Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом, Семенов Сергей Терентьевич, Год: 1910

Время на прочтение: 28 минут(ы)
Сергей Терентьевич Семенов
Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом
(в сокращении)
Date: 17 сентября 2002
Изд: Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников (Серия литературных
мемуаров), в 2 тт., М., ‘Художественная литература’, 1960
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом

Первая моя встреча с Львом Николаевичем Толстым произошла в конце 1886 года. Я был тогда девятнадцатилетним парнем-чернорабочим и жил на окраине Москвы на фабрике…
Когда я окончил свой первый рассказ (*), прочитал его своим соседям на фабрике, рассказ произвел самое желательное для меня впечатление. Мое настроение передалось другим, и это меня очень окрылило, и я стал думать пустить свой рассказ в свет. Из образованных знакомых тогда у меня был только один бывший ученик технической школы, работавший в одной типографии как корректор. Я обратился к нему за советом, как мне лучше поступить. Тот… заявил, что самое лучшее мне обратиться в ‘Посредник’, а так как в этом издательстве большое участие принимал Л. Н. Толстой, то завести переговоры с ним…
(* ‘Два брата’. *)
Выпросившись у хозяина, я взял свою рукопись, приложил к ней на всякий случай письмо со своим адресом, если бы я не застал графа дома, и отправился из Сокольников в Хамовники.
Я легко разыскал нужный мне дом, вошел во двор, позвонил у крыльца, и вдруг мне объявили, что графа нет, он еще не приезжал из деревни, но не сегодня-завтра он приедет, и предложили мне оставить что у меня было для передачи ему… Оставив рукопись, я возвратился к себе и стал ожидать, что будет. И вдруг через два или три дня я получил открытку, извещавшую меня, что Л. Н. Толстой желает переговорить со мной по поводу моей рукописи и просит зайти в такие-то часы, когда мне будет угодно…
Никогда не забуду того глубокого волнения, в каком я подходил во второй раз к историческому дому в Долго-Хамовническом переулке… Меня встретил слуга и спросил, что мне нужно. Я объявил, что пришел узнать насчет рукописи. Слуга пошел с докладом. Вот он возвратился и заявил, что если я сам Семенов, то граф просит к себе. Мы поднялись по лестнице с мягкой суконной дорожкой и вошли в просторный зал… И только я… увидал стоявшего посреди комнаты высокого плотного человека с темными волосами и подернутой сильной проседью бородой, в серой блузе, подпоясанной простым ремнем, я почувствовал, что робость моя исчезла, волнение пропало, я сразу понял, что это не тот суровый библейский муж, так пугавший своим видом, образ которого я нарисовал, глядя на его портрет. Передо мной стоял совсем другой человек: живой, сердечный, внимательно глядевший, он не дождался моего поклона и приветливо сказал:
— Добро пожаловать, добро пожаловать.
Взгляд и голос Льва Николаевича совершенно рассеяли во мне всю робость, и я почувствовал себя свободно и радостно…
Лев Николаевич усадил меня на кожаное кресло, сел сам на диван, поджавши под себя одну ногу, и стал спрашивать, кто я такой. Я вкратце рассказал свою историю. Он спросил, как я учился, что читал, как написал рассказ. И когда я рассказал, он объяснил мне, что рассказ ему понравился, он ближе к жизни, чем развивавший ту же тему рассказ Эртеля ‘Жадный мужик’, ему хочется его напечатать, но предварительно его нужно исправить. В нем есть повторения, потом о характерах только рассказывается, нужно так, чтобы характер обрисовывался поступками. Тогда он сильней запечатлевается. Он вернул мне рукопись и выразил уверенность, что я смогу улучшить рассказ. Потом он стал спрашивать, что я читал и что мне больше нравится из изданий ‘Посредника’…
Мне и той публике, среди которой я жил, так восхищавшейся рассказами ‘вроде притч’ самого Л. Н. Толстого, Лескова, Эртеля и других, не совсем был ясен только что изданный рассказ Гаршина ‘Четыре дня’, и я высказал это. Лев Николаевич слегка удивился.
— Это прекрасная вещь, — сказал Лев Николаевич, — там психология человека, отражающая ужас войны. Ведь война ужасное дело среди людей, и в рассказе чувствуется этот ужас.
Я сказал, что нашему брату это чувство не передается.
— Это потому, что наши писатели пишут, забывая о простом народе. Для народа хорошо выходит у тех писателей, кто сам знает народ и живет с ним. Вот у нас скоро будет издан рассказ… его написал один служащий из трактира, я нашел его в Туле, он описал один житейский случай и так просто, верно, что всем будет понятно… (*)
(* Имеется в виду рассказ И. Г. Журавова, напечатанный в изд. ‘Посредник’ под заглавием ‘Раздел’ (М. 1887). *)
— Против войны хорош рассказ ‘Брат на брата’ (*), — заметил я.
(* Эпизод из романа В. Гюго ‘Девяносто третий год’ в изложении Е. П. Свешниковой (изд. ‘Посредник’, М. 1887). Печатался без обозначения автора. *)
— Да, этот очень хорош. Он взят из романа Виктора Гюго ‘Девяносто третий год’.
Я стал говорить, как мало у нас хороших литературных произведений для народа…
— Да, да, это верно, — соглашался Лев Николаевич, — о народе мало заботы, но вот ‘Посредник’ уже намечает кое-что, у него скоро появится календарь, потом отдел полезных сведений. Нужно работать.
Когда я стал прощаться. Лев Николаевич предложил заходить к нему, когда у меня будет свободное время.
При первом случае, когда у меня вышло свободное время, я решил воспользоваться предложением Льва Николаевича и прийти к нему…
На этот раз я встретил Льва Николаевича выходившим из ворот на прогулку. Он предложил мне пройтись с ним, и мы пошли…
Я стал рассказывать про гибель людей от самих себя, которые без внутренних устоев попадают в город, увлекаются чувственными удовольствиями. Я хотел описать даже один из таких случаев. Лев Николаевич одобрил мое намерение и сказал, что он сейчас пишет драму в таком роде. Называться она будет ‘Коготок увяз, птичке пропасть’ (*).
(* ‘Власть тьмы, или Коготок увяз, всей птичке пропасть’. Драма была написана в конце 1886 г. *)
И он стал рассказывать мне содержание ее. Дойдя до того места, где Никиту осеняет мысль, что людей бояться нечего, что ничего бояться не нужно и нужно принять одну только правду, — Лев Николаевич вдруг заплакал…
Мой первый рассказ после новой моей обработки был послан в редакцию ‘Посредника’… За рассказ мне пришлось несколько десятков рублей гонорара. Я решил, что жить в городе для меня больше не имеет смысла. Мне нужно ехать в деревню и начинать земледельческую жизнь. Когда я пришел проститься с Львом Николаевичем, он очень сердечно со мной распростился. Он дал мне свое сочинение ‘В чем моя вера?’ и отрывок из статьи ‘Так что ж нам делать?’.
Зимою все-таки мне захотелось съездить в Москву. Меня тянуло повидаться со Львом Николаевичем, поговорить и кое-что выяснить…
У Толстого, как и прошлый год, я встретил самый радушный прием. За этот год он мало переменился. Он стал расспрашивать меня, как я живу, как привык к работе… Узнавши, каким способом я добрался до Москвы, он стал рассказывать, как он… прошедшей весной ходил из Москвы в Тулу…
— Такие простые передвижения хороши, что не отрываешься от людей, всегда то с одним, то с другим, и от них что-нибудь получишь и сам можешь помочь… а главное, они очень дешевы.
Помощь голодающим было время самой кипучей деятельности для Льва Николаевича… На следующую зиму он опять приехал в Москву. Я узнал об этом и тоже поехал, чтобы повидаться с ним…
Первое впечатление от встречи было то, что Лев Николаевич значительно переменился. Борода стала совсем седая, волосы поредели, сам он стал как-то меньше, но все те же глаза, глубокие, проникающие в душу.
Лев Николаевич стал расспрашивать, как я живу. Я рассказал ему все подробности своей жизни, и он позавидовал тем условиям, в которых я нахожусь. И когда сказал, что крестьянская трудовая жизнь, хозяйственные заботы очень затягивают в мелочи, и эти мелочи многое отнимают и от многого отвлекают, Лев Николаевич сказал, что нельзя же повседневно делать подвиги. Подвиги делаются очень редко, а нужно только быть готовым ко всему…
Я стал часто ходить ко Льву Николаевичу, и это было самое интересное время, какое мне приходилось приводить в Москве. Лев Николаевич весь кипел религиозными, общественными, литературными вопросами и на все давал самый живой и самый ясный ответ.
Он начал тогда писать ‘Царство божие внутри вас’. Думал о продолжении раньше начатой им работы об искусстве. Он удивлялся, как люди высших классов увлекаются все больше и больше искусством и все меньше требуют от него содержания, приспособляя его для одного удовольствия. Его раздражало это, и он говорил: ‘Это они от пресыщения. Они объедались всем и требуют, чтобы и искусство доставляло им только наслаждение. Они находят поэзию там, где поэзии нет вовсе. Обращают серьезное внимание на то, на что от души хочется плюнуть, и так они развращаются сами и развращают художников. Ге — серьезный старик, а вот тоже пишет розовое тело, ему это не нужно, а он все-таки не может отделаться, ну просто потому, чтобы показать, что он может писать, только не хочет. А писатели? Когда их читают и превозносят, они убеждаются, что они страшно нужны, смотрят на свое ремесло как на призвание, начинают не по средствам жить, такая жизнь требует чрезмерного напряжения в работе, их писание делается плохо. И они не думают, что плохо то, что они так живут. Вот Фет, он говорит, что ему ничего не нужно, у него очень скромное требование: дайте ему мягкую постель, хороший бифштекс, бутылку доброго вина и пару хороших лошадок, и ему больше ничего не нужно’.
Лев Николаевич часто рассказывал про ‘скромные’ требования Фета и всегда от души над этим смеялся, но Фета он признавал настоящим поэтом и ценил его стихи.
— А как вы думаете о Лермонтове? — раз спросил Льва Николаевича один из гостей.
— Форма хороша, но настоящего содержания мало. Все наносное, искусственно вызванное, хотя у него была способность проникать в самую глубину души. Я недавно пересматривал его сборник и напал на молитву. Не ту, уже избитую, ‘В минуту жизни трудную’, а другую, написанную в двадцать девятом году (*).
(* Приведенный С. Т. Семеновым отзыв Толстого о Лермонтове не выражает общего отношения Толстого к творчеству Лермонтова. Судя по записям Толстого в дневнике, его высказываниям в письмах и свидетельствам мемуаристов, Толстой высоко ценил творчество Лермонтова за его глубокое содержание и совершенную форму. *)
Софья Андреевна нашла и принесла книжку Лермонтова, и Лев Николаевич прочитал это стихотворение, начинающееся словами: ‘Не обвиняй меня, всесильный, и не карай меня, молю’.
— Пушкин был гораздо выше, у него было больше настоящей художественности. Это был пример самого настоящего поэта, он часто писал, сам не зная, чем кончит. Восхитительно, как он сказал про Татьяну: ‘Знаешь, а ведь Татьяна-то замуж вышла. Я никак от нее этого не ожидал’.
Когда же доходило дело до Некрасова, то у Льва Николаевича всегда делалось какое-то холодное выражение, его добродушие исчезало, и он говорил:
— Ну что ж Некрасов, что у него было? Разве ‘Ермил Гирин’, а то все фальшиво. Этот стон мужика, где это он стонет? Это либералы повыдумывали. Нет, нет, его понимающие поэзию никто не считал за поэта. Да и человек он был нехороший, Герцен не принимал даже его.
О Плещееве мне пришлось услышать отзыв еще уничтожительнее. Лев Николаевич назвал его просто ‘сентиментальным стихотворцем’.
К этому приезду у меня была готова одна рукопись. Я ее читал в одном кружке, рассказ вызвал два противоположных мнения… Чтобы выяснить недоразумение, я решил показать рассказ Льву Николаевичу. Лев Николаевич рассказ похвалил, сказал, что у меня есть писательская способность, и дал совет не полагаться на мнения первых встречных. Судьями писателя могут быть только: во-первых, он сам (доволен ли ты сам, взыскательный художник?) (*), во-вторых, большие люди, люди выдающегося ума, образования. Средняя же публика склонна ошибаться и давать неверный отзыв.
(* Цитата из стихотворения Пушкина ‘Поэту’ (1830). *)
И он рассказал мне случай с Бернарден-де-Сен-Пьером. Когда он написал свою повесть ‘Поль и Виржини’ и прочитал ее своим друзьям, друзья ее совершенно забраковали. Он разгорячился и забросил рукопись и… забыл о ней. И только через пятнадцать лет, разбираясь в бумагах, он наткнулся на рукопись, прочитал ее, пришел от нее в восторг и сейчас же напечатал. И когда он ее напечатал, то выдающиеся люди признали ее за образцовую, и повесть сделалась классическим произведением.
У Льва Николаевича часто бывали Н. Я. Грот, А. В. Алехин, Клопский, который собирал деньги на голодающих и приносил их Льву Николаевичу. Встретил я у него однажды князя С. Н. Трубецкого, который держал себя очень скромно и мало говорил. Приезжали люди из провинции.
Разговоры о голоде поднимались очень часто, и Лев Николаевич ясно выражал, какое участие испытывает он к голодающему народу и какое раздражение у него было против правительства и высших классов. Как сейчас вижу его негодующее лицо, когда он рассказывал, как у них в Тульской губернии и рядом в Рязанской крестьяне хотели переселяться, но помещики испугались, что от них уйдут дешевые рабочие руки, и ‘появился циркуляр министра внутренних дел, запрещавший временно переселяться’. Но, негодуя на правительство, он не щадил и общественных деятелей. Вон у нас сидит граф Бобринский и говорит, что спасение народа в том, что если всюду заведут церковноприходские школы, или говорят, что народ спасет от голода наука, когда разовьется знание и химически можно будет добыть продукты питания. Все это вздор. Не в этом дело. И зло не в том, что не уродилось достаточно хлеба. У одних хлеба не уродилось, а рядом с ними стоят полные амбары, и эти амбары заперты, а голодающим хлеб возят за тысячи верст. И никто не возмущается этим, думают, что это нормально. И в этом опять повинны высшие классы, они завели такие порядки, развращают народ. И народ чувствует это. Были случаи холерных бунтов, все возмущаются этим, ужасаются степенью темноты и невежества, а это самый естественный взрыв народного негодования против тех, кто коверкает им жизнь, только вылился-то он на случайных, подвернувшихся несчастных докторов. Тут не темнота, а сознание, что нет терпения от бестолкового вмешательства в народную жизнь.
— Но ведь надо же как-нибудь выводить народ из этого ненормального положения? — сказал один из гостей.
— Вовсе не надо. Нужно только постараться отойти от него подальше, слезть с его шеи. И когда вы слезете с его шеи, то он сам оправится, выберет себе дорогу и выйдет на нее.
У Льва Николаевича даже явилась мысль написать рассказ, где девочка-подросток решает вопрос, как облегчить положение простого народа, и он принимался писать его, но не отделал (*).
(* В ноябре 1891 г. Толстой начерно написал рассказ ‘Кто прав?’, который предназначался для сборника в пользу голодающих. Рассказ не получил окончательной отделки и в то время напечатан не был. В 1893 г. Толстой внес в текст его небольшие исправления, и на этом работа над рассказом окончились. Впервые опубликован в двенадцатой части ‘Сочинений гр. Л. Н. Толстого’, М. 1911. *)
Желание же временно помочь ему, народу, дать ему сейчас что-нибудь Лев Николаевич очень приветствовал. Его радовал всякий пожертвованный рубль…
…В… 94 году мне довольно подробно пришлось услышать от Льва Николаевича об его отношении к земельной собственности. Наша деревня покупала себе землю, я был уполномоченным, и мне пришлось ездить в Москву с хлопотами по этому делу. Лев Николаевич и на эту зиму приехал в Москву. Он писал в то время ‘Хозяина и работника’. Когда я пришел к нему и объяснил, почему я в Москве, Лев Николаевич спросил меня:
— Что же, и вы покупаете на свою часть?
— И я… восемь десятин.
Лев Николаевич улыбнулся и проговорил:
— Ну, вас-то и бог простит.
— Как бог простит, разве это большой грех? — изумился я.
— Конечно. Земля — божий дар, она не может быть ничьей собственностью. Она необходима, как свет и воздух, и должна быть свободна, как свет и воздух… для всех.
— Но она не свободна. Она разобрана по рукам. Нам надоело платить за аренду, мы решили укрепить ее за собой.
— Поэтому я и говорю, что вас и бог простит, а вот тех, кто пользуется землей и жмет ею других, того бог не простит.
— Как же быть?
— Земля должна быть освобождена, собственность на нее уничтожена. Владение землей есть страшное зло, и зло это будет искоренено.
— Но ведь прежние владельцы на это не согласятся. Они считают землю принадлежащей им по праву.
— И разбойники, награбившие разного добра, это добро считают своим, но ведь прежние владельцы не признают за ними этого права? Отнятое должно принадлежать законному владельцу, а законный владелец земли — весь народ…
Следующим летом я опять попал в Ясную (*). Лев Николаевич в это время начал уже свое ‘Воскресение’.
(* Это посещение С. Т. Семеновым Ясной Поляны относится к 1896 г. *)
В Ясной жил композитор Танеев, гостила сестра Льва Николаевича, монахиня Мария Николаевна, старшие сыновья, Меньшиков. Было много суетни, разговоров, музыки. Меньшиков, гостивший перед этим у Чехова, сообщил, что в Ясную собирается Чехов…
К Чехову в семье Толстых относились все с большим вниманием. Лев Николаевич всегда с удовольствием читал его и восхищался его способностью изобразительности. ‘Это удивительный инструмент, — говорил он, — так подметит и так сжато и ярко изобразит… А какой юмор… После Гоголя и Слепцова это первый юморист’…
Когда Чехов приехал, то его встретили очень радушно. Сейчас же им завладели Софья Андреевна и Татьяна Львовна. Лев Николаевич на этот раз был не совсем здоров и не выходил из своего кабинета, но вечером он дал начало ‘Воскресения’ и просил, чтобы его прочитали с Антоном Павловичем. Мы удалились в беседку и стали читать первые главы.
Когда рукопись была кончена, все пошли ко Льву Николаевичу. Чехов стал говорить о своем впечатлении, он говорил просто, но в этих простых словах чувствовалось, что новое произведение старика его достаточно задело. Ему показалось все очень верным, он недавно был сам присяжным заседателем и чувствует, как в описании суда схвачены все детали. Потом и преступление Масловой. Когда он был на Сахалине, то большинство преступниц сослано туда именно за отравление. Только вот приговор. В первом варианте Маслову приговаривали к двум с половиной годам каторги. Таких приговоров не бывает. В каторгу приговаривают на большие сроки.
Лев Николаевич принял это к сведению и впоследствии изменил в повести эту часть.
Лично мне пришлось на этот раз услышать не совсем лестные вещи. Я тогда написал рассказ ‘Пересол’ и напечатал его в ‘Новом слове’, редактируемом С. Н. Кривенко (*). Когда мы увидались, Лев Николаевич спросил меня, я ли написал этот рассказ. Я ответил, что я.
(* Рассказ ‘Пересол’ был напечатан в N 10 народнического журнала ‘Новое слово’ за 1896 г. *)
— Удивительно, никак не ожидал. Очень плохо.
…Мне захотелось выяснить, почему он так суров к этому рассказу.
— Тема не художественная, — объявил Лев Николаевич. — В художественных произведениях нельзя останавливаться на таких явлениях жизни, которые имеют временный, случайный характер. Искусство захватывает вечное, и это вечное дает ему силу и смысл.
…Меня в это время интересовало наблюдаемое мною отношение отцов и детей в деревне и семейный разлад, встречающийся довольно часто, и я надумал использовать один случай в драматической форме. Вышла трехактная пьеса… (*) Мне захотелось познакомить с ней Льва Николаевича, я послал рукопись ему. Ответ не замедлил. Лев Николаевич категорически заявлял, что пьеса плоха. Я такими вещами порчу себе репутацию… Через несколько времени я попал в Москву. По обыкновению в первый же вечер я завернул в Долго-Хамовнический переулок. На вопрос, дома ли Лев Николаевич, мне сказали, что он не совсем здоров, но он гуляет наверху в зале. Я поднялся наверх. Лев Николаевич, значительно постаревший, взъерошенный, каким он всегда казался, когда недомогал, с пледом на плечах расхаживал по зале с Н. Я. Гротом и разговаривал. Увидавши меня, он с улыбкой воскликнул:
(* В письме Толстого к С. Т. Семенову от 21 марта 1896 г. (т. 69, N 59) содержится отрицательный отзыв о неназванной там пьесе. Вероятно, это — пьеса ‘Новые птицы, новые песни’, которую Семенов присылал второй раз в 1897 г. Толстой ответил тогда письмом (т. 70, N 220), содержание которого излагает Семенов. Пьеса осталась ненапечатанной. *)
— Ну что, сердитесь на меня? Думаете, что я сказал неправду? Правду, правду, поверьте мне.
Грот спросил, в чем дело, и Лев Николаевич стал объяснять:
— Вот человек написал пьесу и думает, что она хороша, а я говорю, что она никуда не годится.
И он так весело засмеялся, что заразил смехом и смутившегося меня и Грота. Грот полюбопытствовал, в чем содержание пьесы. Я рассказал. Грот согласился, что тема совсем не драматическая.
— Да кроме того, это тенденциозная вещь, а что тенденциозно, никогда не хорошо.
Я сказал, что некоторые и мои рассказы считают тенденциозными.
— Нет, вот именно рассказы-то ваши и нетенденциозны, а пьеса и тот рассказ, о котором я говорил вам раньше, тенденциозны.
Мы стали ходить втроем по зале. Лев Николаевич вернулся к разговору с Гротом. Они говорили о Вл. Соловьеве. Льва Николаевича поражали последние работы философа, где он оправдывал церковность. ‘Это удивительно, — говорил Лев Николаевич. — Церковность не выдерживает простой грамотности, не только философии, а тут философия ее поддерживает — непостижимо!’
Разговор пошел об искусстве. Лев Николаевич сильно и убедительно стал говорить, какие темы подлежат области искусства. Художественные темы — это вопросы вечного: любовь к родине, семье, отношение к ближним. эти чувства свойственны каждому, и описание их будет соответствовать задачам художественного, а либеральные темы не художественны, они имеют интерес в короткое время и для небольшого кружка лиц, захваченных этим настроением. А искусство не может ограничиваться кружком, группой, классом. Оно должно быть всеобщим, оно должно объединять бесконечное число душ, миллионы, сотни миллионов и вызывать в них чувства, которые волнуют художника. Не важно то, что я или кто другой написал двадцать или тридцать томов, которые нравятся некоторым, более важно для писателя написать только четверть тома, чтобы эта четверть тома могла быть интересна во все времена и всем людям, которые про него знают. И такие произведения есть.
Я спросил, не подразумевает ли он греческих классиков.
— Да, греческие классики. Гомер. Но еще больше я имею в виду некоторые из библейских рассказов. Например, история об Иосифе…
В следующий приход я решился познакомить Льва Николаевича с своим новым рассказом, который я написал к тому времени. В рассказе изображался безземельный, бесхозяйственный сорванец-пастух, обокравший степенного, хозяйственного мужика. Случай сталкивает их на ночлеге, и разговор сглаживает остроту интересов у обоих и отодвигает на задний план их враждебные чувства (*). Лев Николаевич сказал, что вот это верно. Человеческое есть во всех людях, и это никогда не нужно забывать художнику. А у нас большинство писателей видят перед собою не людей, а ярлыки, ими же самими наклеенные. По их мнению, коли Разуваев (**), так это непременно отъявленный злодей, а как либерал, так весь преисполнен благородства. Я терпеть не мог Щедрина (***)… Зло несут в мир не отдельные люди, а человеческие установления, которые порабощают отдельных людей…
(* Говорится о рассказе ‘Подпасок Федька’, изданном ‘Посредником’ и вошедшем затем в I том ‘Крестьянских рассказов’ С. Т. Семенова. *)
(** Разуваев — один из персонажей произведения Салтыкова-Щедрина ‘Убежище Монрепо’. **)
(*** Этот отзыв Толстого о Салтыкове-Щедрине не выражает полностью его действительного отношения к творчеству Щедрина. Сохранился ряд высказываний Толстого, свидетельствующих о его высокой оценке Щедрина как художника. В 1885 г., приглашая Щедрина к сотрудничеству в ‘Посреднике’, Толстой писал ему, ‘У вас есть все, что нужно — сжатый, сильный, настоящий язык, характерность, оставшаяся у вас одних, не юмор, а то, что производит веселый смех, и по содержанию — любовь и потому знание истинных интересов жизни народа’ (т. 63, стр. 308). ***)
— А наши писатели этого не понимают. Пишут о народе, а изображают его не таким, как есть, а каким он им кажется. О психологии его судят по словечкам, подхваченным где-нибудь на базаре. Нет, писателю надо знать народ, и тогда он увидит, что и в народной среде столько захватывающих тем и тем, еще не разработанных. Вот Ляпунов, вы не знаете Ляпунова?
Я сказал, что нет. Лев Николаевич рассказал, как к нему пришел один парень и принес ему стихи (*). Лев Николаевич, вообще сурово относившийся к стихам, малоприветливо отнесся и к нему, но, познакомившись со стихами, он увидел в них глубокое содержание. В одном стихотворении изображались муки пахаря, в другом — жизнь мальчика-сапожника.
— Это так хорошо, как у Никитина! — воскликнул Лев Николаевич.
— А вы цените Никитина?
— Еще бы! Это крупный поэт, и я не понимаю, как его забывают. Его нельзя забывать.
Наравне с никитинскими стихами Лев Николаевич ценил стихи Сурикова. Однажды он увидел у кого-то из прислуги народный песенник, открыл его и, напавши на суриковскую ‘Долю бедняка’, которую уже распевали по деревням, пришел от нее в восторг. Узнавши от меня, что в Москве живет С. Д. Дрожжин, он пошел в книжный магазин, чтобы познакомиться с ним. Очень приветливо встречал представленных мною ему моих приятелей, писателей из крестьян, Козырева и Вдовина…
Приехал И. Е. Репин. И с ним разговор пошел об искусстве. Лев Николаевич и Софья Андреевна очень хвалили его ‘Дуэль’ и жалели, что ее не купили в России и картину увезли во Флоренцию. Перешли на статью Льва Николаевича об искусстве. Репин не соглашался с некоторыми определениями Льва Николаевича истинного искусства и заявил, что японская живопись не есть искусство. Лев Николаевич спросил: почему? Репин сказал, что у них небольшие недостатки в технике, например, нарисованы рыбы, а у них не чувствуется костей. ‘Если вам нужны кости, то идите в анатомический театр’, — горячо возразил Лев Николаевич. ‘Да, — сказал Репин, — но все-таки это карикатура’. — ‘И карикатура может быть искусством, возьмите карикатуры Каран-д’аша’… Репину, очевидно, не хотелось спорить. Лев Николаевич почувствовал это и, смеясь, заявил, что ему об этом ‘баить не подобает’, перевел разговор на другую тему…
Однажды я сказал, побывавши в театре, Льву Николаевичу, какое большое значение имеют старые уже иностранные пьесы, насколько они выше произведений для сцены последнего времени и нашей драматической стряпни. Лев Николаевич согласился с этим.
— О, еще бы! Там все, драматическое и комическое, образцово. Возьмите Мольера, какой юмор, ради него прощаешь ему все его грубости. ‘Мещанин во дворянстве’ — это такая прелесть, а ‘Лекарь поневоле’. Еще хороши пьесы Корнеля…
Лев Николаевич сказал, что и к ним теперь интерес уже охладел, но вовсе не потому, что они могли сами наскучить, а потому, что таким вещам появилась масса подражаний и подражаний подражаниям, которые в конце концов отбили вкус и к этим оригиналам. Это порочило и другого рода искусство — будничную прозу. Появилась повесть об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче (*). Люди набросились на нее, как на свежинку, и с восторгом стали смаковать ее. И на самом деле история Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича вовсе не интересна и не нужна. В литературе важно проявление высших чувств, и это-то и было задачей классического искусства.
(* Н. В. Гоголь, Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем. *)
Однажды вечером мы пошли на телеграф, чтобы отправить телеграмму высланному уже за границу Черткову. Я рассказал заинтересовавший меня сюжет одной повести. Лев Николаевич заявил:
— Этот сюжет не для повести, а для драмы. Вот драматический сюжет. Для всякого сюжета должна быть и своя форма. Форма драмы имеет свои законы, свои определенные этими законами условия. А теперь пишут драмы, чтобы вызвать настроения… Настроения вызываются лирическими стихотворениями, музыкальной симфонией, а никак не драмой. Зачем только переводят Метерлинка, почему им интересуются, я понять не могу. Если бы в наше время появились подобные вещи, их встретили бы хохотом, а теперь находятся люди, которые серьезно относятся к такому уродству. Удивительно!..
— Ну, а как же, когда появился романтизм, это ведь тоже было новое и небывалое для того времени, и его тоже приняли серьезно?
— Романтизм совсем другое дело. В нем были достоинства, каких у символистов и декадентов и помину нет. Вы не читали Марлинского?
Я сказал, что нет.
— Очень жаль, там было много интересного.
…Однажды он завел меня к Г. А. (*)… Разговор перешел на литературу.
(* Говорится о Г. А. Русанове. Толстой был у него вместе с Семеновым 29 декабря 1896 г. *)
— У Чехова появилась новая вещь ‘Моя жизнь’, читали ее вы? (*)
(* Повесть Чехова ‘Моя жизнь. Рассказ провинциала’ была напечатана в ‘Ежемесячных литературных приложениях’ к журналу ‘Нива’ (1896, N N 10-12). *)
— Пробежал, — улыбаясь, проговорил Лев Николаевич.
— Мне думается, она навеяна историей князя Вяземского, вот этого чудака, что жил под Серпуховом.
— И что же, хороша?
— Есть места удивительные, но вся повесть слаба.
— Все-таки она интересна, — сказал Гавриил Андреевич. — Я много читаю, но что-то мало ценного. Вот в исторических журналах читаю я разные записки, и с большим удовольствием, чем художественное творчество…
— Там все-таки жизнь, а тут выдумка плохая.
— Либеральные писатели еще ничего, но консервативные совсем никуда не годятся. Там совсем нет талантов.
— Еще бы, — согласился Лев Николаевич, — какие же могут быть таланты, когда самая консервативность их свидетельствует об их ограниченности. Какие у них могут быть таланты, когда у них в голове чего-то недостает…
Когда открылся Художественный театр и вся Москва восхищалась ‘Федором Иоанновичем’ Алексея Толстого, Лев Николаевич оставался в стороне один и удивлялся, как это могут люди так восхищаться такой посредственной, неоригинальной, фальшивой вещью…
— Я уверен, — говорил он, — что Федор Иоаннович был не такой, и Борис Годунов тоже.
Кто-то сказал, что Федор Иоаннович имеет много общего с ‘идиотом’ Достоевского.
— Вот неправда, ничего подобного ни в одной черте. Помилуйте, как можно сравнивать ‘идиота’ с Федором Ивановичем, когда Мышкин — это бриллиант, а Федор Иванович — грошовое стекло — тот стоит, кто любит бриллианты, целые тысячи, а за стекло никто и двух копеек не даст. У Алексея Толстого есть ценные вещи, но не драмы. Возьмите ‘Сон статского советника Попова’, ах, какая это милая вещь, вот настоящая сатира, и превосходная сатира…
Однажды в Ясной Поляне я застал гостивших там В. В. Стасова и скульптора Гинцбурга…
После завтрака пошли гулять. На прогулке говорили о той смуте, которая царит наверху: как в деле управления государственные интересы отошли совсем на задний план, а заменились искательством и интригами и т. п., и никто из близко стоящих этим не возмущается. Печать усердно лакействует и все оправдывает. Гинцбург сказал, что, когда он последний раз виделся с Чеховым, тот страшно негодовал на постоянное флюгерство одного старого и умного журналиста (*). Чехов хотел даже писать Льву Николаевичу, чтобы тот попробовал усовестить его, Льва Николаевича этот журналист уважает, и, может быть, из этого что-нибудь вышло бы…
(* Имеется в виду издатель реакционной петербургской газеты ‘Новое время’ — Алексей Сергеевич Суворин (1834-1912). *)
— Нет, — с грустью сказал Лев Николаевич, — заранее уверен, что ничего не выйдет. Это такая порода людей. На них ничье увещание подействовать не может. У них нет этих свойств, чтобы им стало стыдно. Я убедился в этом, когда произошел переворот с Катковым. Меня поразило тогда до глубины души. Как это может так человек распоряжаться своим даром. Ведь несомненно этот дар дан человеку для одной цели — для увеличения в жизни добра, и талант этот принадлежит не ему, а он употребляет его для своих личных целей и корыстных расчетов и из таких расчетов начинает служить им не добру, а злу. И может это делать спокойно. Это было для меня поразительно, и я сейчас же порвал с ним всякие сношения. Такое мое отношение и тут…
Стасов сказал, что в наше время вообще относятся ко всяким дарам легче и никаких обязательств ни перед чем не чувствуют. Это можно понять, кого теперь выставляют героями.
Последнее время привлекает к себе большое внимание Леонардо да Винчи. Волынский написал о нем целую книгу (*)… но присматриваешься на ней к личности художника, и у него не оказывается никаких привлекательных устоев, никаких запросов души.
(* А. Волынский (А. Л. Флексер), Леонардо да Винчи, СПб. 1900. *)
А говорят, он был образцом сверхчеловека.
— Все это Ницше наделал, — крутнув головой, сказал Лев Николаевич. — Вот сумасброд. А какой талант! Я положительно был очарован его языком. Какая сила и красота! Я так увлекся, что и себя забыл. Потом опамятовался и стал все переваривать. Бог мой, какая дикость. Это ужасно…
Когда был опубликован указ об отлучении Льва Николаевича (*), я жил в деревне…
(* ‘Определение святейшего синода от 20-22 февраля 1901 г.’ об отлучении Толстого от церкви было опубликовано в ‘Церковных ведомостях’ 24 февраля 1901 г. *)
Приехавши в Москву, я с первых же шагов увидел, что центром внимания всей Москвы служит Лев Николаевич…
На другой день по приезде я поехал на Девичье поле в редакцию ‘Посредника’. Проезжая в конке по Пречистенке, я увидал, как по тротуару шли прогуливавшиеся ученики реального училища. Юноши шли, выстроенные в группы, — очевидно, была официальная прогулка. Вдруг навстречу им попался шедший вниз по Пречистенке Лев Николаевич. Он нагнул голову, свернул с тротуара и ускорил шаг, чтобы пройти незамеченным. Но это ему не удалось. Молодежь дружно, как по команде, группа за группой поднимали над головой фуражки и приветствовали его, только что объявленного врагом всего человечества…
Вечером я зашел ко Льву Николаевичу. Он был не совсем здоров, но все-таки чувствовалось, как он возбужден происходящим, которое его очень волновало. Он стал говорить, как чувствуется, что чаша народного долготерпения переполняется и для выражения протеста против ненормальности порядков объединяется все больше и больше людей. Волнения студентов теперь уже меньше раздражают, и законность их признается во всех слоях общества. Все это показывает, что что-то наболело у всех, и это наболевшее нужно устранить. Он не понимает, как это наверху застыли в своем упорстве и продолжают глядеть на людей как на неспособных к духовному росту, и поддерживают святость того, что в низах давно уже перестало считаться святым…
Зиму 1904/05 годов я жил за границей, в Англии у В. Г. Черткова… Весною 1905 года я вернулся из Англии в Россию… и поехал в Ясную.
Я вступил под знакомые своды яснополянского дома, когда Лев Николаевич, вернувшись с утренней прогулки, занимался у себя. Его до завтрака нельзя было видеть. Меня встретила исполнявшая тогда обязанности секретаря Льва Николаевича Ю. И. Игумнова. От нее я узнал, что Лев Николаевич здоров, много работает, но его очень волнуют происходящие события в России и война, где бессмысленно проливается человеческая кровь. На прогулках он часто заезжает в деревню, останавливается и разговаривает с мужиками по дороге, стараясь выяснить себе их отношение к тому, что происходит…
К завтраку вышел… Лев Николаевич. За то время, как я не видал его, он похудел и сделался как-то меньше, но был бодр и жив необыкновенно…
Я стал рассказывать о своих впечатлениях от русской жизни после заграницы и о том, что всюду разрастается недовольство, как все стремятся к переменам и по деревням, и в Петербурге, и Москве. В этих городах идут совещания, съезды. В Москве мне говорили о том, как устроился земский съезд. Съезд не был разрешен правительством, но земцы все-таки собрались. Губернатор вызвал к себе учредителей съезда и заявил, что если съехавшиеся соберутся на съезд, то он, по предписанию министра внутренних дел, вышлет всех из Москвы по этапу. Земцы заявили, что это его дело, а их дело собраться и обсудить все, зачем они съехались. Эта твердость производила большое впечатление. Льва Николаевича, однако, она нисколько не прельщала, он насупил брови и, сердито сверкнув глазами, с раздражением проговорил:
— Удивительное дело, какими важными делами занимаются! Соберутся болтать, а потом станут заедать и запивать свою болтовню сладкой едой и дорогими винами.
Я попробовал было заступиться за земцев:
— Все, что делается для улучшения положения народа, делается земцами, — сказал я.
— Далеко нет. Если они заводят школы и больницы, то ведь во что это народу обходится. Ведь все налоги ложатся на народ. Они заботятся о народном благосостоянии, и народное благосостояние не улучшается, а ухудшается. Посмотрите, что делается в деревне.
И Лев Николаевич рассказал ряд фактов, указывающих, как трудно жить крестьянину…
После завтрака Лев Николаевич собрался на свою обычную прогулку. Я отправился его сопровождать… Лев Николаевич залюбовался красотой воскресающей жизни и проговорил:
— Ах, какая дивная весна!
И мы долго шли молча, любуясь новыми картинами знакомых мест. Я передал Льву Николаевичу, что его немецкий биограф Левенфельд, к которому я заезжал, бывши в Берлине, кланяется ему и очень озабочен, не пропала ли написанная Львом Николаевичем еще в 70-х годах комедия ‘Нигилист’ (*)… Лев Николаевич засмеялся.
(* Комедия ‘Нигилист’ была написана не в 70-х годах, а в конце августа 1866 г. Текст ее не сохранился. *)
— Как они могут заботиться о таких пустяках!
Потом разговор перешел на другие писания Льва Николаевича, с которыми я познакомился у Черткова. Лев Николаевич сказал, что он к ним, вероятно, не возвратится, но если он и умрет, не поправивши их, такие вещи, как ‘Хаджи-Мурат’, ‘Отец Сергий’, ничего от этого не потеряют…
В 1906 году, в следующую годовщину Льва Николаевича, мне удалось попасть в Ясную, хотя перед этим, за сочувствие крестьянскому союзу, я два раза сидел в тюрьме и был уже назначен в административном порядке к высылке в Олонецкую губернию…
Узнавши о моей судьбе, Лев Николаевич возмутился близорукостью и произволом местных властей, готовых гнуть в бараний рог встречного и поперечного, и все спрашивал, нельзя ли как-нибудь облегчить мое положение… В Ясную в этом году приехало немного. Кроме семейных и близких к семье, был корреспондент парижского ‘Temps’ Поль Буайе, объезжавший Россию для выяснения ее настроения. Буайе ужасался нищете, невежеству, бесхозяйственности русского народа и не видел никаких просветов для него в будущем… Лев Николаевич не соглашался с этим.
— Поразительная самоуверенность, — говорил он потом о Буайе, — думают, что вот они сделали несколько революций, установили республиканское правление и достигли всего, что нужно людям, а загляните к ним, и вы увидите, что и у них не лучше, чем у других. Та же нищета, безнравственность, суеверия, видимое разложение общества… Вообще французы мельчают. Кого они имеют в литературе? Один Анатоль Франс выдается как мыслящий писатель, а большинство так неглубоко, односторонне. Буайе осуждает русский народ, а способны ли они с их суеверными представлениями о первенстве своей нации хотя отчасти постигнуть дух нашего народа? Я думаю, что нет.
Но с Буайе он не спорил, он слушал его рассказы и суждения и поддерживал беседу в легких тонах.
Вообще Лев Николаевич стал мягче судить о многом. На другой день было восьмидесятилетие издателя ‘Вестника Европы’ Стасюлевича, разговор перешел на литературу…
Вспомнили Гончарова и Писемского. Я только что прочитал ‘Взбаламученное море’ Писемского, показавшееся мне малохудожественным. Но при издании Писемского было приложено письмо Льва Николаевича, полное любезностей по адресу Писемского. Лев Николаевич объяснил, что это был обычный акт вежливости и что он никогда Писемского большим писателем не считал.
От разговора о литературе отвлек И. И. Горбунов. Он вспомнил, что сегодняшний день, наверное, казнили Коноплянникову. Лев Николаевич сразу насупился, потемнел весь и проговорил:
— Это ужасно! Какое право, имеют они казнить? И что это за разгул пошел с этими казнями. Когда назначили теперешнего министра внутренних дел, у меня было явилась надежда, не выйдет ли что из этого (*). Я знал его отца, был приятелем с ним, играли в шахматы, его сыновей я помню мальчиками, И вдруг этот закон, умножающий смертные казни! — у меня все надежды пропали…
(* Речь идет о назначении министром внутренних дел П. А. Столыпина (1862-1911), крайнего реакционера, издавшего закон о военно-полевых судах. Толстой знал его отца А. Д. Столыпина (1821-1899) по совместному участию в Севастопольской кампании. *)
Ссылка в Олонецкую губернию была заменена мне выездом за границу… По возвращении на родину опять поспешил навестить Льва Николаевича (*)…
(* Рассказ относится к 1908 г. *)
Когда я приехал в Ясную Поляну, там, после болезни Льва Николаевича, после юбилейных беспокойств, наступила сравнительно тихая жизнь. Здоровье Льва Николаевича стало настолько хорошо, что он опять начал ездить верхом. Но, увидав его, я почувствовал, что он очень ослаб. Два года положили на него очень заметный отпечаток. Весь он осунулся, даже взгляд изменился, глаза стали светлее, и не было уж той силы, какою когда-то отличалось их выражение. Лицо его, так всем знакомое, тоже имело теперь другое выражение: чувствовалось отсутствие жгучей страстности, зато в нем было больше спокойствия и доброты. Это впечатление подкрепил и начавшийся затем разговор… Лев Николаевич стал спрашивать… как мне показались после заграницы родные углы. Мои впечатления от родных мест были не совсем радостные. Лев Николаевич заметил, что то же происходит всюду, и у них в том числе, но все это — преходящее.
— Все ‘образуется’, — улыбаясь, сказал он. — Пройдут увлечения, люди на опыте поймут, что так жить нельзя, в новое облекаться нужно по росту, а не в детскую курточку. Удерживать народ в старом порядке невозможно, бесцельно подражать и западным образцам и рабски идти за ними шаг за шагом…
…На другой день, за обедом, зашел разговор о литературе, но прежнего интереса к ней у Льва Николаевича уже не чувствовалось. Он потерял вкус к новым произведениям, а некоторые писания молодых знаменитостей называл прямо отвратительными по своей манерности и стремлению во что бы то ни стало произвести впечатление (*). Даже темы, близкие ему и дорогие по замыслу (**), страшно испорчены такими стараниями. Он удивлялся читателям, как они это переваривают, критикам — как они об этом говорят. В погоне за внешним успехом беспринципность и развязность писателей и журналистов дошла до невозможных пределов…
(* Имеется в виду Л. Н. Андреев. *)
(** Толстой имел в виду ‘Рассказ о семи повешенных’ Л. Андреева, напечатанный в пятой книге ‘Альманаха’, изд. ‘Шиповник’ (СПб. 1908) и прочитанный им 22 мая 1908 г. **)
Вскоре после этого Лев Николаевич поехал погостить к поселившемуся в Московской губернии В. Г. Черткову (*). Старый хамовнический дом опять увидел в своих стенах своего хозяина. Я тоже в это время был в Москве и, узнавши, когда Лев Николаевич должен был возвратиться от Черткова, пошел в Хамовники (**).
(* В. Г. Чертков жил тогда в имении Пашковых Крекшино, в 36 километрах от Москвы. Толстой уехал из Ясной Поляны 3 сентября 1909 г. и приехал в Крекшино 4 сентября. *)
(** На обратном пути Толстой день 18 сентября провел в Москве. **)
В старой гостиной нижней части дома, занимаемой семьею сына Льва Николаевича, Сергея Львовича, собрался тесный кружок близких, между которыми был и Чертков. Лев Николаевич, увидавши меня, сообщил, что в той местности, где он гостил, крестьянская молодежь завела драматический театр, она подготовила мою пьесу ‘Раздор’ и пригласила на спектакль Льва Николаевича. Лев Николаевич хотел быть, но об этом узнал местный исправник и запретил спектакль.
Лев Николаевич с оживлением стал рассказывать о своих разговорах с крестьянами той местности, где он гостил. Его очень радовали их развитие, сознательность, трудоспособность молодежи, занимающейся, между прочим, кустарными промыслами. Особенно он отметил такие черты их самостоятельности и независимости, которых ему не доводилось наблюдать в своей округе. В этой местности есть богатый помещик. Когда он приезжал в имение, установилось, чтобы к нему приходили на поклон местные крестьяне. Старики поддерживали этот обычай, но молодые не только не шли с ними, но еще смеялись над стариками за их низкопоклонство…
Пришел Маклаков и что-то заговорил о кинематографе. Лев Николаевич, услыхав этот разговор, вдруг выразил желание поехать посмотреть на это новое развлечение городских жителей. Большинство сейчас же поднялось, и поехали. По предложению Маклакова поехали на Арбат. Зал был почти полон, и нам с трудом удалось занять места кучкой. Пришлось прибегнуть к приставным стульям. На экране появились сначала виды, потом мелодрама, а дальше что-то комическое. Во всем этом обнаруживалась крайняя бедность фантазии. Как только кончилось отделение. Лев Николаевич резко встал и направился к выходу. Я спросил, будем ли мы еще смотреть. Лев Николаевич ответил, что нет, покрутил головой и проговорил:
— Ужасно глупо, у них совсем нет вкуса…
Москва, чувствуя внутри себя Толстого, всколыхнулась. В квартире беспрерывно звонил телефон с расспросами о Льве Николаевиче, осаждали репортеры. На другой день утром газеты описали каждую подробность его пребывания в Москве, это подлило масла в огонь, и когда я на другой день отправился в Хамовники, в переулке и во дворе стояли толпы. В это утро Лев Николаевич уезжал из Москвы, и москвичи собрались, чтобы проводить великого старика и поглядеть на него, может быть, в последний раз.
На вокзале толпа была уже гораздо многочисленнее. Стоял прекрасный осенний день, на обширной площади перед вокзалом кишело море голов, многие были с семьями. Все с нетерпением ждали появления Льва Николаевича, и, когда наконец коляска показалась, толпа бросилась к ней и загородила путь в вагон.
Никто не ожидал скопления такой массы народа, и не было принято мер, чтобы обеспечить свободный проход через вокзал. Пришлось пробираться в такой тесноте и духоте, что со Львом Николаевичем чуть не сделался обморок. К вагону он подошел с таким усталым видом, как будто перенес тяжелую болезнь. Все-таки он имел силы сказать несколько слов из окна вагона толпившейся на платформе молодежи, но, когда поезд тронулся, он впал в забытье и в совершенном беспамятстве приехал в Ясную. В Ясной с ним повторился такой глубокий обморок, что вызвал опасение за его жизнь у окружающих…
Когда я рассказывал об одном судебном деле, Лев Николаевич вспомнил прекрасно описанный суд у Леонида Андреева в его рассказе ‘Христиане’.
— Превосходно! — воскликнул Лев Николаевич. — Вообще у этого писателя в его первых вещах много очень хорошего. Я недавно перечитывал его и нашел вещи чуть не первоклассные: ‘Жили-были’, ‘Валя’, ‘На реке’, за исключением конца, очень хорошо. Вот, говорят, еще ‘Губернатор’ хорош, я его еще не читал, но непременно прочитаю.
Наоборот, об андреевских произведениях последнего периода Лев Николаевич говорил, что он их не понимает и удивляется, как может такой талант создавать такие неискренние, искусственные вещи.
Высказался Лев Николаевич и о последних писаниях Горького, которых он тоже не одобрял.
Манерничанье и искусственность современных модных писателей показывают, по его мнению, что у них нет того внутреннего, чем бы можно было бы подкупить читателя, вот они и придумывают разную мишуру, чтобы прикрыть свое душевное убожество. Его удивляла невежественность многих литераторов, безграмотность в важнейших областях человеческой мысли. Лев Николаевич вспомнил, как несколько лет тому назад посетивший его довольно известный критик-публицист Андреевич, писавший монографии о модных писателях и составивший чуть ли не историю новой литературы, оказался в его глазах настолько поверхностно фельетонным, что Лев Николаевич страшно удивлялся, какова же должна быть публика, которая поучается и просвещается у таких господ. Недаром она и бросается на сусальные новинки вроде ‘Санина’ (*) и считает их откровениями, бредит ими.
(* ‘Санин’ — роман реакционного писателя М. П. Арцыбашева. *)
Я сказал, что в Москве собираются праздновать двадцатипятилетний юбилей Н. Д. Телешова, и нам с И. И. Горбуновым-Посадовым приятно бы было поднести юбиляру портрет Льва Николаевича с надписью. Лев Николаевич очень охотно согласился на это, и когда я добыл небольшой портрет и подал ему для подписи, он взглянул на него и сказал:
— Подождите, у меня другой есть — получше.
И он пошел к себе, принес портрет, сделал на нем надпись, потом сказал:
— А вы мне пришлите его сочинения, я хочу напомнить их себе…
Это мое посещение Ясной Поляны было весною 1910 года, в троицын день (*).
(* Рассказ относится к 4 июня 1910 г. *)
Я шел в Ясную из Козловки пешком. — В лощине перед яснополянскими владениями я догнал несколько баб с мешками травы за плечами. Они несли траву из казенного леса для подкорма скотины на дворе. Я разговорился с ними, и бабы стали жаловаться, что деревенским стало труднее жить в соседстве с господской усадьбой. Им запретили ходить через двор в Засеку, запахали выгон и засеяли овсом, а он никогда прежде не пахался и представлял то удобство, что если на него выскакивал скот из деревни, то за это не так преследовали. Бабы говорили, что чем дальше, тем становится труднее, и не знают, чем это кончится.
— Спасибо еще, старый граф заступается, а если бы не он, совсем бы нас в бараний рог согнули…
Когда вышел Лев Николаевич, то мне сразу бросилось в глаза, что он имеет усталый, утомленный вид. Он сказал, что когда этой весной гостил у дочери, перечитывал мои рассказы и пьесы. В его словах чувствовалось, что охватившая его еще осенью художественная полоса продолжается и он живет в ней.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что он опять стал писать художественное. Он начал пьесу (*). Работая по задуманному плану, Лев Николаевич понемногу отошел от основной мысли, а потом увидал, что первоначальный план у него не выйдет, и все должно пойти по-другому. Работа оказалась больше, чем он предполагал, и он решил отложить пьесу.
(* Пьеса ‘От ней все качества’, которая первоначально называлась ‘Долг платежом красен’. Толстой работал над ней с перерывами с 29 марта по 31 июля 1910 г. Пьеса не была завершена. *)
— Вчера решил, что нужно обождать, и отложил в сторону, — сказал Лев Николаевич. — Пьесы требуют особенно много работы. Вот у меня был финский писатель Ернефельт. Он писал свою пьесу ‘Тит’ восемь лет. Вот это я понимаю.
Дальше Лев Николаевич сообщил, что Чертков рекомендовал ему артиста Орленева, который последнее время примыкает к устроителям спектаклей для народа и хочет послужить этому делу. В Ясной ждали его из Тулы, где Орленев гастролировал. Лев Николаевич добавил, что и он очень интересуется развитием народного театра. В деревне театру найдется надлежащее место, и он может сослужить большую службу, просвещая и облагораживая людей. Вот только нужно бы побольше хороших пьес. Следует настоящим писателям подумать об этом. Нужно обратить внимание и на так распространяющиеся кинематографы.
— Я говорил об этом с Леонидом Андреевым, когда он заезжал ко мне (*), — сказал Лев Николаевич. — Андреев рассказывал, что там показываются всевозможные мерзости, а вот если бы составить для них хорошие пьесы.
(* Л. Н. Андреев был у Толстого 21-22 апреля 1910 г. Воспоминания Л. Андреева, не представляющие большого интереса, опубликованы в журнале ‘Солнце России’, 1911, N 53. *)
Я сказал, что много мерзостей распространяется и путем печати. Лев Николаевич попросил прислать ему для знакомства все, что есть теперь на рынке из копеечной литературы…
Вечером по обыкновению пришел поселившийся неподалеку от Ясной А. Б. Гольденвейзер и после двух партий в шахматы со Львом Николаевичем сел за рояль. Он мастерски сыграл несколько шопеновских вещей и привел в восторг Льва Николаевича мастерством своей игры. Лев Николаевич сказал Александру Борисовичу, что он все идет вперед, спросил, есть ли предел, которого он хочет достигнуть. Александр Борисович сказал, что у него есть идеал, в сравнении с которым он чувствует, что его техника далеко не совершенна, и он недоволен ею. Лев Николаевич очень одобрительно отнесся к этому признанию и сказал, что для артиста такое отношение к себе есть верный признак, что он развивается: как только наступит удовлетворение собою, наступит и конец, ибо его развитие приостанавливается…
По случаю троицы бабы и молодежь из нескольких окрестных деревень большой пестрой толпой подошли к дому и заняли всю площадь. Они пели песни, играли на гармонике, балалайках, плясали, водили хоровод. Лев Николаевич, Софья Андреевна и все гости переходили от группы к группе и любовались их разухабистым весельем.

Комментарий

Семенов Сергей Терентьевич (1868-1922) — писатель, вышедший из крестьянской среды. Толстой высоко ценил произведения Семенова, к первому тому его ‘Крестьянских рассказов’ написал предисловие (1894).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека