Воспоминания о Кржижановском, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1989

Время на прочтение: 106 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский.
Воспоминания о Кржижановском

А. Бовшек.
Глазами друга

(Материалы к биографии Сигизмунда Доминиковича Кржижановского)

Всю мою трудную жизнь я был литературным
небытием, честно работающим на бытие.
С. Кржижановский

Киев

I

Киев. 1920 год. Я иду по улице вдоль сплошной стены снега и выбеленных инеем деревьев. Огромные сугробы на тротуарах и мостовой стоят неподвижно, терпеливо дожидаясь первых теплых лучей солнца, чтобы, превратившись в шумные водные потоки, заявить о приходе весны. На улице мало прохожих, еще меньше проезжих. Изредка слышится тревожное цоканье копыт, проносится одинокий всадник или целый отряд конных. По тому, как выглядят всадники: в широких красных штанах, с оселедцами на головах и с пиками наперевес, в черных мохнатых шапках или в серых шинелях и фуражках с пятиконечной звездой, — можно определить, чья власть в городе: петлюровцев, белых или красных. Сейчас в Киеве большевики и относительный порядок.
Проходя мимо дверей консерватории, я замечаю прибитое четырьмя гвоздиками небольшое печатное объявление:
ЭКОНОМИЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО УЧАЩИХСЯ КОНСЕРВАТОРИИ.
СЕМИНАРИЙ ПО ОБЩИМ ВОПРОСАМ МУЗЫКИ
А. К. БУЦКОГО.
С. Д. Кржижановский
Чтения и собеседования по вопросам искусства 6 чтений первого цикла
1. Четверг 1 марта Культура тайны в искусстве
2. Понедельник 5 Искусство и ‘искусство’
3. Четверг 8 Сотворенный творец (И. Эригена)
4. Понедельник 12 Черновики. Анализ зачеркнутого
5. Четверг 15 Стихи и стихия
6. Понедельник 19 Проблема исполнения
Чтения будут проходить в зале консерватории. Начало в 8 1/2 вечера.
Абонементы на все чтения 500 рублей.
О Кржижановском, его лекциях, выступлениях по вопросам музыки я слышала не раз. Все говорили: интересно. В самом деле, объявленный цикл любопытен. Надо послушать, если можно, познакомиться с лектором, но у меня нет пятисот рублей, необходимых для покупки абонемента, и не предвидится скорой получки. Можно бы зайти в консерваторию, там почти наверно встречу кого-нибудь из знакомых, кто за меня поручится, но я поздно вышла из дому и теперь спешила к назначенному часу в наробраз, куда была вызвана на совещание. Сегодня там решался вопрос о польском театре: организацию его предлагала известная польская актриса С. Э. Высоцкая. Я уже кое-что знала о ней, видела ее в Москве, когда она приезжала к Константину Сергеевичу Станиславскому побеседовать с ним, познакомиться с основными положениями его ‘системы’ и режиссерским методом. Она не раз приходила на занятия студии театра, особенно в те дни, когда их вели Константин Сергеевич или его талантливый ученик Евгений Багратионович Вахтангов. Очень высокая, статная, прямая, с правильными чертами крупного лица и низким, грудным голосом, она походила на рисунки с изображением римских матрон. Казалось, что именно такой должна быть трагическая актриса. Очутившись случайно в Киеве и не имея возможности вернуться на родину — в Польшу, она тосковала без любимой работы и задумала создать здесь польский театр.
Когда я вошла в комнату наробраза, там уже собралось человек двенадцать. Среди присутствовавших — мой бывший преподаватель театральной школы Владимир Владимирович Сладкопевцев, талантливый автор и исполнитель юмористических рассказов. Встретившись со мною в Киеве, он взял меня под свое покровительство и нередко называл мою кандидатуру для выполнения заданий, связанных с жизнью театра и театральных школ.
Высоцкая докладывала о характере будущего театра, о плане работы. В Киеве не было польских актеров-профессионалов, труппа должна была состоять из любительской молодежи. Спектакли будут на русском языке, но репертуар исключительно польский: пьесы Словацкого, Выспянского.
Начались высказывания. Сидевший рядом со мной Сладкопевцев указал мне на высокого, слегка сутулившегося человека в зимнем пальто, большой шапке, закрывавшей пол-лица, и сказал — это Кржижановский. Разглядеть Кржижановского было трудно, тем более что он сидел в темном углу. Не разглядела я его и тогда, когда ему было предложено высказаться. Не поднимаясь с места, он заметил только, что высоко ценит поэзию Словацкого, талант Высоцкой, большой актрисы, но от суждений о возможной судьбе театра отказывается, не имея данных о труппе и ее подготовке к классическому репертуару.
Высоцкая просила дать ей помещение для театра и выделить некоторую сумму денег на содержание труппы и оформление декораций.
На совещании решили дать ей помещение и командировать человека для знакомства с составом труппы, планом работ будущего театра, но от денежной субсидии пока воздержаться. Сладкопевцев и на этот раз подвел меня, предложив поручить мне задачу ознакомления с новым делом. Я чувствовала себя недостаточно опытной и достойной для выполнения возложенного поручения. Высоцкой вряд ли могла понравиться моя кандидатура, но мне хотелось поближе познакомиться с замечательной актрисой и режиссером, к тому же в те дни не принято было отказываться от заданий.
Через два дня я уже сидела на репетиции, заняв место в партере и стараясь быть как можно меньше замеченной. Это было нетрудно: Высоцкая, не видя никого из посторонних, с увлечением рассказывала исполнителям о будущем спектакле, любимом писателе, давала характеристики персонажей его пьесы. Репетировали ‘Балладину’ Словацкого. Должно быть, моя молчаливая почтительность и внимание к работе примирили Высоцкую с возложенной на меня официальной ролью, и на третий день она предложила мне взять на себя главную роль в ‘Балладине’. Роль была не в моих данных, и я, не доверяя себе и попросив Высоцкую прослушать меня, прочла ей из еврейских мелодий Лермонтова: ‘Скорей, певец, скорей, вот арфа золотая’. Она выслушала молча, но, должно быть, что-то во мне ее заинтересовало, так как она повторила предложение сыграть ‘Балладину’, на этот раз настойчивее и теплей.
В течение месяца мы с небольшими перерывами вели работу, но положение театра не улучшалось. В труппе не хватало актеров, никто не получал платы, стиль Словацкого — польского романтика — плохо воспринимался современной молодежью. Воспитанные в традициях русской реалистической школы, молодые исполнители не могли удовлетворить требованию режиссера. Чтение стихов просто убивало. Театр распался. Вскоре после того, как последние польские части, хозяйничавшие в стране, покинули Киев, Высоцкая вернулась в Варшаву, основала свою студию, а позднее заведовала драматическим отделением консерватории.
В те дни начинания, подобные польскому театру, возникали одно за другим, как грибы после веселого летнего дождя. Некоторые были интересны и полезны, другие фантастичны и нелепы. В наробраз то и дело приходили с увлекательными предложениями. Там терпеливо выслушивали прожектеров, иногда помогали помещением и людьми, но денег не давали. Страна терпела разруху, в домах не топили, в магазинах не торговали, связь с Москвой была слабой. Поезда ходили редко, от случая к случаю. Работа держалась на энтузиастах и энтузиазме.

II

Каждая литературная новинка, проникавшая из Москвы в Киев, вызывала огромный интерес. Ее списывали друг у друга, читали, спорили. Особенно волновали имажинисты, но не потому, что нравились. Непонятны были истоки и цели их поэтических исканий, стихи вызывали недоумение и искусственным построением образов, и совершенной оторванностью от жизни. В конце двадцатого года в Киев попала поэма Блока ‘Двенадцать’. Замечательное произведение всех взволновало. Только и разговоров было, что о поэме. Ярче, лучше нельзя было отразить то смятение духа, тот порыв в неизвестность, ту жажду священного безумия, которые так свойственны были стихии революции. Хотелось без конца повторять вслух, петь простые и в то же время насыщенные дыханием жизни строки:
Черный вечер. Белый снег.
Ветер, ветер.
На ногах не стоит человек —
Ветер, ветер
На всем божьем свете.
Со мной незадолго до того произошел один случай, который теперь все приходил на память, особенно при чтении стихов: ‘А Катька где? Мертва, мертва… Простреленная голова’.
Выйдя однажды рано утром из парадной двери во двор, я заметила шагах в двадцати перед собой какую-то скорченную фигуру. Во дворе была большая круглая клумба, обнесенная невысокой узорной чугунной оградой. Фигура лежала, упершись головой в ограду. Подойдя ближе, я увидела, что это была женщина в ситцевом с разводами платье и небольшим платком на плечах. Лежала она неподвижно, голова откинута назад, ноги согнуты в коленях, у спины небольшая лужица крови. Не было сомнений в том, что в женщину стреляли и, вероятно, в спину. Лицо молодое, красивое, с правильными чертами, какие часто встречаются у украинок, очень спокойное, почти благостное. Пока я стояла над трупом, не зная, что предпринять, подошли еще две-три женщины, а там собралась и небольшая толпа.
Смерть в то время мало кого трогала, никто не торопился разыскать убийцу, а в адрес женщины сыпались и лестные, и нелестные замечания. ‘Это Ленка из прачечной. Догулялась’, — только я и узнала. Но образ этой молодой несчастной женщины не выходил из головы. Он как-то странно сливался с ритмом стихов: ‘Черный вечер, белый снег… И опять идут двенадцать, за плечами ружьеца…’
Я и раньше любила Блока, но сейчас он стал мне особенно близок, я благодарна была ему за открытие в себе нового восприятия эпохи. Понятно поэтому, как я обрадовалась, когда живший в то время в Киеве литературовед Александр Осипович Дейч предложил устроить совместно литературный вечер, посвященный Блоку. А. О. брал на себя вступительное слово, а вся поэтическая часть отводилась мне. Программу я составила из любимых мною стихов и включила в нее поэму ‘Двенадцать’.
Была ранняя весна, цвели каштаны, было тепло, радостно и в то же время немного страшно: я впервые выступала с целым отделением, предшественников-чтецов у меня не было, и я не знала, выдержит ли публика сорок пять — пятьдесят минут слушанья стихов. Вся надежда моя возлагалась на поэму. В нее я верила больше, чем в себя. Я хотела, чтоб ее услышали, узнали, приняли.
Литературные и музыкальные вечера в те дни посещались охотно, и надо отдать справедливость их устроителям: программы составлялись ими интереснее, чем в нынешние дни. Жажда знаний казалась ненасытной. Все чему-то учились, хотели что-то переделывать, открывать новое. За стеклами окон всюду можно было видеть при свете солнца или коптилки группы людей, слушающих, записывающих, жадно хватающих на лету то, что им преподносили многочисленные руководители.
И наш вечер, вечер Блока, как и следовало ожидать, собрал многочисленную аудиторию. Прошел он с большим подъемом. Во время чтения поэмы ‘Двенадцать’ в зале стояла та особая тишина, когда уже нет барьеров между слушателями и исполнителями.
По окончании вечера А. О. подвел ко мне очень высокого, худого, слегка сутулящегося человека с бледным нервным лицом и сказал: ‘Сигизмунд Доминикович Кржижановский хочет поблагодарить вас’.
Кржижановский молча пожал руку. Было еще светло, когда закончился вечер. Время было переведено на два часа вперед, но после девяти часов вечера запрещалось хождение по улицам.
К счастью, оказалось, что нам с Кржижановским по дороге: я жила у Золотых ворот, он — на Львовской, несколькими кварталами дальше.
Теперь, когда прожита долгая трудная жизнь, можно, оглядываясь назад, выбрать из нее наиболее значительные события, печальные и радостные.
Мне и тогда было очень хорошо, а сейчас кажется, что то был один из лучших дней в моей жизни. Я жила в дни великих ожиданий, небывалого общего подъема, я впервые перед аудиторией читала Блока, притом гениальную его поэму, читала как настоящий художник, со мною рядом шел человек, о котором я уже не раз задумывалась, человек, которого я еще не знала, но значительность которого и обаяние я уже ощущала. И странно, несмотря на как будто отпугивающую замкнутость и отчужденность этого человека, хотелось ему довериться.
Кржижановский был довольно популярен в Киеве как лектор. Он часто выступал в театре, в консерватории с вступительным словом к музыкальным программам, говорили, что он блестящий оратор с большой эрудицией, мыслящий смело и оригинально. По дороге я с некоторым стеснением расспрашивала его о предстоящих выступлениях, он отвечал неохотно, спросил меня о моих планах. Я тоже не распространялась, так как не знала, буду ли выступать в дальнейшем с концертами. В это время я преподавала практику сцены в студии бывшего Соловцовского театра и Театральной академии. Мое выступление в тот вечер было случайным. Разговор оборвался. Некоторое время шли молча — и вдруг как-то случилось, что оба заговорили об одном и том же и тут же решили дать совместно ряд литературных вечеров. Выбор тем я предоставила Кржижановскому и пригласила его завтра же зайти ко мне договориться подробно о работе. Исчезло стеснение, стало легко и говорить, и молчать. Мой спутник отпускал меткие остроумные замечания о людях и предметах, встречавшихся на пути, я от души смеялась. У ворот моего дома расстались как хорошие знакомые.

III

На следующий день ровно в двенадцать часов Кржижановский сидел у меня в комнате за столом. Он вообще всегда был точен и аккуратен во времени, в одежде, в работе. При дневном свете он показался мне еще худей и бледней, чем накануне. Все мы жили тогда в голоде и холоде, и похвалиться полнотой никто не мог, но его худоба и синеватая бледность лица казались болезненными. Большинство выступлений были бесплатными. Несколько позже, когда жизнь стала налаживаться, за выступления стали платить натурой, то есть крупой, мармеладной пастой и другими продуктами. В таких случаях исполнители — члены бригады честно делили между собою ‘натуру’. Но пока приходилось очень трудно. К сожалению, в моем хозяйстве не оказалось ничего, кроме яблок, подаренных мне одной из моих учениц, только что вернувшейся из деревни. Яблоки были огромные, сочные, красные. Мне кажется, что я в течение всей последующей жизни таких чудесных яблок не видала. У них была своя история. Моя ученица возвращалась из деревни на тендере паровоза. Поезд в пути остановили какие-то бандиты, пробовали отнять у нее яблоки, а ее ссадить с поезда, но храбрая девушка под защитой кочегара выдержала нападение и привезла в Киев драгоценную ношу.
Кржижановский, получивший от меня яблоко, впоследствии подсмеивался надо мной, утверждая, что я действовала методом Евы. В то утро мы договорились о первой литературной программе: Саша Черный и Андрей Белый. Этих поэтов я мало знала и потому попросила разрешения достать книги и познакомиться с ними. Кржижановский объяснил мне свой замысел и основные положения доклада. Мне надо было согласовать с ним отобранный материал. Поэты были мне не очень близки, но я страстно хотела, чтобы вечер прошел удачно, как в конце концов и произошло. Очень важным событием для меня было укрепившееся в процессе работы над этой программой знакомство с молодым композитором, с человеком разносторонне образованным и замечательным организатором Анатолием Константиновичем Буцким. Он вошел в наш вечер в качестве пианиста, так как Кржижановскому казалось, что включенные в программу ‘Сарказмы’ Прокофьева помогут раскрыть тему.
Успех привел к тому, что был объявлен цикл литературных вечеров, получивший название ‘Сказка-складка’. А. К. стал нашим неизменным участником и даже предоставил для концертов зал в помещении Государственного музыкально-драматического института, директором которого он к тому времени был назначен.
Первый вечер цикла мне был особенно дорог.
Это была сказка Адальберта Шамиссо ‘Чудесная история Петера Шлемиля’. В сказку я сразу влюбилась. Меня волновал ее философский смысл, мастерское развитие сюжета, трагическая биография автора. Исполнительская задача была трудной: я впервые читала прозу, читала наизусть два с половиной часа. Сигизмунд Доминикович в процессе работы помог мне разобраться в философском и политическом значении сказки, в ее стилистических особенностях. На вечере он великолепно рассказал о Шамиссо и его трагической судьбе, и хотя сюжет сказки был не связан, или, вернее, лишь отдаленно связан, с революционной действительностью, аудитория реагировала бурно.
Впоследствии мы несколько раз повторяли сказку, а однажды в каком-то учреждении даже получили за нее три миллиона. Чувствуя себя несказанными богачами, мы возвращались домой по тихим, пустынным улицам Киева, все трое держались за руки. На небе была полная луна. Набежавшая туча ее обволокла, но один луч прорвался сквозь облачную ткань. Он падал как-то странно, прямо на нас и некоторое время шел за нами. Буцкий запрокинул голову и, глядя вверх, сказал: ‘Как знать, может, это душа Адальберта Шамиссо’. Нам хотелось поверить в эту чудесную нелепость, ведь мы были так недавно в сказочной стране, и мы радостно подхватили: ‘Ну да, конечно’.
Праздник закончился пиршеством. Буцкий указал на одно оконце в первом этаже на Рейтарской улице. Он знал, что тут продаются пирожные. Мы постучали, оконце отворилось, показалась голова старика, обменявшего нам три миллиона на три ‘наполеона’. Эта была поистине чудовищная растрата.
Во время литературных концертов я обычно слушала первое отделение, то есть вступительное слово Кржижановского, желая войти в настроение, глубже понять автора, которого предстояло исполнить. Постепенно от раза к разу у меня составилось представление об особенностях Кржижановского как лектора, о методе подачи материала и приемах воздействия на аудиторию. Он всегда мыслил образами и силлогизмы строил из образов. Дав ряд впечатляющих образных построений, он обрывал цепь их, предоставляя слушателям самим делать вывод. Тут надо было торопиться следовать за ним, не упустить подсказываемый вывод. Возможно, что не все, о чем он говорил, доходило до слушателей, но он их беспокоил оригинальностью мыслей, образов, заставляя думать и после того, как они покидали зал. Беседуя с аудиторией или читая лекцию, он не переходил с места на место, жест его был скуп, но выразителен, особенно выразительны кисти рук, белые, с тонкими длинными пальцами. Обладая великолепной памятью, он никогда не пользовался выписками, а цитировал целые страницы наизусть. Повторять одну и ту же лекцию он не мог, постоянно внося момент импровизации. Голос низкий, слегка приглушенный, богатый обертонами, казался насыщенным волевым посылом и увлекал слушателей неожиданностью интонаций.
Александр Яковлевич Таиров, слушавший его много позже, не раз говорил, что по силе воздействия на аудиторию Кржижановский напоминал ему Жореса, хотя между этими двумя ораторами было мало общего. Думаю, что секрет воздействия Кржижановского на аудиторию заключался в страстной сосредоточенности его мысли, влюбленности в тему и, конечно, мастерстве.

IV

Знакомство с Анатолием Константиновичем, постепенно переходившее в дружеские отношения, дало мне возможность узнать некоторые подробности о жизни Кржижановского, вообще не любившего говорить о себе.
Буцкий был прирожденным опекуном, он постоянно о чем-то хлопотал, о ком-то заботился. Медлительный в движениях и речи, он в то же время был легок на подъем и поспевал всюду, где требовалось его присутствие. Большие круглые глаза под роговыми очками смотрели чуть насмешливо и, казалось, спрашивали: ‘Ну как? Все в порядке?’
С Сигизмундом Доминиковичем он был знаком уже несколько лет. Высоко ценя его интеллектуальные и нравственные качества, он в то же время относился к нему несколько покровительственно и был озабочен его материальным неустройством.
— Человек без профессии. Вы понимаете, у него нет профессии, — повторял он мне.
Профессия у Кржижановского была, но он с ней расстался. По окончании гимназии он поступил в университет на юридический факультет, одновременно прошел и весь курс филологического факультета. Был назначен помощником присяжного поверенного при Киевском окружном суде. По поручению своего патрона защитил несколько мелких дел, вложив в них свою обычную страстность и проявив недюжинные способности. Волной революции смыло весь старый государственный строй, а с ним и законы. Кржижановский легко расстался со своей профессией, так как все силы и внимание в то время уже отдавал литературе и писательскому опыту. В результате двух летних образовательных поездок за границу, побывав в Швейцарии, Франции, Италии и Германии, он написал два путевых очерка об Италии, напечатанных в ‘Киевской мысли’. В юношеском журнале ‘Рыцарь’ появилось стихотворение ‘Бригантина’ и, наконец, в первом номере журнала ‘Зори’ за 1919 год уже вполне зрелый рассказ ‘Якоби и ‘якобы».
О Сигизмунде Доминиковиче Буцкий говорил всегда охотно. От него я узнала, что Кржижановский киевлянин, родился и воспитывался в польской католической семье. Его отец, Доминик Александрович, прослужив недолго на военной службе и выйдя в отставку, поступил бухгалтером на сахарный рафинадный завод, где проработал тридцать пять лет. По оставлении службы, он получил полагавшуюся ему небольшую сумму денег, которую употребил на покупку дома на Демпевке. В этом доме и проживала семья Кржижановских. Мать, умная, добрая женщина, всецело преданная семье, была хорошей музыкантшей. Она любила играть, знала все сонаты Бетховена, часто исполняла Шуберта, Шумана, Шопена. Должно быть, ей Кржижановский был обязан музыкальностью. В юношеские годы у него обнаружился хороший голос — баритональный бас. Некоторое время он брал уроки у известной в Киеве преподавательницы Кружилиной, занимавшейся с ним бесплатно и даже подумывавшей об оперной карьере для своего ученика.
Кржижановский был младшим ребенком в семье и единственным сыном. К матери он относился с величайшей осторожностью, нежностью и впоследствии, когда мы стали ближе друг другу, рассказывая о ней, часто с живостью повторял: ‘Фабиана… не правда ли, какое красивое имя Фабиана Станиславовна?’
Из четырех сестер старшая, Станислава, уже в то время была известной актрисой, выступавшей под фамилией Кадмина на ролях героинь в крупных провинциальных городах. Впоследствии, в советские дни, она получила звание заслуженной артистки и была награждена орденом Ленина.
Средняя — Елена, красивая, очень женственная, болезненно хрупкая, — несмотря на разницу в летах, дружила с братом. С ней одной в семье ему было хорошо, и ей одной он поверял свои юношеские планы и мечты. Она была замужем за полковым командиром, уехала сестрой милосердия на фронт в ту часть, в которой он сражался. Муж был убит. Потеря любимого человека и трудные условия жизни привели к тому, что притушенный было туберкулез снова вспыхнул и она вскоре умерла. Две другие сестры — Юлия и Софья — жили своими семьями, были очень далеки от брата, не искали с ним встреч и совершенно его не понимали. Брат отвечал им взаимностью, то есть равнодушием. ‘Кровное родство, — говорил он, — это еще не родство. Надо выдержать экзамен на родственника’.
Как это часто бывает в жизни, одна беда приводит за собой другую и одна смерть открывает дорогу другим смертям. За последние три-четыре года Кржижановский потерял отца, мать, сестру и дядю — брата отца, Павла Александровича. Смерть последнего была для него большой моральной утратой. Дядя видел в молодом человеке нечто отличавшее его от других юношей, ценил его ум, разносторонние способности. У Павла Александровича была небольшая усадьба под Киевом с прекрасным садом, в котором он разводил редкие сорта роз. Он вообще был опытным садоводом-любителем, выписывал книги, вел переписку с другими садоводами, давал консультации. В семье Кржижановских его любили и приезды его встречали с радостью: дядя вносил в дом живую струю. Мать, всегда чем-то опечаленная, не получившая удовлетворения в замужестве, в его присутствии оживлялась, молодела, смеялась.
Усадьбу и какую-то сумму денег дядя завещал племяннику, но от его щедрот остались лишь старый деревянный письменный стол, попавший в печку и давший иззябшим людям немного тепла, да чесучовый пиджак. В весенние и летние дни этот пиджак бессменно служил Кржижановскому. Должно быть, дядя был довольно полным, так как пиджак висел на племяннике, как на вешалке, подчеркивая его худобу.

V

Несмотря на трудные условия, холод и голод, культурная жизнь в городе крепла, развивалась, принимая широкий размах. Уже Марджанов показал в драматическом театре замечательную постановку Лопе де Веги ‘Овечий источник’. Уже прошли вечера древней литературы, средних веков, Возрождения, немецких романтиков, прозвучали Шекспир и Шиллер, отмечены юбилеи Франциска Ассизского и Данте.
Наши концертные выступления принимались рабочей, красноармейской и интеллигентской аудиторией с все возраставшим интересом и успехом. В них участвовали такие мастера, как Генрих Густавович Нейгауз, обычно с блеском исполнявший ‘Половецкие пляски’ Бородина, певица Караулова, чудесная исполнительница партии Шамаханской царицы из ‘Золотого петушка’, певцы из оперного театра и другие. Мне всегда боязно было смотреть на иззябшие руки молодого Нейгауза. Он играл в перчатках с отрезанными пальцами. До выхода на сцену все сидели в зимних пальто, шапках, ботах и валенках, но выступали перед публикой в строгих парадных платьях, стараясь придать концерту праздничный, торжественный характер.
В театральных школах молодежь бурлила, мечтая и споря о новом театре, новых пьесах и постановках. Приходилось менять привычный театральный школьный репертуар. Психологические драмы, тонкие переживания никого не интересовали. Захватывали пьесы с революционным содержанием, яркие комедии с острыми ситуациями. Система Станиславского номинально еще существовала, но утратила свою сущность. Оставался этюдный метод, но характер этюдов, их содержание и исполнение были иными.
Я с удовольствием вспоминаю свою постановку фарса ‘Адвокат Патлен’. В работе мне помогала одна из моих учениц, Вера Строева, тогда уже обнаружившая режиссерские способности и смелую выдумку. Небольшого роста, с огромными быстрыми глазами, очень легкая в движении, она поспевала всюду, где намечалось что-нибудь интересное, зажигая товарищей рассказами о последних новостях в художественной жизни города.
Кржижановский преподавал в Государственном музыкально-драматическом институте имени Лысенко и в еврейской студии. У молодежи он пользовался популярностью и любовью. Его лекции посещали не только студенты, но и заинтересованные слушатели со стороны.
Однажды в еврейской студии была получена партия кем-то пожертвованной одежды и обуви. Сигизмунду Доминиковичу предложили подать соответствующее заявление. Он написал: ‘За лекцию о Глинке прошу ботинки, за подход с литературной стороны — штаны’. Перед отъездом в Москву ему удалось получить в студии еще и демисезонное пальто, очень поношенное, неопределенного цвета, но зато по росту.

VI

Несмотря на то, что политическую жизнь города лихорадило, наробраз не снижал активности. Но задания его часто носили неожиданный, аварийный характер, что, конечно, сказывалось на качестве выполнения их.
Участие в одном таком задании стоило мне напряжения, о котором я и сейчас вспоминаю не без волнения. Мне предложили выступить в бывшем Соловцовском театре в большом концерте с чтением революционного стихотворения поэта Казина. Вручили мне стихи за день до концерта. Об отказе не могло быть и речи: моя фамилия стояла на афишах, писанных от руки и расклеенных по всему Крещатику. А между тем я привыкла подготовлять исполнение произведения загодя, хотя бы за два дня, и потому не доверяла своей памяти, не говоря уже о беспокойстве за качество работы. Наступил вечер… Я на сцене перед переполненным залом, произношу с трепетом первую строчку: ‘Я медный вопль тревоги…’, за ней вторую, третью и вдруг теряю рифму, за исчезнувшей рифмой исчезает весь текст. Меня охватывает ужас, хочется самой исчезнуть, провалиться сквозь пол. Кровь приливает к корням волос. Не знаю, что делать. Уйти? Продолжать? Но что говорить? И тут меня осенило, какая-то сила подхватила, я начала импровизировать — очень нескладно, но с какой-то непостижимой силой, убедительностью, какой в себе до сих пор не подозревала. Помню, что часто повторяла строчку: ‘Я медный вопль набата… Бам… бам, бам’. Вероятно, это длилось несколько секунд. В сознании с удивительной ясностью возникла третья строка, а за нею и весь текст. Я начала все снова. Охватившее меня волнение придало исполнению яркую выразительность и силу. По окончании зал бушевал от аплодисментов, криков, требований повторить. А я, добравшись до кулис, почувствовала, что ноги меня не держат и что меня подхватили чьи-то услужливые руки. Придя в себя, я с трудом добралась домой и тут же, не раздеваясь, повалилась в постель и крепко заснула. На другой день встретивший меня Дейч спрашивал: ‘Говорят, вы вчера потрясающе читали. Что такое вы читали?’ Пришлось открыть правду о причине успеха.
Очень напряженная работа с постоянно меняющимся репертуаром привела к тому, что я совсем потеряла сон. Меня устроили в первый открывшийся к тому времени дом отдыха в Киево-Печерской лавре. Так же, как и я, в Лавре жил известный литературовед — специалист по Достоевскому профессор Чиж с женой. Жена жаловалась на отсутствие удобства в Лавре, плохое питание и все увеличивающееся нервное расстройство мужа. Через три дня они уехали. Я осталась одна на весь дом в предоставленной мне огромной комнате со сводчатым потолком и стенами такой толщины, что в оконном проеме могла поместиться двухспальная кровать. Из Лавры выехали и высшие духовные чины, и администрация: осталось несколько не знавших куда себя определить монахов. Они обычно показывали редким посетителям пещеры, усердно посещали службы в церкви и выполняли задания по хозяйству.
Навсегда запомнился мне один монах. В черной длинной рясе, с огромной черной гривой волос, с черными пылающими глазами, он клал поклоны с неистовой дикостью, как будто и впрямь был одержим злым духом и тщетно пытался изгнать его из себя. Он падал на пол так, как пловцы бросаются в воду, — широко распластывая руки, бился головой о каменные плиты пола, затем с таким же неистовством вскакивал и снова падал.
С пещерами я познакомилась впервые. Они произвели на меня тяжелое, горько-обидное впечатление. Страшно было за силу человеческого духа, отданную религиозному безумию и изуверству. Какая жестокая нелепость. На земле все сияло радостью. В широких кронах деревьев шумела зеленая листва. Днепр спокойно катил свои синие воды, воздух звенел от птичьего гомона, а человек уходил под землю в вечный мрак и глухое молчание. И делал это во славу Бога.
Хотя Лавра расположена довольно далеко от города, меня навещали, иногда приносили кое-что из еды.
Приходили и Буцкий с Кржижановским. Я как-то пожаловалась им на то, что в первые два-три дня я с непривычки всю ночь просыпалась от звона чудесных мелодичных курантов Лавры: они отзванивали каждые четверть часа. Кржижановский написал об этих курантах стихотворение ‘Восемь звонов восходящих, восемь звонов нисходящих’. Буцкий положил его на музыку. Это было единственное стихотворение, услышанное мною в те киевские годы. Говорили, что Кржижановский пишет стихи, но никому не показывает и не любит говорить о них.
Только после смерти Сигизмунда Доминиковича, разбирая его архив, я нашла две тетради его юношеских стихов. Очевидно, это была проба пера, тщательная подготовка к предстоящей литературной работе. Впоследствии С. Д. пользовался стихотворной формой только при переводе зарубежных поэтов и для своих оперных либретто: ‘Поп и поручик’, ‘Суворов’, ‘Фрегат ‘Победа». В стихах ранних лет чувствуется влияние таких поэтов, как Александр Блок и Саша Черный. Вполне оригинален и интересен небольшой, из восьми стихотворений, цикл ‘Философы’. Каждому философу отведено особое стихотворение, в котором автор пробует перевести на язык образов сущность системы данного философа.
И влияние таких разных поэтов, как Блок и Саша Черный, и цикл ‘Философы’ очень показательны для понимания творческих путей Кржижановского, для понимания пережитого им кризиса в процессе самоопределения и окончательного выбора профессии. Цикл ‘Философы’ явился мостом, переброшенным от абстрактного мышления к образному, от философии как науки к искусству, к художественной литературе.
В Киеве С. Д. знали как интересного лектора, преподавателя, широко и разносторонне образованного человека, но, по словам Буцкого, человека без профессии. Между тем именно эти последние годы его жизни в Киеве были началом литературной жизни. Именно в эти дни в Киеве рождались и созревали его маленькие философские новеллы, которые три года спустя он объединит в сборник ‘Сказки для вундеркиндов’.

VII

Когда проходишь в жизни полосу, насыщенную большими событиями и яркими впечатлениями, нет времени и желания задерживаться на анализе их. То же бывает и при встрече с исключительными людьми. Кржижановский был таким исключительным явлением, и не хотелось задумываться над разгадкой его личности. Все же совместная работа над литературными программами, частые встречи, мирные беседы и споры понемногу открывали некоторые черты его характера. Привлекало необычайное благородство натуры, скрытая, сдержанная страстность, чувство собственного достоинства в соединении с исключительной скромностью. Благородство сказывалось и в высоком строе мыслей, и в тонком понимании искусства, и в отношении к окружающим. Наделенный от природы острым, цепким, критическим умом, хорошо эрудированный, он в общении с людьми, в беседах и спорах никогда не высказывал своего превосходства, боясь обидеть, унизить собеседника, всегда терпеливо, с уважением относился к чужому мнению, к чужим мыслям.
В то же время он не допускал и малейшего проявления насилия в отношении себя и других, в чем бы это насилие ни выражалось — в области мысли или быта. Так же нетерпим он был к лжи и несправедливости. Лицо его, сохраняя наружное спокойствие, мгновенно бледнело, глаза и губы вспыхивали острым, уничтожающим огнем. У него были тонкие нервные губы, чувствительные к смене настроений и всех оттенков душевных движений, — настоящий барометр души.
Обычная доверчивая, внимательная улыбка вдруг исчезала, острые зрачки глаз и губы вспыхивали, выдавая иронию, горечь, насмешку, боль обиды и ненависть возмущения. И плохо приходилось тому, кто вызывал это возмущение. У Кржижановского был хорошо подвешен язык, и он не боялся говорить правду кому бы то ни было. Удары его были сокрушительны и неотразимы.
Разбирая архив, я среди заметок, афоризмов, планов, зарисовок нашла небольшой бумажный лоскут с такой автохарактеристикой:
Я сдержан, но чувствителен к обиде,
Я скромен, но себе я знаю вес,
Я переменчив, но и semper idem [*],
Я терпелив, но терпелив в обрез.
Должно быть, у меня на то похоже:
Под внешней кожей — две-три скрытых кожи.
[*] — Тот же самый (лат.).
Вероятно, эти строки появились много позже. Жизнь ломала человека, вела по извилистым путям, требуя действий, поступков, меняя характер, сообщая ему сложность и противоречивость, но некоторые из отмеченных черт проступали уже в те годы. Тревожила уже тогда чувствительность к обиде, граничившая с мнительностью. Вспоминается такой случай. Мы шли теплым весенним вечером по Николаевской улице. Нам достали билеты на симфонический вечер: в помещении бывшего театра оперетты на Меринговской исполнялась симфоническая поэма Чайковского ‘Франческа да Римини’. Мы шли и спорили о том, на котором слоге словах итальянского языка стоит преимущественно ударение. Я утверждала, что на третьем с конца и надо произносить да Римини, а не да Римини. С. Д. не соглашался, тут я вспомнила, что почти все названия дней недели звучат именно так, как я говорила: lunedi, martedi, mercolodi, giovedi, venerdi, sabato, domenica [Перечисляя по-итальянски дни недели от понедельника до воскресенья, А. Бовшек ошибается: в словах Lunedi, Martedi, Mercoledi, Giovedi, Venerdi ударение падает на последний слог].
Заговорили о недавно состоявшемся вечере, посвященном Данте. Кржижановский делал вступительное слово, Нейгауз играл Листа ‘Apres la lecture de Dante’ [‘По прочтении Данте’ фр.], я читала третью песнь из ‘Божественной комедии’, историю Паоло и Франчески. Вечер удался, и было приятно вспоминать о нем. Впереди нас шли два молодых человека. Они оживленно о чем-то спорили, широко размахивая руками. Один из них посреди фразы внезапно обернулся, скользнув по нас взглядом. Кржижановский, вспыхнув, остановил его требованием: ‘Повторите, что вы сказали. Нет, повторите, что вы только что сказали’. Я стояла в стороне и не слышала объяснений молодого человека, но, должно быть, они были настолько невинны и искренни, что все трое рассмеялись. Кржижановский извинился, все пошли своим путем. Я так и не узнала, о чем шла речь. Некоторое время С. Д. шел молча, смущенный своей вспышкой. Но то был хороший вечер, и все было для нас и за нас. У ворот стояла женщина с огромной охапкой только что срезанных веток белой сирени. С. Д. купил у нее чудесную пахучую ветвь с большими тяжелыми гроздьями, вручил мне. Сирень была махровая, в каждом цветке было больше лепестков. Не надо было искать счастья: оно смотрело из каждого цветка. Я объяснила С. Д., как ищут счастье. Он улыбнулся.
— Что же, это хорошее предзнаменование, — сказал он уже совсем весело.
Когда мы вошли в театр, зал был уже заполнен. В большинстве это были красноармейцы. Во время исполнения симфонии они сидели тихо, с серьезными важными лицами, выходили из театра осторожно, чуть не на цыпочках, точно уносили в себе что-то, что боязно было растерять. Я наблюдала их и думала: неужели это те самые красноармейцы, что ободрали и унесли всю бархатную обшивку в театре, что делали самокрутки, разрывая на части листы бесценных книг? Что это, культурный сдвиг или в душе каждого человека лежит чувство красоты, жажда светлого, чистого?

VIII

Двадцать первый год шел к концу. Гражданская война утихала. Уже никто не сомневался в том, что постоянные хозяева города — большевики и что за ними будущее всей страны. Редкие набеги банд, так же быстро исчезавших, как и налетавших, все же мешали городу справиться с разрухой. Дома по-прежнему не отапливались, единственное тепло зимой шло от маленьких железных печурок буржуек, полки в магазинах пустовали в ожидании товаров, и население несло свои пожитки, остатки белья, предметы домашнего скарба на Бессарабку в надежде продать или обменять на продукты. На этом красочном и жестоком рынке по-прежнему величественно восседали на возах с сеном полногрудые, краснощекие ‘жинки’ в цветастых платках. Они с наигранной небрежностью осматривали, щупали руками товар и, глядя куда-то в сторону, назначали цену или, отводя рукой предлагаемый предмет, так же величественно произносили: ‘Не треба’.
Но жизнь шла своим чередом, постепенно стабилизируясь. Стали выдавать на паек муку, восстанавливался транспорт, налаживалась связь с Москвою. Редкие приезжие из Москвы рассказывали о новых достижениях революции, новых течениях в театре, в искусстве, в театральной жизни, волнуя, будя и укрепляя мечты о возвращении в столицу. Буцкий и Сладкопевцев решили ехать в Ленинград. Я наметила отъезд в Москву, приурочила его к первому весеннему месяцу — марту. С Сигизмундом Доминиковичем расставались ненадолго. В конце марта собиралась ехать в Москву еврейская студия всем своим составом, с преподавателями и студентами. Они обязались доставить в Москву и Кржижановского.
Друзья помогли мне получить билет в пассажирском поезде. По тому времени это было очень трудно. Со мной был небольшой чемодан с вещами, книгами и мешок муки — мой паек за два месяца.
Расставаться с местом, где прожита часть жизни, исполненная тревог, волнений, радости, творческих исканий, где оставались друзья, оставался прекрасный город с его тополями и каштанами, великолепным Днепром, Владимирской горкой, — было грустно. Ехать в Москву после пятилетнего отсутствия в ней было боязно. Кто оставался там из друзей? Все ли они живы? Как встретили они революцию? Но сила сильнее горести разлуки и страха перед возможными бедами толкала вперед. Вместе с опасениями поднималось и захлестывало чувство радостного любопытства, веры в возможность лучшей жизни для всех, а значит, и для меня.
В пассажирском вагоне ехала я только до станции Броворы — совсем недалеко от Киева. Тут пассажирам сказали, что в нашем вагоне загорелась ось, велели всем выйти и дожидаться товарного поезда, который нас должен подобрать. Прождав на морозе шесть часов, мы наконец погрузились в теплушку и через двое суток, промерзшие, голодные, усталые от бессонницы, въехали в Москву.

Москва

I

В Москве я остановилась у известной киноактрисы и моего друга Ольги Ивановны Преображенской. Мы вместе служили в одной драматической труппе, сблизились и с тех пор не теряли друг друга из виду. Она была старше меня, опытней и часто давала советы полезные и в работе, и в театральном быту. Ольга Ивановна и муж ее Владимир Ростиславович Гардин приняли меня тепло. Они жили на Раушской набережной в том доме, где сейчас гостиница ‘Бухарест’. Работали в совсем еще молодом, но уже много обещавшем советском кино.
Поначалу Москва произвела на меня не то впечатление, какого я ждала. Она и радовала, и в то же время вызывала недоуменную растерянность. И не потому, что после тихого Киева ошеломляла шумным разнообразием жизни, пестротой множества начинаний, многолюдством уличного движения, магазинами с долгожданными товарами. Вероятно, пугало отсутствие привычной стабильности, неустойчивость нового быта, только искавшего и не всегда находившего для себя нужную форму.
В конце марта приехал в Москву с еврейской студией и Кржижановский. Надо было начинать битву за жизнь, отвоевывать свое право на место под московским небом.
При отъезде из Киева друзья Сигизмунда Доминиковича снабдили его несколькими письмами к москвичам. Визит к Бердяеву с первым письмом оказался неудачным. Из беседы выяснилось, что и философские, и политические позиции Н. Бердяева так же шатки, как и самое его пребывание в Москве. Второе письмо, к профессору Авинову, открыло Сигизмунду Доминиковичу двери дома этой семьи, но что-то и тут удержало его от закрепления знакомства. Он решил не повторять бесполезных хождений. Оставшееся, третье, неиспользованное письмо надолго застряло в боковом кармане его пиджака.
Однажды, когда он сидел в малой аудитории университета, слушая доклад профессора Иванцова, пустили по кругу лист, на котором присутствовавшие должны были поставить свои фамилии. Расписавшись, он передал лист сидевшей влево от него женщине в скромном темном костюме с серьезным, строгим лицом. Она подписалась: Северцова. Именно к ней и было адресовано третье письмо. Людмила Борисовна тут же прочла письмо, познакомила С. Д. с мужем Алексеем Николаевичем и предложила пройти после лекции к ним на чашку чая. Дом Северцовых и в жизни С. Д., и в моей сыграл очень значительную роль.
Здесь, в этом доме, мы встречали таких замечательных ученых, как Вернадский, Зелинский, Ферсман, Ольденбург и других. Здесь мы впервые слушали доклад о расщеплении атома, знакомились с новыми научными сообщениями.
Алексей Николаевич, большой, грузный, похожий на сказочного медведя, неизменно любезный и приветливый, как большинство профессоров, смотрел на искусство несколько свысока: ‘Что ж, милое, приятное занятие, но можно жить и без него’. Нас это не смущало и не огорчало: он был настоящим большим ученым, можно почудить и покапризничать. Это было тем более простительно, что он все же любил литературу, любил слушать сказки, фантастические истории, всегда просил меня что-нибудь почитать, только не очень жалостное, да и сам грешил: в свободные часы рисовал. Из-под его пера выходили болотные черти, лешие, какие-то чудовища: звери не звери, люди не люди, речные омуты, причудливые деревья. Рисунки он дарил даже не на память, а просто так, не зная куда девать. С окружающими был прост, обходителен, но, сохраняя некоторую важность, часто любил повторять: ‘Мы, воронежские дворяне…’ Дальше следовал какой-нибудь непередаваемый, с хорошим чувством юмора, рассказ из собственной жизни или богатой приключениями жизни его замечательного отца.
В студенческие годы Людмила Борисовна была его ученицей, вышла за него замуж после смерти его первой жены. Научной работы не оставляла. Некоторые из ее трудов по бактериологии были переведены за рубежом и получили там признание. Она была его секретарем, сопровождала всюду в командировках по Советскому Союзу и за рубежом, переводила его труды на иностранные языки, после его смерти написала его биографию для серии ‘Жизнь замечательных людей’.
По годам она была много моложе А. Н., подходила к нашему возрасту и искала сближения с нами.
‘Добрый, простой, милый человек’, — говорил о ней С. Д. Для него она сразу же нашла комнату. Было введено положение о десятипроцентной норме. Каждый дом должен был сдать в свой Райжилотдел десять процентов жилой площади. О получении ордера нечего было и мечтать. Предлагаемая ею комната была без мебели, маленькая, в шесть метров, числилась за графом Коновницыным и не состояла на учете. Граф не просил за нее денег, но предлагал брать у него платные уроки английского языка. Условия оказались приемлемыми, и Кржижановский недолго думая перетащил свои вещи по адресу: Арбат, 44, квартира 5. Уроки продолжались недолго, граф был стар, вскоре заболел и умер, графиня переехала на другую квартиру.
По приезде нового жильца комната стала приобретать жилой вид. Появились деревянная койка с волосяным матрацем, простой некрашеный стол с двумя ящиками, перед ним кресло с жестким сиденьем, на противоположной стене полки с книгами. Самодельная скатерть и одеяло из кустарной материи покрыли стол и постель. Несколько фотографий по стенам и две акварели с подписью: ‘М. Волошин’ дополняли более чем скромное убранство комнаты. В таком виде она сохранилась до самых последних дней жизни Кржижановского.
По инициативе Людмилы Борисовны и благодаря ее связям администрация ЦЕКУБУ (Дома ученых) предложила С. Д. провести совместно со мной цикл литературных вечеров. В этот цикл вошли киевские программы и вновь подготовленные. Выступления имели значительный успех и расширили круг наших знакомств.

II

Живую радостную струю в жизнь первого московского года внесло знакомство и работа с театральной молодежью, объединившейся вокруг Григория Львовича Рошаля. Это знакомство состоялось благодаря стараниям уже полюбившейся нам по Киеву и приехавшей почти одновременно с нами Веры Строевой. Свойственное ей стремление быть там, где намечается что-нибудь интересное, и острое ‘чувство нового’ привели ее в группу Рошаля. Репетировали какую-то комедию Мольера, предполагали создать свой театр. Сигизмунд Доминикович читал ребятам лекции, беседовал о Мольере, его эпохе, комедии — словом, обо всем, что требовалось знать в процессе работы. Метод у Рошаля был свой, особый, отличный и от системы Станиславского, и от системы, широко применявшейся в те дни в молодежных студиях и известный под названием ‘биомеханика’.
Театр не удалось создать, но большая часть из ребят рошалевской группы впоследствии заняла командные посты в качестве режиссеров и ведущих актеров. В группе занимались: Окунчиков, Колесаев, Сажин и др. Сам Рошаль и Вера Строева, увлекшись блестящими перспективами молодого советского кино, отдали ему все силы юности и опыт зрелости. Ряд постановок этих крупных мастеров вошел в золотой фонд кинематографического искусства.
Вере Строевой, ее умению находить интересных людей мы обязаны были и знакомством с Яхонтовым.

III

Кржижановский был страстным путешественником. В пути он оживлялся, шагал уверенно, бодро, высоко откинув голову и глядя куда-то вдаль. Перед отъездом в незнакомую страну он тщательно изучал географию, историю этой страны, ее городов, исторические места, памятники, а если путь лежал за пределами родины, то и язык народа. Перед приездом в Москву он не проделал нужной подготовки и решил брать город немедленно: приступом, с бою. Времени у него было достаточно, и он, не щадя подошв своих единственных и без того обветшалых ботинок, шагал по Москве, проделывая по пятнадцать-двадцать километров из конца в конец. Москва ему нравилась, нравился и процесс ее освоения. Он с радостным увлечением рассказывал о ее достопримечательностях и курьезах.
Возникла мысль дать несколько очерков. Газета по его просьбе прикомандировала к нему фотографа. В результате появились ‘2000’ (улиц), ‘Московские вывески’, ‘Уличные фотографы’, а несколько позже большая статья с философским обобщением наблюдений ‘Штемпель ‘Москва». Напечатанная в журнале ‘Россия’, она принесла автору не только солидный гонорар, но и хорошее знакомство с редактором Лежневым.
Обилие московских впечатлений не отвлекало Кржижановского от литературной работы. Он пишет рассказы ‘Собиратель щелей’, ‘Чудак’, ‘Автобиография трупа’, пополняет сборник ‘Сказки для вундеркиндов’ маленькими новеллами.
Это было время больших планов, больших ожиданий, веры в свои силы и упорного, упрямого труда. Он вообще был трудолюбив, хотя и считал себя отъявленным лентяем, позднее в письмах постоянно жаловался на неспособность работать, длительные паузы, перерывы, даже отвращение к работе.
Творческий процесс каждого художника имеет свои особенности, можно воспитывать в себе те или иные способности, но нельзя насиловать самый процесс.
С. Д. мог легко с разгону написать в два-три дня шесть печатных листов, а потом неделями страдать от невозможности выжать из себя хотя бы одну строчку. А между тем именно в эти изводившие его так называемые ‘творческие пустоты’ он не переставал вынашивать в себе замыслы, не отдыхая ни минуты. Голова его работала и тогда, когда он, лежа на диване, смотрел широко раскрытыми глазами куда-то вдаль, и тогда, когда шагал по московским улицам, и когда тихим вечером, сосредоточенный, ушедший в себя, сидел на скамье какого-нибудь бульвара.
Сюжет ложился на бумагу только после того, как был продуман, выстрадан, определена система образов, найдена композиция, отысканы нужные слова, отточены фразы. Вначале он писал от руки, но постепенно выработалась привычка к диктанту, ему необходимо было мыслить вслух, воспринимать текст в звучащем слове. Сам он не только не владел машинкою, но даже никогда не думал о приобретении ее для личного пользования.
Его нередко приглашали читать свои рассказы, и он читал много, часто, всюду, где только проявлялся интерес к нему. Одно время было даже модно ‘приглашать на Кржижановского’.
Завязывались знакомства, устанавливались дружеские связи.

IV

Как-то мой большой друг режиссер Камерного театра Леонид Львович Лукьянов попросил у меня для прочтения ‘Сказки для вундеркиндов’. Спустя несколько дней при встрече он сказал: ‘Знаете, эти маленькие новеллы Кржижановского хороши, даже замечательны. Из него выйдет большой писатель. Я не удержался, рассказал содержание некоторых сказок Таирову: Александр Яковлевич загорелся желанием познакомиться с автором. Нельзя ли это устроить?’
Первые же встречи Кржижановского с Таировым надолго определили их взаимоотношения, сначала внимательные, затем теплые, дружественные.
Таиров был известным режиссером, создателем своего собственного театра — Кржижановский неизвестным начинающим писателем, но что-то влекло этих разных людей друг к другу. Таирову нравилось своеобразие дарования Кржижановского, упрямство в достижении намеченных целей, стойкость под ударами бесчисленных невезений, или, как он шутя их называл, ‘невезятин’. С своей стороны, Кржижановский уважал Александра Яковлевича не только как режиссера с большим вкусом и фантазией, но и как художника принципиального, всегда отстаивавшего свои позиции, сохранившего за своим театром название Камерного, несмотря на все невыгоды такого названия и ‘советы свыше’.
Постановка трагедии Расина ‘Федра’ с Коонен в главной роли была в те дни высшим достижением в театральном искусстве. До сих пор не могу забыть первого выхода Федры. Высокая, прямая, в длинном греческом хитоне, спадающем мягкими складками, Коонен шла очень медленно, как если бы каждое движение стоило ей нечеловеческих усилий. И вместе с нею выходил на сцену самый дух трагедии.
Как большой художник, Таиров не мог не чувствовать дыхания революции, не мог не восторгаться героикой современности, гуманностью выходивших декретов, размахом планов строительства, но драматургия тех дней его не удовлетворяла. Он был бесконечно счастлив, когда ему удалось получить для своего театра первую подлинно художественную пьесу, отразившую пафос революции: ‘Оптимистическую трагедию’ Вишневского. И он первый ее поставил, и поставил с присущим ему мастерством. Положение его было трагическим: понимая и принимая революцию и современность, он так и не сумел отразить эпоху в своем творчестве. Репертуар театра, высокохудожественный, оригинальный, не отвечал требованиям актуальности, и спектакли у широкой публики не имели успеха.
В первую же встречу Александр Яковлевич предложил Кржижановскому прочесть курс лекций по истории искусства в недавно открывшейся школе — так называемых Государственных экспериментальных мастерских. Позднее курс истории искусств был заменен курсом русской литературы. Занятия со студентами шли все годы вплоть до закрытия театра.
Внимание Таирова к Сигизмунду Доминиковичу росло, с годами переходя в трогательную, почти нежную заботливость о нем.
Когда однажды Кржижановский попал в трудное положение, Таиров заволновался: ‘Кто ваш главный враг? Скажите. У меня все-таки есть связи… может…’ — ‘Нет, Александр Яковлевич, не может, и ничто не поможет. Мой главный враг — я сам. Я тот пустынник, который сам для себя медведь’.

V

1924 год. Январь месяц принес стране весть о горестной утрате: скончался Владимир Ильич Ленин. После незабываемых — трагических в своем величии — дней и ночей прощания жизнь, казалось, потекла своим порядком. На поверхности все шло, как шло, но в сознании людей появилась едва ощутимая трещина.
Москва по-прежнему шумела, суетилась, куда-то неслась… Иногда она представлялась мне огромной веселой каруселью, наподобие той, которую я видела в детстве, когда отец водил нас, детей, в праздник на ‘Куликово поле’. С круглого потолка карусели свисают фестоны ярко-красного бархата с золотой бахромой и кистями, к дощатому полю прикреплены по кругу лодки и качающиеся лошади. Заплатив пятачок, можно выбрать любое место, но, конечно, на лошади куда интересней. Все места заняты. Хозяин дает знак, его подхватывает веселая музыка. Карусель начинает двигаться, сначала медленно-медленно, потом все быстрей. Лошадь раскачивается в такт музыке, голова откидывается назад, и ты уже несешься вскачь по широкой, вольной степи навстречу ветру… Еще три-четыре оборота, музыка играет тише, движения замедляются, и ты снова у того места, где поднялась на круг.
Я не сомневалась в том, что мое ощущение жизни как заманчивой и обманчивой карусели неправильно: история не стоит на месте, не прекращаются ни на минуту глубинные процессы, имеющие свою закономерность, но эти процессы становятся понятными лишь по выходе на поверхность, а пока живешь тем, что видишь вокруг. Знание есть знание, а ощущение есть ощущение.
Кржижановский продолжал заниматься со студентами, писать новые рассказы, читать их, но моральное самочувствие его снизилось, дела в издательствах не налаживались, пройти в печать было делом сверхтрудным.
Литературная жизнь напоминала игру в чехарду. Никогда еще литература не знала такого количества течений, направлений, из которых каждое выбрасывало свою программу и защищало право на приоритет. Одерживали верх пролетарские поэты, объединившиеся в РАПП. Подлинная молодая советская литература пробивала свои ростки сквозь толщу всяческих препятствий. Дореволюционные издательства и объединения закрывались одно за другим. Кржижановский отдал свои ‘Сказки для вундеркиндов’ в издательство ‘Денница’, но оно вскоре закрылось. Лежнев взял у него для журнала ‘Россия’ ‘Автобиографию трупа’, но печатание переносилось из месяца в месяц, пока сам журнал не вынужден был наполовину сократить свой объем. Лежнев ушел, а с новым редактором не налаживался контакт.
Наши материальные дела были на грани краха. Не имея летом заработка, я уехала в Одессу в надежде пережить трудные дни в семье со своими близкими. Уезжая, я не очень-то верила словам С. Д., уверявшего меня в том, что дела пошли на улучшение и он вот-вот получит верный гонорар. Опасения мои оправдались. Как ни прятал он от меня горькую правду, но она прорывалась в письмах. Гонорар не поступал, приходилось познакомиться с ‘доктором Шроттом’. Это имя стало синонимом голодовки. В Германии была санатория доктора с такой фамилией. В ней лечили больных голодом. Играя фамилией Шротт, С. Д. прикрывал истинное положение вещей. Он писал: ‘Источник всех моих горестей — литературные ‘невезятины’. Познакомили меня почти случайно с редактором ‘России’ и после двух-трех двухчасовых разговоров вижу: надо порвать. Может быть, это последняя литературная калитка, но я захлопну и ее: потому что или так, как я хочу, или никак. Пусть я стареющий, немного даже смешной дурак, но моя глупость такая моя, что я ее и стыжусь, и люблю, как мать своего ребенка-уродца. И ну ее к ляду всю эту ‘литературу’… — И дальше: — Доктор Шротт хоть и бродит за мной по пятам, но мне ловко удается отворачиваться от встреч с ним нос к носу. …Хотелось бы, чтобы вообще старик как-нибудь отделался от меня, потерял мой адрес, что ли’.
Я читала письма, и меня мучило воображение. И наяву, и во сне представлялось. Он сидит на скамье бульвара или в парке. Вечер. Он любит город и чувствует себя хорошо в одиночестве среди шумной, снующей взад и вперед толпы. В голове проносятся мысли, знакомые образы, реют замыслы, они сталкиваются, борются за право на осуществление. Великолепная битва. Он чувствует, что кто-то подсел к нему. Это старикашка маленького роста с седой, торчащей клином вперед бородкой, в пенсне на длинном шнурке и мягкой войлочной шляпе. Некто вроде ‘маленького Цахеса’. Но нет, это не Цахес, это доктор Шротт. Доктор, улыбаясь, что-то предлагает ему. Кржижановский встает, идет, идет и… и Шротт за ним…. Что этот доктор ему предлагает? В чем убеждает?…
Избавление пришло от Сергея Дмитриевича Мстиславского. Мстиславский предложил написать для Большой Советской энциклопедии статью об Авенариусе. Статья очень понравилась, последовал еще ряд заказов, и к моему возвращению дорога в Большую Советскую энциклопедию была уже проложена. Его зачислили в штат в качестве контрольного редактора отдела ЛИЯ (литература, искусство, языки). Отто Юльевич Шмидт, руководивший энциклопедией, был вежлив с сотрудниками, не докучал им мелкими придирками и больше был занят планами своих отважных великолепных экспедиций. Работать можно было спокойно.
В эту зиму удача пришла и с другой стороны. Таиров решил ставить в своем театре роман Честертона ‘Человек, который был четвергом’, инсценировку его поручил Кржижановскому, работа увлекала. Честертон был по душе, сюжет хотя и связывал, все же оставлял некоторый простор и для фантазии. Пьеса удалась, актеры и репетировали, и играли ее с удовольствием.
Пожалуй, стоит тут упомянуть о маленьком инциденте, принесшим, однако, большое огорчение.
Театр по традиции устраивал после премьеры банкет. На банкете присутствовали исполнители, большая часть труппы во главе с Таировым, представители прессы, друзья театра, именитые гости и ‘нужные люди’. Банкет проходил в непринужденной обстановке: пили, провозглашали тосты. Актер, игравший роль Среды, Соколов, предложил тост за автора сценария — Кржижановского. С. Д., сидевший к нему спиной, поднялся с бокалом вина, но вдруг увидел в руке Соколова вместо бокала вазочку с печеньем. Была ли то неуклюжая шутка подвыпившего актера или сознательная дерзость — не знаю. Напрасно Таиров и Коонен подходили к С. Д. с приветствием, приглашали к своему столу — боль обиды не унималась. Не помогло и извинение спохватившегося и признавшего бестактность своей шутки Соколова. Еще и на другой день, вспоминая о вчерашнем банкете, С. Д. бледнел от гнева и боли. Отравлена была первая радость от первой большой удачи.
Пьеса прошла свыше пятидесяти раз, давая сборы. Однажды во время спектакля сорвался лифт, входивший в конструкцию декораций. Актер, сидевший внутри лифта получил легкое повреждение. Охрана труда требовала изменений в конструкции декораций, что было невозможно, так как требовало изменений всего режиссерского плана. Только после этого пьеса сошла со сцены.
Забегая несколько вперед, расскажу еще об одной совместной работе Кржижановского с Таировым. В тридцать седьмом году исполнилось сто лет со дня смерти Пушкина. К юбилейной дате готовилась вся страна, готовились и театры. Таиров решился на довольно отважный шаг: поставить роман ‘Евгений Онегин’. Татьяна была давнишней мечтой Коонен, а Чаплыгин, вероятно, мог бы быть неплохим Онегиным. Инсценировку поручили Кржижановскому. Задача была очень трудной и ответственной. Гениальная опера Чайковского, слишком хорошо знакомая зрителям, не сходившая в течение полустолетия со сцены, навязывала и свое развитие сюжета, и свое освещение всех персонажей. Надо было найти что-то новое, свежее, незнакомое, чтобы пьеса была не простым повторением уже пройденного этапа, а раскрытием каких-то упущенных или недоработанных Чайковским возможностей. Все это надо было выполнить, оставаясь в то же время верным замыслу Пушкина и стихотворному тексту романа. Трудность задачи только радовала Кржижановского. Он бесконечно любил Пушкина, радовался возможности соприкоснуться с благородством высокого строя его мыслей и чувств, упиться гармонией его стиха. Маленький томик ‘Евгения Онегина’ стал его постоянным спутником.
Когда инсценировка была готова и впервые прочитана, Таиров и Коонен считали задачу наполовину выполненной. Коонен уходила, прижимая к груди рукопись и повторяя: ‘Пьеса есть, пьеса есть’.
Сигизмунд Доминикович начинал пьесу небольшим прологом: лавка Смирдина, Пушкин с группой современников писателей. Идет отрывок из ‘Разговора писателя с книгопродавцем’. Следующая сцена: скромное запущенное сельское кладбище, Ленский, склонившийся над могилой Дмитрия Ларина, читает надгробную надпись и т. д. В компоновке сцен выявилось много нового, неожиданно интересного. Письмо Татьяны читает получивший его Онегин. Интересно намечалась сцена ‘Онегин и Пушкин у парапета набережной Невы’. В пьесе подчеркивалась сатирическая сторона романа, любопытны были гости на именинах у Татьяны, архивные юноши.
Одновременно с процессом создания пьесы шли работы по оформлению спектакля. Декорации были поручены Александру Александровичу Осмеркину, яркому, жизнерадостному художнику, влюбленному в Пушкина и прожившему два лета в Михайловском. Уже были выполнены эскизы костюмов и чудесные макеты декораций. Написать музыку уговорили С. С. Прокофьева. Это было довольно трудно. С. С. решительно отказывался работать над ‘Евгением Онегиным’ после Чайковского. На чтение пьесы он пришел мрачный, недовольный, сел в кресло в дальнем углу огромного таировского кабинета, первые сцены слушал, глядя себе под ноги. Потом незаметно для себя стал двигаться вместе с креслом по диагонали прямо на Кржижановского. По окончании чтения включался в разговор, спор — и окончил тем, что дал согласие на музыкальное сопровождение, уже увлеченный какими-то одному ему известными творческими возможностями. Написанные им музыкальные фрагменты были ярки, оригинальны, особенно интересны контрасты музыки провинциального оркестра на именинах Татьяны и холодной, чинной — на петербургском рауте.
Беспокоясь за судьбу постановки и желая обеспечить ей наилучшие условия, Таиров решил провести еще одно чтение — с пушкинистами. Присутствовали Вересаев, Цявловский, Бонди. Мнения разделялись в частностях, но серьезность и ответственность работы признавалась всеми. Вересаева пугали новшества, Бонди их охотно принимал. Некоторые из замечаний пушкинистов все же пришлось учесть. Упрямый в вопросах переделки, Кржижановский уступил на этот раз просьбам Таирова и написал второй вариант. Гораздо хуже дело обстояло с реперткомом. По настоянию его пришлось делать третий и четвертый варианты. Они уже не радовали С. Д. Пьеса от раза к разу становилась все хуже, приближаясь к обычным, стандартным инсценировкам.
Несмотря на принятые меры предосторожности беда все же пришла, но не оттуда, откуда ждали. Театр не пользовался вниманием правительства и высшей администрации. Высшие чины сюда редко заглядывали. В театрах, посещаемых представителями власти, для высоких гостей устраивали отдельный вход, особенно там, где бывал Сталин. Таиров не искал высоких посещений, придерживаясь мудрой философии грибоедовской Лизы: ‘Ах, от господ подале. У них беды себе на всякий час готовь’.
Жизнь в театре шла своим чередом, готовилась постановка комической оперы Бородина ‘Богатыри’. Декорации были написаны мастерами Палеха. В труппе были актеры с хорошими вокальными данными. Спектакль обещал быть интересным.
На генеральную репетицию нежданно-негаданно приехал Молотов. Бородин, создавший глубоко патриотический бессмертный образ князя Игоря, задумал отразить некоторые черты древних богатырей в шутливом плане. Молотов в комическом разрезе образов богатырей увидел умаление русского духа, русского патриотизма, что представлялось ему опасным при создавшейся политической обстановке. На следующий день последовало запрещение спектакля. Пошли слухи о готовящемся закрытии театра, якобы не отвечающего своим репертуаром требованиям времени. В труппе царила паника. Рассказывали, что Алиса Георгиевна ездила к жене Молотова хлопотать о театре. Неизвестно кем инспирированная, появилась в газете статья, посвященная творчеству Коонен. О ней писали как о лучшей трагической актрисе современности.
Таиров метался, разыскивая пьесу для замены ‘Богатырей’. Поставили ‘Дети солнца’ Горького с Коонен в заглавной роли. Слухи о закрытии театра постепенно рассеивались, но в труппе еще долго держался страх. О постановке ‘Евгения Онегина’ не могло быть и речи. Захлопнулась еще одна калитка.
Пронесшаяся было над театром гроза все же разразилась, но много позже. Театр вернулся из эвакуации, торжественно отпраздновал сорокалетие своего существования. Храпченко, как представитель власти, произнес прочувствованную речь, воздав хвалу театру и Таирову, а через два года Александр Яковлевич, отставленный от руководства, был вынужден уйти из театра. Вместе с ним ушла и Коонен. Оставались здание, сцена, кулисы, оставалась труппа, но ушел великий мастер, и театр потерял имя, потерял лицо.

VI

Двадцатые годы и начало тридцатых были временем расцвета таланта Кржижановского. В эти годы им были созданы такие произведения, как: ‘Собиратель щелей’, ‘Чудак’, ‘Швы’, ‘Клуб убийц букв’, ‘Возвращение Мюнхгаузена’, ‘Чужая тема’, ‘В зрачке’, ‘Материалы к биографии Горгиса Катафалаки’ и другие. Определились основные темы, характерные черты его писательской манеры, его философская направленность. Но эти же годы становления его как писателя принесли ему наибольшие страдания. Рукописи неизменно возвращались к автору, иногда сопровождаемые любезной смущенной улыбкой и заверениями в том, что все в редакции читали… очень интересно, ‘но… не подходит’, иногда возвращались молча, обезображенные прямоугольным штампом с десятью буквами внутри: ‘Не печатать’. Эти ‘не подходит’ и ‘не печатать’ ложились тяжелым грузом на мозг, брали в тиски душу, наполняя ее болью, обидой, недоумением. Кржижановский был уверен в том, что нужен читателю, что читатель поправит его в ошибках, поможет в исканиях. Ради встречи с читателем он готов был идти на какие угодно лишения и испытания, но встречи не получались.
В таком состоянии крайней подавленности он находился, когда летом двадцать шестого года он получил из БСЭ месячный отпуск. Надо было что-то предпринять для приведения себя в порядок. Он решил воспользоваться приглашением Максимилиана Александровича Волошина отдохнуть у моря в Коктебеле. Привлекали рассказы о гостеприимном доме поэта, о его хозяине и своеобразном укладе жизни его обитателей. Максимилиан Александрович встретил Кржижановского очень радушно и во все время его пребывания старался создать ему хорошие условия для отдыха и работы.
‘Каждый день купаюсь и самосжигаюсь. К работе я себя не понуждаю: сидеть у моря и слушать прибой — это куда интересней возни со словами’. О Максимилиане Александровиче он писал как об исключительно интересном человеке: ‘Сам он обаятельное сочетание мудрости и наивности, язвительности и любви. Огромный и грохочущий, он напоминал мне Воскресенье [Воскресенье — персонаж из романа Честертона ‘Человек, который был четвергом’], окруженный нами: приезжающими и отъезжающими днями. И я опять человек, который был, кто знает, может быть, Четвергом.
Жили в Коктебеле все несколько разрозненными малыми группами, по вечерам встречались за чаем. Иногда устраивали чтения. Читал и Кржижановский, читал довольно часто с неизменным успехом. Об одном чтении он так рассказывает: ‘Ваше письмо пришло все-таки вовремя, за несколько минут до начала чтения, я успокоился и легко овладел текстом. Рассказ произвел впечатление более сильное, чем можно было ждать. По окончании я увидел себя окруженным глазами с пристальностью и хорошим долгим молчанием. Затем Волошин, вообще скупой на баллы, заявил, что это великолепно и безжалостно’.
Перед отъездом, прощаясь, Максимилиан Александрович вручил ему на память свою акварель с надписью: ‘Дорогому Сигизмунду Доминиковичу, собирателю изысканнейших щелей нашего растрескавшегося космоса’ и приглашение приезжать, когда ему захочется.
Далее Коктебель с его добрым хозяином, легким укладом жизни, сочувствующим, впечатлительным, внимательным человеческим ансамблем и вечно прекрасным морем не могли дать ему полного покоя.
Второе лето в Коктебеле уже было насыщено гнетущей тоской, жаждой перемены мест и впечатлений. Он решил бить тоску километрами. В этот приезд исходил все окрестности, побывал в Алуште, Судаке… Тоска, быть может, и похудела, но, как верный пес, не отставала от своего хозяина.
‘Я и здесь не могу выкарабкаться из чувства ожесточенности и горечи. Ни бризам из меня не выдуть, ни солнцу из меня не выжечь подлой накипи бессмысленного гневного ‘за что’, которое умный человек не должен пускать себе в уши’.
Некоторую разрядку в это настроение внесло неожиданное мое вторжение. Крымские письма беспокоили, надо было что-то предпринять. К счастью, в Судаке отдыхали мои друзья — чета Фоминых. Они приглашали меня погостить у них. Я знала, что там же на даче композитора Спендиарова отдыхает и наш друг по Киеву — Анатолий Константинович Буцкий, знала, что встреча с ним будет приятна С. Д. Наскоро собравшись, я дала телеграмму в Коктебель. Неделя, проведенная в узкой дружеской компании, отвлекла всех нас от дум и забот — было просто хорошо.
Возвращаясь в Одессу, я на два дня задержалась в Коктебеле. Тут я впервые увидала и познакомилась с Максимилианом Александровичем. Я не могла воспользоваться его любезным приглашением погостить, так как торопилась домой. С. Д. мог еще оставаться.
Очень живо помню эти два дня, проведенные в Коктебеле. Вижу живописную Коктебельскую бухту, с расположившимся у ног ее поселком. Скромные домики, всеми своими окнами и террасами обращенные к морю, полукружие гор, непрерывно меняющих свою окраску, знаменитую мастерскую с статуей царицы Таиах, хозяина, большого, с огромной гривой седеющих волос, схваченных повязкой, в длинной белой холщовой одежде, подпоясанной ремешком. Он похож на вещего кудесника, выходящего из священной рощи, или древнегреческого ваятеля перед станком с глыбой мрамора.
Перед самым отъездом с С. Д. случилась еще одна нежданная очень радостная встреча. Он познакомился с Александром Грином. В беседе выяснилось, что Грин читал его: ‘Штемпель ‘Москва», хотел бы еще повидаться и пригласил Кржижановского побывать у него в Феодосии.
Через два дня С. Д. был уже в Феодосии. До отхода московского поезда оставалось два часа, он провел их в доме Грина. Тут ему все нравилось: сам Грин, его образ жизни, жилище, непринужденность беседы. Рассказывая в Москве о своей встрече, он волновался так, как будто соприкоснулся с чем-то очень важным, очень дорогим для себя. Особенно волновали его воспоминания об одной как будто мелкой детали: ‘Тут Грин на минуточку замолчал, задумался. Потом протянул руку к морю и тихо сказал: ‘Здесь я впервые увидел мою Бегущую по волнам».

VII

Нельзя сказать, что Кржижановский был несчастлив в друзьях. Исходившее от него обаяние привлекало к нему многих людей, но на сближение он шел трудно, установившимися дружескими отношениями дорожил, свято оберегая их. Очень требовательный к себе, он был требователен и к друзьям. ‘Друзья — это те, которых любят, ничего им не прощая’. Некоторые, не выдержав испытаний дружбы, отходили от него. Это было всегда болезненно. В те трудные двадцатые годы его поддерживали морально и помогали в устройстве литературных дел Мстиславский, Левидов, Ланн, Антокольский. Ланн и Антокольский познакомили его с Евдоксией Федоровной, Никитиной, председателем литературного объединения и организатором пользовавшихся хорошей известностью в Москве так называемых ‘Никитинских субботников’. Субботники вели начало еще с дореволюционного четырнадцатого года. Будучи студенткой, Никитина стала проводить литературные чтения, на которые сходились и молодые начинающие писатели, и уже известные мастера слова, критики, литературоведы. По окончании университета она была приглашена читать курс русской литературы. Страстная любовь к литературе удачно сочеталась в этой молодой, умной, энергичной женщине с редким организаторским талантом. Упорно, настойчиво от субботы к субботе она укрепляла и расширяла объединение, на базе которого выросло свое издательство, сохранившее название ‘Никитинские субботники’. Евдоксия Федоровна обладала исключительным чутьем в отношении молодых дарований и мужеством в отстаивании их произведений для печати. Многие молодые писатели, еще далекие от общественного признания, получали свое крещение в ее доме.
Кржижановский стал охотно посещать ‘субботники’. Вскоре Никитина предложила ему выступить со своими рассказами. Он читал в разное время ‘Собирателя щелей’, ‘Боковую ветку’, ‘Тридцать сребреников’, главы из ‘Возвращения Монхгаузена’. Рассказы вызывали широкий обмен мнений, принимались как совершенно оригинальное, исключительное явление литературы.
После одного из таких чтений Никитина предложила Кржижановскому подождать, пока разойдутся присутствующие, так как ей необходимо переговорить с ним. Я чувствовала себя неловко, боясь помешать, но разговор состоялся в соседней комнате. Чтение было удачным, и хотя я знала, что ничего не может быть плохого, сильно волновалась. По лицу показавшегося в дверях комнаты Кржижановского я поняла, что разговор привел к хорошему результату.
Простившись с хозяйкой, мы спустились по лестнице и вышли на улицу. Дом, в котором происходили литературные собрания, находился на Тверском бульваре, почти напротив Камерного театра. Мы пошли бульваром. Было поздно, лишь редкие прохожие попадались навстречу. Дойдя до памятника Тимирязеву, мы сели на скамью. Хотелось поговорить всласть. ‘Что она сказала?.. А вы что ответили?..’ и т. д. Никитина предлагала провести в издательстве одну из теоретических работ Кржижановского: ‘Поэтика заглавий’. Дело было почти верное, так как ее слово имело решающее значение.
На бульваре было безлюдно, поздние ночные трамваи изредка прорезали звонками тишину, от памятника тянулась почти к ногам длинная тень. Мы размечтались на любимую тему Сигизмунда Доминиковича. Он страстно мечтал о поездке в Англию. Работая над повестью ‘Материалы к биографии Горгиса Катафалаки’ он долго просиживал над картой Лондона, тщательно изучал его улицы, сплетения переулков, скверы, памятники старины и, вероятно, знал их не хуже старожилов этого удивительного города. Теперь он рассказывал о том, что поедет со мной в Англию, поведет по знакомым улицам Лондона, покажет Вестминстерское аббатство, Трафальгар-сквер и прочие чудеса.
Становилось зябко, мы встали и быстро пошли бульваром. Было уже совсем поздно, когда, проводив меня домой, он вернулся к себе на Арбат.
Никитиной удалось напечатать ‘Поэтику заглавий’. Она начала хлопотать и о ‘Сказках для вундеркиндов’, но даже ей получить разрешение на печатание не удалось.
‘Поэтика заглавий’ была первым значительным произведением Кржижановского, появившимся в московской печати. Она не могла принести ни славы, ни больших денег, но она положила начало дружеским отношениям, сохранившимся до конца жизни автора.
Был один случай, когда активное вмешательство Никитиной уберегло его от большой беды. В начале тридцатых годов проводилась разгрузка Москвы. Была объявлена общая паспортизация. Паспорт выдавался только лицам, предъявившим справку с места работы. Сигизмунд Доминикович в это время уже нигде не служил. В милиции ему отказали в выдаче паспорта. Выслушав его заявление о том, что он писатель, дали три дня для получения справки из писательской организации.
Никитина, узнав о его критическом положении, предложила ему немедленно подать заявление о приеме его в члены групкома драматургов и в течение двух дней собрала свыше десяти подписей — рекомендаций известных писателей.
Групком принял Кржижановского в члены, выдал справку, на третий день у него уже был паспорт.
На ‘субботниках’ выступали не только с чтением художественной литературы, но и с научными докладами, музыкальными номерами. Приезжали актеры, певцы. Тут можно было встретить Москвина, Качалова и других именитых гостей. Под Новый год устраивалась елка. Каждому приглашенному заранее подготовлялся подарок ‘со значением’. С. Д. получил однажды на елке стопку монет: тридцать шоколадных рублей, обернутых серебряной бумагой — намек на тридцать сребреников из его одноименного рассказа.
Евдоксия Федоровна всегда обладала исключительным даром не только притягивать, но и удерживать около себя людей. В ее обращении с окружающими чувствовалась теплота и некоторая доверительная интимность, и это, должно быть, располагало и притягивало к ней.
Меня всегда трогала ее способность слушать. Она слушает всем существом, особенно глазами. Внимательные, пристальные, глубокие, они не блестят, но светятся матовым мягким светом, льющимся в душу собеседника. Такое же впечатление производит и голос: низкий, грудной, обволакивающий.
Когда в 1964 году праздновалось пятидесятилетие ‘субботников’, на ее имя пришло свыше тысячи поздравлений от друзей-членов, как она говорит, ‘от ее большой семьи’.

VIII

В стране началась коллективизация сельского хозяйства. Проводилась она в кратчайшие сроки и без необходимой подготовки. Кулаков выселяли из деревни, середняки и бедняки, не понимая смысла экономических реформ, частью сами покидали насиженные места, частью оставались, но от работы отказывались. Поля стояли невспаханными, незасеянными, урожай гнил на корню. Голод, перекинувшись из деревни в город, прокатился по всей стране.
Магазины снова опустели, в витринах вместо продуктов красовались в золоченых рамах копии натюрмортов знаменитых голландских мастеров. По карточкам давали черный хлеб.
В учреждениях шла чистка аппарата. Начались аресты. Люди, боясь за себя и своих близких, старались держаться подальше друг от друга, стали уничтожать письма, книги с автографами, фотографические карточки. Это было начало тех грозных, страшных лет, которые унесли тысячи и тысячи невинных жертв, и горькая память о которых еще долго будет жить в сознании народа.
Меня не покидало беспокойство о Сигизмунде Доминиковиче. Мы жили на разных квартирах и обычно встречались вечером. Утром я не знала, как прошла ночь, проснулся ли он в своей постели. Иногда, не в силах дождаться вечера, я после трех часов звонила в редакцию, зная, что в это время работа уже прекращалась и звонок не выдаст моей тревоги. Мне отвечали: ‘Кржижановский был, уже ушел’, — и я спокойно дожидалась вечерней встречи.
Особенно меня волновала судьба рукописей. Он правил рукописи у меня на квартире и тут же оставлял их. Почти все они лежали у меня в шкафу на полке, прикрытые черной, шитой золотом парчой (иронический намек на их литературное небытие).
Сергей Дмитриевич Мстиславский, к которому я обратилась за советом, как надежнее сберечь рукописи, сказал мне, что его положение не лучше и что он всегда выжидает, что будет, что будет…
Беспокойство мое достигло высшего напряжения, когда я, придя утром в Театральную библиотеку — место моей временной работы, — узнала, что из восьми сотрудников двое арестованы.
Вернувшись домой, я долго сидела у стола, потом ходила по комнате, напряженно думая, потом, подойдя к полке с рукописями, откинула парчу и вдруг приняла решение — нелепое, несуразное, но, как мне тогда казалось, единственно возможное.
Наша квартира отапливалась дровами, и нам был отведен сарай для трех съемщиков. Я собрала рукописи в корзину, спустилась вниз к сараю и уложила рукописи поверх дров, прикрыв их поленьями. Уже защелкивая замок сарая, я чувствовала нелепость моей затеи. Поздно вечером пошел дождь, я слушала стук капель по оконным стеклам, и мне казалось, что даже они смеются надо мною. Потом мне представилось, что крыша сарая протекает, что капли, пробившись меж поленьев, заливают бумагу, что буквы расползаются, что рукописи, точно живые существа, мерзнут и жалуются на мое легкомыслие. Проведя ночь без сна, я, чуть рассвело, снова спустилась в сарай, уложила рукописи в корзину и вернулась домой. Тут, отдавшись благодетельной мысли: будь что будет,— я сразу почувствовала разрядку напряженности.
К счастью, о моей нелепой затее С. Д. так и не узнал. Я упоминаю сейчас о ней, потому что испытанные мною чувства в те дни были характерны не только для меня, но для большинства окружающих.
Настроение, общую подавленность и настороженность тех дней Кржижановский отразил в рассказах ‘Красный снег’ и ‘Воспоминания о будущем’.
Очень хотелось уехать из Москвы куда-нибудь далеко, в незнакомый город, где будут незнакомые люди и говорить они будут на незнакомом языке. Англия уже перестала быть мечтой: жили за железным занавесом.
Вспомнилась Таруса, где я прошлым летом провела две недели. Старинный город на Оке, вдали от железной дороги, меня очаровал. Я написала своей прежней хозяйке, прося оставить в ее доме одну комнату для меня и Кржижановского. Устроившись в Тарусе, стала ждать приезда С. Д.
Дела задержали его в Москве.
Межрабпом-фильм заказал ему сценарий по роману Бергстедта: ‘Праздник святого Йоргена’. Фильм должен был снимать Протазанов, в главной роли выступит Игорь Ильинский. Поначалу работа увлекла, но когда дело приблизилось к съемкам, стали возникать великие и малые Недоразумения, совершенно измучившие его. Он написал мне: ‘Из последних сил настрочил 3,5 печатных листа, а теперь оказывается, что надо делать все сначала. Сначала так сначала, но откуда взять сил и времени? Внешне я не протестую, соглашаюсь писать ‘по Протазанову’, но внутренне во мне все кипит, и я близок к тому, чтобы вообще послать их всех к черту. Тем более что никакого реального плана у Протазанова нет, а так, кое-какие отрывки, которые ему кажутся, разумеется, ценнее моего стройного темоведения… В дальнейшем от этих кино-людей надо подальше: пока я работал, как скаженный, над сколачиванием кадров, они тиснули в газете: ‘Режиссер Протазанов работает над составлением сценария ‘Праздник святого Йоргена». И все…’
В следующем письме продолжает: ‘Подумать только, за эти месяцы я написал более 6 печатных листов этой дряни — и ни ‘славы’, ни денег (последнее слово я не согласен закавычивать — пусть платят червонцами без всех аллегорий)’.
Его томила тоска по своей, настоящей литературной работе. В голове роились, оспаривая очередь, новые и новые замыслы, он уже закончил ‘Возвращение Мюнхгаузена’. Теперь задумал роман ‘Тот, третий’ и вел о нем переговоры в ЗИФе с Черняком: ‘Не столько ‘для дела’, а чтобы отвлечься, позвонил в ЗИФ Черняку. Завтра предстоит разговор о ‘Том, третьем’. Он не даст, конечно, материальных результатов, но хоть на час-другой переведет мои мысли на литературу. Хотя мысли и сами лезут именно сюда: вчера перед диктантом просидел часа полтора в кафе и вместо того, чтобы готовиться к инсценированию, обдумывал новые куски своей ‘Поэмы в рубленой прозе». И в следующем письме продолжает: ‘Был в редакции у Черняка: на двухчасовое его восхищение моим пером нельзя купить и дюжины обыкновенных штампованной стали перьев’.
Только к началу августа удалось освободиться от тисков кино и попасть наконец в Тарусу.
Дом наших хозяек находился на окраине города, в местности, носившей странное название Порт-Артур. В сорока-пятидесяти шагах от дома подымался густой сосновый лес, влево раскинулись поля и луга. Наши хозяйки, две милые одинокие женщины, уже кое-что знавшие о Кржижановском по слухам и даже случайно слышавшие его на одном из ‘субботников’, постарались наладить нашу жизнь, освободив от мелких хозяйственных забот. Мы вставали рано утром, пили парное молоко с свежим домашним хлебом, завтракали в маленьком дворике при доме под невысокой тенистой грушей. Не спеша наблюдали сельскую идиллию: возню кур с цыплятами, драку петухов, посапывание греющегося на солнце большого домашнего пса. Потом шли в лес на излюбленную поляну и, расположившись на траве, принимались за чтение вслух английского романа. С. Д. усердно занимался английским языком, а отдыхать любил, по его словам, работая.
После простого вкусного обеда с терпким красным домашним вином отдыхали. Под вечер уходили гулять: шли лесом в поле, по дорогам, неизвестно куда, вперед и вперед, навстречу заходящему солнцу. Розоватая дымка заката, простор полей, смолистый запах сосен — все говорило о покое, извечном разумном порядке. И боль души понемногу стихала, ожесточенность смягчалась. Иногда шли к реке. Ока мирно и легко катила свои воды, и это радовало так же, как радовала особая насыщенная тишина вечера. Ходили и к могиле художника Борисова-Мусатова. Дважды ездили в имение Поленова на противоположном берегу Оки. Дочери покойного художника водили нас по комнатам музея, показывая экспонаты и объясняя их происхождение.
Знакомых было мало. Посещая дом жившей в Тарусе писательницы Софьи Захаровны Федорченко, встречались у нее с ее друзьями, простыми, хорошими людьми. Некоторые из них стали и нашими хорошими знакомыми. Меня всегда поражала стойкость и выносливость человеческого духа, его способность, преодолевая тяжелый груз невзгод, обид и унижений, всюду находить скрытую красоту и жадно насыщаться ею. Впрочем, в Тарусе она не была скрытой и находить ее было нетрудно. Недаром этот тихий живописный город слыл излюбленным местом художников и писателей.
Августовские дни постепенно гасли: приближалась осень, хрустальная, нежная. В поле и на кустах протянулись нити серебряной паутины, кое-где на ветвях деревьев проглядывали золотые листья. Все напоминало о близком конце нашей жизни в Тарусе.
Простившись с милыми хозяйками, мы уложили чемоданы и вернулись в Москву.
На вокзале расстались и разошлись по своим комнатам, и это было очень грустно. Мы в первый раз жили вместе в одной комнате, жили счастливо. Я не раз убеждала С. Д. переехать ко мне в мою довольно большую удобную комнату с моим личным телефоном. Он всякий раз ссылался на то, что хочет иметь свой угол, что жизнь в одной квартире, с неизбежными мелкими заботами, безобразным бытом, разрушает очарование дружеских отношений, убивает поэзию чувства, мечтать о встрече, по его словам, — это тоже радость, иногда не меньшая, чем сама встреча. Очень тоскуя в разлуке, он в то же время защищал и ее хорошую сторону: она очищает образ близкого человека. Только в конце жизни, опасно заболев, он переехал ко мне на квартиру, но комнату на Арбате сохранял за собой до самого конца.
Больше всего С. Д. не любил и боялся красивых фраз и внешнего выражения чувств. О самом дорогом для себя: отчизне, литературе, искусстве, — он говорил редко, строго и требовательно отбирая нужные слова. Так же скуп он был на признания и в личной жизни. Однажды он подарил мне англо-русский словарь. На титульном листе стояло указание: ‘См. стр. 262, 272’. Отыскав помеченные страницы, я прочла подчеркнутые слова darling, love [дорогая, любовь англ.]. Избегая стертых привычных выражений, он бережно охранял чувства, прикрывая их словами чужого языка. И мне вспомнилось: вероятно, повинуясь той же внутренней потребности, при совершенно иных обстоятельствах, Чехов, умирая, сказал по-немецки: ‘Ich sterbe’ [Я умираю нем.].
Начались недоразумения по службе. Шмидт, уезжая в очередную экспедицию, поручил руководство редакцией Лебедеву-Полянскому, человеку сухому, ограниченному, лишенному воображения, к тому же перепуганному. Ему всюду в работе сотрудников мерещились погрешности в идеологии, и обращался он с ними, как с чиновниками. Кржижановский не вызывал в нем доверия. К работе его он относился с особым подозрением, докучая нелепыми придирками. Работать становилось все труднее, и С. Д. решил уйти из редакции. После очередной придирки он подал такого рода заявление: ‘Считая опыт по превращению меня из человека в чиновника в общем неудавшимся, прошу от должности контрольного редактора меня освободить’.
Явно иронический тон заявления вряд ли мог понравиться Полянскому. Он решил ничего не предпринимать до возвращения Шмидта. Вернувшись из экспедиции, Шмидт пригласил к себе Кржижановского. Тон его обращения был чрезвычайно любезен. Он благодарил Кржижановского за хорошую работу, говорил, что входит в его положение, расстается с ним, крайне сожалея, понимая, что при создавшихся условиях работать будет затруднительно.
Только вечером, придя домой, С. Д. открыл трудовой список. Вместо резолюции, которой он ждал: ‘Уволен по собственному желанию’, стояло: ‘Уволен по освежению аппарата’. Такая формулировка не соответствовала фактам, ходу событий и показалась ему крайне оскорбительной. В ином свете представлялся и разговор со Шмидтом. Очевидно, он уступил настоянию Полянского. Что ж, месть чисто по-чиновничьи.
Если бы С. Д. заглянул в трудовой список в редакции, Полянскому пришлось бы выслушать несколько любезных колкостей — все-таки была бы разрядка. Но время было упущено. Ночь и утро не подсказали разумного выхода. Было ясно: удар нанесен в спину, время упущено, после драки кулаками не машут.
Так закончилась служебная карьера Кржижановского в БСЭ. Захлопнулась еще одна калитка.

IX

Кржижановский недолго оставался без службы. Вскоре он уже работал в редакции издательства ‘В бой за технику’.
Летний отпуск решили провести на Кавказе. Ознакомившись с северным побережьем, остановились в небольшом приморском городе Хосте. Здесь прожили две недели. Жизнь своей размеренностью, налаженностью быта и целительным влиянием природы напоминала тарусскую.
Кржижановский впервые видел Кавказ. Этот чудесный край захватил его воображение, хотелось проникнуть вглубь, в самое сердце, увидеть горы, бешеные реки, дикие ущелья.
Обстоятельства сложились так, что в следующее лето он получил возможность осуществить свое желание.
Летом 1931 года он мне писал: ‘Берите билет на экспресс Одесса — Батуми, помня, что 3 августа я уже буду в Одессе. Берите непременно 1-й класс, наши дела немного поправились, так как Сергей Дмитриевич возвратил долг. Будем ‘кутить’. Я уже, собственно, начал: приехав сегодня на городскую станцию к 9-ти часам и увидев столпотворение у ‘жестких касс’, я стал в маленькую ‘мягкую’ очередь и через 1/4 часа билет (один из последних) был у меня в кармане. Разница, в сущности, незначительная, и в будущем так будете поступать и Вы. Я уж об этом позабочусь’.
Последние слова: ‘Я уж об этом позабочусь’ — меня очень тронули. Ему всегда хотелось сделать для меня что-то особенное: хотелось создать лучшие условия для работы, хотелось видеть меня хорошо одетой, радостной… и наконец-то это: ‘будем кутить’.
Приехав в Одессу, Кржижановский впервые познакомился с моей матерью и сестрами. Отношения сразу установились прочные и сердечные.
Через два дня пароход отплывал в Батуми. Наш первоначальный план был очень скромен: предполагалось провести летний отпуск в знаменитом, воспетом в стихах Пастернаком Кобулети.
Неожиданная получка денег позволила ‘кутить’, то есть отказаться от Кобулети и пуститься в ‘большое плавание’. В течение месяца мы проделали около пяти тысяч километров: морем, сушей, рекой. Путешествие было полно приключений и досадных, и забавных. Я видела С. Д. впервые в его стихии.
Всякий раз, когда ему удавалось вырваться из тисков будничной жизни, оторваться от насиженного места, он чувствовал себя легко, свободно, как птица в морском просторе. Глядя на него со стороны, когда он стоял на палубе парохода и следил за стаей резвившихся, обгонявших друг друга и высоко взлетавших в воздух дельфинов или провожал глазами паривших в небесном просторе чаек, я мысленно представляла себе его участником какой-нибудь трудной геологической экспедиции или среди экипажа моряков в полярных льдах. Физически он был крепок, вынослив, духовно — легко раним.
Сойдя с парохода в Батуми, мы направились к Приморскому бульвару. Позавтракав, отыскали дом Вашнадзе, местной жительницы, к которой у нас было письмо. О гостинице в те дни нечего было и мечтать. Приветливая, как большинство грузинок, Вашнадзе поместила нас на плоской крыше своего дома, предоставив в распоряжение два матраса. Нас это вполне устраивало. Днем мы осматривали город, а ночью, расположившись под звездным небом, слушая треск цикад и шум морского прибоя, усталые и довольные, крепко заснули.
На другой день поехали смотреть ‘Зеленый мыс’, побывали в Чакве и Кобулети. Последний не очень понравился, и это тем более помогло нам отказаться от первоначального плана. Вернувшись к вечеру в Батуми, провели на знакомой крыше еще одну ночь. Хозяйка при прощании вручила рекомендательное письмо к своей знакомой в Тбилиси — Тамаре Ушидзе. Мы сели в поезд.
В Кутаиси при посадке в вагон у С. Д. украли из бокового кармана пиджака паспорт, воинский билет и одну треть нашего капитала. Начальник станции, к которому пришлось обратиться с заявлением о краже, старался утешить нас, вежливо объяснив, что давка при посадке — обычный прием местных жуликов.
Поезд пришел в Тбилиси утром. Несмотря на то, что термометр показывал сорок три градуса, мы, преодолевая жару, отправились по указанному в письме адресу. Наша новая хозяйка поместила нас в узкой длинной передней с двумя матрасами. Над головами не было звездного неба, так любовно расстилавшего свой воздушный покров в Батуми, но ночлег все же был обеспечен. Позавтракав вкусным грузинским лобио и переждав жаркие часы, пошли на Фрайдинскую улицу к Елене Давыдовне Гогоберидзе, жене писателя Лундберга. Елена Давыдовна, молодая женщина с правильными чертами красивого, матового лица, умными глазами, лениво грациозная в движениях, встретила нас дружески и много помогла в знакомстве с городом. Вечером она показала памятник Грибоедову, повела на Давыдову гору.
Все дни мы бродили по городу, подолгу простаивали над желто-красными водами Куры, знакомились с памятниками национального искусства, посетили местное кладбище, побывали в тбилисских банях, В жаркие дни спасались от зноя в огромных старинных соборах, всегда прохладных и безлюдных. Истинное страдание от зноя мы испытали в Мцхете, древней столице Грузии, пустынном, почти безлюдном городе, насчитывающим около двух тысяч лет существования.
Выйдя из вагона, я едва добежала до тени ближайшего дерева и тут же остановилась, чувствуя себя не в силах двинуться дальше. С. Д. пошел знакомиться с недавно отстроенной электрической станцией, питающей Тбилиси и весь край.
К счастью, в Мцхете есть еще одна достопримечательность, которую я могла обозревать без отрыва от спасительной тени под деревом.
На невысокой плоской горе высится тот самый монастырь, который служил обителью лермонтовскому Мцыри. В памяти тотчас же проступили строки поэмы. Вслушиваясь в мерный ритм стиха, я старалась угадать: где же мог быть ‘тот лес’, ‘та поляна’?
Как ни интересно было оставаться в Тбилиси, но дальнейший путь требовал к себе внимания и времени. У нас не было предварительного плана. Одно было ясно: хотелось вернуться в Москву по Волге, и путь к ней лежал через Орджоникидзе, Махачкалу, Каспийское море, Астрахань. Впереди нас ждала самая интересная часть пути: Военно-Грузинская дорога.
Простившись с друзьями, напутствуемые их добрыми пожеланиями, мы уселись в машину и вскоре уже неслись по узкому шоссе Военно-Грузинской дороги. Это чудо человеческого разума и рук, эта дорога, не нарушая великолепия дикой природы, позволяла вобрать в себя всю ее первобытную прелесть. Машина неслась по узкому шоссе над самой пропастью, внизу по ущелью Дарьяла мчался бешенный Терек, пенясь, бросаясь грудью на скалы и разлетаясь тысячью брызг.
Но вот и дорога кончилась. Очутившись в Орджоникидзе, мы призадумались: рекомендательного письма ни к какой милой, сердечной хозяйке у нас не было, вскоре выяснилось, что на место в гостинице рассчитывать тоже нельзя. День провели, осматривая город, вечером пошли в городской сад, где уже гремел духовой оркестр, оповещая местных жителей о начале гулянья. Смешавшись с толпой, мы ходили по большому тенистому саду, похожему на парк, и посматривали на скамьи, смутно догадываясь, что именно они ночью предложат нам свои услуги. У подножья сада протекал Терек, тот самый Терек. Теперь он не мчался покрытый пеной по уступам скал, как в Дарьяльском ущелье, но, присмирев, величественно и спокойно нес свои воды.
Мы уже наметили место удобное для ночлега — оставалось ждать закрытия сада. Когда погас последний фонарь и сторожа куда-то исчезли, мы сели на скамью и долго смотрели на темные воды Терека. Ночь была теплая, безлунная. Решили спать по очереди.
Рано утром, когда воды Терека посветлели и чуть поблескивали розоватыми искрами, мы привели себя в порядок и, совсем осмелев, пошли по аллее сада. В саду у невысокого здания кино стояли несколько человек. К нашему счастью, начинался первый сеанс: картина с участием Макса Линдера. Темнота зала располагала ко сну, но появление Линдера на экране, его блестящее мастерство и заразительное веселье прогнали последние остатки дремоты.
В Махачкале нам пришлось довольно круто. Пароход на Астрахань должен был прийти только на третий день к вечеру. В Доме колхозника можно было получить на ночь одно место: мужское. С. Д. отказался воспользоваться им.
Город производил удручающее впечатление. С двух сторон дули сильные ветры, поднимая облака черной пыли. Она вихрем носилась по улицам, забивая глаза, уши, ноздри, проникая за воротник платья. Встречные прохожие в темных очках шли наклонившись вперед, головой разрезая ветер. На приморском бульваре уныло стояли пустые скамьи. Мы присели. Попытка настроить себя на романтический лад при созерцании неприветливого, взлохмаченного ветрами Каспийского моря не удавалась. Надежды на то, что скамьи окажут нам гостеприимство, не было: бульвар открыт со всех сторон, и первый же блюститель порядка мог нам напомнить о порядке. Притом мы успели уже разочароваться в честности местных жителей. Пока мы созерцали Каспийское море и обдумывали свое положение, у С. Д. украли переброшенное на спинку скамьи летнее пальто и роман Мопассана ‘Une vie’ [‘Жизнь’ фр.]. Ловкость рук удивительная, но восхищаться ею не хотелось.
Две ночи мы провели на пристани и временами даже засыпали: вырабатывалась привычка. Иногда мучило искушение: вернуться в Москву поездом. Но впереди ждала Волга, она не простила бы отступничества.
Когда наконец подошел к пристани пароход на Астрахань, оказалось, что все места заняты. Оставались билеты четвертого класса, то есть в трюме. Приободрившись, мы поднялись по трапу. Море бушевало отчаянно: ветры хлестали со всех сторон, и пароход швыряло, как щепку. Понадобился буксир, чтобы вывести его из водоворота. Я спустилась в трюм и, устроившись меж тюков и бочек с грузом, крепко заснула. Когда утром я поднялась на палубу, светило ласковое солнце, пароход плавно шел по синей гладкой прозрачной поверхности моря. С. Д. стоял у борта. У него был такой вид, как будто по его хотенью, по его уменью утихли ветры, улеглись волны. Вскоре показалась Астрахань.
Здесь нас ожидало радостное известие: вечером придет пароход, который отправится в обратный рейс на следующий же день. Зная, что пассажиры волжских пароходов обычно запасаются обратными билетами, я употребила всю энергию, чтобы получить билеты. На следующее утро у меня был в руках ключ от каюты первого класса. Итак, мы завершали свой маршрут с таким же комфортом, как и начинали. ‘Кутить так кутить’. Мы и вправду кутили. Все неполадки, неудобства предыдущих дней казались теперь забавными, мы много видели, много узнали и поняли, впечатления роились в голове, ожидая дальнейшего осмысления.
Очутившись на пароходе, мы первым делом тщательно и с удовольствием помылись под душем. Затем позавтракали сладким арбузом. Рассчитав, что до отплытия парохода у нас остается еще три часа, решили поспать. Сон оказался крепче, чем мы ожидали: когда мы вышли на палубу, пароход уже давно отплыл далеко от Астрахани. Тяжело работая винтами и пыхтя, он усердно разгребал встречные волны. По берегам тянулись все еще зеленые, но уже чуть-чуть тронутые золотом осени леса, скошенные поля, деревушки и частые пристани. Вечерами слушали волжскую тишину.
Пять дней по реке завершили наш не совсем обычный отдых. С. Д. похваливал меня за выдержку и выносливость, а я по-детски радовалась.

X

В сентябре тридцать второго года С. Д. удалось осуществить еще одно желание: побывать на Востоке. Служащим редакции ‘Гудка’ полагался один бесплатный билет в любой конец Советского Союза: туда и назад. С. Д. решил познакомиться с Средней Азией и выбрал целью своего путешествия Узбекистан. Он начал изучать язык, историю и географию.
В начале сентября я отправилась с экскурсией на север, в Мурманск, он поехал в Ташкент.
О настроении и общих впечатлениях от поездки лучше всего расскажут выдержки из его двух писем.
‘Поезд настроен исследовательски. Он останавливается на каждом разъезде. Но ведь и я хочу рассмотреть все поподробней и пообстоятельней.
…На каждой остановке — шумливый восточный базар, едем до следующей — опять его проглатываешь и так далее до… очевидно, до Самарканда.
…Я уже пятый день как в Самарканде. Очень любопытно. Первый день я метался, стараясь охватить все, а затем понял, что лучше не форсировать неизвестное, а брать его постепенно. Упрямо подучиваю узбекский язык.
…Живу я на экскурсбазе в одной из келий медресе Тилля-Кери. Вначале, когда я занимал келью один, было удивительно хорошо, но после, когда ко мне стали вселять других туристов, настроение мое сильно понизилось. Но все это пустяки. В голове у меня сейчас не совсем пусто. Особенно по утрам, когда я сижу в чайхане над своей пиалой и разглядываю посетителей и проходящих.
…Впечатлений так много, что я еле успеваю их осмыслять. Не знаю, конечно, пока трудно забегать вперед, но, кажется, это путешествие принесет довольно много материала’.
Использовать богатый материал, осмыслить и привести в порядок впечатления ему не скоро удалось. По приезде в Москву он сразу почувствовал себя в окружении ‘московских злыдней’. Неприятности ждали по службе. Непрекращавшаяся компания чистки аппарата дошла наконец и до редакции ‘Гудка’. В анкете Кржижановского в графе ‘происхождение’ стояло: ‘дворянское’. Ему еще при поступлении на службу советовали написать: ‘сын служащего’, но он заупрямился. Теперь это упрямство, а может быть, и инспирированная Лебедевым-Полянским резолюция увольнения из БСЭ в трудовом списке привела к тому, что пришлось уйти из редакции. Снова захлопнулась служебная калитка и в этот раз навсегда. Одна беда вела за собой другую… В Москве, как я уже раньше говорила, началась разгрузка города, шла общая паспортизация. Для получения паспорта требовалась справка с места службы или из писательской организации. С. Д. был без службы и ни в какой писательской организации еще не состоял. Только дружеское вмешательство Никитиной, форсировавшей его вступление в групком драматургов, помогло получить необходимую справку.
Придя вечером домой, я застала записку: ‘Милая Наточка. Ужасно досадно, что я не могу с вами тотчас же поделиться своей усталостью+радостью. Эти два дня были для меня днями отчаянного напряжения, но у меня в кармане результат: паспорт. Завтра утром около десяти — у Вас… 8 ч. 30 м. вечера’.
Впечатления от поездки в Среднюю Азию все же получили отражение в его книге ‘Салыр-Гюль’, но только одна глава из путевых очерков попала в печать, в журнал ‘Тридцать дней’.

XI

‘Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работавшим на бытие’.
Иногда спрашивают, как могло случиться, что Кржижановский, несомненно талантливый писатель, проявивший себя в самых разнообразных жанрах, при жизни так и не увидел своей беллетристики в печати. Объяснение находят в том, что произведения Кржижановского не были актуальными, не отражали современности, к тому же у него был трудный характер.
История показывает, что трудный характер не помешал многим талантливым мастерам слова продвинуть свои работы в свет и добиться известности.
Если актуальными считать произведения, являющиеся живым откликом на текущую действительность, ответом на социальный заказ, пропагандой насущных идей сегодняшнего дня, то рассказы, новеллы Кржижановского актуальными назвать нельзя.
В то же время отказать им в современности было бы несправедливо и недальновидно. Современность слагается из многих пластов. Жизнь, протекающая в верхних пластах, легко поддается наблюдению и анализу. Иное дело жизнь глубинных пластов. Увидеть и понять сущность ее движения может только писатель-мыслитель. И таким писателем-мыслителем был Кржижановский.
Его отношение к революции и ее преобразованиям было сложным и подчас противоречивым. Он всецело принимал изменения в результате происшедшего в стране политического и социалистического переворота, допускал применение силы в революционной борьбе и защите ее завоеваний.
Иначе обстояло дело с переоценкой духовных ценностей и с декретизированным внедрением в сознание людей новой идеологии.
Свое мировоззрение Кржижановский вырабатывал в процессе длительной борьбы с самим собой. Он прошел не только через боль сердца, но и через еще более жестокую боль ума: ‘Мыслить — это расходиться во мнении с самим собой. Искусство думать легкое, а вот искусство додумывать труднее всего. Самый медленный процесс -процесс додумывания, до мускула, до превращения мысли в дело’.
Догматизм, упрощенчество он считал величайшим злом для человеческой культуры: ‘Самое омерзительное на свете: мысль гения, доживающая свои дни в голове бездарности’ [Записные книжки].
Уже в юности у него наметился отход от умозрительного понимания мира и переход к практическому восприятию его. Предстоял выбор между Кантом и Шекспиром, и Кржижановский решительно и бесповоротно встал на сторону Шекспира: ‘Когда человек подмечает смешную сторону познания истины, он забрасывает свой философский участок и обращается к искусству, подает апелляцию на понятия суду образов’ [Там же].
В дальнейшем он не отказывается от постановки философских вопросов, не отказывается от понятий, но учится искусству видеть их.
Значительная часть рассказов Кржижановского носит проблемный характер. Это персонифицированные процессы мышления, осуществляемые действующими персонажами.
Герои рассказов не наделены яркими, сложными характерами: они нужны автору как смысловые образы, ведущие игру. Но это и не схемы. Это — живые люди, мыслящие и действующие страстно, с предельным напряжением. ‘Эмоция в мысли, — по словам Кржижановского, — это обертон в тоне’. Язык персонажей сходен с языком самого автора, который, распределив роли партнеров, зорко следит за ходом интеллектуальной битвы. Для этой битвы не требуется описания подробностей быта: отсюда тот же лаконизм в изображении реальных условий, что и в изображении характеров. ‘Меня интересует не арифметика, но алгебра жизни’.
В записных книжках Кржижановского есть указания на метод его работы: ‘Обращаться с понятиями как с образами, соотносить их как образы — вот два приема моих литературных опытов’ [Записные книжки].
Излюбленные средства, которыми располагает Кржижановский: гипербола, ирония, парадокс, фантазм. ‘Фантастический сюжет — метод: сначала берут в долг у реальности, просят у нее позволения на фантазию, отклонение от действительности, в дальнейшем погашают долг перед кредитором — природой, сугубо реалистическим следованием фактам и точной логикой выводов’ [Там же].
Именно логике выводов автор придавал наибольшее значение: ‘Я не один. Со мной логика’.
Толстой говорил, что главный герой его рассказов Правда. О Кржижановском можно сказать, что главный герой его рассказов Мысль, живая человеческая мысль, прародительница всей материальной и духовной культуры, мысль оживающая, падающая, поднимающаяся, колеблющаяся, но всегда обращенная к свету, как стрелка магнита, всегда обращенная к северу.
В защиту мысли Кржижановский вел свою трудную битву, в защиту прав каждого человека на мышление, на образование своего мировоззрения. Именно потому, что он был рыцарем Мысли, его произведения были современны, современны сейчас и останутся современными еще на долгие годы.
Творчество Кржижановского сложно, многотемно, многогранно. Те несколько замечаний, которые я высказала на этих страницах, ни в коей мере не раскрывают его богатства. Оставленное им большое наследство еще ждет своего вдумчивого и серьезного исследователя:

XII

Прошло десять лет со времени переезда Кржижановского в Москву. За эти годы им были написаны десятки рассказов, новелл. Из-под его пера вышли такие произведения, как: ‘Возвращение Мюнхгаузена’, ‘Клуб убийц букв’, ‘Чужая тема’, ‘Швы’, а литературная жизнь его все еще была неустроенной, и он мог с горькой иронией внести в записную книжку: ‘Я известен своей неизвестностью’.
Он продолжал читать в узком кругу друзей новые рассказы, в голове его теснилась целая уйма новых тем, которые он гнал: ‘Местов нет’, он диктовал упрямо и уверенно, но в редакциях издательств появлялся теперь лишь изредка.
Как-то он прочел Всеволоду Вишневскому рассказ ‘Разговор двух разговоров’. Вишневский со свойственным ему темпераментом набросился на него: ‘Идти надо в издательства. Надо кричать, стучать по столу кулаком’. И он даже показал, как надо стучать. Кржижановский молчал: для него это был уже пройденный этап. Спорить, защищать в редакции свои произведения он никогда не умел.
Материальные дела его были из рук вон плохи, настроение подавленное. ‘Вероятно, от какого-нибудь неловкого психического движения я вывихнулся из себя, и теперь все меня как-то раздражает… Притом, вместо того, чтобы реагировать вовне, разряжаться, я реагирую вовнутрь, то есть отравляю себя совершенно недостойным мыслящего человека вздором’ [Из письма].
И снова в эти трудные дни безденежья и застоя к нему протянулась дружеская рука. На этот раз то была рука умного, честного, милого Левидова. Это он, Левидов, внушил Кржижановскому, что нужно работать широким фронтом: не здесь, так там добьешься хотя бы малого, но чего-то. Это Левидов заставил Кржижановского взяться за изучение Шекспира. Это он поддержал его морально и материально в дни работы над комедией ‘Поп и поручик’.
Жизнелюбивый, подвижный, сверкающий остроумием, всегда оптимистически воспринимающий действительность, он хорошо действовал на своего подопечного. С. Д. писал мне: ‘Левидов с необычайным тактом и заботливостью, почти как нянька, хлопочет около меня. Раз в 2—3 дня я по его настоянию захожу к нему, и он всегда находит слова ободрения, и когда даже говорит о постороннем, то так, что я ухожу повеселевшим и успокоенным…’
Когда счастье улыбалось Кржижановскому, Левидов ходил как именинник и повторял: ‘А, я говорил…’
Предполагалась небольшая, на полчаса, передача по радио о творчестве Шекспира, Левидов, согласовавшись с представителями от радио, поручил С. Д. написать очерк. Случилось то, что весьма характерно для творческой практики Кржижановского. Он написал очерк не столько по заданию радио, сколько по внутренней потребности высказаться о том, что в Шекспире было интересно и дорого лично ему. Передача не состоялась, но Левидов заставил автора переделать очерк в статью, отдал ее в редакцию журнала ‘Литературный критик’. Так появились в этом журнале ‘Шаги Фальстафа’, ‘Контуры шекспировской комедии’ и другие работы. С. Д. написал двенадцать работ на шекспировские темы и, сам того не замечая, превратился в шекспироведа. Не было ни одной шекспировской конференции, на которой Кржижановский не выступил бы с новым докладом, освещающим новые участки в творчестве великого драматурга.
Контакт с ‘Литературным критиком’ продолжался вплоть до закрытия этого журнала. Из библиотек, по распоряжению свыше, а может быть, и ‘страха ради’, были изъяты из обращения все номера журнала. Когда в пятьдесят седьмом году мне во время работы над архивом понадобилось обратиться в Ленинскую библиотеку с требованием необходимого номера, пришлось получить специальное разрешение.
Работа над комедией ‘Поп и поручик’ проходила легко и весело. Положенная в ее основу ситуация давала возможность включить в сюжет ряд веселых остроумных комедийных конфликтов. Император Павел I, недовольный поведением некоего поручика и некоего попа, дал приказ: быть поручику попом, а попу поручиком.
Левидов посоветовал С. Д. переработать пьесу в музыкальную комедию, показал ее режиссеру московской оперетты Покровскому. Комедия понравилась. Музыку заказали Сергею Никифоровичу Василенко.
Чтение комедии в Союзе писателей имело шумный успех. О пьесе стало известно руководителю Вахтанговского театра Рубену Николаевичу Симонову. Познакомившись с комедией, Симонов заявил, что пьеса написана математически точно, из нее нельзя выбросить ни одного слова и он ее не выпустит из рук: это как раз то, что ему нужно. Состоялось новое чтение в студии Вахтанговского театра. Присутствовал весь коллектив, в том числе художник и музыканты. Хотя успех был заранее подготовлен, но он превзошел все ожидания. Говорили, что стихи и проза на одном уровне и что каждая самая маленькая роль индивидуализирована и есть роль. Но… деловая сторона откладывалась. В Ленинграде Акимов выразил желание ставить комедию. Композитор Анатолий Константинович Буцкий решил, использовав сюжет в драматическом плане, написать оперу. Со свойственной его характеру точностью он даже ездил на могилу Нелидовой.
Поступили требования на комедию от пяти провинциальных театров, в том числе и от харьковского. А с заключением договора дело затягивалось.
Пока столичные и провинциальные театры оспаривали право первой постановки, Кржижановский получил из Союзкино предложение ознакомиться со сценарием мультипликационного фильма ‘Новый Гулливер’ и изменить его по форме и содержанию.
В течение трех дней Кржижановский придумал два варианта ‘Гулливера’ и изложил их в Союзкино. Режиссеры сидели с раскрытыми ртами, признали, что он распрямил тему во весь ее рост, что это перекрывает их сценарий, но так как старый сценарий уже в производстве, типажи и декорации уже готовы, то придется вернуться к первоначальному сценарию, углубляя и уточняя его новыми образами и словостроем.
‘Я еле удержался, — писал мне С. Д., — чтобы не сказать, что за тему о Гулливере не следовало браться лилипутам, но что-то дерзкое сказал. А после этого смирился и принял трудные предложения’.
В дальнейшем режиссерам не хотелось признавать авторства Кржижановского, но к старому варианту вернуться тоже нельзя было. А С. Д. смеялся: ‘Все-таки я их отравил’.
Работая над ‘Гулливером’, он попутно предложил свою оригинальную тему ‘Машина времени’, она понравилась, и с одобрения Союзкино он написал сценарий. Но заключать договор в Союзкино не торопились. Автор понял, что пробиться с самостоятельным, оригинальным сценарием на экран кино так же трудно, как попасть из редакций издательства в печать.
Деньги, полученные за ‘Гулливера’, вывели его из материального тупика и дали возможность провести летний отдых на юге. В это лето он жил в Одессе на Большом Фонтане в семье моей матери и сестры.
Большой Фонтан издавна был любимым местом многих писателей. Здесь отдыхали Бунин, Куприн, Олеша, Вишневский, Ольга Форш, Гроссман, Щепкина-Куперник. Здесь проводил лето Всеволод Мейерхольд с женой Зинаидой Райх. На большой, обращенной к морю террасе соседнего с нами дома писателя А. М. Федорова проводились литературные чтения. Тут читал Бунин своего ‘Господина из Сан-Франциско’, читала свои ранние прелестные стихи Вера Инбер. Именно это место Большого Фонтана так поэтически описал Паустовский в своей повести ‘Годы больших ожиданий’.
Дом, в котором мы теперь жили, стоял на высоком обрыве у самого моря. Ритмичный шум прибоя, морской воздух и дружеские, полные уважения отношения всех членов семьи к Сигизмунду Доминиковичу создавали хорошие условия для лечения нервов и общей поправки здоровья. Он жил надеждой на художественный и материальный успех ‘Попа и поручика’ — эту настоящую козырную карту. Отдыхал, как обычно, работая над небольшими новеллами и очерком об Одессе ‘Хорошее море’…
Через два года в том же приветливом доме происходило нечто иное. Мы с С. Д. сидели вечером на террасе. У нас в гостях был Юрий Карлович Олеша с женой Ольгой Густавовной. Писатели только что познакомились, завязалась беседа на волнующие литературные темы. Неожиданно на террасу вошел незнакомый мне человек. Извинившись, он объяснил, что приехал к Юрию Карловичу поговорить с ним о деле, и вдруг сказал: ‘Арестован Бабель’. Беседа оборвалась. Помолчав несколько минут, гости ушли к Олеше, мы с С. Д. остались с только что услышанной новостью. Бабель — талантливый писатель, умный, хороший человек. Новая жертва ежовщины, страшной власти, уничтожавшей тысячи невинных людей, жертва времени, по жестокости не имеющего себе равного во всей истории России.
В 1937 году были арестованы и мужья обеих моих сестер…
Возвращение в Москву не оправдало надежд, не принесло радости. Театры, оспаривавшие право первой постановки ‘Попа и поручика’, вдруг замолчали, переговоры и связи прекратились. Трудно было понять, что, собственно, произошло. Самолюбие мешало Кржижановскому расспрашивать о причине краха. Вывод был ясен: проникнуть на сценическую площадку так же трудно, как попасть на экран кино или в печать. В правильности этого вывода он окончательно утвердился, когда выяснилось, что постановку ‘Евгения Онегина’ в Камерном театре, как я уже раньше рассказывала, тоже постиг крах.
‘Самсон не боролся со своей мельницей. Он отращивал свои волосы, а может быть, и то, что под ними: мысль’.
Кржижановский продолжал писать. Он не мог не писать, также как пчела не может не откладывать мед, даже если убраны соты. Это были новые новеллы, которые он предполагал объединить в сборник ‘Чем люди мертвы’. Работа была для него опасением. Он жил уединенно, избегая встреч с людьми и не заводя новых знакомств. Правда, одно неожиданное знакомство-встреча внесло тепло в его жизнь, но и то быстро рассеялось. С. Д. продолжал еще встречаться с Василенко: они вместе подготовляли монтаж ‘Попа и поручика’ для радио. Кржижановский приехал однажды во Влахернское. Василенко угостил его великолепным со льдом квасом и гениальным с пылу с жару Филатовым. Сперва Владимир Петрович косился на С. Д., говорил как сквозь стену, но не то третий, не то четвертый парадокс заставил его распахнуть дверь.
Кончилось тем, что Филатов увел его в свою комнату, читал свои стихи, робко и взволнованно, как ученик, взяв с него слово, что он еще приедет и вообще они будут видеться. Но даже это знакомство Кржижановский не закрепил. Встречи с людьми были для него болезненны. Он чувствовал себя проигравшим игроком, неудачником, стыдился своей роли, но в то же время не переставал верить в свои творческие возможности и полезность своей работы. Особенно тягостно ему было общество писателей.
Ланны устроили ему бесплатную двенадцатидневную путевку в Дом отдыха писателей в Голицыне. Кржижановский отказался ехать, но в конце концов уступил настоянию товарища. На десятый день он сбежал. У него была хорошая комната, все удобства для работы, но моральная обстановка оказалась тягостной: ‘Мне об этом не говорят, — жаловался он, — но ощущают меня как некий призрак, привидение от литературы. Причем ничуть не страшное. Я являюсь к чаям, ужинам, затем рассеиваюсь за дверью комнаты No 8’.
Ни явь, ни сон не давали ему покоя, алкоголь стал для него необходимостью. Когда его спрашивали, что привело его к вину, он говорил, отшучиваясь: ‘Трезвое отношение к действительности’.
И все же он продолжал писать. В тридцать девятом году он закончил пьесу ‘Тот, третий’. Первоначально тема была задумана как роман. С. Д. хотел найти возможные литературные решения незаконченной повести Пушкина ‘Египетские ночи’. Почему ‘Тот, третий’ имени векам не передал. Постепенно его стала неотступно увлекать тема сыска, преследования и бегства. В пьесе обе темы переплелись: литературная и философская. Заканчивался и цикл рассказов о Западе.
Евгений Германович Лундберг, познакомившись на курорте с редактором ‘Советского писателя’ Граником, охарактеризовал ему Кржижановского как оригинального талантливого писателя и передал ему сборник ‘Рассказы о Западе’. Сборник безоговорочно был принят Граником к печати, отредактирован Митрофановым и уже поступил в набор. Теперь наконец-то Кржижановский будет держать в руках свою книгу, рассказы выйдут в свет и встретятся с читателем. Это была, несомненно, крупная козырная карта… Но в июне 1941 года радио сообщило советским гражданам о том, что фашистские полчища ворвались на территорию нашей страны. Война… Рушились все планы всех учреждений, в том числе и ‘Советского писателя’. Карта бита.

XIII

Война… Москву трудно узнать. На стеклах окон белые перекрещенные бумажные полосы, у магазинов мешки с песком, на улицах надолбы. На лицах прохожих серьезность, сосредоточенная озабоченность. Оставалась едва четвертая часть населения: немцы быстро приближались к Москве, и жители торопливо покидали город. По вечерам бомбежка: людские жертвы, разрушенные дома.
Арестован Левидов — самый верный, терпеливый и добрый друг, Левидов, твердо веривший в мощь русского духа и неизбежность нашей победы.
Знакомые и друзья один за другим уезжали на Восток: за Волгу, в Сибирь.
Кржижановский решил остаться в Москве. На недоуменные вопросы отъезжающих он отвечал: ‘Писатель должен оставаться там, где его тема’.
Еще за год до начала войны Сценарная мастерская Большого театра поручила ему сценарий оперы ‘Суворов’. Музыку писал Василенко. Эвакуируясь в Куйбышев всем составом, Большой театр переуступил оперу остававшемуся в Москве театру имени Станиславского. Кржижановский решил остаться, чтобы держать связь с уехавшим в Ташкент композитором Василенко, наблюдать за ходом репетиций и вносить по мере надобности в текст оперы необходимые поправки и дополнения.
Я тоже осталась в Москве. Городской дом пионеров, где я вела работу по художественному слову, не эвакуировался. Школы были закрыты, и Дом был единственным местом, куда оставшиеся в Москве ребята могли приходить отдыхать и заниматься. Мы составили детскую концертную бригаду, которая обслуживала госпитали и Вторую военную дорогу.
Начались репетиции ‘Суворова’. Главную роль исполнял Панчехин — певец с небольшим голосом, но с хорошими драматическими данными. Он удачно справлялся с вокальной стороной своей партии и очень интересно намечал образ Суворова. Участникам спектакля нравились роли и музыка, они репетировали с подлинным увлечением.
В феврале месяце состоялась премьера. Опасались, что бомбежка помешает спектаклю, не удастся довести его до конца, но все шло великолепно. Театр был переполнен военными: командирами и бойцами.
Многие сцены, особенно народные, принимались бурными аплодисментами. Только после окончания спектакля, когда слушатели покинули гардероб, начался обстрел города. Небо мгновенно осветилось ищущими лучами прожекторов, затрещали наши зенитки. Бомбежка продолжалась недолго, налетевшие ‘Мессершмитты’ скрылись.
Когда мы с С. Д. пересекали улицу Горького, небо было снова чистым и ясным. Звезды сверкали так ярко, как они обычно светят в морозную зимнюю ночь. Под ногами скрипел снег, отливая голубоватыми искрами.
Мы шли молча, без слов читали мысли друг друга. Война охватила полмира, льется людская кровь, у каждого из нас есть близкие на фронте, и смерть каждую минуту может поразить их… но есть и высшая правда, высшая справедливость, и сегодня за нее надо биться. Мы, как могли, как умели, включились в эту битву. Мы впервые чувствовали себя неотъемлемой частью своего народа, сражающегося за родину, за человечество. Оттого на душе и торжественно, и светло.
Это и есть оптимистическая трагедия.
Мы прошли под большой аркой, ведущей в Леонтьевский переулок. У ворот дома номер шесть, где я сейчас жила у сестры, простились до завтра.
‘Суворов’ шел все годы войны, собирая полный зал. Для обслуживания воинских частей в городе и на фронте была организована суворовская бригада из исполнителей оперных партий. Став членом бригады, С. Д. читал бойцам отрывки, сцены из ‘Суворова’, а иногда и из ‘Попа и поручика’.
Годы войны были временем подъема творческих сил Кржижановского. Он чувствовал себя подлинным гражданином родины и со всей щедростью отдавал свои уже немолодые силы там, где они оказывались нужными.
В первый же год войны он написал пьесу на тему осады Севастополя ‘Корабельная слободка’, либретто новой оперы ‘Фрегат ‘Победа» о первом русском флоте, построенном Петром I.
Видя его крайне истощенным и утомленным, я не советовала ему браться за либретто ‘Фрегат ‘Победа», тем более что ‘Корабельная слободка’ не принесла ему денег, а сил отняла много.
Но он упрямо писал: это было его внутренней потребностью. Когда ему удалось получить деньги за ‘Фрегат ‘Победу», он явился ко мне, торжествующе преподнеся некую ‘эпистолу’:
Анне Бовшек
от
Фрегата ‘Победа’
Эпистола
Мингер Аннушка,
молвлено Тобою измыслителю моему пииту Сигизмундусу: ‘Фрегат ‘Победа’ не даст вам ни копейки’.
Сицевое слово вымпелу моему — пляма, а имени чистому, яко скло, — дисгонорация.
Вот ТЕ копейка, а вот ТЕ и еще оных 99,999, дабы нас впредь с пиитом не осуждала…
Мон салют
всем бортом.
Мал-утл-фрегатец ‘Победа’
Януария 22-го 1942
Порт
В дни войны Кржижановский снова обращался к фольклору, писал тексты песен на военные темы, статьи ‘Русский солдат в мире сказок’, ‘Об афишах Ростопчина’, ‘Смекалка на войне’.
Большим радостным событием для него были две командировки от ВТО. Первая в Иркутск, Новосибирск и Улан-Удэ. Ему предстояло ознакомиться с репертуаром и постановками местных театров, провести ряд бесед и докладов. С особенным вниманием надо было отнестись к постановке пьесы Корнейчука ‘Фронт’, так как содержание ее некоторыми режиссерами трактовалось неправильно.
С. Д. впервые видел Сибирь. У него было мало времени для серьезного ознакомления с этим краем, но и то немногое, что он успел увидеть, давало материал для осмысления.
В Иркутске он встретился с Сергеем Дмитриевичем Мстиславским, своим старшим другом, советчиком и свидетелем первых литературных опытов. Встреча оставила грустный осадок. Сергей Дмитриевич тяжело болел, чувствовалось, что друзья видятся в последний раз.
Вернулся в Москву Кржижановский, до краев полный впечатлений от сибирских городов, людей, от дорожных встреч, бесед, разговоров. Поезда почти сплошь были переполнены военными, направляющимися на фронт или возвращающимися в отпуск.
Бледный, совершенно исхудавший, он походил теперь на того Кржижановского, с которым я впервые встретилась в Киеве. Только волосы стали совсем седыми, скорбные складки у рта прорезались резче, и глаза еще потеплели. Таким добрым, светлым я видела его в редкие минуты жизни.
Вторую командировку ВТО в Осетию и Дагестан он выполнил уже в конце войны.
Наступило 9 мая — праздник Победы. День выдался теплый, ясный. С утра улицы города полны народа. Красная площадь гудит веселым гулом. Люди обнимаются, плачут, смеются.
Вечером мы с С. Д. пришли к реке у Девичьего монастыря. Здесь было тихо. Только серебристая сетка от множества причудливо переплетавшихся в небе лучей прожекторов напоминала о все еще длящемся празднике.
Древняя река у стен монастыря текла мирно, спокойно, как и раньше: десять, двадцать, сто, тысячу лет назад. Но мне казалось, что и река, и стены монастыря, и самый город те же и все же не те: они узнали что-то иное, что узнала и я.

XIV

Война нанесла стране глубокие раны. Всюду оставались следы глубоких разрушений, и народ, охваченный общим подъемом, принялся за трудное дело восстановления. Все ждали радостно и уверенно изменений во внутренней жизни страны, но изменений не происходило. Все вернулось к прежнему состоянию. Прокатилась новая война арестов, на этот раз жертвами ее стали пленные, возвращавшиеся из фашистских лагерей. Настроение общего подъема начало постепенно падать.
Из эвакуации стали возвращаться друзья и знакомые. Сигизмунд Доминикович встречал их обессиленный и полубольной. Он по-прежнему читал лекции студентам школы Камерного театра, вернувшегося из эвакуации, но теперь в них не было прежнего блеска. Своих оригинальных вещей он не писал. Попытка продвинуть в печать последнюю работу — очерк ‘Раненая Москва’ — оказалась, как всегда, неудачной. Хуже было то, что работой был недоволен сам автор.
Внимание общественности теперь привлекала новая Польша, ее культурная жизнь, ее искусство. Кржижановский, владевший польским языком, получил несколько заказов. Он переводил Юлиана Тувима, Жеромского, Мицкевича, подготовил сборник рассказов польских классиков, написал монографию ‘А. Фредро’.
Он жил теперь, мало общаясь с людьми. Друзья посещали его все реже. Усилились приступы гипертонии, развивалось малокровие. Он окончательно переехал ко мне на квартиру.
В его записных книжках появляются строки: ‘1. О жизни думать уже поздно, пора обдумывать свою гибель. 2. Жизнь допета и допита. 3. Близится станция назначения — Смерть. Пора укладывать мысли. 4. Надо сдать свою жизнь, как часовой сдает свой пост’.
Первого мая выдался редкий для Москвы теплый ясный день. В окно было видно: чистое голубое небо, прохожие в легких платьях и летних пальто.
Кржижановский сидел в глубоком кресле у стола, просматривая журналы, я читала, устроившись на диване. Неожиданно, почувствовав толчок в сердце, я подняла глаза: он сидел с бледным, застывшим, испуганным лицом, откинув голову на спинку кресла. ‘Что с вами?’ — ‘Не понимаю… ничего не могу прочесть… черный ворон… черный ворон’.
Ясно было: случилось нечто непоправимое, и надо что-то немедленно предпринять. Устроив его на диване, я сказала, что выйду на несколько минут за покупками к обеду. Очутившись на улице, я быстро направилась к ближайшей психиатрической больнице, надеясь найти там дежурного врача и уговорить прийти к больному. Дойдя по Плющихе до поворота к скверу Девичьего поля, я столкнулась с двигавшимся прямо на меня трамваем. В вагоне не было никого, кроме водителя. Вверху надпись: ‘Ваганьковское кладбище’. Никогда по этой трассе не проходили трамваи на кладбище — и почему пустой? Я в ужасе остановилась, следя за удаляющейся надписью. Только когда вагон исчез, пришла в себя. Никакой мистики. Вагон пустой, потому что идет из Артамоновского парка. Сегодня Первое мая, в этот день на кладбище много народу, для обслуживания назначен специальный рейс.
В больнице я никого не застала, она оказалась на ремонте. Зайдя в телефонную будку, я позвонила Лундбергу и, рассказав в чем дело, попросила вызвать из литфондовской поликлиники врача.
Врач констатировал спазмы в мозгу: парализовался участок памяти, хранивший алфавит. Больной мог писать, но не мог прочесть написанного и вообще не мог читать. Это был сокрушительный удар. Чтение было для него единственной радостью, чтение было и насущной необходимостью. Перед ним лежала рукопись только что переведенного им пятого тома Мицкевича, дожидаясь правки, а он не мог прочесть ни одного слова. Лечение требовало терпения и покоя.
Прошло два месяца, а состояние не улучшалось. О санатории писателей он не хотел и думать. Да у нас и денег не было на санаторию. Навестившие его Арго и Ланн выхлопотали некоторую сумму денег в Литфонде на лечение. Я купила две путевки в Плес в Дом отдыха ВТО, надеясь на то, что Волга, волжская тишина и чистый воздух помогут преодолеть болезнь.
В Плесе С. Д. в окружении бездумных, беззаботно отдыхающих людей чувствовал себя неловко. Он дичился знакомых и незнакомых, прятал свою болезнь, боясь обнаружить свою неполноценность, рвался обратно в Москву. Мы уехали, не дождавшись конца путевки.
Покой и лечение были не в его натуре. Он нетерпеливо ждал восстановления памяти, а она не прояснялась. Он купил алфавит, набросился на него, стараясь овладеть буквами, но буквы не возвращались.
В конце октября произошло кровоизлияние в мозг. Оно привело к катастрофе.
В минуту просветления я спросила его: ‘Хотите ли вы жить?’ Он ответил: ‘Не знаю. Скорей нет, чем да. — Потом тихо прибавил: — Если б это не было так пошло, я бы сказал, что душа у меня надорвалась’.
Женщина врач-психиатр из поликлиники, желая установить картину болезни, задала ему несколько вопросов. Он отвечал неохотно и нескладно. Женщина знала, что находится у постели писателя. Она спросила: ‘Любите ли вы Пушкина?’ — ‘Я… я… Пушкина’. Он заплакал беспомощно, всхлипывая по-детски, не удерживая и не стыдясь слез. Никогда раньше не видела я его плачущим.
28 декабря около четырех часов дня он скончался. Кржижановский сдал свою жизнь, как часовой сдает свой пост. Он работал до самого того дня, когда болезнь поразила его мозг. И не его вина, что всю свою трудную жизнь он был литературным небытием, честно работавшим на бытие.
1965

А. Арго.
Альбатрос

l

Вы задаете человеку сто вопросов, и он на все дает достойные, обязательные ответы:
— Вы признаете советскую власть?
— Что за вопрос!
— Без каких бы то ни было оговорок?
— Безусловно!
— Если бы вам предложили уехать куда-либо, переменить подданство?
— Ни за что! Моя страна, мой народ!
— А если бы защищать страну от врага?
— Всеми силами, до последней капли крови!
Итак, сто вопросов, будто бы все в порядке, но за ними следует сто первый:
— А как по-вашему — бытие определяет сознание?
И в ответ на него:
— Нет.
Человек так устроен, так видит мир, так принимает события, что для него бытие сознания не определяет. Это дело мировоззренческое, законом не возбраняемое, ни грехом, ни преступлением не считающееся. Статьи нет. Отсюда и отношение к таким людям двойственное. Судя по погоде…

2

В двадцатые годы <...> в литературных и окололитературных кругах много говорили о Сигизмунде Доминиковиче Кржижановском, поэте, прозаике, драматурге, критике, эссеисте и текстологе, о человеке великой образованности, замечательном лекторе, авторе новаторских исследований по Шекспиру, Шоу и многим, многим — всего не перечислишь…
Сказал мне мой двоюродный брат, поэт Марк Тарловский:
— Хочешь познакомиться с выдающимся явлением нашей современности?
Я изъявил согласие и в назначенный час явился в назначенное место. На квартире Марка собрались тридцать персон, заинтересованных предстоящим знакомством.
В центре всеобщего внимания пребывал высокий, на косой пробор блондин с голубыми навыкат глазами, эти глаза не смотрели ни перед собой, ни в сторону, а как-то внутрь, в себя и звали собеседника за собой, в глубину человеческого сознания.
Эти уста улыбались вежливо, корректно, безотказно и в то же время порою извергали полное опровержение этой же вежливости в такой же безукоризненно вежливой… форме.
Было налицо какое-то изощренное жонглирование мыслями, фигурное катание на коньках парадоксов, взрывание вековых пластов устоявшихся истин и широкий взгляд на раскрывающиеся при этом дали и вершины.
Кржижановский сел за стол, раскрыл папку, отхлебнул глоток чаю и приступил к чтению своих рассказов.
О чем были рассказы?
Один назывался ‘Неукушенный локоть’. Речь шла о неком чудаке, который в анкете некоего журнала на вопрос ‘ваша цель в жизни?’ ответил: ‘Укусить себя за локоть’.
Редакция журнала заинтересовалась случаем, направила сотрудника, и он действительно обнаружил субъекта с прозрачными глазами, который в течение многих лет, пребывая в грязной мансарде трущобного дома, напрягал свои силы именно в этом направлении. Журналист написал статью об этом, конкурирующий журнал его высмеял, объявив, что тот стал жертвой шантажиста, началась отчаянная полемика со взаимными обличениями, высмеиваниями и т. д.
Дальше — больше. Локтекуса приглашают в столичный мюзик-холл, из его попыток делают аттракцион, учиняют тотализатор, и каждый вечер ученые специалисты в белых халатах, с помощью сложнейших приборов, устанавливают, насколько Локтекус продвинулся против вчерашнего измерения.
Дальше — больше. В минуту финансового кризиса государство выпускает ‘локтевой заем’, и тут сатира достигает свифтовского сарказма! Кончается тем, что Локтекус прокусил руку <...> и умер от потери крови <...>
Другой рассказ называется ‘Желтый уголь’. Дело было так. В душный, безумно жаркий день шел в гору трамвай, переполненный пассажирами, шел и вдруг стал. И ни взад, ни вперед. Люди, сидящие внутри, державшиеся за поручни, висевшие на подножках, пребывали в состоянии высокого возбуждения, их раздражение и напряжение наконец доходит до такого накала, что трамвай тронулся и… пошел. Желчь, переполнявшая население трамвая, оказалась движущей силой и дала направление вагону. По душной улице, по раскаленной мостовой, по выгоревшему пространству подымается вагон, движимый выделениями человеческой желчи.
Молодой ученый, на глазах у которого этот факт имел место, вносит в правительство проект о всемерном использовании и применении желчи к нуждам и потребностям человечества.
Желтый уголь!
И тут начинается новый тур свифто-чапековской иронии, переворачивающий вверх дном основные человеческие взаимоотношения.
Люди ходят со специальными абсорбаторами для реализации желчевых выделений, все достижения в этой области поощряются, становятся обязательными, и жизнь в конце концов упирается в чудовищный парадокс: чем больше люди злятся, гневаются и грызутся между собой, отравляя жизнь друг другу, — тем более подымается уровень житейского благосостояния…
Таковы были рассказы Сигизмунда Доминиковича. Тут была история о гениальном музыканте, у которого пальцы сбежали… и стали вести самостоятельную жизнь, бродя по клавишам инструментов, и о том, как эхо, бросив горные просторы, явилось в город и сделалось известным критиком, и многое другое.
Его в те времена не печатали. Один редактор пришибеевского толка сказал ему:
— Поймите, ваша культура для нас оскорбительна!
Темперамента бойца у Сигизмунда Доминиковича не было. Он покидал поле сражения, не теряя уверенности, что он делает доброе дело, что его труды нужнее народу, нежели многое признанное, напечатанное и обсуждаемое, но ‘время еще не пришло’.
‘Бетховен, которого играют фальшиво, — все-таки Бетховен. Даже больше: тот Бетховен, которого совсем не играют, — тоже Бетховен’.
‘Здоровый пессимизм как-то веселее казенного хилого оптимизма’.
‘Бытие определяет сознание — это верно, но сознание с этим не хочет мириться’.
Таковы были афоризмы, которыми приходилось утешаться непризнанному…
И в самом деле, если бы сознание мирилось с бытием, Прометей не похитил бы небожительского огня, а Дон Кихот не пошел бы в свои героические странствия.

3

Была у Кржижановского драматургия: комедии, драмы, либретто, все они были своеобразны, оригинальны, но все не в том ключе, ‘не в ту масть’ и представляли собой загадку для тех ‘консулов, которым надлежит блюсти…’. С ‘правыми попутчиками’ было куда легче. Замятин или Пильняк открыто излагали свои взгляды и установки, иные критики с ними боролись, другие пытались их перевоспитывать…
То, что писал Кржижановский, нельзя было признать ни советским, ни антисоветским — ни в какой мере. Это было нечто внесоветское. Другого измерения. Не в ту масть.
Одна пьеса называлась ‘Тот, третий’. Речь в ней шла о третьем любовнике Клеопатры (вспомним не законченные Пушкиным ‘Египетские ночи’). Помимо первых двух претендентов — воина и философа, — третий был молодой поэт, притом он оказался трусишкой и позорно сбежал от любовного ложа плотоядной царицы. Пьеса посвящена погоне оскорбленной Клеопатры за малодушным любовником, причем фарсовые сценические положения излагаются стилем древних папирусов, отсюда, конечно, вытекали замечательные театральные эффекты.
Времена Павла I, романтического самодура, не знавшего ни меры, ни удержу в своих прихотях и капризах. Некий поп отличался нравом суровым и непреклонным, ему противопоставлен некий поручик, сугубо лиричный и сентиментальный. В результате некой хитросплетенной интриги, Павел издает рескрипт краткий и выразительный: ‘Попа в поручики, поручика в попы!’ Таким образом создается канва для музыкального содержания пьесы — мы имеем церковное служение на военный лад и военное обучение, парад и маневры в духовном ключе, по всем правилам церковных хоралов. Поручик такого раздвоения личности не вынес и стал пить вмертвую.
— Поручик, почему вы так много пьете? — спрашивает кто-то из персонажей.
Тот в ответ:
— Я слишком трезво отношусь к окружающей действительности!
В тридцатых годах на приемной комиссии Союза писателей стоял вопрос о принятии С. Д. Кржижановского в члены Союза.
А. А. Фадеев вел собрание и пребывал, по его словам, в некотором недоумении.
— Что за явление? — спрашивает он. — Одна — большая — часть не то, что плохо говорят о человеке, но просто не знают его, не подозревают о его существовании. Откуда он, кто он такой, что сделал? Неизвестно. Зато другие — в меньшинстве — превозносят его, почитают европейским писателем, который может составить честь и славу советской литературы.
Таким и предстал Кржижановский на большом собрании писателей, и после развернутых представлений его поручителей — это были Михаил Левидов, Евгений Ланн и несколько других солидных товарищей, в том числе Николай Асеев, который лично с С. Д. знаком не был, но, прочитав несколько рассказов, высоко оценил его дарование, — в конечном счете Кржижановский был сочтен, как говорили в старину, ‘достойным войти’ и причислен к лику советских писателей.

4

Таков был Сигизмунд Доминикович, драматург, рассказчик, эссеист, исследователь и помимо всего замечательный лектор, популяризатор, преподаватель… владевший в совершенстве вниманием любой аудитории… Он мог вести своих слушателей известными путями, проторенными дорогами, но при сопоставлении общепринятых, тривиальных истин привести к ошеломляюще неожиданным выводам. И обратно: сопоставляя несовместимые идеи и факты, оратор с какой-то лукаво-извиняющейся улыбкой констатировал давно известную, дважды дважную истину.
Делал он доклад о Шекспире и высказал при этом отнюдь не новую мысль насчет бессмертия гениев человечества, которое в том и заключается, что каждое новое человеческое поколение черпает из их творений новое содержание, как бы говоря своим предкам: ‘Вы его не так понимали, а вот мы поняли по-настоящему!’
В этом месте Сигизмунд Доминикович пожал плечами и развел руками:
— В сущности говоря, что такое вопросительный знак? Состарившийся восклицательный.
Аплодисменты зрительного зала.
При Камерном театре была театральная школа. Александр Яковлевич Таиров пригласил Кржижановского вести курс русской литературы. С одной стороны, он хотел как-нибудь материально обеспечить неустроенный талант, но в то же время твердо был убежден, что дает молодым ученикам исключительного преподавателя, который способен взволновать и увлечь слушателей своим предметом, своим отношением к искусству. Тут не было ошибки: каждая лекция Сигизмунда Доминиковича превращалась в праздник неожиданностей, научных открытий и счастливых находок… И в то же время преподаватель никак не укладывался в рамках школьного курса и отсюда вытекали досадные недоразумения.
Вот какой казус случился однажды в педагогической деятельности Кржижановского.
Не считаясь с лекционными нормами, он уделил однажды непомерно много времени древнерусской литературе со ‘Словом’ и ‘Задонщиной’ и ‘Перепиской Ивана Грозного’, затем так же перегнул по XVIII веку, по Ломоносову, Державину да Фонвизину — одним словом, при первых проталинах ранней оттепели наш лектор ощутил озноб…
Какой ужас! У него осталось четыре часа на девятнадцатый век, на золотую эру большой русской литературы! На пушкинский период, на эпоху критического реализма, на Чехова, на молодого Горького.
Четыре часа!
‘Есть отчего в отчаянье прийти!’
Передаю слово потерпевшему.
— Я долго думал, — говорил он, — соразмерял, сопоставлял и… Наконец мелькнул просвет в чаще… Я вспомнил знаменитую статью Чернышевского ‘Русский человек на рандеву’, ту самую, из-за которой пошел раскол, которая обусловила окончательный разрыв между либералами и благодушными разночинцами! Понятие ‘рандеву’ берется здесь как образ решительной встречи, последнего выбора в смысле определения общественного сознания у русского интеллигента! Думал я, думал, и вдруг мне ударил в мысль другой образ эпохи, столь же четко определяющий линию развития общественных отношений! ‘Русский человек на поединке’! Ключ был найден! Разве не под знаком дуэли шла вся русская литература золотого века? Был ли хоть один писатель, не коснувшийся этой роковой темы? О Пушкине и Лермонтове говорить не приходится. У Гоголя шутейный кулачный бой отца с сыном завершается их трагедийной встречей!
У Тургенева — основная тема во многих рассказах и… романе ‘Отцы и дети’. У Толстого и Достоевского поединок проходит эпизодом в ‘Войне и мире’ и ‘Бесах’…
Наконец, у ближайших современников — у Чехова и Куприна — эта тема отражена и варьируется многократно.
Даже у молодого Горького, которому тема дворянской дуэли абсолютно чужда, все-таки под знаком поединка идут такие рассказы, как ‘Мальва’ и ‘Челкаш’.
При этом нужно отдать справедливость, каждый автор вкладывает свое содержание в этот образ встречи противников у барьера, на восьми шагах один от другого… Дуэль — это варварский пережиток, нелепый способ разрешения принципиальных вопросов лотерейным путем! Такова дуэль Онегина и Ленского, такова же дуэль Базарова и Кирсанова, представляющая тонкую и злую пародию на онегинский поединок!
Но дуэль Печорина и Грушницкого — это встреча, которую нельзя назвать иначе как ‘Божий суд’. Печорин отвергает все шансы, идет упорно навстречу собственной смерти и… наносит смертельный удар Грушницкому, а в его лице — пошлости, коварству, обману и лицемерию…
Таким образом, в двух двухчасовых лекциях Кржижановский отразил тему дуэли в развитии большой русской литературы. Тема бытовала в истории общественного сознания, отношение к ней менялось: не прошло и пятнадцати лет после дуэли Пушкина, как Герцен с презрением и негодованием отверг вызов Гервега в аналогичных обстоятельствах — он взывал к общественному суду, но считал недостойным для себя, семьянина и общественного деятеля, нужного своим детям и своему народу, подставлять грудь под пулю обманщика и лицемера, пригретого им в своем дому!
Так вывернулся Кржижановский из тяжелого, казалось, безвыходного педагогического казуса.
Внести новые пункты в академическую программу ему, пожалуй, не удалось, но молодой ученый, который создаст диссертацию ‘О теме поединка в русской литературе’, найдет много новых интересных сопоставлений в жизни русских писателей и характерах героев.
Из всего созданного Кржижановским было реализовано несколько рассказов в журнале ‘Тридцать дней’, в том числе рассказ о локтекусе, была поставлена опера ‘Суворов’ на музыку С. Н. Василенко в нескольких театрах страны, наконец, было опубликовано несколько статей о Шекспире, Шоу в первом издании ‘Литературной энциклопедии’ и в журнале тридцатых годов ‘Литературная учеба’.
Кржижановскому не везло на оппонентов. Он знал запреты — критики не знавал.
Гордый и непризнанный, самолюбивый и болезненно не способный ни на какие компромиссы, он всю жизнь так и прошлепал исполинскими крыльями по мокрой палубе наподобие бодлеровского альбатроса.
Жизнь продолжается…
То, что писал Кржижановский, не было модным в те времена и поэтому не может считаться устаревшим в другие времена.
Жизнь впереди…

H. Mолева.
Легенда о Зигмунте Первом

‘Nil admirari’. ‘Ничему не удивляться’. Это была игра, начавшаяся так давно, как только в памяти вставал облик пожилого мужчины. Грузного. Чуть сгорбленного. С пристальным взглядом сквозь толстые стекла очков. Наверно, по-настоящему пожилым он стал позже, но в шесть-семь лет — свое беспощадное ощущение возраста. Дядя Зигмунт был ‘взрослым’, и налет седины должен был превратить его еще и в пожилого человека.
‘Ничему не удивляться’, — я совершенно случайно знала перевод латинской поговорки. Ее слишком часто повторяла дома бабушка, откладывая по утрам газетные простыни с холодящими кровь подробностями вредительской деятельности множившихся с немыслимой быстротой врагов народа. Пожалуй, это была единственная оценка, произносимая вслух, тем более при слишком маленькой внучке. Шел 1938 год. Когда-то бабушка училась на математическом факультете Сорбонны, кончала Фрёбелевский факультет Донского университета, и от дяди Зигмунта я узнала, что ей посвятил несколько строк Казимеж Тетмайер, до которого так и не успела дойти Литературная энциклопедия и о котором ни слова не сказала Большая советская в своем первом, стоявшем у нас дома издании. Великий польский поэт, повторял дядя Зигмунт. Может быть, это был его собственный перевод тетмайеровских строк?
‘Между артистами и публикой существует обычно недоразумение, возникшее оттого, что публика, требующая от артистов наибольшей впечатлительности и оригинальности в искусстве, не может ужиться с нею в жизни, — как будто человек, в котором ночное безбрежие моря или шум вихря будят известную силу, может не испытать в себе действия подобных сил, когда видит что-нибудь такое, что потрясает его в жизни реальной. С другой стороны, и артисты ищут у массы той способности, которой одарены сами, забывая о том, что эта-то способность составляет их исключительное свойство, их признак. Отсюда происходит тот диссонанс, который бывает иногда бряцанием колокольчика о деревянный стол, а иногда скрежетом, от которого кровь стынет в жилах…’ Эти слова, набросанные нетерпеливым почерком дяди Зигмунта, почему-то остались в одной из старых общих тетрадей. Во всяком случае, довоенной. Сохранившейся чудом.
Игра заключалась в том, что дядя Зигмунт в каждую нашу встречу непременно произносил какую-нибудь латинскую поговорку и вопросительно смотрел на меня. Надо было ее перевести, и — вопрос самолюбия — как можно быстрее. О знании латыни не могло быть и речи, но зато у меня существовала своя тщательно оберегаемая тайна: раздел подручного французского ‘Ларусса’ с перечислением наиболее популярных латинских выражений. Его приходилось постоянно пересматривать в тихой надежде, что вдруг повезет и в памяти останется именно та поговорка, которая придет на ум дяде Зигмунту. ‘Namina sunt odiosa’ — ‘Имена ненавистны’. ‘Non bis in idem’ — ‘Нельзя оказаться два раза в одинаковом положении’. В одну из последних встреч, незадолго до смерти дяди Зигмунта, он очень четко, почти жестко скажет: ‘Dum spiro spero’ — ‘Пока живу, надеюсь’.
У ‘Зигмунта’ была тоже своя непростая история. В общежитии такая транскрипция имени Сигизмунд не была принята. Но у Сигизмунда Доминиковича существовала целая теория о смысле имен и их влиянии на судьбу человека. Он подробно объяснял, что его имя складывается из двух древнеготических слов: ‘зиг’ — победа и ‘мунт’ — охрана. И что если пока — он старательно подчеркивал: пока — победоносное имя оказывает скорее обратное воздействие на его судьбу, то это вовсе не значит, что когда-нибудь все не переменится. К лучшему. В тридцатых годах предрекать перемены в жизни представлялось слишком опасным.
И еще ‘Зигмунт’ Сигизмунда Доминиковича имел своего непосредственного покровителя и предшественника — польского короля Зигмунта I Старого. Это были первые и в то время вообще немыслимые уроки польской истории. Когда через много лет мне доведется бродить по краковским Плантам, подниматься на Вавель, стоять у Зигмунтовской часовни, вся их история будет вспоминаться голосом дяди Зигмунта. В минуты хорошего настроения — были они куда как редки — Сигизмунд Доминикович находил даже портретное сходство с своим ‘покровителем’.
В самом деле, великолепный эрудит, знаток нескольких языков. Искавший мира, но заключавший мирные договоры, таившие в себе зародыш новых войн. Вынужденный постоянно обороняться. Враг протестантов — правда, это ставилось ‘покровителю’ в вину. Женившийся не слишком удачно в первый раз, зато во второй раз на Боне Сфорца, которая своей образованностью и честолюбием побуждала короля действовать, искать успехов. Если бы ему и захотелось успокоиться на достигнутом, королева Бона никогда бы ему не позволила. Вместе они покровительствовали архитекторам, живописцам, музыкантам, возводили Вавельский замок. Под Боной подразумевалась тетя Нюся — Анна Гавриловна Бовшек, ближайший друг и жена Сигизмунда Доминиковича.
Особенностью дяди Зигмунта были так называемые горизонтали истории: не отдельные ее факты, а как бы пласт времени, проходящий через все европейские страны. Зигмунт I Старый так хорошо запомнился потому, что правил он в годы правления нашего великого князя московского Ивана III, что оба взяли себе жен из Италии и что руки его дочери-красавицы Катажины Ягеллонки добивался Иван Грозный и даже поставил условием заключения мира со шведами, чтобы ему была выдана в жены польская королевна, несмотря на то, что была она замужем и муж ее находился в заключении в одном из шведских замков. В коротких рассказах дяди Зигмунта, рассказах-справках, не оставалось места для романтических отступлений, и тем не менее их ощущение не исчезало, хотя ему оставался ближе накал честолюбивых страстей, внутренний механизм борьбы за власть. ‘Времена меняют нравы’ — характерная гримаска кривила уголок губ: ‘Нравы или ситуации? С соотношением московские великие князья — золотоордынские ханы еще надо всерьез разобраться. Великие патриоты или не менее великие предатели’. И на укоризненный вздох тети Нюси: ‘Уточняю: враги народа’.
За Сигизмунда Доминиковича в семье боялись. Теперь понимаешь: боялись за всех. Но за него особенно. Польское имя — с каким величайшим трудом маме удалось пройти в начале тридцатых годов паспортизацию только потому, что ей, русской, довелось родиться в Варшаве! Такое место рождения все годы жизни оставалось для нее каиновой печатью. Все знали: ‘вождь и учитель’ систематически истреблял все, что было связано с Польшей и даже ее коммунистической партией, единственной исключенной из Коминтерна. К имени Сигизмунда Доминиковича прибавлялись и иные обстоятельства: ‘нарваный’ — независимый характер и то, что его сочинения не находили апробации. Писатель, пишущий ‘не то’, представлялся фигурой заведомо обреченной. Изменять же себе дядя Зигмунт органически не умел. Малейшее притворство выводило его из себя и кончалось именно в ту самую важную минуту, ради которой на него стоило вообще идти. Отличаясь редкой молчаливостью, тут он не оказывался в состоянии даже просто промолчать. Замечаний в семье не делалось никому, и только покрасневшие глаза тети Нюси выдавали, что что-то еще раз произошло и дыхание беды снова коснулось их дома.
Впрочем, дома в буквальном смысле этого слова у них и не было. Не знаю, в силу каких обстоятельств они сначала и до конца жили порознь, по разным адресам, в коммунальных квартирах и ходили друг к другу ‘в гости’, как сами невесело шутили. ‘Гости’ действительно оборачивались для них самыми нелепыми и дикими историями. Соседи по коммуналке в Земледельческом переулке, где жила Анна Гавриловна, могли вызывать участкового чуть не каждый раз, когда дядя Зигмунт пытался остаться ночевать. Аналогичные истории разыгрывались и у Сигизмунда Доминиковича, где соседей до бешенства раздражала необычность быта и поведения казавшегося им вообще подозрительным человека. Немолодой, уважаемый человек, Анна Гавриловна могла обвиняться в потоке мутной соседской клеветы во всех смертных грехах, прежде всего антиморального свойства. Сигизмунд же Доминикович почему-то нарушал паспортный режим, что грозило высылкой из Москвы на сто первый километр. Вероятно, многое бы упростило официальное оформление их отношений, но тогда неизбежной становилась потеря той отдельной комнаты, в которой Сигизмунд Доминикович мог писать и которая, по его выражению, была превращена всерьез и надолго в литературную конюшню. Анна Гавриловна это понимала и стойко выдерживала не стихавший многие годы поток неприятностей. Да и то сказать, ее комната представляла узкую щель с одним окном, где не то что жить, просто сидеть двоим было одинаково тесно и неудобно.
Не знаю, какие подробности этих перипетий были известны бабушке и родителям. Вероятно, не слишком многие. Семья, в представлении тех лет, означала душевно близких друг другу людей, но меньше всего необходимость исповедей и втягивания других в собственные неприятности. В том необъяснимо жестоком шторме, который переживала страна, было необычайно важно быть уверенным в чувстве этой близости, в том, что есть люди, ежечасно и независимо от обстоятельств болеющие за тебя душой. ‘Сегодня поедем к Тезавровским’ или ‘сегодня у нас будут Женя и Нюся’ означало, что семье еще раз удастся благополучно собраться вместе.
В какой-то момент переулок сменил свое название, дома он продолжал оставаться Леонтьевским, а дом номер шесть по-прежнему определялся именем Тезавровских — брата бабушки, Владимира Васильевича, и его жены Евгении Гавриловны Бовшек с их единственным сыном Васей. Роскошный музей сегодняшних дней тогда представлял удивительнейшее сочетание барской анфилады ‘мирных времен’ в бельэтаже и Вороньей слободки в полуподвале, где ютились в комнатах под сводами самые нужные помощники Константина Сергеевича Станиславского из тех, кого он хотел иметь постоянно под рукой. Две соседние двери вели: стеклянная, с открывавшимися за ней широкими пологими ступенями — к Константину Сергеевичу, низкая, глухая, с несколькими проваливающимися под землю ступеньками — в полуподвал, точнее — огромную полутемную прихожую-кухню с черно-серыми обколотыми раковинами — ‘сливами’ и множеством дверей. Хотя общая, на весь этаж, кухня и существовала, каждый из жильцов устраивал ее подобие и в собственной комнате, чтобы не бегать без крайней необходимости через мерзлую сырую прихожую и расходившиеся в две стороны полутемные коридоры.
Комната Тезавровских, прямо напротив входной двери, была одной из лучших, квадратная, с двумя опиравшимися на асфальт Леонтьевского переулка окнами, между которыми, увеличивая ее глубину, висело большое зеркало. Мебели было мало. Безделушек, вышивок и накидок никаких. Письменный стол. Круглый обеденный у широкой тахты. Стулья. И шкаф, отгораживавший у двери род гардеробной. Это был быт артистов, привыкших к гастролям, переездам и целым дням, проводимым в театре. Владимир Васильевич был одним из первых актеров МХАТа, вложившим в него все свое немалое состояние. Тетя Женя — артисткой Второй студии МХАТа. Когда квартира в огромном сером доме на углу Камергерского переулка и Большой Дмитровки в первые годы революции была потеряна, Константин Сергеевич предложил дяде Володе (дедушкой звать артиста считалось некорректным) поселиться в его доме. Вместе они работали над созданием Музыкального театра имени Станиславского — дед перешел на режиссерскую работу — и оперного театра в Минске. На режиссуру перешла и Евгения Гавриловна.
‘Пойти к Тезавровским’ значило почти наверняка встретить тетю Нюсю и дядю Зигмунта. Но время от времени это означало еще и то, что Сигизмунд Доминикович будет что-то читать из своих законченных работ: прозу или пьесу. Слушатели усаживались скопом на тахте. Со стола убиралась всякая посуда — никакого чтения при чае не допускалось. Сигизмунд Доминикович единственный располагался на стуле. Получалась видимость зрительного зала с немногими, но очень заинтересованными слушателями. К ним присоединялись актеры МХАТа, почти всегда Яншин. Один раз (а может быть, и не один) Мейерхольд, когда после скандального закрытия ГОСТИМа работал в Оперном театре Станиславского. Дядя Володя знал его с первого мхатовского сезона и буквально благоговел перед актерским талантом и даром режиссера этого, по его словам, фантастического человека. Мейерхольд после чтения пьесы — а это была пьеса — поздравил Сигизмунда Доминиковича как ‘один из бесполезных и к делу непригодных зрителей’. Он ушел первым, сославшись на нездоровье Зинаиды Николаевны и какие-то домашние дела. Очень подавленный, хотя и державшийся до последнего подчеркнуто корректно, с милыми, обращенными к женщинам шутками. Даже посочувствовал Анне Гавриловне по поводу бремени, которое возлагает на каждую женщину близость с талантом. На глазах у тети Нюси были слезы: ‘Это конец’. Кто-то попробовал возразить, но Сигизмунд Доминикович вмешался: ‘После той бесчеловечной травли, которую устроили его же собственные артисты?’ Он был на одном из тех роковых заседаний труппы ГОСТИMa в последних числах декабря 1937 года, когда питомцы Мейерхольда потребовали закрытия театра (сами!), освобождения своего руководителя навсегда ото всех обязанностей и выяснения его личности с политической и идеологической точки зрения. ‘Да вы понимаете ли, те самые, с которыми он проработал семнадцать лет!’ Едва ли не единственный раз на моей памяти Сигизмунд Доминикович был доведен до пароксизма ярости.
На этот раз встреча у Тезавровских не была запланирована. Мама рассказывала, что поводом послужила открытка от дяди Володи — телефонов ни у кого не было — с просьбой немедленно приехать. Если можно, то сразу по получении открытки. Бабушка стала собираться, не дочитав постскриптума: ‘С. Д. будет все время дома’. Это было тем более странным, что дядя Зигмунт не имел обыкновения проводить время на Леонтьевском. От Пятницкой до Никитских ворот, куда, по счастью, шел ходивший по Замоскворечью двадцать шестой номер трамвая, бабушка, как сама признавалась, успела мысленно пройти по всем кругам Дантова ада. Время было сравнительно раннее. Дядя Володя и тетя Женя в театре, Вася в школе. Сигизмунд Доминикович сидел в комнате один. Очень бледный, хотя и с усилием, но говоривший нормальным голосом. Кто-то из его близких знакомых — имени он не назвал, да в то время лишних имен лучше было и не знать — оказался в тяжелейшем положении. Это может сказаться на самом Сигизмунде Доминиковиче, но главное — на его рукописях: ‘В случае любого обыска они конфискуют в первую очередь бумаги, а ведь у меня ничего почти не напечатано, и это вся жизнь’.
Домой бабушка вернулась с большой пачкой густо исписанных страниц, которую всю дорогу — ‘чтобы не привлекать внимания’ — держала на груди под шубой. Это была ее же мысль — спрятать рукописи Сигизмунда Доминиковича в две большие глиняные макитры с мукой, стоявшие в шкафчике на кухне. Хотя кухня была коммунальной, но нашими соседями были милейшие и интеллигентнейшие люди, которых никак не могло заинтересовать содержимое чужого жбана. Что касается случайных посторонних, бабушка была уверена, что никто не позарится на серую ржаную муку. Именно этот сорт муки был также ее выдумкой, о которой она с гордостью рассказывала через много лет. Эти рукописи вернулись к Сигизмунду Доминиковичу где-то после войны. Судьба другого тайника оказалась куда менее благополучной.
У родителей была часть дачи в Малаховке, вернее — небольшой уголок былой дачи средней руки с собственной терраской. Места не хватало даже для своей семьи, но родных и знакомых, особенно по выходным дням, собиралось множество. Тезавровские летом, как правило, где-то гастролировали, и тетя Нюся с Сигизмундом Доминиковичем приезжали одни. Порой дядя Зигмунт бывал и вовсе один. Лежал часами в шезлонге у единственной, зато густо засаженной цветами клумбы. Иногда дремал с открытыми глазами в гамаке. Писал за выставленным под деревья столом, прикрывая от ветра листы специально принесенным с озера рыжим камнем. Камень в обиходе так и назывался — Зигмунтов камень и использовался для раскалывания орехов.
Иногда Сигизмунд Доминикович отправлялся со мной в далекие прогулки по малаховским улицам. Откуда-то он хорошо знал эти места. Рассказывал о былых хозяевах отдельных дач. О бывшем Летнем театре, где выступали московские труппы, а теперь ютился неухоженный, светившийся насквозь щелями плохо пригнанных досок летний кинотеатр. В конце Тургеневской улицы показывал угловую дачу с огромной террасой, на которой, по его словам, играл один из первых своих спектаклей Художественный театр. Он умел одним, едва уловимым движением показать и модную тросточку, и канотье, и падающее пенсне на шнурке. Но бросал слова скупо, не стремись поддерживать разговор, только когда ему хотелось. С дядей Зигмунтом надо было уметь быть — искусство, без которого пребывание с ним становилось совсем нелегким.
Была в их жизни с тетей Нюсей и еще одна сложность, о которой никто не говорил, но понять которую помогло только время. Характер занятий Анны Гавриловны. Актриса 2-й студии МХАТа, она рассталась со сценой не из-за отсутствия способностей. Свою роль сыграло то, что ее первый муж остался во время американских гастролей театра за границей. Удар был настолько силен и неожидан, что Анна Гавриловна словно потеряла себя. Сцена стала ее пугать и тяготить. Она перешла к преподаванию художественного слова, и притом для детей. Обращение к детской самодеятельности стало судьбой многих мастеров сцены в середине тридцатых годов. С образованием Комитета по делам искусств в 1936 году многие театры, особенно экспериментального толка, закрывались. Установка председателя Комитета и в те годы первого идеолога в области искусства П. Керженцева была на развитие самодеятельности, которая должна была противостоять зараженному всеми видами буржуазных и враждебных хворей профессиональному искусству. Анна Гавриловна стала руководителем студии художественного слова при вновь открывшемся Городском дворце пионеров у Кировских ворот.
Первоначальный состав студии — победители городского и республиканского Пушкинского конкурса имели в глазах руководства особое назначение. Им предстояло стать профессиональными участниками впервые вводившихся в практику торжественных правительственных вечеров в Большом театре, в Колонном зале, закрытых концертов для правительства в Кремле и всякого рода приветствий старшим ‘от детворы, от поросли весенней’. Времени для серьезных занятий словом попросту не предусматривалось, главным становилось представительство, за которым наблюдали самые высокие правительственные чины — от председателя Комитета по делам искусств и первого секретаря ЦК ВЛКСМ до всесильного Поскребышева.
Приветствия сочинялись целой когортой авторов, начиная с составлявшего приветствие для XVIII съезда С. В. Михалкова, А. А. Суркова, А. Безыменского до наиболее ловких и напористых, которые и не имели в виду добыть славу своим именам. Приветствия тщательнейшим образом репетировались почти как марш почетного караула у Мавзолея. Состав исполнителей корректировался по их анкетным данным. Те, которые неожиданно оказывались детьми врагов народа, с исполнения мгновенно снимались. Анна Гавриловна явно ничего не могла ни изменить, ни остановить — все одинаково грозило самыми трагическими последствиями. Возможно, именно то, что ее питомцы с их мнимой раскованностью и непосредственностью служили известным прикрытием и для Сигизмунда Доминиковича, заставляло Анну Гавриловну на многое соглашаться. Но тот же вольный и невольный конформизм не мог оставить безразличным дядю Зигмунда. Он нервничал. Не раз предлагал Анне Гавриловне уехать в другой город. Под мифическим ‘другим городом’ подразумевалась родная для тети Нюси Одесса, хотя было совершенно неизвестно, что мог бы там делать и как существовать Сигизмунд Доминикович.
Единственный произошедший на глазах посторонних инцидент, о котором мама рассказывала через много лет после кончины тети Нюси. Когда Сигизмунда Доминиковича приняли в 1938 году в Союз писателей, Анна Гавриловна, присоединяясь к общему тосту, сказала: ‘Может быть, в этом есть и капля моих усилий’. Сигизмунд Доминикович побагровел: ‘Не такой ценой!’ Впрочем, членство в Союзе ничего не принесло дяде Зигмунту в отношении публикации его работ. В очередной раз они прятались родными во время кампании по борьбе с космополитизмом. Доставшаяся на долю родителей часть была запечатана в металлических банках, кажется из-под икры, и зарыта в землю под террасой в Малаховке. Дача сгорела. Вести раскопки было некому. И сейчас на этом месте стоит чужой новый дом. Есть ли там рукописи, не знаю. Остается повторить последние слова Сигизмунда Доминиковича: ‘Пока живу, надеюсь’. И назвать адрес — на всякий случай: Тургеневская улица, 39.
6 июля 1988

Н. Семпер.
Человек из небытия

Воспоминания о С. Д. Кржижановском.
1942—1949

1

В один прекрасный день в июле 1937 года к нам на дачу в деревню Шуколово пришли гости, три человека, почти одинаково одетые в синие костюмы и открытые белые рубашки. Это были: писатель Сигизмунд Доминикович Кржижановский, композитор Сергей Никифорович Василенко и режиссер Валерий Михайлович Бебутов. Они пришли по делу к моему отцу художнику-декоратору Евгению Соколову обсудить вместе постановку пьесы Кржижановского ‘Поп и поручик’. День был яркий и жаркий, обедали на веранде, увитой хмелем, еды всякой было тогда много. За столом гости, папа, мама и я много смеялись — пьеса показалась очень занятной и остроумной. Василенко я давно знала, он был наш, местный, — его дача и теперь еще стоит в чаще старых елок, близко от платформы, напротив дачи Сперанских, Бебутов, давно знакомый с отцом, не раз бывал у нас в Москве, Кржижановского я видела впервые и сразу обратила внимание на его своеобразный и привлекательный облик: высокий человек с хорошей осанкой, при этом мягко-пластичный, интеллигентное польское лицо с крупными нерезкими чертами, умные проницательные глаза и очень приятный голос, баритон, отличавшийся особенным тембром и интонациями. Таким представился он мне через обеденный стол в полутени качающихся листьев хмеля — мне, тогда диковатой, темно-загорелой девушке с ромашкой за ухом, босой, легко одетой в экзотический сарафан. После обеда мы еще долго сидели за чаем со свежей малиной, беседуя о здешней красивой природе. Шуколово стоит на высокой горе, вид — на много верст кругом. Знаменитый окулист Владимир Петрович Филатов, отдыхая летом у сестры, Елизаветы Петровны Сперанской, любил приходить сюда писать этюды, он считал себя художником прежде всего. Вечером пошли провожать гостей вниз. По дороге я в первый раз непосредственно обратилась к С. Д.: ‘Вам нравится эта местность?’ — ‘Она не может не нравиться’, — ответил он.
Дома я сказала своим, что этот автор выглядит очень своеобразно, совсем не так, как другие знакомые, стала расспрашивать о нем отца, но, только что познакомившись с ним, он ничего не знал.
Отец увлекся новым заказом, скоро взялся за работу и к 10 сентября сделал два эскиза для ‘Попа и поручика’: первый акт — дом попа в деревне (шуколовская церковь с натуры), второй акт — мрачный плац под снегом в Петербурге. Не помню, в каком театре должна была быть эта постановка, но помню, что она не осуществилась нигде.

2

7 августа 1942 года отец попросил меня отнести на выставку во Всероссийское театральное общество два макета и несколько эскизов. Выставку работ московских декораторов (тогда еще не додумались до слова сценография) устраивал Николай Александрович Попов, активный деятель ВТО, папин старый друг. Установив макеты на место в Большом зале на пятом этаже, я собралась домой, но Любовь Давыдовна Вендровская, сотрудница музея Вахтанговского театра, с которой я встречалась на журфиксах у Поповых, уговорила меня остаться на вечер английской драматургии, главным образом потому, что доклад о творчестве Бернарда Шоу будет читать Кржижановский, докладчик, по ее словам, замечательно интересный. Я поднялась на шестой этаж в Малый зал и села справа у окна. Сначала рассматривала и зарисовывала необычный вид на крыши Елисеевского магазина и соседних домов — красноватую симфонию треугольников и пирамидок. Никаких ассоциаций фамилия докладчика не вызвала через пять лет, но, увидев его, я сразу вспомнила автора и тот день в деревне. Доклад был действительно интересен, построен смело и гибко, полон вывертов в стиле самого Б. Шоу и очень странных метафор. Я была увлечена. Общее впечатление от него и от личности С. Д. осталось очень сильное. Идя по Тверской, я думала только о нем.

3

Кое-как, кое-кого расспросив в ВТО, я окольными путями узнала, что С. Д. совсем недоступен для посторонних. Однако я решила познакомиться с ним — хоть бы лишь здороваться на вечерах в ВТО, и стала обдумывать, как этого добиться. За две недели я ‘единым духом’ написала шесть коротких очерков, выбрав ряд характерных эпизодов из своей жизни, и озаглавила их ‘Письма к неизвестному другу’: 1) о работе переводчиком с группой рабочей молодежи в школе Коминтерна, 2) о работе с японским режиссером-политэмигрантом Иоси Хидзиката, 3) образно и легко, о моем способе изучения иностранных языков, 4) о колорите ‘Поэмы о Беовульфе’, 5) об одной ночевке в горах Киргизии, 6) о коллективном крещении двенадцати младенцев в церкви на Воробьевых горах (это было поистине красочное зрелище — окна окружены ярко-желтыми листьями, священник в ярко-красном одеянии, дети вокруг купели в белом).
Осень в том страшном году, трагичная для всех людей, была совершенна в природе. Подряд безоблачные, безветренные дни. Клены в парках золотились и пылали. В безлюдной Москве чисто и тихо. Очерки были написаны в Филевском парке, на заросшей площадке высоко над рекой, днем, как неведомые звери, на ней покоились два колоссальных дирижабля воздушного заграждения. Я часто бродила там одна и уходила, когда они бесшумно возносились в небо в ничем не освещенных сумерках.
30 сентября в ВТО был большой концерт Обуховой, и пела она своим проникновенным голосом о том же: ‘В густолиственной кленов аллее…’ В антракте Вендровская представила меня С. Д. Волнуясь внутри, я внешне была спокойна, стесняясь, извиняясь, попросила его когда-нибудь просмотреть очерки и сказать, стоит ли мне этим заниматься. Он был любезен и обещал сделать это, но не так скоро, потому что через два дня должен был ехать далеко, в Улан-Удэ, принимать постановку ‘Фронта’ Корнейчука — эта пьеса шла во многих городах, и многих критиков посылали в командировки. Я поблагодарила его и отошла в свой ряд.
Отец тогда срочно писал декорации к пьесе ‘Салют, Испания’, и я две ночи помогала ему заливать задник, то есть писать точно такой же оранжево-ало-коричневый парк, как наяву, в Москве, в те дни всеобщего горя и моего счастья.

4

С. Д. вернулся в ноябре совсем разбитый, с пожелтевшим лицом и потухшими глазами. Условия в пути туда-обратно были невыносимы: битком набитый, грязный, насквозь прокуренный вагон, собачий холод и вместе с тем духота. Он, некурящий и чистоплотный, предпочитал подолгу стоять в тамбуре и смотреть сквозь пятна в обледенелых окнах на бесконечные голые пространства, на запущенные вокзалы, на безнадежно ждущих людей с детьми и с вещами. Как он питался — неизвестно. Обо всем этом С. Д. рассказал довольно сытой публике в элегантном псевдоготическом зале Союза писателей. Потом сказал несколько официально прозвучавших слов о ‘Фронте’ в бурятском исполнении. Наконец — насыщенный реалиями и цитатами доклад о монгольском эпосе по материалам, которые он ухитрился там собрать.
Через несколько дней, встретив меня в коридоре ВТО, С. Д. вернул очерки и посоветовал продолжать в том же духе.

5

Шекспировским кабинетом ВТО руководил Михаил Михайлович Морозов, тогда ведущий специалист и переводчик, в piusquamperfectum [Давнопрошедшее (время) — лат.] — тот самый маленький мальчик Мика на картине Серова, а в сороковых годах уже громадный, громогласный мужчина в черном костюме, с черными волосами и темным отливом на щеках. Полный бурной энергии, всегда оживленный, то радушный, то грубый, он всем давал возможность отдохнуть от забот, высказаться о литературе в своем кабинете и даже немного заработать переводами, рецензиями, рефератами. В московских квартирах было нетоплено, сыро, часто темно, а тут, в ВТО, тепло и светло. Дома у всех горе, голод — а здесь можно поговорить о высоких материях и микроскопических тонкостях языка. Во многих учреждениях сидели в шубах — здесь была настоящая раздевалка, можно было прилично одеться. И потому в ВТО раз в неделю (кажется, по средам) собиралась теалитэлита: Ал. Толстой, Маршак, Михоэлс, Ланн, Кржижановский, Шервинский, Шенгели, Арго, Левик, Станевич, Дынник, Узин, Поль и др. критики и переводчики, а также безмолвные слушатели докладов. Шекспироеды (sic!) [Так! лат.] спасались у Морозова от морозов, физических и духовных, и без конца жевали, жевали Шекспира на голодный желудок — до последней косточки все трагедии, комедии, хроники, сонеты и прочие стихи и комментарии к ним за триста лет also [Тоже англ.].
В первые годы войны С. Д. бывал в ВТО довольно часто, его доклады и выступления по чужим докладам любили слушать и высоко ценили. На одном из вечеров он с большим успехом прочитал свой перевод ‘Песенки’ Шекспира. Иногда мы вместе выходили после заседания, обмениваясь мнениями, понемногу узнавая друг друга, и тут же расставались на трамвайной остановке. Зимой С. Д. был плохо одет и зяб, дожидаясь ‘А.’. На нем было короткое поношенное зимнее пальто, старая каракулевая шапка и холодные ботинки. Я уже знала, как он нуждался, как угнетен постоянными неудачами, но об этом не говорилось ни слова. Подходил трамвай, он уезжал либо на Плющиху к А. Г. Бовшек, либо на Арбат, 44, в свою собственную комнатушку. Я шла домой на Воротниковский, 10, где мы жили в бывшем доме Сувировой, первой жены художника Бялыницкого-Бирули (его квартира помещалась в том же дворе, в другом доме). Особняки были превращены в адские коммуналки, однако отцу и матери удалось, выдержав гражданскую войну с жильцами, совсем отделить две комнаты. Одна из них, очень маленькая, была предоставлена мне, когда я кончила школу.

6

Чтобы понятно было дальнейшее, придется сделать еще одно отступление о себе. Бросив в конце тридцатых годов основную специальность — иностранные языки, я ушла из ВОКСа, где служила референтом, и занялась графикой, оформлением и шрифтом на выставках и в клубах. Плакаты, цитаты, лозунги и диаграммы требовались повсюду и оплачивались хорошо — у меня было много, по тем временам, своих денег. Кроме того, я работала в библиотеке Московского театра оперетты во время войны. Отец был там главным художником, я помогала ему писать декорации и подрабатывала в бутафорской у Любови Константиновны Ереминой, художницы, встречавшей С. Д. у Хализовых в тридцатых годах, так что с ней я могла поговорить о нем.
В первые дни войны Театр оперетты эвакуировался в Прокопьевск. Основная часть труппы во главе с Яроном уехала, некоторые актеры остались с Аникеевым в Москве. ‘Сильву’ и ‘Марицу’ сплющили в одноактное состояние и показывали днем заезжим военным и москвичам в бывшем помещении Театра сатиры (ныне сломанный дом на Садовой). Публика не раздевалась, сидели в валенках, тулупах и шапках, наслаждались видом полуголых актрис в вечерних платьях, которых за кулисами ждали мамы с шубами и платками.
Театр ‘Аквариум’ стоял совсем пустой, но кое-где в нем теплилась жизнь: работали художники, бутафоры, маляры, столяры, была открыта библиотека, в которой почти никто не бывал, а я сидела целыми днями одна и читала вволю, на первом этаже в одной комнатке жила Клавдия Сергеевна Судейкина, комендант здания — бывшая актриса ‘Привала комедиантов’, бывшая теософка, жена кинорежиссера Леонида Оболенского, пропавшего на войне. С этой очень самобытной уже немолодой женщиной скоро я подружилась. Библиотека помещалась на втором этаже в большой светлой комнате. Кроме маленького рабочего столика и стула были там четыре казенных кресла и круглый стол у окна.
18 июня 1943 года я пригласила туда в гости С. Д. — ждала отказа, однако он охотно согласился. Наши случайные беседы в ВТО были похожи на обрывки, на разрозненные черновики. Здесь можно было поговорить наедине, долго и серьезно. Так как вход с площади Маяковского был закрыт, я вышла встретить его к шести часам у выхода из метро. День был летний, С. Д. пришел в белой рубашке с широко открытым воротником и в белых брюках, выглядел моложе обычного. Я повела его кругом через сад, сплошь засеянный салатом, укропом и петрушкой (актеры сами вскопали его и поделили грядки), потом через заваленные досками задворки, через мастерские, по безлюдным лестницам и коридорам. Все было странно, и я чувствовала, что ему это нравится. Вошли. Они увидели круглый стол, накрытый белой скатертью, уставленный закусками и сластями. Посредине — бутылка розового муската и тонкая вазочка с пышно цветущей веткой жасмина. Около нее несколько интересных книг. Он, вероятно, был удивлен таким неожиданным приемом. Тарелки, чашки, рюмки и серебро я принесла из дома, чтобы доставить ему удовольствие, в его жизни было так мало красоты и комфорта… Мы пировали часа три-четыре, рассуждая о всяких тонкостях. Познакомились глубже. С. Д. откинулся в кресле, явно наслаждаясь, его грустное лицо оживилось, он острил и шутил. Глядя на него, я думала: ему пошел бы костюм кардинала или ученого XVIII века. Говорили о полузабытых, теперь вновь найденных поэтах начала нашего века — он много знал о них, и я жадно слушала. С. Д. первый рассказал мне о Марине Цветаевой (о ней я не имела никакого понятия) и прочитал два-три ее стихотворения. Затем об имажинизме в поэзии и в прозе, о журнале ‘Гостиница для путешествующих в прекрасном’. Я сходила вниз к Судейкиной и принесла горячий кофе. Под салфеткой были два пирожных и шоколад (при желании все можно было достать даже в 1943 году). Разговор тоже перешел на деликатесы — Джон Донн, Гонгора, Рильке… Мы плавали за стеклами ‘Аквариума’, как золотые рыбки в литературных водорослях. С. Д. не торопился, ему не хотелось прекращать этот сон в летнюю ночь, но к десяти часам все должны быть дома — война… Когда наше окно стало лиловым, мы встали и пошли обратно по темным лабиринтам. В темноте он плохо видел, и местами я вела его за руки, мысленно оказывая дружескую поддержку.

7

В сентябре 1943 года С. Д. почему-то пригласил меня в театр, по контрамарке (вероятно, другие знакомые отказались), на чью-то постановку, в том же б. Театре сатиры. Спектакль был плохой, даже не помню названия. В антракте мы остались сидеть в зале, беседуя о том да о сем, и тут я сообщила С. Д., что мы очень давно знакомы, и напомнила тот день в Шуколове. Он удивленно, внимательно посмотрел на меня: ‘Вот как! И та гогеновская девушка, это были вы?’ — ‘Да, это была я’. — ‘Подумать только… une fatalite [Судьба фр.]…’ (Не мудрено, что не узнал: сейчас рядом с ним сидела сдержанная особа в длинной черной юбке и кофточке, вышитой китайскими шелками.)

8

28 декабря я еще раз пригласила С. Д. в гости, уже домой, ‘на елку’. Холодной военной зимой хотелось побаловать его уютом. В моей мини-комнатке жарко топилась голландская печка, похожая на камин, дверца оставалась открытой, и тепло лилось прямо на широкий диван, покрытый мехом. Мы сидели на нем, смотрели на веселую игру огня, слушали треск дров и мечтали. В углу справа поблескивали старинные елочные украшения, пахло свечами и хвоей. Рядом, на низком столике, вкусные вещи, портвейн… какие-то стихи. С. Д. грелся, прислонившись к подушкам и к высокой спинке дивана, глаза блестели, он был доволен. Говорили весь вечер, кажется, о книгах. Как он любил книги! Особенно редкие. Я подарила ему ‘Пословицы и поговорки’ Даля. Большие малиновые угли пламенели, переливаясь, угасали. Я пробормотала строчку из ‘Ворона’: ‘…and each separate dying ember wrought its ghost upon the floor’ [‘…И от каждой вспышки красной тень скользила на ковер‘. (Пер. М. Зенкевича.)]. С. Д. любил Эдгара По, и мы стали вспоминать его стихи и рассказы.

9

С тех пор он стал изредка бывать у меня: я наконец добилась своей тайной цели: упросила его принести мне почитать его новеллы. Бедные пожелтевшие страницы, не познавшие типографского шрифта! Я не литературовед, анализ, критика и оценка их мне и теперь не под силу, это дело опытных ученых, и этому не место в сугубо личных воспоминаниях. А тогда я была совсем не готова к их восприятию. Мы когда-то проходили Свифта на третьем курсе, но можно ли понять Свифта в девятнадцать лет? Так же давно я читала Гофмана, без особого увлечения, — в юности моим любимым писателем был Джозеф Конрад. О существовании Кафки я не подозревала до встречи с С. Д.
Новеллы С. Д. неожиданно обрушились на меня как нечто поразительно новое, я читала их по ночам с любопытством, с недоумением. Они немножко напоминали рассказы Густава Мейринка. Одни вдруг задели за живое, резали, как ножом, и запомнились навсегда, другие показались безжизненными, условными, даже заумными, но над всеми витала безысходность. Не так трудно было понять их, как высказать свое мнение С. Д. Он всегда ждал отзывов от кого угодно, начиная со своих искушенных друзей, кончая рядовым читателем вроде меня. Новеллы настолько сложны и различны, что высказываться о них однозначно было нельзя. Я ограничивалась вопросами и похвалами — даже того, что не совсем поняла. Воображаю, как он смеялся надо мной.

10

После какого-то дневного заседания ВТО, походив по книжным магазинам на улице Горького, мы спустились в Александровский сад. Мне давно хотелось понять С. Д., его мировоззрение в целом, но это было нелегко: я была слишком молода, он был слишком оригинален как мыслитель. Все же на этот раз выяснилось немного: что он предпочитает Гегеля Канту, любит Шопенгауэра, интересуется Сартром. Востоком он не занимался, и основа основ моего бытия — природа была ему чужда. Это был подлинный европеец, горожанин, расколотый бинарными оппозициями, омраченный экзистенциализмом, скепсисом и подменами внешнего порядка. Когда я познакомилась с С. Д., идеологический гнет и вето всемогущей цензуры уже сломили его как писателя, вытравили надежду, погрузили в глубокий, неизлечимый пессимизм. Все это было спрятано внутри, а в поверхностном общении с чужими людьми он был нейтрален, и репрессии тридцатых годов миновали его. Убедившись в том, что в области философии у нас нет ничего общего, я решила не касаться метафизических истин, это было бесполезно. Наша беседа мирно вернулась в привычный мир искусства.

11

Энвер Ахмедович Макаев, кандидат филологических наук, необозримо разносторонний, изысканно одетый молодой ученый, знавший двадцать языков, готовил в то время докторскую диссертацию ‘Prolegomena ad Edda’ [‘Введение в Эдду’ лат.] и читал доклады по связанным с ней темам. С ним у меня давно установились чисто товарищеские отношения, мы часто непринужденно общались и купались в морях всемирной культуры: не было такой страны, эпохи, книги, о которой Энвер не мог бы захватывающе интересно и художественно рассказать.
В ноябре 1944 года он позвал меня на свой доклад ‘О великанах в скандинавском эпосе’ в мою альма-матер — Институт иностранных языков. Полагая, что это будет небезынтересно и С. Д., я пригласила его тоже. Ровно падал тихий звездчатый снег. С. Д. встретил меня на углу Девичьего поля. Он был необыкновенно бодр, даже весел. Он вдруг взял меня под руку (!) и бросился бежать через темную пустынную Зубовскую площадь. Я летела рядом с ним сквозь снег — это было восхитительно, — наконец-то он почувствовал себя молодым…
Отлично смонтированный доклад Энвера был насыщен неожиданными сравнениями и примерами на древне-исландском языке, он хорошо знал кеннинги скальдов и приводил их в тексте, попутно объясняя. На вечере присутствовали профессора и аспиранты, несколько студентов. Последовало обсуждение. С. Д. задавал вопросы и выступил с очень положительной оценкой доклада. Энвер был доволен, все ушли в приподнятом настроении.
Решив познакомить их, я вскоре устроила маленький ужин в своей норке. Сама в их разговор не вмешивалась — угощала, слушала, наблюдала. Прекрасно, когда два умных, блестяще образованных мужчины сражаются на рапирах слов… Один — солидный и спокойный, с едва уловимым чувством юмора, другой — полный жизни, самоуверенный, распускающий перед старшим весь павлиний хвост своих знаний. На другой день мы с Энвером пошли в какой-то музей, и мой товарищ был совсем не в духе, а С. Д. потом отзывался о нем с несвойственным ему добродушием: я думала, что будет наоборот.

12

О политике, о войне мы почти не говорили. Недоверия не было и тени, но мы будто инстинктивно берегли друг друга. С. Д. неохотно сообщал о своих поездках на фронт, о том, что видел там, и я не знала, как он относится к войне. В его произведениях звучат порой твердые, мужские ноты, он много изучал историю и был точен в описаниях военного дела и быта, но здесь, у меня, все это оставалось в стороне — он, вероятно, решил превратить меня в некий заповедник для отдыха от тяжелых впечатлений, однако я испытывала угрызения совести, так как не желала отрываться от действительности. Он же вел себя как в оранжерее: мы бродили среди литературных орхидей и раффлезий, любуясь ими, потом выходили в противоположные двери, каждый в свой мир. У меня дома С. Д. ни разу не столкнулся с родителями, хотя был знаком с ними, ни разу не ужинал со всеми в столовой. Никто из моих родных и друзей не знал о наших встречах, и он никогда не предлагал мне познакомиться со своими. Полная изоляция установилась сама собой, мы не сговаривались об этом, но, кажется, оба находили в ней что-то возбуждающе-острое.

13

В сороковых годах я бывала на концертах в доме-музее Скрябина. Музыку слушали в темной гостиной, Софроницкий играл при свечах. Скрябин и Шопен были музыкальным подтекстом общения с С. Д. и всех тогдашних переживаний. Мария Александровна Скрябина, талантливая артистка, унаследовавшая обаяние отца, устроила в ВТО вечер классической трагедии и с полной самоотдачей сыграла Антигону. С. Д. был восхищен ее игрой, особенно сценой, где она перед смертью в экзальтации разрывает на себе цепи. В конце войны М. А. попыталась организовать в музее светомузыку, поставить ‘Прометея’, но средств и техники не хватало. Цветные лампочки на длинных шнурах и аккомпанемент старой фисгармонии не давали грандиозного эффекта.
Мы с Энвером увлекались тогда синестезией, читали ‘Философию искусства’ Б. Христиансена, ‘Синтетическую историю искусств’ Маца, Вёльфлина, Волькенштейна и т. п., об этом я рассказывала С. Д. — это увлечение было не чуждо и ему.
Театральная жизнь тогда, несмотря на страшное давление сверху и зверства Главлита и реперткома, была очень интенсивна, и в узком кругу высказывались интересные мысли. Акимов поставил ‘Дракона’ Шварца — это был исключительно яркий, стилизованный спектакль. Мне посчастливилось увидеть генеральную репетицию в ‘Аквариуме’, после которой его моментально сняли.

14

А быт был ужасен. Однажды С. Д. проговорился, что все утро пробовал колоть дрова на дворе и чуть не отморозил руки (сомневаюсь, что он умел колоть и пилить…). В подъезде дома в Земледельческом переулке, где жила А. Г. Бовшек, были выломаны окна, полуразрушена стена, не закрывались двери, царил непроницаемый мрак — только в полнолуние видно, куда идешь.

15

Образ/понятие — самый любимый творческий прием С. Д., он был взят им из имажинизма и разработан до совершенства. Примеры его рассеяны по всем его произведениям, от научных статей до фантастических новелл. Из записок о путешествии в Среднюю Азию: тени вагонов бегущего поезда/цепь ромбов, сцепленных белыми полосами/мелькание мгновений= время, мелодия восточной флейты/разматывание чалмы=характер музыки, из рассказа: ‘…стих, который, взяв квадрат земли… за четыре конца, растягивает кладбище до…’, или: ‘Тогда я, обойдя стих кругом, вошел в него через ‘купили’…’ и т. д., и т. д. — их масса. Каждый образ латентно содержит и подсказывает понятие, каждое понятие понимается в образе, через образ. С. Д. виртуозно владел смыслами слов, его точный, предельно сжатый, но, в общем, реалистический язык открывает непредвиденные семантические ряды, вызывающие в подсознании читателя непредвиденные образы, новые впечатления. И статьи, и новеллы развиваются сразу в двух аспектах, в конкретном и в отвлеченном. Удивительный язык!

16

В жизни бывают странные совпадения, начинаешь верить в эту самую fatalite: или все — не случайно? В поисках работы я зашла осенью 1945 года в Гослитиздат, показала свои рисунки главному художнику Ильину, они понравились, и тут же заказали мне обложку, титул и заставки к ‘Избранному’ Юлиана Тувима. Так как надо было переосмыслить в графике содержание книги, выдали один рабочий экземпляр на дом. Тут и обнаружилось неслучайное совпадение: взяв работу, я не подозревала, что в сборник включены переводы С. Д., а он не знал, что обложку буду делать я. Мы были поражены и восприняли это в плане символики, даже мистики, это было в его вкусе. Он принес стихи Тувима и помог прочитать их в подлиннике (кстати, я еще до того наспех подучила польский язык, родной язык С. Д.) Поэт оказался мне очень близок, в его стихах скрывалась большая глубина, привлекали человечность и прорывы в космическое сознание. Предложила редакции четыре варианта, выбрали один, я его переработала и сдала. Книга вышла в 1946 году (Тувим Ю. Избранное. М., 1946). С. Д. перевел девять стихотворений, выбор которых мне представляется очень субъективным, он мог бы написать сам ‘Слово и плоть’ и ‘Зиму бедняков’ (может быть, ‘Сорок весен’ и ‘У окна’, они тоже совпадали с настроением тех дней). Без влияния С. Д. я не смогла бы так верно решить эту задачу, так же как и он, я стремилась к максимальному обобщению в самой лаконичной форме.

17

Объяснение произошло после трех лет утонченной игры. Мы расстались в одиннадцать часов, но я до двух часов ночи носилась по Москве в вихре чувств, наивно веря, что принесу ему радость и vita nuova… [Новая жизнь (ит.)]

18

С. Д. был большим любителем символики, иносказаний, двойных и тройных смыслов слов. Это относилось и к вещам, ‘случай/fatalite’ с Тувимом подтвердил это. У меня было бабушкино серебряное яйцо, оно раскрывалось, изнутри вынимались подставочки и ввинчивались снизу — получались две одинаковые рюмки с позолоченным нутром. С. Д. нравился этот маленький символ наших отношений, мы пили из них вино. Когда он бывал в ударе, он приводил много занятных случаев из книг и из жизни, которые я, к сожалению, не помню. Одним из самых изящных символических рассказов его я считаю ‘Дымчатый бокал’.

19

‘Затиск’ — другое любимое слово С. Д. В нем сконцентрировалась вся его тоска по свободе мысли, вся горечь автора без читателя, поневоле не достигшего полноты самовыражения. Он высматривал аналогичные судьбы в жизни и в литературе. Одно время собирал для монографии материал о венецианском доже Дандоло, симпатизировал мужу Софьи Ковалевской, непризнанному таланту которого она была, по мнению С. Д., обязана своим успехом.
Однажды, в минуту откровенности, С. Д. произнес: ‘Как-то я стоял на мосту через Яузу, смотрел на реку и повторял: Яуза, Яуза, Я…уза, я… узок, я — узок. Наверно, я узок, многого не понимаю, не принимаю. Звуковая ассоциация подсказала мне это’. Я была согласна в душе, но промолчала сперва, потом стала опровергать, а сама думала — он не причастен к сущности естества, к целостности мира, оттого не понимает многого, а люди не понимают его. Замкнут на себя. Мне казалось, что причина его невзгод коренится в эгоцентризме. Затиск давил не только снаружи, он душил его изнутри.

20

Весной 1946 года С. Д. был болен, стал шататься на улице, бояться переходить площадь. Узнав, до чего он истощен, я передала ему через соседку, жену доктора Преображенского, в квартире А. Г., набор полезных яств — мед, лимон и прочее. Но этого было мало, нужен был рыбий жир, купить который в аптеке было невозможно. Мать моей подруги, детский врач В. А. Лебедева, достала мне бутылку этого ужасно невкусного продукта, а ее надо было доставить дальше, переступить один порог. Я позвонила Анне Гавриловне Бовшек, и она попросила меня привезти лекарство в Камерный театр, где преподавала художественное чтение. За обедом я ничего не ела, потом взяла себя в руки и поехала туда. Около пяти часов занятия уже кончились, никого не было. А. Г. ждала меня в пустом классе. Спиной к окну передо мной стояла невысокая смуглая женщина с гладко причесанными темно-каштановыми волосами. Она приветливо протянула мне руки, улыбнулась и просто поздоровалась со мной. Я отдала рыбий жир, она тепло поблагодарила и вдруг обняла… по мне пробежала молния. В ее добрых карих глазах затаилась тревога — вся тяжесть изнанки его жизни лежала на ней. У меня хватило духу спросить об его здоровье, дружески попрощаться, но не помню, как я очутилась на Тверском бульваре, на лавке против театра, в неописуемом состоянии. Заходило солнце, бегали дети. Я назвала ее Santa Anna: ведь она все знала обо мне — от него.

21

В конце войны Ярон вернулся со своей частью труппы и, нуждаясь в молодых актерах, решил открыть студию Московского театра оперетты — ‘это вам не что-нибудь!!’ (придумал гимн с таким припевом). На конкурс явились самые неподходящие личности — женщина-кочегар, портнихи, уборщицы, мясник и два рабочих в кепках. Они умели очень лихо отбивать чечетку и шпарить подряд частушки. Одна, в вытянутой шерстяной кофте и серой косынке, спела с надрывом ‘Ой, мамо, мамо’. Все было очень смешно, тем не менее жюри из опереточных звезд сумело отобрать двадцать человек, и студию открыли. Учебный план задумали самый серьезный, с историей партии по ‘Краткому курсу’ и с историей театра — тут понадобился лектор. Место давало почасовую оплату и продовольственные карточки. Я предложила его С. Д., и он со вздохом согласился (непонятно, почему у него, члена ССП, не было карточек?). Самое нелепое в этом деле — неизмеримая разница уровней образования, он читал лекции в вакууме. Избегал меня в театре, где мы когда-то пировали в первый раз, все изменилось, а на вопрос ‘как дела в студии?’ отвечал, махнув рукой: ‘Да никак. Мне все равно’. Уже многое было все равно. После болезни он тоже изменился, постарел, поблек. По-прежнему только ничего не удавалось, он устал, уже не хватало сил бороться.

22

Этот эпизод лучше бы не вспоминать, но он выявил характерную черту в характере С. Д. Хотя он был занят инсценировкой ‘Кола Брюньона’ для оперы Кабалевского, все так же не хватало работы, не было денег. Я совершила непростительную глупость — убедила его взять у меня взаймы восемьсот рублей (старыми деньгами), не надо было этого делать. Как раз в это время грянула первая денежная реформа, номинально сумма уменьшилась в десять раз. С. Д., решив отдать долг, не представляю каким образом, собрал восемьсот рублей новыми деньгами и вызвал меня на квартиру А. Г. (когда она была на работе). Между нами произошло столкновение, чуть не поссорились тогда. Как я ни доказывала, что теперь следует отдать восемьдесят рублей, С. Д. не слушал, сердился, заставлял взять восемьсот. Где был его чистый разум? логика? здравый смысл? Я вышла из себя и запустила конверт с деньгами под тахту. Ползать при мне, искать его он не стал бы ни за что в жизни — и так хватало всяческих унижений. Но я вовсе не хотела его унижать, я не хотела брать эту сумму. Конечно, С. Д. был шокирован этой озорной выходкой. Я извинилась и ушла, не взяв ничего. Через неделю он передал мне восемьдесят рублей, сообразив наконец, что к чему.

23

Еще раз неожиданно столкнула нас fatalite. Зимой 1947 года отец получил на два-три дня работу в клубе Осоавиахима в бывшем ресторане ‘Яр’, и я опять помогала ему что-то красить, и опять совпадение — в эти же дни С. Д. читал там какие-то лекции. Раза два мы вышли вместе и, едва дыша в автобусном затиске, удивлялись этому случаю.

24

В апреле 1947 года я напросилась в гости на Арбат, ссылаясь на женское любопытство. С. Д. пригласил меня в самое неудобное время, в четыре часа дня. В конце темного коридора старой общей квартиры — дверь направо в его собственную комнату, которую он получил в 1922 году после переезда из Киева в Москву. Вошла вслед за ним, повесила пальто на гвоздь у двери и огляделась: тесная-тесная, узкая комната, старомодное окно прямо в дом напротив, перегруженные книжные полки, кровать с одной плоской подушкой, стол у окна, два стула, шкаф. Несомненно, он описал эту жилплощадь в рассказе ‘Квадратурин’. С. Д. растерянно предложил мне сесть на стул, сам сел на другой. Разговор не клеился. Он принес и положил на стол, покрытый бледной клеенкой, две порции мороженого в бумажках. Я попросила блюдце и ложку. Поискав довольно долго, он дал мне позеленевшую медную ложечку — я никогда ее не забуду… Разговор опять не клеился. С. Д. встал и принес из кухни эмалированный чайник с кипятком. Пили жидкий чай в граненых стаканах, закусывая жестким и пресным печеньем. С. Д. был чем-то удручен, и путешествия в прекрасное не получилось. Он стал показывать мне фотографии и рассказывать о себе. Вот на выцветшей карточке дама в широком кринолине шестидесятых годов прошлого века — его мать, Фабиана Пашута. Вот четыре сестры, одна из них — редкая красавица византийского типа, Елена,— долго не могла я оторваться от ее лица… как жаль, что она давно умерла. Вот он сам сидит на каменном парапете на Капри — тонкий, длинный молодой человек. Еще студентом Киевского университета, он на скромные средства отца отправился за границу, как тогда полагалось, прежде всего в Италию. С. Д. рассказывал и об убийстве Столыпина — он в тот момент был на улице, увидел бегущих людей, побежал с ними. Его семья жила в Преславинском переулке. Потом еще о своей дружбе с Северцовыми, уже в Москве, в двадцатые годы, когда увлекался биологией и часто бывал у них.
В этой унылой комнате он был совсем другим, выглядел намного старше, а голос его звучал мягче, теплее. У него было очень выразительное лицо, особенно глаза, небольшие, умные, неразгаданные, они вдруг темнели изнутри, если наплывала тревога или тоска. Я заглянула в их глубь в тот вечер, как в беспросветную бездну: мне стало не по себе, душу защемила жалость. Скоро собралась уходить, и С. Д. тихо, грустно сказал мне: ‘А-а, вы никогда не поймете меня, вечно юная Нэле. Между нами двадцать четыре года… все могло быть иначе. Не пытайтесь меня воскресить, лучше направьте свои силы на что-нибудь другое…’
Идя оттуда по арбатским переулкам, я испытывала раздвоение — и смешным показалось его хозяйство, его робкая неумелость — ведь даже пальто не подал, хотя был воспитан как настоящий джентльмен, и гнетущим было впечатление, которое осталось от этого дня. Пусть невероятно: в интимные минуты я чувствовала себя старше его. Я была сильна, жизнеспособна, неуязвима и как бы с высоты смотрела на иззябшего затерянного ребенка, лишенного материнского тепла. Иллюзия на миг! На самом деле — пустой, холодный взгляд, иронический извив губ, вежливое ‘вы’. Рассудок нашептывал мне то ли вывод, то ли совет: не берись не за свое дело. Если даже Santa Anna не смогла.

25

У нас возникли резкие разногласия по поводу рассказа ‘Вальс ночных туманов’. Готовился к печати сборник ‘Польская новелла’, несколько переводов сделал С. Д. (в том числе конгениальный ему ‘Клуб шахматистов’ Свентоховского), обложку опять рисовала я, на этот раз не случайно. Мне совсем не понравился этот душещипательный ‘Вальс’ со всеми его неоромантическими аксессуарами: луна, тучи, кладбище, бедный скрипач etc. Я откровенно высказала свое мнение С. Д., несмотря на то, что он этот рассказ расхвалил. Он, вероятно, обиделся на меня. Как мог этот едкий сатирик, строгий критик, эстет, хвалить такой сентиментальный вздор? Где-то в недрах его изощренной натуры таился элемент, противоречащий его образу мысли, и это открытие изумило меня.

26

Куда только ни посылали его читать лекции и доклады! В августе 1948 года С. Д. должен был выступить в фабричном клубе где-то за Пресненской заставой. Мне хотелось послушать его после долгого перерыва, узнать обстановку. Спросила адрес клуба, он не без иронии написал на клочке: ‘Пролетарский П/труд’ (то есть пруд или труд). Я не скоро добралась туда на трамвае через море коричневых домишек, деревянные трущобы. Четырехугольный городской пруд. Мальчишки. Мусор. Кирпичные стены. Зал с Портретом, лозунгами, графином и кумачом. Сонная одурь, только радио бубнит свое. Пришло всего шесть баб с детьми и три парня в майках — чего-то послушать. Сев за стол против графина с мутной водой, С. Д. начал неохотно и вяло рассказывать им что-то о французских классиках (это мог бы сделать студент-практикант). Было досадно, обидно за его интеллект, эрудицию, потраченное время. Но время — деньги. Отделался через час. Вопросов, разумеется, не было. Я ждала у входа, и он был видимо доволен, что его слушал хоть один понимающий человек. Ехали молча, все было понятно без слов. Он плохо себя чувствовал физически, но отправился на Курский вокзал встречать А. Г., а я — домой, с серым камнем на груди.

27

С. Д. не подарил мне ни одной книги, не принес ни одного цветка со словами: ‘Нэле, это тебе’. Тот, кто всегда обращается на ‘вы’,— не настоящий друг, об этом писал Пушкин. Эта была не дружба, а подспудная конфронтация при эфемерном сходстве интересов. Неизвестно, как он относился ко мне, почему не приходил по три месяца, почему вдруг звонил, приходил и сидел от шести до десяти. Такой педантизм раздражал меня, однообразие мучило: хоть бы раз куда-нибудь поехать, пойти — нет. Следуя политике открытых дверей, я не задерживала его ни на минуту, не спрашивала о следующей встрече, никогда не требовала ничего. Наверно, именно эта политика устраивала С. Д., можно было не бояться очередного затиска. Он был осторожен в поведении, застенчив в быту и кое в чем боязлив. В результате возникло отчуждение от простых людей и вещей. Он сознавал это и выразил в таком техническом афоризме: ‘Мой годный мотор стучит вхолостую, потому что нет приводных ремней’.

28

28 декабря 1948 года С. Д. был у меня на елке в последний раз. Пришел сам не свой — возбужденный, нетрезвый, нетерпеливый. Лицо покраснело, глаза потемнели, седые волосы неприглажены — я ни разу не видела его в таком состоянии, все существо на грани отчаяния. Он говорил отрывисто, горько: ‘Врачи нашли у меня белокровие… скоро меня не будет. Прозевал всю жизнь. Если вы доживете до… может быть, напомните обо мне…’ (Обещала, дожила, напоминаю.) Помочь ничем было нельзя. Пытаясь отвлечь его, я болтала о злободневных пустяках, угощала сосисками с пивом. С. Д. любил этот большой стеклянный кувшин, вмещавший три литра, с удовольствием держал его в своих больших белых руках. В десять часов он, как всегда, ушел, оставив очень тяжелое впечатление. Пора все это прекратить, подумала я, пора. И он больше не звонил и не приходил.

29

В марте 1949 года я зашла в Гослитиздат показать эскизы к сборнику ‘Польская новелла’. Совсем неожиданно столкнулась с С. Д. на лестнице, поздоровалась, конечно не собираясь задерживать его. Он посмотрел на меня каким-то невидящим взором и чужим тоном сказал: ‘Ах, это вы…’ Не узнал! Не узнал, стоя лицом к лицу. Я была ошеломлена. Потом он сидел с кем-то на диване в коридоре, разговаривал о делах. Я два раза прошла мимо, в отдел и обратно, не замечая его, и он не замечал меня. Это был конец. Я была тогда в черной шляпе и в черном пальто — как в трауре. Больше никогда не видела я этого несчастного человека.

30

В ответ на какие-то признания или обещания С. Д. однажды сказал: ‘Есть только память разума, нет памяти чувств’. Тогда я приписала это его рационализму, теперь думаю, что он был прав. Почти через полвека в памяти остались голые факты — осмыслявший их эмоциональный фон исчез. ‘Вечно юная Нэле’ (ей семьдесят семь лет) пишет об этих фактах сейчас в той же прекрасной местности, всего в четырех километрах от Шуколова, и перед ней стоит вазочка с веткой жасмина. Его нежный, острый запах помогает вспоминать факты и чуть колеблет память чувств — давным-давно забытую печаль.
С. Д. Кржижановский не дожил до наших дней, когда его имя возникло из небытия. Что сказал бы он об этом чуде? Поздно меня воскрешать? Или что-то вроде fatalite? Если бы вера в бессмертие души научно подтвердилась, он должен бы испытать наконец радость. У С. Д. не было настоящего, однако он заслужил будущее — всем своим оригинальным творчеством и страданиями пожизненно непризнанного писателя.
Деревня Стрёково
18 июня 1989

Примечания:

А. Бовшек. Глазами друга. Материалы к биографии Сигизмунда Доминиковича Кржижановского

С. 465. Буцкий Анатолий Константинович (1892—1965) — композитор, музыковед, педагог, один из основоположников украинской театральной музыки XX в.
Эригена (Эриугена) Иоанн Скот (ок. 810—ок. 877) — средневековый философ.
С. 466. Высоцкая Станислава (1878—1941) — выдающаяся польская трагическая актриса, режиссер, педагог, с 1911 по 1920 г. жила в Киеве, где в 1916 г. создала Польский национальный театр-студию.
Сладкопевцев Владимир Владимирович (1876—1957) — актер, чтец, педагог, в 1918—1923 гг. — профессор Киевского музыкально-драматического института им. Н. В. Лысенко.
С, 469. Дейч Александр Иосифович (1893—1972) — писатель, историк литературы и театра, переводчик, драматург.
С. 471. Бывший Соловецкий театр — создан в 1891 г. товариществом драматических артистов (в качестве Русского театра в Киеве), ныне — Театр им. Леси Украинки.
Театральная академия — создана весной 1919 г. после закрытия драматической консерватории, при академии существовала мастерская художественного слова, где преподавала А. Г. Бовшек.
С. 475. Кадмина-Георгиевская (Кржижановская) Станислава Доминиковна (?—?) в последние десятилетия жизни работала в Казанском ТЮЗе, заслуженная артистка РСФСР, в 1939 г. награждена орденом Красного Знамени.
С. 477. ‘Адвокат Патлен’ — один из серии знаменитых французских фарсов (‘про Патлена’) XV в.
Строева Вера Павловна (1903—1988) — режиссер, кинодраматург.
С. 484. Преображенская Ольга Ивановна (1881 [по другим данным — 1884] — 1971) — актриса, режиссер, сценарист, училась у К. С. Станиславского в студии МХТ, очевидно, одновременно с Бовшек, одна из первых режиссерских работ — фильм ‘Барышня-крестьянка’ (по Пушкину) совместно с В. Р. Гардиным.
Гардин Владимир Ростиславович (1877—1965) — актер и режиссер, народный артист СССР, один из организаторов Первой государственной школы кинематографии.
С. 485. Иванцов Николай Александрович (1863—1927) — зоолог, профессор 2-го Московского государственного университета (в 20-х гг.), заведующий лабораторией физиологии животных, преподаватель МГУ, соратник Н. К. Кольцова и А. Н. Северцова, один из основоположников отечественной генетики.
Северцов Алексей Николаевич (1866—1936) — биолог, в 20-х гг. профессор МГУ, впоследствии академик.
С. 487. Рошаль Григорий Львович (1898—1983) — кинорежиссер, педагог.
Окунчиков Абрам Зиновьевич (р. 1904) — режиссер и педагог, в 1934—1937 гг. — художественный руководитель государственного Центрального ТЮЗа.
Колесаев Валентин Сергеевич (1903—1966) — режиссер, в 1950— 1954 гг. — художественный руководитель ЦДТ.
Сажин Зиновий Абрамович (1903—1968) — актер, режиссер, в 1922 г. окончил Киевскую драматическую студию, в 1924 г. — педагогическую мастерскую Г. Л. Рошаля, с 1943 г. работал в ЦДТ.
С. 488. Лежнев И. (Альтшулер Исай Григорьевич, 1891 — 1955) — литературовед и публицист, с 1922 г. — редактор журнала ‘Россия’.
С. 489. Лукьянов Леонид Львович (1880—1965) — режиссер Московского камерного театра.
С. 490. В первую же встречу Александр Яковлевич предложил Кржижановскому прочесть курс лекций по истории искусства… — Видимо, ошибка памяти: по свидетельству слушательницы первого курса лекций Кржижановского в МКТ актрисы и режиссера Нины Станиславовны Сухоцкой (1905—1988), Таиров предложил Кржижановскому самому ‘придумать’ курс и составить программу, и Кржижановский назвал этот курс ‘Психология сцены’.
С. 492. Мстиславский (Масловский) Сергей Дмитриевич (1876—1943) — писатель, преподаватель Литературного института.
С. 496. Двадцатые и начало тридцатых годов были временем расцвета таланта Кржижановского. — Неточность: из перечисленных Бовшек произведений все написаны до 1929 г.
С. 499. Никитина Евдоксия Федоровна (1895—1973) — писательница, литературный деятель, основательница знаменитого объединения писателей ‘Никитинские субботники’ и кооперативного издательства того же названия.
С. 504. Черняк Яков Захарович (1898—1955) — критик, историк литературы, с середины 20-х гг. занимал ряд ответственных постов — в журнале ‘Печать и революция’, в издательстве ‘ЗиФ’, а затем в Госиздате.
‘Поэма в рубленой прозе’. — Произведения с таким названием в архиве С. Д. Кржижановского обнаружить не удалось.
С. 505. Порт-Артур — район в Тарусе, застраивавшийся в середине 900-х годов и потому получивший в обиходе такое название, бытующее среди старожилов до сих пор.
Федорченко Софья Захаровна (1880—1959) — писательница, знакомству с ней Кржижановский и Бовшек обязаны ‘Никитинским субботникам’.
С. 506. Лебедев-Полянский Павел Иванович (наст. фамилия — Лебедев, псевдоним — Валериан Полянский, 1882—1948) — критик, начиная с 1917 г. один из крупнейших литературных функционеров: правительственный комиссар литературно-издательского отдела Наркомпроса (1917—1919), председатель Всероссийского совета Пролеткульта (1918—1920), начальник Главлита (1921—1932), главный редактор ‘Литературной энциклопедии’ и т. п., с 1946 г. академик.
С. 513. В сентябре тридцать второго года… — Бовшек неточна. Поездка в Узбекистан была связана с командировкой от Госиздата: Г. А. Шенгели, возглавивший редакцию поэзии народов СССР, стремился таким образом привлечь Кржижановского к переводческой работе (как привлек к ней не только многих зрелых, но и молодых тогда поэтов — Арсения Тарковского, Аркадия Штейнберга, Семена Липкина, Марию Петровых, Веру Звягинцеву и др.), чтобы обеспечить ему ‘кусок хлеба’. Книга очерков ‘Салыр-Гюль. Узбекистанские импрессии’ завершена в 1933 г. Фрагмент ее под названием ‘Скитаясь по Востоку’ опубликован в журнале ‘Тридцать дней’ (1933, No 5).
С. 517. Левидов Михаил Юльевич (1891—1942) — писатель, историк литературы, публицист.
С. 519. Покровский Александр Васильевич (1886—1963) — актер и театральный деятель, в 1933—1937 гг. — директор Театра оперетты.
С. 522. ‘Рассказы о Западе’. — Такого сборника в архиве С. Д. Кржижановского нет. Очевидно, под таким названием в издательстве ‘Советский писатель’ фигурировала рукопись книги ‘Неукушенный локоть’, включающая двадцать рассказов.
С. 526. ‘Раненая Москва’. — Окончательное название этой завершенной в 1946 г. первой части задуманной и до конца не осуществленной книги очерков: ‘Москва в первый год войны’ (примерно половина ее вошла в кн. ‘Воспоминания о будущем’).

А. Арго. Альбатрос

Один из нескольких вариантов очерков, написанных в начале 60-х годов. Другой вариант предпослан в виде предисловия к неопубликованной историко-литературной работе ‘И поединок роковой…’.
С. 530. Тарловский Марк Ариевич (1902—1952) — поэт, переводчик.
С. 531. …история о гениальном музыканте… — ‘Сбежавшие пальцы’ (1922), …о том, как эхо, бросив горные просторы… — ‘Безработное эхо’ (1933). В обоих этих случаях Арго ошибается в деталях, что вполне понятно, учитывая, что пересказ делает через тридцать с лишним лет после знакомства ‘на слух’ с рассказами. Тем любопытнее, что за немногими исключениями он более точен при изложении ‘Неукушенного локтя’ и ‘Желтого угля’.
С. 533. В тридцатых годах на приемной комиссии Союза писателей… — Заседание, которое описывает Арго, состоялось 29 марта 1939 г.

H. Mолева. Легенда о Зигмунте Первом

С. 541. Тезавровский Владимир Васильевич (1872—1958) — артист МХТ с момента его основания, один из пайщиков театра, вложивший в него все свое состояние, участвовал в создании минского Театра оперы и балета и Музыкальной студии Станиславского (впоследствии — театра им. К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко).
С. 542. Бовшек Евгения Гавриловна (1900—1942) — артистка 2-й студии МХТ, под впечатлением от ее похорон написан очерк ‘Могильщики’ (см. кн. ‘Воспоминание о будущем’. С. 438).
Мейерхольд после чтения пьесы… — Имеется в виду пьеса ‘Тот, третий’.
С. 543. Кто-то из его близких знакомых… — Речь идет о М. Ю. Левидове, сотрудничавшем в ‘Известиях’ у Бухарина и в издательстве ‘Academia’ у Каменева, который после так называемого третьего московского процесса едва избежал ареста, но впоследствии (1940) был арестован и погиб в тюрьме.

H. Семпер. Человек из небытия. Воспоминания о С. Д. Кржижановском. 1942—1949

С. 547. Щуколово — село в 1,5 км от ст. Влахернская (теперь Турист) по Савеловской ж. д. (Примеч. авт.)
Бебутов Валерий Михайлович (1885—1961) — режиссер, в 30-х гг. ставил спектакли в Театре оперетты.
Соколов Евгений Гаврилович (1880—1949) — художник-декоратор, работавший в крупнейших московских театрах, эскизы к ‘Попу и поручику’, о которых идет речь, ныне хранятся в Гослитмузее.
С. 548. Не помню, в каком театре… — В Театре оперетты.
Попов Николай Александрович (1871—1949) — режиссер, драматург, театральный деятель.
С. 552. Л. Оболенский, когда вернулся из плена, был арестован и отправлен в лагерь на десять лет. (Примеч. авт.)
С. 555. Востоком он не занимался… — Внимательное чтение написанного С. Д. Кржижановским обнаруживает весьма глубокое знакомство с буддизмом, ведами, зороастризмом, древнекитайской философией и историей.
С. 558. ‘…стих, который, взяв квадрат земли…’ — Пример взят из рассказа ‘Тридцать сребреников’, напечатанного впервые в журнале ‘Лит. учеба’, 1988, No 3, с. 172. (Примеч. авт.)
С. 559. …в сборник включены переводы С. Д…. — Кржижановский перевел следующие стихи Тувима: ‘Апрель’, ‘Черешня’, ‘Зима бедняков’, ‘Похороны’, ‘Слово и плоть’, ‘Вечер’, ‘У окна’, ‘Сорок весен’, ‘Светозар’. (Примеч. авт.)
‘Слово и плоть’. — Все высказанное в этих стихах Тувима соответствует, по словам С. Д., его собственным переживаниям. (Примеч. авт.)
С. 560. …материал о венецианском доже Дандоло… — Стихотворение ‘Dandolo’, посредственное по форме и прямолинейное по содержанию, я выписала для С. Д. из французской хрестоматии, его интересовала не поэзия Легуве, а жесткое описание пытки и стойкости героя в безвыходном положении. (Примеч. авт.)
С. 563. …о своей дружбе с Северцовыми… — Внучка Северцова живет сейчас в Москве, может быть, она помнит Кржижановского, так как, наверно, видела его много раз в детстве. (Примеч. авт.) (Никаких сведений о С. Д. Кржижановском С. Д. Северцова сообщить не смогла. — В. П.)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека