О Михаиле Михайловиче Пришвине, Пришвина Валерия Дмитриевна, Год: 1982

Время на прочтение: 17 минут(ы)

0x01 graphic

В. Пришвина.
О Михаиле Михайловиче Пришвине

Искусство и жизнь не одно, но должны стать во мне единым, в единстве моей ответственности.
М. Бахтин

I

Михаил Михайлович Пришвин прожил долгую жизнь, — умер он на восемьдесят первом году, — но за перо взялся лишь в тридцать лет. Почему так случилось — на этот вопрос он отвечает в своем дневнике: ‘Первую половину своей жизни, до тридцати лет, я посвятил себя внешнему усвоению элементов культуры, или, как я теперь называю, чужого ума. Вторую половину, с того момента, как я взялся за перо, я вступил в борьбу с чужим умом с целью превратить его в личное достояние при условии быть самим собой’.
Это второе рождение у Пришвина было выходом себя подлинного из среды, его создавшей, из-под бесчисленных пластов того неисчерпаемого для нашего сознания, что мы называем жизнью. Вот почему писательство его, раз начавшись, стало уже неотделимым от самого существа этого человека. Невозможно провести грань между его бытием и его словом — у Пришвина такой грани нет. К тому же он не сомневался в могуществе слова, в том, что при полной самоотдаче словом можно сделать все. Что же было это ‘все’ у Пришвина, чему с тридцати лет он посвятил свою жизнь?
Внимательно и непредвзято изучая творчество Пришвина, мы должны будем сказать: он жил для того, чтобы понять жизнь — свою и всего живого, — понять и передать нам свое понимание. Слово у Пришвина было его рабочее дело и одновременно вся жизнь его без малейших отвлечений. Отсюда становится нам близок и понятен образ, в котором Пришвин видит себя самого: он видит себя на старости лет верблюдом, долго, и тяжко, и терпеливо переходящим безводную пустыню, он относится к своей поэзии, к слову своему, как верблюд к воде: ‘Наливает в себя и, горбатый, потихоньку идет в долгий путь…’
Это звучит смиренно и глубоко: Перед этим тускнеют и как бы уничтожаются сами собой все остальные побочные цели, побуждения, пристрастия, столь естественные для человека: слава, претензия на учительство, желание материальных благ, простых житейских удовольствий. Все это, несомненно, оставалось, может быть, временами в какой-то мере брало его в плен, — Пришвин не превращался в подвижника, праведника в народном понимании этого слова, но в то же время все становилось ничтожным, все меркло для него перед этой всепоглощающей, совершенно бескорыстной потребностью понять и отдать — перелить свое личное в общее. Это было призвание подлинного поэта, в какие бы времена и века он ни жил и в какой бы форме и стиле его мысль и поэзия ни сказались. Пришвин никогда в своем писательстве не позволял себе предварительного загада, слово его на редкость свободно и в то же время на редкость послушливо жизни: ‘пишу, как живу’. Пришвин собирался написать об этом книгу ‘Искусство как образ поведения’ и оставить ее людям — результат своего опыта.
Смерть помешала Пришвину написать книгу о творческом поведении — о смысле искусства. Однако он сказал незадолго перед своей кончиной такие слова: ‘А если я ее так и не напишу <...>, мой камушек в основе этой светооткрывающей книги непременно будет лежать’.
Так просто: жизнь человека есть движение к свету, и в этом ее назначение, а слово открывает ему путь. Этот путь у Пришвина называется поэзией.
Жизнь самого Пришвина и образ его словотворчества можно уподобить движению путника по дороге — идет человек, и само собой отлагается в его сознании все, что вокруг, от земли и до неба.
‘Я стою и расту — я растение.
Я стою, и расту, и хожу — я животное.
Я стою, и расту, и хожу, и мыслю — я человек.
Я стою и чувствую: земля под моими ногами, вся земля.
Опираясь на землю, я поднимаюсь: и надо мною небо — все небо мое.
И начинается симфония Бетховена, и тема ее: все небо — мое’.
Наблюдая неразрывность и естественность у Пришвина слова и жизни, мы могли бы установить некоторую формулу (хотя формула всегда поневоле обедняет смысл). Мы могли бы сказать: творчество Пришвина — это движение самой жизни в ее самосознании. Художник является как бы орудием или органом жизни, она сама его для себя создала, чтоб показать нам свое разнообразие и скрытый свет и смысл
Все это я позволила себе сказать о писателе, чтобы найти ту верную точку зрения, или нащупать тот опорный камень, на который можно стать твердой ногой, и с него уже обозревать весь писательский путь М. М. Пришвина

* * *

Следуя за Пришвиным в его произведениях, читатель убедится в характерной черте художника, которую мы отметили уже косвенно выше он с самого начала входит в свой, данный ему от природы художественный мир, в котором он видит и мыслит, и уже никогда ему не изменяет. Художественно зримые образы являются одновременно мысле-образами, — так называем мы интеллектуальные и нравственные идеи, через которые Пришвин видит мир. Они становятся его вечными спутниками, символами, выражающими его мировоззрение. Они развиваются, приобретают новые черты, светятся новыми гранями, подобно тому как в природе переливаются и светятся кристаллы.
Назовем хотя бы образ большой воды — истока всей жизни на земле. Это водопад ‘В краю непуганых птиц’, через полвека — тот же водопад в последнем романе ‘Осударева дорога’. Это весенний разлив и в ‘Осударевой дороге’, и в ‘Корабельной чаще’. Образ этот для Пришвина космический, вселенский. Он развивается, нарастая под его пером, по законам музыкальной симфонии, появляется не только в крупных произведениях, но и в поэтических миниатюрах, — вспомним его известный ‘Лесной ручей’: ‘Рано ли, поздно ли, ручей мой придет в океан’. Так написано в конце 30-х годов и будет часто повторяться в последующих произведениях Пришвина до конца его дней.
Это был одновременно образ жизни природы, родного народа, России и своей собственной судьбы. С начала века поразила его воображение борьба водной стихии — борьба и слияние капель в единый поток. А рядом шло и глубоко переживалось им народное волнение в России: во всех слоях населения разливался этот бурный поток. Жизнь Михаила Пришвина — это годы огромных общественных перемен — войн и революций. С раннего детства — предчувствие их.
Подобно образу водной стихии будет идти через всю жизнь его и другой образ, связанный с поиском ‘правды истинной’. Появляется этот образ впервые в дневнике 1915 года. Приведем запись целиком:
‘Камень-правда Среди ноля лежит большой, как стол, и нет от этого камня пользы никому, и все на камень этот смотрят и не знают, как взять его, куда деть: пьяный идет — натыкается и ругается, трезвый отвертывается и обходит, всем надоел камень, и никто взять его не может — так вот и правда эта… Разве можно людям правду сказать? За семью печатями правда лежит, и в молчании охраняют ее сторожа’.
А через полвека, в последний год жизни, Пришвин пишет повесть ‘Корабельная чаща’, всю основанную на поисках народных какой-то великой ‘правды истинной’. ‘Не ищите поодиночке счастья, ищите вместе правду’, — говорят в ней старики новым людям. Образ впитал в себя все богатство прожитого, передуманного. Оказывается, полвека лежал этот образ, этот символ в душе художника и передается нам как его завещание.
Назовем еще один образ — любви. Он появляется в первой повести Пришвина. Там описывается любовь лебедей: осиротевший лебедь не может найти себе пару — он умирает. Вот почему у северного народа считалось грехом стрелять лебедей.
Образ этой ‘неоскорбляемой любви’ идет через все его творчество, меняя свои обличья и толкования. В 20-х годах в ‘Календаре-при роды’ это весеннее облако, ‘как непомятая лебединая грудь’. В 30-х — это прекрасная самка оленя в повести ‘Жень-шень’. В 40-х годах Пришвин, уже старый человек, обращается к женщине то ли в минуту размолвки, то ли внутренних в ней сомнений и говорит: ‘В основе любви есть неоскорбляемое место полной уверенности и бесстрашия <...>. И если случится самое страшное и последнее, друг мой станет равнодушным к тому, чем я горю, то я возьму палку свою дорожную и выйду из дома, и святыня моя останется все равно нетронутой’.
Поиск и осуществление большой правды истинной для всего живого, а для себя — тоска по единственной и неосуществленной любви и пути преодоления этой тоски — эти темы заполняют все творчество Пришвина, обрастая разными образами и оттенками смысла. Это значило — отказаться от ‘себя маленького’ и выйти в большой мир, ожидающий нашего сочувственного, нашего деятельного участия.
В нашем предисловии мы очень кратко отметим основные вехи в жизни и работе Пришвина. Во втором томе Собрания сочинений читателю предстоит выслушать от самого Пришвина рассказ о его детстве и юности в романе ‘Кащеева цепь’. О дальнейшем расскажут произведения и дневники.

II

Михаил Михайлович Пришвин родился в 1873 году 23 января по старому стилю под городом Ельцом Орловской губернии, можно сказать — в сердце России. Отсюда и из близлежащих мест вышло в XIX веке целое созвездие наших писателей: Лев Толстой, Тургенев, Лесков, Фет, Бунин…
Пришвин родился в небольшом имении Хрущево в семье разорившегося купеческого сына, мечтателя и фантазера, который безудержно предавался своим многообразным увлечениям: породистые рысаки, цветоводство, охота, вино, азартная карточная игра. Что и говорить — ‘звонкая жизнь’, по определению Пришвина, которая раньше времени свела отца в могилу.
Вдова его осталась с пятью детьми и с имением, заложенным по двойной закладной в банке, рабой которого она и сделалась: надо было выкупить имение, чтобы вырастить и образовать детей. Неопытная женщина стала неутомимой хозяйкой. Если от отца будущий писатель воспринял склонность к мечте, то от матери — чувство долга и ответственности в работе. Мария Ивановна Пришвина к тому же была из старинного староверческого рода, это сказалось и на ее характере. Недаром тема староверчества занимает серьезное место в творчестве писателя.
Детство его прошло у земли, в крестьянской среде, и он не раз вспоминает, что мужики были его первыми воспитателями ‘в поле и под крышами амбаров’. И учился он первый год перед поступлением в Елецкую классическую гимназию тоже в сельской хрущевской школе. ‘<...> Я толкусь всю жизнь среди наших крестьян’. Это не простая отметка внешнего факта, а осознанность глубокой связи с родной землей и ее народом.
Нельзя забывать, что Михаил Пришвин рос в годы бурного развития революционных идей в России. Через три года после рождения писателя, в 1876 году, Салтыков-Щедрин писал: ‘Тяжело жить современному русскому человеку и даже несколько стыдно. Впрочем, стыдно еще немногим, и большинство даже людей так называемой культуры просто без стыда живет’ [М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 19, кн. I. М., ‘Художественная литература’, 1976, с. 33].
Гимназистом он уже прислушивается к голосу старших товарищей — участников подпольных революционных кружков, среди них Николай Семашко, будущий большевик, народный комиссар здравоохранения.
Два события в школьные годы окажут воздействие на жизнь Пришвина: побег из первого класса в сказочную страну золотых гор Азию, — мальчик подбил на это смелое дело еще трех своих одноклассников, — и второе — исключение его из четвертого класса за дерзость учителю географии В. В. Розанову.
Розанов, единственный из всех учителей, заступился за мальчика после побега — понял романтику ‘путешественника’ (может быть, он-то и поселил в душе мальчика впервые этот образ идеальной страны). И тот же Розанов, один против всех, потребовал его исключения.
Для будущего писателя исключение было ударом, который переживался им в огромной внутренней борьбе: ‘неудачник’, поставивший себе целью преодолеть эту неудачу. В далекой Сибири он кончает реальное училище. Помог этому богатый дядюшка, сибирский пароходчик с неограниченными связями.
После училища Пришвин поступает в Рижский политехникум, здесь он входит в один из первых нарождавшихся тогда в России марксистских кружков. Из раннего дневника: ‘Самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг не страшно, потому что уже было не ‘я’, а ‘мы’ — друзья мои близкие, и от них как лучи ‘пролетарии всех стран». Ему поручают перевод и распространение нелегальной литературы. В частности, он переводит книгу Бебеля ‘Женщина в прошлом, настоящем и будущем’.
‘Никакой поэзии не было в книге, — вспоминает Пришвин в конце жизни, — но для меня книга как флейта пела о женщине будущего’. Не случайно выделял тогда для себя юноша именно эту книгу она была для него о самом заветном — о сказочной Марье Моревне, мечте его детства. Еще ребенком он предчувствовал: есть в любви к женщине какая-то целостность, осуществление прекрасного. Какое дедовское было слово ‘целомудрие’ — и сколько при проверке жизнью оказалось в нем содержания. Раскрыть его высокое значение — этой задачи хватило на всю последующую жизнь художника, и звучит она одним из главных мотивов его произведений.
Самоотверженная революционная работа Пришвина привела его в тюремную одиночку, потом в ссылку, а потом уже за границу, где он кончил в Лейпцигском университете агрономическое отделение философского факультета. В те годы выбор предметов там был свободен и резкого разграничения между гуманитарными, точными и практическими курсами не существовало.
По окончании университета Пришвин попал в Париж, и там на него обрушилась, как величайшее испытание, не мечтательная, а реальная любовь к русской девушке-студентке Варваре Петровне Измалковой. Эта первая любовь перевернула всю его душу, отношение к жизни и понимание своего места в ней. Любовь продолжалась только две недели: поцелуи в весеннем Люксембургском саду и неясные планы на будущее. Девушка с женской проницательностью поняла, что она ‘лишь повод для его полета’, ей хотелось обычного, устойчивого, земного, а ему надо было еще далеко и долго лететь по всем стихиям мира, чтоб понять себя и этот мир. Они расстались.
‘Женщина протянула руку к арфе, тронула пальцем, и от прикосновения пальца ее к струне родился звук. Так и со мной было: она тронула — и я запел’. Женщина, не ведая того, подарила нам поэта, а сама растворилась в безвестности. Пришвин был оглушен и подавлен разрывом. Он долго находился на грани душевной болезни, хотя это было его тайной, тщательно скрываемой от всех. Он вернулся на родину. Теперь он припал к земле — к последнему прибежищу, и там у природы вновь, как ребенок, стал учиться жить. Все это происходило в первые годы нового, XX века.
Пришвин становится сельским агрономом. Так или иначе, он пробует жить, как живут все люди. Он наблюдает теперь, как серьезно, самоотверженно живут и любят в природе птицы, звери, все живое. Как пуста бывает подчас человеческая ‘свободная’ любовь. И в то же время, как много надо человеку создать своего и вложить в чувство любви, чтобы поднять его до себя.
Пришвин, начинающий ученый, работает под руководством Д. Н. Прянишникова, будущего известного академика, в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве. Выходят его книжки по сельскому хозяйству, он пишет их для заработка, — у него уже семья, которую надо содержать. В те годы, работая под Москвой в Клину, Пришвин встречается с Ефросиньей Павловной Смогалевой. ‘У этой совсем простой и неграмотной очень хорошей женщины был свой ребенок Яша, и мы стали жить с ней попросту…’ Рождаются свои сыновья, только мать не признает его семьи, и это новое тяжелое для него испытание.
И в работе нет ему утешения: Пришвин чувствует, что агрономия не его призвание. Его тянет в Петербург, к центру культуры, где бьется мысль, где философы и художники спорят о ее направлениях и сами эти направления создают. Городом света и своей писательской родиной назовет его Пришвин впоследствии: ‘Я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты’.
‘Тут на Киновийском проспекте, среди свинарников и капустников, в деревянной лачуге, я начал этот путь свой бродяги-писателя. Есть у нас в стране <...> милые города, в числе их, как всякому русскому, родная Москва. Но прекрасным городом в нашей стране остается мне один Ленинград: я не по крови люблю его, а за то, что в нем только я почувствовал в себе человека’.
Живет он на бедных окраинах столицы, находит случайный заработок в газетах, где пишет ‘по три копейки за строку’. ‘В молодости, чтобы сделаться настоящим писателем, а не поденщиком литературы, я терпел большую нужду’.
В конце жизни Пришвин так просто, без всякой претензии на значительность вспоминает об этих годах: ‘Проводив бескорыстную юность, занялся сам собою, чтобы жить и быть полезным людям’.
Никому не известный, затерявшийся в большом городе, он случайно попадает в круг этнографов-фольклористов и по их поручению в 1906 году отправляется на малоисследованный в те годы Север для сбора народных сказок. Кроме сказок, он привозит оттуда свои путевые заметки, ставшие его первой книгой ‘В краю непуганых птиц’.
С этих первых написанных им строк определяется направление его мысли. Еще в годы студенчества он почувствовал необходимость ‘достигать недостижимого и не забывать о земле’, и потому одновременно с занятиями химией Пришвин всерьез заинтересовался философией и музыкой.
Следует вспомнить, что стремление связать в единство не только личную жизнь и внешнюю деятельность, но, главное, связать все пути, все методы познания было характерным явлением для научных исканий тех лет и у философов, и у естествоиспытателей, склонных к философскому мышлению. Существенно, что Пришвин в полной мере отражал эту всеобщую потребность. Человек жадно метался от микроскопа к телескопу, разбрасываясь мыслью по открывшимся ему просторам Вселенной. Но все это многообразие мира от него ускользало, расплывалось в специальные отрасли знания, — необходимо было связать картину мира в некое органическое единство, такое, каким он, видимо, и существует сам для себя.
Пришвин как художник отзывался на эту идею мирового синтеза самым методом своего наблюдения и художественного творчества. Свидетельства этому у него бесчисленны.
Искусство, по Пришвину, видит то же, что и наука, но достигает жизни в высшем ее качестве. Вот почему ‘науки не надо бояться — жизнь больше науки’. Свои материалы Пришвин берет не из книг, а из природы ‘сам непосредственно’.
Пришвин борется с ‘нигилизмом науки’ за чувство космоса, за ту гармонию, ‘где нет ученых и где совершенство никто не возьмет у меня’. Художник обладает даром постигать, ‘минуя учение’.
Читая эти лаконические и, отчасти именно в силу лаконизма, парадоксальные записи дневника, читатель должен помнить, что они записаны Пришвиным во внутренней полемике и в этом смысле — только для себя. Надо понимать и другое: высоко оценивая дар художника, Пришвин в то же время — враг всякого сектантства на путях познания мира. Отсюда два деловых сообщения, сделанных с противоположных позиций и в то же время дополняющих друг друга: ‘В искусстве духовные ценности надо учиться видеть точно, как в науке’. И тут же он спешит оградить нас от опасности заключать себя в каменные стены теоретического размышления, и только в него: ‘Страшен, кто <...> огонь души запер в стены рассудка’.
Где же путь к искомому синтезу познания? По-видимому, путь этот многообразен, но самому Пришвину знакомо озарение ума как непосредственное, по его определению, ‘предчувствие мысли’. В этом смысле можно понять слова Пришвина: ‘Поэзия — это предчувствие мысли’.
Перед нами картина единоборства ума с вечно постигаемым и до конца не постижимым существом Вселенной, попытка уловить этот смысл, мимолетно касающийся человека в том особом, — иначе не назовешь, — творческом мгновении жизни, пролетающем, касающемся и вновь исчезающем.
И тут перед человеком молниеносно вырастает задача — уловить его словесной формой, как сетью. Важность этой задачи — спасти приоткрывшийся смысл — столь велика, что Пришвин не останавливается перед дерзким сравнением, значение которого не сразу доходит в своей неожиданности до читателя, ‘…в нравственном смысле — это одно и то же, что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка’.
Целостное переживание присуще, по-видимому, натурам, владеющим искусством внимания. Недаром Пришвин называет внимание основной творческой силой человека. Об этом говорят наблюдения писателя, например, об утреннем состоянии своей души — ее открытости ко всему живому и одновременно величайшей собранности в себе. Если такое утро не приходило, то Михаил Михайлович недоумевал: ‘Бывает, утро как-то размажется, и в нем ничего не поймешь, и мысли не сложатся’. Но такие пустые утра были редки, и радость соединения с миром не изменяла ему даже при самых смутных и тяжких обстоятельствах жизни.
Последняя повесть ‘Корабельная чаща’, вышедшая в свет уже после кончины автора, наполнена трепетным поиском правды — правды чужой души, правды человеческих отношений, их общности, их связи. Об этом говорится с такой страстной напряженностью, что не сомневаешься: Пришвин был захвачен этим переживанием в свои последние годы и стремился его передать оставляемым людям.
‘Чуть бы’ — и Мануйло найдет пропавших детей. ‘Чуть бы’ — и он узнает в Веселкине их отца, которого они с такой любовью разыскивают. ‘Чуть бы’ в судьбе всех действующих лиц повести — это как стояние у порога, как возможность всеобщего понимания и единства.
Это не было у Пришвина подчеркиванием слабости нашего внимания, холодности наших душ. Напротив, Пришвин указывает постоянно на скрытые в нас возможности глубже, еще глубже увидеть чудо жизни — эту правду, которую ищут все участники повести: ‘…Мир чудес существует и начинается тут, совсем близко, прямо же тут, за околицей’.
Не одни люди участвуют в этом поиске правды истинной. Даже дикое болото и то ‘по-своему думает’. Даже у маленькой болотной птицы гаршнепа — ‘не больше воробья, а нос длинный, и в ночных раздумчивых глазах общая вековечная и напрасная попытка всех болот что-то вспомнить’.
О начале своего писательства Пришвин вспоминает так: ‘Поездка всего на один месяц в Олонецкую губернию, я написал просто виденное — и вышла книга ‘В краю непуганых птиц’, за которую меня настоящие ученые произвели в этнографы, не представляя даже себе всю глубину моего невежества в этой науке’. Заметим: Пришвин за эту книгу был избран в действительные члены Географического общества, возглавляемого знаменитым путешественником Семеновым-Тян-Шанским.
‘Только один этнограф Олонецкого края, — продолжает Пришвин, — когда я читал свою книгу в Географическом обществе, сказал мне: ‘Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог этого написать, и не могу’. — ‘Почему?’ — спросил я. Он сказал: ‘Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу».
Так размышляет ученый-исследователь о художнике, он ‘завидует’ ему, то есть видит в художественном методе какие-то неведомые ему преимущества.
‘Некоторую маленькую известность, которую я получил в литературе, — пишет далее Пришвин, — я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический опыт’. Только человек, всецело отданный творчеству, может не замечать в нем труда, так же как не замечает он воздуха, которым дышит, как рыба ‘не замечает’ воды, в которой живет и без которой сейчас же умирает на сухом берегу.
Оглядывая пройденный путь, Пришвин вспоминает далекие годы в Петербурге: ‘Только комнаты жалких квартир на Охте и Песочной улице знают, каких невероятных трудов, какой борьбы с ‘наукой’, с ‘мыслью’ стоили мне мои писания, которые для всех остаются только описаниями природы, пейзажными миниатюрами’.
Художник стоит на страже, оберегая хрупкий образ, чтоб ‘мысль’ не раздавила его.
В конце жизни Пришвин вспоминает о своем повороте к искусству так: ‘И когда я понял себя, что я могу быть сам с собой, тогда тоже все вокруг меня стало как целое и без науки. Раньше было мне, что все в отдельности и бесконечном пути, и оттого утомительно, потому что вперед знаешь, что до конца никогда никто не дойдет. Теперь каждое явление — будь то явление воробья или блеск росы на траве <...> кругло и понятно, — а не лестницей. Разве я против знания? — Нет! Я только говорю, что каждому надо иметь срок возраста жизни и право на знание…’
Теперь под знанием и правом на него Пришвин разумеет духовную зрелость человека: право на простоту, когда ‘внешнее’ исследование и ‘внутренняя’ интуиция сливаются в едином акте познания. На этом пути к простоте и помогли лучше всего ему путешествия, перемена мест, расставание с привычками, обновление восприимчивости, все вместе — это было приближение к утраченной яркости детского восприятия. Вот что такое ‘путешествие’ для Пришвина — ‘бродяги-писателя’, и вот что такое ‘первый взгляд’, о котором он будет впоследствии нам повторять во всех своих произведениях.
Следует помнить, однако, что благодарность к пройденной им серьезной научной школе он сохранял до конца своих дней.

* * *

В 1907 году новое путешествие на Север и новая книга ‘За волшебным колобком’. В дореволюционной критике о ней писали так: ‘…М. Пришвин. Многим ли известно это имя <...>? А между тем эта книга — яркое художественное произведение <...>. Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной — это один из курьезов нашей литературной жизни’ [Р. В. Иванов-Разумник. Великий Пан (О творчестве М. Пришвина). Сочинения, т. 2. СПб., ‘Прометей’, 1911, с. 44, 51].
В предреволюционные годы 1905—1917 Пришвин не уживается надолго в Петербурге, а больше кочует по разным деревням, богатым охотой, народными говорами и преданиями. Он живет то под Новгородом, особенно ему полюбившимся своей стариной, то под Смоленском, то на родине — в разных местах Орловской губернии, а то отправляется в длительные поездки по отдаленным глухим местам России. Время от времени он появляется в блестящих салонах столицы, он входит в круг так называемых символистов и членов Религиозно-философского общества, возглавляемого Д. С. Мережковским. Его приметили уже и в других литературных кругах.
Петербургское избранное общество и привлекает, и отталкивает его. Люди эти, по определению Пришвина, ‘иностранцы’, оторванные от природы и народной культуры. Они хотят создать новые духовные ценности, Пришвин же полагает эти ценности издревле хранимыми в народе, выношенными опытом жизни. Он ищет здорового, цельного в людях, близко живущих с природой.
‘Не будь мужика в России, да еще купца, да захолустного попа, да этих огромных пространств полей, степей, лесов — то какой бы интерес был жить в России.
В России быт только у диких птиц. Неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография, и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломится, скреп нет’.
И он спешит своими глазами, своим слухом узнать подлинную Россию.
В 1908 году он отправляется в третье путешествие — в Заволжье и к легендарному Китежу. Но и среди народно-религиозных искателей различных направлений и сект Пришвин наблюдает ‘обессиленный дух Аввакума’, который напоминает ему о петербургских декадентах: та же раздвоенность на дух и на плоть, причем у одних слишком много ‘неба’, у других — сплошная ‘земля’. Так почувствовал Пришвин и об этом написал новую книгу ‘У стен града невидимого’.
Время требовало от писателя давать людям не одну красоту, но и нечто вещное, насущное, как хлеб. По-видимому, это ‘нечто’ было тем, что искони называлось в народе ‘правдой’.

* * *

В ранних дневниках есть такая запись, сделанная после собрания у ‘декадентов’: ‘Мы вышли на улицу… папироска, женщина, похожая на актрису, эти священные поцелуи в лоб. Секта! И как далеко от народа.
Помню молчаливую толпу крестьян перед горящей усадьбой. Никто не двинулся для помощи, а когда увидали в огне корову, то бросились заливать, потому что скотина — божья тварь’.
‘У Мережковских меня встретили новые цепи: практически от меня требовали подчинения. А я хочу писать свободно. Пришлось отшатнуться’.
Вот почему Пришвин отходит в искусстве к ‘реалистам’, в частности, к Ремизову. Вот почему так пристально приглядывается в эти годы к его творчеству Горький. ‘Да вы, сударь, — сказал ему впоследствии Горький, — настоящий романтик… Вы что делали? Почему не взялись за перо и пропустили столько времени?’ На языке ученых — Пришвин преодолел эстетизм начала века.
Но сказать так — будет очень условно и неточно. Дело в том, что мысль Пришвина не вмещалась ни в одну из программ эстетических группировок, и ни одна из них не приняла Пришвина до конца.
‘Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к Максиму Горькому. А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам, отстаивающим искусство для искусства.
Само по себе искусство для искусства — нелепость, как нелепость искусство на пользу.
Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля то вправо — за людей, им на пользу, то влево — за себя. Само искусство без всякой мысли о непосредственной пользе. Я тем спасся от декадентства, что стал писать о природе’.
Самостоятельность и народность Пришвина поражают даже в начальных записях еще неустановившегося и до боли одинокого художника. В сущности, Пришвин не отходил ни от кого и ни к кому, достаточно вспомнить хотя бы такую позднейшую его запись: ‘Когда же на всем литературном пути у меня был хоть один единомышленник-друг из писателей? Ремизов разве? Но он любил меня сколько мог, а единомыслия никакого не было…’
Мог ли быть учителем Пришвину Ремизов, ‘отвергавший народ и потихоньку роющийся в Дале в погоне за народными словами’?
‘Последние русские символисты, даже те, которые брали материал из русской-этнографии и археологии, лишились восприятия действительной жизни и страшно мучились этим (В. Иванов, Ремизов). Непосредственное чувство жизни своего страстно любимого народа совершенно их покинуло’.
Пришвин называет их творчество ‘претензией’ и говорит, что сам спасся от этого скорее всего не искусством, а поведением: ему страстно захотелось быть в чем-то как все и писать просто, как все говорят.
Свои немногие опыты писания ‘с претензией’, такие, как ‘Грезица’ или ‘Иван Осляничек’, Пришвин впоследствии в печати никогда не повторял.
Писатель настолько бывает подчас суров к себе, проницателен, трезв, что позволяет себе даже думать и так, что Горький его ‘сочиняет’. Но вот запись из дневника: ‘Почему этим живым людям и ненавистны Мережковские: эти живут, а те строят теории, эти рождают жизнь, а те певчие воспевают ее, эти стоят всегда как бы у конца и мучительно дожидаются продолжения, у тех же на всякое время и на все как брызги слетает ответ… — Не умеют сказать ‘не знаю’ — вот главное обвинение Горького Мережковскому’.

* * *

В 1913 году в издательстве ‘Знание’, которым руководил Горький, было выпущено первое собрание сочинений Пришвина — трехтомник его произведений. Горький же познакомил Пришвина с Шаляпиным. Известно восторженное высказывание Шаляпина о рассказе Пришвина ‘Крутоярский зверь’. Произошло знакомство и с ярко начинавшим молодым скульптором Коненковым. Но все эти люди проходили мимо него в своей блестящей славе.
Встретился в Петербурге Пришвин и со своим бывшим учителем географии В. В. Розановым, теперь известным столичным писателем. Розанов живо, заинтересованно отнесся к первым шагам Пришвина в большой литературе, долго не подозревая, что перед ним тот самый мальчик, с которым некогда он вступил в непонятное и жестокое единоборство. Теперь Розанов сетует Пришвину на свое прошлое, описывает невыносимые для него условия школьной работы в те уже далекие для обоих годы. И в то же время, обнимая Пришвина, говорит: ‘Голубчик, Пришвин, вам это пошло на пользу!’ Розановская мудрость это была или тут же и его лукавство?
В петербургском раннем дневнике Пришвина мы читаем: ‘Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня, я чувствую, живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знал. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в ‘Америку’. ‘Как я завидую вам!’ — говорил он мне.
К одному и тому же мы припадаем с ним — разные люди — разными путями. Отчего это? Что это значит? Когда-нибудь я буду мног
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека