Катарины, кончая пятым по счету ребенком, еще грудным. И немец на слепой лошади собрался ехать дальше, но случилось, что грудной ребенок, вероятно, обкушавшись ‘курячим bouillon’ Ал. Як., через два дня умер, а Катарина с горя легла на печку и не хотела больше двигаться. Леля был в большом недоумении. Было решено оставить несчастное семейство у нас до весны. Недалеко от больнички стола пустая столярная. Якобу была придумана обязанность караулить Ал. Як. и кормить поросят. За это Леля обеспечил его мукой и картофелем на всю зиму, приютив также, конечно, и его слепую лошадку. А так как с наступлением темных осенних ночей Ал. Як. еще больше стала бояться волков и разбойников, Леля, по ее настоянию, купил цепную собаку, кличкой ‘Волкодав’, и велел поставить ей будку между больничкой и столярной Якоба. Между избами был проведен звонок. Стоило Волкодаву залаять, Ал. Як. немедленно звонила Якобу, чтобы убедиться в том, что он ее караулит.
Однажды вечером, вызванная на крыльцо зазыванием Волкодава, вторившего собачьим концертам на деревне (волки уже стали подходить к овчарням), Ал. Як., тщетно звонившая к Якобу, подняла такой неистовый крик, что переполошила всю больницу. Горбатая Поля даже забиралась под диван, выкрикивая караул. Вскочили наши люди, услышав эти вопли на другом конце двора, и прибежали ее спасать. Прибежал и Леля со своим незаряженным револьвером. Увидя народ, Волкодав затих. Стали стучать к Якобу. Но Якоб молчал. Если бы не Леля, Ал. Як. попросту совсем взбешенная, велела бы выломать его дверь, но Леля успокоил и уговорил ее разбираться с Якобом на другое утро. Объяснения Якоба оказались совсем несложными: так как Ал. Як. своим звонком мешала детям заснуть, он в тот вечер оторвал у колокольчика язык. Слышал он и крики и стук в его дверь, но тогда он сообразил, что выходить опасно: Kleine Kinder und Kranke Frau! {Маленькие дети и больная женщина!} Такое объяснение совершенно озадачило Ал. Як. Она не хотела верить его черной неблагодарности. А так как неприятности всегда следуют друг за другом, то на другой день ей вновь пришлось разочароваться в преданности этой семьи. Леля так сумел ее же насмешить подробностями этой драмы, что уговорил ее простить своего защитника, а она, вообще отходчивая, решила не только простить, но даже оказать немцам особое внимание… Увидя в то утро в роще большое количество так называемых грибов-поганок, полагая, что это шампиньоны, она набрала их целый фартук и, захватив с собой крупы и сала, отправилась к немцам варить им ужин, так как Катарина, после бессонной ночи, не могла этим заняться. Каково же было ее негодование, когда немцы отказались от супа! Особенно свирепо протестовал семилетний Хайнрих: Nain, nain, кричал он диким голосом. ‘Ich kann nicht!’ {Я не могу!} печально повторяла Катарина, отведав варева, две девочки хныкали в углу. Ал. Як. не могла ничего понять. ‘Diese Pilzen!’ {Эти грибы!} — со вздохом объяснил наконец Якоб, пальцем показывая на плавающие в миске серые шапки. ‘Но какие же вы им сварили грибы?’ — воскликнул Леля, случайно заставший эту сцену, проходя с Ольгой мимо столярной. ‘Да разве это шампиньоны?’ ‘Ja wohl!’ {Конечно!} — сквозь слезы промолвила Ал. Як. ‘Помилуйте, это же поганки!’ — вступилась Ольга Тим. Суп был вылит и немцам пришлось довольствоваться вареным картофелем. Но Ал. Як. была уязвлена до глубины души, в особенности, быть может, потому что Ольга Тим., которую она вообще недолюбливала, была этому свидетельницей.

Глава XXVII. Сложный выбор

‘Зима настала совершенно неожиданно. Уборка сада не закончена, не начата даже прорезка аллей, не говоря о крыжовнике, хорошо, что успели обернуть присадки соломой. Обрезаны и обмазаны глиной почти все яблони, кроме двух рядов. Также к величайшему сожалению не пришлось устроить питомника. Пришлось отложить до весны. Рамы вставлены всюду, вчера даже в конюшне. Иваном я очень доволен, расторопен и смышлен, на все руки мастер’. Упоминая об Ал. Як., Леля жаловался на то, что она ужасно бестактна и болтлива. Увы, путая все имена и впутываясь во все дела, Ал. Як. умудрилась перемутить всех служащих и всю деревню, но работала она усердно: ‘Пишкоходные bateillons’ ежедневно осаждали ее больничку, ей некогда было поесть, а по ночам ее будили иногда по три раза, чтобы принимать младенцев у трех матерей сразу. ‘Очень мне не хочется ехать в Москву,— заканчивал Леля это свое письмо в Тифлис. — Так бы засел в Губаревке и занялся бы, тут такое приволье для занятий!’ И Леля дотянул свое пребывание в Губаревке до ноября.
‘В первый день, вчера,— писал он 4-го ноября,— я радовался своему приезду в Москву: очень меня тянет к моим научным занятиям. Но уже сегодня мне многое сразу здесь так противно и жутко, что право не рад своему приезду. Успел услышать самые отвратительные и ужасные вещи о некоторых знакомых, и я все сильнее начинаю чувствовать потребность видеть, иметь дело с другими людьми, чем теми, которыми окружен, которыми кишит Москва, Петербург и, может быть, весь свет. Чем кончится мое скверное настроение — не знаю,— надеюсь, все пройдет, но сейчас я сам не свой и решительно теряю энергию. Губаревку оставил с сожалением и беспокойством, хотя в общем доволен всем. Но женский персонал, кроме Анастасии (старушки няни), меня сердит, особенно Ал. Як. — болтунья с самым непонятным характером. Что у меня впереди — не знаю. Экзамен постараюсь сдать в декабре, а там будет зависеть от университета, если меня пригласят преподавателем — соглашусь. Нет — отряхну прах от ног своих и буду писать диссертацию в деревне, имея в виду не место, а лишь ученую степень. Что-то до боли ужасное я вижу в мысли хлопотать о месте и карьере. Слава Богу, что судьбой я поставлен в такое положение, что биться о куске хлеба не приходится’.
В письме от 16-го ноября он писал мне:
‘Меня все время тянет в Губаревку. Хотелось бы скорее весны, хотя я не знаю, что со мной будет весной. Чувствую только, что второй такой осени, какую пережил в этом году, мне не дождаться. Так или иначе придется продолжать свою учено-служебную деятельность, иначе буду в большом разладе с собой. — И далее: — Неужели Губаревка такое сделавшая усилие подняться, опять опустится, опять опустеет и будет мучать наше сердце своим сиротством, своим вдовьим положением. Вспомнишь двор, сад, парк, поле… Все так манит к себе, так нуждается в хозяйском надзоре. Я был бы доволен только, если бы так или иначе явилась возможность совмещать Губаревку с Москвой или другим местом будущей службы’.
Следующие за тем письма брата были еще более печальны. Ему пришлось принять участие в тяжелой драме по случаю смерти одного близкого товарища по Университету — К. Между прочим и все расходы на похороны пали всецело на него. ‘И тут играло не одно чувство долга,— писал он мне,— но видеть отчаяние матери, заставшей сына в живых, но в самой грязной обстановке, опутанного шантажом и осаждаемого кредиторами,— было ужасно тяжело. На могиле пришлось узнать самые низкие поступки этого талантливого и чрезвычайно способного человека. Как опасна человеческая натура, в особенности в эпохи, подобные нашей, когда образованное человечество почти сплошь отказалось от унаследованной религии, не создав взамен ее ни новой религии, ни новых идеалов. Молодые люди, учась в центрах просвещения, гибнут в нравственном отношении целыми сотнями, и К. является лишь ярким представителем молодежи этого сорта. Замечательно, что весьма нередко, человека при начале нравственного падения посещает болезнь, в счастливых случаях имеющая смертельный исход. У К. было сразу шесть самых серьезных болезней. Смерть К. очень оторвала меня от экзамена. Со вчерашнего дня поднялся с новым усердием’. {28-го ноября.}
Эти занятия вернули брату его бодрость, и письмо от 6-го декабря 89 года уже было спокойнее: ‘Все время очень занят. Прошлую неделю усиленно готовился к экзамену по всеобщей литературе, но в воскресение оказалось, что этот экзамен придется отложить до января, а 13-го декабря придется держать экзамен по славянским наречиям. Опять хлопоты по этому случаю, так как все-таки нельзя не приготовиться к экзамену, как он для меня ни легок. 21-го выеду в Петербург не дольше как до 7-го января, чтобы непременно сдать около 20-го экзамен у Стороженко. Это будет последний экзамен. Далее в феврале, или пожалуй в марте, я прочту две пробные лекции, а в сентябре начинаю курс истории русского языка, как приват-доцент. Лето придется посвятить трудной задаче — составить этот первый мой курс. Настроение у меня бодрое, чувствую себя здоровым, и, пожалуй, довольным. Между прочим энергию во мне очень поддерживают chteaux roses — (мечты), рисующиеся в моем воображении, так как во всяком случае очень заманчива перспектива иметь наконец возможность предаться научному творчеству и посвятить себя созданию чего-нибудь прочного и грандиозного. И есть минуты — их я считаю самими счастливыми, когда приходится забывать о своем личном я, о попытках создать себе счастье, удовлетворить разные требования жизни. И если бы эти минуты повторялись чаще. Будущее как будто сулит лучше, чем то, которое я пережил в последние годы, когда внешние обстоятельства стесняли меня в моих научных занятиях разными экзаменами и сознанием неопределенности положения. А если бы объединить улыбающуюся мне карьеру с Губаревкой (и еще с другим…) какое бы счастье!’
Сдав экзамен по славянским наречиям 13-го декабря, брат поехал к праздникам в Петербург, чтобы провести их с тетей и сестрой, которые в ту зиму занимали уютную квартиру на Сергиевской, оставленную им внезапно уехавшей заграницу кузиной тети, графиней Тизенгаузен {Елизавета Васильевна р. Сабурова.}. По возвращению в Москву, Леля стал готовиться к последнему своему экзамену, назначенному на 24-е января. После пробных лекций в начале марта он намеревался уже ехать в Губаревку хотя теперь тянуло его не одно хозяйство, а денежные затруднения.
‘Моя стипендия истекает в январе, а уроков не могу до сих пор найти, кроме шестнадцатирублевого у Смита. Конечно, меня радует перспектива весны в деревне (в особенности, если и ты к тому времени приедешь), но, признаюсь, охотно пробыл бы здесь до середины апреля: мне ведь надо приготовить курс к осени, надо читать книги и рукописи для справок, а всего это, конечно, в Губаревке нет. Впрочем, может быть, все к лучшему’.
Почему к лучшему вероятно, пояснялось мне на 3/4 страницы, старательно затем вычеркнутой.
‘Извини, пожалуйста, что вычеркнул то, что написал: к своему великому сожалению, я положительно лишен способности излагать свои чувства на бумаге. За что наказала меня судьба и не дала дарований поэта или музыканта. Я мог бы тогда свободно изливаться, не прибегая к плоской прозе’ {Письмо от 16-го января 90-года.}.
Письмо, о котором упоминал Леля, из Канцелярии Попечителя (Высоцкого) было следующего содержания:
‘По приказанию Попечителя Учебного Округа, честь имею просить Вас уведомить меня, состоялось ли утверждение Вас в должности Земского Начальника166, а если еще не состоялось, то не найдете ли Вы для себя удобным остаться приват-доцентом Московского Университета, если Вам будет назначено постоянное вознаграждение за чтение лекций по 1300 руб. в год’.
В ответ на это предложение Леля ответил, что не считает себя в праве его принять, пока не получит степени магистра.
Но письмом от 29-го января Попечитель повторил свое предложение. ‘При самом высоком понимании Вашего долга,— нет никакого основания отказываться от предложения, которое в настоящее время сделано Вам по желанию г. Министра Народного Просвещения. Я же, со своей стороны, горячо желая добра и пользы вверенному мне Университету, и признавая нужным сделать все возможное, чтобы удержать Вас в Москве, очень прошу Вас обсудить еще раз настоящее дело и затем уведомить меня, решаетесь ли Вы вновь вступить в число приват-доцентов Московского Университета или же остаться при Университете для приготовления к кафедре, с вознаграждением за чтение лекций в размере 2000 р. в год. Гр. П. Капнист167.’
И на это письмо Леля ответил то же, что и на первое. Сохранившееся черновое письмо Лели от того же 29-го января в ответ на неоднократные письма Фортунатова несколько подробнее выясняют переживания брата:
‘Стипендия кончилась, никаких занятий не предвидится, и осенью я приеду сюда на неизвестное и неопределенное. Более всего при этом мне неприятно то, что должен был прекратить посылку денег Наташе, и она очень бедствует, да к тому же больна и совершенно расстроена нервами: вчера получил письмо от нее, очень тяжело на меня подействовавшее. Экзамен я выдержал 24-го января, и это подействовало на меня очень ободряющим (образом): жадно накинулся на новые работы. Теперь у меня две пробные лекции, надо готовиться к ним.
Как я рад, что ты в Асхабаде {Е. А. Шахматова гостила в Асхабаде (Ашхабаде) по приглашению семьи Левашовых. Перипетии этого вояжа мы опускаем, оставляя лишь фрагменты повествования, связанные с братом. Сокращения отмечены в тексте как <...>. — Примеч. ред.}, а не в П-б. Тете это было очень грустно, но несомненно для сохранения добрых отношений лучше так, как ты поступила.
Сейчас я не в духе: подавлен между прочим той страшной работой, кот. предстоит мне, если я предметом диссертации изберу исследование наших летописей. В большом колебании, осилю ли я такую работу, да и буду ли я иметь время, раз в Университете начну лекции’.
Затем Леля писал 17-го февраля.
‘Милая Женя. Опять я глупо замолчал и не отвечаю на твое письмо, хотя и собирался каждый день ответить. Во всем виноваты занятия, совершенно увлекшие меня, я начал работу над диссертацией, в кот. подвергну исследованию наши рукописи.
И на первых шагах мне удалось сделать ряд открытий, обгоняющих темные вопросы, связанные с вопросом о летописи, это сулит приятную и плодотворную работу в будущем, а пока подвожу некоторые результаты для прочтения на днях пробной лекции на тему ‘о сочинениях преподобного Нестора’. Несмотря на весь мой интерес к этому вопросу, мне потребовалось более двух недель упорного труда, чтобы приготовиться к этой часовой лекции. Совершенно недоумеваю, как буду в будущем году читать курс, если для каждой лекции, чтобы прочесть ее успешно, требуется столько времени. Правда, много у меня впереди времени…’ [У меня] щемило сердце за Лелю. Теперь скоро предстояло решение его судьбы. Предстояло начать ученую деятельность. Уже в конце февраля Ягич писал Леле, что Стоянович (весело) заранее предполагает его зазвать в Белград на кафедру русского языка. И хотя Ягич ему ответил от себя, что ‘Лелю не пустят из России’, все же он пояснил: ‘Вы видите, как вас уважают все разумные люди’, и звал Лелю отдохнуть заграницу, ‘где Вас любят и уважают все, кто знает ваши труды’. {27 февр. 90 г.}
<...>
‘Может быть ты догадаешься, о чем я хотел с тобой говорить: eine alte Geschichte! {Старая история!}’ и т. д.
Конечно, я догадывалась, что речь шла о Верочке Челюсткиной… Ту зиму Челюсткины проводили в Пензе, но Леля не мог забыть прошлогодней зимы, которая так сблизила его с семьей Челюсткиных.
Затем перейдя к вопросу о незавидности в финансовых делах наших, Леля заключал письмо: ‘Помоги мне, Жени, устроить наши дела. Забудем, будем игнорировать les petitesses de Petite-Tante {Мелочность тетушки.}. Один я ничего не сделаю: меня слишком затягивает ученая работа, связанная ведь с верным, постоянным куском хлеба. Съехавшись, мы покончим со всяким Scrupules, и точно, определенно, взвесим наше положение. Но будь активна и ты, в советах и действиях: наши труды должны определить не только наше положение, но может быть обеспечить и грядущее поколение, да и это грядущее поколение может возникнуть лишь при условии хоть некоторого обеспечения родителей. Летом я составляю курс, летом я пишу диссертацию и еще две статьи. Ты понимаешь, как я оценю твою деятельную помощь, хотя бы в деле расхода и прихода, общей сметы. Всю мужскую обязанность беру на себя я заключаю просьбой: свои нравственные силы, свою энергию отдай хоть на время семье. Я положительно нуждаюсь в твоей помощи’.
Письмо это послужило толчком для меня и определило мою дальнейшую судьбу. К чему было искать работу на стороне, когда она нужна на месте, в семье моей, разрыв с семьей, хотя и временный, связанный с удалением, разлукой, оказался таким тягостным, мучительным… <...>
‘Милая Жени. Неужели ты до сих пор не получила моего письма, страшно даже подумать, какое нас разделяет расстояние и как медленно ходит почта. Прилагаю при этом письме 150 р. …700 р. отправил тете, а 200 {Из Липяговской аренды.} я оставил себе для расплаты с долгами и окончательного ликвидирования своих дел здесь, в Москве. Мне во всяком случае можно будет здесь прожить только до начала марта: частию мне это не особенно приятно, в виду у меня — составить курс, а для этого нужны рукописи, грамоты. Но что обидно и очень невесело — это что я совершенно sec {Иссяк (букв. иссох — фр.).}, стипендия кончилась.
В начале марта буду в Губаревке и тогда же начну писать курс. Я очень рад, что ты в Асхабаде, в Петербурге было бы не весело и даже неприятно’.
25-го февраля Леля писал: ‘Милая Жени. Переживаю довольно тревожные и неприятные минуты. 1-ая пробная лекция назначена на четверг 1-го марта, 2-ая на 15-ое марта, и мне волей-неволей придется до того времени оставаться в Москве, между тем деньги на исходе, а тут еще заботы о Губаревке, о том, что для хозяйства нужны деньги. Чтобы выбраться отсюда, думаю, придется занять: Фортунатов сердечно и любезно предлагает взаймы сколько угодно: имею в виду напечатать в каком-нибудь платном журнале свою лекцию (она довольно популярна) и вырученными деньгами уплатить долг.
Съехавшись надо поговорить будет, как быть дальше. О Губаревке пекусь заглазно и часто переписываюсь с Афанасием и Ольгой Тим. Нужные распоряжения о леднике, воде как раз послал на днях, а семян по указанию Афанасия Иммер уже выслал на 5 р., огородные семена в главном числе, но все-таки перед отъездом я куплю еще редису и огурцовых семян. Уже несколько дней, как меня тянет в Губаревку, надо отдохнуть и собраться с силами после серьезной работы в феврале, я негодую на безденежье, но с другой стороны, и рад ему: мне легче противостоять искушению остаться здесь и зарыться в библиотеках.
Что меня более всего беспокоит — Наташа. Два месяца уже (январь и февраль) я ей ничего не высылал, и она живет в Градиж-ске какими-то крохами. Вчера получил милое письмо от Юрочки. Буду с нетерпением ждать осени, как определится моя судьба и финансы, чтобы поставить себя в правильное положение. Отчего иным людям так приходится двоиться в своей жизни? Представляю себе: весеннее утро в деревне, я — хозяин. Как я должен быть отзывчив ко всему, что делается в природе и жизни, сколько силы и энергии приходится вкладывать’.
<...> Наступил Великий пост. В начале марта уже пахнуло теплом, все позеленело и нежным белым цветом затянуло курагу в садах. Письма Лели начинали меня волновать. Он звал скорее в Губаревку, куда и сам собирался уже 20 марта.
<...> Тетя с Оленькой приехали к Леле, проводить вместе Пасху в Губаревке, бывшую в том году ранней {2 апреля 90 г.}.
<...>
Вся переписка моя с Лелей, давшая мне выше упомянутый материал, сохранилась, но ответные его письма утрачены, почему теперь не могу припомнить, как проводил он ту раннюю весну в Губаревке. Имеется только два письма его к тете, которая ездила в Саратов — сдавать флигель, стоявший пустым, но меблированным с зимы 84 года. В деревне начиналась пашня, поэтому не легко было выслать лишних людей и подводы за мебелью. С одной из них был двинут из Губаревки и Якоб, собравшийся с своей семьей на родину.
‘Немец с семьей препровождается при этом, согласно твоему позволению, прямо к тебе на двор,— писал Леля. {3 апреля.} — Ты уже распорядишься дальнейшим их путешествием до пристани. Вещи, увезенные немцем, все осмотрены мною: лишнего он ничего не захватил. Немец полон благодарности за проведенную зиму, он не решался просить, но постоянно повторял, что он был бы счастлив оставить Гейне (старшего сына) у нас на дворе, чтобы он доучивался грамоте, и, конечно, был бы сыт чужим хлебом. Я ему ничего не говорил на это, но, может быть, ты сочтешь возможным это сделать и отправишь мальчика с Андреем обратно в Губаревку. Александра Яковлевна ‘с твоего позволения’ рада бы взять его под свою команду и попечение: он пас бы ее кур и гусей. — Денег я дал немцу на проезд. Здесь в Губаревке отлично, в доме только несколько холодно, и сегодня он не мог нагреться, несмотря на проветривание, т.к. на дворе очень свежо. Мы обедали пока у Ольги Тимофеевны’.
Итак немец с Катариной и немчатами покинул Ал. Як. и выбрались из Губаревки после благополучно проведенной зимы, но Ал. Як. так и не простила Якобу отсутствия мужества и преданности, когда он отказался спасать Волкодава.
Оставить Гейне при Ал. Як. тетя, всегда столь отзывчивая именно к судьбе детей, всегда готовая помочь их обучению и воспитанию, теперь отказала, вероятно не желая видеть способного мальчика пастухом кур Ал. Як. В письме Лели к тете по этому поводу {6 апреля.} он писал: ‘Очень жалею, что не удалось оставить Гейне: по словам Ал. Як., это работящий и хороший мальчик. Немцу я решился дать 20 руб. из будущего моего дохода за мою статью (пока я взял взаимообразно из парковских денег {За проданные дубки в парке.}, чтобы не пошли пересуды и не вызывалась зависть и другие нехорошие чувства, я не велел ему говорить здесь об этих деньгах. Вероятно, потому он и сказал Яшину, что получил их от Ал. Як. и Ол. Тим. Но никак не ожидал, что он так глупо распорядится деньгами: у него после покупки лошади осталось всего 2 руб. на все и про все, максимум что он рассчитывал дать в Покровском за лошадь это 12 руб., но теперь мы можем сказать с облегченной душой, что сделали все, что могли, чтобы поднять на ноги эту несчастную семью.
Благодарим за провизию, которая подоспела очень кстати. Меня очень поразило неожиданное известие о перемене Министра Народного Просвещения. Ждем с нетерпением твоего приезда’.
26 мая мы вчетвером (Дуняша) выехали в Россию {Из Асхабада.}. Проводы на вокзале были очень трогательные. Братья Колиандер, Форстейн, Вазов, поднесли мне много цветов и конфет. Я не говорю Саше, потому что она обыкновенно страшно дичилась и ухитрилась никогда их не видеть в доме Левашовых. Надя с Ник. Ник. в служебном вагоне провожали нас до Узун-аде, где мы и расстались, со слезами, но с надеждой в ними вскоре свидеться, так как Левашовы до Равы {Город Рава был центром уезда в Петроковской губернии (ныне Польша). Н. Н. Левашов с семьей направлялся туда к новому месту службы. — Примеч. ред.}, хотели побывать у своих.
Море было тихое, без качки. Опять Каспий с капитаном Брингером, и опять заметил он, у меня столько букетов!
На 9 футах мы расстались с любезным Брингером, в Астрахани вторично пересели на волжский пароход ‘Суворов’. Что за красота рейд перед Астраханью и широкая, безбрежная Волга в конце мая. Кто катался по Волге на чудных волжских пароходах, знает, что это за роскошь и удовольствие.
Наконец 2-го июня в ясное, насквозь пропитанное горячим солнышком утро, вдали на высоком берегу Волги показался Саратов. Пассажиры с нетерпением толпились на палубе. Прощались. Целовались. Я рассталась со своими милыми спутницами: им предстояло еще подниматься по Волге до Воласка. И вдруг на пристани я увидела тетю. Этого я не могла ожидать. То был день ее рождения, семейный, очень чтимый у нас праздник. Но тетя так стосковалась обо мне, сказала она растроганным голосом, что выехала сама меня встречать. И по той неизъяснимой радости, с которой я отнеслась к этой встрече, я поняла, что никогда и никуда больше не уеду от своей дорогой семьи!
В седьмом часу вечера мы уже обедали на террасе в Губаревке, где Леля с Оленькой нас ожидали с традиционным курником и мороженным в честь дорогой новорожденной {Тете минуло тогда 50 лет.}.

Глава XXVIII. Кузина Верочка

Губаревка — вся в пышной, свежей после выпавших дождей зелени, вся в розах и жасминах, показалась мне особенно очаровательной. Хозяйство Лели было в большом порядке, и он с гордостью показывал мне каждую отрасль, над которой он всю весну работал со свойственным ему увлечением. Особенно в порядке был сад, цветники и огороды. Афанасий, всегда ленившийся без бдительного надзора за ним, теперь превзошел себя. А в полях прекрасные всходы сулили необычайно хороший урожай. Доронин перебрался к нам во двор, заменил кучера, и привел в порядок экипажи, сбрую, лошадей. Даже приключения Ал. Як. были менее драматичны, хотя Оленька много тогда сообщила мне рассказов о приключениях и неудачах в хозяйстве ее милой Ал. Як. Все это, конечно, отзывалось на Леле, который уже взял себе за правило не попадаться ей на глаза в ранние, утренние часы. Быть может, желчь у нее тогда была растревожена. Но как ей было не брюзжать: испольные гуси, дотянув до тепла, почему-то переколели, несмотря на компрессы и микстуры, поросята с выставки, раскормленные под ее наблюдением, превратились в туши, и у борова отнялись ноги: обе свиньи лежали в растяжку, задыхаясь от жира! Грядущих от них поколений не предвиделось! Борова к Пасхе закололи и с бесчисленными приключениями продали Саратовскому колбаснику. Проводы борова и личные переговоры Ал. Як. с колбасником просились в ‘Стрекозу’… Все яйца ‘ин-душки’, полученные Ал. Як. в подарок от какой-то благодарной пациентки, оказались болтунами. Наконец телка ‘das Kuichen’, которую она выращивала на болтушках и помоях, как ‘bei uns in Riga’, вырвавшись весной на волю, вернулась домой без хвоста: хвост остался, завернувшись на дереве, в лесу! А сколько было еще мелких неприятностей с прислугой: Die горбатенькая Поля немилосердно била посуду и даже свернула у самовара кран. Сманившая ее старуха отказалась делать ванны больным. Третья по счету особа, после отъезда немцев, нашла, что в поле подсолнышники полоть куда легче и выгоднее службы в больнице: рабочая пора сказывалась и очень осложняла положение Ал. Як. в лаборатории’, хотя сами больные и их родные постоянно помогали ей в хозяйстве, но она уже со слезами заявляла тете, что на нее, ‘как на бедного комара, все Макары летят’, когда судьба ей послала неожиданное спасение в лице одного из крестьян Губаревки 11-го Общества. Евсигней Маркелов — кроткий блондин с большими светлыми глазами и большой плешью, с вьющимися вокруг нее кудрями, не мог забыть ухода Ал. Як. за его больной скончавшейся еще зимой женой, и стал заходить к ней делить свою печаль и запивать ее чаем. За это он колол ей дрова, носил воду, исполнял ее поручения. А затем, когда он весной женился вторично, его новая супруга, рыжая Агафья, стала приходить поливать сад Ал. Як., насаженный ею за ‘майкой’, а потом — die ‘рыжуха’ und der Kahlkopf {и лысая голова.} постепенно совсем перебрались к нам на двор, и Леля нанял их ‘годовыми’ к больничке. Они стали любимцами Ал. Як., и теперь по утрам она уже не встречала Лелю с жалобами, что в бочке мало воды и der Lange позабыл ей с вечера нарубить дров. Der плешивый был исполнителен, кроток и внимателен.
Но Ал. Як. нередко переживала и счастливые минуты. Обычно удачное лечение ее вызывало общую благодарность, крестники ее насчитывались десятками, пациенты — уже сотнями. На Пасху толпа баб пришла благодарить тетю ‘за Алек. Яковлевну’, т.е. за ее самоотверженную помощь (конечно, бесплатную). Бабы принесли тете груду яиц и горячо настаивали, чтобы от них не отказывались. При этом наговорили столько похвал по адресу лекарки, что тетя даже немного помирилась со всеми ее выходками и самовольными отлучками. Она даже не возражала, когда Ал. Як. объявила ей, что уходит по обету на богомолье в 10-ю пятницу, за сорок верст в Елшанку на Волге, к Ивану Постному. Это богомолье, конечно, было внесено в наши анналы, но и сама Ал. Як. всегда любила его вспоминать.
Ее, по-видимому самою очень тешил ‘библейский’ {Ничего общего с библией не имевший.}, как уверяла она характер ее странствования. Она шла сорок верст пешком, окруженная бабами и ‘девицами’. Дорогой в деревнях ее встречали, выходили к ней за околицу, вносили ей больных, зазывали в избы отдохнуть. ‘Слава’ ее бежала впереди ее и в деревнях по дороге все знали еще накануне, что идет ‘лекарка’!
В Елшанке было громадное стечение народа на ярмарке и две женщины от жары упали в ‘охморок’. Ал. Як. воскресила их своим ‘шпиртом’. Один мальчик, прыгая, сломал себе ногу. Алекс. Як., первая, пока разыскивали бабок и докторов, перевязала ногу и помогла ему. Только когда вдруг точно из-под земли вырос ‘der курятник’, чтобы составить ein Protokol и записать ее имя, Ал. Як. затряслась от негодования: um Gottes willen {Ради Бога.}, господин курятник! о добрых делах в газетах не надо писать. Довольно обо мне писали в Московских газетах’, взволнованно протестовала она. ‘Добрый курятник’ оставил ее в покое. Но всего забавнее была картина ее переправы через речку Чердым, на которой весенней водой был снесен мост. Речка была неглубокая. Провожавший Ал. Яковлевну от самой Губаревки старик Скворцов предложил ей свои плечи. Ал. Як. подобрала юбки, геройски забралась к нему на горб и заботливо из под своей шляпы Tirol оглядывалась на своих спутниц, которые следуя за ней в брод, с визгом плескались в теплых струях реки, тогда как она, яко посуху, прибыла на тот берег.
Но не приключения Ал. Як., не хозяйственные запросы восстановленной Губаревки занимали наши думы и мечты. Все это было лишь фоном картины, вернее даже только рамой для тех ничего общего с Библией не имевших переживаний, о которых брат глухо упоминает в своей краткой автобиографии…
Много мы тогда переговорили с Лелей, уходя утром до чая в парк и Дарьял, ведь мы еще зимой условилась серьезно говорить о нашей судьбе. Он говорил о себе, говорили и мы с Оленькой о своих переживаниях. ‘Замуж я не пойду, говорила я Леле. Решила я это твердо. Но я хочу, чтобы ты скорее женился, и я буду тогда жить для твоей семьи’. Леле улыбалась эта перспектива, но он совсем не хотел быть эгоистом, не хотел, чтобы мы отказывались от личного счастья. Он очень подробно допрашивал меня про Тифлис и Асхабад. Допрашивал и Оленьку про Женеву и К. Только, когда Леля убедился, что мы решительно не хотим более слышать о ‘женихах’. ‘А если я выйду, то после тебя’,— говорила я. ‘Совсем никогда’! — утверждала Оленька, Леля невольно вернулся к давно знакомой нам мечте о его милой, кроткой, изящной Верочке Челюсткиной. Леля все еще ссылался на безденежье, денег нет. ‘Денег никогда у нас и не будет, возразила Оленька, но это не причина не жениться’! Дальше больше, и наконец мы договорились до того (на зеленом роднике), что решили не откладывая дальше ехать прямо к Чел. в Константиновку Планы наши и намерения были сообщены тете, она их очень одобрила, так ваш очень любила именно Верочку.
18-го июня вдвоем с Лелей мы собрались в путь. Поехали мы на своей тройке. На козлах сидел Форка, тот Форка, который 4-х лет уже все ‘пропил с батькой’ {См. ранее — сын Матвея и Параши (часть I).}. Теперь это был бойкий ловкий 16 л. мальчик, росший во дворе. Унаследовав от покойного отца — кучера Матвея и любовь к лошадям, и умение ими править, он часто ездил с нами за кучера. 1-ую ночь в дороге провели мы в Петровске на въезжей, сделав знакомой дорогой 60 верст по Пензенскому тракту. 2-ую ночь провели на Князевом хуторе, проездив весь день проселочными дорогами. Конечно, в дороге кормили лошадей.
Невольно, хотя прошло 10 лет после возникшего ‘очарования’, меня самою волновало и радовало исполнение моей давнишней мечты — видеть дядю Гришу в своей родной обстановке, у себя в деревне! Эта картина превзошла мои ожидания. Усадьба была очень красивая. Местность гористая, много лесу, получше всякой Швейцарии. Кроме старой усадьбы, большого каменного дома с террасами, балконом и спуском аллей к реке, была еще в лесу новая усадьба, небольшая, выстроенная дядей Гришей недавно и где он любил жить один среди картин своих, книг и нот… Тут же виолончель его, бульдоги. А недалеко от новой усадьбы — ряд построек — конного завода. И были же у него кони! Только знаток-любитель мог их так растить и холить. Целый альбом их снимков, до 150 штук, не сходил с его стола. Начиная с великолепного вороного заводчика Зулуса, на котором дети покойно катались, и кончая жеребятами, свободно гулявшими в огороженном им парке — конный завод дяди Гриши, хотя уже и очень сокращенный, еще был замечателен. Но… к удивлению моему, я заметила, тотчас же, что какая-то струна моей души точно перестала звенеть, душа моя… освободилась (!) Впечатленья скользили, но ‘очарованье’, вместо того чтобы вновь загореться, завладеть мной, теперь завладело Лелей. Теперь он был горячо предан и привязан к дяде Грише и Густочке. Ему теперь казались неотразимыми прелестные кузины-шалуньи. Только на фоне их прелестнее всех казалась ему Верочка, всегда скромная, женственная, всегда с работой в руках, заботливая, хозяйственная, со связкой ключей за поясом. Моими любимцами оставались сорванцы, младшие сестры: Наташа с синими гордыми глазами и Надя все такая же насмешливая, беспардонная, но талантливая и остроумная. Старшая Лиза с 3-х месячной Лиличкой тоже гостила тогда в Константиновке. Жизнь супругов Кандыба теперь шла дружно и мирно. Вместе купали ребенка, вместе варили варенье в саду.
Все разговоры после радостной встречи, расспросов и обмена впечатлениями за много лет разлуки вертелись на Пензенских впечатлениях. Девочки выезжали, веселились зимой. И они были все влюблены и в них были влюблены. Папочке было много с ними хлопот, потому что каждый жених казался ему врагом. А пользовались они большим успехом. Только Надя по обыкновению рисовала на всех карикатуры, что вызывало в обществе бурные с ней столкновения, особенно с Панчулидзевой, которая решительно не желала себя видеть в карикатуре. Особенность таланта Нади было редкое в женщине-художнице умение — не копировать, а создавать целые картины, иногда даже драматического характера. Я получила тогда от нее на память неподражаемую картину всего Пензенского общества в образе свиней и собак разных пород с человеческими лицами, для меня незнакомых, но говорят, поразительного сходства. Все они в очках, чепцах и с лорнетами рассматривали, скаля зубы, белого щенка с голубой ленточкой на шее, невинно и беззаботно стоявшего на задних лапках поодаль от этой своры. Каждый штрих рисунка был поразительно талантлив и ‘говорил’. А учиться Надя так совсем и отказалась. Тетушки качали головами и вздыхали: пустоцветом останется, и дальше карикатур не пойдет {В настоящее время Надя, дважды замужем, зарабатывает большие деньги в Париже, на заказ создавая модели для лучших модных магазинов. Ее рисунки считаются там самыми лучшими.}. Ту же участь сулили и Наташе. После успехов ее в концертах в Москве, она горячо продолжала учиться у Безекирского, но на этот раз поднялась тетя Софи. Что за карьера скрипачки? Как можно так выставлять свою дочь? — Запилили родителей. Когда раз Григ. Вас. встретил на улице Наташу, со скрипкой идущую обратно домой от своего учителя, он таким тоном спросил ее: ‘Ты что же, идешь из цирка?’ что самолюбивая Наташа вспыхнула. Одна виолончель Веры никому не мешала. Она играла только с папочкой. И теперь при нас она играла с папочкой, Лиза с Густочкой на переменку аккомпанировали им, Надя подпевала, а Наташа держалась в сторонке.
Так пролетела неделя, и пора было ехать домой, как вдруг заболел дядя Гриша и слег. Кандыба немедленно полетел за доктором, который определил сильную простуду. Тогда уехать нам совсем не разрешили… К счастью все обошлось благополучно. 3 дня, которые дядя Гриша болел в своем дальнем флигеле, в лесу, Леля не отходил от него. Мы телеграфировали тете о причине задержки. Мне думалось, что болезнь дяди Гриши, как в романах, или как у Нади Левашовой подвинет дело, которое вовсе не двигалось, и Леля с Верой объяснятся.
Не тут-то было! Смущенный, влюбленный, Леля был из рук вон плох. Я никогда и не видала его столь неловким и сконфуженным… Густочка и кузины давно все поняли и всей душой желали решения этого вопроса, даже дядя Гриша, всегда столь ревниво оберегавший свою любимицу, теперь очень желал этого, девочки очень откровенно уверяли меня, что ждут предложенья и свадьбы… Но сама Вера держала себя так сдержанно и спокойно, что разгадать ее было трудно, а Леля был слишком влюблен, чтобы поднять вопрос — сам — просто и смело. Мне сговориться с ним было решительно невозможно, до того девочки следили за нами, да и не хотелось торопить то, что должно было идти само собой. Все это было очень трудно. Я никогда не была дипломатом и тем более опасалась сделать Лелю мишенью насмешек и карикатур. Когда же младшие сестры меня уверили, что Верочка по их мнению, очень влюблена в Лелю и готова за него пойти замуж, но что ее смущает, почему ‘папочка и мамочка слишком этого желают?’ Я решила, что нам пора уехать. Пусть обдумают, потолкуют и напишут нам, всего лучше Оленьке, которая так дружна с Верой, стоит ли Леле еще раз к ним приехать? Так мы и сели в фаэтон, который трижды в тот день подавался к крыльцу — девочки с криком и визгом приказывали Форке отражать и откладывать лошадей. Когда мы наконец решительно в 3-й раз простились и двинулись, было уже 9 часов вечера.
Дорогой мы наконец могли говорить. Леля тотчас же заговорил о любви своей к Верочке, но очень сомневался в ответном чувстве, я передала ему, то, что слышала от сестер и Густочки: по-видимому вопрос не так безнадежен. Узнав, что родители и сестры всей душой за него, Леля стал меня уговаривать остановиться ночевать в Борисовке, чтобы утром слетать в Пензу, купить конфет. И вернуться в Константинову, ко дню рождения Густочки, который приходился через день… Тогда он поставит дело на более твердую почву: надежда на общее в семье сочувствие окрылила его. Мучительная неуверенность и сомнение — сменились надеждой взять свое счастие с боя.
Мы так заговорились, что приняли Борисовку за долгую деревню, прозевали все дороги, сбились с тракта, стали плутать и, наконец, заехали в такие дебри, что Форка верхом ездил искать дорогу. Ночь была теплая, но очень темная, мы пытались вернуться, а уезжали все дальше и очутились в Князевом умете, в 40 верстах от Константиновки. Подумали, подумали, стали кормить лошадей, отдыхали, и решили не возвращаться, а продолжать путь свой на Петровск, и вторично ехать в Константиновку, лишь списавшись с Верой, в июле. Так мы, не торопясь, и вернулись в Губаревку
Из наших рассказов тетя с Оленькой поняли, что Вера согласится идти за Лелю, но только нельзя ей так сразу решиться. Тогда полетели их письма в Константиновку. Им хотелось увериться в том, что нам всем так хотелось. Но в ответных письмах мамочки и сестер, да кажется и самой Веры к Оленьке стояло все то же: несомненно, что Вера согласна будет стать женой Лели, но что она не уверена еще в своей любви, и не знает, как покинуть родителей. Папочка только скрывает свое горе расстаться с ней, но без нее он жить не может, он пропадет! Не дождавшись ничего толкового, Леля вновь собрался в Константиновку, на этот раз один.

Глава XXIX. Решение покинуть университет

Леля предполагал начать чтение своего курса в половине сентября и вернулся в Москву уже 1-го числа.
‘Здесь у меня ничего еще не определилось,— писал он 6-го сентября. — Много занимаюсь и сижу над переделкой первых двух лекций’.
В следующем же письме он ссылался на письмо, написанное тете утром того же дня. В нем он подробно выяснял, в каком положении его дела. К сожалению это письмо не сохранилось, и можно только догадываться о его содержании из следующих строк ко мне.
‘В добавление могу сказать еще следующее: с одним приват-доцентом {Петр А. Лавров.}, три года уже произведенном в магистры и читающем в Университете без вознаграждения (приятная перспектива), совершенно случилось то же, что со мной. Он откажется от объявленного им курса. Он имел по этому поводу объяснение довольно неприятное с деканом, а сегодня мы ходили вместе к секретарю факультета, профессору Славянских наречий — Брандту Тот начал выражать свое сожаление по поводу моего отказа, но когда я предложил ему взять на себя курс по русскому языку, он довольно откровенно объяснил, что это его очень устроит, так как он получит за это с факультета добавочных 600 руб. Меня это окончательно взорвало, и своему отъезду из Москвы я решил дать официальную огласку, в деловой форме, заявляя об этом декану. Я очень хорошо знаю, в какое неловкое положение станет после этого факультет, и кому ни расскажешь из университетских и прочей ученой братии — все приходят в ужас. Но если факультету нужен русский язык, ему останется всегда возможность пригласить меня, назначив определенное содержание. Если не нужен, я с радостью расстаюсь со всей этой неразберихой и скорблю душой только о милом Фортунатове, которого опять так долго не увижу. Во всяком случае моему делу будет дана широкая огласка’…
И далее 13-го сентября:
‘Я очень не в духе, потому что я до сих пор ничего не могу сказать определенного о том, что я буду и где буду в ближайшем будущем. Во-вторых, я подал заявление декану о том, что по непредвиденному стечению обстоятельств я принужден покинуть Москву. Декан всячески убеждал не давать этого заявления и упрекал меня надеждой, которую на меня возлагал факультет, удерживал также в виду того, что этот год зачтется мне в службу и будет иметь значение для пенсии и т. д.’.
‘Сегодня был у Фортунатова и узнал, что обо мне с разных сторон хлопочут и ищут мне места учителя в женских частных гимназиях. Я принужден был обещать Фортунатову, что буду ждать еще, а в субботу дело перенесется в факультет, и там будет поднят вопрос о том, что если есть 600 р., на которые рассчитывал профессор Славянских наречий (о чем я писал), то пусть они будут обращены мне. Я очень хорошо сознаю, что нравственная моя обязанность остаться здесь, как только члены факультета дадут мне для этого фактическую возможность. Конечно, это отдаляет меня от диссертации, так как в этом году я ни за что не напишу ее… Но мне необходимо остаться в виду моих обязательств к Университету (нравственных, не денежных, ибо стипендия, как я узнал, меня ни к чему не обязывает). Все это бросило меня еще в больший невдух: в будущем я не предвижу возможности разделаться в скором времени с моим неопределенным настоящим, факультет через год будет хлопотать о том, чтобы я был штатным приват-доцентом и т.д. Я так, пожалуй, и не уеду. А с каким бы удовольствием я заглушил гложущую меня тоску в другой более живой деятельности’.
Через день он сообщал:
‘Я окончательно остаюсь в Москве. Официально извещен о назначении меня учителем латинского яз. в 1-ой гимназии… Я встретил здесь столько сочувствия, что поступил бы против совести, если бы отказался от представившегося выхода. Диссертация будет ждать лета. Лекции начну 25-го сентября. Заявление декану взял сегодня назад.
В понедельник первый урок в гимназии. Пожалуйста, с первой оказией вышли мои книги’ (идет их указание и перечисление).
И мне сообщал брат в письме от того же 15 сентября, что он остается в Москве… но заключал: ‘Тоска гложет меня, и я не знаю, чем все кончится’…
Тоска, о которой упоминал брат, исключительно была вызвана летними переживаниями, о которых он глухо упоминает и в своей краткой автобиографии.
Безумно жалела я его, но нисколько не радовалась придуманному выходу — экая радость преподавать в гимназии латинский язык! Скучища какая, когда только забвение в науке, увлеченье любимым предметом, или же живая новая деятельность могли бы исцелить его и отвлечь! {От его неудачной любви к кузине.} В тот — же вечер 17-го сентября, получив утром последнее письмо брата, я написала ему горячее убедительное письмо, в котором во всех смыслах не поздоровилось Москве… Я убеждала его бросить и Москву и свои уроки, и идти в земские начальники. ‘Верь мне, эта должность именно по тебе — быть защитником слабого, сжать в кулаке кабатчиков, мироедов. Внести порядок, справедливость в этот хаос, а не быть пассивным, безгласным, бессильным — моя хата с краю, как мы все теперь… Именно лучшие, благороднейшие люди должны идти на эту деятельность и облагородить ее, если она, т. е. деятельность земского начальника, недостаточно благородна’. Словом, я горячо и решительно звала его бросить Москву и хоть на время, как бы исполняя воинскую повинность, забыться в новой и живой деятельности, которая, право полезнее всяких курсов.
В ответ на это письмо брат ответил, что осенью, через год, он действительно намерен переменить службу (и не прочь даже занять должность земского начальника, если бы при этом пришлось жить в Губаревке, но до весны он обязан оставаться в Москве, в следующем письме от 25-го сентября подробно, как он сам выразился, отводил душу — по пунктам и объяснял причину своего решения.
‘1) Я не хочу оказаться пустоцветом, и распроститься с прошлым не увенчав его, я увенчаю его своим курсом и магистерской или докторской диссертацией. 10-летний труд нельзя оставить без плодов и результатов. Я употреблю все свои силы, чтобы мой курс отвечал моим собственным ожиданиям и ожиданиям моих друзей. Сегодня я прочел первую лекцию: студенты просили позволения литографировать мой курс, следовательно, мои труды не останутся в туне. Создать что-нибудь цельное — мой долг перед всем тем обществом, которое и здесь в Петербурге, и в других городах меня выдвигало, интересовалось и помнило меня.
2) Хотя я давно уже задумывался над заманчивостью другой деятельности, но никогда так живо не сознавал потребности изменить свое настоящее, как теперь… (Следует пояснения, отчасти вычеркнутые).
3) Ни перед мною самим, ни перед кем бы то ни было, перемена моей карьеры не должна представляться следствием случайных денежных соображений. Другое дело, что не имея уроков, я не остался бы здесь во всяком случае, но я очень рад, что нашел уроки и получил возможность спокойным образом все обдумать и проститься с прошедшим. Я предупрежу профессоров в начале будущего полугодия, не о том, что не буду читать без вознаграждения, а о том, что ни в коем случае я читать не буду, и я буду просить их не возбуждать вопроса о вознаграждении: давать уроки и читать, перечитывать, лекции перед 2 1/2 слушателями — грустно, если в этом пройдет вся моя деятельность, а я чувствую избыток сил и меня тянет иное…
4) Мои планы осуществятся вероятнее всего в том случае, если Вы их поддержите: я читаю здесь лекции до марта. Апрель и май работаю здесь над диссертацией, еду затем в Петербург и работаю настолько, чтобы иметь вчерне всю диссертацию до осени. Осенью же, как и было говорено между мною и В. Г Трироговым, я приписываюсь к Министерству Внутренних Дел.
5) В сущности я бы очень не прочь, в особенности теперь, занять должность Земского Начальника, но не очень ли много на себя брать? Решиться идти на такую ответственную службу при полной неопытности?.. и пр. и пр.’
Такие соображения превзошли все мои ожидания. Это было уже почти согласие…
Но так как я плохо разбиралась в его нравственных долгах по отношению к Университету, который, по-видимому даже и не очень-то сам претендовал на эти долги, то мы с сестрой решили, что все это — обычный педантизм со стороны брата, а наше дело не дожидаться никакого ‘увенчания научных трудов’, когда тоска грызет его душу… Каждый день дорог. Вырвать его из когтей тоски нужно не медля. И… на другой же день я выехала в Москву, даже не дожидаясь тети, которая собиралась с Оленькой еще проехать к своему брату в Пензенскую губернию.
Предупрежденный телеграммой, Леля встретил меня на Рязанском вокзале и проводил к Есиповым, где я остановилась. Весь вечер мы с Есиповыми слушали все то, что он нам рассказывал, не приходя ни к какому заключению.
На другое утро, до чая, я пошла почти напротив через Троицкие ворота, в гостиницу Петергоф, где Леля жил последние два года, занимая студенческую каморку.
Я застала его в этой каморке самой убогой обстановки. У меня сердце сжалось от боли: свечка в бутылке, самовар на опрокинутом досчатом ящике, вместо стола, другие ящики, набитые книгами, вместо полок и шкафов… Боже мой! Да как же это так? Разве нельзя иначе, уютнее? Ведь ему посылались из дома деньги, он всегда говорил, что ему вполне хватает на его скромные потребности…да…да… Но теперь уже не % бюджета уходило на Наташу с ребенком, которая к тому же переехала теперь в Москву и поселилась в этой самой гостинице, в ожидании, что достанет уроков, переводов и т. п. Я хотела ее видеть, но брат решительно отклонил мое желание, говоря, что она слишком желчно настроена и слишком нетерпима ко всему, что не согласуется с ее принципами и воззрениями… Знакомство со мной теперь будет ей просто неприятно…
А так как брат спешил на урок и обещал придти к обеду, я ушла от него совершенно подавленная…
Если в письме 17-го сентября я звала брата, чтобы избавить его от тоски, чтобы воевать с неправдой в деревне, теперь я решила еще и вырвать его самого из гостиницы Петергоф и, пока что решится, поселиться нам здесь в Москве и доставить ему любимую им семейную обстановку, от которой он, сам себе во вред отказался в последнее время… а потом, потом вырвать его с корнем и из Москвы.
Что мы говорили, как мы говорили, я не могу вспомнить, но уже после обеда у Есиповых мы послали тете телеграмму. Звали ее скорее в Москву и сообщали, что ищем для нее квартиру. На другое же утро мы нашли прекрасно меблированные комнаты на Кисловке в доме Базилевского, которые и задержали. В этот счастливый день конца сентября мы с братом перед обедом вышли на любимое мной место прогулки по зубчатой Кремлевской стене, почти под окнами Есиповской квартиры.
С нее когда-то Наполеон смотрел на пожар Москвы. Теперь с нее был чудесный вид на Арбат и Пречистенскую сторону. Напротив внизу стоял и злосчастный серый ‘Петергоф’ на площади.
Опять мы долго толковали и, слово за слово, договорились до того, что брат почти по своей инициативе, решился не откладывать своего намерения покинуть Москву и свою научную деятельность, а теперь же начать свои хлопоты о назначении его земским начальником в Губаревку, чтобы новой живой, самоотверженной деятельностью заглушить свою тоску и найти душевный покой, который дороже всего другого. Долго убеждать его и не пришлось. Сколько он сделает добра всем окружным крестьянам, сколько внесет света в эту темноту, как счастлив будет Доронин и вся Ко, как оживится Бубаревка! Как будет уютно жить, не расставаясь, как безмятежно в большом кабинете, после трудового дня, он будет по вечерам филоложничать (непочтительное прозвание его научных занятий). Все это будет так хорошо! И сколько счастья будет вызвано таким решением брата… Леля не захотел нас лишить этого огромного счастья и уюта, но мы сами так боялись его лишиться, что решили до возвращения тети из Пензы, не говорить даже Есиповым, потому что Есиповы никогда бы не одобрили эту затею.
Прошло две недели. Наконец Петя с сестрой приехали к нам и мы устроились на Кисловке, вместе с Лелей.
Убежденные нашими доводами, тетя и Оленька одобрили наши планы и мы, не торопясь, приступили к делу… Списались с Саратовскими друзьями, узнали, в каком положении вопрос о предстоящей реформе, и, когда выяснилось, что Губаревка причислена к пятому участку Саратовского уезда, 8-го ноября Леля послал прошение на имя Саратовского губернатора Косича168 о зачислении его земским начальником V участка Саратовского уезда. Этот участок, как один из ближайших к г. Саратову, к сожалению, был самый желательный и для других. Уже называли не менее пяти претендентов на него и претендентов серьезных — один бывший предводитель (кн. Ухтомский), другой мировой судья (Воскресенский), третий и четвертый помещики Минх и Корбутовский. Все они были гласными и лично знакомые губернатору, предводителю, все люди опытные, близкие к делу. За каждым из них было несколько лет административной деятельности, связи, родство, знакомство. Леля же являлся ничего из себя не представляющим, никому не знакомым в Саратове, ‘чужим’. Рассчитывать на V участок при таких обстоятельствах было довольно рискованно. Но забиваться в глушь дальних северных уездов — с резиденцией верст за 70 от железной дороги, к мордве и татарам, было просто жутко… Леля непременно хотел быть земским начальником только в Губаревке. В конце ноября он решил сам съездить в Саратов, чтобы выяснить наконец этот вопрос… Косич, сетовавший в своих речах на то, что Университетская молодежь, подобно реке Волге, покидает Саратов, принял Лелю очень радушно и обещал сделать все, что от него зависит, но не скрыл, что попасть именно в им намеченный участок почти невозможно. Тем не менее Косич сумел и обласкать и обнадежить Лелю, и Леля вернулся из Саратова, точно другой человек. Он уже заинтересовался земской жизнью своего уезда и губернии. Нашлось несколько старых друзей семьи, с которыми в последние годы не было никаких отношений — Кропотовы, Минх, Шомпулев, Готовицкий. Они не медля втянули его в вихрь,— поднятой борьбой партии и личностей: выборы в тот год, в начале декабря, прошли в Саратове особенно шумно, даже бурно, хотя кн. Голицын169, губернский Предводитель и Панчулидзев — уездный — остались на следующие трехлетние, выбранные почти единогласно. Пассивным свидетелем Леля не обещал быть. Новые впечатления захватили его всецело, и когда он в половине декабря вернулся в Москву, он уже смело объявил всем о своем намерении покинуть Университет и стать земским начальником. Известие это произвело совершенно неожиданное для Лели впечатление. Поднялся ропот на Университет.
Потом всполошились и друзья и профессора. Уговаривали, упрашивали (пугали незавидной, чтобы не сказать более, ролью земского начальника). Особенно восставал его любимый профессор Фортунатов. Говорят, что со времени отставки Тихонравова, не запомнят такого гула и волнения в стенах Московского Университета. Всполошился и Ягич в далекой Вене: ‘Не может быть,— писал он,— чтобы вы бросили то, для чего Бог наделил вас таким редким преимуществом: талантом, даровитостью и усердием. Как могла вам придти в голову такая ужасная мысль? Я писал уже Бычкову160, напишу завтра же Министру, скажу, что считаю просто преступлением — допустить до того, чтобы вы покинули Университетскую карьеру. Будьте уверены, что я не успокоюсь, пока не удастся мне спасти вас для нашей науки и Московского Университета’…
Я с ужасом читала подобные письма, которых было немало, и чувствовала, какая борьба поднимается в душе Лели: ведь он бросал то, над чем работал всю жизнь, и менял это на нечто совершенно неизвестное. К тому же его, несомненно, ожидали столкновения, интриги, недоброжелательность… ‘А-а, батенька, не повезло в Москве, так здесь хотите попробовать’,— для первого знакомства язвительно заметил Абакумов, старик, 20 лет сидевший в Саратове председателем Уездной управы. Сама должность земского начальника все ниже опускалась в общественном мнении, когда разные ограничения и стеснения оттолкнули от нее многих из лучших людей. Получалось уже что-то среднее между исправником и становым с полной зависимостью от губернатора. В некоторых губерниях институт этот уже был введен, и злые языки уверяли, что земские начальники только секут и дерутся. ‘Решаюсь сказать Вам,— писал один из друзей Лели (Щепкин),— что должность земского начальника вас измучает нравственно и физически, и что в награду она не даст вам удовлетворения, я решаюсь даже прямо предсказать вам, что ваша деятельность во многих отношениях не может не оказать вреда, и что вы сами придете к этому заключению, когда уже убьете на дело несколько лучших лет своей жизни. Земский начальник должен все делать, все знать, за всем следить, а многое ли он может делать и знать? Деятельность земского начальника поставлена в такие неопределенные рамки, что по закону нет для нее границ, нет ‘сдержки’, и благодаря этому нет ничего легче, как ‘переделать’, ‘перехитрить’ и благое начинание привести ко вреду’.
Очень внимательно читала я письма. Я совершенно не знала и не воображала, вероятно, как и не ожидал сам Леля, что уход его из научной жизни произведет такое впечатление, вызовет такое сожаление, что у него столько друзей и что его так ценят. Весь декабрь после возвращения его из Саратова его почти ежедневно звали на прощальные вечера и обеды, точно он уезжал куда-то в ссылку. Леля возвращался с них всегда растроганный, взволнованный, и я всякий раз ожидала, зная его мягкий характер, что он все-таки наконец уступит, побежденный таким отношением к нему… Но прошли праздники, которое мы провели тогда особенно весело благодаря съезду (совершенно случайному) массы родных в Москву (Трироговы, Зузины, Козен, Ивановы, Рутланд, Челюсткины и др.).
<...> {С целью экономии места опускаются некоторые подробности, описывающие общую обстановку в Губаревском уезде. — Примеч. ред.}

Глава XXX. Первое сельское попечительство

Приближалась зима. У многих уже с осени не было хлеба, а так как засуха продолжалась после небольшой полосы дождей во время сева, то и овощи, и картофель, окончательно погибли. Трудно было себе представить, как прокормится население, уже истощенное целым рядом неурожаев. Гумна стояли пустые… а находились еще злодеи, решавшие поджигать последние ометы соломы!
Как-то в сентябре — Леля в 11 час. вечера вернулся из Саратова. Сели ужинать. Старушка Андреевна, поставив кипящий самовар на стол, флегматично проговорила: ‘Кажется, деревня горит’. Мы выскочили на крыльцо: действительно, пламя уже охватило только что купленный омет соломы старосты Харлампия Доронина на крестьянском гумне и, поднявшись в небо, озарило всю деревню. Стоял шум, крик. Бабы и дети в одних рубашках толпой с плачем бежали к нам в ворота. Леля с сбежавшими людьми мгновенно очутился на деревне, бочки с водой поскакали за ними вслед. Александра Яковлевна, уже было удалившаяся в свою больницу, теперь набитую ‘голодными’, не обращая внимание на свою ‘рыжуху’, катавшуюся в истерике по земле, побежала на деревню плотиной, мимо мельницы, крича: ‘Мельники, бабы, вставайте! мельники, бабы, просыпайтесь!’ На пожар она, конечно, более всех суетилась, ‘грабельками’ расшвыривала горевший омет, попутно обливала водой падавших в обморок баб, но пророчила, что деревня не сгорит. Каждую подъезжавшую бочку она с молитвой крестила и уверяла, что только ею благословенная вода тушит пламя… К счастью, ветерок дул от деревни в поле, и деревню отстояли. Сгорел всего один омет Харлампия, несомненно, от поджога. Подозрение пало на одного из Маркеловых, дядю Евстигнея. Улик было много. Приехал молодой энергичный следователь. Вся родня Маркеловых выла и ходила к Александре Яковлевне, надеясь на ее молитвы. Как-то все уладилось. Следователь не признал улик, и Маркелова оставили в покое. Кто поджег Харлампия, стало, вероятно, известно на исповеди одному батюшке Сергею Григорьевичу Великим Постом. Мы же только были рады, что прекратилось нытье семьи Маркеловых. Семья эта самая многочисленная в д. Тамарской 2-го Общества, как семья Дорониных в Губаревке 1-го Общества, все же надолго затаила вражду к Дорониным, отвечавшим им тем же. Начало этой вражды коренилось еще с давних пор… вообще же представители семейства Маркелова не отличались ни умом, ни нравственными доблестями, за что пользовались у наших крестьян всевозможными прозвищами, далеко не лестными. Мы с детства привыкли слышать, что тамарские — не чета нашим рослым, красивым и богатым крестьянам, и лучшие из них все-таки прозывались курынами. Но между тем один из Маркеловых, брат родной Евстигнея — Арефий еще летом обратил на себя наше внимание. Он часто работал поденным у садовника Степаныча и отличался особенным усердием. Обыкновенно он работал молча, с суровым выражением лица и с сосредоточенным упорством. Конечно, за лето мы ближе узнали его. Узнали, что дома у него кроме жены — еще 5 маленьких детей и старики, родители его жены. Как-то уже в конце сентября я стояла у края парника, который рыл Арефий, и, узнав о его бедственном положении, советовала ему пойти на казенную работу в лесу.
— На край света ушел бы, когда бы не ребятишки! — возразил он. — Как их оставишь? Жена больная, родители старые, кто уберет лошадь, корову?
— Так как же ты прокормишься?
— Придется продать корову и лошадь, а лошадь моя — дай 100 рублей, не отдал бы!..
Многие приходили к нам с вопросом, что делать, как быть, но никто не тронул меня так, как Арефий со своим серьезным, искренним тоном. ‘Ну, не я буду, если не помогу ему’! — решила я и стала придумывать, как помочь ему. К утру следующего дня я надумала основать попечительство о бедных, а так как лишних средств не было, решила зарабатывать деньги рукоделиями и рисованием. Немедленно написала я всем родным и друзьям своим.
Оленька стала шить детские приданые, Мари готовила работы для предполагаемой лотереи, а Леля заявил Косичу об основании Губаревского попечительства.
Покров особенно чтился у нас. Накануне, обыкновенно в школе, служилась всенощная с певчими, а в самый праздник Ольга Тимофеевна обыкновенно звала нас к себе на пирог после молебна перед учением. В этом году вся эта церемония происходила в ее новом помещении. Там, конечно, было гораздо теснее, нежели в Управе, но зато было тепло и уютно… а пироги Ольги Тимофеевны с визигой, с капустой, курник и сладкие, удались на славу. Сергей Григорьевич, наш молодой священник, всем нам очень нравился, а Ольга Тимофеевна иначе как с умилением в голосе не говорила ни о нем, ни о его первенце Сереже…
Учение обыкновенно начиналось у нас с Покрова, позже, нежели в земских школах.
Но празднество Ольги Тимофеевны было отравлено постоянной гнетущей мыслью о голодающих. Александра Яковлевна иронически поглядывала на угощения Мадам Волкодав, как заведомо умышленно коверкает она фамилию Ольги Тимофеевны — (Долгашовой), не хочет верить, что это запасы Ольги Тимофеевны с прошлого года и единственная роскошь, которую она себе позволяет. ‘Kleine Kinder ohne suppe!’ {Маленькие дети без супа.} — со вздохом твердит она. ‘Неужели совсем нет капусты’? — шепотом спрашивает Оленька, посвященная во все эти ужасы. ‘Aber keine {Ни одной кочерыжечки.} корчыжечки!’ — трагически утверждает Александра Яковлевна. Оленька, встревоженная, мысленно пересчитывает свои маленькие сбережения. Их очень немного. Конечно, она их все отдаст Александре Яковлевне, но потом, потом, что делать? У нас в хозяйстве ничего не уродилось, и нам скоро нечего будет есть, как всегда пессимистически ноет Оленька.
Ольга Тимофеевна уже наливает в рюмки свою 3-х летнюю вишневку, и мы пьем за здоровье учащих и учащихся, а Александра Яковлевна зудит ‘Der Evtigney und der Arenen советуются, продать ли единственную овцу Арефья, чтобы купить на зиму капусты, или остаться без капусты? Die кума Авдотья Доронина везет свою капусту завтра в Саратов (на поливных огородах 1-го Общества уродилась и капуста, и картофель. Бедствовало 2-ое и 3-е Общество, до огородов которых не доходила вода… ее перепруживали на р. Каренушке, 1-ое Общество). Тут же под шумок разговоров было решено задержать капусту Авдотьи. Александра Яковлевна мгновенно выскользнула из-за стола и через 1/2 часа вернулась сияющая: Die кума продала ей ‘100 капуст’ — за два рубля! Она успела забежать и к Арефию, сообщить ему о покупке капусты для спасения его овцы. Арефий упал к ее ногам и со слезами благодарил ее…’ Но Арефий не один бедствует без капусты, соображаем мы, а Александра Яковлевна сообщила, что на деревне стоит десяток подвод с капустой, готовой к отправке в Саратов… Цена ей доходила до 9 руб. за сотню вилков, цена неслыханная! Члены Губаревского попечительства переглянулись, перешептались и решили, в виду принятых мер — (работ, рисунков и т.п.) рискнуть войти в долги, но задержать все воза капусты.
Тотчас же парламентером был послан на деревню Иван Доронин, и дело устроилось отлично: все крестьяне, довольные, что избавлены от поездки в Саратов на ‘бесхлебных’ лошадях, уступили всю капусту по 2-4 р. за сотню и главное согласились ждать за нее деньги.
Уже к вечеру все воза были направлены к нам на двор, и гора капустных вилков завалила целый угол каретника.
Теперь оставалось решить, как раздать ее самым справедливым образом. Леля советовал послать решительного и энергичного Блохина — проверить имущественное положение наших 2-х соседних деревушек, справедливо причисленных к самым нуждающимся. Блохин с большим рвением осмотрел все сусеки, погребицы, чуланы и подал нам подробный список ‘беднеющих’ и их имущества, с перечислением количества их домочадцев и их возрастов. Картина получалась очень неважная. Много у них было только ребятишек! Всем надо было капусты, за исключением наших присяжных нищих — Григорию глухому и Леонтию ночному караульщику. Как безземельные и вовсе лишенные огородов, они позаботились вовремя попросить себе капусты под окошками, и таким образом одни во всей деревушке оказались с запасом овощей
Когда Леля просмотрел список Блохина, было решено вызвать по очереди всех нуждающихся в капусте, соблюдая строгий порядок.
Прибыли ‘беднеющие’ с мешками, и началась выдача. Мари с Оленькой громко вычитывали имена и количество едоков в семье, Александра Яковлевна и Иван выдавали вилки. ‘От Губаревского попечительства’, подчеркивала я. ‘На помин души’,— наперекор шептала Александра Яковлевна, называя разные незнакомые имена. Я протестовала, она упрямо твердила: ‘вот, тебе, бабушка, вилок, молись за рабов Божиих’… следовали имена. Я сердилась, но переупрямить Александру Яковлевну было трудно. Я стала просить Лелю вступиться… На другой день Леля поручил Арефию помогать Ивану, ‘чтобы не затруднять Александру Яковлевну, которая совсем не поддавалась никакому режиму’, как говорила тетя, выдавать вилки согласно списку было выше ее сил! Она выдавала их только порывом сердца. Задетая таким распоряжением, Александра Яковлевна купила себе отдельно сотню капусты и стала раздавать ее на помин душ своих собственных родных, утверждая, что именно капуста — высшая для покойников милость. Но все кончилось драматично. Налетели к ней нищие из далеких деревень и передрались у ее крыльца, а одна нищая даже обманула ее, выманив притворными слезами капустки для несуществующих ребятишек, да еще в двойной порции, переменив для вида свой головной платок. Александра Яковлевна была вне себя от такого ‘обманства’ и поторопилась закрыть свою лавочку.
Последние вилки из нашего каретника наполнили мешки ‘беднеющих’ и Арефий собрался уходить, а мы о Лелей тихо шли к дому, раздумывая, как справиться с своим долгом за капусту, когда вдруг неожиданно подъехал незнакомый молодой человек в почтовой бричке. Оказалось, это 1анейзер — податной инспектор и он же, сменивший Панчулидзева, председатель Санитарной Комиссии161, ему было поручено учредить по всему уезду целую сеть сельских попечительств. Нельзя было более кстати приехать к нам на выручку! Губаревское попечительство было немедленно принято в число сельских попечительств Санитарной Комиссии. По настоянию Лели, я была назначена председательницей. Членами записалась вся семья и нам было обещано немедленно 50 рублей деньгами и 100 пудов ржи. Эта первая помощь обрадовала нас несказанно, и я прежде всего просила Лелю предоставить мне помощника в лице Арефия, чтобы не повторялись сцены с поминками Александры Яковлевны. К тому же мне хотелось во что бы то ни стало серьезно ему придти на помощь, а даровые подачки ему, даже в пустяках, так смущали его, что он стал отказываться от платы за садовые работы, и мы с трудом убедили его, что расходы попечительские с экономическими путать нельзя. Мы не очень то знали, что он будет делать у нас в попечительстве, но все же наняли его за 6 рублей в месяц. Когда через несколько дней пришло объявление от Ганейзера, что хлеб и деньги готовы, Арефий был послан за ними в Саратов.
Появление четырех подвод со 100 пудами ржи, которую тотчас же скололи и сложили на деревне в общественный амбар, произвело сильное впечатление…, и я сама по 10 раз в день ходила с Арефием в общественный амбар, потому что за ‘жертвенной мукой’ стали сходиться со всех сторон, с выдаваемыми старостами удостоверениями о бедности. Сельские попечительства были открыты и в других селениях. В Вязовке председателем был выбран священник Сергей Григорьевич, а членами — вся знать с доктором Амстердамским во главе, но на первом же собрании все перессорились, дебатируя какие-то персональные и профессиональные вопросы, а за дебатами забыли голодающих, так что долгое время не было у них ни хлеба, ни денег. Вмешиваться в дела чужих попечительств было неудобно, но отказывать помочь тоже не хотелось. Сначала мы довольствовались удостоверениями с печатями и подписью местных властей, потом решили ближе проверять степень нужды. То я ездила с Лелей, когда он объезжал свои деревни и проверяла списки голодающих, бедняющих и прочей публики, списки подаваемые мне старостами, то вместе с Мари или Александра Яковлевна обходили деревни из двора в двор, расспрашивая, записывая и проверяя на месте. Так проходили целые дни, пока мы не изучили всю Вязовскую волость, в которой было 15 тысяч жителей.
В первых числах октября пришло распоряжение Правительства об отпуске валежника — даром, из казенных лесов. Отпускался валежник по удостоверениям о бедности, выдаваемым земскими начальниками. Для этого всем хотелось быть бедными, всем нужны были сухие даровые дрова. Выдача удостоверений стала сложным и мучительным делом. Большая часть селений не имела своих лесов и профильтровать неимеющих средств купить дрова было довольно мудрено… Приходили за удостоверениями толпами, стучались во все двери с темной зари. Весь дом наш заготовлял эти письменные удостоверения, на которые Леля прикладывал подпись и печать…, в результате все население за сухо заготовило себе тысячи возов превосходного валежника, пропадавшего по казенным лесам.
Вслед затем в казенном лесу, в 8-ми верстах от нас, приступили к устройству общественных работ для населения. Работа предстояла тяжелая — рыть канавы в крепком, каменистом грунте, к тому же нужно было завести на свой счет ломы, кирки, лопаты… Работа была сдана с торгов. Народу к торгам набралось гибель, со всей волости, но работа осталась за 10-ю артелями малороссов, прибывших на торги за 300 верст из села Рыбушки. Они прибыли, уже вооруженные всеми нужными инструментами и по-видимому готовые на все, только бы заработать хлеба! И действительно пошли холодные осенние дожди. Рыбушанцы терпели и холод, ночуя в лесу под открытом небом, и голод, потому что варили себе обед сами в котелках, а хлеба доставали с трудом: купить печеного хлеба было негде. Посылали за ним в Саратов. Мы решили организовать печение хлеба у нас, и два раза в неделю рыбушанцы приезжали к нам за ним. Конечно проторили они дорожку и к Александре Яковлевне, рассказывая ей о своем бедственном положении и наконец упросили ее приехать к ним помочь больным, лежащим в сторожке, Арефий, как деятельный член попечительства, тотчас же был снаряжен на своем Буцефале с Александрой Яковлевной в казенный лес. Были взяты с собой лекарства, настойки, чай и т.п. Приезд Александры Яковлевны в холодный октябрьский день, в лес, к полуокоченевшим малороссам был встречен восторженно. Трое из рабочей артели действительно лежали в лесной сторожке на полу. Один из них, старик, уверял, что он больше не встанет, и со слезами, целуя руки лекарки, просил его отправить домой, не дать ему умереть без Причастия, как собаке, в лесу. Конечно, у лекарки нашлось много слов утешения в ответ на отчаяние старика. Нашлась и настойка какая-то на горьких травах. Сварила в котелке чай, отпоила, отогрела и успокоила больных, обещая все рассказать земскому начальнику и все сделать, чтобы отправить их скорее домой…
Поздно вернулась Александра Яковлевна из казенного леса. Рассказы ее о рыбушанцах, ночевавших без защиты под свинцовыми тучами на мокрой земле в лесу сильно встревожили нас и в ту ночь вряд ли кто из нас спал спокойно. Но что было делать? Как положить конец подобной каторжной работе? К счастью, через день пришел артельщик и объявил нам, что рыбушанцы уходят до весны домой, всю ночь лил холодный октябрьский дождь! Гора с плеч свалилась… и когда еще через день рабочие артели проезжали мимо нас, они толпой, вооруженные своими заступами и лопатами, вошли к нам во двор и горячо благодарили нас, и в особенности Александру Яковлевну, пациенты ее все трое выздоровели и от радости, и от ее настоек.
Рассказы о поездке лекарки и ее лечение рыбушанцев дошли и до доктора Амстердамского: в ‘Саратовском Дневнике’ тотчас же появилась его статья под заглавием ‘Наши Общественные работы’. В ней он презло отзывался о неудачной попытке устроить Анненковым общественную работу для голодающих на юге, близ Новороссийска, куда была послана и от нас артель рабочих, вскоре вернувшаяся обратно, по поводу работ рыбушанцев он негодовал на то, что ему не дали знать о больных в казенном лесу, так как ‘какая-то добрая душа сжалилась и привезла им из Губаревки какую-то полузнахарку, полусиделку’. Следовали сожаления о неправильной постановке докторов и недостаточном развитии санитарии в уезде, вследствие чего ‘народное здравие находится в руках шарлатанов и безграмотных сиделок’. Мы, конечно, скрыли от Александры Яковлевны эту статью и выпад доктора по ее адресу, но она сама хорошо знала степень его расположения к ней, и только Ольга Тимофеевна примиряющим тоном уверяла, что доктор Амстердамский ее очень любит. ‘Oh! Er wird seine Prfung bekommen {О, он получит свое возмездие.}, Бог попутает его также, как и Чулизена!’ — с убеждением говорила она.

Глава XXXI. Арефий

В начале ноября поднялись метели. Сугробы снега замели все дороги. И в такое бездорожье нам пришлось собраться в Аряш, встречать тело дяди В. Г. Трирогова, скончавшегося от болезни сердца в Берлине.
Мы с тетей поехали в кибитке вдвоем, с Евстигнеем на козлах в качестве проводника. Оленька с Мари не решились ехать. Оленька всю жизнь избегала похоронных церемоний, а Леля обещал нас догнать, задержанный каким-то делом. Пришлось ехать на почтовых. Помню, как мы доехали до Полчаниновки с Лелей, он повернул в Мариновскую волость, мы продолжали путь на Петровск. На ст. Полчаниновке не хватило лошадей на две тройки, и ямщики стали переговариваться, у кого бы достать не хватавшей пристяжной? — ‘Да вот у шабра Андроныча’,— советовал один. ‘Ну,— с сомнением возразил другой,— какие у него лошади, ведь он только беглых да адвокатов возит’! Так к шабру и не пошли, лошадь достали у другого.
Я не стану останавливаться на грустной встрече гроба на станции Пензенской ж.д., встречи тети Натали, провожавшей тело с детьми из заграницы. Страшно убитая тетя Натали, геройски, как все, что она делала, переносила свое горе и только повторяла: проклят будь тот час, когда мое горе ослабеет, когда я смогу его забыть! Кроме нас было еще несколько человек друзей и родных. Образовался длинный поезд кибиток, саней, возков, следовавших за гробом… Впереди ехал малец в легких санках, прокладывая и указывая дорогу, все время заметаемую снегом. Мы сделала всего десяток верст, когда стемнело, ветер все усиливался, в поле разыгрывался буран… Пришлось остановиться ночевать в деревушке, заняв несколько изб. Утром двинулись дальше. Но теперь уже буран грозно вздымал целые тучи снега. Помню отчаянный возглас передового мальца, он потерял дорогу: ‘Братцы, мы погибаем!!!’ Решено было вернуться в деревушку, от которой отъехали не более как на две версты. Весь день простояли мы в этой деревушке. Боже! что за ужас эта разыгравшаяся стихия…
На утро буран стих, и мы двинулись опять в путь. Дорога была мягкая, лошади увязали в глубоком снегу. Только к вечеру достигли мы Юреневых, потом Кропотовых. Дорога лесом была не менее тяжелая: факелы у гроба, впереди придавали еще более фантастический вид нашему поезду. Кажется, часам к 12-ти ночи мы прибыли наконец в Аряш.
Леля, задержанный опять каким-то событием, не мог с нами выехать, но поспел все-таки к похоронам. И его дорога была нелегкая: его три раза отрывали лопатами из снега.
Похоронили дядю Володю в красивом месте на полугоре за деревней… Тетя Натали была неутешна, и все разговоры, конечно вертелись на последних минутах покойного в Берлине. Очень поддержал тогда тетю Натали Мальцов, священник русского посольства в Берлине.
Только в половине ноября вернулись мы все обратно в Губаревку Но тетю мучило горе тети Натали и повтору, отдохнув немного, в декабре вновь уехала в Аряш, несмотря на завернувшие морозы и страшные ухабы по почтовому тракту. Трудно себе представить, что за ужас — езда по ухабами разбитому почтовому тракту. Что за муки коням, да и седоку не легче!
Проводив тетю в дальнюю дорогу, мы остались одни, и с новым рвением принялись за попечительские дела.
К нашему возвращению нас ожидала большая корреспонденция, денежные переводы, посылки с тряпьем и теплыми вещами. Все друзья наши и родные горячо откликнулись на письма с просьбой помочь нашему попечительству. Особенно много прислала нам тогда гр. Александра Андреевна Толстая. Теперь было во что одеть замерзающих пациентов Александре Яковлевне.
Ганейзер тоже выслал нам еще денег и хлеба, но и то, и другое, стало выходить у нас с огромной быстротой, как только выяснилось, что нам приходится помогать всем 15 селениям Вязовской волости. Мы с Лелей решили обратиться к Косичу и объяснить, что нельзя оказывать помощь одной Губаревке. Нужда охватила и всю Вязовскую волость. Косичи, оба — муж и жена, чрезвычайно сердечно отнеслись к нашему заявлению. Я просила помимо хлеба и пшена на столовые, прислать еще продуктов для продажи по удешевленной цене, хоть за полцены, чтобы возможно меньше разводить даровщинку, попрошайничество и т.п. Об этом настойчиво просили нас сами крестьяне. Тогда попечительство наше было переведено в Красный Крест162, и Косич направил нам немедля несколько вагонов хлеба, проса, соли, колобов, с разрешением продавать по заготовительной цене (по 50 коп. за пуд муки и т.д.). Теперь Арефию открылось широкое поле деятельности. Он стал необходим. Наш громадный, великолепный, но абсолютно пустой амбар был приспособлен под попечительство. Отпуск хлеба производился от зари до зари, и Арефий весь день стоял в амбаре. Точность и хладнокровие его были поразительные. Совершенно неграмотный, он почувствовал, что в таком большом деле это зло недопустимое и тотчас же принялся учиться буквам у своей 8-летней дочери, просиживая над букварем целые ночи, и очень скоро стал уже подписывать свое имя и разбираться в буквах, которые я ставила на ярлыках, посылая к нему с ними покупателей и ‘голодающих’. Не было ни одного случая ошибки, жалобы, недоразумения. ‘Вдумчивый, серьезный, он всеми силами старался удержаться на той высоте, которую он занял — удовлетворять целую волость, и все свободное время, т.е. вечера, после проверки со мной ярлычков и денег, старался научиться всему, чему только мог, постоянно заглядывая к Ольге Тимофеевне в школу и о всем расспрашивая. Как-то он пришел меня просить объяснить ему телеграф, каким образом в Саратове знают, что я телеграфирую из Курдюма?
Я стала объяснять. — ‘Понимаешь’? — ‘Понимаю. Это то, что когда вы в конторе ставите на ярлыке п/м, я в амбаре знаю, что это значит пуд муки’?.. Но никто так не ценил его, не берег и не охранял, как Александра Яковлевна, считавшая его за своего протеже, также как и брата его Евстигнея, den Kahlkopf {Лысого.}, как прозвала она его за плешивую голову с светлыми кудрями. Предполагая, что ‘наши’ гордые губаревцы готовы в лодке воды утопить бедных тамарских и не могут помириться с тем, что der Arenen, такой бедный и незначащий человек, занял вдруг такое высокое ответственное место, она окуривала его росным ладаном, чтобы спасти его от глаза, зависти и злобы людской. На братьях-любимцах ее были надеты заговоренные пояски, ‘чтобы господа их не разлюбили’.
Наступило Рождество. Вернулась тетя, проводив тетю Натали к детям в П-бург. Оленька с Мари усердно готовили елку в школе с подарками всем ученикам, и праздники прошли тихо, мирно, но так хорошо, как давно мы не проводили их! В сочельник была всенощная в Управе, к ней приехали Михалевские и Алеша Трирогов. С ними провели мы и первые дни праздников. Под Новый Год в Управе зажгли елку для детей школьников. Они в свою очередь тоже приготовились к этому вечеру: пели, танцевали, декламировали и представляли в лицах разные басни. Все дети получили, кроме сластей, теплые платья, платки, шарфы, над которыми Оленька с Мари работали целые дни. Егор Степанович с особенным чувством выводил высокие ноты своей скрипки. Ольга Тимофеевна томно опускала глаза и под напускным спокойствием скрывала жгучее волнение за исход ее трудов. Но так как все прошло отлично, она еле перемогала усиленное биение сердца и дыхание, слегка потрясая своим необычайно внушительным фаншоном на голове. По окончании праздника в Управе, когда дети веселой гурьбой разбегались по домам, мы все отправились в большой дом к тете, где уже был накрыт стол для новогоднего ужина и повар — Павел, брат Андреевны, замораживал шампанское.

Глава XXXII. 1892 год

В половине января тетя, получив Липяговскую аренду, решила переехать с Оленькой и Мари во флигель в Саратов. Дом наш в деревне, кроме Управы, не был приспособлен к зимнему житью, в комнатах было холодно, да и признаться, тете начинала надоедать исключительность наших интересов и разговоров — все только о голодающих! Переезд этот устраивал Лелю, потому что постоянные поездки в Саратов на съезды и собрания заставляли его останавливаться в гостинице, обедать в ресторане, а таким образом у него был семейный дом и в Саратове. Я же теперь крепко и надолго вцепилась в Губаревку и, проводив своих в город, перебралась к Леле в Управу. Устроились мы там отлично. Тетя взяла с собой Андреевну и Полю, у нас же остался повар Павел и Даша. Егор с Леной усердно ходили в школу и только в свободное время помогали топить печки и носить дрова. Блохин дежурил в писарской, а писарем Лели был толстый, важный и очень опытный Демин. У нас было тепло, светло, уютно. По вечерам Управа вся горела огнями. Большой фонарь у каменного подъезда светил за несколько верст. Фонари, зажигаемые у большого дома, огни в окнах школы, больницы и застольной придавали усадьбе светлый, красивый вид.
Страданий, которых мы с Лелей ожидали, в эту зиму не было, и наоборот было невыразимое счастье — иметь возможность всячески помогать всем, кто ни прибегал к нам за помощью: средства у нас росли с каждым днем! Леля требовал от меня педантической записи и ответов на все, что тратилось нами, и сначала меня очень тяготила эта канцелярщина, но пришлось покориться, завести разные приходо-расходные журналы, лицевые счета, отрывные тетради с ярлыками под номерами и пр.пр. Я превратилась в настоящего конторщика, но была счастлива и никуда больше не рвалась. Музыка, чтение, рисование — все было забыто! Я еле успевала, с утра до ночи работая, справляться со своим делом. Также работал и Леля, и Арефий, у которого теперь в амбар ссыпалось десятки тысяч пудов хлеба. О голоде не могло быть и речи, к тому же и земство выдало обычную в такое бедствие ссуду. Оставался только жгучим вопрос прокормления скота… но Земство ассигновало и на это громадные суммы.
Леля сначала поручал самим крестьянам доставать сена и солому, но они обыкновенно возвращались ни с чем, находя их слишком дорогими. Пришлось командировать Блохина в Чердым, в луга на Волге. И хотя цены на сено, действительно, были очень высокие, он все же разыскал стога сена в займищах. Нарядили подводы, чтобы перевезти их. Поехали охотно, по 3 коп. за пуд, потому что лошади у сена, конечно, будут сыты. Но мы все настрадались за них, потому что вдруг установились настоящие январские морозы. Когда утром показалась вереница возов с сеном, Александра Яковлевна, ожидавшая их еще ночью, приказала затопить печи и поставить пять самоваров. Воза должны были ждать очереди: против Управы на лугу были поставлены громадные весы, и каждый воз взвешивался, и хотя специально нанятый теперь для взвешивания и отпуска сена делал свое дело поразительно быстро, карабкаясь по весам как кошка,— взвешивание такого количества возов брало много времени. Ожидавшие очереди или ждавшие расчета крестьяне заходили отогреваться к Александре Яковлевне, пили чай, обедали и за одно подставляли ей свои отмороженные носы и уши. Она вымазывала их кистью пресловутыми Гаарлемскими каплями. Вид долговязого Корнилова с торчащими врозь рыжими усами и громадным носом грушей — в коричневой мази, был так смешон, что сама Ал. Як. без смеха не могла на него смотреть.
Сено с взвешенных возов складывалось в громадный стог, на виду, так чтобы никого не соблазняло привязывать у него лошадей, подводу. А затем, немного отступя, стали подниматься касты соломы, которую в достаточном количестве нашли в Каменке по 18 к. за пуд. Но сколько ни подвозилось соломы и сена, только что Аверьян завершит стог, смотришь, опять все исчезло: вереницы подвод со всего участка являлись за положенной Земством порцией на лошадь в месяц. Кроме сена и соломы, полагалась еще порция колоба, которого в амбаре у нас было свалено до 5 тыс. пудов. При перевозке одной из этих тысяч пудов из Саратова взволновал и рассердил Лелю Каменский староста Иван Иванович Филиппов. Это вообще был человек крайне ретивый, горячий, строго исполнявший свой долг, не особенно рассуждая. Старосты обычно не рады жизни, когда их выберут нести эту каторжную, ответственную службу, но Иван Иванович забывал и семью, и хозяйство, и дела свои, весь поглощенный общественной службой. За несколько месяцев службы ему удалось подтянуть свое громадное, распущенное село — Каменку, славившуюся ворами и пьяницами, причем все ему были равны, говорил он — богатый и бедняк, брат и сват! Он одинаково лупил сучковатой палкой, с которой не расставался,— всех, кого заставал в кабачке или засаживал в жигулевку за малейшую провинность. Старики в полголоса говорили, что у него не хватает винтика в голове, но переделывать его было поздно, и он признавал только долг свой и начальство. Отпуская его в Саратов за колобами, Леля сказал ему, чтобы везли их средней дорогой (она короче), а не большим трактом, чтобы каменские подводчики везли колоба прямо до места, а не останавливались с ними ночевать в Каменке.
Когда за Саратовом староста объявил каменским, чтобы они ехали средней дорогой, они уперлись и отказались его слушать. Он сердился, грозился… ослушаться начальства своего он не допускал и мысли. Но каменская вольница повернула на почтовый тракт, находя, что их дорога более накатанная и они привыкли к ней, а Иван. Иванович, чтобы не ослушаться начальства, оставив их, пошел один по средней дороге (!), и в 11 часов вечера, измученный, замерзший, явился к нам один… подводчики же остановились ночевать в Каменке. Утром, конечно, досталось ослушникам от Лели, но в оправдание свое они потребовали, чтобы весь колоб был взвешен, и было доказано, что они не воспользовались ни фунтом колоба, и заявили, что староста их — упрямая тупица.
Вообще с постоянной перевозкой хлеба, фуража, колобов, было масса хлопот, но за то население получало заработок, который давал им возможность покупать себе хлеба и колобов. Мы старались распределить как можно равномернее этот заработок между всеми деревнями, но в этом деле преимущество оставалось за губаревскими, потому что нарочные Красного Креста с накладными иногда приезжали почти одновременно с вагонами, так что не было времени посылать за подводами в соседние деревни. За эту зиму они выдрессировались в настоящую команду. Стоило послать на деревню полученную накладную, не проходило буквально часа, как десятка два и более подвод уже летели в Мариновку или Курдюм. Плата за извоз выдавалась включительно хлебом, и лошади, еле двигавшиеся до Рождества, к концу зимы не отставали от сильнейших. Записываться на подводы приходили заранее, выпрашивали как милость, ссорились друг с другом. Не раз выезжали и лишние подводы, на свой страх. После губаревских особенным рвением отличались новопольцы.
Стоило придти моему приказу — выставить подводы на другое утро — поднимались крики, ссорились, и посылались к нам нарочные с жалобами, что их забыли, обошли, что староста нарочно пропустил в списке, потому что каждая деревня заранее составляла эти списки подводчиков, строго следя, чтобы в число их не попал тот, кто бы мог обойтись, без этой работы — ‘богатей’! Словом, вместо горя и уныния, как следствие такого стихийного бедствия, жизнь крестьян била живым ключом, и центром ее была наша милая Губаревка. Какой-то грамотей, прислал нам тогда длинное послание, в котором цветисто выражал свои чувства благодарности и сравнивал Губаревку с оазисом живой воды среди пустыни. Все три дороги к нам во двор были на аршин убиты наземом от тысячи лошадей, постоянно ехавших к нам, и говорили, что лошади так привыкли заворачивать к нам во двор, что не могли уже ехать мимо, не повернув оглоблей в ворота. Случилось, что одна лошадь потеряла своего хозяина. Она пришла к нам и простояла весь день, пока вечером не обратили на нее внимание и до приискания хозяина не поставили в конюшню. В другой раз полуслепая и больная лошадь притащилась к нам из Каменки и забралась на кучу навоза за конюшней, вероятно, терпеливо дожидалась, когда ее заметит Александра Яковлевна, потому что она не раз уже лечила ее.
Редкий день проходил без ‘инцидентов’. Крестьяне, в особенности бабы, с трудом различали мою деятельность — попечительскую от Лелиной — административно-судебной, и, влезая в камеру, вопреки ворчанию Блохина, обращались к Земскому с просьбами ‘мучки и пшонца’…
— Ваше высокородие,— заявляет прибывший издалека мужичок,— у меня несчастие: пала лошадь и жена. Ублаготворите пшонца для сирот.
Леля морщился, ежился, вызывал Демина и приказывал проводить ко мне.
— Тебе что? — обращался он ко вновь влезавшей к нему бабе с узлом. Федор тащил ее за рукав обратно, но баба бросается в ноги: в узле все ее юбки. Она принесла их Земскому в залог, чтобы купить посылки для своей лошади. Одна старуха явилась в камеру сватать Земского за Саратовскую купчиху. Когда Демин, трясясь от сдержанного смеха, выпроводил ее на двор, она громко стала жаловаться, на то, что ее, профессиональную сваху, хотят лишить заработка. Один опекун привез к Леле 20-летнего дурня, чтобы посоветоваться, на ком из двух намеченных невест женить это опекаемое дитя? Опекун подробно описывал приметы обеих невест, причем дурень слушал с совершенно безучастным видом и на вопрос Лели, которая же из двух невест ему нравится более, отвечал, глядя в сторону: ‘А кто знат’! Леля имел терпение все-таки разобрать и этот вопрос, и опекун остался очень доволен выбором, который совпадал по-видимому и с его вкусом. Вообще Леля выказывал большое терпение и всегда выслушивал все жалобы баб, вообще очень склонных к судебным разбирательствам. Для них судебные разборы у Земского, кажется, заменяли театры. Каюсь, я не только не имела терпения их слушать, но, как только поставила попечительство на ноги, прямо запретила без надобности являться ко мне, потому что их хныкание, причитание, клянчание и дешевые слезы нисколько не трогали меня. ‘Ваши мужья добывают вам хлеб, пшено, все что хотите… а дело бабы сидеть дома у печки, а не бегать по дороге с мешками…’ говорила я им наставительно, и мало помалу оне прекратили свои набеги, а с мужьями всегда можно было оговориться. Все это было тем возможнее, что в моем попечительстве сосредоточивалась главным образом продажа хлеба, столовые же детские и даровые ‘мучка’ посылалась мной на место в каждую деревню,— оптом, где распределяли ее исподволь местные попечители. Самые лучшие столовые были организованы в Хлебновке, Лапшиновке и Кронтовке Каном. Это был разбогатевший управляющий, в настоящее время уже сам хозяин и владелец имения в Хлебновке. Крестьяне не без причины не любили его. Но дело повел он отлично, образцово. За три месяца им было выдано более 12-ти тысяч обедов и стоило это нашему попечительству 91 рубль (дрова, посуда и т.п. было от Кана). Он вообще из кожи лез, чтобы дело его было образцово, и надо сказать, и щи, и хлеб, и каша у него были — просто объедением! Это находили и крестьяне, конечно, хотя и называли эти столовые — поминками Кана. Мы изредка ездили пробовать щи… и каждый раз были поражены порядком, чистотой, вкусным обедом и довольными лицами. Санитарная Комиссия при образовании Сельского попечительства умышленно обошла старика, несмотря на его желание тогда же с осени заняться им. Позже Леля, заявлял в Красный Крест о Хлебновском попечительстве, но Кана опять не утвердили председателем, и пять деревень Кропотовского прихода причислили к Губаревскому попечительству. Так как Кропотовка было очень бедное село и я не могла там проводить свои теории о самодостоинстве и нежелательности даровой подачки, я сговорилась с Каном, который и устроил необходимые три даровые столовые. Вел он их энергично, безукоризненно, мне оставалось только составлять ведомости и отчеты в Красный Крест, не желавший даже признать Кана членом попечительства, вероятно из-за каких-нибудь личностей в прошлом. Как ни старался Как, но и газеты упорно обходили молчанием его деятельность, что приводило его в детское отчаяние. Как ни старались и мы выставить его деятельность, чтобы дать оценку его бесплатному труду, его никогда не признавали и даже в печатных отчетах Красного Креста коверкали его фамилию и даже хлебновские столовые называли хмелевскими, а Кана — Маном. По поводу устройства столовых как-то заехала к нам Ушинская, дочь известного педагога. Она ехала с намерением открыть у нас столовые, списавшись с Юреневой, которая указала ей нашу сторону, но еще дорогой она раздумала, а так как о приезде своем она уже написала нам, то все-таки приехала с намерением вернуться в Самару, к знакомым ей дамам, с которыми она уже работала. Ее визит ограничился одним вечером, во время которого она смеялась над дамами-добровольцами, их непрактичностью и смутным понятием о голодающих. Но, каюсь, и сама Ушинская, толстовка по убеждению, производила впечатление цветущей, избалованной, светской барышни, которая сама себя спрашивала, почему она вдруг так полюбила мужичков! Она еще с осени открыла столовые в Николаевском уезде (Самарской губ.) и пожертвовала на них большие личные средства, но… но… страшно разочаровалась в мужичках, наших пти-фрерчиках! Они ее так обманывали, так обкрадывали… Миски со щами исчезали у нее прямо со стола, на ее глазах. Хотелось мне ей сказать, что ни очаровываться, ни разочаровываться пти-фрерчиками не след. Это не особенная порода или нация, а просто люди, люди же бывают различные. У нее не было верных настоящих помощников, вроде Арефия, в ней самой не было строгой энергии Кана: у него-то наверное корка хлеба не пропала бы. Потолковали мы и не решили, что у нас она не так уже необходима, а друзья ее зовут в Самарскую губернию… и расстались. Меня бы даже очень затруднило придумать ей создание новых столовых, потому что везде помощь более или мене оказывалась местными людьми. В Каменке священник, получив муку Красного Креста, немедленно выдавал ее всей своей пастве, без дальнейших разговоров. В Широком учитель Вендерев действовал в том же духе, а когда у него хлеба не хватало, занимал у нас. В с. Идолге, священник Лебедев, получив хлеб Красного Креста, посылал к нам всех своих нищих и калек, кандидатов на даровую мучку, сам же, с помощью этого хлеба и выхлопотанной суммы денег, устроил у себя общественную работу. Крестьяне ворчали, в Красном Кресте недоумевали, но ‘Идольский’ поп, старик живой, веселый, пользовавшийся большой популярностью, ничто же сумняше, никого не слушая, выстроил ограду церкви, потом великолепный мост среди села через р. Идолгу, вымостил подъезды к родникам и шоссе по селу. Ссорилась я с ним, что нам-то приходится давать хлеб его нищим, да делать было нечего, наше попечительство было центральное.
Помощь работой мне так была по душе и поддержать старика надо было. Одно Вязовское попечительство поднимало во мне желчь… направить к ним Ушинскую, значило еще подбавить недоразумений и несогласий, раздиравших Сергея Григорьевича, доктора Амстердамского и прочую вязовскую публику. Ушинская уехала на другой день, оставив мне 200 рублей, что очень сконфузило меня.
<...> {Часть текста опущена. — Примеч. ред.}

Глава XXXIII. Холера и пожар

6-го июля Кропотов запросил Лелю телеграммой, может ли вернуться медицинский персонал. Леля ответил отрицательно. Нет, далеко еще не было покойно. Но Кропотов, еще не получая ответа Лели, все-таки выслал Милославского с фельдшером в Вязовку Узнав об их приезде, Леля тотчас же написал доктору официальное предложение выехать и частное письмо, что не может еще ручаться за его безопасность. Уряднику же велел проводить его до Саратова. Милославский послушался совета и в одиннадцать часов вечера в сопровождении урядника, на почтовых выехал в Саратов. Было темно и грязно. На небе — тяжелые тучи. Нам за него было так страшно, что не хотелось спать, а между тем простое участие Лели несказанно тронуло Милосл., так нажужжали ему в уши в Саратове, с легкой руки Кана, все еще сидевшего в городе к великому удовольствию ‘преданного работника’, что Леля ‘игнорирует врачей, не придает значения бунту, спасает разбойников, покушавшихся на его жизнь’ и т.п. Об этом Милосл., уезжая, написал Леле обстоятельное письмо.
И вот мы остались безо всякой медицинской помощи именно в тот момент, когда ожидаемая гостья к нам пожаловала.
8-го июля, в самую Казанскую, с казенного участка, где всегда была скверная вода, привезли в Тамарское крестьянина Егора Миронова с признаками холеры. Ему посоветовали глотать лед, и он лежал без всякой помощи в сарае, глотая ледяную воду. Прислали к нам за лекарствами. ‘Какие лекарства? Ведь вы их боитесь?’ — ответили мы. Прибежали вторично: ‘Каких бы капель, дяденьке хуже!’ Мы выдерживали характер: ‘Доктора прогнали, Ал. Як. уехала, аптека заперта, какие же капли?’
Прибежали в третий раз: ‘Тятенька помирает! Помогите!’ Нет, дальше нельзя было вести политику: Софья Григ, схватила касторку, мятную эссенцию, горчичники (всем этим запаслись мы вдоволь), и побежала за детьми Миронова, но было поздно, он уже отходил.
Как только Софья Григорьевна показалась с лекарствами на деревне, ее окружили: привезли еще одну женщину с казенного участка в холере, у кузнеца захворали дети. Она принялась их растирать, согревала баней, самоваром, спиртом… И всех вылечила.
Почти одновременно появилась холера в Нееловке, Вязовке, Новополье. Народ просил помощи, лекарств, докторов. Леля протелеграфировал Кропотову, и 11-го июля в Вязовку вернулся весь медицинский персонал. Бочки с известкой, стоявшие благополучно у нас за амбаром, были спешно отвезены обратно в Вязовку. Прискакали и за карболкой. Ее вырыли и вручили доктору. За ней теперь приезжали с ранней зари. Ею не только заливали дворы, но чуть ли не пили ее. Холера косила и вырывала жертву за жертвой. В каждом селении закладывались холерные кладбища. В Нееловке скончалось уже тридцать человек, когда прислали за священником молебствовать. После первого молебна холера в Нееловке прекратилась. Тогда вся Нееловка стала стекаться в Вязовку говеть, таскали священника из двора во двор. То же настроение было и в других приходах… ‘Идолского попа’, любимца всей паствы, в те дни общего умопомрачения, собирались и убить и сжечь. Теперь за обедней, с Причастием в руках, он воскликнул: ‘Вы не верили мне, пастырю вашему, служившему вам тридцать лет! Вы не верили земскому начальнику вашему, который всю душу вам отдает! Вы верили злоумышленникам, проходимцам, подстрекателям!’ — и разрыдался так, что за ним зарыдал весь народ, и долго в церкви стояли стоны и плач…
Особенно сильна была холера в Кувыках. Доктор Пятницкий покойно жил в Николаевском городке, никто его не беспокоил после приговора, выданного Леле николаевцами, но никто и не обращался к нему. Был сход в Николаевске, Леля, узнав на сходе, что в Кувыках, в 2-х верстах умирает ежедневно по несколько человек, стал уговаривать народ обращаться к доктору. В это время к нему со слезами подошел старик, некто Борзов, и стал просить помочь сыну, умирающему холерой. Леля тотчас же велел заложить лошадей и, попросив доктора Пятницкого ехать с собой, ручаясь за его жизнь, поскакал к больному Борзову Увидя доктора, больной отказался принять лекарство. Потом, судорожно сложив руки, как на молитву, обратился к Леле с мольбой пожалеть его, пожалеть старика отца и детей малых… Не заставлять его пить лекарств: ведь доктор сорок рублей получает за каждую душу,— пояснял он,— нам так сказывали…
Леля предложил ему выпить лекарство после себя, больной покачал головой, не соглашаясь вполне. Но Леля залпом проглотил всю микстуру, приготовленную Пятницким больному. ‘Теперь я верю, теперь я проглочу!’ — воскликнул умирающий и также залпом проглотил лекарство. Но было поздно. Он умирал.
Казалось бы, что пример этот должен был зародить недоверие к доктору и его лекарству, а между тем слух, что Леля выпил лекарство, в мгновение облетел все несчастное селение, уже похоронившее семьдесят человек холерных, и когда Леля с Пятницким вышли из избы Борзова, толпа народа стояла с просьбой дать лекарства. Леля с доктором, вооруженным четвертной бутылью с микстурой в продолжении двух часов ходили из двора во двор. В каждой избе были больные, умирающие. Сцены были потрясающие: ‘Доктор, дайте лекарство, меня что-то мутит’,— говорил сильный, совершенно здоровый на вид мужик, и через 1/3 часа уже лежал в агонии. Другой, также еще здоровый, не отставал от Лели с просьбой приказать грамотному старосте написать духовное завещание умирающему соседу: ‘Он обещал отказать мне местечко на огороде’. На глазах Лели умер и сосед с огородом и чаявший получить от него наследство. То была Азиатская молниеносная холера. Большая бутыль доктора была уже вся выпита, а просьбы еще и еще дать лекарства росли: конечно, многим помогло. Пришлось ехать в Николаевск за микстурой.
Когда через час Леля завез из Николаевска фельдшера с новой порцией лекарства, их ждала толпа с мольбой, со слезами, падая в ноги, прося зайти ‘раньше к ним’. Усилиями доктора эпидемия ослабела и вскоре прекратилось совсем. Но восемьдесят жертв надолго обессилили население, в некоторых семьях некому было убирать хлеб.
Леля вернулся домой совершенно разбитый и расстроенный. Что пережил он там в Кавыках — один Бог ведает! И как его Бог сохранил в этом очаге Азиатской холеры! Крестьяне говорили, что он заговоренный’, также как и киргиз его, и ничто их не берет.
Но все-таки Леля пролежал один день после Кувык, мы думали, что он заразился. Мы ни на минуту не отходили от него. Приняты были все меры, которыми Соф. Гр. делала чудеса, но болезнь оказалась нервным расстройством, отразившимся на желудке, и на другой день Леля уже выехал в свой участок. У нас в Губаревке переболело до тридцати человек холерой, но холерного кладбища не было, потому что кроме Егора Миронова никто не умер — всех выходила Соф. Гр. Ее средства были самые простые: согреть больного, не дать ему окоченеть. Фокей Гагурин, совершенно почерневший, похолодевший, уже лежал под образами, окруженный плачущей семьей, когда вызванная Соф. Гр. с обычной ей резкой манерой крикнула и прогнала всех плачущих женщин и детей, приказала его раздеть и четырем мужикам растирать его щетками. Несколько ложек коньяку, горчичники — докончили дело. Жизнь вернулась, и через два дня Фокей был здоров. Так спасла она многих, уже совершенно безнадежных. Делала это она просто, без лишних разговоров, даже грубо, постоянно награждая своих пациентов окриками ‘дурища’, ‘чучело’, ‘черти полосатые’, и т.д., но не в этом дело, а в том, что эти чучела и дурищи, подгоняемые и словами и средствами ее, все до единого выздоравливали, слава Богу, или оттирая и согревая под ее командой и спасали своих близких и родных.
Ильин день ознаменовался тем, что были отправлены на высидку в Вязовку все крестьяне, которых молва называла причастными к бунту, человек 15, исключительно губаревских. Это как-то успокоило и тех, кто не бунтовал, и самих бунтовщиков, которые ожидая экзекуции и ссылки, бесконечно были рады высидеть два дня у себя дома в жигулевке. Ведь все относительно на этом свете. Одного дядю Никиту как ‘кандидата’ старосты отправили в жигулевку при становой квартире в Сокур, наказание более важное. Но в Сокуре были беспорядки, жигулевки переполнены, пристав привез его обратно. Леля, случайно проезжая Вязовкой и заметя старика в бричке пристава, не знавшего куда его девать, совсем освободил его, тем более, что погребение карболки, которое одно ставилось ему в вину, только способствовало ее сохранению.
В тот же Ильин день в 11 часов вечера, раздался сильный набат из Каменки… над Каменкой стояло зарево: на горе у леса пылали только что привезенные на гумна скирды нового урожая. Долго следили мы за этим заревом, тревожась за Лелю, который тотчас же ускакал на пожар. Понемногу зарево стало слабеть и тухнуть, слышался грохот телег возвращающегося из Каменки народа. Демин с Арефием в последний раз сделали обход усадьбы, что по очереди, добровольно производилось ими каждый вечер (час поджогов обыкновенно до полночи), как вдруг левее Каменских гумен, в самой середине села вспыхнул огонь с такой силой, что полнеба залилось ярким пламенем. Горело село. Арефий вскочил на лошадь и поскакал к Леле, а мы вдвоем с тетей просидели на крыльце дома до зари. Petit Jacob {Так называла я шутя Оленьку — Яковом.} справедливо рассуждала, что этим не поможешь, и с философией пошла спать. Оказалось, что занялся весь центр, весь порядок, на который дул ветер, все двадцать пять дворов каменских тузов и богачей. Загорелось не от гумен, до которых было две версты, а от нового поджога. Загорелось еще в двух концах широко раскинутого села, но прохожие бурлаки чабанами {Чабан — кафтан, халат, носимый в холодное время. — Примеч. ред.} закидали огонь и погнались за поджигателями, которые скрылись в ближнем лесу. Поднялась паника такая (каждый дрожал за свою хату, за свой двор), что, когда на горизонте поднялась яркая утренняя звезда, ее приняли за новый пожар. ‘Губаревка горит!’ — загудело в толпе, и многие, побросав ведра, бросились бежать в Губаревку домой. Леля, соскочив с киргиза, которого Арефий с трудом разыскал далеко от пожара в огородах, теперь уже именно не жалея рук и голоса, тушил сам и распоряжался тушением пылавших дворов и отстаиванием ближайших к ним построек. Староста Иван Иванович не отходил от него, оба буквально бросались в огонь, и пожарная струя не раз тушила на них загоравшиеся волосы и одежду. Пожар, превратив в груду пепла и углей красу всей Каменки, стал потухать, разломанные вокруг дворы не давали больше пищи огню. Картина была ужасная: стоны, крики, плач, рев скотины, блеяние овец — весь этот страшный шум был слышан за несколько верст. Прискакали наконец со всех соседних селений, прискакал Сокурский пристав, ночевавший в Вязовке, не переставая били в набат. Били в набат и в Широком, и в Вязовке, ветер дул на церковь и на ряд изб к выезду. Вдруг на пожарище показалась фигура незнакомого ‘скубента’ в соломенной шляпе. ‘Поджигатель, поджигатель!’ — пронеслось в толпе, совершенно обезумевшей и доведенной до отчаяния. Еще мгновение и ‘скубент’ был бы брошен в огонь. Спасти его мог только пристав, арестовав его. В одно мгновение студент, один из вязовских дачников, был взят приставом в бричку, для успокоения толпы был написан протокол: ‘Студент Московского Университета Кусков, едет на родину в Красноярск. В Саратове на квартире Амстердамского с 17-го июля.., в кармане квитанции от телеграмм, стопка бумаги, коробочка спичек’… Ямщик ударил по лошадям, и злополучного ‘скубента’ увезли в Саратов.
Леля вернулся только к утреннему чаю. В каком виде — предоставляю судить. Даже сапоги его были прожжены, а костюм весь залит водой и стал черным от копоти и дыма. Леля выпил только стакан чаю, спешно переоделся, переменил лошадь и в девять часов утра был уже в Вязовке, где в этот день ожидались беспорядки. Священник, регент, весь причт лежали больны холерой, урядник упорно отсутствовал (был в нетях…), и все население дрожало в этот базарный день, опасаясь, чтобы рабочие, бунтовавшиеся в Сокуре (были вызваны войска) не явились в Вязовку Но опасения были напрасны. Сокурские рабочие повернули свои лыжи в другую сторону, и день прошел тихо.
К вечеру из Саратова приехал Кусков вместе с Амстердамским. Протокол пристава был составлен не по форме, нашел Билев, и Кусков вернулся к себе на дачу в Вязовку. Буляя по площади с компанией друзей, дачники эти буквально рычали по адресу всех начальств, доставалось и земскому начальнику, конечно, грозили ‘мстить ему газетами’… Не понимали только они, что арест Кускова спас его от толпы, охваченной безумной паникой, и быть ему тогда в огне Каменского пожара. Но выпады их против без того загнанной полиции и старшины в такое тревожное время наконец вызвали приказ удалить их в 24 часа из пределов Саратовской губ. Куда они делись, Бог ведает, только из Вязовки они вскоре все выехали.

Глава XXXIV Корсаков. Экзекуция

24-го июля в пять часов во время нашего обеда, прискакал Широкинский урядник объявить, что идут казаки. За ним летел тарантас тройкой, сопровождаемый казаками. То ехал Гребенчук с казачьим полковником Усачевым. Не зная причины их визита, тетя просила проводить их в Управу, где Леля и принял их и куда был послан им обед. Мы сначала подумали, что это едет к нам экзекуция за бунт, и сочувствовали этому как могли. Побледневший Леля вышел к ним навстречу, а когда казачья сотня, сопровождавшая тарантас, подъехала к воротам, он велел уряднику проводить их кругом, не впуская во двор. Казаки проехали в Вязовку, где у них был ночной привал. В это время прибежали в деревню за Соф. Гр.: умирала в корчах Ефросинья, прачка наша, окруженная семью малышами, но опять щетками, горчичниками, коньяком она воскресила ее, уже поистине из мертвых. Тем временем Гребенчук с Усачевым пообедали и собрались ехать дальше. Они ехали с казаками по уезду прогулкой. Постоянные подметные письма в Саратове, угрозы сжечь весь город вынудили вызвать из Донской области несколько сотен казаков. Казаки расположились лагерем на площади против казарм. Чтобы занять их, часть их была отправлена с исправником на прогулку. По-видимому, Гребенчука очень тешило это победоносное шествие по уезду, и он с удовольствием приказывал в одних селениях ехать шагом, гарцуя на красивых лошадях, в других лететь во весь опор, думая ошеломить народ. К его сожалению, время было будничное, весь народ был в поле, и никто, кроме ребятишек да старух, не могли любоваться его ‘маневрами’. ‘Видела ты, баушка, какие у меня казаки молодцы?’ — гордо обратился он к полуглухой ‘баушке’ на въезжей в Широком (за неимением других собеседников). ‘И не глядела, батюшка, и так у меня уже душа еле в теле держится’.
За обедом ‘видите ли, да’ сказал Леле, что хочет по дороге в Сокур заехать в сторону, в Корсаковку, и воспользоваться случаем, благо казаки под руками, ‘проучить корсаковцев’. Давно он на них точил зубы: народ гордый, беспокойный, непокорный… Верно у него с ними были старые счеты. Теперь он услышал стороной, что у них составлен приговор докторов не принимать и холерных ‘шалашей’ не строить. Холеры в Корсаковке не было, селение лежало в стороне от проезжих дорог и пользовалось чудесной ключевой водой. Холеру они считали ‘Божиим насланием’, доктора не помогут, а только помешают приготовиться к смерти, особенно как упрячут ‘в холерный барак’, поясняли они еще в то время, когда в соседних селениях докторов уже принимали и лекарства их пили, потому что болели. Услышав о намерении Гребенчука проучить корсаковцев, Леля вспыхнул. Проучить — значило всыпать розог в словаре Гребенчука. А за что эта экзекуция. Кому вредили корсаковцы, спасаясь по-своему от Божьего наслания. Когда народ бунтовал, держал себя дерзко, пытался бить докторов, жечь холерные бараки, меры строгости, конечно, положили бы живо конец бесчинству, но тогда… Тогда ни полиция, ни начальство не сумели их применить. А теперь все это было запоздано и совсем неуместно.
Леля стал горячо убеждать Гребенчука отложить свою затею, но Гребенчук не сдавался. Он должен был наконец обещать, но так неохотно, что видимо недовольный, уехал с Усачевым в Вязовку на ночлег.
В 11 часов вечера неожиданно приехал старшина, один, без ямщика, с подвязанными колокольчиками у дуги. Бледный, испуганный, он сообщил, что в Вязовке наготовлено двести розог, чтобы утром ‘перепороть всю Корсаковку’, ‘такой обиды народ не перенесет, корсаковцы гордые, независимые,— казакам не сдобровать, да и исправнику тоже. Настоящий будет бунт. К чему же? Заступитесь за народ свой’! Лелю поразило упорство Гребенчука, человека вообще далеко не злого и не свирепого. Как мог он придумать такую нелепость? Но именно добрые мягкие люди часто выкидывают подобные злые выходки по слабости характера, не умея противостоять злым наветам, или желая доказать свою силу и могущество, именно то, чего у них нет.
Помириться с дикой фантазией нельзя было, оставалось предупредить Гребенчука. Леля послал старшину не медля в Корсаковку собрать сход на заре, обещая у них быть, а Арефия послал в Вязовку с запиской к исправнику, в которой предупреждал, что будет сам в Корсаковке и раньше его. Необходимо было отобрать у корсаковцев их приговор о шалашах и заменить другим.
В три часа ночи в темное дождливое утро, до зари Леля с Евстигнеем выезжал в Корсаковку короткой дорогой через горы. Сход уже был собран. Леля взял приговор и стал убеждать изменить его. Сход упирался. Седобородые упрямо твердили: — ‘нет, мы не хотим строить балаганов! — Нет, мы не хотим, чтобы здоровых лечили! — Долго бился Леля, убеждая, уговаривая, поясняя, и сердился на них, и вновь отходил, слыша эти упрямые доводы: ‘мы просим только, чтобы здоровых не лечили!’ — Наконец согласились написать новый приговор для вручения Гребенчуку, а старый был отдан Леле. В новом приговоре корсаковцы соглашались принять докторов, ‘но только, если будут больны’, — ‘принимать лекарства’, ‘но только если будет в них надобность’. — Едва этот приговор был подписан,— было 7 часов утра,— показались передовые казаки. Леля сел в фаэтон и быстро выехал, увозя старый приговор. За версту от Корсаковки он съехался с Гребенчуком. Отослав экипажи, они пешком пошли друг к другу на встречу и остановились на лужайке под горой. В стороне от них стояла бричка, и в ней сбившись, доктор Милославский, вероятно, чтобы оказать помощь во время экзекуции, удивительно разумный способ вселить к докторам доверие и уважение. Леля заявил Гребенчуку, что корсаковцы сходом согласились принимать доктора и строить бараки, согласились выдать на это приговор и поэтому надо их оставить в покое. Гребенчук не соглашался. У него просто руки чесались. Были ли то старые счеты, или желание ‘видите ли, да’ поразить всю волость своим могуществом, только согласиться с Лелей он решительно не желал. Леля настаивал, горячился, и наконец Гребенчук дал слово отказаться от своего намерения. Леля, совершенно измученный, поспешно выехал, чтобы не попасть в конное шествие, надвигавшееся на Корсаковку: от этого удовольствия Гребенчук ни за что не хотел отказаться. Хоть раз в жизни корсаковцы должны были видеть его, своего исправника, в ореоле силы и могущества.
Леля вернулся домой тревожный, неудовлетворенный, и не вполне еще доверяя слову Гребенчука… И… не без оснований. Гребенчук вынужден был отказаться от экзекуции всей Корсаковки, на что были привезены пучки розог, но не посечь хоть одного корсаковца было свыше его сил! Не имея старого приговора в руках, он даже не знал, на кого обрушиться и выбрал козлом отпущения смирного совершенно безвредного десятского168 Барабанова, вся вина которого состояла в том, что как десятский, он был под ведомством полиции. И вот, Барабанову, как полицейскому чину, было всыпано 60 розог. Получив их, он потерял сознание. Сход разбежался, женщины с детьми спрятались в лесу. Барабанова на мокром пологу отнесли в Вязовскую церковь под образа. Донцы и ‘видите-ли, да’ продолжали свой путь в Сокур.
Боже, какое впечатление произвело на Лелю сообщение о действиях Гребенчука. Весь день расстроенный, возмущенный, он не находил себе места, и успокоился только тогда, когда послал к вечеру старый приговор корсаковцев нарочным кн. Мещерскому164 с просьбой и мольбой обуздать исправника и запретить ему экзекуции.
Кн. Мещерский, вообще человек чрезвычайно сердечный и внимательный ко всем просьбам, немедленно телеграфно дал исправнику такое определенное распоряжение, что, продолжая кататься со своей свитой, вдоль и поперек уезда, Гребенчук уже никого пальцем не смел тронуть. Ему предоставлялось только вдоволь кричать, повторяя особенно часто в минуты волнения, через каждые два слово свое ‘видите-ли, да’!
Удивительно, что до экзекуции в Корсаковке не было ни одного холерного случая. С этого же дня показалась болезнь и у них: ‘Как доктор приехал’,— решили корсаковцы. Первой жертвой был писарь сельский Коптев. Уезжая из Корсаковки, Гребенчук грозил и его наказать за то, что он, как сельский писарь, писал приговор ‘о шалашах’. Со страха Коптев, человек безответный, тихий, забился в какой-то чулан, а жену с пятью малышами послал к нам искать помощи.
Она первая и принесла нам известие о Барабанове. Она захлебывалась от слез, дети вторили ей: ‘Папашу хотят высечь!’
Леля успокоил их. Мы все утешали прелестных деток Коптевых, удивительно красивых и способных. Через три дня Коптева вновь прибежала к нам: бедный Коптев уже лежал на столе. Как захватил он холеру, сидя в своем чулане, или занесли ее из Вязовки, а ослабевший организм его не справился с ней,— только оставил он нам на попечение свою бедную вдову и малышей. У меня оставались в попечительстве значительные суммы, еще в конце июля Московский Комитет выслал мне еще восемьсот рублей, и как эти деньги пришлись кстати. Несмотря на реализацию прекрасного урожая, сколько было сирот, горя, нужды после пожаров, холеры, саранчи. Сиротам Коптева, сиротам Миронова и многим другим была оказана на эту сумму существенная помощь, были куплены им коровы, дети были отданы в учение и со временем стали на ноги. (Младший Коптев уже кончил курс и стал священником.)

Глава XXXV. Стало тихо

Корсаковская экзекуция была последним ужасом, пережитым нами в то лето. Август уже прошел и, хотя холера еще не прекратилась, но проявления ее были реже, тише, смертных случаев совсем не было. Милославский работал во всю, Соф. Гр. тоже помогала, когда привозили холерных к нам во двор или звали на деревню. У нас на дворе, несмотря на то что мы ели, как всегда массу яблок, дынь и овощей (только не покупных) не было ни одного случая болезни.
Также прекратились поджоги. Везде день и ночь караулили в селениях и в особенности берегли гумна, а гумна, пустовавшие целый ряд лет, теперь ломились от хлеба. Спешно, не дожидаясь осени, молотили хлеб и с лихвой засыпали опустевшие общественные амбары, возвращали занятое в черную годину зерно. Одно было скверно и очень скверно — пьянство. Пили и на радостях, что урожай, и в предупреждение холеры (оправдывались крестьяне), а страшное зло это могло привести в отчаяние самого равнодушного человека. Леля даже издали не терпел запаха водки, а с пьянством совершенно не мог помириться, и август месяц прошел у него, можно сказать, в постоянной, непрерывной борьбе с этим злом, разорявшим и губившим народ. Мы дрожали за него не меньше, чем тогда, когда он ходил по холерным. Его излишнее рвение, излишняя храбрость могли погубить его, как ни был он ‘заговорен’ вместе с своим Киргизом. Это повторяли нам постоянно крестьяне, вообще по натуре не очень-то смелый народ. К счастью, еще пьяные кампании, которые Леля беспощадно разгонял, немедленно разбегались и прятались, как только издали показывался земский начальник или его тройка, несмотря на смелость, придаваемую вином. Однажды ночью близь Кувык попалась Леле толпа пьяных парней с обычными песнями и гармоникой. Леля остановил лошадей, вышел из фаэтона и почему-то пешком один пошел им навстречу, грозно окликая их. Узнав земского по голосу, парни бросились в рассыпную. Леля успел схватить одного за шиворот, но парень так ловко выскользнул у него из рук, что Леля очутился один в степи с протянутой рукой и не мог не рассмеяться. В другой раз он наскочил на подобную компанию в самой Вязовке. Леля ехал верхом и неожиданно в темноте подъехал в самый разгар какой-то лихой пляски под гармонику. (Эта лихость ему очень нравилась), выхватил у кого-то четверть с водкой, четверть выскользнула и разбилась, только горлышко осталось у него в руках. С досады он бросился за разбежавшимися в темноте парнями, одного настиг уже, но парень перемахнул через плетень огорода, а Киргиз остановился, как вкопанный, перед таким препятствием.
Самый пьяный праздник в Вязовке всегда считался Преображение, и в этом году особенно опасались его. Накануне приехал к нам старик Ковачев. Он довольно спокойно перенес все июльские страхи и не бежал из Вязовки, но теперь он приехал с женой (урожд. Муратовой) совершенно расстроенный. — ‘Я жду чего-то в эту ночь. Будет несчастие’ — говорил он. Страх его оказался пустым. Леля весь день проездил по волости, к вечеру был в Вязовке, где старшина с утра ловил пьяных и набивал ими жигулевку, кабатчики ворчали, но вечер и ночь прошли вполне спокойно и благополучно, кушали освященные яблоки и вырезанные соты свежего меда, которого было очень много в том году, устраивали гулянки с хоровым пением, но не было ни драк, ни пожаров… И затем настала у нас пора сравнительной тишины и благополучия.. В сентябре даже совсем затихла холера. Соф. Гр., окруженная ореолом спасительницы благодарного народа, довольная своими каникулами, собралась с Ксеничкой в Саратов. Милославский заслужил полное доверие крестьян, совершенно приручавшихся к нему, но, к сожалению, личные, семейного характера дела, вызвали его в другой участок. Провожали его с большим сожалением. Новым доктором Вязовского пункта был назначен доктор Гейман. Такого доктора еще не было в Саратовском Земстве: уроженец острова Явы, сын голландца и православной, студент Гейдельбергского университета и генерал русской службы… Дважды женат и дважды разведен, с большой семьей и совершенно одинок, большая пенсия, средства… И нужда в службе… Служба в Оренбурге, Ташкенте, Верном, до Китайской границы, и земская служба участкового врача… Благороднейший рыцарь, образованный, начитанный, светский и всеми забытый, покинутый старик, вынужденный лечить Вязовских баб и ребятишек… Мы познакомились с ним, и он стал часто наезжать к нам делить свои вечерние досуги, что очень занимало тетю, когда же вернулась Александра Яковлевна, он отнесся к ней с совершенно другой точки зрения, чем Амстердамский и прочие, щадя ее самолюбие, он сумел сделать ее полезной и нужной ему помощницей, а не врагом. Она и боялась, и слушала, и уважала этого Херр Доктор и не тягалась с ним медицинскими знаниями.
Как обрадовались мы, получив телеграмму Ал. Як. о ее приезде. Бедная Оленька ожила: то-то привезет она ей вестей о московских прозорливых и чудесных исцелениях!
Действительно, Ал. Як. Много привезла вестей и рассказов о своих приключениях в дороге. Ехала она тогда от нас до самой Москвы со страшной головной болью от вонявшей в вагонах карболки, расстроенная всеми событиями и совершенно голодная, потому что второпях забыла свою провизию дома на столе. В вокзалах же можно было достать только крутые яйца и кипяченую воду. В Москве новые невзгоды. Когда в Кремле, где она остановилась в квартире Есиповых, (бывших заграницей), узнали, что она из ‘неблагополучной губернии’, ее попросили немедленно ехать дальше. С досады она проплакала всю дорогу до Риги. Там новые несчастия: зять с ума сошел! Сестра в нужде! За дом требуют налоги! А потом в ее комнате случился пожар, загорелось от восковой свечи, ею же забытой после чтения псалмов. Наконец один ‘мошельник’ пытался проникнуть к ним в дом через форточку. Прибежав на зов сестры с кочергой, она увидела, что в форточку глядит физиономия очень страшного жулика, который рассматривал ее с любопытством, но вовсе не боялся ее кочерги. Тогда она схватила бутылку со святой водой и брызнула ему прямо в лицо. Жулик завизжал и убежал, крича, что она его облила серной кислотой, а потом, um Gottes Willen, он звал ее за это на суд, он вызвал ее за это на суд. Уехав от суда в Губаревке, Алекс. Яковл. попала под суд в Риге по обвинению в покушении ослепить жулика серной кислотой!.. Судьи кусали губы и все-таки хохотали до слез, когда Алекс. Яковл. доказывала, что ‘брызнула ‘мошельнику’ в лицо св. водой, а не серной кислотой’. Она была оправдана единогласно. Но сколько бессонных ночей провела она в ожидании суда!
Наконец после тысячи волнений и домашних неприятностей (‘племянники ее такие шалуны bei Gott!, а сестра ее такая капризная’), она собралась домой. В этот раз она провела в Москве целую неделю, перевидала всех своих приятельниц, купчих, монахинь, переговорила со всеми прозорливыми и ясновидящими, помолилась у всех кремлевских мощей. На Рязанском вокзале ее провожала толпа дворников, салопниц, ребятишек и женщин в платочках. Пассажиры с любопытством оглядывали ее статную фигуру и красивое лицо, низко повязанное белой косынкой. Еще в Москве пассажиры даже двух соседних вагонов знали, что едет ‘лекарка’. Конечно, дорогой оказалось, что у каждого что-нибудь болит или болело. Стали ей задавать вопросы, спрашивать совета. Аптека, то есть картонка с лекарствами, которыми наградили ее в Никитском монастыре, быстро опоражнивалась. Болтая без умолку и по обыкновению коверкая слова, Алекс. Яковл. вскоре до того рассмешила публику, что пришлось отпаивать balderian {Валерьяновые капли.} одну слишком смешливую старушку: она от смеха свалилась с дивана и всхлипывала истерично.
Дорогой Алекс. Яковл. уговорили перейти в соседний III-й класс, где публика еще отзывчивее отнеслась к ее заботам. Там успела она заступиться за обиженного ребенка, высадить с помощью кондуктора пассажира грубияна, закрыв юбкой, скрыть от контроля пассажира, забившегося зайцем под лавку, и фигурировать в жандармском протоколе свидетельницей сцены, разыгравшейся между двумя фуриями. После такого бурного дня настала беспокойная ночь. Кто-то засовал под лавку корзину с гусями, и гуси эти с пренеприятным шипением щипали ее за ноги. Владелец гусей где-то спрятался и не отзывался ни на какие просьбы убрать их. Над головой в известные часы запевали в корзинах петухи, так что заснуть было невозможно. Но когда на Мариновке ее встретил Kahlkopf с улыбкой до ушей и сообщил ей, что мы все живы и здоровы, она перекрестилась широким крестом и с радостным чувством поехала в ‘Губровку’, где она столько страдала, но в сущности была гораздо счастливее, чем в Риге у себя дома, в родной семье.
Осень настала прекрасная, тихая, ясная. Нанесенные стихийным бедствием раны понемногу залечивались. Каменские богачи решили выстроить себе такие на пожарище дома, что в губернии ‘ахнут от удивления’. Дивный урожай развязал всем руки. Много было собрано денег и хлеба на бедняков, потерпевших от холеры. Общее настроение было бодрое и радостное. Помнится, за всю осень был всего один инцидент, и то только чуть взволновавший наше мирное житье.
Было раннее утро. Из леса выехал всадник в казацком кафтане с ружьем за спиной и пистолетами за поясом. Увидя с горы нашу усадьбу, он стал раскрашивать встречных крестьян, чья усадьба, какие господа, богаты ли, много ли людей на дворе и как проехать к Марковской. Затем он въехал к нам во двор и остановил коня как раз против окон Алекс. Яковл., и увидя Евстигнея, подозвал его и спросил:
— Где ночует земский начальник и его семья?
— Земский начальник у себя в управе,— ответил Евстигней. Всадник повторил вопрос, и, показывая строения вдоль сквера, потребовал указать ему тот дом, где ночует семья.
— Вот управа,— упрямо повторил Евстигней, побужденный гражданским мужеством не выдать нашей резиденции (вопросы всадника показались ему совершенно неуместными и подозрительными). — Обратитесь в управу.
Тогда всадник вдруг разъярился и, схватив плеть, замахнулся на Евстигнея.
— Отвечай! А то я тебя на месте положу! — Евстигней только успел увернуться. Быстрее лани Алекс. Як. в ночной кофточке, в чепце и нижней шерстяной красной юбке вылетела на крыльцо.
— Как вы смеете распоряжаться на нанесенные руки. Много было собрано денег и хлеба на сирот и бедняков на дворе начальника?!— закричала она своим громким голосом. — Я позову людей, что за нахальство! — Всадник, увидев ее в таком наряде, проворчал что-то очень нелестное по ее адресу, плюнул и, повернув лошадь, шагом выехал со двора на деревню. Алекс. Як. накапала Hofman {Гофманские капли.} побелевшему от страха Kahlkopf и отправилась заявить Леле о необходимости поймать ‘мошельника’. Она бы сама поймала его веревкой, но он успел уехать, а при виде ее он выкатил такие страшные белки, что ‘Ich wurde gan nervos…’ {‘Я стала совсем нервной’ (расстроили ей нервы).} Лелю до того извели постоянно ложные тревоги, что теперь он отнесся совершенно спокойно к появлению всадника. Но Алекс. Як. волновалась, убеждала, что высмотрев и выспросив, он вернется с целой шайкой грабить. Чтобы отвязаться, Леля сказал ей: ‘Ну, так и пошлите Евстигнея на деревню узнать, кто это’?..
Через пять минут Евстгиней и Арефий, не заходя в деревню, оба верхом, по ее настоянию, летели окольным путем уже в Новополье, в направлении которого ехал всадник, и, когда он шагом, беззаботно въехал в Новополье, его уже встретили староста с понятыми, спрашивая, кто он?
— Иванов, офицер запасной армии,— отчеканил незнакомец,— по какому праву ты меня спрашиваешь?
— По приказанию земского начальника, а я хозяин общества.
— Так что же вам надо? Чего вы от меня хотите?
— Расписочку для земского начальника,— (так приказала Алекс. Яковл. своим верным слугам), заявил староста. О, тогда белки всадника совсем выскочили от злости, тем более что возле старосты он узнал белокурые локоны вокруг плеши уже знакомого ему Евстигнея. Заметя, что понятые все ближе к нему приступают, он ударил по коню и поскакал в гору на Саратов. Староста вскочил на лошадь и с Арефием погнался за ним. Скакали версты с три. Наконец всадник круто остановил коня, обернулся и, вынув пистолет, дулом на старосту, закричал: ‘Голову проломлю, если вы приблизитесь! Грабить меня хотите? Стыдно вашему земскому начальнику посылать за мной погоню, я только хотел знать, кто смел арестовать студента Кускова и Ювенальеву?’ Невооруженные гонцы тоже круто остановились, постояли и рассудили, что, конечно, он их пристрелит, как куропаток в степи, а поймать его не поймают голыми руками, даже веревку Александры Яковлевны дома позабыли. Пришлось повернуть домой и смущенно вернуться без ‘расписочки’. Но последствий, ожидаемых Александрой Яковлевной, не было. Зато как ‘караулила’ она двор, вместе с верным волкодавом, темными осенними вечерами! Как свистела она в специально купленный ей свисток и перекликалась с несуществующими ‘каравульщиками’! Нет, видно всадник позабыл про прекрасную даму в красной юбке и ночном чепце, а также про ее верных, преданных слуг.
Рассказывали, что в то время появился в Саратове казак, называвшийся себя офицером Конвоя Ея Величества — Иванов. Офицер этот сделал прежде всего визит губернскому предводителю Корбутовскому и выпросил у него двадцать пять рублей. Затем оказалось, что новый Хлестаков успел у многих выпросить суммы довольно значительные и скрылся с ними из Саратова. В Ряжске его арестовали, и будто оказалось, что это бежавший из Сибири известный Савин. Был ли наш всадник этот самый Савин — не подтвердилось — да и все вскоре позабыли про него.

Глава XXXVI. Выборы в Академию Наук

Стало тихо… И после пережитых волнений лета 92 года служебная жизнь Лели потекла ровно и спокойно. С осени тетя с Оленькой собрались в свою любимую Женеву, где их ожидали друзья К-ист, но почти накануне выезда тетя серьезно заболела, схватив воспаление легких. Мы очень тревожились за нее, но доктор Гейман спас ее тогда для нас, и она провела с нами всю зиму в Губаревке. А К-ст, не дождавшись своих друзей в Женеве, сам приехал к нам на Страстной, чтобы встретить Пасху вместе. Гостила у нас тогда, уже 3-й год, и Мари Козен, ставшая неразлучной с Оленькой, хотя не дружба с Оленькой ее привязывала к нашей семье, а чувство обожания к тете. Не даром тетя слыла обаятельной женщиной, Мари ее буквально боготворила.
Еще в конце августа Леля мог уже приняться за свою диссертацию о буквах е и о {Исследования в области фонетики.}, а в конце сентября Леля уже приходил в смущенье: значение и судьба этих двух букв в истории русского языка становились все сложнее, а диссертация принимала размеры все обширнее. Но остановиться на полуслове было невозможно. Московские друзья — профессора с нетерпением ожидали окончания диссертации, защита которой должна была, по их мнению, вернуть Лелю к оставленной науке.
Хотя Леля писал своему любимому профессору Фортунатову, что мысль вернуться в Москву, бросить свою должность очень его смущает. ‘Я так подвязался к крестьянам, так полюбил их, что тяжело будет с ними расстаться’, ‘но вспомнить прошедший первый год своей службы не могу вполне равнодушно, а перспектива продолжать ее, представляла мало соблазнительного. Вечное мотание, бессонные ночи в ожидании поджогов (кто поджигал — не выяснено) так опротивели мне’. Невозможность оградить крестьян от всяких ужасов, с одной стороны, и вмешательство усмирителей, с другой, понятно заставили его страдать от своего бессилия. Когда же в распутицу, в марте и в пашню в апреле народ перестал валить и Леля, вздохнув свободнее, мог наконец закончить свою диссертацию, это занятие по его специальности так опять захватило его, что он просто ‘заскучал’ о своих лингвистических занятиях’. Живые говоры и рукописные приобретения имели теперь для него новое значение и сильно захотелось ему тогда поездить по России, изучая местные говоры, как тогда, в Олонецкой губернии. Лето 93 года прошло в переписывании диссертации, в конце августа отосланной Смирнову166, но Леля был ею недоволен. Ведь он писал ее между делом, в камере, а не у себя в кабинете, постоянно отрываемый и отвлекаемый. Только в II-й главе, ему казалось, что он стал на верную и правильную точку зрения. Перечитывая корректуру, он постоянно волновался, столько еще было недосказанного. Защищать ее Леля рассчитывал в декабре, именно у Фортунатова и тогда, возможно, пришлось бы под давлением друзей, решать оставаться ли ему земским начальником или искать место в каком-нибудь университете. Надо сказать, что в июне-июле того лета Леля был в Москве, Петербурге и Киеве, потому что еще раз переживал душевную драму. Но в этот раз он не был ею разбит и с прежним рвением продолжал свою службу. ‘До сих пор не нахвалюсь ею (т.е. службой своей), не уйду из земских начальников, пока не женюсь’ {}. И когда в ту осень Ягич заговорил о месте Лели лектора в Варшавском Университете, вместо скончавшегося Будиловича, Леля решительно отказался: ему жаль было уйти от своей живой деятельности, ставшей столь полезной для всего окружного населения. Эта деятельность, требовавшая постоянного напряжения и общения с людьми, позволяла ему также без труда переносить свою холостую жизнь… Хорошее это было время! После тревог из-за голода и холеры, теперь Леля мог покойно работать и заботиться о благосостоянии и порядке в его 3-х волостях, о внесении культуры и просвещения в крестьянское хозяйство, о школах в особенности, попечителями которых мы были все выбраны. На его долю приходилось попечительство Вязовской, Мариновской и Нееловской школ.
Леля выхлопотал, чтобы земство, только что получившее в подарок от проезжавшего министра земледелия заводчика, поставило его у нас. Это был смесь битюга с клейдесдалем. ‘Добрый’, вскоре ставший нашим любимцем, а позже — родоначальником сотни прекрасных жеребят рабочей, крепкой породы, которую называли шахматовской, породы державшейся еще десятки лет. Достали мы тогда и породистый скот, овец мясных, английских птиц, затем пасеку Дадаковских ульев, над которыми работали зимой свои мастера. Наше хозяйство должно было достигнуть возможного совершенства, чтобы служить образцом для окружного населения. Сверх того ему давались и всевозможные саженцы, семена трав, привить кусты сирени, вишни, тёрну и пр., чтобы привить крестьянам охоту разводить сады и огороды.
Арефий, ставший моим бессменным помощником во всяком деле, заменял мне теперь и садовника, и приказчика. Мы с ним изучали все отрасли хозяйства по сельскохозяйственным журналам, книгам и брошюркам, и он добросовестно, с неослабным усердием, применял эти знания к делу, более чем охотно привлекая к нему и всех желающих. С головой ушла я в это живое дело, и мне казалось, что я не могла бы жить иначе, как этой живой, деятельной, полезной и счастливой, полной жизнью. Поэтому, когда мне говорили, что необходима перемена моей жизни, девушка на возрасте (!) И перемены эти мне представлялись, никакие советы не могли меня убедить сменить свою счастливую жизнь на жизнь в городе, а еще хуже в заграничном пансионе с прогулками по чужим садам, пляжам и курзалам… Все это казалось мне нестерпимо скучным и перспектива семейной жизни с Б-м, К-м — смерти подобной. Свободная, независимая, царица {Так называл меня доктор Гейман.} в своем маленьком красивом царстве, я была окружена общей любовью, а забота моя о дорогой моей семье ценилась даже сверх меры. Вот это — жизнь и счастье!.. И уйти в чужую семью? Нет, нет, я не могла. Леля смеялся, но и одобрял меня. ‘Женись скорее,— продолжала я ему давать советы,— я и на детей твоих буду работать’… Леля качал головой: летние переживания еще были так живы, да к тому же надо же было покончить с судьбой бедных е и о. Почему-то, уж не помню почему, диссертация Лели не была представлена в декабре. Только в конце января {Протокол заседания 26 января 94 г. Отзыв о диссертации 28 февраля 94 г.} в историко-филологическом факультете Московского Университета слушали прошение его о принятии диссертации на степень магистра русского языка и словесности его сочинение об ‘Исследовании в области русской фонетики’ и поручили составить отзыв профессорам Р. Ф. Брандту166 и Ф. Ф. Фортунатову.
Через месяц профессора эти представили отзыв, крайне лестный, причем приводили список и прежних сочинений, указывали, что ‘Исследование о языке Новгородских грамот’ смело могло бы быть принято в качестве магистерской диссертации, так что еще и до поданной диссертации, сообщали они, Леля успел приобрести и между русскими, и между заграничными учеными, репутацию одного из лучших знатоков русского языка, почему они считали справедливым возведение его, помимо магистерской степени, в степень доктора русского языка и словесности. В следующем затем протоколе 1-го марта признали, Лелю единогласно достойным степени магистра, а затем — большинством (13 голосов против 3-х) определили в случае удовлетворительной защиты диссертации признать его и доктором русского языка и словесности.
Диспут был назначен 12 марта в 2 часа, в Большой словесной аудитории Университета.
Конечно, очень волнуясь, очень опасаясь, как и всегда перед экзаменами, Леля выезжал в понедельник на 1-ой неделе (7-го марта) в Москву. 12-го марта в субботу он блестяще защитил свою диссертацию, и 2 недели, проведенные в Москве, доставили ему много радостных волнений… Но, так как за этой процедурой мне мерещился окончательный отъезд Лели из Губаревки, мерещились опять наука и скука, вероятно, я не обратила должного внимания на рассказы его об этом диспуте, потому что совсем не помню никаких подробностей о нем. Я только хорошо запомнила, что он теперь стал и магистром и доктором сразу, вероятно, по степени на каждую из букв, что будто это очень лестно, а друзья его московские не преминули его соблазнять на все лады. И Варшаву опять вспомнили, и о лекциях в Университете мечтал для него главный зачинщик — Фортунатов, и прошение ректору советовал Смирнов… Но Леля держался стойко и возвращение его домой, тогда в 20-х числах марта, казалось ему не менее радостным. Понаехали к нему все начальства волостей, и он сразу опять втянулся в интересы своего участка, т.е. 15 т. людей. Но Московские впечатления, попросту успехи, все же кружили Леле голову, забыть их было не легко. Особенное внимание, оказанное ему факультетом, теперь обязывало его… Он теперь был готов забыть и пейзанчиков, и пти-фрерчиков, чтобы служить одной науке, без всякого вознаграждения…
Опять взялся он за Крижанича, и писал своему учителю Ф. Ф. ‘Здесь удовлетворенье временных интересов, а исполненье долга будто не здесь, а где-то в ином месте’ {22 марта 94 г. к Ф. Ф.} и немного позже: ‘Когда кончу, хочу приняться за собирание, для себя конечно, элементарных сведений по теории русского синтаксиса. Это страшный пробел в моих занятиях. Но мое счастье — распутица. Народ ходит мало, и я усиленно занимаюсь: совесть мучает, когда урываешь время от дела, к которому приставлен’ {3 апр.}.
Рецензия на диспут была написана Соболевским. Леля ожидал более дельной критики и подробного разбора, так что не особенно был им доволен.
Но в глубине ученого мира также не хотели успокоиться.
26-го марта историко-филологический факультет донес Совету Московского Университета о диссертации, отличающейся выдающимися достоинствами и о постановлении удостоить магистранта Шахматова, помимо магистерской степени, степени доктора Русского языка и словесности. (Декан Троицкий167).
2-го апреля Совет Московского Университета постановил это утвердить ‘в виду особенных научных достоинств диссертаций’ {Хранится в деле No 177 (1894 г.) Совета о защите Ал. Шахматовым диссертации на степень магистра русского языка.}, и выдать диплом Леле.
А в то же время, тоже в первых числах апреля, Ягич запросил сам и через Фортунатова, согласится ли он быть избранным адъюнктом Академии наук? Предложение это было столь неожиданное и лестное, что Леля не мог этому сразу поверить, и даже нам сообщил его под большим секретом.
Согласен ли он? Слишком сознавал Леля ту великую честь, которую ему хотели оказать. ‘Нет духа отказаться,— писал он тогда в ответ своему учителю. — Является дерзость и решимость изъявить свое полное согласие на приближение к Академии, которая располагает такими огромными средствами, чтобы поставить науку на должную высоту’.
Да, такое предложение было столь лестно для Лели, которому тогда в июне минуло 30 лет, что действительно отказаться он не мог. И мы, я даже, и не пытались его отговаривать. Вся жизнь его до конца была осмыслена, обеспечена, а страсть к науке удовлетворена с лихвой.
В конце мая Леля получил письмо от Бычкова, о полуофициальном предложении по поручению Отделения русского языка и словесности принять звание адъюнкта Академии наук. Выборы в сентябре. Утверждение в ноябре. ‘Отдаться всецело науке, быть полезным и другим деятелям на этом же поприще’,— радовался Леля и глубоко ценил то великое счастье, которое его ожидало.
Все лето прошло у нас в тревожном ожидании того, что вновь изменяло нашу жизнь. Уже не могло у нас быть прежней уверенности в прочности нашего настоящего и связанных с ним начинаний. ‘Езжу, сужу, ряжу,— писал Леля своему учителю,— и постоянно упрекаю себя, что я плохой администратор, потому что не поспеваю всюду’. В тоже время он продолжал работать над Крижаничем и готовил издание Двинских грамот. Трудно было теперь и требовать от Лели прежнего рвения, когда душой он уже отлетел далеко к своим любимым с детства занятиям. Свеча горела с двух концов, он уже начинал чувствовать утомление и решил, если его в сентябре забалатируют в Академию (а он еще так мало верил в возможность этих выборов), искать другого выхода. Административная деятельность невольно переходила в полицейскую: тушить пожары, преследовать преступления и т. п. Научная деятельность все больше казалась ему недостижимым блаженством.
В сентябре состоялись выборы. Леля был выбран.
Леля тогда уже решительнее отнесся к ожидавшей его перемене. Он говорил, что академик пользуется все лето отдыхом, так что более трех месяцев он будет проводить в Губаревке — роскошь, недоступная в какой-либо иной службе, и поэтому он надеется, что я не брошу теперь всего начатого с ним вместе в губаревском хозяйстве, не брошу и Губаревского попечительства. Я успокаивала его, но чувствовала, что без него уж будет не то. Однако я должна бала помнить свое асхабадское обещание и еще раз дать Леле слово не бросать хозяйство в Губаревке, дело, которое давало мне такое душевное удовлетворение, вероятно, в силу атавизма, привычки управлять. Кроме хозяйства мне оставалось наследием — попечительство нескольких школ и посильная помощь населению. Выданные заимообразно на выручку суммы и хлеб мне возвращались и оборачивались много раз.
Еще в октябре 94 года был составлен мною самый подробней отчет годовой деятельности попечительства. Отчет со всеми оправдательными документами был отослан в Красный Крест и пропечатан в Саратовском листке. В приходе было свыше 8 т. рублей, а в остатке осталось полторы тысячи рублей. Теперь эти деньги шли на выручку, ‘как из огня’ во все житейские горя и затруднения населения, а многое ими возвращалось хлебом, так что в октябре 94 года опять было ссыпано в попечительском амбаре полторы тысячи пудов зерна. Все это сорвать — было жаль! Я, конечно, и сама не хотела бросать своего дела. Леля же уверял, что ему также больно расставаться со своим участком, как три года назад с Университетом, и, конечно, был вполне искренен.
Мы проводили ту позднюю осень в Губаревке одни. Тетя с Оленькой поехали в Петербург, чтобы приготовить нам с ними квартиру, и остановились тогда на прелестной вполне меблированной квартире Желиховских на Итальянской ул. Вера Петровна с дочерьми уезжала заграницу, а мы в последнее время познакомились с ними, друзьями тети Натали, и подружились, как с крайне интересными людьми. Оленька в особенности ценила их повышенный образ мыслей и рассказы об очаровательной сестре Веры Петровны — знаменитой Рада-Бай168.
В конце ноября Леля был утвержден, вызван и через две недели должен был быть в Академии в Петербурге. Тогда Леля почувствовал вместе с громадной радостью острое сожаление ко всему тому, что он оставлял, к чему он так привык и так полюбил. Мы вместе тогда пережили тот взрыв горести, которым все ответили на известие, что Леля уходит. Кто только тогда ни приехал жалеть, плакать, негодовать!?
‘Ведь мы за два года людьми стали: пить бросили, хозяйством занялись, кляузничать перестали… Оставайся вы с нами семь лет — совсем бы переродились, и молодятина пошла бы иная’. Кто не мог поспеть лично — писал письма и сохранилось их много: трогательные, простые, сердечные, закапанные слезами… Подносили адреса, сельские приговоры. Счастье Лели было очень большое, но эта разлука, эти сожаления, это горе, причиняемое им, рвали ему душу и слезы сжимали горло, когда 10-го декабря мы вышли на крыльцо к поданным саням, кругом стояла толпа, сельская администрация, дворовые плакали, причитали, целовали, прощались. И мы двинулись на станцию, и в Петербург…

Академик Алексей Александрович Шахматов и его труды

Личность Алексея Александровича Шахматова занимает особое место в истории российской науки, а его судьба — яркое свидетельство становления неординарного человека, его внутреннего мира — сначала в семейном кругу, а потом в обществе, для которого он стал живой легендой — ученым, поднявшим отечественную науку на мировой уровень.
Отечественные исследователи не раз обращались прежде всего к научной стороне биографии ученого, но в силу идеологических установок менялись акценты: то Алексея Александровича приписывали к контрреволюционерам (он некоторое время входил в партию кадетов), то называли его метод формальным, критиковали за ‘модернизацию прошлого’. Сейчас, когда время дает нам возможность по новому увидеть личность А. А. Шахматова, открывается истинный облик великого соотечественника. Его наследие может одарить специалиста глубокой мыслью, смелыми гипотезами, а внимание обыкновенного читателя привлечь к тем сторонам человеческого мироощущения, которые раскрывают деятельный, страстный и многоплановый характер его натуры.

* * *

А. А. Шахматов родился 5 (17) июня 1864 г. в Нарве, но своей родиной считал Саратовскую губернию и ее окрестности, где испокон веков жили Шахматовы. В автобиографии он так говорил о своих предках: ‘Отец и дед — саратовцы. Раннее детство провел в Москве и Одессе, где служил по судебному ведомству отец. В Одессе лишился матери в 1870 г., в январе 1871 г. умер отец. Вместе с обеими сестрами взят был на попечение дядей, братом отца, дядя и его жена своими заботами и своей любовью заменили родителей’ {Алексей Александрович Шахматов. 1864-1920. — Л., 1930.}.
Воспоминания о жизни А. А. Шахматова ранних лет, подробно и обстоятельно изложенные его сестрой Евгенией Александровной, доносят до нас и атмосферу жизни, и быт, и традиции, царившие в его семье, рассказывают о первых, подчас подсознательных, филологических опытах. Леле, как называли его в семье, еще не было двух лет, а ‘у него какой-то свой особенный язык, он произносит только тот слог в слове, который ему нравится’ {Здесь и далее цитаты приводятся по тексту настоящего издания.}. В этом возрасте он уже заговорил по-французски!
Воспитание в семье и те ценности, которые прививали родители своим детям — у Алеши Шахматова были две сестры,— свидетельствовали о том, с каким вниманием и любовью мать и отец относились к становлению человека, как тревожились, оберегали и надеялись… ‘Мама нередко говорила своим друзьям, что желала бы воспитать своих детей в Америке, чтобы они возможно менее походили на современную молодежь’. Отец же, далекий от личного самолюбия, говорил, что вся гордость его в сыне: ‘Я желал бы его видеть человеком честным, трудолюбивым, с глубокими и систематическими познаниями… Я желал бы, чтобы он чтил Бога, с мужчинами держал себя с достоинством, с женщинами — любезно’.
Интерес к истории и филологии у Алексея Шахматова развился очень рано. Когда после смерти родителей брат отца привез детей в их родовое поместье — Губаревку Саратовской губернии, где у дяди была отличная библиотека, юный Шахматов с интересом читал ‘Русскую старину’ и задумал написать ‘Историю России’. Образованность приемных родителей (его дядя окончил Гейдельбергский университет), их чуткость и одновременно требовательность позволили детям осваивать многие предметы. Е. А. Масальская вспоминает: ‘Тетя учила нас катехизису и языкам. Очень усердно изучали мы ‘Наш друг’ Корфа и ‘Родное слово’ Ушинского. Дядя учил нас истории…’. Дома же Алексей Шахматов изучал немецкий, французский, латинский и греческий языки.
Но было принято решение не ограничиваться домашним образованием, и в 1875 г. А. Шахматов поступил в Москве в Крейманскую гимназию. О своем новом окружении и занятиях Алеша Шахматов подробно рассказывает в письмах сестре, в том числе и конфликтах с однокашниками. Тогда же А. Шахматов впервые оказался в казенной квартире в Кремле у Г. В. Есипова (мужа тети Шахматова — Софии Николаевны), который служил по архивному ведомству и был большим любителем истории и старины. ‘Леля встретил в нем живейшее участие и чисто дружеское отношение. Старик познакомил его со многим замечательным в архиве и проводил с ним целые вечера в беседах на любимые ими обоими темы’. Но обстановка гимназии, нервные срывы вынудили его снова уехать в Губаревку и затем в Саратов еще до переводных экзаменов. В 1876 г. он поступает уже во второй класс Креймановского заведения, а на Пасху снова едет домой. Сестра замечала, что ‘Леля становился все серьезнее, и решительно хотел стать историком: он целые дни проводил в классной, окруженный целой горой книг. Все это были книги исторические и преимущественно русской истории’.
Значительным событием для духовного роста будущего ученого стала поездка с дядей за границу, в Австрию и Германию. А. Шахматову тогда только исполнилось 12 лет. На некоторое время они остановились в Мюнхене, где юный Шахматов впервые оказался в настоящем храме науки — Королевской библиотеке. Увиденное и прочувствованное им там передают сохранившиеся строки из его письма: ‘Мои шаги звучно раздавались на красивой мраморной лестнице, ведущей в читальную комнату, где меня ожидал Страбон, Помпоний Мэла и Маннерт… Когда я взял эти книги, мне показалось, что я приступил к порогу, куда мне так хотелось, что я сломал стену, отделяющую меня от этих источников, что я теперь не буду ссылаться на Карамзина и Соловьева, которые сами ссылаются на Страбона и др., что я теперь могу собственным трудом достигнуть имени историка, но не трудами Карамзина и Соловьева, что я сам могу рыться в библиотеках, в архивах, что я прежде все не попадал в свою цель, а теперь именно я достиг всего того, о чем я думал. Страбоновский слог показался мне трудным, так что я мало что выписал из него, из Помпония Мэла я все понял…’.
В Лейпциге А. Шахматов усиленно занимался в университетской библиотеке, готовясь к поступлению в гимназию: снова штудировал Страбона, читал Птоломея… Уже тогда он задается вопросом: ‘Я бы чрезвычайно хотел знать исход нашей поездки? Возвращусь ли я в Россию маленьким или большим? Чем я буду в 40 лет и т. д. Я пишу Оленьке на немецком языке, Жени — на французском, значит, в моих письмах я буду иметь практику на трех языках’.
Имея такую подготовку, А. Шахматов легко поступил в четвертый класс гимназии в Лейпциге. Его интерес к истории растет, и он писал сестре: ‘Открой мой секретер и возьми следующие книги: Несторова летопись, Иловайский — 3, 4, 5, 6 часть (не книга) и к ним примечания, 3 часть Соловьева и, ежели угодно, обе части ‘Русские люди’… Тоже, ежели можно, все мои тетради насчет русской истории возьми уложи и привези’. В рождественском письме тете и дяде 1876 г. он уже ясно утверждал: ‘Я люблю историю и буду любить ее: я влезаю на лестницу, начиная с низших ступеней, и влезаю медленно, часто спускаясь назад, но влезши, я больше не спущусь’.
В переписке этого времени есть интересные детали о домашних занятиях Шахматовых: ‘Дядя с тетей руководили нашими уроками, заставляли читать вслух на всех шести языках, диктовали, задавали задачи и сочинения’.
По возвращении из-за границы А. Шахматов снова сдал экзамены в Крейманскую гимназию и был принят в третий класс. Спустя год, в четвертом классе, он увлекся собиранием слов. В одном из посланий в Губаревку он сообщал в 1878 г.: ‘К нам поступил армянин Кочкарев. Я просил его написать мне армянские числительные: но армянин человек торговый и этого не пожелал сделать даром, я обещал ему несколько миндалей, которые мне дала Женя, завтра числительные будут готовы. Очень и очень благодарю за сравнительные таблицы славянских языков!’. Но это не было забавой. А. Шахматов, тяготившийся обстановкой в гимназии, уже строил планы поступления в университет. К этому времени он уже четко определил свое предназначение: ‘История и, в особенности, словесность, имеют прелесть для меня’. Поэтому главным своим увлечением он считал не только собирание слов, но сравнение их корней, выявление смысла, происхождения слова: ‘Если Вам интересно, можете посмотреть на мой филологический бюджет за эту неделю,— писал А. Шахматов родным,— т. е. приход и расход: у отца ученика 4-го класса я купил за 50 санскритских слов и за 3 готских слова — 60 исландских. За 40 персидских слов и 8 арабских — 50 финских и литовских. У дяди ученика 3-го класса — я купил за 257 древнегерманских слов — 60 редких готских слов’. В другом письме: ‘За 641 санскритское — еврейскую азбуку и готские спряжения и склонения. За 70 кельтских — 340 санскритских…’
В это же время А. Шахматов начинает искать и вырабатывать собственный метод лингвистического анализа: ‘Я составил филологические теоремы, т. е. истины, требующие доказательства, доказываю я алгеброй’. Он решает развивать свою ‘теорему звуков’ и мечтает показать ее специалисту.
В переписке юного Шахматова поражает, с какой серьезностью он относился к жизни, выбору своего пути. 12-летним подростком он размышлял: ‘Мне часто приходит в голову мысль, как коротка человеческая жизнь. Может статься, что я уже прожил половину всей моей жизни: и что же,— я ничего не сделал!..’.
В другом письме он делится своими душевными переживаниями: ‘Я ищу теперь такого сообщества, где царствует принцип повиновения, где русское юношество не задалось ужасной мыслью — свободы в безграничном смысле, свободы в ее исковерканном понятии, а следовательно, с удовольствием выхожу из стен нашей гимназии и ищу такого сообщества далеко от Петровки!..’.
Когда к нему неожиданно поступило предложение от отца сотоварища по гимназии о покупке его сочинения ‘Взгляд на историю с филологической точки зрения’ за 6 рублей, реакция А. Шахматова была однозначной: ‘Конечно, я не согласился, я дал мое сочинение даром’.
В 1879 г. А. Шахматов сдает экзамены в четвертую московскую гимназию, с которой вплоть до поступления в университет была связана его жизнь. Тогда же подруга тети познакомила его с английским языковедом профессором Ходжетцом, которому А. Шахматов показал свое сочинение о звуках и который в свой черед познакомил его с выдающимися лингвистами того времени — В. Ф. Миллером, Ф. Ф. Фортунатовым, Ф. Е. Коршем, ставшими для него наставниками в ученой деятельности. Он продолжал заниматься языками и уже тогда критически оценивал труды классиков вроде М. Мюллера, рассуждал о египетском языке, искал корни слов. В этих юношеских ‘лингвистических играх’ скрывалось значительно большее, чем простое собирательство: он ‘создал новую теорию о языке’, по мнению Ходжетца, и все глубже погружался в манящий тайнами и открытиями филологический мир. Рассуждения 15-летнего А. Шахматова о себе самом и своих ощущениях говорят о зрелости мысли и ширине кругозора: ‘Язык может сделать меня поэтом и отчасти сделал это — язык перенес меня в отвлеченный мир, язык познакомил меня с мыслями человека, филологии вовсе не свойственна сухость, филология — это наша жизнь, жизнь древнего нашего предка Ария, жизнь и нас — идеалистов XIX века’.
Филология придала научным мечтаниям А. Шахматова определенность, позволила проникнуть в исторические судьбы народов и понять их духовный строй как живую, развивающуюся стихию. Он писал об этом так: ‘Что же открыла мне филология: мне теперь много и много ясно, много и много стало понятно, я проследил за древнейшею жизнью человека, и я часто переношусь в блаженные времена Адама, идеального ходжетцева человека, я переношусь мысленно за 6 тысяч лет до Р. X., и все становится так ясно, что ни история, ни религия не могли так ясно объяснить мне о сотворении мира и человека, а существование Адама и Евы неопровержимо, потому что я знаю, что они значат — рождатель и рождательница, муж и жена’.
После окончания в 1883 г. гимназии А. А. Шахматов поступил на историко-филологический факультет Императорского Московского университета. В первый же год обучения он пишет глубокий историко-лингвистический труд, опубликованный под заголовком ‘Исследование о языке новгородских грамот XIII и XIV века’. Для своего времени это был новаторский подход: во-первых, он обратился к анализу не книжных, церковных текстов, а деловых, бытовых, которые в то время практически не изучались, во-вторых, молодой ученый в центре своего исследования ставит традицию языка и орфографии.
По окончании I курса А. А. Шахматов отправился в поездку по северу России для изучения местных говоров. Попутно он записал сказки, свадебные песни, причитания и былины, которые частично были изданы в сборнике ‘Северные сказки’ Н. E. Ончукова (СПб., 1908). Записи А. А. Шахматова отличались точностью в передаче фонетических особенностей, что позволяет их рассматривать в качестве полноценного источника по изучению устного народного творчества не только как культурно-эстетической традиции, но и как явления живого народного языка, дышащего своей неповторимой интонацией.
На IV курсе университета А. А. Шахматов готовит кандидатское сочинение на тему ‘О долготе и ударении в общеславянском языке’, которое было признано Ф. Е. Коршем и Ф. Ф. Фортунатовым ‘весьма удовлетворительным’, и А. А. Шахматова утверждают в степени кандидата.
По окончании университета историко-филологический факультет постановил по представлению профессоров Ф. Е. Корша, Ф. Ф. Фортунатова, Р. Ф. Брандта и В. Ф. Миллера ходатайствовать об оставлении А. А. Шахматова при университете по кафедре русского языка и словесности.
В 1889 г. А. А. Шахматов успешно сдает магистерские экзамены, после которых ему разрешено представить диссертацию, которую ученый готовит не в университете, а в Губаревке, куда ‘в связи с душевными переживаниям, а также в связи с неудовлетворенностью преподаванием в университете и стремлением поработать в деревне’ он уезжает в 1890 г. В июле 1891 г. его утверждают в должности земского начальника V участка по Саратовскому уезду.
Эти несколько лет, проведенные в родовом имении, открывают еще одну грань личности А. Шахматова. Хозяйственные дела, обустройство сельской жизни, налаживание эффективно работающего поместья, быта и образования крестьян — практические задачи, которые требуют общественного темперамента и хорошего чувства реальности. Недаром земская деятельность привлекала талантливых людей из разных сфер жизни.
Тем не менее научные интересы брали свое. Захватившие его еще в детские годы фонетика и рассуждения о судьбе звуков в разных языках получили еще более глубокое осмысление в диссертации ‘Исследования в области русской фонетики’, которую ученый начал активно готовить с 1892 г.
12 марта 1894 г. в Большой словесной аудитории Императорского Московского университета состоялась публичная защита диссертации, по которой официальными оппонентами выступили Ф. Ф. Фортунатов и Р. Ф. Брандт. Принимая во внимание обстоятельность, оригинальность и новизну исследования, факультет, минуя магистерскую степень, присудил А. А. Шахматову степень доктора русского языка и словесности.
18 мая 1894 г. ученый получает официальное письмо с предложением принять звание адъюнкта Академии, а 12 ноября того же года на Общем собрании Императорской Академии наук он был избран адъюнктом. С этого времени началась насыщенная научная деятельность ученого на академическом поприще.
Уже 17 декабря 1894 г. А. А. Шахматов, впервые присутствовавший на заседании Отделения русского языка и словесности Академии наук, предложил полное изменение программы издания Словаря русского языка. В это же время он начал работать над изданием двинских грамот XIV в.
В 1895 г. А. А. Шахматов осуществил поездку в Мещовский и Мо-сальский уезды Калужской губернии для изучения местных говоров.
В 1896 г. Академия наук командировала А. А. Шахматова в заграничную поездку. Он посетил с научной целью Вену, Триест, Цетинье, Подгорицы, Боснию и Герцеговину, Сараево, Загреб, Белград, Бухарест и другие города, где занимался изучением языков и особенностей местного произношения разных славянских народов.
3 мая 1897 г. А. А. Шахматова избирают экстраординарным академиком Российской АН. Он активно работает в это время над историей летописных сводов. 4 декабря 1898 г. А. А. Шахматова избрали ординарным академиком.
В 1900 и 1901 гг. он совершил поездки в Архангельскую губернию для сбора и изучения двинских грамот. Его исследование по данной проблематике до сих пор является образцовым как по палеографическому оформлению, так и по выявлению и характеристике фонетических особенностей, зафиксированных в северных древнерусских текстах. Он также произвел интересные и тонкие наблюдения над морфологическими и синтаксическими особенностями грамот, сделал замечания о словообразовании и словоупотреблении {См.: Шахматов А. А. Исследование о двинских грамотах XV в. Ч. I и П. СПб., 1903.}.
Уже тогда А. А. Шахматов был не только исследователем языка, ‘книжником’. Он откликался и на многие общественные события своего времени, требовавшие от него твердой гражданской позиции. Так, в письмах к Фортунатову в марте 1902 г. он возмущался фактом отмены Николаем II избрания М. Горького в почетные академики.
Большое значение А. А. Шахматов придавал объединению научных сил, консолидации ученых, занятых проблемами общеславянского прошлого, языка и истории. Вместе с другими учеными он занимался организацией Съезда славянских филологов, в 1906 г. участвовал в заседаниях Государственного совета и др.
8 ноября 1906 г. А. А. Шахматова избрали председательствующим в Отделении русского языка и словесности Российской АН.
С 1908 г. А. А. Шахматов начинает чтение лекций по истории русского языка в Санкт-Петербургском университете, а в 1910 г. историко-филологический факультет избирает ученого профессором по кафедре русского языка и словесности.
В это же время его увлекают материалы, связанные с изучением финно-угорских народов, которые с древних времен селились под Саратовом. Наблюдения А. А. Шахматова получили реализацию в виде книги ‘Мордовский этнографический сборник’ (СПб., 1910).
Ученый печатает не только свои оригинальные исследования, но и открывает новые имена в науке. Так, в 1910 г. он опубликовал рецензию на рукопись Е. В.Аничкова ‘Язычество и древнерусские проповеди’, подготовил отзыв о сочинении С. К. Шамбинаго ‘Повести о Мамаевом побоище’ и др.
1910-е гг. — время напряженных ожиданий и тревог за судьбы России. Именно тогда даже в научных трудах А. А. Шахматова возникает стремление уйти в глубины исторического прошлого не только для того, чтобы исследовать язык наших предков, но понять, как и при каких исторических обстоятельствах зарождался остов восточнославянской народности, по каким путям она развивалась в древний период и в Средневековье, что способствовало сближению, а что отталкивало ее родственные ветви — украинскую и белорусскую. Все эти вопросы ученый решал на страницах своих лингвистических трудов, которые теперь, в начале XXI в., остаются актуальными, утверждая их автора в круге современных научных воззрений.
Так, в 1915 г. выходит объемный труд академика ‘Очерк древнейшего периода истории русского языка’. В это же время появляются в печати статьи и переводы славистической проблематики: ‘К вопросу о древнейших славяно-кельтских отношениях’, ‘Заметки к древнейшей истории русской церковной жизни’ и др. А последняя прижизненная книга ученого ‘Древнейшие судьбы русского племени’ (Пг, 1919) как бы подытожила раздумья над глубокой и важной проблемой становления и развития русской нации. В этой работе А. А. Шахматов особо подчеркивает ‘державность славянского элемента в русском государстве’ прошлых времен, которая способствовала объединению севера и юга и складыванию единого этнографического, этнокультурного и этнополитического целого.
Параллельно научным трудам А. А. Шахматов занимался просветительской и организаторской деятельностью и в Академии, и в вузах России, в научных обществах и собраниях. В начале 1900-х гг. вместе с другими известными учеными из славянских государств он стал одним из организаторов Союза славянских академий. В предложенном им Проекте Устава ученый так сформулировал основные задачи и цели объединительного по своей сути общеславянского органа: ‘Мысль организовать Союз славянских академий и ученых обществ явилась последствием того убеждения, что для разрешения некоторых научных задач совершенно необходимо сосредоточить на них внимание и совокупные усилия ученых специалистов всех славянских народностей. <...> Но славянство объединяется не только своим доисторическим прошлым. Многие ветви его в начале исторической своей жизни попали под общие культурные влияния, давшие общее направление дальнейшему развитию этих славянский народностей. <...> Здесь, между прочим, имеется в виду и тот для данного дела в высшей степени важный факт, что взаимные сношения между славянами создавали иногда широкое духовное общение между ними, приводившее к одной общей литературе и к одному общему в главных чертах литературному языку’.
В конце 1910-х гг. А. А. Шахматов пишет статью ‘О государственных задачах русского народа в связи с национальными задачами племен, населяющих Россию’ — пронзительную по своей интонации и глубокую по историческому смыслу и трагичности надвигающейся беды. Эта работа отражает еще одну сторону общественных интересов ученого: он осознает опасность сложившейся ситуации на территории восточнославянских народов и предостерегает будущее поколение от возможных ошибок в национальных проблемах, которые нельзя решать без знания исторического опыта. В этой статье главным объектом своего внимания А. А. Шахматов объявляет великорусскую народность и те ‘сепаратистические’ настроения, которые кроются в ‘племенах’, населяющих Россию и стремящихся расчленить ее на части, уничтожить и погубить некогда единое славянское (и не только) пространство.
А. А. Шахматов начинает свой обзор со времени крещения Руси и последовательно излагает обстоятельства, приведшие к созданию единого восточнославянского государства, укрепления его позиций. Ученый доводит свой историко-культурный очерк до начала XX в. — противоречивого и неоднозначного периода в истории славянских народов. Он указывает на факты, отталкивающие украинцев и белорусов от России, говорит о характере национального самосознания, отмечает этнографические, социальные и языковые черты ‘общесла-вян’. Многие мысли нашего великого соотечественника и сейчас заставляют задуматься об этих проблемах.
При оценке событий начала XX в. А. А. Шахматов обращается к богатому историческому опыту Руси-России, который складывался в том числе и из признания местных обычаев, прямо говорит о ее государственных интересах и приоритетах, пытается осмыслить и оценить ошибки в решении национальных проблем и — главное — предлагает пути дальнейшего развития страны, выдвигает действенные задачи для созидания будущего единства.
Можно предположить, что А. А. Шахматов находился под некоторым влиянием идеи общеславянского единства, но в то же время отчетливо понимал хрупкость этого континента, многочисленные противоречия, раздирающие его изнутри. Но как философ-идеалист, идеалист в лучшем смысле этого слова, он все же не оставлял надежды на торжество разума над хаосом, а как практик старался делать все, чтобы разъяснить и наглядно показать имеющиеся противоречия, тем самым как бы заставляя задуматься и нас о будущих судьбах России.

* * *

Зима 1920 года стала последней для А. А. Шахматова. Письма Алексея Александровича своему близкому другу и соратнику Д. Н. Ушакову дают представление о переживаемых им тяготах и лишениях. Вот отрывок из письма от 11 января 1920 года: ‘Житье Ваше, как вижу, труднее моего, не скажу нашего, петербургского, т. к. в общем здесь еще хуже, чем в Москве. Но я в казенной квартире, получаю достаточное количество дров на плиту, от времени до времени, правда, в миним<альных> дозах могут топить две печи внизу (у нас ведь два этажа). Электрический свет в посл<еднее> время стали давать от 6 до 12. Правда, мы не сытые, бедствуем из-за продуктов, но так или иначе до сих пор пробавлялись. Требуется на содержание громадная сумма денег. Достать <эти?> деньги трудно. Кроме увеличившегося жалованья, нас выручает продажа вещей. Но вещам скоро конец, их хватит разве на месяц. Чем будем жить дальше, не видно’.
В последние месяцы жизни А. А. Шахматова преследовали личные утраты: 14 декабря 1919 г. не стало любимой тети, с детских лет воспитывавшей Шахматовых, 11 февраля 1920 г. не стало младшей сестры Ольги. Незадолго до смерти А. А. Шахматов беспрестанно хлопотал о библиотеке А. И. Соболевского, спасая ее от разорения и гибели. Он не смирился с судьбой и не был сломлен, но испытывал боль от происходившего и увиденного им.
А.А. Шахматова скончался 16 августа 1920 г. Ему было всего 56 лет.
После его смерти проф. В. Н. Щепкин очень точно подметил свойство А. А. Шахматова, идущее от его внутренней сути, от всего строя его духовной деятельности. ‘Шахматов,— писал он,— в сфере славянорусской филологии оказался руководящей социальной личностью, какие типичны для духовного развития сплоченных и сознательно организованных наций. В бюрократической, духовно обезличенной и несорганизованной России появление такой значительной социальной личности было счастливейшим и редчайшим исключением’.
Первая книга об А. А. Шахматове, написанная его учеником В. В. Виногрдовым, завершается такими словами: ‘В науке важнее всего — откровение новых путей, новых методов исследования. Новые пути пролагались А. А. Шахматовым во всех областях, в какие он входил. Он не оставил собранной, единой системы методологии лингвистических и шире — историко-культурных изучений. Он не рассуждал о методах, а создавал их в процессе работы. И эта сторона его трудов не умрет никогда: даже тогда, когда его смелые гипотезы будут заменены другими, истинные ученые будут искать в исследованиях А. А. Шахматова радостей созерцания в прошлом великой творческой работы гениального ума’ {Виноградов В. В. Алексей Александрович Шахматов. Пг., 1922.}.

О. В. Никитин

Примечания

1. 25-летний юбилей открытия Императорского училища правоведения, основанного указом Николая I в 1835 г., по инициативе и на средства принца П. Ольденбургского (племянника царя) и при тесном участии М. С. Сперанского, с целью воспитания юридически компетентных кадров для административной и судебной деятельности.
2. Панин Виктор Никитич (1801-1874), граф, государственный деятель, участник подготовки крестьянской реформы 1861, министр юстиции в 1841-1862.
3. Вигель Филипп Филиппович (1786—1856), русский мемуарист, знакомый Пушкина, член Арзамасского кружка, автор широко известных и популярных в XIX веке ‘Записок’ (полное издание в семи частях, М., 1892), которые дают богатейший материал для истории русского быта и нравов первой половины XIX века, характеристики разнообразных деятелей того времени.
4. Чертков Василий Алексеевич (1826—1893), генерал-губернатор Воронежский и Харьковский, затем Саратовской губерний.
5. Сивере Александр Карлович (1823—1887), харьковский губернатор (1862-1868).
6. С 1825 в усадьбе Н.А. Демидова располагалось Елизаветинское училище, затем Елизаветинский женский институт, входившие в число учебных заведений Ведомства императрицы Марии Федоровны. Главное здание с 1931 г. занимал Московский областной педагогический институт, ныне Московский государственный областной университет.
7 В битве под Кульмом (Богемия, ныне Чехия) 29 — 30 августа 1813 года русско-прусско-австрийскими войсками был разгромлен французский корпус генерала Вандама.
8. Бау-адъютант — инженерный офицер, состоящий при управлении заведующего императорским Зимним дворцом в С.-Петербурге.
9. Пётр Христианович Витгенштейн (Сайн-Витгенштейн, 1769—1843), российский генерал-фельдмаршал (с 1826). В Отечественную войну 1812 — командир отдельного корпуса на петербургском направлении. В апреле — мае 1813 главнокомандующий русско-прусской армией в Германии, после ряда сражений с Наполеоном и последовавшего отступления понижен в должности. В начале русско-турецкой войны 1828 года — главнокомандующий русской армии.
10. Николай Иванович Пирогов (1810-1881), российский хирург и анатом, педагог, общественный деятель, основоположник военно-полевой хирургии и анатомо-экспериментального направления в хирургии, член-корреспондент Петербургской АН (1846). Участник Севастопольской обороны (1854—55), франко-прусской (1870-71) и русско-турецких (1877-78) войн.
11. Дело ‘о подделке серий’ было одним из самых нашумевших уголовных процессов второй половины XIX века, всколыхнувшее весь юг России. Преступниками было выпущено фальшивых казначейских бумаг на 70 тысяч рублей — по тем временам деньги немалые. По стечению обстоятельств, это было первое серьезное дело, которое пришлось вести знаменитому русскому юристу Анатолию Федоровичу Кони. В 1867 году он был назначен в Харьков товарищем окружного прокурора. В своих воспоминаниях А. Ф. Кони писал: ‘Летом 1865 года началось следствие, возложенное на особую комиссию, заседавшую в Изюме. Оно велось очень энергично и успешно — были добыты важные вещественные доказательства, и вскоре заподозренными оказались изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, мещанин Спесивцев, дворянин Щепчинский, отставной гусарский полковник Беклемишев, бахмутский уездный предводитель Гаврилов и другие, оговоренные сознавшимися в участии в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе’.
12. Павел Валерианович Столыпин (1843—1899), окончил Пажеский корпус (1862), надворный советник, коллежский асессор, камер-юнкер, служил по Министерству государственных имуществ. Супругой П.В. Столыпина стала баронесса Елизавета Карловна Пилар фон Пильхау (1852-1939), чьи ближайшие родственники тесно связаны с Одессой. Дмитрий Аркадьевич Столыпин (1846-1899), старший брат Петра Аркадьевича Столыпина, участник русско-турецкой войны 1877-1878 гг., в 1891-1893 гласный Саратовского губернского земского собрания.
13. Гумберт (Умберто I, 1844—1900), будущий король Италии (с 1878 г.).
14. Пален Константин Иванович (183-1912), граф, в 1867 — 78 сначала товарищ, затем министр юстиции. В 1878 году добился ограничений в круг действия суда присяжных.
15. Долгоруков Владимир Андреевич (1810—1891), князь, генерал-адъютант, генерал от кавалерии, московский генерал-губернатор с 1856 по 1891 гг.
16. Ровинский Дмитрий Александрович (1824—1895), известный юрист и государственный деятель, почетный член академий наук и художеств. Окончил училище Правоведения (см. примеч No 1), с 1870 г. состоял сенатором уголовно-кассационного департамента.
17 Тизенгаузен Виктор Александрович (1842—1907), граф, тайный советник, обер-прокурор Гражданского кассационного департамента Сената, сенатор (1895).
18. Каракозов Дмитрий Владимирович (1840—1866), террорист-революционер, 4 апреля 1866 г. стрелял в Александра II, но промахнулся. По официальной версии, его руку оттолкнул крестьянин Осип Комисаров, возведенный за свой поступок в дворянское достоинство с фамилией Комиссарова-Костромского.
19. Аллан Кардек (1804—1869), псевдоним французского физика и писателя И. Ривайя, основателя спиритизма, автора ‘Книги духов’ и ‘Книги медиумов’.
20. Новосельский Николай Александрович (1818—1898), Одесский городской голова с 1867 по 1878 гг., в его честь спустя 3 года после смерти была названа улица в Одессе.
21. Центральный элемент Судебной реформы (1864 г.) в России — введение суда присяжных заседателей и присяжных поверенных (адвокатов). Реформа обеспечила гласность, состязательность и бессословность судопроизводства. К 1870 г. предполагалось ввести в действие новые Судебные уставы во всех губерниях, управляемых по общему губернскому учреждению.
22. Фиркович Авраам Самуилович (1786—1874), караимский писатель и археолог, собиратель древних рукописей, караимский священнослужитель.
23. Воронцов Семен Михайлович (1823—1882), светлейший князь, генерал от инфантерии, участник Кавказских походов, Крымской войны, в 1865 году назначен Одесским городским головой, был первым президентом Одесского общества изящных искусств.
24. Коцебу Павел Евстафьевич (1801—1884), генерал от инфантерии, участник Крымской войны, с 1862 по 1873 гг. занимал пост Новороссийского и Бессарабского генерал-губернатора и командующего войсками Одесского военного округа.
25. Кони Анатолий Федорович (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918—1922). Автор многочисленных работ, воспоминаний ‘На жизненном пути’.
26. Иловайский Дмитрий Иванович (1832—1920), известный ученый, публицист, автор учебников по всеобщей и русской истории, которые выдержали десятки изданий.
27 Ишимова Александра Осиповна (1804—1881, русская детская писательница, больше всего были известны ‘Рассказы старушки’ (СПб., 1839), ‘Священная история в разговорах для маленьких детей’, выдержавшая 6 изданий, начиная с 1841.
28. Фридрих Герштеккер (1816—1872), немецкий писатель и путешественник, автор популярных приключенческих книг.
29. Корф Николай Александрович (1834—1883), известный русский общественный деятель, педагог и публицист, организатор земских школ. ‘Наш друг’ — популярная книга для чтения в народной школе.
30. Ушинский Константин Дмитриевич (1824—1870), известный русский педагог, основоположник научной педагогики. ‘Родное слово’ — массовый и доступный учебник для начального обучения.
31. Сегюр Софи (1799—1874), французская писательница, дочь Ф. В. Растопчина, известного деятеля времен французско-русской войны 1812. С юношеских лет жила во Франции. Вышла замуж за Эжена де Сегюра. Писала романы для детей.
32. Муфель Карл Иванович (1736 — не ранее 1789), командир 24-й легкой полевой команды, генерал-майор. С декабря 1773 Муфель, находясь в составе бригады генерала П. Д. Мансурова, нанес поражение отряду пугачевского атамана И. Ф. Арапова в бою под Самарой, отличился в сражении у Татищевой крепости. В конце июля 1774 Муфель перебрался со своей командой на правый берег Волги и, присоединившись к корпусу И. И. Михельсона, участвовал в преследовании войска Пугачева, отходившего на юг, к Дону. Особенно отличился в битве 25 августа 1774 у Солениковой ватаги под Черным Яром, где Пугачев потерпел окончательное поражение.
33. Михельсон Иван Иванович (1740—1807), генерал от кавалерии. В начале 1774 г. Михельсон в чине подполковника (с июля 1774 — полковник) был назначен командиром карательного отряда в Башкирии, действовавшего против восставших Е. Пугачева. Позже во время шведской войны 1788—1790 годов Михельсон командовал корпусом в армии генерала Мусина-Пушкина.
34. Рычков Петр Иванович (1712—1777), русский учёный, автор трудов по географии, экономике, истории народов Поволжья, Урала, Прикаспия.
35. Петрушевский Александр Фомич (1826—1904), русский военный историк, генерал-лейтенант. Сын метролога Фомы Ивановича Петрушевского, брат генерала Михаила Фомича Петрушевского. Автор наиболее фундаментального исследования биографии А. В. Суворова (книга ‘Генералиссимус князь Суворов’, выдержавшая множество изданий).
36. Карамзин Николай Михайлович (1766—1826), русский историк, писатель, поэт, почётный член Петербургской Академии наук (1818).
37. 10 заповедь гласит: Не желай себе жены ближнего твоего, не желай дома ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего того, что есть у ближнего твоего.
38. Московский Императорский лицей в память Цесаревича Николая (неофициально: Катковский лицей) на Остоженке — привилегированное закрытое высшее учебное заведение для детей из дворянских семей, существовавшее с 1868 по 1917 год. Лицей был основан на личные средства публициста Михаила Никифоровича Каткова и его ближайшего друга и помощника, профессора Павла Михайловича Леонтьева (по 10 тыс. руб.), которые решили создать образцовое классическое учебное заведение. Значительные суммы внесли С. С. Поляков (40 тыс. руб.), П. Г. Дервиз (20 тыс. руб. в 1869 г.) и другие московские предприниматели. В дальнейшем лицей получал государственные субсидии, а в 1872 году официально стал государственным.
39. Школа-пансион Франца Ивановича Креймана, открытая в 1858 г.— одно из первых частных учебных заведений. В основу педагогической системы Креймана была положена выработанная в Западной Европе классическая образовательно-воспитательная программа, главной задачей считалась подготовка учащихся в университет. Преподавательский состав состоял из ведущих учёных, профессоров и известных священнослужителей. Гимназия располагалась в доме на Петровке, 25.
40. Катков Михаил Никифорович (1818—1887), редактор ‘Московских Ведомостей’ (с 1851 г.), издатель ‘Русск. Вестника’ (с 1856 г), известный публицист, активно сотрудничавший с К. П. Победоносцевым в пропаганде контрреформ в царствование Александра III. См. также примеч. No 38.
41. Страбон (64/63 до н. э. — 23/24 н. э.), древнегреческий географ и историк. Родился в Амасии (Малая Азия), путешествовал по Греции, Малой Азии, Италии и Египту.
42. Помпоний Мела, римский географ, небольшой труд которого ‘De situ orbis libri III’, является самым ранним сохранившимся географическим трудом на латинском языке и датируется 43 г. н. э.
43. Маннерт Конрад (1756—1834), немецкий историк и географ, был профессором в Вюрцбурге, Ландсгуте и Мюнхене, написал капитальный, до сих пор актуальный труд по древней географии: ‘Geographie der Griechen und Rmer’.
44. Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879), русский историк, профессор Московского университета (с 1848), автор многотомной ‘Истории России’, выходившей с 1851 по 1879 гг.
45. Нестор (ок. 1056—1114), древнерусский летописец, монах Киево-Печерского монастыря, один из авторов ‘Повести временных лет’. Считается, что Нестором также написаны ‘Чтение о житии и о погублении Бориса и Глеба’ и ‘Житие Феодосия Печерского’.
46. Тюльери — дворец, существовавший в Париже на правом берегу Сены, выходивший главным своим фасадом в обширный сад того же имени, простирающийся до площади Согласия. В 1871 г., во время смут коммуны, пожар уничтожил центральную часть дворца, уцелели только боковые павильоны, которые потом были реставрированы, тогда как обгоревшие стены остальных частей сломаны.
47 Нарышкина (рожд. Кнорринг) Надежда Ивановна (1827-1895), молодой девушкой вышла замуж за А. Г. Нарышкина, имела роман с драмматургом А.B. Сухово-Кобылиным, родила от него дочь. В Париже познакомилась с Александром Дюма, но только после смерти Нарышкина, в 1864 г., смогла стать официальной женой Дюма.
48. Фишер Софья Николаевна (1836 — ?), основательница частной женской гимназии (1872) в Москве. Ее выпускницы получали аттестат зрелости и право на преподавание.
49. Герстер Этелка (1855—1920), венгерская певица (сопрано). Одна из крупнейших оперных певиц конца XIX в., выступала с гастролями и в России.
50. Татищев Василий Никитич (1686 — 1750), российский историк, географ, экономист и государственный деятель, автор первого капитального труда по русской истории — ‘Истории Российской’.
51. Афанасьев Александр Николаевич (1826—1871), исследователь народной поэзии, литературовед, представитель ‘мифологической школы’ в фольклористике, автор книг ‘Поэтические воззрения славян на природу’ (т. 1-3, 1866-69), ‘Народные русские сказки’ (1855-64) и многих др.
52. Крылов Иван Андреевич (1769—1844), русский баснописец, писатель, драматург.
53. Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855), русский историк, либеральный мыслитель, заложил основы научной разработки западноевропейского Средневековья. Профессор всеобщей истории Московского университета (1839-1855).
54. Предварительный мирный договор, заключённый в местечке Сан-Стефано (западный пригород Константинополя) 19 февраля (3 марта) 1878 года между Российской и Османской империями и завершивший Балканскую (русско-турецкую) войну 1877—1878 годов. Имел огромное значение для освобождения балканских народов от османского ига.
55. 4-я московская мужская гимназия была основана в 1849 году. До 1861 г. размещалась в доме Пашкова, затем в доме Апраксиных-Трубецких на Покровке. Гимназия была классической — в учебную программу входили два древних языка. Сложился прекрасный коллектив преподавателей: учитель физики К. Д. Краевич, преподаватель истории М. В. Пржевальский, математики А. Малинин и К. Буренин — авторы знаменитого учебника по арифметике.
56. Славянский — псевдоним Агренёва Дмитрия Александровича (1834—1907), певца, дирижера хорового оркестра, собирателя, обработчика и популяризатора народных песен. Созданный им хор ‘Славянская капелла’ был широко известен и имел огромный успех не только в России, но и в Америке, Англии, Франции, Германии и др. странах.
57 Мюллер Макс (Фридрих Максимилиан, 1823—1900), немецкий и английский филолог, специалист по общему языкознанию, индологии, мифологии.
58. Буслаев Федор Иванович (1818—1897) — русский филолог, языковед, фольклорист, литературовед, историк искусства. В 1861-1881 возглавлял кафедру русской словесности Московского университета.
59. Стороженко Николай Ильич (1836—1906) — филолог, шекспировед, один из первых специалистов по западноевропейской литературе в России, профессор кафедры всеобщей литературы Московского университета.
60. Фортунатов Филипп Фёдорович (1848—1914), российский лингвист, профессор по кафедре сравнительной грамматики индоевропейских языков Московского университета, член Российской академии наук (1902), основатель московской ‘формальной’ (или ‘фортунатовской’) лингвистической школы, один из наиболее значительных лингвистов дореволюционной России.
61. Вельтман Александр Фомич (1800—1870), русский писатель, археолог, лингвист, член-корреспондент Петербургской Академии наук с 1854 г.
62. Шимкевич Федор Спиридонович (1802—1843), филолог, издавший в 1842 г. ‘Корнеслов русского языка, сравненного со всеми главными славянскими наречиями и 24 иностранными языками’.
63. Линней Карл (1707—1778), шведский естествоиспытатель и врач, создатель единой системы классификации растительного и животного мира.
64. Фигье Луи (1819—1894), французский литератор и естествоиспытатель, автор ряда научно-популярных произведений в т.ч. ‘Vie des savants illustres depuis l’antiquit jusqu’au XIX si&egrave,cle’ (в русск. перев. ‘Жизнь выдающихся ученых от древности до XIX века’).
65. Миллер Всеволод Фёдорович (1848—1913), русский филолог, фольклорист, языковед, этнограф и археолог, профессор Московского Университета, академик Петербургской АН (1911).
66. Тулов Михаил Андреевич (1814—1882), укранский педагог и лингвист, автор книги ‘Обозрение лингвистических категорий’, вышедшей в 1861 г. в Киеве.
67. Бопп Франц (1791—1867), немецкий лингвист, основатель сравнительного языкознания.
68. Тайлор Эдуард Бернетт (1832—1917), английский этнограф, исследователь первобытной культуры.
69. Востоков Александр Христофорович (1781—1864), российский филолог, поэт, член Российской академии (1820), академик Петербургской АН (с 1841 года). Издал две учебные грамматики русского языка, краткую ‘Сокращенная русская грамматика для употребления в низших учебных заведениях’ и полную ‘Русская грамматика Александра Востокова, по начертанию его же сокращенной грамматики полнее изложенная’.
70. Шлейхер Август (1821—1868), немецкий филолог, специалист по сравнительному языкознанию, автор известного труда ‘Compendium der vergleich. Grammatik der indogermanischen Sprachen’ (‘Сравнительный анализ грамматики индоевропейских языков’).
71. Петров Павел Яковлевич (1814—1875), востоковед, лингвист-полиглот.
72. 2 апреля 1879 года народоволец А. Соловьев совершил неудачное покушение на Александра П. После попытки отравиться Соловьев был арестован, приговорен к казни и повешен.
73. Михайловский Виктор Михайлович (1846—1904), педагог и этнограф, преподаватель истории в гимназиях и приват-доцент Московского университета.
74. Колосов Митрофан Алексеевич(1839—1881), филолог, был профессором русского языка и словесности в Варшавском университете, в 1878 году основал ‘Русский Филологический Вестник’.
75. Йолли Уитни (род. в 1849 г.), немецкий языковед и санскритолог, профессор сравнительного языковедения и санскритского языка в Вюрцбурге.
76. Кирпичников Александр Иванович (1845—1903), историк всеобщей и русской литературы, член-корреспондент Академии наук.
77 Тихонравов Николай Саввич (1832—1893), один из виднейших историков русской литературы, доктор русской словесности, с 1887 г. — ректор Московского университета.
78. Сцевола Гай Муций, римский герой, пытавшийся убить этрусского царя Порсену, осадившего Рим в 509 г. до н. э. Сцевола был схвачен и приведен к Порсене. В доказательство своей решимости Сцевола сунул руку в огонь алтаря и держал ее там, пока она не обуглилась. Пораженный мужеством юноши, Порсена отпустил его и заключил с Римом мир. За потерю правой руки Муция прозвали ‘Сцевола’ (лат. scaevola — ‘левша’).
79. ‘Житие Феодосия’ — памятник древнерусской литературы XI в. о жизни игумена Киево-Печерского монастыря преподобного Феодосия.
80. Очевидно, речь идет об издании ‘Сравнительной грамматики славянских языков’ (в 4-х тт.) Франца Миклошича (1813—1891), основоположника школы сравнительно-исторического изучения грамматики славянских языков.
81. Румянцевский музей создан на основе частной коллекции, которую при жизни собрал, а частью унаследовал русский граф и дипломат Н. П. Румянцев (1754—1826). После кончины графа музей был передан в ведение Российского государства. В 1861 году музей перевели в Москву и разместили в доме Пашкова (возведен в 1780-х гг. российским архитектором В. И. Баженовым). Ныне здание музея и его фонды принадлежат Российской государственной библиотеке.
82. Голицинский музей возник на основе собрания старопечатных книг, картин, скульптур, средневековых изделий князя М.А. Голицына. Его сын, Сергей Михайлович Голицын, унаследовал коллекцию и передал Москве. В 1865 г. на ул. Волхонке был открыт ‘Общедоступный Голицынский музей’. Сегодня часть этого собрания размещена в Государственном музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина.
83. Шевырев Степан Петрович (1806-1864), русский литературный критик, историк литературы, профессор Московского университета, автор лекций ‘История русской словесности’, М.: 1858.
84. Порфирьев Иван Яковлевич (1823-1890), историк русской литературы, текстолог, член-корреспондент Академии наук, автор трехтомной ‘Истории русской словесности’.
85. Миллер Орест Федорович (1833—1889), брат В. Ф. Миллера, русский фольклорист, литературовед, профессор Петербургского университета (с 1870). В работе ‘Опыт исторического обозрения русской словесности’ (1863) впервые в России предпринял систематическое изучение народного творчества.
86. 5 февраля 1880 г. народовольцем С. Н. Халтуриным совершена попытка покушения на Александра П. Взрыв в Зимнем дворце не принёс желаемых террористами результатов — Александр II не пострадал, вместо него погибли 11 недавних героев русско-турецкой войны, за своё отличие зачисленных на службу в императорский дворец.
87. Имеется в виду неудавшееся покушение на министра внутренних дел М. Т. Лорис-Меликова (20 февраля 1880 г.). В него стрелял террорист И. О. Млодецкий, который был схвачен и на следующий день повешен.
88. Мильтиад (около 550 — 489 до н. э.), афинский государственный деятель и полководец.
89. Веселовский Александр Николаевич (1838—1906), русский филолог, литературовед, родоначальник исторической поэтики, профессор, руководил отделением русского языка и словесности Академии наук.
90. Корш Федор Евгеньевич (1843—1915), русский филолог-классик, славист, востоковед, профессор Московского университета (с 1877 г.), академик (с 1900) Петербургской АН.
91. Курциус Эрнст (1814—1896), немецкий историк античности, археолог и филолог. Профессор Берлинского (в 1844-56 и с 1868) и Гёттингенского (в 1856-63) университетов.
92. Рубинштейн Антон Григорьевич (1829—1894), пианист, композитор, дирижер, педагог и музыкально-общественный деятель.
93. Корде Шарлотта (1768 — 1793), французская дворянка, убившая Ж. П. Марата, была казнена по приговору Революционного трибунала.
94. Будилович Антон Семенович(1846—1908), русский филолог, славист, публицист, профессор Варшавского университета, известный популяризатор славянофильских идей, ученик В. И. Ламанского. См. примеч. 119.
95. Усачевско-Чернявское женское училище создано в 1827 году, когда купец Чернявский пожертвовал дом и капитал для призрения бедных женщин с детьми, в 1833 г. в доме другого благотворителя купца Усачева открыли училище под названием ‘Дом рукоделия Чернявского’, а в 1866 под помещение училища была приобретена бывшая усадьба Р. Р. Кошелева на Девичьем поле (ныне Зубовская ул., 14.). С 1877 г. училище стало гимназией.
96. Духовской Сергей Михайлович (1838—1901), генерал-лейтенант, участник русско-турецкой войны на Кавказком фронте, с 1879 г. по 1886 г.— начальник штаба Московского военного округа.
97 1 марта 1881 г. в Петербурге на Екатерининском канале было совершено покушение на Александра П. Первая бомба, брошенная народовольцем Н. Рысаковым, повредила карету, и когда император вышел из экипажа, второй бомбой, брошенной народовольцем И. Гриневицким, Александр II был смертельно ранен. Погиб при взрыве и сам террорист. Пятеро организаторов покушения: А. Желябов, Н. Рысаков, Т. Михайлов, С. Перовская и Н. Кибальчич были казнены 3 апреля 1881 г.
98. Лорис-Меликов Михаил Тариелович, граф (1825—1888), генерал-адъютант, участвовал в войнах на Кавказе (с 1847) и с Турцией (1853—1855, 1877—1878 ), в 1879 г. временный харьковский генерал-губернатор, в 1880 г. был назначен председателем контрреволюционного комитета, затем министром внутренних дел, пытался облечь в либеральные формы борьбу со ‘смутой’, опираясь при этом на реакционные круги. После смерти Александра II вынужден был удалиться в отставку. См. также примеч No 86.
99. Игнатьев Николай Павлович (1832—1902), дипломат, с 1864 г. посланник в Константинополе, по окончании русско-турецкой войны участвовал в заключении Сан-Стефанского договора, в 1881 г. — министр госуд. имуществ, назначен на пост министра внутренних дел после падения Лорис-Меликова.
100. Милютин Дмитрий Алексеевич (1816—1912), военный министр в 1860—1881 г., прославившийся преобразованием армии, которое завершилось Уставом 1874 г., активный участник либеральных реформ Александра II, вышел в отставку в начале царствования Александра III и до смерти жил в своем имении в Крыму.
101. Альбединский Петр Павлович (1826—1883), генерал-адъютант, генерал от кавалерии, член Госуд. совета с 1881 г.
102. Абаза Александр Агеевич (1821—1895), министр финансов при Ло-рис-Меликове в 1880—1881 гг., покинул свой пост в связи с изменением политического курса после смерти Александра II, впоследствии член Госуд. совета и председатель департамента экономии.
103. Бунге Николай Христианович (1823-1895), экономист, преподавал в 1850—1880 гг. в Киевском ун-те, ректором которого был три раза избираем, с 1881 по 1886 г. — министр финансов.
104. Ливен Андрей Александрович (1839—1913), с 1872 г. товарищ министра государственных имуществ, с 1879 по 1881 — министр.
105. Островский Михаил Николаевич (1827—1901), брат драматурга А. Н. Островского, с 1881 по 1893 — министр государственных имуществ.
106. В Гатчину в марте 1881г., опасаясь новых покушений, перебрался император Александр III во время следствия и суда над убийцами Александра П. Здесь проводились совещания и вырабатывался курс нового царствования, готовились перемены в правлении.
107 Победоносцев Константин Петрович (1827—1907), с 1872 г.— член Госуд. совета, в 1880—1905 гг. обер-прокурор Св. Синода, после смерти Александра II негласно руководил первыми шагами Александра III и способствовал внедрению консервативных, ‘охранительных’ начал в политике.
108. Ягич Игнатий Викентьевич (1838 — 1923), известный австрийский и российский филолог-славист, лингвист, палеограф и археограф. Академик Петербургской Академии наук (1880). Один из крупнейших экспертов в области славянского языкознания во второй половине XIX века. В 1874 году, возглавив кафедру славянской филологии Берлинского университета, Ягич основал первый международный славистический журнал ‘Архив славянской филологии’ (1875-1929). В этом журнале и была опубликована статья юного А. Шахматова ‘К критике древнерусских текстов’ (Берлин, 1881 г.).
109. Вовчок Марко (псевдоним Марии Александровны Вилинской — по мужу Маркевич и Лобач-Жученко, 1834—1907), популярная украинская писательница.
110. Делянов Иван Давыдович (1818—1897), директор Публичной библиотеки в 1861—1882, министр народного просвещения с 1882 г.
111. Смирнова Александра Осиповна (урождённая Россет, 1809—1882), известная также как Россети и Смирнова-Россет — фрейлина двора, оставила воспоминания о жизни русского общества первой половины XIX века.
112. Мари де Рабютен-Шанталь, баронесса де Севинье (1626—1692), французская писательница, автор знаменитых ‘Писем’, ставших образцом эпистолярного стиля. Ей также принадлежит афоризм ‘Чем больше я познаю людей, тем больше люблю собак’.
113. Скобелев Михаил Дмитриевич (1843-1882), выдающийся русский военачальник и стратег, генерал-адъютант (1878), генерал от инфантерии (1881). Прославился своими победами в русско-турецкой войне 1877-1878 гг., освобождении Болгарии, присоединением к России среднеазиатских территорий в Ахалтекинской экспедиции 1880—1881 гг. Ходили слухи, что к его скоропостижной смерти причастны германские агенты.
114. Алексей Иванович Соболевский (1856—1929), русский лингвист, палеограф, историк литературы, славист. В 1882 защитил магистерскую диссертацию ‘Исследования в области русской грамматики’.
115. Вяземский Павел Петрович (1820—1888), дипломат, литератор и историк русской литературы.
116. Кузнецов Николай Дмитриевич (1863—1930?), окончил 4-ю Московскую гимназию и Московский Университет (1886), С.— Пб Духовную Академию (1891), с 1896 г. помощник, затем присяжный поверенный Московской судебной палаты (1901).
117 Дювернуа Александр Львович (1840—1886), российский лингвист, славист, профессор Московского университета.
118. ‘Филологические записки’ — русский научный и учебно-педагогический журнал. Основан в 1860 г. в Воронеже А. А. Хованским. До организации в 1879 г. в Варшаве ‘Русского филологического вестника’ воронежский журнал оставался единственным в России специальным периодическим изданием, посвященным вопросам филологической науки и преподавания русского языка и литературы.
119. Ключевский Василий Осипович (1841—1911), русский историк, профессор Московского университета, автор многократно переиздававшегося курса русской истории.
120. 100-летняя годовщина со дня рождения Василия Андреевича Жуковского (1783-1852), русского поэта, основоположника романтизма в русской поэзии, академика Российской Академии наук по отделению русского языка и словесности.
121. Вторая диссертация В. Ф. Миллера, за которую он был удостоен степени доктора сравнительного языкознания. ‘Осетинские этюды’ стали результатом его поездки по Кавказу, где В. Ф. Миллер изучал осетинский язык, и включают фонетику и подробную грамматику осетинского языка, а также отдельную главу о религиозных верованиях осетин.
122. Нетушил Иван Вячеславович (1850—1928), русский филолог и историк, специалист в области классических языков и истории Древнего Рима, профессор Харьковского университета, член-корреспондент Петербургской АН (1910).
123. Ламанский Владимир Иванович (1833—1914), русский историк, славист, автор монографии ‘Об историческом изучении греко-славянского мира в Европе’ и ряда др. работ по славяноведению.
124. Феопомп (IV в. до н.э.), древнегреческий историк и оратор.
125. Феокрит (III в. до н. э), греческий поэт, один из наиболее выдающихся представителей литературы раннего эллинизма.
126. Общество любителей естествознания, антропологии и этнографии, созданное в 1864 г. при Московском университете.
127 Поводом для студенческих волнений стал университетский Устав 1884 г., значительно ограничивший автономию вузов. В сентябре был закрыт Киевский университет., исключены 140 студентов. Беспорядки затронули и Москву. В здание университета на Моховой ворвалась полиция, чтобы арестовать студентов, подозреваемых в участии в антиправительственных акциях. В октябре занятия в университете были приостановлены, чтобы предотвратить проведение в его аудиториях митингов и собраний.
128. Якушкин Вячеслав Евгеньевич (1856—1912), русский историк, публицист, общественный деятель, сын юриста-этнографа Е. И. Якушкина, внук декабриста И. Д. Якушкина. Окончил историко-филологический факультет Московского университета, в 1890 защитил магистерскую диссертацию ‘Очерки по истории русской поземельной политики в XVIII и XIX вв.’, видный деятель земского движения, член ‘Союза освобождения’, один из создателей партии кадетов.
129. Срезневский Измаил Иванович (1812—1880), русский филолог-славист. Скорее всего, имеются в виду ‘Путевые письма И. И. Срезневского из славянских земель’, СПб. 1895.
130. ‘Прибавления к Творениям святых отцов’ являлись официальным периодическим изданием Московской духовной академии.
131. Макарий (Булгаков, 1816—1882), митрополит Московский, историк, академик, автор многотомной ‘Истории Русской Церкви’ (СПб, 1883).
132. Галахов Алексей Дмитриевич (1807—1892), историк русской литературы, автор ‘Истории русской словесности, древней и новой’ (2 тт., СПб., 1863-1875).
133. Пыпин Александр Николаевич (1833—1904), литературовед, этнограф, академик Петербургской АН, автор (совместно с В. Д. Спасовичем, которому принадлежит очерк истории польской литературы) ‘Истории славянских литератур’, вышедшей в 1874—1881 гг.
134. Спасович Владимир Данилович (1829—1906), польский публицист, критик и историк польской литературы, общественный деятель, русский юрист и правовед.
135. Рыбников Павел Николаевич (1831—1885), русский фольклорист, этнограф. Записанные им в Кижах, на Пудоге, Кенозере, в Каргополе и других местах исторические песни, баллады были опубликованы в 1861—1867 гг.
136. Пекарский Петр Петрович (1827—1872), русский историк и библиограф, академик Петербургской АН (1864).
137 Безекирский Василий Васильевич (1835—1919), скрипач, дирижёр, в 1882—1902 гг. профессор Музыкально-драматического училища при Московском филармоническом обществе.
138. Российское Благородное собрание открыто в Москве в 1783 г. в доме бывшего московского генерал-губернатора В.М. Долгорукова (на углу Большой Дмитровки и Охотного ряда), перестроенного в 1784—1787 архитектором М.Ф. Казаковым. В Колонном зале Благородного собрания выступали с концертами П.И. Чайковский, Н.А. Римский-Корсаков, С.В. Рахманинов, Ференц Лист и др. В июне 1880 года, в дни открытия памятника А.C. Пушкину, Ф.М. Достоевский произнёс здесь знаменитую речь, посвященную памяти поэта.
139. Панаева Александра Валерьяновна (по мужу Карцева, 1853—1941), русская оперная певица (сопрано).
140. Поппер София Осиповна (рожд. Ментер, 1846—1918), пианистка, ученица Таузига и Листа, жена виолончелиста Поппера. В 1883—1887 профессор Петербургской консерватории.
141. Сафонов Василий Ильич (1852—1918), дирижёр, пианист, педагог, директор Московской консерватории в 1889—1905.
142. Ляпунов Борис Михайлович (1862—1943), лингвист-славист, профессор Новороссийского университета (Одесса, 1901—1924) и ЛГУ (1924—1929), автор ряда работ по истории русского языка, сравнительной грамматике славянских языков, этимологии, диалектологии, лексикографии.
143. Щепкин Вячеслав Николаевич (1863—1920), лингвист и палеограф, представитель московской лингвистической школы Ф. Ф. Фортунатова.
144. Ульянов Григорий Константинович (1859—1912), ученик Ф. Ф. Фортунатова, профессор (с 1888), ректор (1899—1904) Варшавского университета, автор ряда работ в области глагольной системы литовского и славянского языков, сравнительно-исторического языкознания.
145. Менониты — одно из протестантских течений, основанное в начале XVI в. Менно Симонсом (последователем Мартина Лютера), проповедующее смирение, непротивление злу насилием и нравственное самоусовершенствование.
146. Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826), поэт-декабрист, член Северного Общества, один из наиболее активных участников декабрьского восстания.
147. III Отделение собственной его Императорского величества канцелярии. Создано в июле 1826 года на основе Особенной канцелярии Николаем I. Первоначально возглавлялось А. X. Бенкендорфом, было задумано как орган политического сыска и следствия, имело в своем составе секретный архив.
148. Дондуков-Корсаков Александр Михайлович (1820—1893), русский генерал и государственный деятель, участник Кавказских походов и Крымской войны. В 1882—90-х гг. был главноначальствующим на Кавказе и командующим войсками Кавказского военного округа.
149. Московское Общество истории и древностей Российских одно из первых научных исторических обществ в России для изучения и публикации документов по русской истории. Основано в 1804 при Московском университете. В него входили преподаватели университета, а также историки, архивисты и археографы. Общество издавало ‘Записки и труды’, ‘Русский исторический сборник’, ‘Чтения МОИДР’ и др.
150. Юрий Крижанич (около 1617—1683), хорватский богослов, философ, писатель, лингвист-полиглот, историк, этнограф, публицист. Его работа ‘Грамматично исказание об русском езику’ — фактически заложила основу научного подхода к грамматике русского языка. Примечательно, что Крижанич уже тогда предлагал не писать ‘ер’ на концах слов и т. п., на 260 лет предвосхитив реформу русской орфографии, к которой непосредственное отношение имел и А.А. Шахматов, воглавивший в 1914 г. Орфографическую подкомиссию при Академии наук.
151. Губернские ученые архивные комиссии — учреждения по сбору местных исторических архивов, охране исторических памятников и древностей существовали с 1884 г. Появление Архивных комиссий в России связано с именем Н. В. Калачова (1819—1885), саратовского дворянина, русского историка, юриста, археографа и архивиста, который, к сожалению, не дожил всего год до открытия ‘Саратовской ученой архивной комиссии’ в 1886 г. А.А. Шахматов в члены комиссии был рекомендован мировым судьей Аткарского и Саратовского уездов А. Н. Минхом (1833—1912) и А. Н. Пыпиным (см. примеч. No 130).
152. Семевский Михаил Иванович (1837—1892), основатель и редактор исторического журнала ‘Русская старина’, выходившего с 1870 г.
153. Общества вспомоществования нуждающимся студентам существовали при многих учебных заведениях России, в т.ч. при Московском университете. Одно из первых появилось в 1873 г. по инициативе профессора Ореста Федоровича Миллера.
154. Попов Нил Александрович (1833—1891), историк-славист, специалист по сербско-русским исследованиям, профессор Московского университета, в 1885 г. возглавил Московский архив министерства юстиции, организовал публикацию ценнейших исторических документов.
155. При министре народного просвещения И. Д. Делянове был в 1884 г. принят новый университетский Устав, ограничивший автономию университетов, он же в 1887 г. выпустил печально знаменитый циркуляр ‘о кухаркиных детях’, в котором предписывалось не принимать в гимназии ‘детей кучеров, прачек, мелких лавочников’. См. также примеч. No 110.
156. Земский участковый начальник, административно-судебная должность в русской деревне (с 1889). Назначался губернатором, как правило, из потомственных дворян, владевших недвижимостью, и утверждался министром внутренних дел. Земской начальник осуществлял контроль над органами крестьянского общественного управления, утверждал должностных лиц и волостных судей, ему самому передавались функции мировых судей.
157 Капнист Павел Александрович (1842—1904), граф, писатель, юрист, управлял канцелярией министерства юстиции, был прокурором Московской судебной палаты, с 1880 — попечитель Московского учебного округа.
158. Косич Андрей Иванович (1833—1917), генерал-лейтенант от инфантерии, участник Крымской и Балканской войн, с 1887 г. Саратовский генерал-губернатор.
159. Голицын Лев Львович (1841—1918), князь, состоял саратовским губернским предводителем дворянства, был активным членом Саратовской учёной архивной комиссии.
160. Бычков Афанасий Федорович (1818—99), археограф, в 1891 г. избран председателем Археографической комиссии, а в 1893 г. — председательствующим Отделения русского языка и словесности Академии Наук.
161. Санитарные комиссии, городские и сельские, создавались при земских органах с 1880-х гг. и осуществляли судебно-медицинскую работу, борьбу с заразными болезнями, санитарный надзор. Параллельно санитарный надзор и противоэпидемическую работу во многих земствах и городах по-прежнему осуществляли уездные врачи Медицинского департамента МВД.
162. Саратовское местное управление Российского общества ‘Красного Креста’ (РОКК) существовало с 1869 г. В уездах действовали уездные комитеты Саратовского местного управления Красного Креста.
163. Десятский — выборное лицо от крестьян, исполнявшее полицейские обязанности.
164. Мещерский Борис Борисович (1850—1904), князь, Саратовский губернатор с 1891 г.
165. Смирнов Александр Иванович (1842— 1905), доктор филологии, профессор Императорского Варшавского Университета по кафедре истории русской литературы, редактор-издатель ‘Русского филологического вестника’ с 1880 года по 1904 год.
166. Брандт Роман Федорович (1853—1920), русский славист, профессор С. Петербургского, затем Московского университетов, член-корреспондент Императорской Санкт-Петербургской академии наук.
167. Троицкий Матвей Михалович (1835—1899), психолог, философ, с 1880 г. декан историко-филологического факультета, с 1895 г. по 1896 г. ректор Московского университета.
168. Блаватская Елена Петровна (Рада-Бай, 1831—1891), сестра В. П. Же-лиховской, писательница и путешественница. Письма о её путешествиях, под заглавиями ‘Из пещер и дебрей Индостана’ и ‘Племена Голубых гор’, были опубликованы под псевдонимом ‘Радда-Бай’.

Указатель имен

N.N.— 431, 433, 439, 442, 443
Абаза Александр Агеевич — 339, 575
Абакумов Федор Иванович — 517
Автоном Титыч — 376
Адаменко Анна Степановна (Вучетич) — 70, 78
Айвазовский — 53
Александр II — 49, 356, 574
Александр III — 360
Александровский, о. — 268
Александров, учитель — 110
Алферов — 159, 168, 170, 172, 175, 176, 182,186
Альбединский Петр Павлович — 339, 575
Амалия, экономка — 118,124
Амстердамский — 523, 525, 534, 545
Анастасия Наумовна. — 47
Андреевна — 518
Андрей — 378, 399, 401
Анненков — 525
Антипыч — 72, 85, 107
Антон — 68, 69
Антонина Васильевна, экономка — 80
Антонов — 346
Антуфьев Демид Григорьевич — 22
Аргутинская-Долгорукая — 55
Аристов Петр Алексеевич — 285
Ариша — 199, 223, 266, 269, 307, 325
Арнегофен (рожд. Вучетич) София Степановна — 70
Артемьев — 310
Арцыбашев — 23, 472
Арцыбашева Елизавета Антоновна — 185, 188, 189, 463, 472
Афанасий — 490, 501, 504
Афанасьев Александр Афанасьевич — 169, 171, 191, 238, 570
Багратион — 484
Базанов — 84, 135
Байшева — 216
Барабанов — 542, 543
Барановы — 19
Барбье — 106
Барсов — 110
Бартенев Николай Арсеньевич — 13, 189, 202
Баршев — 110
Баскакова — 357
Батурин — 12, 13
Бахметьевы — 21
Бахрушины — 160
Безекирский Василий Васильевич — 447, 483, 509, 577
Безобразова (рожд. Нечаева) Маргарита Ивановна — 90, 91
Безобразов С. Д., корпусный командир — 17, 91
Бекетовы — 16
Беклемишев Федор Андреевич — 21, 455, 464, 567
Бенешевич В.Н. — 10
Бибиков — 14
Бибиковы — 21
Билев — 539
Бирон — 340
Бистром Александр Антонович — 23
Бистром Александр Федорович — 28
Бистром Антон Антонович — 12, 23, 24, 26
Бистром Варвара Дмитриевна — 114, 217, 463
Бистром Евгения Федоровна — 12
Бистром Елизавета Антоновна — 23
Бистром Каролина Богдановна (урожд. Баранова), прабабушка по матери—18, 19, 23, 24, 26, 27, 28, 29
Бистром Мария Ивановна (рожд. Щепочкина) — 466
Бистром Мария Павловна (урожд. Щепочкина), прабабушка по отцу — 12, 13, 18, 21, 23, 24, 25, 26, 29, 265, 348, 355
Бистром Минетта Антоновна — 20, 23
Бистром Наталья Антоновна — 12, 13
Бистром Отто — 23
Бистром Прасковья Дмитриевна — 463
Бистром Федор Антонович, прадед — 12, 23, 24, 28
Бистром Федор Федорович — 28
Бистром Филипп Антонович — 24
Бистром Шарлотта Антоновна — 20, 23
Блаватская Елена Петровна (Рада-Бай) — 555, 580
Бланк, m-lle — 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 71,77
Блохин — 521, 528, 529, 532
Блудов — 157
Бодров, садовник — 76, 100
Бон, лорд — 36
Бонн Франц — 238, 249, 572
Бороздина Анюта — 355
Браилко— 51
Брандт Роман Федорович — 450, 511, 552, 561, 580
Бремер Г. — 368,370,371
Брингер — 484, 504
Брок — 14
Бругман — 139, 145
Брянчаниновы — 464
Буданцев — 141, 157, 163, 167, 394, 397, 399
Буданцева Стеша Софроновна — 141, 157, 163, 179, 188, 196, 394, 397, 398, 399, 429, 430
Будилович Антон Семенович — 302, 321, 550, 574
Булавин — 94
Бунге Николай Христианович — 339, 575
Буслаев Федор Иванович — 221, 222, 224, 225, 226, 229, 238, 253, 260, 275, 278, 281, 295, 303, 304, 345, 349, 351, 447, 571
Бутеноп — 159
Бутурлины — 111
Бухарины — 55
Быков В. И.— 27
Бычков Афанасий Федорович — 517, 554, 580
Вазов — 503
Варнек Ал. Лавр. — 19
Варя — 215,325
Василий — 274
Василий, повар — 125, 200
Вединяпин — 186
Вельтман Александр Фомич — 228, 571
Вендерев — 534
Веневитиновы— 111
Вензенгер, доктор — 331
Вера Петровна, няня — 32
Веселовский Александр Николаевич — 303, 574
Вигель Филипп Филиппович — 17, 30, 566. См. также примечания
Виельгорские — 111
Викторов А.Е.— 345, 351, 362, 367
Виктор, сын Сюзанны — 79
Винберг — 347
Винкельман Роберт, студент — 145
Винклер — 64, 169, 462, 470
Винклер Елизвета Петровна (рожд. Трубецкая) — 462, 470
Виноградов Виктор Владимирович — 10
Вислоцкий — 270 Витгенштейн Людвиг — 60
Витгенштейн Николай Петрович — 28
Витгенштейн Петр Христианович — 24, 27, 59, 566
Владимир, о. — 362
Власов Никанор — 180, 187, 376
Вовчок Марко — 340, 575
Воинова Ел. Андр. — 40
Волжина Ольга (рожд. Долгорукова) — 59
Вольнер Вильгельм, студент — 145, 146, 318
Воробьев Иван — 100
Воронцова — 175
Воронцова Елизавета Ксаверьевна (рожд. Браницкая) — 55, 60, 66, 101, 114
Воронцова Мария Васильевна (рожд. Трубецкая) — 55
Воронцов Семен Михайлович — 55, 568
Воскресенский — 516
Востоков Александр Христофорович — 239, 281, 572
Всеволожская Лидия Николаевна — 216, 286
Всеволожская Марфа Ивановна (рожд. Нечаева) — 91, 112
Всеволожский — 110, 176, 181, 189
Всеволожский Александр (Вевера) — 110, 112, 129, 158, 159, 168, 170, 172, 173, 175, 176, 181, 192, 193, 196
Всеволожский Андрей Алексеевич — 91
Всеволожский Всеволод Андреевич — 112
Вучетич — 55, 113
Вучетич-Белицкий Степан Михайлович — 50, 69
Вучетич Лариса Николаевна — 50, 66, 67, 68, 69, 70
Высоцкий — 498
Вышеславцева Мария Степановна — 91, 98
Вяземский Павел Петрович — 351, 576
Гагарин, князь — 17
Гагарины — 30, 55
Гагурина Леся — 180
Гагурин Фокей — 180, 537
Галахов Алексей Дмитриевич — 447, 577
Ганейзер — 522, 526
Гацисский — 168
Гебель Оскар Германович — 268, 272, 278, 288, 291, 305
Гедеон, о. — 351
Гейман — 545
Гейне — 503
Герасим — 135
Герстер Этелка —185, 570
Герштеккер Фридрих — 75, 96, 133, 568
Голиков — 110, 159
Голицын Лев Львович — 516, 579
Голицыны — 21
Голяшкин — 110, 158, 159
Горбов — 173, 176
Гормон Андрей Данилович — 24
Гормон Полина Федоровна (рожд. Бистром) — 24
Горчаковы — 21
Готовицкий — 516
Гоф барон — 19
Граас — 51
Граббе, нач. ополчения — 14
Граве В. В. — 55, 66, 67, 68, 113
Граве С. В.— 420
Грановский Тимофей Николаевич — 192, 571
Гребенчук — 540, 541, 542, 543
Гревинг, репетитор — 162, 165, 167, 168, 172
Григорий — 521
Григорий Александрович, о. — 103
Григорий Богослов — 280, 321
Гримар Эдуард — 135
Гринчак — 272, 278
Гриша, сын столяра — 82, 118, 119, 126, 387, 388, 395
Гробов, дьякон — 337
Гро-Гро — 483
Гумберт — 36
Гурко — 42
Гюйлер-Горский — 439
Гюйлер-Горский Юрий — 411, 421, 422, 425, 426, 427, 429, 432, 435, 437, 438, 439, 445, 449, 502
Дарья, прачка — 77
Дегай — 50
Деконская Елизавета Николаевна (рожд. Лихачева) — 216, 444, 454
Деконская О.Н.— 470
Деконский Г. К. — 128, 286
Деконский Н. Г — 454
Делянов Иван Давыдович — 346, 482, 575,579
Демидова Наталья Прокофьевна — 22
Демидов Н.А.— 566
Демидов Прокофий Акинфиевич — 22
Демин — 529, 532, 538
Депрерадович — 17
Дерфельден — 24
Дирибизов — 157, 159, 182, 186
Дмитрий — 273
Дмитрий Григорьевич — 381, 382, 383, 384, 385, 386, 387, 388, 389, 391, 392, 393, 394, 395, 397, 399, 400, 403, 404
Добров — 110, 173
Долгорукие — 59
Долгоруков — 349
Долгоруков Алексей Михайлович, кн. — 60, 61, 101
Долгорукова Ольга Петровна (рожд. Трубецкая) — 58, 59, 60, 61, 69, 101
Долгоруков Владимир Андреевич — 36, 567
Долгоруков В.М.— 577
Долгошева Ольга Тимофеевна — 363, 461, 488, 495, 501, 503, 520, 527, 528
Долобко М. Г. — 10
Дондуков-Корсаков Александр Михайлович — 468, 578
Донец-Захаржевская — 30
Доронина Авдотья — 521
Доронин Иван — 180, 370, 376, 486, 489, 490, 495, 515, 521, 522
Доронин Харлампий — 518, 519
Дубенский, пензенский прокурор — 37
Дункан Е. — 365
Дуняша — 49, 55, 59, 64, 67, 68, 69, 217, 490, 503
Дурницкий — 110
Духовский Сергей Михайлович — 337, 574
Дьяговченко — 171
Дювернуа Александр Львович — 360, 576
Дюма Александр, отец — 217, 334
Дюма Александр, сын — 132, 148, 358
Дюма Жанин — 147
Дюма Коллет — 147
Евреиновы — 55
Егор Степанович — 528
Елагина Мария Михайловна (рожд. Устинова) — 45, 406
Елагина Ольга Петровна — 106
Елагин Н.А. — 286
Елагин Петр Дмитриевич — 128, 406
Ельпидифор — 72
Еремин С. А. — 10
Ермолова — 214
Еропкина Елизавета Николаевна (тетя Лиза, рожд. Челюсткина) — 37, 132, 137, 147, 313, 329, 330, 338, 339, 343, 350, 351, 356, 357, 358, 370, 462
Еропкин Владимир Сергеевич — 357, 358
Ершова Мария Антоновна (рожд. Бистром) — 26, 27, 265
Еселев — 271,282
Есипова София Николаевна (тетя Софи, рожд. Челюсткина) — 37, 107, 108, 111, 112, 114, 132, 141, 143, 154, 158, 160, 161, 169, 170, 171, 337, 343, 344, 356, 365, 371, 457, 458, 460, 462, 466, 473, 474, 482, 509, 514, 557
Есипов Григорий Васильевич — 107, 108, 109, ПО, 111, 142, 160, 337, 343, 365, 425, 460, 483, 509, 514, 557
Есипов Николай Григорьевич — 111, 142, 154, 160, 457, 458, 479, 483
Желиховская Вера Петровна — 555
Жуковский Василий Андреевич — 367, 452, 576
Загоскины — 16
Загряжская Елизавета Петровна — 23
Задонские — 30
Задонский Василий — 33
Замятин — 17
Зарудный Григорий Иванович — 30
Зафиропуло — 484
Земский — 532
Зиновьева Мария Петровна — 60, 62
Зотова Ольга Александровна — 73,75, 76
Зуза — 44
Зузина Варвара Алексеевна (рожд. Шахматова, тетя Вава) — 37, 41, 43, 44, 113, 199, 201, 202, 203, 325, 326, 351, 420
Зузина Наталья Николаевна — 200, 326
Зузин Борис Николаевич — 200, 203
Зузин Михаил Николаевич — 200, 203
Зузин Николай Александрович — 43, 203,326
Зузин Сергей Николаевич — 43, 200, 203
Зузины — 518
Иван Григорьевич — 155, 156, 161, 297
Иван Иванович, староста — 538
Иванов — 548
Иванова Алена Андреевна — 216
Иванова Евгения Антоновна — 444, 454
Иванова Елена Дмитриевна — 185
Иванов Александр Дмитриевич — 185
Иванов Алексей Петрович — 454
Иванова Любовь Антоновна (тетя Люба) — 21, 66, 113, 184, 185, 189, 222, 227, 228, 247, 265, 307, 348, 364, 367, 370, 463, 472
Иванова Наталья Антоновна — 472 Иванов Дмитрий — 463
Иванов Дмитрий Васильевич — 13, 227
Иванов Миша — 307
Ивановы — 518
Игнатьев Николай Павлович — 339, 574
Ида, бонна — 48, 50, 51, 52, 55, 56, 59, 63,64
Извольская — 340
Икавиц — 223
Иловайские — 21
Иловайский Дмитрий Иванович — 72, 156, 166,558,568
Ильёвиц — 247, 248
Ильинский — 268
Йолли Ю. — 265, 572
Иосиф, о. — 331, 335, 336, 341, 343, 345, 350, 362
Иоханна — 372
Истрина Евгения Самсоновна — 10
Ишимова Александра Осиповна — 75, 568
К.— 356,380,497
Казимир Игнатьич — 246
Калачов Николай Васильевич — 579
Камаев — 267
Каменская — 61, 62
Каменский — 268
Кан — 209, 532, 533, 535
Кандыба Евгений Николаевич — 473, 482, 486, 508, 509
Канзас Нина Степановна (рожд. Вучетич) — 70
Капнист Паевл Александрович — 499, 579
Каракозов Д. В. — 43, 567
Карамзин Николай Михайлович — 96, 104, 136, 191, 192, 558, 569
Кардек Аллан — 45, 568
Карнович — 349
Карпенкова — 23
Катарина — 494, 495
Катков Михаил Никифорович — 108, 163, 171, 222, 302, 339, 570
Кахановы — 468
Кахансовы — 483
К. Василий Сергеевич — 380, 386, 390
Квитка Мария Федоровна — 30
Квитки — 21,30
Кейзер — 270
Керков, учитель — 110
Кизеветтер — 157
Киндякова Е.С. — 216
Киндякова Настя — 419
Киндякова Наташа — 216, 286, 289, 317
КиреевА.А. — 216, 455, 464
Кирилл Касьянович, управляющий Губаревкой — 267, 273, 274, 297
Кирпичников Александр Иванович — 275, 572
Киселевская — 23
Киселевы — 173
Кишинские — 173
Клейнмихель Александра Петровна — 28
Клейнмихель Эм. Гр. — 347, 365
Клодт, баронеса — 24
Ключевский Василий Осипович — 361, 478, 576
Ключников Н. П.— 444
К. Мария Васильевна — 380
Кноппе — 186
Ковалинские — 39
Ковачев — 544
Кожевников — 113
Кожины — 16
Козен Александра Алексеевна (рожд. Куракина) — 347, 473
Козен Александра Петровна — 347
Козен Александр Федорович — 25, 29, 64, 66, 101,347
Козен Евгения Александровна — 348, 473
Козен Евгения Федоровна (рожденная Бистром) бабушка — 24, 25, 26, 27, 28, 29, 366
Козен Константин Петрович — 347
Козен Мария Александровна — 348, 473
Козен Мария Станиславовна — 472, 473, 549
Козен Наталья Антоновна — 20, 29, 184, 265, 338, 348, 364, 411
Козен Петр Андреевич — 20
Козен Станислав Федорович, дядя — 13, 25, 184, 340, 348, 472
Козен Федор Андреевич, дед Шахматова — 20,24
Козен Федор Федорович — 48, 337, 347
Козен Федор Федорович, дядя — 18, 21, 28
Козены — 20, 336, 339
Козловский Ч. И. — 448
Колесников — 159
Колиандер — 503
Колокольцовы — 30
Колосов Митрофан Алексеевич — 260, 302, 572
Колюбакина М.В. — 483
Кони Анатолий Федорович — 68, 159, 567, 568
Коплан Б. И.— 10
Коптев — 543
Корбутовские — 332
Корбутовский — 516, 549
Кордасевич — 234, 258, 261, 269, 270, 281, 323
Корде Шарлотта — 393, 574
Кормилицын — 263
Корнилов — 529
Корсак Екатерина Евстафьевна (Кити) — 195, 199, 200, 201, 204, 206, 207, 210, 211, 212, 213, 214, 215, 217, 243, 269, 299, 450
Корсакова Таточка — 57
Корсаков Николай — 56, 57, 58
Корф Николай Александрович — 76, 367, 557, 568
Корш Федор Евгеньевич — 303, 324, 360, 364, 366, 367, 369, 370, 412, 417, 448, 449, 560, 574
Косич Андрей Иванович — 516, 527, 579
Коцебу Павел Евстафьевич — 55, 568
Кочкарев — 181
Кошелев — 21
Краснов, артельщик — 149, 155
Краснопольская — 23
Крейман Франц Иванович — 108, 110, 112, 113, 126, 154, 158, 161, 165, 168, 170, 171, 176, 180, 184, 192, 196, 202, 203, 219, 233, 234, 245, 263, 271, 569
Кремер — 222, 224
Крижанич Юрий — 478, 481, 553, 554, 578
Кропотов Василий Сергеевич — 380, 455, 464, 534, 535
Кропотовы — 516, 526
Круге — 281
Крузенштерн Августа — 23
Крылов Иван Андреевич — 191, 571
К-ст — 549
Кубасов И.А.— 10
Кудашевы — 21
Кузнецов Андрей Федорович — 376, 450, 461, 485
Кузнецов Николай Дмитриевич — 283, 291, 340, 343, 359, 363, 367, 433, 446
Кукаев — 376
Кукаева — 491
Кулаковский — 367
Кумбари — 55
Куракина Ал. Ал, кн.— 66
Курциус Эрнст — 303, 574
Кусков — 539, 548
Лаврова — 456
Лаврова М.С. — 417
Лавров Н.А. — 10
Лавровский — 110, 157, 159, 302
Ладыженский Михаил Михайлович — 91
Ламанский Владимир Иванович — 405, 576
Ларионов Иван Петрович — 127, 197, 220, 224, 225, 226, 228, 289, 292, 317
Латышев — 110, 159
Лебедев Василий Алексеевич — 106, 112, 227, 233, 234
Лебедев Н. Н. — 444
Лебедев, о. — 534
Левашова Прасковья Димитриевна — 114, 217, 286
Левашов Николай Николаевич — 463, 464, 503
Леман — 139
Леонард (Вучетич) Анастасия Степановна — 70
Леонов — 323
Леонтий — 521
Леонтьев Павел Михайлович — 106, 107, 108, 171
Ливен Андрей Александрович — 339, 575
Лиза — 482
Линде, учитель — 110
Лобанова — 340
Лора, бонна — 64, 67, 68, 79
Лорис-Меликов Михаил Тариелович — 295, 339, 573, 574
Лудмер — 20
Луиза, няня — 33, 40
Любенецкий Ю. — 118
Любошимская Мария Антоновна — 229
Люко, мадам — 199, 200
Ляпунов Борис Михайлович — 10, 448, 578
М. — 121, 123, 205, 206, 208, 209, 213, 243, 373, 374, 375, 376, 390
Макар — 187
Макарий, митрополит Московский — 280, 447, 577
Макарова Т. П. (рожд. Бекетова) — 286
Мальцов, о.— 526
Маннерт Конрад — 136, 137, 558, 570
Мансуров — 332
Манцева Анна Федоровна — 472, 473
Манцева Евгения Антоновна — 463, 466
Манцева Мария Федоровна — 466
Манцев Финдер — 466
Map — 318, 320
Мари — 326, 522, 523, 528
Мария Александровна Эдинбургская, дочь Александра II — 25, 366
Мария Федоровна, императрица — 347
Маркелов Арефий — 519, 522, 523, 524, 527, 529, 534, 538, 548, 551
Маркелов Евстигней — 505, 519, 525, 527, 541, 547, 548
Марсов, слуга А. А. Шахматова — 89
Марфуша — 72, 85, 92, 112, 138
Масленников M. M. — 114
Матвей — 125, 507
Маша — 200, 387, 392, 395
Машков — 29
Машкова Евгения — 29
Маштаков П. Л. — 10
Мельгунов — 159
Менделеева Ольга Дмитриевна — 44, 332, 493
Мензенкампф — 21
Мензенкампф София Михайловна — 46
Мещерикова — 23
Мещерский Борис Борисович — 542, 580
Мещерский кн. — 26
Мизко — 157
Миклошич Франц — 279, 444
Миллер Всеволод Федорович — 236, 237, 238, 239, 240, 241, 243, 247, 249, 250, 251, 252, 253, 254, 255, 256, 257, 258, 259, 260, 261, 262, 264, 265, 275, 276, 277, 280, 290, 302, 303, 304, 321, 367, 450, 559, 572, 576
Миллер Орест Федорович — 295, 573, 579
Милославский — 534, 535, 542, 543, 545
Мильтиад — 300, 573
Милютин Дмитрий Алексеевич — 339, 574
Минх Александр Николаевич — 479, 516
Миронов — 543
Миронов Егор — 535, 537
Михаил, о. — 89, 92
Михайловский Виктор Михайлович — 257, 270, 279, 572
Михалевская Адель — 87, 107, 218, 227, 267, 271, 281, 297, 298, 315, 316, 332, 335, 405, 419
Михалевская Надежда Алексеевна (рожд. Шахматова, тетя Надя) — 37, 87, 88, 105, 156, 198, 199, 202, 227, 229, 236, 247, 248, 249, 255, 257, 260, 266, 267, 269, 270, 288, 293, 297, 298, 299, 304, 307, 312, 313, 315, 325, 329, 332, 335, 339, 340, 341, 344, 351, 528
Михалевский Владимир — 87, 106, 127, 130, 175, 198, 218, 267, 322, 332, 419
Михалевский Николай Петрович — 140, 149, 198
Михельсон — 110, 158, 169
Михельсон Иван Иванович — 90, 569
Млодецкий И.О.— 573
Модзалевский Б. Л. — 10
Монахов — 110
Монахова Маша — 164, 167
Мордвиновы — 66
Мурза Ждан — 19
Мусатов Елпидифор — 47
Муси — 52, 54
Муффель Карл Иванович — 90, 569
Мэла Помпоний — 136, 138, 558, 570
Мэри, мисс — 79, 81, 82, 84, 85
Мюллер Макс — 220, 226, 230, 238, 252, 262, 265, 361, 560, 571
Мюллер, учитель — 139
Нарышкина Елизавета А. — 348
Нарышкина Надежда Ивановна — 148, 570
Невский — 245
Нейперт Александр Николаевич — 106
Неклюдовы — 30
Немирович-Данченко Петр — 106
Нестор — 140, 156, 276, 279, 291, 294,
302, 304, 558, 570
Нетушил Иван Вячеславович — 368, 576
Нечаева — 98
Нечаев Иван Иванович — 91
Ниберг — 270
Никаноров Алексей, губаревский крестьянин — 100
Никифор — 317
Николай — 127
Николай I — 566
Николай Николаевич, вел. кн. — 42, 342
Николай Петрович Зиновьев — 60
Ниловский — 110
Новак — 39
Новосельские — 55, 57, 58, 66
Новосельский Николай Александрович — 49, 50, 53
Обуховы — 16
Окулов — 154
Оленин— 176, 181, 193
Олсуфьева Александра Григорьевна (рожд. Есипова) — 111, 114, 142, 169, 324, 365
Олсуфьев Адам — 169
Олсуфьев Василий Александрович — 111, 371
Ольга Аркадьевна — 459
Ольденбургский Петр Георгиевич, принц — 339, 566
Ольденбург С. Ф. — 10
Онисимов, пасечник— 118
Ончуков Николай Евгеньевич — 413, 560
Островский Михаил Николаевич — 339, 575
Паевская Екатерина Ивановна — 421, 422, 427, 429, 432, 435, 437, 438, 439, 445
Паевский — 411
Пален Константин Иванович, граф — 36, 46, 48, 49, 567
Панаева-Карцева Александра Валерьяновна — 447, 578
Панин Виктор Никитич, граф — 14, 16, 566
Пантелеймон, о. — 279, 292, 302, 305, 320, 321
Панчулидзев — 516
Панчулидзева — 508
Параша — 163
Партен — 106, 112
Пашковский — 106,112
Пекарский Петр Петрович — 447, 577
Перевлесский Петр Миронович — 224
Перевощиков — 157, 159
Петерсон Александра Яковлевна — 458, 459, 460, 483, 487, 489, 490, 491, 493, 494, 496, 503, 504, 505, 506, 518, 520, 521, 522, 523, 524, 525, 527, 529, 531, 535, 545, 546, 547, 548
Петр Иванович, лакей — 198
Петров Павел Яковлевич — 241, 572
Петрушевский Александр Фомич — 96, 569
Пилар фон Пильхау — 21
Пирогова Александра Антоновна (рожденная Козен) — 26, 28
Пирогов Николай Иванович — 26, 27, 58, 567
Плутарх — 198,309
Побаевский — 106, 112
Победоносцев Константин Петрович — 339,575
Покровский К.П. — 286, 289, 297
Поливанов — 224
Половцева Юлия Федоровна — 25
Пономарев — 159
Попов— 266,282
Попова Е. А.— 326
Попова Ольга — 326, 328, 334, 337, 365
Попова C. A.— 444
Поповицкий — ПО
Попович — 69
Попов Нил Александрович — 481, 579
Поппер София Осиповна — 447, 578
Порфирьев Иван Яковлевич — 295, 573
Потапов — 106, 112, 173
Потапьев — 157, 159
Потемкин — 327
Преображенский — 257
Приселков М.Д. — 10
Прогульбицкий — 159, 190, 191, 197, 254, 258
Прогульбицкий, отец — 246, 247, 263
Птоломей — 138,558
Пугачев Емельян — 89, 90, 94, 112, 569
Пыпин Александр Николаевич — 367, 447, 479, 577, 579
Пятницкий — 536
Разин Стенька — 94, 95
Разумцев, управляющий Хмелевки — 88, 93, 98, 99, 114
Рейтерн Ольга Максимовна — 106
Репе Софья Петровна — 101, 102, 105, 144, 154
Рислер Екатерина Ивановна — 411, 416
Ровинский Дмитрий Александрович — 35, 567
Роговичи — 367
Розанов С.Н. — 10
Розенберг Михаил Николаевич — 77
Рослякова Варвара Р. — 289, 317
Рубенштейн Антон Григорьевич — 309, 574
Руди, приказчик — 118, 119, 135
Рутлак (рожд. Шахматова) Мария Алексеевна — 37
Рутланд — 518
Рыбников Павел Николаевич — 447,
Рылеев Кондратий Федорович — 452, 578
Рыловников — 159, 169, 170, 171, 176, 182, 186,219
Рысаков Н. — 574
Рычков Петр Иванович — 91, 569
Рюрик — 104
Сабурова — 37, 419
Сабуров Павел Никанорович — 329, 330, 353, 369
Савин — 549
Сазонов — 159
Саламатин — 201
Саломатин — 395, 399
Салтыков — 233, 271, 282
Сатин — 423
Сатина Вера — 423
Сафонов Василий Ильич — 447, 578
Саша, горничная — 331
Свечин — 110, 176
Севинье де — 349, 575
Сегюр Софи — 79, 569
Селивачева Анна Васильевна — 216
Семевский Михаил Иванович — 479, 579
Сендик, m-me — 151
Сергей Григорьевич, о. — 519, 520, 523
Сергей Кирилыч, столяр в Губаревке — 77, 82, 118,273
Сиверс Александр Карлович — 21, 566
Сидор, буфетчик — 204, 206, 215, 244
Симьо — 148, 152
Скворцова Афина Ивановна — 100, 155, 156, 179
Скворцов Иван Григорьевич — 100, 506
Скобелев Михаил Дмитриевич — 349, 576
Славянский (Агренев) Дмитрий Александрович — 215, 571
Слепцова — 380
Слузов — 95
Слуцкий Сергей Сергеевич — 417, 448
Смирнов — 110
Смирнов Александр Иванович — 550, 552, 580
Смирнова-Россет Александра Осиповна — 348, 575
Соболев — 376
Соболевский Алексей Иванович — 350, 359, 360, 362, 553, 565, 576
Солнцева — 358
Соловьев А. — 245, 572
Соловьев Сергей Михайлович — 136, 171, 558, 570
Сошальский — 168
Спасович Владимир Данилович — 447, 577
Сперанский М. С. — 566
Срезневский Вячеслав Измаилович — 10
Срезневский Измаил Иванович — 430, 577
Сталь де — 309
Станио — 214
Станкевич — 17
Старосельские — 484
Стерн — 58
Стефания Баденская, принцесса — 24
Столыпина (урожденная Бахметьева) Варвара Алексеевна — 38, 470
Столыпин Афанасий Алексеевич — 353,357
Столыпин Валериан Григорьевич — 38
Столыпин Дмитрий Аркадьевич — 34, 567
Столыпин Павел Валерианович — 34, 567
Стороженко Николай Ильич — 221, 229, 236, 237, 240, 241, 242, 243, 250, 251, 253, 259, 262, 263, 264, 265, 275, 280, 283, 294, 302, 324, 338, 571
Стоянович Любомир — 500
Страбон — 136, 138, 558, 570
Ступинин — 39
Сумароков— 216
Сцевола Муций — 277, 300, 311, 572
Сыробоярская — 216
Сюзанна — 68, 69, 71, 76, 77, 79, 82, 84, 85, 89, 92, 94, 100, 101
Тайлор Эдуард — 238, 572
Таня, дочь столяра — 118,204
Тархановы — 484
Татищева В. А.— 286, 289, 413, 456
Татищев Василий Никитич — 191, 570
Таушева Мария Николаевна — 215, 289, 450, 456
Таушева Софья Григорьевна — 299
Тестов — 162
Тизенгаузен — 25, 484
Тизенгаузен Виктор Александрович — 36, 127, 567
Тизенгаузен Елизавета Васильевна — 127, 498
Титов — 110
Тихонравов Николай Саввич — 275, 302, 450, 467, 471, 481, 517, 572
Толстая Александра Андреевна — 25, 55, 366, 453, 526
Толстая Александра Львовна — 366
Тольский — 113
Торнау — 39
Трегубова — 23
Трескина Наталья Васильевна — 107, 142, 159, 160, 176, 184, 189, 193, 195, 218, 231, 249, 350, 363, 369
Трескина Наталья Владимировна — 195, 332, 350
Трескин Владимир Апполонович — 107, 142, 162, 188, 189, 219, 220, 227
Третьяков — 370
Трирогова Вера — 311, 504
Трирогов Алексей Владимирович — 41, 44, 45, 46, 70, 87, 106, 127, 130, 175, 178, 180, 201, 269, 288, 332, 349, 446, 493, 528
Трирогова Наталья Алексеевна, дочь А. B. Трирогова — 446
Трирогова Наталья Алексеевна (рожд. Шахматова — тетя Натали) — 37, 41, 43, 44, 46, 64, 87, 88, 113, 162, 163, 178, 186, 199, 200, 201, 202, 205, 272, 274, 284, 286, 288, 289, 296, 312, 317, 336, 341, 345, 346, 351, 359, 372, 376, 377, 379, 383, 388, 392, 393, 395, 399, 405, 406, 420, 429, 431, 436, 456, 458, 461, 493, 525, 526, 528, 555
Трирогова Наталья Петровна (рожд. Аристова) — 284, 286, 289, 296, 309, 310, 311, 313, 315, 316, 317, 379, 383, 385, 386, 387, 388, 392, 393, 394, 400, 446
Трирогова Света — 296, 311
Трирогова Софья Григорьевна (в замуж. Логинова) — 44, 228, 260, 261, 535, 537, 543, 545
Трирогов Владимир Григорьевич (дядя Володя) — 41, 44, 46, 69, 70, 71, 178, 188, 199, 201, 272, 284, 368, 514, 526
Трирогов Всеволод Владимирович — 87, 178, 199, 200, 272, 379, 383
Трирогов Григорий Владимирович — 87, 178, 199, 200, 272, 379, 383, 429, 525
Трирогов Дмитрий Григорьевич — 46, 284, 285, 289, 311, 316
Трирогов Павел Григорьевич — 284
Трирогов Петя — 516
Трироговы — 518
Троицкий Матвей Михайлович — 553, 580
Трубецкая Евгения Николаевна — 60, 115, 123
Трубецкая Елизавета Петровна — 28, 59, 60, 61, 62, 64, 69, 169
Трубецкая Ольга Петровна — 28, 60, 70
Трубецкая (урожд. Витгенштейн) Эмилия Петровна, кн. — 21, 25, 28, 59
Трубецкие — 33
Трубецкой Александр Петрович — 21
Трубецкой Алексей — 110, 157
Трубецкой Евгений — 157
Трубецкой Павел Петрович — 59, 60, 169
Трубецкой Петр Иванович, кн. — 28, 60
Трубецкой Сергей — 157
Трубецкой Сергей Николаевич — 60, 115
Тулов Михаил Андреевич — 237, 572
Тюрин — 142, 143, 171,344
Уваров — 110, 159
Ульрих Э. — 274, 275
Ульянов Григорий Константинович — 448
Усачев — 540
Усов — 182
Ухтомский Александр Александрович — 516
Ушинская — 533, 534
Ушинский Константин Дмитриевич — 76, 557, 568
Федотова — 214
Феодосии — 275, 276, 278, 279, 281, 290, 292, 294, 302, 303, 304, 307, 313, 315, 321, 327, 362, 570, 573
Феокрит — 576
Феопомп — 407, 576
Фигье Луи — 198, 231, 572
Филатов — 168
Филиппов Иван Иванович — 530
Филитис — 279, 282, 291, 320, 342
Фиркович Авраам — 53, 568
Фишер Софья Николаевна — 166, 186, 194, 570
Флора Павловна, игуменья — 171
Флосс — 14
Фонарк — 326
Форка — 507, 510
Форстейн — 503
Фортунатов Филипп Федорович — 226, 229, 235, 237, 253, 260, 275, 277, 302, 304, 305, 306, 307, 308, 313, 314, 319, 321, 327, 335, 336, 338, 341, 343, 345, 350, 359, 361, 366, 367, 369, 370, 371, 412, 418, 448, 449, 482, 499, 517, 549, 550, 552, 553, 559, 571
Халтурин С. Н. — 573
Хардина Александра Александровна — 216, 286
Хардина Надя (по мужу Левашова) — 463, 464, 503
Хардин Д.И. — 455
Хардины — 375, 464
Хенинг, фрау — 145
Хин — 233,282
Ховрин — 95
Ходжетц Джеймс Фредерик — 205, 219, 220, 221, 222, 224, 225, 226, 229, 230, 235, 236, 239, 240, 559
Ходжетц, сын — 236, 237, 241
Хомутов — 110
Цветаев Иван Владимирович — 368
Чарыковы — 16
Чебышова — 23
Челюсткина Александра Никаноровна — 356
Челюсткин Август Рудольфович — 461
Челюсткина Вера — 293, 304, 329, 331, 463, 487, 507, 509, 510
Челюсткина Густочка (рожд. фон Чуди) — 328, 329, 330, 508, 509, 510
Челюсткина Лиза — 508, 509
Челюсткина Лиза (в замужестве Кандыба) — 293, 304, 329, 473, 482, 486
Челюсткина Надя — 293, 304, 329, 462, 508
Челюсткина Наташа — 293, 304, 329, 331, 447, 462, 482, 508, 509
Челюсткин Григорий Николаевич — 202, 266, 313, 328, 329, 330, 332, 333, 334, 335, 461, 462, 486, 507, 508
Челюсткин Дмитрий Николавеич — 352, 355, 356, 357, 358
Челюсткин Николай А. — 38
Челюсткины — 39, 143, 314, 343, 350, 369, 429, 466, 518
Ченыкаева Мария Алексеевна — 47, 216, 355, 356
Черниговский Михаил — 44
Чернявский — 27
Черткова — 98
Чертков Василий Алексеевич — 17, 566
Четвертинская Александра — 460
Чижов — 176
Чирковы — 21,39
Чуди Шарлота Ивановна — 329,331
Чурикова Елена — 354
Шак, гимназист из Лейпцига — 139
Шамшева — 23
Шапошников — 268
Шарлотта Корде — 574
Шарыпка Никифор Иванович — 89
Шауфус — 470
Шахматова Александра Николаевна — 40
Шахматова Варвара Петровна (рожд. Столыпина), бабушка — 13, 15, 19
Шахматов Александр Алексеевич, отец А. А. Шахматова — 12, 13, 14, 16, 33, 35, 39, 40, 46, 48, 49, 50, 55, 58, 59, 60, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 73, 410, 453
Шахматов Александр Артамонович — 97
Шахматов Александр Иванович — 47, 92, 95, 130, 216, 419, 454
Шахматов Александр Николаевич — 91, 98
Шахматов Алексей Алексеевич, дед А. А. Шахматова — 14, 16, 35, 37, 39, 40, 46, 48, 398
Шахматов Алексей Алексеевич, дядя А.А. Шахматова — 13, 36, 38, 41, 45, 46, 71, 73, 75, 76, 78, 80, 83, 84, 89, 91, 93, 96, 99, 100, 101, 102, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 112, 114, 117, 127, 130, 132, 133, 134, 135, 138, 139, 140, 144, 147, 148, 149, 155, 157, 159, 161, 162, 174, 177, 186, 187, 188, 197, 199, 200, 203, 206, 213, 216, 217, 225, 227, 244, 261, 269, 272, 273, 274, 277, 284, 287, 288, 292, 313, 320, 323, 409
Шахматов Алексей Тихонович — 96
Шахматова Людмила Васильевна — 98, 99
Шахматова Мария Федоровна (рожд. Козен), мать А.А. Шахматова — 12, 13, 19, 20, 25, 32, 36, 40, 45, 46, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 58, 59, 64, 66, 74, 313, 370
Шахматова Надежда Николаевна — 87, 149
Шахматова Наталия Александровна — 445
Шахматова Наталья Александровна (Наташейка) — 35, 40, 45, 46, 47, 64, 73, 74, 75, 76, 188, 379, 380, 386, 390, 406, 407, 408, 409, 410, 411, 413, 414, 415, 417, 420, 421, 422, 423, 424, 425, 428, 429, 431, 433, 434, 435, 436, 439, 440, 442, 443, 445, 449, 484, 502, 515
Шахматова Наталья Николаевна — 37, 97, 98
Шахматова Ольга Александровна — 36, 40, 45, 46, 51, 54, 59, 60, 63, 64, 66, 67, 68, 70, 72, 76, 77, 78, 82, 84, 86, 88, 89, 92, 100, 102, 116, 119, 121, 123, 124, 126, 129, 130, 131, 134, 138, 140, 141, 142, 145, 146, 148, 150, 151, 153, 156, 162, 169, 172, 174, 175, 178, 179, 180, 182, 186, 191, 194, 195, 197, 199, 200, 201, 204, 211, 212, 215, 217, 220, 228, 235, 244, 255, 261, 265, 267, 270, 272, 274, 275, 284, 287, 293, 294, 296, 301, 309, 310, 311, 315, 327, 334, 335, 338, 339, 340, 341, 342, 343, 345, 347, 350, 351, 359, 368, 369, 372, 376, 381, 405, 411, 413, 419, 424, 426, 429, 434, 438, 444, 447, 450, 452, 454, 456, 457, 458, 460, 461, 462, 464, 469, 475, 482, 483, 486, 487, 488, 493, 502, 504, 507, 510, 520, 525, 528, 538, 545, 549, 555
Шахматова Ольга Александровна, кузина — 130, 154, 419, 420
Шахматова Ольга Николаевна (рожд. Челюсткина), тетя — 37, 38, 45, 46, 69, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 78, 83, 84, 86, 88, 100, 101, 102, 105, 106, 107, 108, ПО, 111, 113, 117, 124, 130, 135, 141, 147, 148, 149, 155, 164, 168, 170, 172, 173, 174, 186, 188, 198, 202, 203, 212, 220, 225, 227, 248, 250, 258, 272, 288, 300, 309, 312, 314, 322, 325, 327, 335, 339, 346, 373, 374, 375, 376, 382, 383, 394, 408, 409, 412, 416, 423, 429, 436, 456, 457, 460, 462, 464, 470, 481, 482, 485, 486, 493, 499, 502, 549
Шахматова Пелагея Николаевна — 216
Шахматова Прасковья Ивановна (рожд. Нечаева) — 90, 91, 98
Шахматов Артамон Лукич — 89, 90, 91,94
Шахматова София Алексеевна — 10
Шахматов Борис Александрович — 130
Шахматов Вячеслав Александрович — 90, 130,332
Шахматов Григорий Алексеевич (дядя Гриша),— 41, 42, 46, 64, 186, 187, 188, 194, 409
Шахматов Николай Алексеевич — 91
Шахматов Павел Алексеевич — 91
Шахматов Тихон Федорович — 95, 96
Шахматов Юрий Александрович — 130
Шварц, учитель — ПО
Шевырев Степан Петрович — 295, 573
Шефлер, гимназист из Лейпцига — 139
Шимкевич Федор Спиридонович — 231,571
Шиповы — 33
Ширинские — 170, 171, 173, 176, 181, 196
Ширинский — 172, 176, 189, 192
Ширкова Александра Григорьевна (рожд. Зарудная) — 30, 31, 32, 86, 87, 147, 331
Ширкова Алиса Валерьяновна — 30, 31, 32, 113, 331
Ширкова Сесилия Валериановна — 30, 31, 32, 146, 331, 337, 338
Ширков Валериан Валерианович — 30, 32
Ширков Валериан Федорович — 30
Ширков Кирилл Валерьянович — 32
Шлейхер Август — 240, 262, 265, 572
Шлецер — 30
Шмидт — 302
Шмит Марья Дмитриевна — 188, 199, 206, 208, 209, 210, 211, 213, 214, 243, 269, 373, 376
Шмит, управляющий Губаревкой — 188, 204, 267
Шомпулева Екатерина Антоновна — 454
Шомпулев Виктор Антонович — 127, 516
Шостак — 51, 52
Шостакова О. Г. — 444
Штарк, учитель — 110
Шульц — 146
Шютц — 139
Щепкин Вячеслав Николаевич — 448, 517, 565, 578
Щепочкин Павел Григорьевич — 22, 27
Щерба Лев Владимирович — 10
Щербатова Мария Владимировна — 106
Эйнем — 272
Эйхенвальд — 159
Эллис — 464
Эмма — 100, 102
Энгельбрехт, учитель — 110
Энгельгард Б. М. — 10
Эристовы — 484
Эрих, гимназист из Лейпцига — 139
Эрхард, доктор — 54, 58
Ювенальева — 548
Юргенс — 113
Юренева Варвара Петровна (рожд. Немирович-Данченко) — 134, 379, 380, 387, 406, 422, 430, 440, 441, 446, 533
Юренев Г. Н. — 380
Юреневы — 526
Юрьевич — 55, 58
Ягич Игнатий Викентьевич — 339, 343, 345, 350, 351, 361, 362, 369, 371, 430, 438, 444, 500, 517, 550, 553, 575
Якоб — 494, 495, 502, 503
Яковлев — 354
Яковлева (рожд. Шахматова) Аделаида Алексеевна — 37,354
Яковлева (Челюсткина), Аделаида Николаевна — 45, 198, 199, 341, 419, 420,451
Яковлев Сергей Иванович, учитель — 242, 250, 255, 262, 268, 295
Якушкин Вячеслав Евгеньевич — 425, 452, 479, 577
Якушкин Евгений Иванович — 425, 452, 577
Ясиевич Александр Петрович — 115, 116, 117, 119, 121, 123, 125, 128, 129, 131, 133, 134, 140, 149, 154, 155, 164
Ясиевич Сесиль — 52, 115, 117, 121, 122, 123, 126, 129, 135, 137, 140, 155
Яшин — 503
Яшка, мельник у А.А. Шахматова — 91,93
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека