Воспоминания о Г. Р. Державине, Панаев Владимир Иванович, Год: 1858

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Владимир Иванович Панаев

Воспоминания о Г. Р. Державине

Приступая к рассказу о знакомстве моем с знаменитым нашим поэтом, прежде всего с некоторою, думаю, позволительною гордостью, должен я сказать, что Гавриил Романович причитался мне по матери моей, урожденной Страховой, внучатным дедом. Родной брат ее, а мой дядя, следственно племянник Державина, часто упоминаемый Александр Васильевич Страхов, живший в последние годы царствования императрицы Екатерины и в первые — императора Павла — в Петербурге, был почти ежедневным посетителем Державина, пользовался особенным его расположением, делил с ним и радостные и горькие его минуты, а последних, как видно из записок Гавриила Романовича, было в ту пору у него немало. Поселясь впоследствии в казанском своем имении, дядя мой любил, бывало, особливо за ужином, завести речь о Державине, о высоком его таланте, благородных качествах, стойкости за правду, смелости при докладах по делам государственным. Хотя ужины эти продолжались по большей части за полночь, но дядя мой говорил о любимом своем предмете с таким одушевлением, что я, несмотря на детский мой возраст, не только не дремал. — слушал его рассказ с жадностью, и мало-помалу усвоил себе понятие о Державине, о его личности, даже о его доме и некоторых, более оригинальных в нем комнатах. Хотя дядя мой вовсе не занимался литературою, но любил читать вслух стихотворения Гавриила Романовича, помещенные в первой части его сочинений, изданной в 1798 году, экземпляр которой подарил ему автор с следующею собственноручною надписью: ‘Любезному племяннику Александру Васильевичу Страхову в знак дружбы. — Гаврила Державин’. Старшие братья мои, а вслед за ними и я, не только читали их и перечитывали, но и выучили наизусть. Кстати рассказать здесь об одном случае, доказывающем, как чтилось дядею нашим имя Державина. Мы сидели за обедом. Это было уже в городе пред поступлением моим в гимназию. Докладывают, что почтальон привез с почты какую-то посылку. Приказано позвать его в столовую. Почтальон подает письмо и небольшую посылочку в форме книги. Дядя распечатывает письмо и с восторгом вскрикивает: от Гавриила Романовича! Державин уведомлял его о назначении своем в министры юстиции, звал в Петербург, надеясь быть ему полезным в Тяжебных делах его, а в заключение препровождал к нему хемницеровы басни, издание которых года за четыре перед тем приняли на себя Державин и Оленин, и на которые дядя мой подписался тогда у Державина. Не одна радость, а какое-то счастие разливалось по благородному лицу дяди, когда он читал письмо, но все присутствующие были поражены, когда он изумленному почтальону подал, — как бы вы думали ? — беленькую пятидесятирублевую ассигнацию. Пятьдесят рублей в то время, в 1802 году, за письмо! Видно, что оно было драгоценно.
Независимо от объясненной выше родственной связи семейства нашего с Державиным, отец мой, принадлежа к образованнейшим людям своего времени и бывший в коротких отношениях с тогдашними литераторами, еще до женитьбы на моей матери пользовался знакомством и добрым расположением Державина. Доказательством тому, между прочим, служит нижеследующее письмо отца моего, которым поздравлял он Державина с получением ордена св<ятого> Владимира 2-й степени.

Милостивый государь Гаврила Романович!

По искренней преданности и привязанности к вам моей сердечной, судите о той радости, какую я чувствовал, получа известие о последовавшем к вам во 2-й день сентября монаршем высочайшем благоволении. Моя радость была одна из тех, коих источник в самой душе находится. Больше я не могу изъяснить. Примите мое поздравление с новыми почестями, на вас возложенными. Бог, любящий добродетель и правоту сердца, да умножит награды и благополучие ваше — к удовольствию добрых и честных людей. С сим чистосердечным желанием и совершенным высокопочитанием пребуду навсегда,

милостивый государь, вашего превосходительства

всепокорнейший слуга

Иван Панаев.

Октябрь 11 дня 1793 года. Пермь.
Отец мой не мог лично передать мне никаких подробностей об отношениях своих к Державину, потому что скончался, когда мне не было еще и четырех лет, напротив, мать моя нередко о нем рассказывала слышанное от покойного своего супруга, сама же видала его только в детстве, в доме матери своей, в Казани <...>. Она нередко вспоминала об этом времени, о родственных ласках к ней Державина и, между прочим, рассказывала, как однажды приехал он к ним для перевязки легкой раны шпагою в палец, полученной им на какой-то дуэли, прося об этом не разглашать. Будучи уже вдовою, она постоянно, перед наступлением нового года, писала к Гавриилу Романовичу поздравительные письма и получала ответные поздравления.
Таким образом, сперва семейные предания о Державине, а потом его творения, достоинства коих, по мере возраста моего и образования, становились для меня яснее и выше, произвели то, что он сделался каким-то для меня кумиром, которому я в душе моей поклонялся и часто говорил сам себе: неужели я никогда не буду иметь счастия видеть этого великого поэта, этого смелого и правдивого государственного мужа. Университетские товарищи мои, посвятившие себя словесности, тоже бредили Державиным, и в свободное от классов время читали наперебой звучные, сочные стихи его. Во всех углах, бывало, раздаются: то ода ‘Бог’, то ‘На смерть Мещерского’, ‘На взятие Измаила’, ‘На рождение порфирородного отрока’, то ‘К Фелице’, ‘К богатому соседу’, ‘Вельможа’, ‘Водопад’ и проч. Мы были признательнее настоящего поколения.
В 1814 году, когда я, будучи уже кандидатом, оставался еще при университете, получил я однажды от брата моего Александра, служившего в гвардии, письмо, в котором он сообщал мне, что обедал на днях у Державина, и что Гавриил Романович, между прочим, спросил его: ‘Не знаешь ли, кто это такой у вас в Казани молодой человек, Панаев же, который занимается словесностью и пишет стихи, именно идиллии?’ — ‘Другой фамилии Панаевых, — отвечал брат, — кроме нашей, в Казани нет, это, вероятно, меньшой брат мой Владимир, который в ребячестве оказывал наклонность к поэзии’. — ‘Так, пожалуйста, напиши к нему, чтобы прислал мне, что у него есть’.
Можете представить мое удивление, мою радость! Державин интересуется мною, моими стихами!
Тогда было написано у меня пять идиллий: я озаботился чистенько переписать их и при почтительном письме отправил к Гавриилу Романовичу, прося сказать мне, от кого узнал он об упражнениях моих в поэзии. Но радость моя не имела пределов, когда вскоре полу-чкл я благосклонный ответ его. Целую зимнюю ночь не мог я сомкнуть глаз от приятного волнения. Самый университет принял в том участие, профессора, товарищи — все меня поздравляли. Так ценили тогда великих писателей, людей государственных! Вот этот ответ, доселе мною сохраняемый:

Милостивый государь мой, Владимир Иванович!

Письмо ваше от 26 октября и при нем сочинения вашего идиллии с удовольствием получил и прочел. Мне не остается ничего другого, как ободрить прекрасный талант ваш, но советую дружески не торопиться, вычищать хорошенько слог, тем паче, когда он в свободных стихах заключается. В сем роде у нас мало писано. Возьмите образцы с древних, ежели вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкие Геснера могут вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, которые могут тронуть сердце, без них же все будет сухо и пусторечие. Прилагаю при сем и русский образчик, который заслуживает внимания наилучших знатоков. Матушке вашей свидетельствую мое почтение. Братец ваш живет почти все время в Стрельне, его здесь никогда почти не видно. Впрочем, пребываю с почтением

ваш,

Милостивого государя моего, покорный слута

Гаврила Державин.

P. S. Мне первый сказал о ваших идиллиях г. Бередников, который у вас теперь в Казани. <...>
В благодарственном ответном письме я, по студенческой совести, никак не мог воздержаться, чтобы не сказать откровенного своего мнения о стихах Бакунина, помню даже выражения. ‘Если, — писал я, — литература есть своего рода республика, где и последний из граждан имеет свой голос, то позвольте сказать, что прекрасное стихотворение г. Бакунина едва ли может назваться идиллиею, оно, напротив, отзывается и увлекает любезною философиею ваших горацианских од…’
Признаться, я долго колебался — оставить или исключить из письма моего эту педантическую выходку, но школьное убеждение превозмогло, и письмо было отправлено. Впоследствии, будучи уже в Петербурге, с удовольствием узнал я от одного из ученых посетителей Державина, что он остался доволен письмом моим, читал его гостям своим, собиравшимся у него по воскресеньям, и хвалил мою смелость.
…мы приехали в столицу в августе 1815 года. Петербург ликовал тогда славою недавних побед нашей армии, славою своего государя и вторичным низвержением Наполеона. На всех лицах сияло какое-то веселие, — в домах пели еще:
Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой!
Заглохшая в продолжение нескольких лет торговля была в полном развитии. Погода, как нарочно, стояла прекрасная. Я спешил воспользоваться ею, чтобы осмотреть достопамятности столицы. Вскоре последовала выставка Академии художеств, начинавшаяся тогда 1-го сентября. Отправляюсь туда, к особенному удовольствию нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевским, и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на морщинистом лице его. Я долго всматривался, невольная грусть мною овладела: ну, ежели, думал я, видимая слабость здоровья не позволит ему возвратиться на зиму в Петербург, ну, ежели я никогда его не увижу. На мое счастие, в декабре месяце <...> Державин возвратился. Спустя несколько дней еду к нему.
Он жил, как известно, в собственном доме, построенном в особенном вкусе, по его поэтической идее, и состоявшем из главного в глубине двора здания, обращенного лицом в сад, и двух флигелей, идущих от него до черты улицы, в виде двух полукругов. Будучи продан по смерти вдовы Державина, дом этот принадлежит теперь римско-католическому духовенству, несколько изменен, украшен в фасаде, но главный чертеж остался прежний. <...>
У подъезда встретил меня очень уже пожилой, небольшого роста, швейцар, и когда я сказал ему, кто я, он вскричал с добродушным на лице выражением: ‘Да вы, батюшка, казанские, вы наши родные!’ Швейцар этот, как я после узнал, был из числа тех трех Кондратьев, которых Державин вывел на сцену в одной шуточной своей комедии. Он принадлежал к родовому имению своего господина и потому-то встретил меня так приветливо. ‘Пожалуйте за мною наверх, — продолжал он, — я сейчас доложу’.
С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты в том же колпаке, галстуке и фуфайке, как на портрете, только вместо бархатного тулупа, — в сереньком серебристом бухарском халате, — и медленно, шарча ногами, шел ко мне навстречу. От овладевшего мною замешательства не помню хорошенько, в каких словах ему отрекомендовался, помню только, что он два раза меня поцеловал, а когда я хотел поцеловать его руку, он не дал, и, поцеловав еще в лоб, сказал: ‘Ах, как похож ты на своего дедушку!’
— На которого? — спросил я, и тотчас же почувствовал, что вопрос мой был некстати, ибо Гавриил Романович не мог знать деда моего с отцовской стороны, не выезжавшего никогда из Тобольской губернии. ‘На Василия Михайловича (Страхова), с которым ходили мы под Пугачева, — отвечал Державин. — Ну, садись, — продолжал он, — верно, приехал сюда на службу?’ — ‘Точно так, и прошу не отказать мне в вашем, по этому случаю, покровительстве’. — ‘Вот то-то и беда, что не могу быть тебе полезным. Иное дело, если бы это было лет за 12 назад: тогда бы я тебе пригодился, тогда я служил, а теперь от всего в стороне’. Слова эти меня поразили. ‘Как, — вскричал я, — с вашим громким именем, с вашею славою вы не можете быть мне полезным?’ — ‘Не горячись, — возразил он с добродушною улыбкою, — поживешь, так узнаешь. Впрочем, если где наметишь, скажи мне, я попробую, попрошу’. Потом он стал расспрашивать меня о родных, о Казани, о тамошнем университете, о моих занятиях, советуя и на службе не покидать упражнений в словесности, прощаясь же, просил посещать его почаще. Раскланявшись, я не вдруг догадался, как мне выйти из кабинета, потому что он весь, не исключая и самой двери, состоял из сплошных шкафов с книгами.
Дней через пять, часов в десять утра, я опять отправился к Державину, и в этот раз не для одного наслаждения видеть его, говорить с ним, а для исполнения возложенного на меня Казанским Обществом любителей отечественной словесности (которого я был членом) поручения — исходатайствовать копию с его портрета и экземпляр нового издания его сочинений. ‘Копию? да ведь это стоит денег’, — сказал Державин, улыбаясь. Не ожидая такого возражения, я несколько остановился, но вскоре продолжал: ‘Зато с какою благодарностью примет Общество изображение великого поэта, своего почетного члена, своего знаменитого согражданина. Да и где приличнее, как не там, стоять вашему портрету?’ — ‘Ну, хорошо, но с которого же списать копию? с Тончиева, что у меня внизу? да он очень велик, поколенный’. — ‘А с того, что был на нынешней академической выставке?’ — подхватил я, и опять некстати. — ‘Как это можно, помилуй, — возразил он, там написан я в колпаке и в тулупе. Нет, лучше с того, который находится в Российской Академии, писанный отличным художником, Боровиковским. Там изображен я в сенаторском мундире и в ленте. Когда будет готов, я пришлю его к тебе для отправления, а сочинения можешь, пожалуй, взять и теперь, их вышло четыре тома, пятый отпечатается летом, его пошлем тогда особо’. Я забыл сказать, что в этот раз нашел я Гавриила Романовича за маленьким у окна столиком, с аспидною доскою, на которой он исправлял или переделывал прежние стихи свои, и с маленькою собачкой за пазухой. Так, большею частью, заставал я его и в последующие посещения, в продолжение же нашего разговора о портрете и книгах мы уже сидели на диване. Этот диван был особого устройства, гораздо шире и выше обыкновенных, со ступенькою от полу, и с двумя по бокам шкафами, верхние доски коих заменяли собою столики. Державин кликнул человека, велел принести четыре тома своих сочинений и вручил их мне. Принимая, я позволил себе сказать: ‘Не будете ли так милостивы, не означите ли на первом томе вашею рукою, что дарите их Обществу? С этою надписью они будут еще драгоценнее’. — ‘Хорошо, так потрудись, подай мне перышко’. Я подал. Он положил книгу на колено и спросил: ‘Что же писать-то?’ — ‘Что вы посылаете их в знак вашего внимания к Обществу’. Он не отвечал, но вместо внимания, написал: в знак уважения. С книгами этими и портретом случилась впоследствии беда. Портрет был изготовлен и отправлен вместе с книгами не ранее марта месяца (1816 года). Дорогою захватила их преждевременная ростепель, посылка попала где-то в зажору и привезена в Казань подмоченною. Что касается до портрета, то университетский живописец Крюков успешно очистил его от плесени и хорошо реставрировал, книги же, разумеется, очень пострадали, так что секретарь Общества, по поручению оного, умолял меня выпросить у Державина другой экземпляр. Не легко мне было сообщить об этой беде Гавриилу Романовичу, и не без сожаления он меня выслушал, но успокоился, когда я объяснил ему, что портрет не потерпел никакого существенного повреждения, книги же он обещал доставить, когда выйдет пятая часть, но не успел этого исполнить, и в библиотеке Общества остался, вероятно, храниться еще и теперь подмоченный экземпляр.
Описанное второе свидание мое с Державиным случилось дней за пять до праздника рождества Христова. Прощаясь, он потребовал, чтобы 25 числа я непременно у него обедал. ‘Такие дни, — примолвил он, — должно проводить с родными. Я познакомлю тебя с женою. Да привези с собою и брата. Он, кажется, нас не любит’.
Здесь надобно сделать некоторое отступление. Когда я отъезжал в Петербург, дядя мой выразил мне полную надежду, что Гавриил Романович примет меня благосклонно, родственно, — и большое сомнение в том со стороны супруги его, Дарьи Алексеевны. По его словам, она старалась отклонить старика от казанских родных его и окружала его своими родственниками. То же подтвердил мне брат мой, то же заметил и я, когда явился к обеду в день рождества Христова. Она приняла меня очень сухо.
В этот раз я почти не узнал Державина — в коричневом фраке, с двумя звездами, в черном исподнем платье, в хорошо причесанном парике. Гостей было человек тридцать, большею частью людей пожилых. Один из них, с необыкновенным даром слова, заставивший всех себя слушать, обратил на себя особенное мое внимание. ‘Кто это?’ — спросил я кого-то, сидевшего подле меня. Тот отвечал: ‘Лабзин!’ Тогда внимание мое удвоилось: я вспомнил, что в бумагах покойного отца моего нашлось множество писем Лабзина под псевдонимом ‘Безъеров’, вероятно потому, что он нигде еров не ставил. В письмах этих, замечательных по прекрасному изложению, он постоянно сообщал отцу моему о современном ходе французской революции. Впоследствии я познакомился с Лабзиным, и это знакомство составляет довольно любопытный эпизод в истории моей петербургской жизни.
В продолжение праздников я два раза, по приглашению Державина, был на его балах по воскресеньям, но от застенчивости посреди чужого мне общества и от невнимания хозяйки, скучал на них, не принимал участия в танцах, хотя, танцуя хорошо, мог бы отличиться. В эти два вечера занимали меня только два предмета: нежное обращение хозяина с тогдашнею красавицею г-жею Колтовскою, женщиною лет тридцати пяти, бойкою, умною. Гавриил Романович почти не отходил от нее и казался бодрее обыкновенного, второй предмет — это очаровательная грациозность в танцах меньшой племянницы Дарьи Алексеевны, П. Н. Львовой, впоследствии супруги <...> сенатора Бороздина. Она порхала, как сильфида, особливо в мазурке.
Холодность хозяйки сделала то, что я старался избегать ее гостиной и положил бывать у Гавриила Романовича только по утрам в его кабинете, где он всегда принимал меня ласково. Расскажу несколько более замечательных случаев из этих посещений. В начале 1816 года явился в Петербург Карамзин с осьмью томами своей ‘Истории’. Это произвело огромное впечатление на мыслящую часть петербургской публики. Все желали видеть его, если можно послушать что-нибудь из его ‘Истории’. Двор также был заинтересован прибытием историографа: положено было назначить ему день для прочтения нескольких лучших мест из его ‘Истории’ во дворце, в присутствии всех императорских величеств.
‘Виделись ли вы с Карамзиным?’ — спросил я однажды Гавриила Романовича. — ‘Как же! он у меня был и по просьбе моей обещал прочесть что-нибудь из своей ‘Истории’, не прежде, однако ж, как прочтет у двора, но как я не могу один насладиться этим удовольствием, то просил у него позволения пригласить нескольких моих приятелей. На днях поеду к нему и покажу список, кого пригласить намерен, тебя я также включил, Но меня вот что затрудняет: Александр Семенович Шишков — мой давний приятель и главный сотоварищ по ‘Беседе’. Не пригласить его нельзя, а между тем это может быть неприятно Николаю Михайловичу, которого, ты знаешь, он жестоко преследовал в книге своей ‘О старом и новом слоге’. Чрез несколько дней Гавриил Романович рассказал мне, что он был у Карамзина, показывал ему список и объяснил затруднение свое относительно Шишкова, но Карамзин отозвался, что ему будет весьма лестно видеть в числе слушателей своих такого человека, как Александр Семенович, и что он не только не сердит на него за бывшие нападки, но, напротив, очень ему благодарен, потому что воспользовался многими его замечаниями. ‘Я уверен, — примолвил Державин с одушевлением, — что история будет хороша: кто так мыслит и чувствует, тот не может писать дурное’. Предположенное чтение, однако ж, не состоялось, потому что во весь великий пост не могло состояться и у двора, оно было отложено до переезда императорской фамилии в Царское Село, а вскоре после пасхи Державин, как увидим ниже, уехал на Званку. <...>
Я отправился к Гавриилу Романовичу. Это было в воскресенье после обедни. Он сидел за большим письменным столом своим, а от него полукругом пятеро гостей, в том числе Федор Петрович Львов и Гаврила Герасимович Политковский, критиковавших какое-то стихотворение Жуковского. Как скоро они умолкли, я попросил позволения почитать вновь написанные стихи. Державин мне их подал. А когда обратился я к нему с новою просьбою — дозволить мне ваять их с собою и списать, — он отвечал: ‘У меня только и есть один экземпляр, между тем приезжают, спрашивают. Лучше сядь сюда к столу и спиши здесь’. Я сел. Державин оторвал от какой-то писанной бумаги чистые пол-листа, подал мне и придвинул чернильницу. <...>
Стихи эти, переписанные мною в кабинете Державина, его пером, на его бумаге, и теперь хранятся у меня в том же виде.
Великий пост 1816 года замечателен двумя торжественными собраниями ‘Беседы любителей русского слова’, происходившими, как и прежние, в доме Гавриила Романовича. Они в полном смысле могли назваться блестящими. Многочисленная публика наполняла обширную, великолепно освещенную залу. В числе посетителей находились почти все государственные сановники и первенствующие генералы. Тут в первый раз видел я графа Витгенштейна, графа Сакена, графа Платова, которого маститый хозяин встретил с каким-то особенным радушием. На последнюю ‘Беседу’ ожидали государя императора. Но когда все заняли места свои, вошел в залу С.-Петербургский главнокомандующий граф Вязмитинов и объявил Державину, что государь, занятый полученными из-за границы важными депешами, к сожалению, приехать не может. <...>
Наступила страстная неделя. Гавриил Романович предложил мне говеть с ним, для чего я должен был каждый день приезжать обедать и оставаться до вечера, чтобы слушать всенощную. Но я воспользовался этим предложением один только раз, в понедельник, холодность хозяйки поставляла меня в неприятное, затруднительное положение: я отговорился большим расстоянием моей квартиры от их дома и тогдашней распутицей.
В Светлое воскресенье я, однако ж, приехал обедать и потом не был целую неделю. Прихожу во вторник на Фоминой. Гавриил Романович был один в своем кабинете, некоторые из шкафов стояли отворенными, на стульях, на диване, на столе лежали кипы бумаг. Спрашиваю о причине: ‘Во вторник на следующей неделе уезжаю на Званку, не знаю, приведет ли бог возвратиться, так хочу привести в порядок мои бумаги. Ты очень кстати пожаловал, пособи мне’. С искреннею радостью принялся я за работу. Беру с дивана большую пачку, вижу надпись: ‘Мои проекты’. ‘Проекты! Вы так много написали проектов и по каким разнообразным предметам’, — сказал я с некоторым удивлением, заглянув в оглавление. — ‘Д ты разве думал, что я писал одни стихи? Нет, я довольно потрудился и по этой части, да чуть ли не напрасно: многие из полезных представлений моих остались без исполнения. Но вот что более всего меня утешает (он указал на другую пачку): я окончил миром с лишком двадцать важных запутанных тяжб, мое посредство прекратило не одну многолетнюю вражду между родственниками’. Я взглянул на лежащий сверху реестр примиренных: это по большей части были лица знатнейших в государстве фамилий. Подхожу к столу, на котором лежали две кучки бумаг, одна побольше, другая поменьше. ‘Трагедии?! Оперы?! — спрашиваю я, тоже с некоторым, по неожиданности, удивлением. — Я и не знал, что вы так много упражнялись в драматической поэзии, я думал, что вы написали одну только трагедию ‘Ирод и Марнамна’. — ‘Целых пять, да три оперы’, — отвечал он. — ‘Играли ли их на театре?’ — ‘Куда тебе, теперь играют только сочинения князя Шаховского, потому что он всем там распоряжает. Не хочешь ли прочитать которую-нибудь?’ — ‘Очень хорошо’. — ‘Так возьми хоть ‘Василия Темного’, что лежит сверху, тут выведен предок мой Багрим. Да кстати, возьми уж и одну из опер, но с тем, чтобы по прочтении пришел к нам обедать в субботу и сказал бы мне откровенно свое мнение’. Слова эти удивили меня по неожиданному лестному доверию к моему мнению и в то же время смутили при мысли, что произведения эти, судя по трагедии ‘Ирод и Мариамна’, вероятно, найду я недостойными таланта великого поэта, что род драматический — не его призвание. Но нечего было делать, я взял и ‘Василия Темного’ и оперу ‘Эсфирь’, которая тоже лежала сверху.
Возвратившись домой, принялся читать. Ни та, ни другая мне не понравились — может быть, по предубеждению, по привычке к строгим классическим правилам, тем более, что трагедия имела форму почти романтическую, начиналась сценою в крестьянской хижине, может быть, прочитав ее теперь, я судил бы о ней иначе, был бы справедливее, снисходительнее. Чем ближе подходила суббота, тем сильнее возрастало мое смущение. Мог ли я нагло солгать пред человеком, столь глубоко мною чтимым: похвалить его произведение, когда убежден был в противном. С другой стороны, как достало бы у меня духа сказать ему правду?! Я не знал, что мне делать, как выйти из трудного моего положения? Думал, думал и решился не ехать обедать. В этой решимости подкрепляла меня мысль, что может быть, по старости лет, по сборам в дорогу, Гавриил Романович как-нибудь забудет, что дал мне эти пьесы, что звал меня обедать. Вышло, однако ж, напротив. В субботу, в седьмом часу вечера, докладывают мне, что пришел швейцар Державина, известный Кондратий. Я тотчас надел халат, подвязал щеку платком, лег на кровать и велел позвать посланного. ‘Гаврила Романович, — сказал Кондратий, — приказали вам сказать, -что они сегодня дожидались вас кушать и очень сожалели, что вы не пожаловали, да приказали взять у вас какие-то ихние книги’. — ‘Ты видишь, — отвечал я, — что я нездоров, у меня сильно разболелись зубы, я таки перемогался, но кончилось тем, что не в силах был приехать, а дать знать о том было уже поздно, бумаги же хотел отослать завтра утром. Теперь возьми их с собою, да, пожалуйста, извини меня пред Гавриилом Романовичем’.
Мне и теперь кажется, что я поступил хорошо, уклонившись, хотя, правда, и неделикатно и с примесью лжи от обязанности высказать Гавриилу Романовичу откровенное мнение мое о его трагедии и опере. Но, увы, эта студенческая честность стоила мне дорого: я лишился удовольствия с ним проститься, взглянуть на него в последний раз. Гавриил Романович действительно уехал в наступивший вторник, и чрез два месяца, 8-го июля, в день Казанской божией матери, скончался в сельском своем уединении…

Примечания

Владимир Иванович Панаев (1792 — 1859) был дальним родственником Державина, которому его мать, Надежда Васильевна (урожденная Страхова), приходилась двоюродной племянницей. Время поступления В. И. Панаева в Казанскую гимназию (где, кстати сказать, задолго до него учился и Державин), совпало с его первыми литературными опытами. ‘Еще в нижнем классе, — вспоминал, он, — сидя подле С. Т. Аксакова, я посвятил ему первые мои стихи ‘Зима’…’ (с. 217). Однако первые идиллии Панаева появились в печати не скоро — лишь в 1815 году. В том же году их автор покинул Казань и уехал в Петербург, где и состоялось его знакомство с Державиным. Идиллии В. И. Панаева вышли отдельной книжкой (СПб., 1820) уже после смерти Державина. Много позднее, в 1832 году Панаев занял высокий по тем временам пост директора канцелярии министерства императорского двора. В 1858 — 1859 годах Панаев написал свои воспоминания, из которых приводится только отрывок, посвященный Державину.
Отрывок из воспоминаний В. И. Панаева печатается с небольшими сокращениями по тексту, опубликованному: ‘Вестник Европы’, 1867, Nо 9, с. 239 — 254.
Стр. 499. Это было уже в городе… — то есть в Казани.
…хемницеровы басни… — то есть басни Ивана Ивановича Хем-ницера (1745 — 1784). Панаев упоминает о посмертном издании сочинений Хемницера ‘Басни и стихи’ (ч. 1 — 3, СПб., 1799), с изображением урны и с эпитафией поэта: ‘Жил честно, целый век трудился и умер наг, как наг родился’.
…в то время, в 1802 году… — По-видимому, Панаев ошибается: это могло быть не позднее 1800 года.
…отец мой… бывший в коротких отношениях с тогдашними литераторами… — Отец В. И. Панаева — Иван Иванович Панаев (1753 — 1796) в 1768 году обратил на себя внимание правителя Сибири, губернатора Д. И. Чичерина, который, записав его прапорщиком в один из полков, стоявших в Сибири, поселил в своем доме и взял к нему лучших учителей. В 1774 году И. И. Панаев был произведен в подпоручики, тогда же Чичерин отправил его с рекомендательными письмами в Петербург. И. И, Панаев делал блестящую военную карьеру, но вместе с тем живо интересовался литературой, он близко познакомился с Н. И. Новиковым, И. В. Лопухиным, Ф. А. Эминым, Г. Р. Державиным, Н. И. Тургеневым и др.
Стр. 501. ‘К богатому соседу’. — Стихотворение называется ‘Ко второму соседу’.
Стр. 502. Геснер Соломон (1730 — 1788) — швейцарский художник и поэт. Писал на немецком языке стихи и идиллии в прозе, изображающие условный мир пастухов и пастушек. Пользовался популярностью в России в период расцвета сентиментализма.
Прилагаю при сем и русский образчик… — К письму было приложено стихотворение Бакунина ‘Жатва’. Кто такой Бакунин, установить не удалось.
Стр. 503 — 504. …в одной шуточной своей комедии. — Комедия ‘Кутерьма от Кондратьев’ (1806).
Стр. 505. …экземпляр нового издания его сочинений. — Издание: Сочинения Державина. Ч. 1 — 4. СПб., 1808, Ч. 5, СПб., 1816.
Стр. 507. …с осьмью томами своей ‘Истории‘. — Панаев ошибается. Первые 8 томов ‘Истории государства Российского’ вышли в 1818 году.
Стр. 508. …по Беседе. — ‘Беседа любителей русского слова’ — литературное общество в Петербурге (1811 — 1816), возглавляемое Г. Р. Державиным и А. С. Шишковым. Большинство членов общества придерживалось консервативных взглядов.
Стр. 510. …предок мой Багрим. — В примечании к стихотворению ‘Приношение к императрице’ Державин писал, объясняя свой стих ‘Последний род Багрима’: ‘Под сим автор разумел предка его Багрима, выехавшего из Золотой Орды на службу к великому князю Василию Васильевичу Темному, от коего дети были Нарбек, Кегл, Акинф и Держава, от них пошли роды: Нарбековы, Кеглевы, Акинфовы и Державины, сие в бархатной дворянской книге и в грамоте на дворянство Державина видеть можно…’ (т. III, с. 593).
Источник текста: Державин Г. Р. Сочинения / Сост., биограф, очерк и коммент. И. И. Подольской, Ил. и оф. Е. Е. Мухановой и Л. И. Волчека М.: Правда, 1985. — 576 с.
OCR Pirat
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека