Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика / Сост., вступ. статья и коммент. Л. В. Дерюгиной.— М.: Искусство, 1984. (История эстетики в памятниках и документах).
Написанное мною стихотворение ‘Поминки по Бородинской битве’ дало мне мысль перебрать в голове моей все, что сохранилось в ней из воспоминаний о том времени. 1812 год останется навсегда знаменательною эпохою в нашей народной жизни. Равно знаменательна она и в частной жизни того, кто прошел сквозь нее и ее пережил. Предлагаю здесь скромные и старые пожитки памяти моей.
I
Приезд императора Александра I в Москву из армии 12 июля 1812 года был событием незабвенным и принадлежит истории. До сего война, хотя и ворвавшаяся в недра России, казалась вообще войною обыкновенной, похожею на прежние войны, к которым вынуждало нас честолюбие Наполеона. Никто в московском обществе порядочно не изъяснял себе причины и необходимости этой войны, тем более никто не мог предвидеть ее исхода. Только позднее мысль о мире сделалась недоступною русскому народному чувству. В начале войны встречались в обществе ее сторонники, но встречались и противники. Можно сказать вообще, что мнение большинства не было ни сильно потрясено, ни напугано этою войною, которая таинственно скрывала в себе и те события, и те исторические судьбы, которыми после ознаменовала она себя. В обществах и в английском клубе (говорю только о Москве, в которой я жил) были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск вовнутрь России. Но все это не выходило из круга обыкновенных разговоров ввиду подобных же обстоятельств. Встречались даже и такие люди, которые не хотели или не умели признавать важность того, что совершалось почти в их глазах. Помнится мне, что на успокоительные речи таких господ один молодой человек — кажется, Мацнев — забавно отвечал обыкновенно стихом Дмитриева:
Но как ни рассуждай, а Миловзор уж там1.
Но никто, и, вероятно, сам Мацнев, не предвидел, что этот Миловзор-Наполеон скоро будет тут, то есть в Москве. Мысль о сдаче Москвы не входила тогда никому в голову, никому в сердце. Ясное понятие о настоящем редко бывает уделом нашим: тут ясновиденью много препятствуют чувства, привычки, то излишние опасения, то непомерная самонадеянность. Не один русский, но вообще и каждый человек крепок задним умом. Пора действия и волнений не есть пора суда. В то время равно могли быть правы и те, которые желали войны, и те, которые ее опасались. Окончательный исход и опыт утвердили торжество за первыми. Но можно ли было, по здравому рассудку и по строгому исчислению вероятностей, положительно предвидеть подобное торжество — это другой вопрос2.
С приезда государя в Москву война приняла характер войны народной. Все колебания, все недоумения исчезли, все, так сказать, отвердело, закалилось и одушевилось в одном убеждении, в одном святом чувстве, что надобно защищать Россию и спасти ее от вторжения неприятеля. Уже до появления государя в собрание дворянства и купечества, созванное в Слободском дворце3, все было решено, все было готово, чтобы на деле оправдать веру царя в великодушное и неограниченное самопожертвование народа в день опасности. На вызов его единогласным и единодушным ответом было — принести на пользу отечества поголовно имущество свое и себя. Настала торжественная минута. Государь явился в Слободской дворец пред собранием. Наружность его была всегда обаятельна. Тут он был величаво-спокоен, но видимо озабочен. В выражении лица его обыкновенно было заметно, и при улыбке, что-то задумчивое на челе. Это отличительное выражение метко схвачено Торвальдсеном в известном бюсте государя. Но на сей раз сочувственная и всегда приветливая улыбка не озаряла лица его, только на челе его темнелось привычное облачко. В кратких и ясных словах государь определил положение России, опасность, ей угрожающую, и надежду на содействие и бодрое мужество своего народа. Последствия и приведение в действие мер, утвержденных в этот день, достаточно известны, и мы на них не остановимся. Главное внимание наше обращается на духовную и народную сторону этого события, а не на вещественную. Оно было не мимолетной вспышкой возбужденного патриотизма, не всеподданнейшим угождением воле и требованиям государя. Нет, это было проявление сознательного сочувствия между государем и народом. Оно во всей своей силе и развитости продолжалось не только до изгнания неприятеля из России, но и до самого окончания войны, уже перенесенной далеко за родной рубеж. С каждым шагом вперед яснее обозначалась необходимость расчесться и покончить с Наполеоном не только в России, но и где бы он ни был. Первый шаг на этом пути было вступление Александра в Слободской дворец. Тут невидимо, неведомо для самих действующих лиц Провидение начертало свой план: начало его было в Слободском дворце, а окончание в Тюильерийском.
Самое назначение пред тем графа Ростопчина главнокомандующим в Москву на место фельдмаршала графа Гудовича, который был изнурен годами и, следовательно, недостаточно бдителен и деятелен, было уже предвестником нового настроения, нового порядка. Ростопчин мог быть иногда увлекаем страстною натурою своею, но на ту пору он был именно человек, соответствующий обстоятельствам. Наполеон это понял и почтил его личною ненавистью. Карамзин, поздравляя графа Ростопчина с назначением его, говорил, что едва ли не поздравляет он калифа на час, потому что он один из немногих предвидел падение Москвы, если война продолжится. Как быто ни было, но на этот час лучшего калифа избрать было невозможно. Так называемые ‘афиши’ графа Ростопчина были новым и довольно знаменательным явлением в нашей гражданской жизни и гражданской литературе. Знакомый нам Сила Андреевич 1807 года ныне повышен чином. В 1812 году он уже не частно и не с Красного крыльца, а словом властным и воеводским разглашает свои ‘Мысли вслух’ из своего генерал-губернаторского дома на Лубянке. Карамзину, который в предсмертные дни Москвы жил у графа, разумеется, не могли нравиться ни слог, ни некоторые приемы этих летучих листков. Под прикрытием оговорки, что Ростопчину, уже и так обремененному делами и заботами первой важности, нет времени заниматься еще сочиненьями, он предлагал ему писать эти листки за него, говоря в шутку, что тем заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль. Разумеется, Ростопчин, по авторскому самолюбию, тоже вежливо отклонил это предложение. И признаюсь, по мне, поступил очень хорошо. Нечего и говорить, что под пером Карамзина эти, листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу: грубой воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ — не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо понял бы его.
II
В романе или истории ‘Война и мир’4 знаменательные дни 12—18 июля 1812 года представлены с другой точки зрения и расцвечены другими красками. Отдавая полную справедливость живости рассказа в художественном отношении, смею думать, что и мои впечатления, как очевидца этого события, могут быть приняты в соображение: едва ли они не вернее и ближе к истине, хотя с лишком полустолетнее расстояние могло, разумеется, ослабить и притупить эти впечатления. Мимоходом наткнувшись на упоминаемую книгу, не могу воздержаться от некоторых заметок на содержание ее, особенно же по тому предмету, которого я коснулся выше. Впрочем, и в этом случае остаюсь в 1812 году: следовательно, не выхожу из круга, который я себе предначертал. Книга ‘Война и мир’, за исключением романической части, не подлежащей ныне моему разбору, есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812 года, есть апелляция на мнение, установившееся о нем в народной памяти и по изустным преданиям, и на авторитет русских историков этой эпохи. Школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки ее, разуверения в народных верованиях — все это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей. Лет 30 тому и более видел я в саратовском остроге раскольника, принадлежавшего толку нетовщины5. Сектаторы убивали друг друга. Обрекающий себя на смерть клал голову свою на деревянный чурбан, и очередной отрубал ее. Виденный мною уцелел один от побиения более 30-ти человек в одну ночь на деревенском гумне. В числе убитых были мужчины, женщины, старики, дети. Пред кончиной своей каждый говорил: ‘Прекрати меня ради Христа!’ Не знаю, ради чего или кого действуют исторические прекращатели, но не мешало, бы и этому толку присвоить себе прозвание ‘нетовщина’.
Возвратимся к нашему предмету.
Сей протест против 1812 года под заглавием ‘Война и мир’ обратил на себя всеобщее внимание и, судя по некоторым отзывам, возбудил довольно живое сочувствие. В этом изъявлении, вероятно, уплачивается заслуженная дань таланту писателя. Но чем выше талант, тем более должен он быть осмотрителен. К тому же признание дарования не всегда влечет за собой, не всегда застраховывает и признание истины того, что воспроизводит дарование. Таланту сочувствуешь и поклоняешься, но вместе с тем можешь дозволить себе и оспоривать сущность и правду рассказа, когда они кажутся сомнительными и положительно неверными. Тут даже, может быть, возлагается и обязанность оспоривать их. Я именно нахожусь в этом положении. Так мало осталось в живых не только из действовавших лиц в этой народной эпической драме, громко и незабвенно озаглавленной: ‘1812 год’, но так мало осталось в живых и зрителей ее, что на долю каждого из них выпадает долг подавать голос свой для восстановления истины, когда она нарушена. Новые поколения забывчивы, а читатели легковерны, особенно же когда увлекаются талантом автора. Вот почему я, один из немногих, переживших это время, считаю долгом своим изложить, хотя бы по воспоминаниям моим, то, что было, и как оно было.
III
Начнем с того, что в упомянутой книге трудно решить и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман, и обратно. Это переплетение или, скорее, перепутывание истории и романа, без сомнения, вредит первой и окончательно, пред судом здравой и беспристрастной критики, не возвышает истинного достоинства последнего, то есть романа. Встреча исторических имен или имен известных, но отчасти искаженных и как будто указывающих на действительные лица, с именами неизвестными и вымышленными, может быть, неожиданно и приятно озадачивает некоторых читателей, мало знакомых с эпохою, мало взыскательных и простодушно поддающихся всякой приманке. Но истинному таланту не должно было бы выгадывать подобные успехи и подстрекать любопытство читателей подобными театральными и маскарадными проделками. Вальтер Скотт, создатель исторического романа, мог поэтизировать и романизировать исторические события и лица: он брал их из дальней старины. К тому же и в вымыслах он всегда оставался верен исторической истине, то есть ее нравственной силе. Пушкин в исторической своей драме многое выдумал: например, сцену Дмитрия с Мариной в саду. Но эта сцена могла быть и, во всяком случае, именно так и моглабыть. Когда знаешь историю, то убеждаешься, что поэт остался верен ей в изображении характеров пылкого самозванца и честолюбивой полячки {В ‘Капитанской дочке’ есть также соприкосновение истории с романом, но соприкосновение естественное и вместе с тем мастерское. Тут история не вредит роману, роман не дурачит и не позорит историю.}. События же и лица исторические, нам современные или почти современные, так сказать не остывшие еще на почве настоящего, требуют в воссоздании своем гораздо больше осмотрительности и точнейшего соблюдения сходства. Если нельзя тут быть фотографом, то должно быть по крайней мере строгим историческим живописцем (peintre d’histoire), a не живописцем фантастическим и юмористическим. С историей надлежит обращаться добросовестно, почтительно и с любовью. Не святотатственно ли, да и не противно ли всем условиям литературного благоприличия и вкуса низводить историческую картину до карикатуры и до пошлости? Есть доля пошлости в натуре человека, не спорим. Нет великого человека для камердинера его, говорят французы: и это правда. Но писатель не камердинер. Он может и должен быть живописцем и судьею исторического лица, если оно подвертывается под его кисть. Он должен смотреть ему прямо в глаза и проникать в ум и душу его, а не довольствоваться одним улавливанием каких-нибудь внешних его слабостей и промахов, вдоволь шпыняя над ними. Презрение есть часто лживый признак силы. Оно иногда просто доказывает одно непонимание того, что выше и чище нас. Новейшая литература наша, по следам французской — то есть по следам ее второстепенных писателей,— любит опошлять жизнь, действия, события, самые страсти общества. Она все низводит, все сплющивает, суживает. Пора людям с талантом несколько возвысить общий уровень умозрения и творчества. Некоторые повествователи и драматурги любят выводить напоказ личности посредственные, слабоумные, слабодушные или производить таких чудаков, которых образа и подобия в обществе не встречается. В последнем случае нет на авторе никакой нравственной и логической ответственности. Это не живые лица, а какие-то привидения прихотливого или больного воображения. С ними много церемониться нечего. Относительно же первых, с высоты авторства своего, повествователи до пресыщения трунят над своими находками и добивают их до окончательного ничтожества. Во-первых, лежачего не бьют: людей, уже избитых природою, незачем добивать пером. Нет, попробуйте силы свои — а в некоторых из вас этих сил довольно,— попробуйте справиться с личностями умными, с характерами возвышенными и благородными, хотя и волнуемыми страстью,— одним словом, с личностями, выходящими из среды дюжинных: а воля ваша, в наших рядах отыщутся и такие личности. Не оставайтесь на лощинах, на плоскостях, где, разумеется, действовать легче и вольнее и где разгулу более простора. Потрудитесь всходить на пригорки и самих нас взводите на них. Там воздух чище, благораствореннее, там более света, там небосклон обширнее, там яснее и дальше смотришь, там и вы и лица, вами выводимые, будут более на виду. Пред вами жизнь со всеми своими таинствами, глубокими пропастями, светлыми высотами, со своими назидательными уроками, пред вами история с своими драматическими событиями и также со своими уроками, еще более наставительными, чем первые. А вы из всего этого выкраиваете одних Добчинских, Бобчинских и Тяпкиных-Ляпкиных. К чему такое недоверие к себе, к своим силам, к своему дарованию? К чему такое презрение к читателям, как будто им не по глазам и не по росту картины более величавые, более исполненные внутреннего и нравственного достоинства? К тому же не забывайте, что Гоголь уже гениально разработал и истощил до самой сердцевины поле нашей пошлости. Как после Гомера нечего писать новую ‘Илиаду’, так после ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’ нечего гоняться за Ильями Андреичами, за Безухими и за старичками вельможами, у которых в такую минуту, когда дело или по крайней мере слово шло о спасении отечества, одно выражалось в них — что им очень жарко. Не спорю, может быть, были тут и такие, но не на них должно было остановиться внимание писателя, имеющего несомненное дарование. К чему в порыве юмора, впрочем довольно сомнительного, населять собрание 15-го числа, которое все-таки останется историческим числом, стариками подслеповатыми, беззубыми, плешивыми, оплывшими желтым жиром или сморщенными, худыми? Конечно, очень приятно сохранить в целости свои зубы и волоса: нам, старикам, даже и завидно на это смотреть. Но чем же виноваты эти старики, из коих некоторые, может статься, были — да и наверное были — сподвижниками Екатерины, чем же виноваты и смешны они, что Бог велел им дожить до 1812 года и до нашествия Наполеона? Можно, пожалуй, если есть недостаток в сочувствии, не преклоняться пред ними, не помнить их заслуг и блестящего времени, но, во всяком случае, можно и должно, по крайней мере из благоприличия, оставлять их в покое.
Воля ваша, нельзя описывать исторические дни Москвы, как Грибоедов описывал в комедии своей ее ежедневную жизнь. Да и в самой комедии есть уже замашки карикатуры. Могли быть Фамусовы и в Москве 1812 года, но были и не одни Фамусовы. А в книге ‘Война и мир’ все это собрание состоит из лиц подобного калибра. Это лица вымышленные: автор волен в вымыслах своих — пожалуй, но зачем тогда выводить тут же, например, Ст. Ст. Апраксина6, лицо очень действительное и в то время известное в московском обществе? К чему выводить en toutes lettres7 графа Ростопчина, лицо еще более известное и в Москве и в истории 1812 года? И, выводя эту энергическую и резко выдающуюся личность, можно ли ограничиться некоторыми внешними приметами, как в виде, выданном от полиции, или отметкою, что он был в генеральском мундире и с лентой чрез плечо? Да, он и был генералом и, следовательно, не мог быть иначе как в генеральском мундире. В чрезвычайном собрании и в присутствии государя должен был он быть неминуемо и с лентой чрез плечо, как и все прочие, имевшие орденские знаки. Что это за характеристика? А между тем тут обнаруживается притязание или поползновение придать картине исторический оттенок. Вот что должно сбивать легковерного читателя и что, по моему мнению, нехорошо и непростительно.
А в каком виде представлен император Александр в те дни, когда он появился среди народа своего и вызывал его ополчиться на смертную борьбу с могущественным и счастливым неприятелем? Автор выводит его перед народ — глазам своим не веришь, читая это,— с ‘бисквитом, который он доедал’8. ‘Обломок бисквита, довольно большой, который держал государь в руке, отломившись, упал на землю. Кучер в поддевке (заметьте, какая точность во всех подробностях) поднял его. Толпа бросилась к кучеру отбивать у него бисквит. Государь подметил это и (вероятно, желая позабавиться?) велел подать себе тарелку с бисквитами и стал кидать их с балкона…’
Если отнести эту сцену к истории, то можно сказать утвердительно, что это басня, если отнести ее к вымыслам, то можно сказать, что тут еще более исторической неверности и несообразности. Этот рассказ изобличает совершенное незнание личности Александра I9. Он был так размерен, расчетлив во всех своих действиях и малейших движениях, так опасался всего, что могло показаться смешным или неловким, так был во всем обдуман, чинен, представителен, оглядлив до мелочи и щепетливости, что, вероятно, он скорее бросился бы в воду, нежели бы решился показаться пред народом, и еще в такие торжественные и знаменательные дни, доедающим бисквит. Мало того: он еще забавляется киданьем с балкона Кремлевского дворца бисквитов в народ — точь-в-точь как в праздничный день старосветский помещик кидает на драку пряники деревенским мальчишкам! Это опять карикатура, во всяком случае совершенно неуместная и несогласная с истиной. А и сама карикатура — остроумная и художественная — должна быть правдоподобна. Достоинство истории и достоинство народного чувства в самом пылу сильнейшего его возбуждения и напряжения ничего подобного допускать не могут. История и разумные условия вымысла тут равно нарушены.
Не идем далее: довольно и этой выписки, чтобы вполне выразить мнение наше.
ПРИМЕЧАНИЯ
Статьи П. А. Вяземского были собраны воедино только однажды, в его Полном собрании сочинений, изданном в 1878—1896 гг. графом С. Д. Шереметевым {В недавнем, единственном с тех пор издании: Вяземский П. А. Соч. в 2-х т. T. 2, Литературно-критические статьи. М., 1982, подготовленном М. И. Гиллельсоном, воспроизведены тексты ПСС, отдельные статьи печатаются с уточнениями по рукописи или дополнены приведенными в комментариях фрагментами первоначальных редакций.}, они заняли первый, второй и седьмой тома этого издания, монография ‘Фонвизин’ — пятый том, ‘Старая записная книжка’ — восьмой том. Издание, вопреки своему названию, вовсе не было полным, причем задача полноты не ставилась сознательно, по-видимому, по инициативе самого Вяземского. Он успел принять участие в подготовке первых двух томов ‘литературно-критических и биографических очерков’, статьи, входящие в эти тома, подверглись значительной авторской правке, некоторые из них были дополнены приписками. Переработка настолько серьезна, что пользоваться текстами ПСС для изучения литературно-эстетических взглядов Вяземского первой половины XIX в. чрезвычайно затруднительно, кроме того, в этом издании встречаются обессмысливающие текст искажения, источник которых установить уже невозможно. Автографы отобранных для настоящей книги работ этого периода (за исключением статьи ‘О Ламартине и современной французской поэзии’) не сохранились, имеется только наборная рукопись первого и начала второго тома, представляющая собой копию журнальных текстов с правкой и дополнениями автора. Здесь выделяются три типа правки. Во-первых, это правка, вызванная ошибками и пропусками переписчика, обессмысливающими фразу, не имея под рукой первоисточника, Вяземский исправлял текст наугад, по памяти, иногда в точности воспроизводя первоначальный вариант, чаще же давая новый, такая правка в настоящем издании не учитывается. Во-вторых, это правка, вызванная опечатками в самом журнальном тексте, воспроизведенными переписчиком, в тех случаях, когда текст первой публикации очевидно дефектен, такая правка используется в настоящем издании для уточнения смысла. В-третьих, это более или менее обширные вставки и стилистическая правка, не имеющая вынужденного характера, хотя позднейшие варианты текста часто стилистически совершеннее первоначальных, в настоящем издании эта правка в целом не учтена, лишь некоторые варианты отмечены в примечаниях, вставки же, не нарушающие основной текст, даны внутри его в квадратных скобках, Таким образом, статьи, входящие в первый и второйтома ПСС, печатаются по тексту первой публикации, источник его назван в примечаниях первым, затем указан соответствующий текст по ПСС и рукопись, использованная для уточнения текста, в тех случаях, когда такая рукопись имеется. Тот же порядок сохранен при публикации и комментировании статей, вошедших в седьмой и восьмой тома ПСС, однако следует учитывать, что они не подвергались авторской переработке и расхождения между текстом первой публикации, ПСС и рукописи здесь обычно незначительны: основная часть этих статей дается по тексту первой публикации, работы, не печатавшиеся при жизни Вяземского,— по рукописи. Хотя все включенные в настоящее издание главы монографии ‘Фон-Визин’ были предварительно, иногда задолго до выхода книги и в значительно отличающихся вариантах, напечатаны в различных журналах, газетах и альманахах, однако, поскольку книга с самого начала была задумана как единое целое, они даются здесь по первому ее изданию. Раздел ‘Из писем’ сделан без учета рукописных источников. Отсутствующие в принятом источнике текста названия или части названий статей даны в квадратных скобках. Постраничные примечания принадлежат Вяземскому. В примечаниях к книге использованы материалы предшествовавших комментаторов текстов Вяземского (П. И. Бартенева, В. И. Саитова, П. Н. Шеффера, Н. К. Кульмана, В. С. Нечаевой, Л. Я. Гинзбург, М. И. Гиллельсона). Переводы французских текстов выполнены О. Э. Гринберг и В. А. Мильчиной.
Орфография и пунктуация текстов максимально приближены к современным. Сохранены только те орфографические отличия, которые свидетельствуют об особенностях произношения (например, ‘перерабатывать’), убраны прописные буквы в словах, обозначающих отвлеченные понятия, лица, а также в эпитетах, производных от географических названий. Рукописи Вяземского показывают, что запутанная, часто избыточная пунктуация его печатных статей не является авторской, более того, во многих случаях она нарушает первоначальный синтаксический строй и создает превратное представление о стиле Вяземского. Простая, сугубо функциональная пунктуация его часто требует лишь минимальных дополнений. Поэтому можно утверждать, что следование современным пунктуационным нормам при издании текстов Вяземского не только не искажает их, но, напротив, приближает к подлиннику.
Составитель выражает глубокую благодарность Ю. В. Манну за полезные замечания, которые очень помогли работе над книгой.
СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ
BE — ‘Вестник Европы’.
ГБЛ — Отдел рукописей Государственной ордена Ленина библиотеки. СССР имени В. И. Ленина.
ЛГ — ‘Литературная газета’.
ЛН — ‘Литературное наследство’.
MB — ‘Московский вестник’.
MT — ‘Московский телеграф’.
ОА — Остафьевский архив князей Вяземских, Издание графа С. Д. Шереметева. Под редакцией и с примечаниями В. И. Саитова и П. Н. Шеффера. Т. 1—5. Спб., 1899—1913.
ПСС — Вяземский П. А. Полное собрание сочинений. Издание графа С. Д. Шереметева. T. 1—12. Спб., 1878—1896.
РА — ‘Русский архив’.
СО — ‘Сын отечества’.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР (Москва).
ПД — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР (Ленинград).
ВОСПОМИНАНИЯ О 1812 ГОДЕ
РА, 1869, No 1, стб. 181—216, ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, No 980 (рукопись с авторской правкой). Статья датирована сентябрем 1868 г. Печатается с сокращением (опущены V и VI разделы, где рассказывается об участии Вяземского в Бородинской битве и о деле Верещагина).
1 Дмитриев, ‘Модная жена’ (1791).
2 Эти размышления Вяземского вполне конкретны — они относятся к Карамзину. В приписке (1875) к некрологу графа Маркова он рассказывает, что Карамзин спорил с Марковым о возможном исходе надвигавшейся войны с Наполеоном: ‘Часа два беседовал он и спорил с Марковым о предстоящем жгучем вопросе. Разумеется и как обыкновенно водится, каждый, не вполне убедив другого, остался при своем мнении. А жаль, что не было тут стенографа, который записывал бы прения. Впрочем, на деле выходит, что тот и другой были относительно правы. Карамзин не желал и просто страшился войны, потому что не признавал нас готовыми к ней. Против этого сказать нечего. Марков был самонадеяннее, смелее и, следовательно, неосторожнее, но смелым Бог владеет, а особенно русский бог, который не всегда бывает богом благоразумия и предусмотрительности: странные бывают противоречия в жизни и в истории. Карамзин знал Россию, умственно вырос в ней и возмужал, изучил ее, Марков знал ее мало и более поверхностно: любил ее более политически, чем любовью семейною, сыновнею. Образование его, склад ума, дипломатическая деятельность, дипломатические навыки и способности отчуждали его от русской среды и русских партий. Карамзин любил Россию чистою, глубокою, кровною, вместе с тем и просвещенною любовью, а впоследствии оказалось, что прав был Марков, а не Карамзин. Провидение, или случай, который Блудов называет инкогнито Провидения, любит иногда подобными нечаянностями озадачивать человеческую мудрость и как будто подсмеиваться над нею’ (ПСС, т. 1, с. 355). Совершенно очевидно, что не только в период работы над статьей о двенадцатом годе, но и несколько лет спустя вопрос о возможности исторического прогноза оставался нерешенным для Вяземского, лишь в 1876 г., в статье ‘По поводу записок графа Зенфта’, он четко формулирует свой ответ: ‘Историк не угадал 1812 года, но и не обязан был угадывать его. История есть наука не предположений и не гаданий: она преимущественно наука опытности и преподающая уроки ее правительствам и народам’ (ПСС, т. 7, с. 429—430).
3 На собрании московского дворянства и купечества в Слободском дворце 15 июля 1812 г. был прочитан манифест, призывавший к всенародной борьбе с врагом.
4 Вяземский рассматривает четвертый том ‘Войны и мира’ Л. Толстого (1-е изд., М., 1868—1869), посвященный событиям 1812 г.
5 См.: Вяземский П. А. Записные книжки, с. 165—166.
6 Об Апраксине Вяземский рассказывает в ‘Старой записной книжке’ (см.: ПСС, т. 8, с. 470—474).
7 Без сокращений, здесь: под полным именем (франц.).
8 Дальнейший текст в кавычках не точная цитата, а скорее конспект соответствующего места в романе.
9 Об Александре I рассказывается в статье Вяземского ‘По поводу записок графа Зенфта’ (1876, ПСС, т. 7, с. 425—464).