Воспоминания, Нащокин Павел Воинович, Год: 1830

Время на прочтение: 16 минут(ы)
ПРОМЕТЕЙ 10

Воспоминания Павла Воиновича Нащокина, написанные в форме письма к А. С. Пушкину

(Публикация Н. Я. Эйдельмана)

Павел Воинович Нащокин не любил писать и жаловался на то своему лучшему другу, ‘удивительному Александру Сергеевичу’1: ‘Как жаль, что я тебе пишу — наговорил бы я тебе много забавного. &lt,…&gt, Я все мольчу — а иногда и отмальчиваюсь — и скоро разучюсь говорить — а выучусь писать — дай бог, я бы очень этого желал’ (XIV, 173).
Пушкин наслаждался ‘нащокинскими разговорами’: в одном письме признавался, что ‘забалтывается с Нащокиным’, в другом, что ‘слушает Нащокина’, в третьем, что ‘Нащокин мил до чрезвычайности &lt,…&gt, смешит меня до упаду’. Во время холеры Пушкин просит передать Павлу Воиновичу, ‘чтоб он непременно был жив &lt,…&gt, что, если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского’ (XIV, 128). Нащокинскими разговорами и воспоминаниями начинались или обогащались пушкинские замыслы: ‘Дубровский’ и ‘Домик в Коломне’ были сначала ‘рассказаны’ Нащокиным. Когда же сюжеты Павла Воиновича встречались в общей беседе с необыкновенными ‘байками’ Михаила Семеновича Щепкина, то в этой ‘смеси’ уж виднелись гоголевские силуэты2.
Несравненному рассказчику, однако, не давали только рассказывать — его заставляли еще и писать, писать же было хлопотно: грамматика хромала, а безжалостный Пушкин взял вдобавок с Павла Воиновича слово — отправлять послания, как вышли из-под пера, без всяких подчисток, в первозданной прелести. ‘Письма мои, делай милость, рви, — просил однажды Нащокин, — ибо им можно будет со временем смеяться, этому &lt,письму&gt, тем более, ибо оно совершенно писано слогом нежной московской кузины, но этому виноват ты, не позволив мне писать начерно’ (XIV, 167).
Как не понять Пушкина, читая письма ‘Войныча’ — неграмотные и талантливые, наивные и глубокомысленные, — причем все названные свойства находились в столь тесной зависимости, что если бы прибавилась грамотность и убавилась наивность, то непременно уменьшились бы и талантливость и оригинальность. Вот, например, Нащокинский дом, описанный хозяином:
‘Народу у меня очень много собирается, со всякими надо заниматься, а для чего, так богу угодно: ни читать, ни писать время нет — только и разговору здравствуйте, подай трупку, чаю. Прощайте — очень редко — ибо у меня опять ночуют и поутру, не простясь, уходят’ (XV, 41).
Про смерть от холеры князя Н. Б. Юсупова (пушкинского ‘Вельможи’): ‘Не знаю почему, а мне было его жаль — вреда, кажется, он никому не делал — ибо никто не жаловался, а про добро не знаю, — умер же умно и равнодушно, как мне рассказывали. &lt,…&gt, Ныне смерть поступает и решает жизнь человеческую уж не гражданским порядком, а военным судом, — т. е. скоро и просто’ (XIV, 191 —192).

0x01 graphic

Может быть, лучшая характеристика Чаадаева, сделанная его современником, принадлежит Павлу Воиновичу, который ученого и таинственного Чаадаева даже несколько опасался и вообще избегал о нем судить, зная, что Александр Сергеевич этих суждений не одобряет. Однако, когда Пушкин попросил Нащокина снестись с Чаадаевым по делу, то вскоре получил следующий отчет:
‘Чедаев всякий день в клобе, всякий раз обедает, — в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь, — я опять угадал — что все странное в нем было ни что иное, как фантазия, а не случайность и плод опытного равнодушия ко всему. Еще с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтоб я о нем говорил), рука на сердце говорю правду, — что он еще блуждает, что еще он не нашел собственной своей точки, я с ним об многом говорил — основательности в идеях нет — себя &lt,так!&gt, часто противоречит. Но что я заметил — и это мне приятно — человек весьма добрый, способен к дружбе, привящив, честолюбив более чем я, себя совсем не знает, потому и часто себя будет нужно изменять, что ничего не доказывает — тебя очень любит — но менее, чем я…’ (XIV, 230.)
В 23 сохранившихся письмах Нащокина к Пушкину неизменно проявляются ум и одаренность писавшего. В одном из посланий Павел Воинович сообщает о житье-бытье своего брата и родни:
‘Жена &lt,брата&gt, в деревне и утешается свободно — ходит гулять с камердинером бывшим князя Грузинского: щеголь, в куртке, в плисовых шароварах, весь в бронзовых цепях и говорит басом. &lt,…&gt, Камердинер Петрушка все еще ничего, а от &lt,кучера&gt, Кириана житья нет никому. Вот главные лица, владельцы той усадьбы, откуда мой отец чванно выезжал, где он и похоронен. Если там, где он теперь, душа также чувствует и понимает, как и здесь — так вот Ад, наказание за суетность’ (XIV, 251).
Эти строки имеют прямое отношение к ‘Запискам’ Нащокина, в которых много рассказывается о ‘чванных выездах’ покойного отца. К тому же ‘Записки’ были составлены по настоянию Пушкина, который не остался равнодушным к ‘бронзовым цепям’ басистого щеголя, и писал: ‘Письмо твое о твоем брате ужасно хорошо…’
Как видно, нащокинские воспоминания зарождались в разговорах и письмах, воспоминания, которых еще не представлял сам Павел Воинович, но — уже угадывал и требовал Пушкин3.
‘Удивительный Александр Сергеивич’ любил принуждать друга или бывалого человека к писанию воспоминаний, поэт терзался от того, что так много замечательных людей и событий проходят бесследно, ибо мы ‘ленивы и нелюбопытны’, и, кажется, применял три способа для превращения чужого рассказа в ‘меморию’, во-первых, писал заглавие, а иногда даже первые несколько строк чужих записок ‘для затравки’: так, пушкинской рукой были начаты записки М. С. Щепкина, А. О. Смирновой (Россет), во-вторых, сам записывал интересные рассказы собеседника: так появились ‘Разговоры Загряжской’, наконец, третий прием: заставить бывалого друга изложить свои воспоминания в письмах на имя ‘любезного Александра Сергеевича…’.
Пушкин хорошо понимал, как трудно посадить за стол перед чистым лицом бумаги Павла Воиновича, и поэтому применил к нему сначала способ второй: записывал сам. Так появился первый эскиз будущих воспоминаний — ‘Записки П. В. Нащокина, им диктованные в Москве, 1830’.
Эти несколько листков были найдены в тетради Пушкина (позже названной ‘плетневско-гротовской’) после его гибели и вскоре напечатаны под замаскированным заглавием: ‘Старинные русские странности. Отрывки биографии ***’.
Записки рассказывали о детстве Нащокина и содержали колоритные подробности об отце Павла Воиновича, известном екатерининском генерале Воине Васильевиче Нащокине (1742—1806).
Вскоре после первой записи нащокинских ‘разговоров’ Пушкин окончательно переселился в Петербург и уже не мог регулярно преследовать москвича Павла Воиновича ‘с пером в руке’. Зато Нащокину пришлось писать письма (которые, как говорилось, вероятно, и навели Пушкина на мысль, что его корреспонденту следует писать мемуары самому). Очевидно, в сентябре 1832 года во время посещения Пушкиным Москвы с Павла Воиновича было взято слово: приступить к работе над ‘мемориями’. В первом же письме по возвращении в столицу, 2 декабря 1832 года, Пушкин спрашивал, будто продолжая начатый разговор: ‘Что твои мемории? Надеюсь, что ты их не бросишь. Пиши их в виде писем ко мне. Это будет и мне приятнее, да и тебе легче. Незаметным образом вырастет том, а там поглядишь и другой’ (XV, 37). 10 января 1833 года Нащокин отвечал, что ‘мемории не начинал, некогда’ (XV, 40). Некогда было и в следующие несколько лет, когда в жизни Павла Воиновича случились крупные происшествия: он женился на Вере Александровне Нарской, для чего покинул красавицу цыганку Ольгу Андреевну и, опасаясь ее ревнивой мести, оставил дом со всем имуществом и надолго скрылся с молодой женой в Тульской губернии, там сидел без гроша и писал Пушкину:
‘Не могу, силы нет описать тебе могущее быть унизительное мое положение, не то чтобы не умел, в мемориях я в своих опишу, но теперь какая-то русская амбиция мешает’ (XV, 131). Впрочем, непрерывные просьбы о деньгах (вовремя не доходившие к Пушкину) и другие трудные обстоятельства не испортили ‘нащокинского стиля’ (из Тулы, например, он пишет: ‘Жена моя брюхата — без причут (т. е. — причуд. — Н. Э.), только не любит табаку — знать, будет старовер’ (XV, 135).
К 1835 году Нащокин наконец вернулся с женой в Москву, получил и тут же растратил какое-то очередное наследство и спокойно зажил — все такой же, как и был. Пушкин в то время написал ему:
‘Рад я, Павел Воинович, твоему письму, по которому я вижу, что твое удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность не изменились ни от хлопот новой для тебя жизни, ни от виновности дружбы перед тобою’ (XVI, 4). Слова ‘виновность дружбы’ подразумевали сожаление поэта, что он не помог Павлу Воиновичу в его житейских передрягах…
В это время снова были вспомянуты ‘мемории’, задуманные за три-четыре года до того. Нащокин, человек обязательный, про свое обещание помнил и при случае выполнил.
В мае 1836 года Пушкин в последний раз приехал в Москву и в последний раз ‘забалтывался с Нащокиным’ (домой писал: ‘Нащекин здесь одна моя отрада’, ‘любит меня один Нащекин’4. 27 мая, уже из Петербурга, Пушкин писал Павлу Воиновичу: ‘Я забыл взять с собою твои записки, перешли их, сделай милость, поскорее’ (XVI, 121). Нащокин, разумеется, исполнил просьбу с той же точностью, с какой исполнял все другие поручения (добывал денег, приглашал В. Г. Белинского5, встречался с Чаадаевым…).
Итак, летом 1836 года к Пушкину попал ‘второй вариант’ нащокинских ‘мемории’, на этот раз написанных самим автором. Пушкин начал редактировать полученный отрывок, вероятно подготавливая его для печати. Этот текст (как и ‘Записки 1830 года’) хорошо известен и в свое время был проанализирован Л. Б. Модзалевским6.
Главные вехи в истории ‘вторых записок’ Нащокина таковы:
1. После 27 мая 1836 года Пушкин получил несколько страниц ‘Воспоминаний…’, написанных в виде письма к ‘любезному Александру Сергеевичу’ (на этот раз — именно ‘Сергеевичу’, а не ‘Сергеивичу’).
2. После смерти Пушкина в его тетради находят эти странички, которые поэт начал редактировать, исправляя немало и в то же время сохраняя и усиливая все ‘неповторимо-нащокинское’. Л. Б. Модзалевский, очевидно, был прав, утверждая, что Пушкин готовил ‘мемории’ Нащокина для публикации в ‘Современнике’. Это видно, между прочим, из того, как Пушкин торопил друга с окончанием и присылкой рукописи.
3. Записки Нащокина с поправками Пушкина оставил себе на память Василий Андреевич Жуковский, просматривавший бумаги умершего поэта (вероятно, Жуковский испросил разрешение у Нащокина, а тот согласился, потому что после гибели Пушкина был подавлен горем и не видел уж никакого смысла в продолжении записок).
4. Сын Жуковского подарил пушкиниану своего отца известному коллекционеру и собирателю пушкинских автографов А. Ф. Отто (Онегину), обосновавшемуся в Париже.
5. Вместе со всем собранием Онегина рукопись Нащокина попала в конце 20-х годов в Пушкинский дом, а в 1935 году была опубликована7.
Итак, до последнего времени были известны Воспоминания Нащокина, записанные Пушкиным в 1830 году (назовем их условно первой редакцией) и Воспоминания Нащокина, написанные им самим, но отредактированные Пушкиным (1836 г. — вторая редакция). Иных ‘меморий’ Нащокина, казалось, не могло быть — ведь вторую редакцию Пушкин читал уже у ‘гробового входа’… Л. Б. Модзалевский догадывался, однако, что, может быть, не все нащокинские записки обнаружены. Между прочим, П. И. Бартенев, после посещения Нащокина 10 октября 1851 года, записал: ‘Отрывки биографии *** — самого Нащокина. Он показывал мне свои записки, которые Пушкин сократил и переделал в этих маленьких отрывках’ 8.
Понятно, ‘Отрывки биографии ***’ — это первая редакция записок Нащокина (1830 г.), опубликованная в 1841 году в XI томе посмертного издания сочинений Пушкина. Однако из сообщения Бартенева следует, что у Нащокина дома хранились еще какие-то его записки. М. А. Цявловский, комментируя это сообщение, писал: ‘Рукопись записок Нащокина, которую он показывал Бартеневу, теперь неизвестна’ 9.
‘Неизвестную рукопись’, понятно, можно было считать пропавшей вместе с некоторыми другими нащокинскими бумагами, имевшими прямое или косвенное отношение к пушкинскому наследству. Известно, что Нащокин, свято почитая и оберегая память Пушкина, сочетал это бережение с характерным, чисто нащокинским небрежением. Павел Воинович относился к одной из двух категорий пушкинских современников, внутренне совершенно противоположных, но внешне парадоксально сходных: к категории людей, чье отношение к Пушкину было независимо или мало зависимо от его литературного таланта. Первая группа таких людей — ближайшие друзья, вторая — это верхи, свет. Там в Пушкине видели не столько гениального поэта, сколько ‘камер-юнкера’, ‘светского человека’ ‘мужа Натальи Николаевны’, иным — симпатичного, другим — безразличного, третьим — неприятного.
Нащокин, конечно, знавший и тонко ценивший пушкинскую поэзию, в то же время несравненно больше знал и любил Александра Сергеевича ‘как такового’. Может быть, Пушкину не хватало именно таких друзей, которые любили бы его книги, но еще больше — его самого…
Эти два полюса любви и нелюбви к великому поэту, разумеется, представлены здесь несколько упрощенно, но они существовали, а поскольку ‘наши недостатки — продолжение наших достоинств’, то из особенного взгляда Нащокина на Пушкина вытекает и следующий его взгляд на пушкинские рукописи:
‘Память Пушкина, — писал он М. П. Погодину, — мне дорога не по знаменитости его в литературном мире, а по тесной дружбе, которая нас связывала, и потому письма его, писанные ко мне с небрежностью, но со всей откровенностью дружбы, драгоценны мне, а в литературном отношении ценности никакой не имеют, но еще могут служить памяти его укоризною’ 10.
Нащокин, дорожа дружбой ушедших лет, полагал, что его переписка с Пушкиным касается лишь их обоих. Другим, если они любопытствовали, он был готов показать, почитать письма, но все же их дело сторона… И вот случалось, что в нащокинском доме пушкинскими письмами обертывались свечи!
Рассуждая подобным образом об автографах Пушкина, Нащокин, понятно, еще меньше значения придавал собственным рукописям и воспоминаниям 11. Многое исчезло безвозвратно за сто с лишним лет, минувших после смерти Нащокина, многое, но, к счастью, не все…
Публикуемая рукопись — важная часть того рассеянного и большей частью утраченного нащокинского наследства, значение которого недооценивалось самим Павлом Воиновичем. По всей видимости, это та самая рукопись, которую видел у Нащокина П. И. Бартенев, еще один, самый крупный, фрагмент нащокинских ‘меморий’.
Автору данной статьи подлинная рукопись Нащокина была любезно предоставлена для публикации научным сотрудником Института истории Академии наук СССР Еленой Петровной Подъяпольской 12. К Елене Петровне рукопись случайно попала в Саратове, в конце 20-х годов. Где и у кого находились публикуемые записки между 1850-ми и 1920-ми годами — пока неизвестно.
Рукопись представляет собою большую тетрадь (размером 23 X 37 см), в которой написанный чернилами текст занимает 24 страницы, а 20 страниц (уже разлинованных и занумерованных рукою Нащокина) остались чистыми. В тексте около 38 600 знаков (т. е. приблизительно печатный лист), на страницах тетради чередуются два почерка 13: первый, основной, несомненно, П. В. Нащокина 14, второй — почерк его жены — В. А. Нащокиной. Вся правка сделана рукою Нащокина. Нащокину, видимо, случалось не раз диктовать своей жене или отдавать ей свои черновики для переписки (М. П. Погодину он писал однажды: ‘Пишу Вам ответ не своею рукой, чтобы не ввести Вас в такое же затруднение, в какое Вы меня и многих других ставите Вашим почерком’ 15). Водяные знаки бумаги свидетельствуют, что записки составлялись не ранее 1833 года16.
Наиболее интересный вопрос — каково соотношение ‘новых’ записок Нащокина со ‘старыми’, то есть известными прежде двумя редакциями.
Около 40 процентов текста (стр. I—XI) почти полностью совпадают со второй редакцией нащокинских ‘меморий’ (т. е. сохранившейся в онегинском собрании). Начиная со стр. XI до стр. XXIV идет новый текст, однако несколько эпизодов из этой никогда не публиковавшейся части записок известны в пушкинском изложении, по первой редакции мемуаров (‘Записки П. В. Нащокина, им диктованные в Москве, 1830’). Как будет показано ниже, последнее обстоятельство не уменьшает, а, наоборот, повышает значение нового текста.
Таким образом, в публикуемой рукописи есть немало общего с первой (пушкинской) редакцией записок и очень много общего со второй (‘нащокинско-пушкинской’) редакцией 17.
История изучаемого текста, очевидно, такова. Сначала Нащокин написал в Москве в 1835—1836 годах в виде письма к Пушкину эту самую публикуемую рукопись. Написал в несколько приемов, с черновиками, которые затем перебелял сам, с помощью жены. С самого начала, вероятно, предполагалось, что эта тетрадь останется у Нащокина для продолжения работы, пока ‘незаметным образом вырастет том, а там поглядишь и другой’. Но Пушкин ждал начала ‘меморий’, напоминал о них, и Павел Воинович стал переписывать для друга уже готовые отрывки, а после мая 1836 года отправил в Петербург копию первых одиннадцати страниц своей тетради (из содержавшихся в ней 24-х), возможно, в письме больше не поместилось — и остальную часть предполагалось послать особо, а может быть, автор просто хотел еще поработать над нею.
Если положить рядом вторую редакцию записок Нащокина, попавшую к Пушкину, и соответствующие страницы публикуемой рукописи, то можно заметить, что Нащокин непрерывно изменял, исправлял, дополнял первоначальный текст. Так, в копии, ушедшей к Пушкину, кое-что переработано, а кое-что ‘ухудшено’, появились новые ошибки, описки — так что черновая рукопись исправляет некоторые места той, которую читал Пушкин. Мало того: уже после отсылки Пушкину начала ‘меморий’ Нащокин продолжал делать в тексте некоторые исправления 18.
Публикуемая рукопись обрывается почти на полуслове, среди воспоминаний о раннем детстве: ‘целого тома’, а там и ‘другого’, о которых мечтал Пушкин, не получилось, хотя рассказов и воспоминаний у Нащокина наверняка хватило бы…
В одном из последних писем к Павлу Воиновичу Пушкин писал:
‘Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и смерти… (последнее слово Пушкиным зачеркнуто и заменено словом ‘старости’)… и старости нечего бояться’. До смерти же оставалось в ту пору меньше года…
В нащокинской тетради ни слова о Пушкине (кроме обращения). Но пушкинское присутствие ощутимо. Здесь слышатся отзвуки последних разговоров, когда Александр Сергеевич ‘забалтывался’ с Павлом Воиновичем за жжонкой (которую Пушкин — по словам Нащокина — ‘называл Бенкендорфом, потому что она, подобно ему, имеет полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние на желудок’). За тетрадью Нащокина угадываются немногие счастливые минуты последнего года жизни Пушкина. Именно эти воспоминания поэт читал и слыхал от ‘Воиныча’. Он хотел это напечатать, он видел в этом нечто несравненно большее, чем ‘еще один исторический документ’, он был вдохновителем, чуть ли не соавтором этих записок, которые и родились-то в виде письма к ‘любезному Александру Сергеевичу…’.
‘Мемории’ Нащокина не закончены — едва начаты. Вряд ли где-либо сохранился четвертый, более полный вариант…
Только что мы сравнивали новые страницы ‘Записок’ с их неполной копией — ‘второй редакцией’ 1836 года — и радовались, что в первых 11 страницах тетради есть кое-что новое и, кроме того, — еще 13 доселе неизвестных страниц. Но настала пора положить рядом с самыми объемистыми нащокинскими записками их самую краткую и самую раннюю, чисто пушкинскую редакцию — ‘Записки Нащокина, им диктованные в Москве, 1830’.
Как уже говорилось, Пушкин успел в 1830 году записать со слов Павла Воиновича несколько эпизодов, которые находятся как раз в тринадцати ‘новых страницах’: кроме того, в ‘первой редакции’ есть несколько эпизодов и фактов, которые сам Нащокин, несомненно, изложил бы, но просто не успел ‘подступиться’.
Уже давно исследователи отметили, что не следует буквально понимать пушкинский заголовок ‘Записки П. В. Нащокина, им диктованные’, достаточно сопоставить стиль, язык двух редакций нащокинских записок. Слушая Нащокина, Пушкин, конечно, сохранил некоторые характерные для рассказчика обороты и последовательность повествования, но при этом получился истинно пушкинский отрывок со всеми чертами пушкинской прозы. В первых ‘Записках’ Нащокина — быстрота, ясность, юмор напоминают ‘Повести Белкина’, колоритный генерал Нащокин с его борзыми, шутами и карлами явно сродни Кириллу Петровичу Троекурову из ‘Дубровского’, незадачливый учитель-француз, которому Нащокин обязан ‘первым пьянством’, — это почти мосье Бопре из ‘Капитанской дочки’: люди, нравы, анекдоты XVIII столетия ‘по Нащокину’ кажутся заимствованными из повестей, анекдотов, исторической прозы Пушкина…
Теперь, располагая новой рукописью Павла Воиновича, мы получаем счастливую возможность, которой были прежде лишены: сравнить одни и те же эпизоды в записи Нащокина и в более ранней записи Пушкина. Сопоставление обоих текстов позволяет увидеть некоторые особенности работы Пушкина при записи интересного, живого рассказа чьих-либо воспоминаний. Первое, что легко заметить, это экономность, лаконичность пушкинского варианта. В объеме меньше печатного полулиста (около 16 600 знаков) Пушкин записал почти все эпизоды, которые в публикуемой рукописи Нащокина занимают около 38 600 знаков и сверх того еще несколько историй. Можно сказать, что Пушкин отобрал примерно треть того, что рассказал, а позже написал Павел Воинович. Вот только один пример:
Нащокин
Теперь расскажу, каким запомню своего отца. Могу вспомнить с некоторой отчетливостью выезд батюшки из костромской его вотчины в Москву. Я тогда сидел у девичьего крыльца на большом камне, ожидая тройку запряженных мальчиков в маленькую мою коляску, окруженный мамками, няньками, я не видал суматохи, производимой у большого крыльца, как вдруг потребовали меня и потащили от одного крыльца к другому сквозь множество людей, экипажей, лошадей, коими наполнен был весь двор, весьма огромный, — впоследствии времени я не видывал больше ни в каких усадьбах, а тогда он мне казался беспредельный, меня подвели к лестнице, которая мне показалась лестницей, виденной во сне Яковом Израильским, виденного мною в картинках Священной Истории, но на ступеньях оной не ангелы просторно сидящие, но толпа разных народов, усеянных сверху донизу, как-то: арапов, карликов, бездна пудреных голов, красных галунов, обшитых камзолов, зеленых мундиров, в гусарских, казачьих и польских платьях, бездну женщин, и посредине отца моего, которого фигура мною уже была описана, на нем был зеленый плащ с красным подбоем и засаленный зеленый складной картуз, плащ и картуз еще существуют. Помню я, что меня приподняли к нему очень близко, он что-то спросил, я заплакал, он вскрикнул, и потом я был уж в детской комнате и из окошка видел, как тянулся обоз через мост и вверх по аллее и как завернулся вдоль винокуренного заводу и исчез. Потом я совсем почти его не помню.
Пушкин
Помню отца своего, и вот в каких обстоятельствах. Назначен отъезд в Петербург. На дворе собирается огромный обоз. Крыльцо усеяно народом, гусарами, егерями, ливрейными лакеями, карликами, арапами, отставными майорами в старинных мундирах и проч. Отец мой между ими в зеленом плаще. Одноколка подана. Меня приносят к отцу с ним проститься. Он хочет взять меня с собою. Я плачу: жаль расстаться с нянею… Отец с досадой меня отталкивает, садится в одноколку, выезжает, за ним едет весь обоз, двор пустеет, челядь расходится, и с тех пор впечатления мои становятся слабы и неясны до 10-го года моего возраста…
Нелепо, разумеется, при сравнении текстов доказывать преимущества пушкинского — Нащокин никогда не был писателем. Интересна работа Пушкина над его рассказом, интересно, что массу прекрасных, выразительных описаний, подробностей, размышлений он отсекает, придавая мемуарам стройность и соразмерность (впрочем, также и добавляет кое-что упущенное Павлом Воиновичем, но сохранившееся в памяти после его рассказов).
Однако Пушкин при этом ясно видит, что беспорядочный и неторопливый рассказ Нащокина хорош и сам по себе, хорош по-другому, отсюда желание Пушкина видеть записки Нащокина не только в собственной обработке, но и в ‘первозданном виде’.
Когда в 1836 году Нащокин прислал поэту свои ‘мемории’, тот не стал их обрабатывать так, как он это сделал в 1830 году. Наоборот, достаточно посмотреть, как Пушкин правил присланную ему ‘вторую редакцию’ рукописи, чтобы убедиться: весь склад нащокинского рассказа, большинство подробностей, весьма обильных, Пушкин бережет, сохраняет, устраняя лишь то, что, по его мнению, было чересчур даже для Нащокина.
Возвращаясь к первой, пушкинской, редакции ‘Записок’, заметим еще раз, как Пушкин собирал, ‘сжимал’ в одну фразу то, что Нащокин рассеивал порою в десятке предложений. Так, в публикуемой рукописи Нащокин сообщает парадоксальные, смешные, какие-то уже ‘гоголевские’, даже ‘щедринские’ подробности о поляке Куликовском, возглавлявшем обозы Нащокина-старшего. Пушкин уместил ‘Куликовского’ в трех фразах:
‘Впереди на рослой испанской лошади ехал поляк Куликовский с волторною. Прозван он был Куликовским по причине длинного своего носа, должность его в доме состояла в том, что в базарные дни обязан он был выезжать на верблюде и показывать мужикам lanterne-magique. В дороге же подавал он волторною сигнал привалу и походу’.
В первой фразе возникает романтический образ из ‘рыцарских времен’: человек со звучной фамилией, на рослой испанской лошади, с волторной. Но вторая фраза спокойно, невозмутимо, как будто это само собою разумеется, опровергает впечатление от первой: звучная фамилия оказывается прозвищем (у кулика длинный нос). ‘Рыцарь’, не имеющий собственного имени, нечто вроде крепостного Дон Кихота… Быстро обрисована и его должность: слово это как будто настраивает на серьезный административно-хозяйственный лад, а должность Куликовского всего лишь в том, чтобы выезжать на верблюде и показывать мужикам lanterne-magique, и написано об этом так, словно это самое обыденное дело, когда человек с длинным носом выезжает в базарный день в русском селе на верблюде и показывает волшебный фонарь…
Пора сказать о второй особенности, отличающей пушкинские записи от нащокинских. Пушкин в своем фрагменте воссоздал не только колоритные детали стародавнего барского житья, но также рассказы и анекдоты об исторических личностях — Суворове, Потемкине, Павле I.
Когда Нащокин принялся писать сам, то, возможно, опасался доверять бумаге слишком смелые ‘повести прошлого’ или не желал вспоминать об отце ничего плохого, так или иначе, но Пушкину он сообщил несколько таких историй, которых в его собственной тетради мы не находим. Например, рассказ о том, как генерал Нащокин дал Суворову пощечину, так заинтересовал Пушкина, что он записал его очень подробно и тем выделил из всего очень насыщенного текста, где каждому эпизоду посвящены одна-две фразы, в крайнем случае — абзац.
Может быть, Нащокин и собирался поведать об этой истории в своей рукописи, но, во всяком случае, он не поместил ее на тех страницах, где описывал характер своего отца и где, казалось бы, эта история была наиболее уместна.
Также отсутствуют у Нащокина и присутствуют у Пушкина рассказы о захвате вспылившим генералом Нащокиным города Киева и киевского коменданта, а также строки о Потемкине, который заметил, что Нащокин (отец) ‘о боге отзывался, хотя и с уважением, но все как о нижнем по чину, так что когда он был генерал-майором, то на бога смотрел, как на бригадира’.
О том, как отец покинул службу, сам Нащокин пишет лаконично: ‘Вышел в отставку при вступлении на престол государя императора Павла I’. Пушкин же записал за Нащокиным следующее: ‘По восшествии на престол государя Павла I отец мой вышел в отставку, объяснив царю на то причину: ‘Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться’. Государь с ним согласился и подарил ему воронежскую деревню’.
О шуте Иване Степановиче Нащокин написал, что ‘об нем будет особая статья, замечу только, что он был впоследствии взят ко двору государя императора Павла Петровича и во все царствование государя императора находился при особе его, по кончине же Павла Петровича был батюшке прислан обратно’.
Пушкин записал об Иване Степановиче куда более интересные вещи:
‘Иван Степаныч лицо историческое. Он был известен под именем Дурака нашей фамилии. Потемкин, не любивший шутов, слыша многое о затеях Ивана Степаныча, побился об заклад с моим отцом, что Дурак его не рассмешит. Иван Степаныч явился, Потемкин велел его привести под окошко и приказал себя смешить. Положение довольно затруднительное. Иван Степаныч стал передразнивать Суворова, угождая тайной неприязни Потемкина, который расхохотался, позвал его в свою комнату и с ним не расставался. Государь Павел Петрович очень его любил, и Иван Степаныч имел право при нем сидеть в его кабинете. Шутки его отменно нравились государю. Однажды царь спросил его, что родится от булочника. ‘Булки, мука, крендели, сухари и пр.’, — отвечал дурак. ‘А что родится от гр. Кутайсова?’ — ‘Бритва, мыло, ремни и проч.’. — ‘А что родится от меня?’ — ‘Милости, щедроты, чины ленты, законы, счастие и проч.’. Государю это очень полюбилось. Он вышел из кабинета и сказал окружающим его придворным: ‘Воздух двора заразителен, вообразите: уж и дурак мне льстит. Скажи, дурак, что от меня родится?’ — ‘От тебя, государь, — отвечал, рассердившись, дурак, — родятся: бестолковые указы, кнуты, Сибирь и проч.’. Государь вспыхнул и, полагая, что дурак был подучен на таковую дерзость, хотел узнать непременно кем. Иван Степаныч наименовал всех умерших вельмож, ему знакомых. Его схватили, посадили в кибитку и повезли в Сибирь. Воротили его уже в Рыбинске. При государе Александре был он также выслан из Петербурга за какую-то дерзость. Он умер лет 6 тому назад’.
Рассказы об известных исторических фигурах, почти отсутствующие во второй редакции ‘Записок’, занимают примерно половину первой, пушкинской, редакции.
Пушкина, понятно, особо интересовали именно эпизоды, в которых фигурировали такие личности, как Суворов, Потемкин, Павел I. Интересовали не только и не столько как исторические факты или предания. В рассказах Нащокина и особенно в ‘исторических’ эпизодах было нечто очень важное для умонастроений поэта в 30-е годы.
В этой связи весьма примечательна пушкинская попытка представить нащокинские записки царю: в ‘Истории Пугачевского бунта’ (1833—1834) как бы между прочим упомянут отец Павла Воиновича: ‘Генерал-майор Кар &lt,…&gt, находился в Петербурге при приеме рекрут. Ему велено было сдать свою бригаду генерал-майору Нащокину и спешить к местам, угрожаемым опасностью’ (IX, 474—475).
Пушкину, разумеется, совсем не обязательно было вспоминать в своей книге старшего Нащокина: речь шла ведь о войне с Пугачевым, в которой генерал Нащокин не участвовал: мало ли кто в ту пору заменял лиц, отправлявшихся воевать на Урал! Однако Пушкин назвал Нащокина неспроста: единичное, мимолетное упоминание этого имени позволило сопроводить его развернутым пояснением — в числе тех ‘Замечаний о бунте’, что не вошли в печатный текст ‘Истории Пугачева’, но были 26 января 1835 года представлены для ознакомления Николаю I. Вот какие строки читал царь в связи с именем Воина Васильевича Нащокина:
‘Сей Нащокин был тот самый, который дал пощечину Суворову (после того Суворов, увидя его, всегда прятался и говорил: боюсь! боюсь! он дерется!). Нащокин был одним из самых странных людей того времени. Сын его написал его записки: отроду не читывал я ничего забавнее. Государь Павел Петрович любил его и при восшествии своем на престол звал его в службу. Нащокин отвечал государю: ‘Вы горячи, и я горяч: служба впрок мне не пойдет’. Государь пожаловал ему деревню в Костромской 19 губернии, куда он и удалился. Он был крестником императрицы Елисаветы и умер в 1809 году’20.
Похвала Пушкина ‘Запискам’, ‘забавнее’ которых он ‘отроду не читывал’, была расс
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека