Воспоминания, Горбунов-Посадов М. И., Год: 1960

Время на прочтение: 60 минут(ы)
Горбунов-Посадов М. И.

Воспоминания

В 3-х частях. Часть 2. 2008 — ФРАГМЕНТЫ

Теперь пора вернуться к рассказу, что делалось в моей семье… В семью вошёл и Алеша Журбин, ставший мужем Кати. Никаких свадеб, официальных дат бракосочетаний у нас в семье не было: все свершалось как-то само собой.
Алеша Журбин, еще продолжая учиться в Тимирязевской академии, стал сначала главой кружка молодежи при Московском вегетарианском обществе, а потом и секретарем самого общества, очень деятельным и дельным. Он был и умен, и тактичен, и очень задушевен, чем невольно вызывал к себе общие симпатии, в том числе, конечно, и у женской половины.
У нас в доме печатались ‘Бюллетени Московского Вегетарианского общества’. Эти бюллетени, вероятно, были последними многотиражными изданиями инакомыслящих в России. Печатались они в нашей семье на ротаторе, оставшемся у нас от ‘Посредника’. Восковки печатали на машинке я и Катя. Размножали на ротаторе Катя, я, Алеша, а после ареста и ссылки Алеши последний секретарь МВО — Ваня Баутин. Содержание бюллетеней было довольно разнообразным. Здесь были и статьи на религиозно-философско-моральные темы, и письма из провинции, и хроника работы вегетарианского общества, и вести из-за рубежа об интернационале против войны в Англии, и стихи, часто папины, и отдельные опусы, вроде моего сочинения о Р. Роллане, о котором я упоминал уже раньше. Внешне бюллетень был более чем скромным. Восковки для него доставались с большим трудом, так как частным лицам они не отпускались. Были они обычно низкого качества. Да и сам ротатор находился далеко не в идеальном состоянии, и мастера, который его привел бы в норму, не находилось. Так что бюллетени часто бывали либо очень бледными, либо, наоборот, жирными, с подтеками, но все равно для наших читателей это была манна небесная. Перед текстом была надпись ‘Члену Московского вегетарианского общества…’, где от руки проставлялась фамилия. Из конспиративных, конечно, довольно наивных, соображений, тираж (насколько помнится, примерно 150 экз.), после того, как его раскладывали в конверты, клеили марки и надписывали адреса, разносили по почтовым ящикам по всему городу, дабы не смущать кого-то обилием единовременно опущенных одинаковых конвертов. Разумеется, мы все прекрасно понимали, что наши бюллетени все время внимательно читались ‘наверху’. Да и в самом обществе были агенты, которых все довольно уверенно называли. Но до поры до времени общество продолжало существовать и столовая

11

при нем тоже. Правда, столовая потом отделилась, и это привело к ряду конфликтов. Другим конфликтом была работа предшественника Алеши Журбина по секретарству в МВО — Ф. П. Добролюбова, родного брата А. П. Алексеева. Федор Петрович тоже с юности занимался книгопродавческой деятельностью (и кончил свою жизнь директором одного из крупнейших московских государственных букинистических магазинов в проезде Художественного театра). Но, в отличие от Александра Петровича, у него глубоко вкоренившийся энтузиазм и знание книжного дела как-то переплетались и с личными его целями, что приводило к большим трениям в Обществе. Будучи от природы довольно невзрачным человеком, он каким-то образом женился на удивительно красивой, привлекательной, глубоко образованной и умной женщине Надежде Григорьевне Рубан, родной племяннице художника Н. Н. Ге.
Алешу Журбина очень любила вся наша семья, а я, может быть, особенно. Он никогда не относился ко мне как старший к младшему, все было на равных и интересы у нас были общие. Много играли с ним в шахматы. Не помню точно, когда он был арестован (где-то в самом конце 20-х), но это было еще задолго до страшного 1937 года. Поэтому приговор был довольно мягкий: ссылка в город Тургай, в Казахстан. Тургай — маленький городишка среди безводной пустыни. Когда-то река Тургай текла с гор Западной Сибири, была полноводной и впадала в Аральское море. В наше время она почти исчезла.
Позднее Алеша, благодаря хлопотам Кати, был переведен в Ташкент, куда она к нему тотчас же и уехала. Алеше удалось там найти работу в каком-то хлопководческом институте, где он заведовал селекционно-генетической лабораторией, а Катя занималась там переводами с английского. Помнится, что Алеша успел вывести новый сорт длинно- и тонковолокнистого хлопчатника, но по обычной в нашей стране безалаберности все это куда-то пропало.
Буквально через несколько дней после отъезда Кати ночью к нам на квартиру явилась группа из ОГПУ с ордером на обыск и арест Кати. Кажется, я не ошибусь, если скажу, что до своего отъезда, так же, как и после возвращения ее в Москву, Катя работала уже в Комитете Политического Красного Креста, возглавляемом бывшей женой Максима Горького — Екатериной Павловной Пешковой. Катя никогда не рассказывала о том, что она там узнавала, но можно сказать, что она знала все, или, вернее, многое из

12

того, что уже началось твориться в те годы, и уж у нее-то никаких иллюзий не оставалось.
Группу из ОГПУ возглавляла энергичная молодая женщина. Она была разочарована, что Кати нет, но обыск провела самый тщательный, причем, надо отдать ей справедливость, ограничилась только непосредственно Катиным письменным столом, ее вещами и комнатой, где жила Наташа. Я побаивался, что она залезет и в мой письменный стол, где могла бы найти интересные для себя вещи, но этого не произошло.
Как это ни удивительно, никаких последствий для Кати этот визит не имел. Пришел лишь на папино имя приказ сдать (привезти на следующий день) ротатор. В это время уже не стало Вегетарианского общества, и ротатор не работал. Но папа в очередной раз показал свою твердость. Ротатор мы не увезли, и на письмо из ОГПУ папа не ответил. Никаких последствий не было.
Не помню, сколько лет Алеша и Катя прожили в Ташкенте. Позднее ему удалось перевестись в питомник плодового института под Мичуринском (Козловом). Директором института был один из ‘учеников’ И. В. Мичурина, не столько по существу, сколько пользовавшийся его именем для упрочения своей карьеры. Алеше была там предоставлена большая старая дача в архиерейском парке, где мы провели всей семьей лето 1933 года. Было нам там очень хорошо. Папа еще мог порядочно гулять с палкой.
Однажды Алеша решил познакомить меня с самим Иваном Владимировичем Мичуриным. Еще до того как войти в дом, Алеша мне показывал все сорта плодовых деревьев, растущих вокруг дома и выведенных самим хозяином. Помнится, что показывала нам их дочь Ивана Владимировича. Потом был у него обед. Иван Владимирович был еще очень бодр. Алеша попросил его дать мне советы по поводу лечения язвы желудка. Нужно сказать, что в тамошних местах Иван Владимирович славился, может быть, даже больше как врачеватель (вроде знахаря), чем как ученый-плодовод. Иван Владимирович вызвался мне помочь с большой охотой. Он притащил из своего кабинета пузырек с настойкой женьшеня, которую ему прислал, кажется, зять с Дальнего Востока, и, подняв указательный палец, торжественно заявил: ‘Я посылал эту настойку на анализ (боюсь наврать, но чуть ли не во Францию какому-то профессору) и оказалось, что она радиоактивна’. Все это произносилось чрезвычайно внушительно, что, очевидно, должно было

13

служить одним из компонентов для успеха дела. Далее следовали советы: не пить, не курить, не иметь половой жизни и ряд других, которые обычны для лечения язвенной болезни.
К сожалению, эта настойка мне нисколько не помогла.

* * *

Когда папа был еще бодр, большим для него моральным подспорьем служило Вегетарианское общество, собрания которого по субботам он регулярно посещал, читая там иногда лекции. Хорошо помню картину: наша семья, пробирающаяся сквозь развалины какого-то дома на углу Тверской и Газетного, в том месте, где теперь Центральный телеграф, и направляющаяся к Обществу, или ‘Газетному’, как мы сокращенно-условно называли общество. В последние годы существования общества у всех нас тяжелое впечатление оставляла деятельность нескольких его членов, объявивших себя ‘монистами’ — последователями учения Николаева, считавшего, что материи не существует, а есть только дух. Его книгу читал в свое время Л. Н. Толстой, написавший о ней сочувственные строки. Это обстоятельство и дало монистам повод утверждать, что только в этом учении истина. Надо было видеть, как изменился облик и характер когда-то мягкого Сережи Попова, о котором я писал ранее. Теперь это стал вполне светский человек, сурово относящийся к иноверцам. Рядом с ним боролся Троицкий и милый, наивный Иван Дмитриевич Плешков, о котором я тоже уже упоминал. Иван Дмитриевич был находкой для партийной пропаганды материализма на диспутах в Политехническом музее ‘Идеализм или материализм’. Сначала с пропагандой идеализма выступал Иван Дмитриевич: ‘Возьмите хотя бы яблоко. По виду оно кажется целым, сплошным телом. Но посмотрите внимательнее. В этом, казалось бы, сплошном теле можно увидеть многочисленные поры. Взгляните в микроскоп — поры еще сильнее увеличатся. В конце концов, будь у нас идеальные познавательные способности, материя и вовсе исчезнет, останутся лишь поры’. Столь обоснованное доказательство было великолепно использовано крупным специалистом по марксистской диалектике А. М. Дебориным, который умел вызвать громкий хохот у слушателей при опровержении им Плешкова. Впрочем, Ивана Дмитриевича это не смущало, и он был готов вновь и вновь сражаться за то, что считал истиной.

14

У папы в те времена постоянным корреспондентом в США была Екатерина Никаноровна Розен, бывшая сотрудница ‘Маяка’ и других папиных изданий. Она была замужем за председателем Джойнта, массовой еврейской организации в США. Розен (ее муж) часто приезжал в СССР, где были официальные отделения этой организации. Во времена голода Джойнт много сделала для помощи голодающим. Ныне можно встретить в нашей печати указания, что Джойнт была прямой шпионской организацией. Не думаю, что это было так, во всяком случае, не в военной области. Но надо отметить, что Розен действительно знал все, что делалось в нашей стране, куда лучше чем мы. И каждый раз по возвращении из СССР он делал личный доклад президенту США.
Екатерина Никаноровна была богатым человеком. Она высылала отцу огромное число каталогов детских книг и передовые американские журналы, с ориентацией на моральное возрождение человечества. Благодаря Екатерине Никаноровне новый ‘Посредник’ имел возможность получать из США хорошие новые детские книги для переводов. Эта связь с США наводила папу на разные полуфантастические мысли. Так, например, к этому времени вышла в издании Московского толстовского музея мамина, очень живо и интересно написанная книга ‘Друг Толстого — М. А. Шмидт’ (о Марье Александровне я упоминал в начале своих воспоминаний). Папе пришла в голову мысль перевести эту книгу на английский и издать с помощью Розен в США под броским, по-американски, названием ‘Женщина, которую выше всех ставил Л. Н. Толстой’, воспользовавшись соответствующей выпиской из дневника Льва Николаевича. Хотя книга и была переведена, из этой затеи ничего не вышло, как и из другого папиного плана. Он хотел написать книгу ‘Л. Н. Толстой и великие американцы’. Книга давно уже сложилась в его голове, так как он хорошо знал американскую литературу, влиявшую на Л. Н. Толстого или интересовавшую его, а также и обратное влияние Толстого на ‘больших’ американцев. Речь шла об Эмерсоне, Торо, Г. Джордже и множестве других людей. Однако годы уже были не те, и эти планы оставались только планами. Правда, мы с папой несколько раз ездили в дом Чертковых, где я садился за выписки из дневников и произведений Льва Николаевича, не помню уже откуда, может быть, из ‘Свода мыслей Л. Н. Толстого’. Я порядочно выписал (от руки) этих отрывков, но с болью в душе видел, что дальше дело не пойдет, и

15

папа, когда приезжал к Чертковым, просто отдавался задушевным беседам с Владимиром Григорьевичем и другими милыми людьми из ‘Лефортова’, как называли мы дом Черткова для сокращения.
Между тем, Розен привозил и небольшие деньги, как бы в виде аванса за эти издания, а в сущности просто для поддержки жизни нашей семьи, и мне было очень стыдно, что папа, искренне веря в свои прожекты, так просто принимал эти деньги.
Именно невозможность по-настоящему развернуть работу ‘Посредника’, вернуться к большой общественной работе, к которой он так привык, начала подрывать силы папы.
Последними радостями для него был выход без указания издательства (‘Склад у автора’) двух его больших книг. Одна из них, в ярко-красной обложке, называлась ‘Железо, кровь или любовь? Поэма о двадцатом веке’. В этой книге были собраны главным образом его антимилитаристические стихи, частично, как я уже упоминал, изданные листовками в 1917 году. Были там стихи об ужасах войны и о героях — отказывающихся идти воевать как в России, так и за рубежом (‘Учителем был он во французском селе, /как дети ему были рады, /но настала война и позвали его /людей убивать без пощады. /Но он не пошел…’). Вторая книга называлась ‘Песни братства и свободы и наброски в прозе’ (я не любил это название, считая безвкусицей сочетание высокого и низкого стиля). Здесь были напечатаны другие его стихи, начиная с юношеских. Это был Том I. Том II стихов так и не был опубликован, не только из-за того что на это не хватило средств, но и из-за того что значительная часть их была написана уже в советское время и потому они были неприемлемы для цензуры.
Другой радостью для папы был выход книги ‘Сорок лет служения людям. Сборник статей, посвященных общественно-литературной и книгоиздательской деятельности И. И. Горбунова-Посадова. М., 1925’. Книжка вышла под редакцией Н. Н. Гусева и М. В. Муратова, объемом 165 страниц, тиражом 1200 экз. В предисловии указывалось, что 15 апреля 1924 года исполнилось 40 лет литературной и общественной деятельности Ивана Ивановича, что приближался 40-летний юбилей ‘Посредника’ (1885-1925), а также что в небольшом сборнике удалось осветить лишь часть деятельности Ивана Ивановича. Для сборника, по просьбе составителей, отец написал воспоминания о людях, принимавших наибольшее участие в издательстве ‘Посредник’. Привожу содержание сборника:

16

В.И.Срезневский ‘И.И.Горбунов-Посадов’, П.И.Бирюков ‘Начало работы И.И.Горбунова-Посадова в книгоиздательстве ‘Посредник», А.К.Черткова ‘Из моих воспоминаний’, Н.В.Чехов ‘Сорок лет тому назад’, Н.Н.Гусев ‘Книгоиздательство ‘Посредник», М.В.Муратов ‘Заметки книжника’, С.Т.Шацкий ‘И.И.Горбунов-Посадов, как общественный педагог’, А.Н.Чехольский ‘Свободное воспитание и ‘Посредник’ в работе народного учителя’, А.К.Покровская ‘Детская литература в изданиях И.И.Горбунова-Посадова’, В.В.Хижняков ‘И.И.Горбунов-Посадов и кооперация’, А.А.Зубрилин ‘И.И.Горбунов-Посадов и сельское хозяйство’, И.О.Перпер ‘И.И.Горбунов-Посадов, как деятель вегетарианского движения’, Н.Н.Апостолов ‘Поэзия освобождения человека’, К.С.Шохор-Троцкий ‘Судебные дела Горбунова-Посадова’. Приветствия. Телеграмма Л.Н.Толстого в день двадцатипятилетнего юбилея ‘Посредника’. Письма П.А.Кропоткина, Н.К.Крупской, А.И.Елизаровой-Ульяновой, А.Ф.Фортунатова, А.Ф.Кони, С.Д.Дрожжина, Ю.А.Якубовского, Общества любителей российской словесности. И наконец, статья самого Горбунова-Посадова ‘О моих учителях и товарищах по работе’.
Письмо к папе В.Г.Короленко по тому же поводу я уже привел выше. Видимо, твердую дату начала деятельности папы было не так-то просто установить, и в 1921 году в Полтаве тоже отмечалось что-то вроде его юбилея, но об этом у меня в памяти ничего не сохранилось.
В. Ф. Булгаков в своей книге ‘Друзья и гости Ясной Поляны’ пишет снисходительно-сочувственным тоном, что ‘милый Иван Иванович’, ‘отрастивший себе брюшко’, в эти годы был обременен непосильной для его лет работой по Государственному ученому совету, которая и приблизила его смерть’. Ничего подобного не было. Он был обременен вынужденным бездельем, невозможностью возвысить свой голос с протестом против того что он видел, о чем получал письма. Он продолжал еще писать стихи, все более однообразные, с жалобами на вынужденную бездеятельность, и все чаще и чаще в них рифмовались ‘любовь’ и ‘кровь’, мелькали слова ‘великий’ и т. д. Отец вел дневники, им исписана масса тетрадей и, насколько помню, в них не так-то много описано фактов, а больше излияния своей грусти и тоски. Дневники, насколько я знаю, хранятся в архиве Толстовского музея. Он принимал близко к сердцу и переживания своих детей.

17

* * *

Все больше времени отец проводил, лежа на постели, чаще за дремой. Было его ужасно жалко…
Мама же продолжала деятельную работу в ‘Посреднике’, о которой я уже писал.
В это время бывали у нас и хорошие музыкальные вечера. Муж нашей соседки и друга Е. А. Кост, крупного врача-терапевта, бактериолога, гематолога, работника Боткинской больницы, профессор анатомии академик М. А. Скворцов приходил к нам, садился за рояль и играл Шуберта, Шумана, вальсы и ноктюрны Шопена. Я никогда не понимал серьезной музыки, но тут слушал его с огромным наслаждением.
Кстати, вспоминаю, как в последнем классе школы мы всем классом ходили слушать 9-ю симфонию Бетховена. Я, начитавшись о Бетховене у Р. Роллана, шел в консерваторию как на большой для себя, пусть и тяжелый, но праздник. И просидел весь концерт, ничего не воспринимая, и думал о чем-то совершенно другом.

* * *

Вскоре после начала служебной работы я снова заболел язвой. Родители решили меня серьезно подлечить и поместили в отделение одной из московских больниц, которым заведовал Д. В. Никитин. Никитин к этому времени вернулся уже из лагеря, кажется, благодаря настойчивым хлопотам А. М. Горького, у которого он, так же как и у Л. Н. Толстого, был домашним врачом. Но силы у Дмитрия Васильевича уже были подорваны, и поэтому сам он не мог особенно внимательно отнестись к моей болезни (да и вскоре снова был арестован). Попал я в палату, в которой ординатором случайно оказалась сестра моей сослуживицы и даже в первое время вроде как начальницы (за отсутствием профессора Башинского) — Шевлягина. Еще не так давно я был в гостях в этой семье и был принят там с обычным уважением и вниманием. Каково же было мое удивление, когда врач теперь стала говорить мне ‘ты’, очевидно, поддерживаясь принятых правил, по которым все больные должны находиться на одном положении. Была эта врачиха совсем недалекой и замучила меня, когда стала делать анализ желудочного сока. В ее руках при опускании зонда трубка загнулась и, разумеется, царапала мне пищевод, было больно, а

18

главное, когда меня начало рвать, то сок не мог выходить наружу так как загнутая трубка с наконечником заполнила весь пищевод.

Глава VII

ЛИТЕРАТУРНЫЕ РАБОТЫ

Здесь мне приходится снова сделать перерыв и рассказать, что же происходило у меня дома.
Прежде всего вспоминается та огромная работа, которую удалось мне провести с мамой по редактированию тома Юбилейного академического издания Толстого, посвященного последнему предсмертному труду Льва Николаевича ‘Путь жизни’. Сам Толстой придавал этой работе особенно большое значение. Выросла она из сходных его работ, собраний наиболее близких его мировоззрению изречений различных мыслителей и его самого: ‘Мысли мудрых людей на каждый день’, ‘Круг чтения’. Но ‘Путь жизни’ был составлен по другому плану. Здесь не было ничего связанного с календарем, а должны были быть изданы брошюры — собрания мыслей, посвященные отдельным вопросам: ‘Бог’, ‘Жизнь в настоящем’, ‘Половая похоть’, ‘Тщеславие’ и т. д. Всего, кажется, 30 глав. Лев Николаевич работал над ‘Путем жизни’ с огромным увлечением и трудолюбием в 1909 и 1910 годах. В 1910 году книжки начали издаваться. Лев Николаевич, как обычно, переделывал каждую главу много-много раз и в рукописи, и в корректурах. Ему помогали В. Ф. Булгаков и А. Л. Толстая. Издательские работы взял на себя папа. Но, как я уже упоминал, он не только издавал книжки, но и сам деятельно вникал в написанное Львом Николаевичем, иногда давая ему советы, с которыми Толстой то соглашался, то не соглашался. Из Москвы папа постоянно привозил в Ясную корректуры глав, которые правил и он сам, и терпели-

31

вейшая Александра Ивановна Борисова, но далее Лев Николаевич одну и ту же главу и в корректурах вновь правил бесчисленное число раз.
В своих воспоминаниях в книге ’40 лет служения людям’ И. И. Горбунов-Посадов пишет: ‘В последний мой приезд в Ясную Поляну 18 октября 1910 г. я привозил ему корректуру двух книжек ‘Пути жизни’, которые он тогда просмотрел. Еще две корректуры ‘Пути жизни’ я привез ему в Астапово 3 ноября. Он не мог уже прочесть их. Но даже в последней беседе со мною за три дня до смерти он говорил ослабевшим голосом с любовью ‘о наших книжечках». Вполне понятно поэтому, что при распределении ответственных редакторов отдельных томов юбилейного издания для ‘Пути жизни’ редактором был выбран мой отец.
Однако к этому времени папа уже был не в состоянии выполнять эту работу, и неофициально ее выполнение было поручено маме и мне под руководством Н. Н. Гусева. Папа настолько ослабел, что лишь изредка давал нам какие-то советы по работе или вспоминал что-либо из истории печатания. Мы же с мамой принялись за дело с большой энергией. Работа была чрезвычайно сложной и требовала очень многих сил и времени.
В Толстовском музее, а точнее, в здании бывшего особняка Морозова, там где помещался музей Западной живописи (ныне здание Академии художеств), имеется стальная комната, где хранятся оригиналы рукописей Толстого. Открывалась она с помощью шифрованных замков, так что внешние условия работы были самыми романтическими. Бесконечные стеллажи были уставлены папками рукописей, причем ‘Путь жизни’ хранился в большом числе папок. Здесь были, во-первых, листочки с выписками отдельных мыслей различных авторов, далее, уже машинописные рукописи отдельных глав, наконец, гранки и сверстанные корректуры. Все эти документы были испещрены поправками рукой Толстого и напечатаны во многих редакциях.
Почерк Льва Николаевича очень трудный. Он экономил бумагу, писал на клочках, на полях, всячески сгущая текст, и разобрать его руку, особенно вначале, было нелегко. Однако вскоре я, а мама и ранее, привыкли к его руке, и дело пошло быстрее. Наша роль заключалась в том, чтобы восстановить правильный текст, который в издании ‘Посредника’ был во многих местах искажен. Кое-где переписчик не понимал почерк Толстого, а Лев

32

Николаевич не замечал вкравшейся ошибки. Кое-где рукопись искажалась по цензурным условиям (что-то иногда просил сделать и отец, боясь, что книжки вовсе не пропустят, и чаще непосредственно по требованиям цензуры). Необходимо было точно мотивировать все вносимые поправки, указывая первоначальный текст, а также варианты различных мыслей (варианты печатались по старой орфографии). Нужно было написать подробные комментарии с историей писания и печатания. Работа была выполнена огромная, и комментарии должны были занять много листов, причем носили они не только академический характер, но представляли собой и интересный документ для довольно широкого круга читателей.
Наш главный редактор Н. Н. Гусев работал с чрезвычайной любовью, и творческое содружество с ним было не только весьма поучительным, но и необыкновенно приятным. Мне очень дорого, что у меня в шкафу стоит том ‘Пути жизни’ с его трогательной надписью, где он вспоминает и работу отца над этой книгой, и нашу работу с мамой. Книгу эту он ставил чуть ли не выше всех других сочинений Льва Николаевича.
Однако если чисто редакторская наша работа полностью отражена в Юбилейном издании, то от комментариев уцелело лишь весьма немногое. К этому времени в редакционной комиссии произошли большие перемены. Благодаря самоотверженной борьбе Н. С. Радионова, с большим трудом удалось напечатать в этом издании всего Толстого, поскольку перед лицом мирового мнения уже ничего нельзя было изменить. Но в отношении комментариев и истории печатания были приняты жесткие ограничения. Таким образом, первая половина издания, где печатались художественные произведения, вышла с обширными комментариями, вторая же часть — с крайне урезанными.
Конечно, основной объем работы выполнялся не в стальном хранилище, а дома. Частично мы работали и в коммуне Шестаковка, где жили вместе с мамой около месяца во время моего отпуска. Эта толстовская коммуна имела совсем другой характер, чем Березки и Новый Иерусалим, о которых я писал раньше. Жизнь и быт здесь были гораздо более суровыми. Среди коммунаров было мало интеллигентов, большей же частью это были крестьяне, многие из близких сект. Кажется, там был хор с толстовскими и полусектантскими песнями. Руководил коммуной Борис Василье-

33

вич Мазурин, человек во всех отношениях незаурядный, и к нему я буду еще не один раз возвращаться.

* * *

Не могу точно припомнить, но несколько лет отделяют нашу с мамой работу над ‘Путем жизни’ от другой большой работы — ‘А. П. Чехов и народное издательство ‘Посредник’.
Как я писал в начале этих воспоминаний, у нас во дворе был сарай, где внизу лежали дрова, а наверху, на чердаке, — пачки с книгами и журналами ‘Посредника’. Там же, без всякого порядка, лежали груды писем — переписка отца и отчасти издательства и редакций журналов. Пришла пора подумать о спасении этих писем, об извлечении из них всего ценного.
Для этой цели я отправлялся на чердак, запихивал поплотнее в мешок очередную порцию писем и тащил домой, где вытряхивал их горой на пол в своей комнате. Начиналась разборка. В этой массе писем, с безнадежно перепутанными датами, значительное большинство не представляли совершенно никакого интереса: это были письма читателей, просящих выслать те или иные книги или подписаться на журнал на следующий год. Но попадались и другие, авторы их были близкими знакомыми семьи, и содержание писем могло представить известный интерес для будущих исследователей.
Наконец, в этой груде отыскивались настоящие жемчужины. Боюсь ошибиться, но насколько осталось в памяти, там были как всегда восторженные письма И. Репина, письма П. А. Кропоткина, Н. С. Лескова и многих, многих других. Все эти письма нами тщательно выделялись и сданы были, вместе с другими, в Государственные архивы. Однако чувство особенного счастья охватывало меня, когда я находил открытку или ‘секретку’ с такой характерной, красивой подписью ‘А. Чехов’. Что такое ‘секретка’, пожалуй, для теперешнего читателя требует объяснения. Это был небольшой лист изящной, обычно голубой бумаги, согнутый пополам. У краев этот лист был пробит дырочками, как у марок, и поле между дырочками и самим краем было, как у конвертов, залито клеем. По идее, эти секретки можно было прочесть, только разорвав вдоль дырочек край ‘секретки’. Размеры секретки были не больше почтового конверта. Иногда вовнутрь вкладывались еще листки бумаги.

34

Сначала казалось, что каждая из таких находок представляет собой нечаянное счастье. Но находок становилось все больше и больше, и их оказалось всего 23.
Нужно сказать, что некоторые из писем А. П. Чехова, относящиеся к его сотрудничеству с ‘Посредником’ и адресованные частью В. Г. Черткову, а в основном И. И. Горбунову-Посадову, были уже ранее, в числе 17, опубликованы в известном 6-томном издании ‘Письма А. П. Чехова’, вышедшем под редакцией его сестры М. П. Чеховой в ‘Книгоиздательстве писателей в Москве’. Но они были там напечатаны без комментариев, хоть сколько-нибудь раскрывающих смысл этих писем, относящихся к истории публикации рассказов Чехова в ‘Посреднике’. Нам с мамой показалось, что было бы очень хорошо напечатать книгу, где были бы собраны воедино все документы, относящиеся к этой стороне писательской жизни Чехова. Наряду с ранее напечатанными письмами сюда должны были войти и письма к Чехову работников ‘Посредника’, опять-таки главным образом И. И. Горбунова-Посадова, и переписка этих работников о Чехове между собой. К счастью, почти все эти документы сохранились либо в Чеховском архиве, хранящемся в Рукописном отделении Библиотеки СССР им. Ленина, либо в копировальных книгах переписки В. Г. Черткова и других сотрудников ‘Посредника’, хранившихся в то время у В. Г. Черткова.
Нам казалось, что такая книга была бы интересной для достаточно широкого круга читателей не только потому, что речь шла о Чехове. Нет, в такой книге само по себе и совершенно естественно отразилась бы одна из интереснейших сторон дореволюционной жизни передовых русских интеллигентов — желание и активная работа по просвещению русского народа, а также широкое сочувствие взглядам и деятельности Толстого. Все это для современного интеллигентного человека совершенно неизвестно.
Начало переписки А. П. Чехова с ‘Посредником’ относится ко 2 мая 1891 г. В этот день Чехов вернулся из совместной с А. С. Сувориным заграничной поездки. Отвечая на письмо отца с просьбой поместить в один из готовящихся своих сборников ‘ваш маленький задушевный рассказ ‘Ванька» с припиской: ‘Пишущий эти строки рад случаю пожать руку автору ‘Припадка’ и пожелать ему подарить русскую литературу не одним еще столь же значительным произведением’, А. П. Чехов пишет, адресуя письмо В. Г. Черткову: ‘Я весь к услугам ‘Посредника’, потому что всей

35

душой и сердцем сочувствую его целям и глубоко уважаю руководящих этим добрым предприятием, о которых я слышал много хорошего’.
А. П. Чеховым были переданы безвозмездно для публикации в изданиях ‘Посредника’ многие из его лучших рассказов, хотя давалось это писателю далеко не просто из-за договоров с другими издателями, и особенно из-за его литературного рабства у Маркса. Письма А. П. Чехова, наряду с деловыми строками, как всегда в его эпистолярном наследии насыщены блестками его милого юмора и художественных строк. Между ним и моим отцом завязались тесные чувства дружбы. Именно отец был непосредственным виновником первого приезда Антона Павловича в Ясную, куда он никак не решался отправиться. Переписка Чехова с Чертковым довольно быстро оборвалась из-за трудного, мнительного характера Владимира Григорьевича, часто видевшего в людях отрицательные качества, в действительности в них полностью отсутствующие. Переписка же и общение с отцом остались все такими же теплыми до самой кончины Антона Павловича. В своей статье в сборнике ’40 лет служения людям’ Иван Иванович вспоминает: ‘В тот день, когда я последний раз видел Чехова, перед его отъездом в Шварцвальд, куда он ехал умирать, он был очень слаб. Ему даже было трудно говорить. Когда я ему сказал, что принес наши новые издания и что передам их потом его жене, глаза его заблестели, и он потребовал, чтобы я сейчас же непременно принес ему наши книжечки. Я принес и положил перед ним, и он ласково погладил их, прежде чем заглянуть в них своим истомленным взором. И тут я как-то особенно почувствовал его симпатию к нашему делу’.
Работа над книгой, составление комментариев были удивительно приятными. Нам представлялось возможным, что эта книга все же увидит вскорости свет. Казалось, что публикация новых неизвестных писем Чехова может привлечь к нашему делу внимание издательств. Надо вспомнить, что почему-то И. В. Сталин испытывал к Чехову необычайную любовь. При почти полном отсутствии на прилавках книг других классиков книжки Чехова в дешевых изданиях постоянно появлялись и, если бы это не был великий Чехов, право же, они могли бы набить оскомину, как это было с Маяковским, Ал. Толстым, Шолоховым с его ‘Поднятой целиной’ и прочими. Но издательства оказались на ‘идейной высоте’. Слишком уж ярко перед читателями вставали картины

36

духовной жизни русской передовой интеллигенции, ее увлечение Толстым и многое, многое другое, что для наших современников уже было закрыто мощным занавесом. Книга так и осталась ненапечатанной до сегодняшнего дня. (Книга вышла в изд. Государственного литературного музея. Москва, 1992. — Прим. ред.) Сданные нами в государственный архив подлинники писем Антона Павловича и публикация их в полном собрании Чехова отняли и последний соблазн для печатания книги.
Работа над книгой ввела нас в самую гущу лаборатории великого писателя, его замыслов, мыслей, — а другого такого же обаятельного, кристально-чистого, талантливого человека трудно себе представить. В книге отразилось и увлечение Чехова учением Толстого, и последующий отход от этого увлечения, при неизменной огромной любви к Толстому. Также полно раскрывалась и любовь, и симпатия, и преклонение перед талантом Антона Павловича со стороны Толстого.
В те годы мне казалось, что я уже стал настоящим специалистом по Чехову, чего теперь совсем не могу сказать из-за своей плохой памяти. Составление комментариев требовало не только всех документов, относящихся к переписке, но часто и чисто шерлокхолмсовских исследований для установления дат, имен и других обстоятельств, упоминаемых в переписке. Помню, как я ломал голову над датой, вроде ‘вторник на Фоминой неделе’, пока не раздобыл календарь того года и не установил точную дату.
Пусть книга и не напечатана, а мне и маме, при нашей такой дружной работе, она дала много радости.

Глава VIII

ТЮРКИ

К этому же примерно времени относится начало моего знакомства с братьями Тюрк, сыгравшего огромную роль в моей жизни.
Я уже упоминал о детском враче Г. А. Тюрке, приезжавшем в Ново-Иерусалимскую коммуну. У него была жена Надежда Карловна, два сына — старший Густав и младший Гюнтер, и средняя между ними дочь Елена, ныне, к моему счастью, здравствующая (скончалась в 1982 г. — прим. ред.).
Семья была типичной для обрусевших немцев. И Гутя, и Гитя учились в немецкой гимназии, впоследствии в школе. В семье очень увлекались музыкой, живописью, литературой. Отец стремился приобщить детей и к русской, и к немецкой культуре. Сам он был большим любителем древней церковной православной архитектуры, деятельным членом Московского общества памятников старины (за точность названия не ручаюсь), за что жестоко поплатился. Как детский врач, он пользовался большим авторитетом и популярностью в среде московской интеллигенции.
Гутя окончил Математическое отделение МГУ, т. е. то же самое отделение, где учился и я, но кончил на несколько лет меня раньше. Он очень увлекался астрономией. Еще будучи студентом, он написал статью о статистическом исследовании лунных кратеров. Эта статья, не слишком замеченная в свое время, стала широко известной много лет спустя, когда спутники стали исследовать Луну. Еще в школе его самым близким другом был, ставший

38

впоследствии знаменитым, полярный радист Э. Кренкель. А в университете он сдружился с впоследствии выдающимся астрономом Б. Воронцовым-Вельяминовым, причем, как ни разошлись их судьбы, эта дружба продолжалась до самых последних дней Гути.
У Гути в университете появилась подружка Соня, маленькая, миловидная, очень курносая, вся в золотых завитушках. Гутя же был высоким, красивым темным шатеном, нос имел с горбинкой. Скоро они стали мужем и женой, и моя сестра Оля, которая жила в одном с ними переулке на Остоженке — Савельевском, рассказывала, как часто она видела эту пару в трамвае и как вся публика обращала на них внимание за их необычайный вид. И Гутя, и Гитя произносили слова с каким-то придыханием, сообщавшим особое значение всему, о чем они говорили.
Сначала на моем горизонте появился Гутя.
Жил я в то время в проходной комнате, через нее попадали в комнату к папе. (Кстати, как это мне было неудобно во времена, связанные с Валей!) И вот, время от времени по вечерам, когда я сидел за какой-нибудь работой за своим письменным столом, сзади меня проходил этот высокий красивый молодой человек к отцу и запирался у него, едва кивнув мне при встрече. Я узнал от папы, что Гутя, так же как и я, увлечен Блоком. Блок же висел над моим столом, причем это был самый любимый мой портрет позднего Блока, с морщинами, с мрачным выражением лица. (Я любил и люблю его третий том, ‘Страшный мир’, а не первые два тома.) Кончилось дело тем, что то ли папа рассказал Гуте о нашей общей любви, то ли Гутя увидел портрет и сам обратился ко мне, но завязался разговор о Блоке, который очень быстро выявил глубокое наше единство и вызвал, в конце концов, глубочайшую дружбу, которая продолжалась всю Гутину жизнь. Добавлю, что установлению нашего знакомства сначала мешала моя глухота, и поэтому я как-то особенно чувствовал свое унижение перед Гутей до этого разговора.
Гити в это время не было в Москве. Он сидел в Иванове-Вознесенске за отказ от военной службы. Это заключение оставило тяжкое воспоминание у него, так как непосредственно перед этим в городе вспыхнула забастовка рабочих, чуть ли не первая при советской власти, и он сидел в одной камере со смертником — одним из руководителей забастовки.

39

Соня быстро примкнула к нашей дружбе. Было решено отправиться вместе в Шахматово, имение, где провел детство и юность Блок. Мы знали, что в 1917 году имение было разорено и что дома и усадьбы не осталось, но все же решили поискать это место, тем более что совершенно правильно подумали, что нельзя до конца понять природу в Блоковских стихах, самим не посмотрев ее.
Шахматово лежит, насколько помню, километрах в пятнадцати от первой станции Октябрьской дороги после Подсолнечной. Выехали мы в воскресенье рано утром, выяснили на станции, как идти в Шахматово, и с легким сердцем зашагали туда. Каково же было наше разочарование, когда, придя в это Шахматово, мы узнали, что оно вовсе не Блоковское, а другое, и что истинное Шахматово лежит от этого тоже километрах в пятнадцати. Что же делать, мы были молоды и полны энтузиазма. Дорога была крайне живописная, в Подмосковье я не встречал мест с такой особенной, характерной природой.
Когда мы подходили уже к истинному Шахматову, то увидели работающих на поле колхозниц. На наш вопрос, здесь ли Шахматово, они очень оживленно откликнулись и начали расспрашивать нас, жива ли еще Люба (жена Блока) и что-то еще о его семье. Это свидетельствовало о том, что мы были первооткрывателями усадьбы после долгих лет полного ее забвения.
Когда вошли в усадьбу, увидели едва различимые остатки аллей между кустами сирени и, подойдя к месту, где стоял бекетовский дом, кирпичи от его фундамента. Рядом с домом лежал могучий тополь с еще зелеными листьями, сломанный прошедшей за несколько дней перед этим бурей. Тополь этот описан в ‘Возмездии’, и он вызвал во мне наплыв многих печальных мыслей и чувств.
Дом Бекетовых стоял на пригорке, под ним было озерцо или речка, напоминавшее о существовании ‘болотных попиков’. По другую сторону поднималась гора, заросшая зазубренно елями. Над ними садилось солнце. Эти ели тоже были воспеты Блоком.
Уже было поздно. Так хотелось сесть и почитать стихи о Шахматове, захваченные нами, но мы боялись опоздать к последнему поезду в Москву. А я служил в ВИОСе, и уже в то время опоздания сильно карались. Поэтому мы быстро-быстро пошли обратно.

40

He доходя одного-двух километров до станции, мы услышали, как прошел последний поезд на Москву. Оставалось ночевать в лесу и ждать первого раннего поезда.
Гутя и Соня свернулись комочком, грея друг друга, а я не мог уснуть и из-за холода, и из-за усталости и избытка впечатлений. Всю ночь, как верный рыцарь, я ходил вокруг Сони и Гути, охраняя их сон. Рано утром мы побежали на поезд.
К сожалению, эта поездка имела самые тяжелые последствия. На службу я поехал прямо с вокзала, без всякой передышки. Вскоре слабость и черный кал показали мне, что у меня начался очередной приступ язвы, самый тяжелый из всех, случавшихся со мною.
Не помню, как я добрался до дома. Был вызван врач, типа медицинского держиморды, который, едва посмотрев меня, заявил, что у меня никакой не приступ язвы желудка, а геморрой. Попытки разубедить его ни к чему не вели, и я так разволновался при этом, что у меня началась страшная кровавая рвота. Здесь мой врач перепугался, вызвал скорую помощь и написал ‘сопроводиловку’, что мне необходимо сделать немедленно операцию.
Меня привезли в клинику на Пироговской. Я был в сознании, но крайне слаб. Несмотря на глухоту, до меня доходили слова спора между врачом приемного покоя и вызванным хирургом. Хирург-мужчина хотел выполнить директиву участкового врача и сейчас же отправить меня на операционный стол. Женщина-врач приемного покоя резко протестовала против этого, указывая хирургу, что от потери крови я так ослабел, что не вынесу операцию. Она говорила: ‘Уступлю Вам только, если Вы дадите мне расписку, что действовали против моих слов на собственный риск’. Врач испугался и отступил. Все это доходило до меня сквозь туман слабости и, хотя мне не хотелось операции и хотелось жить, в общем я не мог уже волноваться и после этого на всю жизнь стал понимать, что человек, тяжело больной, слабый, уже может безразлично относиться к смерти или даже желать ее. Я не верил в Бога, но в эти минуты шептал или говорил про себя: ‘Да будет воля Твоя’, смиряясь с возможностью смерти. На носилках меня перетащили в палату на верхний этаж. Со мной осталась дежурить мама. Мама, которая всем нам отдавала всю свою душу и все свои силы.

41

Вскоре после того, как меня уложили в палату, я неожиданно для себя стал петь самым громким голосом на всю больницу самую нелепую из возможных в таком положении песню ‘Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке’. Я был в полном сознании и прекрасно понимал всю свою дурь и неприличие вытворяемого, не говоря уже о том, что знал, как дико я фальшивлю. Но никакой силы удержаться у меня не было. Сбежались врачи со всего корпуса, окружили мою койку, и один из них, нагнувшись, стал меня спрашивать: ‘Как Вас зовут?’ — ‘Михаил Иванович, …Только волосы дерет…’ — ‘Сколько Вам лет?’ — ’28, …Волос к волосу кладет…’. Едва я успокоился.
Затем начались дни и ночи, между жизнью и смертью. Дежурила около меня мама. Давала мне кровь сестра Катя. Часто я вспоминаю об этом. Очень тяжкие отношения, особенно в будущем, сложились между нами из-за ее характера. Но внутри, глубоко, Катя любила меня, и не раз показывала это в трудные минуты жизни.
Мне нельзя было ни есть, ни пить. Есть не хотелось, а вот пить хотелось нестерпимо. Мне кажется, что у меня сильная воля. Но должен сознаться, что как-то ночью я все же сунул в рот кусочек льда, приготовленного для пузыря, который все время был у меня на животе. В те годы не было чистого льда, и он был грязный, перемешанный с углем. Это не могло удержать меня. Все же этот малый глоток воды сильно мне помог. Когда мне уже стало лучше, мучило меня то, что много дней не работал желудок, а ставить мне клизму врачи категорически отказывались. До сих пор помню, какое счастье я испытал, когда, наконец, собрав все свои силы, я ‘прочистился’.
Врачи были ко мне очень внимательны, а мама их одаривала детскими книгами в моих переводах.
Конечно, я получал много писем, не забывали меня и Тюрки. Молодой организм сравнительно быстро справился с бедой, и я снова встал на ноги.
Язва желудка — коварная болезнь. Человек испытывает боли, иногда отчаянные, тогда, когда нет кровотечения. А когда язва открывается, уже никаких болей нет.

42

Дружба с Тюрками продолжалась. Возвратившийся из тюрьмы Гитя тоже примкнул к нашей компании. Гитя был на несколько лет моложе Гути и значительно ниже его ростом. Человек с кристально чистой душой. Братья, во многом схожие между собою, отличались, пожалуй, главным образом вот чем. Для Гути голос его ‘я’ был чем-то святым, и если ему чего-то особенно хотелось, то значит, это так само Провидение указывает. Гитя же был человеком долга, с крайне развитой совестью. Он все время сверялся в своих поступках с нею. И жить ему поэтому было совсем не легко.
Оба брата сходились в убеждениях, в любви к поэзии. Но Гутя почти не писал стихов. Об одном удивительном исключении из этого правила я расскажу дальше. Гутя воспринимал людей как-то тоже через свое ‘я’. Гитя же ощущал их непосредственно и много раздаривал им горячей любви, ну, конечно, иногда и горечи и презрения. Гитины стихи были не слишком хороши по форме. С моей помощью Гитя кое-что учил из теории стихосложения (я ему подсовывал Брюсова). Все же в основном он не связывал себя накрепко формой и писал непосредственно. У него была глубоко лирическая душа, но чтобы любить его стихи, пожалуй, надо было любить его самого и знать, о чем он пишет. Стихов он написал очень много. Гутя был его чуть ли не самым горячим ценителем, да и вообще трудно себе представить более яркий пример братской любви с отдачей себя ей целиком. И лишь в одном случае, о котором рассказывать здесь не место, Гутино стремление подчиниться своим желаниям вызвало глубокую боль и страдания Гити. Потом это прошло, да даже и в тот момент Гитя также продолжал любить брата. Насколько помогла их взаимная дружба выжить — расскажу дальше.
Еще несколько слов об отношении Гути к Соне. Пожалуй, в своей любви мы с Гутей были два сапога пара, так же отдавались ей полностью и целиком. Когда Соня была невестой Гути, он собирал альбом из кусочков материи от ее платьев и, перелистывая его, перебирал все события, вспоминая, в чем и когда она была одета. Соня же вряд ли сильно его любила, хотя и не могла не отвечать на такую огромную любовь. Соня происходила из мещанской семьи, однако очень тянулась к общей культуре и стала вполне образованным и интеллигентным человеком. Их женитьба была для Гути далеко не заоблачным счастьем. Почему-то Соня не

43

хотела, чтобы он стал ее фактическим мужем. Это доставляло Гуте ужасные страдания. Сама же Соня часто увлекалась другими, Гутя тяжело ревновал, но все ей прощал.
Гитя, помимо поэзии, отдавался музыке, игре на рояле. До сих пор помню свое удивление тому, как увлекло меня его исполнение ‘Лунной сонаты’ Бетховена. Я писал уже, что музыку, и в частности Бетховена, я не понимал (было одно лишь исключение — Шопен, который меня всегда завораживал). И вдруг эта ‘Лунная соната’, конечно, далеко не в мастерском исполнении Гити, полностью захватила меня своей глубокой скорбью. Не знаю, было ли тут родство наших душ с Гитей, или это было самовнушение, но пережил я в эти минуты очень много.
Само собой нам захотелось встречаться почаще, и мы организовали вчетвером ‘литературный кружок’. Не помню, довелось ли читать доклады Гуте и Гите, однако помню хорошо свой доклад о Тютчеве. Я почему-то очень волновался и читал стихи Тютчева заикаясь. И тем не менее, хорошо помню широко раскрытые от удивления и восхищения глаза Гити. Оказывается, он имел о Тютчеве смутное представление по школе, которое привило ему крепкое против него предубеждение. (Боже, как часто это безлюбовное преподавание литературы в школе надежно отбивает у людей тягу к самому прекрасному.) Разумеется, более всего поразили его стихи ‘Молчи, скрывайся и таи…’, стихи, которые так любили и Лев Толстой, и все другие мудрые и талантливые русские люди. Вот на оселке Тютчева и завязалась наша дружба с Гитей. Случилось так, что с Гутей мы дружили, и дружили чрезвычайно долгие, долгие годы. С Гитей же гораздо меньше по сроку, но и гораздо ближе мы были духовно, и его чувство долга и доброта к людям всегда потрясали меня.
Гитя был гораздо более ‘толстовцем’, чем Гутя. Понимать эту фразу надо по-особенному. Она не значит, что учение Толстого стало альфой и омегой его жизни, что он постоянно перечитывал его и т. д. Нет, но согласившись с его идеями, он воплощал их в жизни, не придавая, впрочем, этому значения большего, чем мы все рядом с ним живущие. Он отказался от кожаной обуви, если помню, то и от молока и яиц. Это нисколько не мешало ему жить в остальном полнокровной духовной жизнью.
Соня вызвалась сделать доклад о Пушкине. Конечно, тема такого доклада была, сдержанно выражаясь, весьма интересной.

44

Но, Боже мой, что из этого получилось… Кажется, первое заседание кружка с Сониным докладом было еще у меня. Доклад же Сони заключался в том, что она читала выбранные места из Вересаева ‘Пушкин в жизни’, и, кажется, из другой книги Вересаева ‘Пушкин в двух планах’. Что касается этой второй книги, то до сих пор сгораю от стыда при этом воспоминании. Незадолго до того времени папа был в гостях у Вересаева и выпросил у него эту книгу, дав честное слово, что он ее вернет. Соня так пристала ко мне, чтобы я дал книгу на прочтение, что я уступил и больше этой замечательной книги так и не видел. Всю жизнь возмущаюсь человеческой нечестностью в отношении невозврата книг!
Так вот, ‘Пушкин в жизни’, конечно, был ранее нами самими прочитан, и поэтому такое Сонино чтение без сопровождения какими-либо комментариями, мыслями и т. д. было достаточно скучным. Но сказать об этом Соне я не решился. Между тем четыре тома этой книги давали Соне неограниченный материал для докладов, которые далее продолжались уже в Лосинке, где Тюрки жили в дачном доме, принадлежащем, кажется, дяде Гути и Гити. Жили они очень скромно, не припомню сейчас, на какие доходы, кажется, зарабатывая пилением и колкой дров или чем-то в этом роде. Те чувства, которые я испытывал, приезжая вечерами к ним в Лосинку, я описал в стихах.
ЛОСИНКА
(С., Г. и Г. Тюрк)
Дорогие мои и милые!
Вечерами за лентой дорог,
За домами, во тьме сиротливыми,
Мне маячит ваш дальний порог.
Я оставил мятущийся город,
Грохот злобный, огни без конца.
Здесь же ветер, и черен, и молод,
Бьет, сгоняет усталость с лица.

45

Эти четверть часа забвенья
И предчувствье любимых слов
Отдаются беззвучным пением,
Вереницей невнятных снов.
Молод, стар ли, здоров или болен,
Счастлив буду иль был ли когда?
Эх, не все ли равно, если волен
Над тобою смеяться, Беда.
Подошел. И никак не поверю,
Видя дачи немой силуэт,
Что нырнуть в темноту — и за дверью
Меня встретит заливчатый свет…
Январь, 1933
Стихи эти, такие слабые, пришлись Тюркам по душе, так как в них говорилось о нашем лучшем в дни молодости, и Соня, положив на музыку, постоянно пела их и тогда, и много лет спустя.
Приходишь к ним, Соня очень приветливо встречает, но сейчас же выгоняет: ‘Походите по лесу, пока я не приготовлю обед’. Мы бродили и мирно беседовали. Когда возвращались, заставали уже заботливо приготовленный винегрет, в который Соня вкладывала всю душу, и тем не менее, несмотря на крайнюю свою непривередливость, ел я его с величайшим трудом, настолько все это было непроварено, непросолено и т. д. Просто даже не понимаю, как можно ухитриться такое приготовить. Конечно, прошли годы, и Соня стала настоящей хозяйкой — жизнь заставила, но тогда было что-то фантасмагорическое. Комнатка была уютно прибранной, с массой фотографий.
После ужина начиналось чтение Вересаева и мука от мысли: Боже, сколько за это время можно было бы прочесть другого и поговорить, а ведь так мало и редко нам приходится встречаться вместе.
Один раз я пришел туда пешком через Сокольнический парк и Лосиноостровский лес с секретарем Вегетарианского общества Ваней Баутиным, одним из самых чудесных людей, которых я знал, вместе с девушкой, которая как будто должна была стать его

46

той. Однако эта девушка явно была с комсомольским уклоном и духовно была довольно далеко от него. В те времена Ваня часто бывал у нас дома, и мы вечерами вместе печатали на ротаторе ‘Бюллетень вегетарианского общества’.

50

Одним из очень близких людей для моих родителей был Иван Аркадьевич Беневский. Он происходил из дворянской, довольно аристократической семьи, отец его был губернатором в одной из сибирских губерний. Однако дети губернатора — Иван Аркадьевич и Мария Аркадьевна — выбрали себе другую дорогу. Оба они были религиозными людьми, но Иван Аркадьевич сблизился с толстовцами и сектантами, а Мария Аркадьевна ушла в террор. О Марии Аркадьевне я расскажу дальше, мне пришлось познакомиться и близко сойтись с этой удивительной женщиной. Иван Аркадьевич рано умер, и если я его и видел у нас в дополтавский период жизни, то в памяти моей он совсем не сохранился.
Знаю только, что мои родители очень любили и уважали его. У него был небольшой хутор в Брянской области, и во время голода в 1918-1921 гг. он устроил там колонию для беспризорных детей. Вот что пишет мама в примечании к своему уже упоминавшемуся труду о Надежде Константиновне в связи с письмом к ней моего отца с просьбой сделать льготу в уплате налога с семьи детей Беневских после смерти их родителей:
‘И. А. Беневский много лет работал по организации помощи детям жертв войны, а затем беспризорным. Крупская хорошо знала его и его работу. В одну из поездок за детьми он заразился сыпняком и умер. Умерла и ухаживавшая за ним жена. Осталось четверо своих малышей и трое приемышей-сирот. Все на руках родственников жены Беневского — крестьян. Они жили в небольшой усадьбе и растили ребят, работая не покладая рук. Пока старшие не подросли настолько, что уже не требовали такого ухода и сами могли сколько-нибудь помогать в работе. По ходатайству Крупской с семьи снимались налоги’.
Воспитывались после смерти родителей дети Беневских двумя их тетками — сестрами матери. Особенно близка им была тетя Дуня, незамужняя и очень привязанная к детям.
Две старшие девочки, Нина и Ляля, кончив у себя среднюю школу, приехали в Москву и поступили в техникумы, Нина — в медицинский, и Ляля — в технический. Они постоянно бывали у нас. Родители так любили Ивана Аркадьевича, что принимали Нину и Лялю с большой теплотой. Девочки были симпатичными, но мне и в голову не приходило ухаживать за ними. Нина была на шесть лет меня моложе, Ляля — еще больше. Мне несколько странно было слышать от мамы советы, когда Нина уходила от нас

51

в общежитие, — ‘Миша, ты проводил бы Нину’. Какое огромное влияние имела на меня мама, я уже писал, и мне нетрудно было догадаться, что она хочет от меня. Я провожал Нину, иногда и Нину с Лялей, и даже затрудняюсь сказать, к кому меня тянуло больше, хотя Ляля была еще совсем девчушкой. Под таким же, как и я, влиянием мамы, была и Нина. Как-то само собой получилось, что без особого романа мы пришли к мысли пожениться. Нина, хотя ей в это время было лет девятнадцать, физически еще не вполне сложилась, была полненькой девочкой. Я привязался к Нине, но сильной любви у меня не было. Так же было и у Нины. Однажды мы пошли с ней в ЗАГС, по дороге она шутила и как малая девочка каталась по замерзшим лужам. Никакой свадьбы у нас не было и, кажется, после ЗАГСа Нина сразу пошла в техникум, а я вернулся домой. Хорошо помню, что на душе у меня было очень смутно. В этот вечер из провинции приехал к отцу его знакомый, который был мне симпатичен, так как был одним из очень немногих, кто проявлял интерес к моим стихам и любил их. Читая очередную их порцию, он обратился ко мне и спросил: ‘Миша, почему Вы такой грустный?’ Я ответил: ‘Я сегодня был в ЗАГСе’. Гость удивленно посмотрел на меня и ничего не сказал.
Поселились мы с Ниной в бывшем папином кабинете, куда пробили дверь из кухни. Сам папа был уже очень слаб и переехал в мамину комнату за перегородку. Помню, как мама наставляла меня быть внимательным мужем, и так как Нина приходила поздно, то чтобы я к ее приходу приготовлял бы или разогревал обед. Нина к этому вниманию относилась равнодушно, а может быть и раздраженно. Как она призналась мне много позже, ей все время казалось, что в нашей семье она занимает какое-то неравноправное положение. Символом этого послужило и то, что я остался спать на своей железной кровати, а ей была поставлена раскладушка. Должен покаяться, я был настолько ‘толстокож’, что мне и в голову не приходило, что это может быть для Нины обидно.
Скажу все же, что молодость брала свое, я был страстен, и помню, как мне было тяжело, когда через несколько дней после нашей женитьбы мама попросила, чтобы мы на две-три ночи предоставили свою комнату знакомой супружеской чете: муж только что вернулся из длительного заключения, и жена приехала в Москву его встретить. Я понимал, конечно, как это важно, и все же мне было тяжело. А Нина отнеслась к этому вполне равнодушно.

52

Вскоре я сильно привязался к Нине и, вероятно, наша супружеская жизнь так бы и не омрачилась, если бы не особые обстоятельства, о которых речь дальше. Мы сдружились, полюбили друг друга, хотя и были довольно разными людьми. Три года у нас не было детей, не по замыслу, а, как мне потом сказала Нина, потому что она еще не была к этому готова.
Конечно, я тотчас же познакомил Нину с Тюрками. Отлично помню наше с ней посещение их квартиры в доме на Сухаревке. Отец Тюрков еще был с ними. Все было полно немецким духом. Помню в частности, как Нина села в кресло, а я, как любящий молодой муж, примостился на ручке кресла. Подошел Густав Адольфович и предложил мне пересесть на другое кресло. Я думал, что он это говорит из вежливости, что мне неудобно так сидеть, поэтому я скромно отказался пересесть. Тут уж подошел Гутя и вновь попросил меня пересесть: оказывается, Густав Адольфович боялся за целость старинного кресла, что мне и в голову не приходило.

Глава X

КОММУНА ‘ЖИЗНЬ И ТРУД’

Но всему этому доброму времени подходил конец. Сталинский режим начинал с каждым годом все более ожесточаться. Еще в 1927 г. (все мои даты должны быть впоследствии уточнены) был арестован кружок молодежи. Были взяты и Алеша Журбин, о чем я уже писал, и Шура Йонова, и Валя Ласская, и другие, и были приговорены к трем годам тюрьмы с последующей ссылкой. В то время приговоры были гораздо умереннее, чем впоследствии, особенно в 1937 г. Меня не взяли, может быть отчасти потому, что я не был активным членом кружка, а главное, конечно, потому что еще силен был авторитет моего отца. В 1929 г. было уничтожено и Московское вегетарианское общество. Нет, постановления о его закрытии не было, а ‘просто’ Моссовет отказал в продолжении аренды занимаемого им помещения. Далее пришла пора и толстовских коммун, до этого времени процветавших под Москвой. Стало очевидно, что существование здесь становится невозможным. Выход был один: просить правительство разрешения переселиться куда-нибудь подальше, где они не мозолили бы глаза. Начались хлопоты, в которых деятельное участие принял В. Г. Чертков. Председателей коммун принял даже сам И. В. Сталин. Много помог делу Смидович, если не ошибаюсь, он в то время занимал пост управляющего делами Совнаркома. Смидович был двоюродным братом писателя Вересаева, вполне интеллигентным и культурным человеком. Правительство приняло решение, что целесообразно все толстовские коммуны переселить в одно место: примерно в 15 км

54

от Новокузнецка вверх по Томи. В этих местах их идейное влияние вряд ли могло быть велико для окрестного населения, в то же время огородничество коммуны могло служить хорошим подспорьем для питания рабочих быстро развивающегося Новокузнецка. Ходоки вполне одобрили предоставляемую местность. Земля была плодородной, местность живописная, только климат был по-сибирски суровым. Местность эта находилась в предгорьях Алтая, поэтому, хоть это было и неточно, коммуну обычно называли ‘Алтайской коммуной’.
Перевозка животных, инвентаря, людей, постройка первых домов были трудным делом, и вначале из коммун были выделены крепкие мужчины, которые обеспечили плацдарм для последующего переселения. Жили сначала очень стесненно. Положение осложнилось еще и тем, что узнав о возникновении новой толстовской коммуны, туда потянулись и некоторые сектанты, близкие по своим убеждениям, главным образом субботники. Невдалеке от основной коммуны возникли как бы ее филиалы, где жили субботники и последователи Иоанна Добротолюбова, сильного волей вожака полутолстовца-полусектанта.
Во главе новой коммуны встал Борис Васильевич Мазурин, тоже волевой, очень умный человек, пользующийся всеобщим уважением. Он был сыном Василия Петровича Мазурина, старика, единомышленника Толстого, для которого главный девиз жизни был: ‘Жизнь благо’. Примерно так был озаглавлен и сборник его белых стихов. Между отцом и сыном была крепкая дружба, хотя характером они не были похожи друг на друга: у отца характер был предельно мягкий, у сына отчасти суровый, что, впрочем, было и необходимо для администратора.
Энтузиазм у коммунаров был очень велик, почему дела коммуны быстро пошли на лад. Работали все с увлечением, склок и дрязг было мало. Несмотря на очень большую физическую нагрузку, люди и молодежь успевали собираться по вечерам, устраивали спектакли, образовался великолепный хор. Завелись собственные баркасы, которые перевозили овощи в Томск. На овощи был огромный спрос. Опытные огородники, в числе которых был Сережа Алексеев, выстроили теплицы и парники, и урожаи ранних огурцов и помидоров были очень велики. Все оставшиеся в живых после тяжких испытаний коммунары, разбросанные по Союзу,

55

всегда вспоминают то время, как какое-то необычайно счастливое и светлое.
Сразу встал вопрос о создании в коммуне школы. Вопрос облегчался тем, что среди коммунаров было и несколько опытных педагогов. Однако в учителях все же отмечался недостаток.
Этим воспользовались мои дорогие Тюрки. Они пришли к выводу, что жизнь в Москве при их убеждениях совсем бесперспективна и им тоже следует двинуться в коммуну, однако на несколько особых условиях. Они договорились с коммуной, что им дадут отдельный участок земли, невдалеке от коммуны, где они будут жить летом и сами обеспечивать себя овощами и даже хлебом (хлебный огород!), а зимою преподавать в школе — Гутя и Соня, как окончившие Математическое отделение, главным образом математику, Гитя — гуманитарные науки. Выделенный им участок представлял собой маленькую долинку, отделенную от коммуны небольшим пригорком. Долинка выходила прямо на берег Томи. Там они и построили собственными руками себе деревянную хибарку, с минимальным запасом вмещавшую в себя трех поселенцев.
Вспоминаю отъезд Тюрков в коммуну. На вокзале их провожали их мать, милейшая Надежда Карловна, сестра Леночка и мы с Ниной. Было грустно смотреть на Надежду Карловну, она не могла не предчувствовать, что может быть расстается с ними навсегда. Густава Адольфовича на вокзале не было, вероятно, он был уже в то время арестован. Все мы, москвичи, чувствовали, что отъезд в коммуну для Тюрков связан с огромным риском, отговаривали их, но они были непреклонны.
Я получил первое письмо от Гути еще в день их отъезда. Среди многих милых и сентиментальных Гутиных особенностей была и та, что он начинал писать письма ‘с дороги’, еще не уезжая, дома. Дальше пошли письма всех трех с дороги и частые письма уже из ‘Алма-Атинки’, долинки, в которой они поселились. Гитины письма обычно сопровождались его стихами, часто отражавшими непосредственно их жизнь на новом месте, трудности работы, но подчас с искорками юмора.
Как только жизнь Тюрков на новом месте относительно наладилась, нас с Ниной потянуло их навестить, да и посмотреть коммуну. У нас первые три года не было детей, и мы были во время отпуска вольными птахами. Правда, помню, как Таня Николаева

56

пыталась со всей присущей ей силой внушить мне, что я при моей язве желудка не должен ехать и доставлять волнений маме, но сама мама отнюдь не была против этой поездки. И поездка удалась на славу. К тому времени жизни наши уже тесно переплелись и мы полюбили друг друга. Помню, каким блаженством было, уместившись вдвоем вместе на верхней полке, смотреть из окна, как бегут уральские и западносибирские просторы. Но проводница быстро сочла такое местопребывание наше безнравственным, и мы были разлучены на отдельные полки, что при моей глухоте было связано с невозможностью непрерывно обмениваться впечатлениями.
В Новокузнецке нас встретил, если не ошибаюсь, Гитя. Показал нам этот город. Каким-то образом мы проникли вечером и на территорию металлургического завода, вероятно не сильно охранявшуюся в то время, и видели своими собственными глазами, как выливалась раскаленная сталь, озаряя все вокруг ослепительным блеском. Там, уже на другой стороне Томи, где расположен старый Кузнецк с домом Достоевского, где тот отбывал ссылку, была изба коммуны, где можно было переночевать. Видимо, утром мы отправились на телеге в коммуну. Дело было в начале лета, и погода стояла отличная.
Мы проехали через коммуну не останавливаясь, и оказались в хибарке Тюрков, сколоченной наскоро из досок с деревянной крышей. Почти всю площадь хибарки занимала общая постель — настил из досок во всю ширину хибарки. Для нас с Ниной был отведен край этой постели.
Первым, задолго до остальных, вставал Гитя и отправлялся с мотыгой на рыхление и прополку огорода. Время от времени он отвлекался и заносил в записную книжку строчки стихов или мысли. Потом поднимались и остальные. Не помню, чтобы мы с Ниной тоже уходили одни в окрестности. Особенно большое впечатление было от купания в Томи. Долинка кончалась крутым обрывом к Томи, где явственно проступали слои каменного угля. Весь поселок коммуны и окрестности лежали над угольными пластами, и после ликвидации коммуны здесь были заложены шахты. У воды никого не было. Томь несла свои волны стремительно, и вдоль берега часто проносились сплавлявшиеся по реке отдельные бревна. Какое удовольствие было, сцепившись с бревном, нестись вниз с бешенной быстротой, а затем, отцепившись,

57

бежать обратно вверх по берегу. По дороге от хибарки попадались крупные ягоды земляники и подберезовики.
Один раз Гутя устроил нам прогулку в тайгу, подходившую к этим местам. Помнится, с нами была и Соня, а Гитя, как более совестливый, не отрывался от работы. У Гути были длинные ноги, он несся вперед, а мы едва поспевали за ним. Тайга была южная, с мощными деревьями, с завалами, и путешествие по ней было сплошным удовольствием. Часто встречались кусты красной смородины со сказочно большими ягодами. А дальше пошли сплошные заросли малины, оторваться от которой было почти немыслимо. Хоть мы и ужасно устали при таком гиде, удовольствие было огромным.
В долинку заглядывали и друзья Тюрков, особенно Митя Пащенко, умнейший парень и прекрасный поэт, хотя был полным самородком. Приходили ученики Тюрков. Устраивались вечером маленькие концерты с гитарой, в этом принимала участие и Нина. Читали стихи, помню, и я читал свои, не имея ни малейшего успеха.
Вообще жизнь Тюрков вблизи коммуны и в коммуне была духовно крайне насыщена. Об этом говорят и письма от них, которых я получал множество. Они писались, главным образом, на маленьких листочках бумажек, на обратной стороне которых был напечатан какой-то бланк от банка кооперативного союза. Достались им эти бланки от Димы Черткова.
Кажется, это было при нас. Гутя в то время болел жестокой малярией, и во время припадков температура у него поднималась выше 40R. И вот во время такого приступа он написал стихотворение, белыми стихами, далеко превосходящие все его, правда, немногочисленные стихи. Не могу не выписать это стихотворение здесь. В будущем я послал его в Болгарию к другу папы, а потом и моему другу Иордану Ковачеву, который блестяще перевел его и напечатал в болгарском толстовском журнальчике ‘Новъ животъ’.

58

Густав Тюрк
Цветок расцвел…
А сколько надо было
Сидеть ему в земле под бременем снегов,
Как маленькое, крохотное семя
Во тьме безбрежных и немых пластов.
Цветок расцвел.
На солнечной поляне
Он развернул широко лепестки.
Он позабыл, как время коротали
В туманах и ветрах седой весны
Его росточки, выйдя из земли.
Вот в знойный день, поднявшись над травою,
Он весело и трепетно кадит.
Зовет ли пчелку на свиданье, или в растительном молчаньи
Он сердцу мира говорит.
Цветок расцвел…
Не ждет ли он плодов на осень золотую?
Нет, кажется, он в упоеньи ничего не ждет,
Он отдает себя напропалую,
Он весь живет и не живет.
Кругом цветы…
Среди цветов стою я
И отдаюсь пыланию мечты.
Цветок во мне расцвел, и дышит, и ликует,
И ничего не ждет в своей любви.
Он тоже прозябал, его росток незримый
Поднялся из огромной, первородной тьмы.
И долго в подневолье, нелюдимый,
Он хоронил свои цветы.

59

Цветок расцвел…
Его запрятавшийся, тайный
Поднялся на раздолье мира аромат.
И воздух хоть на миг, на капельку объят
Его зовущей, материнской тайной.
Лето 1933
Были и путешествия в коммуну. Там было множество близких знакомых, но, конечно, еще более незнакомых людей. Из близких, прежде всего были Алексеевы. Они переехали туда всей семьей, вместе со своей, так горячо ими любимой матерью Верой Ипполитовной. Но в наш приезд ее там уже не было. Трогательна была семья Левы Алексеева и его жены Кати, приютивших, как я уже, кажется, писал, старика Евгения Ивановича Попова, в то время уже совсем ослепшего. Он был горячо привязан к дочке Алексеевых. Не было там Гриши и, кажется, в это время и Шуры Алексеева, не говоря уже о Боре, младшем брате Алексеевых, которого уже не коснулось так тесно толстовство и который впоследствии стал талантливым архитектором.
Вера Ипполитовна скончалась в коммуне, и была одной из первых похороненных на их маленьком кладбище. Вспоминается посещение ее могилы.
Какие еще люди там встретились? Прежде всего упомяну Женечку Савельеву. Она была как бы названной дочкой моих родителей. Когда она жила в Ленинграде и училась в тамошней сельскохозяйственной академии, она увлеклась учением Толстого и приходила на доклады отца, когда папа приезжал в Ленинград. Обычно он выступал на вечерах памяти Толстого вместе с А. Кони. Папа очень полюбил Женю, человека с чудесной, чистой, любящей всех — и людей, и животных — душою. Потом она познакомилась и с мамой, и у них была частая переписка. В коммуне она работала учительницей в школе, хотя, вероятно, коммуна использовала и ее агрономические знания. Женечку горячо, глубоко на всю жизнь полюбил Гитя. Но она предпочла другого человека — Петю Литвинова, простого крестьянина, но умного и очень хорошего человека. Все же за Гитю мне было очень обидно, так как уже привык считать его за одного из самых лучших людей, с которыми пришлось встретиться в своей жизни.

60

Чудесным человеком была Анна Степановна Малород. Маленького роста, с курносым носиком, она стала одним из любимейших учителей школы коммуны. У нее был небольшой поэтический дар, как и музыкальный. Она пела, аккомпанируя себе на рояле, положенные ею самою на музыку собственные и чужие стихи. Человек она была удивительно добрый, и все ее крепко любили.
Не буду здесь писать и о многих других интересных людях, которых пришлось там встретить. Побывали мы и в ‘филиалах’ коммуны, где жили сектанты. Встречали нас очень дружественно, но эти люди были нам не так близки.
Пришлось побывать и на вечернем собрании коммунаров. Я выступил там с небольшим докладом о новостях среди единомышленников в Москве, в стране и за рубежом. Выслушали меня не очень внимательно, показалось мне, что все эти новости не так уж им интересны, как это могло бы быть, если бы они все были членами московского вегетарианского общества. Но тут было много людей иного происхождения, много с периферии, больше простые крестьяне, многие явно с сектантским уклоном.
После моего доклада Боря Мазурин предложил спеть. Вот тут народ подтянулся, и пение явно доставило всем большое удовольствие. На меня же оно произвело несколько тягостное впечатление. В репертуаре были и обычные для московских толстовцев песни, многие на слова моего отца, но часть были и чисто сектантские, вроде ‘Коль славен наш Господь в Сионе’. Вряд ли люди даже толком знали, что такое этот Сион, но пели с большим чувством. После этого пения я высказал Боре, что оно на меня произвело тягостное впечатление, что когда люди поют эти песни, то, как мне кажется, им начинает представляться, что они духовно выше других людей не потому, что они живут лучше, творя добро, а только потому, что верят в Бога. Что-то гипнотическое мне чудилось в этом пении. Боря возразил мне: но ведь Анна Константиновна Черткова сама любила эти песни, и музыка многих из них написана ею. Что мне было на это ответить? Конечно, Чертковы были гораздо более верующими в Бога, чем семья Горбуновых, да и ближе знавались с сектантством. Но для меня это не было аргументом. Тем более, что я хорошо знал Борю как человека рационального. Мне кажется, что в этом хоре, как прекрасный вожак, он видел хорошее средство для объединения людей, тем более что

61

взгляды этих людей были далеко не тождественными, как вообще среди толстовцев, а в коммуне, с примесью сектантства, особенно.
Прошла пора наших отпусков, и нас с Ниной сердечно проводили в обратный путь. Здесь мы плыли на баркасе, и на берег провожать нас вышла почти вся коммуна.

* * *

Тюрки горячо полюбили школу, своих учеников. Особенно Гутя. Семейная его жизнь, как я уже написал, далеко не удалась, своих детей не было, и он всю любовь отдал ребятишкам, встречая у них ответное горячее чувство. Он рассказывал им массу историй из прочитанного им когда-то, об астрономии и звездах, устраивая игры, не перечесть всего. В ответ на это ребята не отходили от него ни на шаг, цеплялись за него, гордились возможностью идти с ним за руку, девчонки, конечно, влюблялись. Гитя и Соня были сдержаннее, но тоже их очень любили, как, впрочем, и весь учительский персонал школы.
Школа не хотела следовать за официальными школьными программами, разве только что из класса в класс дети проходили и усваивали все вровень с обычной советской школой, но элементы милитаризма, обожания государственного строя и т. д. в школе полностью отсутствовали. Преподавание литературы шло не от сухого требования написать образ Евгения Онегина, разобрать классовую сущность произведений и т. д., а из живой любви к классикам и людям, ими описываемым. Чем было можно, Москва помогала школе: учебными пособиями, бумагой и т. п. Много посылок отправила туда и мама, в частности используя остатки посредниковских книг и учебных пособий, образовалась неплохая школьная библиотека. Для детей школа была сплошной радостью, учились они очень охотно и успешно.
Разумеется, это было бельмом на глазу у властей. В школу один за другим приезжали инспектора, требовали изменений, но ничего не помогало. Тогда за школу принялись всерьез, и одними из первых почувствовали это на себе Тюрки.
К этому времени их семейная жизнь начала меняться, и, пожалуй, нет ничего удивительного в том, что все эти изменения были связаны с учениками школы.
Сначала женился Гитя на одной из своих учениц, милой и привлекательной Гале Грицайчук, дочери одного из ведущих

62

вождей сектантов-субботников. У них родилась дочка, вскоре умершая к огромному горю родителей.
Гутя и Соня совсем разошлись, хотя оба горевали по ушедшему. У Гути появилась любимая девушка, совсем еще девочка, но которая во всю силу своей души привязалась к нему. Это была Таня, дочка баптистки, хромоногая, не выделяющаяся чем-либо девочка. И, наконец, Соню полюбил Володя, брат только что упоминавшейся Гали, ученик Сони.
Гутю и Гитю арестовали (кажется, сначала Гутю, потом Гитю) сразу после смерти его дочки. Арестовали и Анну Степановну, и ее мужа, и еще одну очень яркую женщину — Горяинову, и других. Гутя и Гитя долго сидели в одиночках, чуть ли не на год отрезанные от всего мира. Они ровным счетом ничего не знали о том, что делается в стране, в коммуне. Помню, как Гитя рассказывал, что однажды ему удалось в клоаке уборной выловить кусочек газеты, и по этому обрывку он пытался установить, что же происходит в мире. Я боюсь сейчас исказить события, но помню, что одним из обвинений против Гути было то, что он якобы был японским агентом. Может быть, это было уже не сразу после ареста, а во время повторного суда, который был позднее в страшный 1937 год, когда арестованных, уже большое число коммунаров, снова свезли из разных лагерей, чтобы увеличить им сроки. Помню, что Гитя и Гутя рассказывали, как жестокой пыткой для них было то, что их выводили в уборную лишь один раз в сутки, и поэтому часть дня уходила только на то, чтобы как-то вытерпеть мучение.
Прекратилась моя переписка с ними, писала только Соня, иногда Галя и очень часто Таня, которая переехала в Ташкент, и всей душой жила памятью о своем женихе Гуте, бывшем на много-много и старше ее и другого культурного уровня. Для меня лишение переписки с братьями Тюрками было большой потерей. Я привык делиться с ними всеми своими переживаниями и мыслями. Это было взаимно. У нас не было никаких тайн друг от друга, и только уже много-много позднее, после их освобождения и смерти Гити, мне пришлось из-за моих трудных интимных переживаний ‘в одностороннем порядке’ не обо всем писать Гуте. Он понял меня и простил.
Да, забыл написать, что еще до ареста братьев они оба побывали в Москве. Гутя проезжал через Москву, чтобы навестить в Соловках своего отца. Для отца это была огромная радость. Отец

63

работал в Соловках врачом, рассказал Гуте о полной своей невиновности, о том, как он держался на допросах, но был оговорен своим другом, тоже членом этого общества любителей древних церквей. На очной ставке этот человек после слов Густава Адольфовича, что ничего подобного не было, сказал тихим голосом: ‘Было, Густав Адольфович, было…’ Этого было достаточно. Вскоре после посещения Гути всякие свидания были отменены и Густав Адольфович погиб в лагере.
Гитя тоже приезжал на короткий срок в Москву. Это было еще до его окончательной женитьбы на Гале, и некоторые обстоятельства, сопутствующие его женитьбе, крайне его тревожили и мучили, поэтому он весь жил мыслями о Гале и поторопился как можно скорее уехать обратно.

Глава XVII

СЕМЕЙНЫЕ ДЕЛА

Возвращаясь к семейным делам, расскажу о нескольких разных фактах и событиях, которые далеко не всегда могу более или менее точно датировать.
Так, помню, что еще во время войны и до моей второй женитьбы Катя то ли купила, то ли как-то по знакомству получила какой-то голый участок, но, кажется, с хибаркой невдалеке от станции Загорянка по левую сторону от дороги, если ехать от Москвы. Там мы — я, Катя и Сергей Сергеевич что-то копали и сажали, но не помню, чтобы убирали. Отношения Кати с Сергеем Сергеевичем были трудными. Несмотря на то, что, как я уже упоминал, Катя в то время не очень-то хорошо относилась ко мне, я до сих пор помню, как однажды, во время отъезда Сергея Сергеевича в Ленинград, она плача жаловалась мне на то, что очень многое в его жизни остается для нее совершенно неизвестным и непонятным. До знакомства с Катей он уже сидел, по его словам, по обвинению в том, что был агентом римского папы. Как ни абсурдны такие слова, но возможность такого обвинения в те времена была вполне вероятной. Так, например, в числе обвинений братьев Тюрков было и то, что они агенты Японии. Его фамилия — Баранов — была не его, а его первой жены. Он так и не сказал Кате, какая же его действительная фамилия. Лишь много лет спустя, после его смерти в заключении, в МГБ Наташе, Катиной дочке, сказали, что у него была такая-то еврейская фамилия. То, что он еврей, он никому не говорил, были у него и антисемитские выска-

151

зывания. Философия его была своеобразной. Он считал себя специалистом по Чехову, собирал какие-то материалы и писал статьи для себя, проповедуя, что напрасно Чехова считают пессимистом, наоборот — это был величайший оптимист. Случайно эти взгляды совпадали и с официальной точкой зрения тех лет. В то время стремились доказать, что и Чехов, и Гоголь были оптимистами. Вот почему замечательный памятник Гоголю на Гоголевском бульваре, где писатель сидел, глубоко задумавшись над судьбами своей Родины, был заменен на бездарный памятник Томского, лишенный всякой одухотворенности. Почему-то, кажется в основном из-за унтера Пришибеева, Чехов пришелся по душе И. В. Сталину, и его издавали в невероятном количестве, как отдельными книжками, так и собраниями сочинений, хотя и в то время нас не баловали классиками. Поэтому даже такой тонкий, удивительно тактичный писатель сумел у людей набить оскомину.
Я отвлекаюсь, но хочется здесь же еще попутно кое-что пересказать со слов знакомой нашей семьи по фамилии, кажется, Тауберг, по профессии преподавательницы немецкого языка. Она рассказывала, что преподавала немецкий Светлане Сталиной-Аллилуевой. Что во время уроков, бывало, заходил в комнату сам Иосиф Виссарионович, ложился в сапогах на постель и начинал разговор с дочерью. Увидев машинописную рукопись стихов Анны Ахматовой, которую читала Светлана, Сталин спросил, что это такое. Светлана объяснила. А почему рукопись, а не книга? Светлана сказала, что книга запрещена. Иосиф Виссарионович удивился, или сделал вид, что удивился, и в результате вдруг Ахматову стали печатать.
Возвращаюсь к Сергею Сергеевичу. Он мне проповедовал вот что: ‘Миша, если Вы что-либо в науке получили новое, никогда об этом не надо писать открыто. Нужно написать так, чтобы с одной стороны приоритет Ваш был очевиден, а с другой стороны, чтобы никто другой не смог бы воспользоваться Вашими достижениями’.
Катя, по-моему, даже не сознавала по-настоящему, как больно она могла задеть меня своими словами и, очевидно, внутри у нее оставалось ко мне доброе чувство, хотя она его почти никогда не выказывала. В то время как я уже разошелся с Ниной и еще не начал работать, или только что начал, ко мне обратилась Нина с просьбой дать ей денег. ‘Я у тебя никогда ничего не просила. Но сейчас у меня с Танюшкой такие тяжелые обстоятельства, что

152

вынуждена это сделать’. У меня самого не было на руках ни одного рубля, и я тяжело переносил то, что оказался у Кати на иждивении, но все же попросил ее помощи. К моей радости и удивлению, Катя ответила: ‘Конечно, надо помочь. Вот тебе деньги’.
Вскоре после войны Катя заболела фолликулярной ангиной и ее увезли в больницу. Мне почему-то в голову не приходило, насколько опасно ее состояние. Стыдно вспомнить, но я не ходил ее навещать. А незадолго до смерти она кому-то с укором сказала: ‘Что же это Миша ко мне ни разу не пришел?’
Смерть Кати была страшным ударом для мамы. Я уже писал, что хотя мама это и не показывала, Катю она любила больше всех. И, будучи в то время еще вполне на ногах, мама отказалась ехать на ее похороны, боясь за себя.
Катя была большим и сложным человеком. Она была очень хороша собою, и множество людей увлекались ею, не без участия в этом и ее самой. У нее были организаторские способности, почему несколько лет она управляла артелью, сменившей кооперативный ‘Посредник’, причем пользовалась у всех сотрудников большим авторитетом. Как я уже писал, многие годы она была деятельным помощником Екатерины Павловны Пешковой в ее Политическом красном кресте. Поэтому Катя знала весь ужас, скрытый от внешнего мира, политики Сталина в 37-й и другие годы. Она всегда насмешливо называла его ‘папой’. Нельзя сказать, чтобы она была по-настоящему толстовских убеждений, хотя всю жизнь оставалась вегетарианкой. И тем не менее она была тесно связана с работой Московского вегетарианского общества и, в частности, печатала на ротаторе в нашей квартире Бюллетень Вегетарианского общества, то вместе с Алешей Журбиным, то с Ваней Баутиным, который сделался секретарем МВО после ареста Алеши (я тоже работал вместе с ними). Вскоре после того, как она уехала к Алеше в Ташкент, к нам приходили для ее ареста и устроили обыск. После ареста Вани Баутина и ссылки его в Беломор и Соловки, она неизменно писала ему и своей душевной теплотой очень поддерживала его там. Сохранилась пачка ее трогательных писем к Ване.

* * *

После смерти Кати Сергей Сергеевич ушел к другой женщине. Мама удивлялась на его поступок, ‘в таком возрасте’. Но у мамы не было в жизни страстей, и ей не были понятны подобного

153

рода поступки. Эта новая жена Баранова недолго слушала его антисоветские высказывания и скоро донесла на него. Его взяли, и он, уже окончательно, пропал. Может быть, и был расстрелян.
Об их — Кати и Сергея Сергеевича — несчастной дочке я расскажу дальше.
Оля с Аленушкой продолжали до конца войны и дальше еще жить у нас. Оле духовно трудно было уходить в их комнату в Савеловском переулке. Жили мы в одной комнате, перегороженной, как я уже писал, шкафами. Была пробита еще одна дверь, т. е. наши ‘комнаты’ были изолированными. И все же умещаться нам с Мариной на десяти квадратных метрах было, конечно, нелегко.
Через несколько дней после окончания войны почтальон принес треугольное письмо с фронта, адресованное Оле. Она переписывалась последнее время с моим большим другом Ваней Соболем, который был на фронте. Когда я передавал это письмо, мне и в голову не приходило, что произойдет. Оля, прочитав письмо, вся сникла, стала безудержно плакать. Оказалось, что чуть ли не в день победы, 9-го мая, Ваня погиб, самым нелепым образом. В Праге он ехал на грузовике, и отлетела какая-то щепка (так, по крайней мере, у меня осталось в памяти) и ударила его в сердце. Он тут же умер.
Только тут я узнал, что он просил Олю выйти за него замуж после окончания войны. Не знаю, ответила она согласием или нет, но только эту смерть она пережила очень тяжело. Ваня был и внешне обаятелен, и душевный парень. Он появился у папы за несколько лет до войны как человек, сочувствующий толстовским взглядам, и быстро подружился со мной, хотя я никак не могу сказать, что наши души с ним были столь же созвучными, как это было с Тюрками. Мы очень часто писали друг другу. Был он украинцем и жил, кажется, в Днепропетровске, получив агрономическое образование. Не помню, как и почему, он заочно познакомился с Екатериной Никаноровной Розен, женой председателя еврейской американской организации Джойнт. Екатерина Никаноровна с давних пор была деятельной сотрудницей и помощником папы по ‘Посреднику’. Через нее он получал все каталоги американских детских книгоиздательств, отбирал и выписывал книги, которые, казалось, могли бы оказаться пригодными для перевода. Таких книг у нас еще в дореволюционное время накопился целый огромный, так и называемый ‘американский’, шкаф. Кажется,

154

Екатерина Никаноровна печатала еще какие-то статьи об американской педагогике в ‘Свободном воспитании’. Меня она задаривала в дореволюционные годы чудесными детскими подарками: здесь были и картинки для вырезания и наклеивания, изображавшие каких-то индейцев, были ящики с ‘меккано’ — металлическим и деревянным набором частей, легко монтирующихся друг с другом, из которых можно было по прилагаемому каталогу изготавливать модели всевозможных механизмов и сооружений (лет 15 назад такие же наборы советского приготовления появились и у нас). Позже, уже через несколько лет после возвращения из Полтавы, не помню, почему и как, у меня завязалась переписка с Екатериной Никаноровной, довольно оживленная. А отцу она до конца его жизни присылала не только каталоги детских издательств, но и передовые, скромные по формату американские журналы, часто с интереснейшими статьями. Во время голода 1917-18 гг. она снабжала нас посылочками с мукой и яичным порошком — ‘Эггс’, из которого можно было делать незабываемо роскошную для тех времен яичницу, прозванную мною ‘эгоисткой’. Название это в семье утвердилось. После возвращения из Полтавы она и ее муж тоже стремились оказать папе всяческое содействие. С ее помощью была переведена на английский книга моей мамы о Марье Александровне Шмидт. Папа пытался ее издать в США, придумав завлекательное для американцев название: ‘Женщина, которую более всех уважал Толстой’. Мне было тяжело то, что Розены якобы от какого-то издательства дали папе аванс за задуманную им для издания в США книгу ‘Великие американцы и Толстой’, о чем я писал раньше. Я пытался помогать папе, чтобы оправдать тот аванс, но папа относился к этому проекту как-то слишком легкомысленно. До войны и уже после войны, когда Розен приезжал в СССР по делам Джойнта, он неизменно встречался с мамой. Мама поражалась тому, что он решительно все знал о нашей стране. После каждой поездки он делал обстоятельный доклад обо всем Рузвельту. Теперь можно прочесть, что Джойнт осуществлял в СССР шпионскую миссию. Уверен, что в отношении военных тайн никакого шпионажа не было, что же касается экономического, идейного, политического положения в России, то несомненно Розен собирал самые обширные сведения. Но было ли это шпионажем в обычном смысле этого слова?

155

Я рассказал здесь о Екатерине Никаноровне в связи с Ваней Соболевым, потому что, уж не припомню какими путями, она заочно много узнала о нем, видела его фотографии и, видимо, еще и под влиянием его задушевных писем и по-женски, и по-матерински его полюбила. Так что я отошел здесь на второй план, а на Ваню сыпались самые невероятные подарки, особенно помню какой-то сногсшибательный фотоаппарат.
При нашествии немцев и оккупации ими Украины Ваня прятался в камышах в низовьях Днепра. Ему помогала его сестра. После освобождения днепропетровщины он стал солдатом. А как оборвалась его жизнь, я уже написал.
Дорогим членом нашей семьи была в те годы наша тетя Катя. Она распростилась со Звенигородской больницей, после того как ее покинул Д. В. Никитин, ею бесконечно любимый и уважаемый, врач Л. Н. Толстого и А. М. Горького, постоянный гость в нашей семье и тоже часто нас лечивший, о чем я уже писал. В сталинское время он не мог не угодить, кажется, в Соловки, но хлопоты Горького его извлекли оттуда, и он был последние годы заведующим отделением одной из московских больниц, где лежал и я с очередным приступом язвы. Тетя Катя воспитала двух людей: Володю Антонова-Овсеенко, брошенного его матерью, а тем более отцом, известным большевиком, и свою младшую сестренку от второго брака дедушки — Лару. Обоих она отчаянно баловала, и они выросли порядочными эгоистами, особенно Володя, который в дальнейшем преуспевал, но никогда не только не помогал тете Кате, но и не вспоминал о ней. У тети Кати всегда все делились на две группы — людей, горячо ею любимых, и других, в которых она видела массу недостатков. Отношение к ‘другим’ в значительной степени определялось тем, как эти ‘другие’ относились к любимым. Так и я бывал и любимым, и нелюбимым, и всегда очень чувствовал тенденциозность ее отношения. Сама же она была человеком, полностью отдававшим себя людям, особенно детям. В годы между Звенигородом и жизнью в Москве, с нами, она работала в Долгопрудном — в санатории для детей, больных костным туберкулезом. Так же, как и приезды в Звенигород, поездки в Долгопрудный были удивительно приятны. Самым любимым человеком для тети Кати, конечно, была мама. Для нее это был идеал. Она считала, что папа был ее недостоин, наделяла его многими несвойственными ему недостатками, а при его немощи по-

156

следних лет возмущалась якобы присущим ему эгоизмом и т. п. Далее она также безоглядно любила Катю и прощала ей все ее тяжелые стороны. Мы с Олей попадали попеременно то в любимчики, то в нелюбимчики. Она очень любила мою Машутку и едва ли еще не больше Киску, любила и за все несчастья, которыми наделила судьба этих девочек. Особенно трогательно было ее отношение к Киске, сколько сердца и сил она ей отдавала. Отношение ко мне часто портилось тогда, когда она считала, что я недостаточно помогаю семье (после моей женитьбы на Марине), что я не умею противостоять Марине в ее отношении к Маше и т. п. Когда же судьба поворачивалась так, что меня не в чем было в этих отношениях упрекать, тетя Катя начинала относиться ко мне со всей душевной теплотой. Между тем, я всегда оставался самим собой, и только изменения чисто внешние, вроде увеличения оклада, позволяли мне то, чего я не мог делать в другое время. После Долгопрудного, уже живя с нами, тетя Катя работала в детской (Морозовской) больнице профессора Краснобаева, которого также уважала всем своим горячим сердцем.
Тетя Катя была очень маленького роста, лицом похожа на маму и вообще как бы являлась маленькой копией мамы, тем более, что ей и хотелось хоть в какой-то мере жить так, как жила мама. Она немного работала и для ‘Посредника’, составив две очень хороших книги о людях, которых она горячо любила, — о писателе В. Гаршине и о путешественнике Миклухо-Маклае.
Лето 1946 года мы с Мариной, Машей, Киской, Сергеем Сергеевичем, его сестрой Клавдией Сергеевной прожили на даче в Малаховке, которая снималась у знакомых Сергея Сергеевича. А на следующий год мы поехали на лето в Тарусу — я, Марина и Маша — где снимали комнату в избе. Тут уже в Маше полностью проснулась любовь к природе, и она не только с нами, но и в одиночку много бродила по лесам. Кто же не знает эти удивительные по красоте окрестности Тарусы! Помню, как однажды к нам заехал в наше с Мариной отсутствие на своей машине, купленной на деньги от Сталинской премии, В.З.Власов. Как я уже писал, Таруса была его родиной. Взяв Машу, он повез ее кататься по окрестностям Тарусы, вызвав, конечно, в Маше восторг. Запомнились мне и поездки в Тарусу и обратно на катере из Серпухова. В это время это был почти единственный путь туда. Возле вокзала в Серпухове работали под охраной немецкие военнопленные. Здесь же на катере

157

случилась моя встреча с будущей моей третьей и теперешней женой Ниной. Нина — уроженка Алексина, города на той же Оке, только выше. Она еще не была замужем за своим первым мужем, работала в нашем институте, но я почти не был с нею знаком. В памяти осталось, что она ехала на катере из Алексина в Серпухов с каким-то молодым парнем, явно за нею ухаживающим. У парня был запас яблок, и Нина их с большим рвением поглощала, ничуть не обращая внимания на этого парня.
Пребывание в Тарусе ознаменовалось для меня крупнейшим событием. Я получил известие, что мои самые, самые дорогие друзья-братья Гутя и Гитя Тюрк освобождены из лагеря, отбыв свой срок наказания 10 лет. Я помчался на почту и послал им восторженную телеграмму.
Боже мой, сколько пережили мои родные, братья по душе, за эти страшные 10 лет. Особенно тяжелы были для них первые годы заключения, когда они были в одиночке и лишены всяких сведений о внешнем мире. Это было в тюрьме в Новокузнецке. Когда же Тюрки наконец очутились в лагере, физически им было гораздо труднее, а нравственно легче, так как судьба снова соединила их вместе и они поддерживали друг друга. Но в лагере они едва выжили, особенно тяжело пришлось Гите, у него началась там чахотка. Большую часть их заключения они не могли писать во внешний мир. Но как только это делалось возможным, наша переписка возобновлялась, хотя бы и ограниченная и по числу строчек и по числу писем в месяц. Может быть, я еще найду их письма оттуда и выпишу кое-что. Помню трогательную просьбу Гити: пришли мне одно (больше нельзя) стихотворение Лермонтова. Я выбрал одно из самых чудесных, но не слишком известных стихов: ‘Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…’ Гитя мне ответил, какое счастье было для него получить эти стихи, как он все время их повторяет. Конечно, здесь дело не только в том, что эти стихи особенно хороши, но и в том, что это было единственное, что он мог тогда прочесть.
Чтобы дать понять, в каких условиях они жили, расскажу, как позже, когда мы с Леночкой Тюрк-Эйгес и с нашими девочками приехали в Бийск к Тюркам, Гитя, уйдя со мной далеко в лес, чтобы никто не слышал, как он кричит мне на ухо, ответил мне на мою достаточно пошлую сентенцию о том, что при всяких обстоятельствах мы должны все же по мере своих сил поступать честно,

158

ответил: ‘Эх, Миша, тебе просто так говорить. А вот представь себе такую картину. Зима, мы в бараке все замерзаем. Лежит старик, милейший человек, врач по профессии, наш близкий друг с Гутей, и умирает. На нем теплые подштанники, которые я ему подарил. Через четверть-полчаса он умрет. Конечно, эти подштанники сейчас же с него стащат урки. И вот я с умирающего своими руками их снимаю, чтобы они не пропали. Что ты на это скажешь?’ Да, я почувствовал глубокий стыд. В общем, по сравнению с тем, что пришлось пережить чуть ли не всем моим близким друзьям-сверстникам, я оставался белоручкой в нравственном отношении.
Что же стало с Тюрками? Им дали на выбор небольшое число мест для поселения. Они выбрали Бийск, кажется, без всякой особой к тому причины, так как никаких близких людей у них там не было. Сейчас же туда приехали и Таня, бывшая невестой Гути, и жена Гити Галя. Таня показала свою удивительную верность Гуте тем, что как только в конце их пребывания в лагере стало возможным навестить Гутю, она всеми правдами и неправдами добралась до него, и оба были бесконечно счастливы от этого свидания.
Поселились они под Бийском вместе, кажется, в двухкомнатной квартирке. Они работали в местном совхозе столярами и плотниками, стеклили школу, но, конечно, главное для них был огород, своя картошка. Вскоре у обоих родились дети: у Гути сынишка Саша, у Гали дочка Наденька. Жены были на редкость несхожи между собой. Гитина Галя была замечательной хозяйкой, чистюлей, прекрасной поварихой. Она была из семьи субботников. Таня же совсем не умела хозяйничать, Сашка ее постоянно ходил грязным и неприкаянным. Особенно трудно было, когда они по очереди должны были уходить из дома на работу, оставляя детей друг другу. Галя, возвращаясь домой, находила Наденьку в такой же грязи, в какой ходил и Саша. Сердце ее разрывалось. Таня нашла и в Бийске своих братьев по вере и часто бывала там. Гитя и Гутя, как ни были преданы друг другу, все же поддавались агитации своих жен, и то, что между ними началось какое-то охлаждение, крайне тяжело воспринималось обоими. К чему все это привело, расскажу дальше, а теперь опишу нашу поездку в Бийск, примерно в 1947 г.
Все эти годы не прекращалась моя дружба с удивительным человеком — Леночкой Тюрк-Эйгес, горячо преданной своим братьям. Война принесла ей страшные испытания. Ее муж, худож-

159

ник Сережа Эйгес в июне 1941 г. был призван, был на фронте, вышел из окружения, минировал Октябрьский мост через Московское море в ноябре 1941 г., взбираясь по оледенелым стропилам в жестокий мороз. Затем был откомандирован в Высшую школу минных заграждений, которую кончил, став военным инженером. Перед возвращением на фронт ему дали возможность перевезти свою семью — Леночку, дочку Наташу и Надежду Карловну в Свердловск. Он оставил Леночке серию своих рисунков, где запечатлел все виденные им своими глазами ужасы, которые причинили немцы. Почти сейчас же после возвращения на фронт он погиб под Витебском 29 июля 1944 г.
Леночка необычайно глубоко любила своего мужа и очень высоко ставила его и как человека, и как весьма талантливого художника. Его гибель была для нее невероятно тяжелым ударом. Она написала о нем самые задушевные воспоминания.
Наши дружеские отношения с ней восстановились, как только она вернулась в Москву. И было совершенно естественно, что как только братья более или менее утвердились на новом месте, я, захватив с собою Машу, а Леночка — Наташу, отправились летом в Бийск.
Маша всю жизнь была крайне нервной и духовно травмированной девочкой. И здесь она, забившись на верхнюю полку, не хотела чуть ли не всю дорогу сходить оттуда, как-то боясь всех попутчиков. Просто и не знаю, как это было для нее физически возможно.
В Бийске нас восторженно встретили братья и повели, или повезли, сейчас не помню, километров за 8-10 на усадьбу, где они жили. Было нам там с ними очень хорошо, если не считать только тяжести от исповедей каждого из них об обстоятельствах их семейной жизни. В то время мои и Леночкины симпатии были на стороне Гали. С тех пор, однако, многое пережитое заставляет меня несколько иначе смотреть на вещи.
Трагическим событием для нас всех, а для Леночки особенно, были пришедшие из Москвы газеты с сообщением о сессии ВАСХНИЛа, на которой Лысенко и его прихлебатели разгромили весь честный биологический мир. Чего тут только не было: и безграмотные речи Лысенко и его учеников, сумевших набросить на свое учение непробиваемое марксистско-ленинское забрало, а следовательно, и причислить своих врагов к антисоветским людям,

160

и использование имени И. В. Мичурина, ими самими искусственно раздутое, как икона, благословляющая лысенковцев. Были и благородные и бесстрашные речи истинных ученых, были и трусливые выступления. В общем, на этой сессии особенно ярко, выпукло и концентрированно проявилось то, чем болела не только биология, но и другие отрасли науки в те страшные годы. Леночка переживала эти известия, беспокоясь и за себя и, особенно, за других близких ей крупных ученых. И не зря: многие из них, оставаясь честными, жестоко пострадали. Особенно страшна в этом отношении была участь Н. И. Вавилова. Вспоминаю слова, сказанные им перед смертью однокамернику. На вопрос, кто он такой, он ответил: ‘Был академиком, а оказалось, что я — г-но’.
Гитя тяжко переживал влияние на Гутю Тани. Она стремилась склонить его к своей истинной баптистской церкви, и он, чтобы не нарушать с женой духовное единство, даже иногда ходил на собрание секты (а надо сказать, что в то время, да и, вероятно, сейчас, нет уголка, где бы не было баптистских общин), слушал, или даже сам читал весь бред Библии и т. п. Конечно, все это никак не доходило до глубины его души, и все же брату было тяжело это видеть. Как-то Гитя написал мне обо всем этом, и о собраниях баптистов, в Москву. Забавно было то, что вскрыв письмо, я обнаружил, что все тексты, связанные с баптистами, были переписаны на папиросную бумагу, которую цензура по ошибке вложила вместе с оригиналом в тот же конверт. Много позже случилось аналогичное происшествие. Я получил конверт с адресом, надписанным рукой Гути и с почтовой печатью Ташкента, где он жил. Однако внутри конверта письма от Гути не оказалось, а было вложено письмо от какой-то совершенно неизвестной ни мне, ни Гуте женщины из Ленинграда, написанное также неизвестному адресату…
Возвращение в Москву ознаменовалось двумя запомнившимися эпизодами. В Новосибирске у нас была пересадка на поезд в Москву. В его ожидании мы много часов провели на вокзале. И вдруг исчезла дочка Леночки Наташа. Надо было видеть испуг Леночки, для которой, после смерти Сережи, Наташа была самым главным человеком в жизни. Леночка металась по всему вокзалу в поисках Наташи. А оказалось, что Наташа все время была тут же и наблюдала за тревогой матери из-за колонн. Сделала она все это, приревновав мать к нам с Машуткой.

161

Другое происшествие, уже трагикомическое, произошло при посадке в вагон. В эти годы поезда были переполнены до предела, и влезть в вагон и занять место было делом крайне трудным. Как на грех, Гутя навязал мне в качестве гостинца бидон с алтайским медом. Чувствуя, что этот бидон очень осложнит дело с посадкой, я всячески от него отказывался, но не тут-то было. Сами братья Тюрки, как и братья Алексеевы, всегда при своих поездках не жалели себя и тащили дикое количество чемоданов, свертков и авосек. И вот, когда я должен был показать себя истинным мужчиной и отбить какое-нибудь местечко для детей и для Леночки, я ринулся впереди обезумевшей толпы. Каким-то чудом мне это удалось, и я одним из первых ворвался в еще пустой вагон. С разбега я поставил бидон с медом на одну из первых же пустых скамеек и… бидон опрокинулся и залил медом всю скамью. Летевшая за мной толпа, видя эту пустую скамью, спешила водрузить на нее свои вещи, несмотря на мои предупредительные крики. И я, и окружающие — все оказались в липком меде. Тут подоспела и Леночка с девочками, она пыталась чем-нибудь помочь, но как это было сделать, когда за водой в уборную было невозможно проникнуть! Не помню уже конца этих жутких переживаний.
Когда мы уезжали из Бийска, казалось, еще ничто не предвещало тех страшных событий, которые скоро наступили.
В зиму 1949-1950 гг. братьям Тюркам пришлось расстаться. Гутя и Таня поселились в самом Бийске, купив там хибарку. Кажется, Гутя нашел место преподавателя то ли математики, то ли немецкого языка в школе. А Гитя, у которого родилась еще одна девчурка Кларочка, оставался на усадьбе и лишь один раз в неделю приходил в город, кажется, тоже давая урок. Положение обеих семей стало различным, в Гутиной более обеспеченно, у Гити — хуже. К тому же Гитю разъедали внутренне два страшных для него вопроса. Во-первых, он никак не мог примириться с некоторым отчуждением от него брата (хотя Гутя в это время писал о Гите самые нежные строки и особенно ценил его стихи). Во-вторых, для него настало время мучительных сомнений в своей вере. Как я уже упоминал, еще в Москве Гитя был крайним толстовцем, не носил кожаной обуви и т. д. Стоило ему выйти из лагеря, он сейчас же сделался снова вегетарианцем (Гутя остался после лагеря мясоедом). В то же время, еще в лагере Гитю начали одолевать сомнения. Гитлеровское нашествие принесло России ни с чем не сравни-

162

мые беды. Имеет ли он право, когда другие люди гибнут, защищая родину, быть в стороне? Хотя эти вопросы и носили, казалось бы, абстрактный характер, так как ни в лагере, ни теперь никто не требовал от него взять в руки винтовку, принципиальная сторона дела раздирала его душу, так как он был человеком редкостной честности. У него началось быстрое развитие чахотки. При пешеходных его походах в Бийск ему приходилось жестоко мерзнуть, а к Гуте он далеко не всегда решался зайти, боясь недружелюбной встречи со стороны Тани. Вскоре он слег в больницу. Известие об этом, письма Гути, полные тревоги, заставили и нас с Леночкой переживать страшные дни. Леночка в это время часто бывала у меня, вся в слезах. Мы помогали, чем могли, послала Леночка какое-то чудодейственное лекарство против туберкулеза. Я высылал деньги, ругая себя, что не сделал этого раньше. Марина, к ее чести, тоже присоединилась к нашей общей тревоге. В больнице хорошо отнеслись к Гите и делали, что можно, для его спасения. Но было уже поздно, болезнь приняла скоротечную форму, и Гити скоро не стало… Отец Гали приехал за Галей и ее девочками и вывез ее к себе на участочек земли под Фрунзе, где их семья поселилась после уничтожения алтайской коммуны. Семья Грицайчуков (фамилия Гали) была чрезвычайно дружная, и лучшего места для бедной Гали в это время нельзя было бы и найти.
Гутя недолго прожил в Бийске и вскоре с Таней и Сашей переехал в Джеты-Огуз, киргизское село невдалеке от города Пржевальска на Иссык-Куле. Туда его позвал Дмитрий Егорович Моргачев, один из основных алтайских коммунаров, так же как и Гутя перенесший все ужасы лагеря и сидевший частью вместе с ним. Они были друзьями.
О Джеты-Огузе я расскажу позднее, а теперь пора снова вернуться к своим домашним и служебным делам.
В 1947 г. у меня родился сын Миша. Я очень хотел, чтобы его назвали Ваней, в память отца, и чтобы восстановилась семейная традиция Иванов Ивановичей. Мы все еще занимали половину комнаты, отгороженную шкафами от второй половины, где пока продолжали жить Оля с Аленушкой. Было невероятно тесно, однако к счастью возникла какая-то сложная комбинация, при которой я стал снимать у Наташиной знакомой ту самую комнату, где когда-то жил после Полтавы папа, потом мы с Ниной, а потом Катя с Сергеем Сергеевичем. Почему-то юридическим хозяином

163

этой комнаты стала упомянутая знакомая, а я за плату снимал ее. Иначе просто не знаю, как бы мы разместились. К Мишутке стала приходить няня по фамилии Соловей, огромная по размерам старушенция, которая отличалась величайшей неуклюжестью, благодаря чему все у нее падало и опрокидывалось. Но душа у нее была очень добрая, она сильно привязалась к Мишутке. Беда только в том, что она его отчаянно кутала, оберегала от свежего воздуха, и все мои вмешательства не помогали. Сама Марина в силу своей неопытности полагала, что лучше целиком довериться няне. Мне кажется, что это кутание привело к тому, что Миша начал легко простужаться, что продолжается и ныне, хотя и спит уже многие годы при открытой форточке, следуя моему обычаю. Сам я, кроме того, ежедневно круглый год принимаю холодный душ, вследствие этого почти никогда не болею гриппом и ангиной, а если и заболеваю, то прохожу 2-3 дня, неважно себя чувствуя, и все проходит.
Марина в эти годы пробовала заниматься в аспирантуре. Человек она очень способный, но в те годы еще была порядочным лодырем, почему так аспирантуру и не закончила. Трудно сравнить в теперешние и недавние годы ее с той, какой она была в первые годы нашего брака.

* * *

Вскоре после окончания войны неожиданно для меня произошла моя встреча с Валей. Как я ждал и боялся такой случайной встречи в первые годы после нашего расхождения. Мне всюду на улице и в проезжавших машинах чудилась она. Я узнавал кое-что о ней через Олю. Они остались друзьями, и даже год или два, как я уже, кажется, писал, жили вместе на даче под Павловской слободой. Вскоре после замужества Вали (она вышла замуж за ученого-историка, который, кажется, был значительно старше ее) Оля сообщила мне, что Валя ждет ребенка. Конечно, я разволновался и написал стихи:
Мне недавно люди передали,
Что ты скоро постучишься в двери,
Что зовут тебя земные дали
В чудеса небесные поверить.

164

В эти дни звенящейся метели
Мы втроем отпразднуем рожденье:
Мать с отцом, склонившись к колыбели,
Да бродяга, преданный забвенью.
Пусть бы только год, летя за годом,
Не принес случайного свидания,
Я в лице твоем полузнакомом
Не найду любимых очертаний.
Стихи оказались пророческими. Через много-много лет, когда дочь Вали стала уже взрослой Олей, я увидел ее, но ничего от Вали в ней не нашел.
Прошло 15 лет после ухода Вали. Однажды, когда я уже был женат на Марине, а рядом с нами жила со своей семьей Нина, Оля мне сказала, что к нам собирается Валя, у которой к этому времени умер муж. Видит Бог, как я разволновался. Но Оля меня предупредила: ‘Миша, я хочу с Валей поговорить, а из-за моей глухоты из этого ничего не выйдет, если и ты будешь рядом. Поэтому прошу тебя дать мне возможность сначала самой посидеть с Валей, а уже потом пусть она идет повидаться с тобой’. Внутренне я был поражен Олиным отношением, и немножко смешно даже стало мне: да как же она не понимает, что увидеть Валю для меня даже теперь событие из ряда вон выходящее, в то время как для самой Оли это что-то вполне рядовое. Но я, конечно, согласился. Когда Валя пришла, я сидел вместе с мамой в ее комнате. Не видел Валю, пока она беседовала с Олей на кухне. Сердце у меня бешено колотилось. Но вот Валя пришла к нам. Встретились мы спокойно и беседовали по-дружески вместе с мамой.
После этого Валя неоднократно бывала у нас, и у нее установились самые хорошие отношения с мамой. Весь прошлый холодок исчез. Как позднее мне рассказала Валя, мама, после смерти мужа Вали, сразу пришла ее навестить, но не застала дома. Нина была обижена, что ее не позвали, ей было, конечно, очень интересно посмотреть на Валю из-за прошлой ревности ее к моим стихам и памяти Вали.
Вскоре я как-то пошел провожать Валю и рассказал все, чем я жил после ее ухода и как мне тяжело было. Я оказался прав, когда догадывался, как она чисто физически оценивала мою сдержан-

165

ность, в то время как во мне бушевала дикая страсть. Я был слишком еще мальчиком, чтобы откровенно ей в те дальние времена рассказать, что меня сдерживало: наивная убежденность в неизбежности ребенка и невозможность для меня обеспечить еще семью.
Многое из событий предшествующих и последующих за ее уходом Валя совершенно не помнила. Мне это наглядно показало, насколько по-разному мы относились уже к этому. Еще много лет спустя я чуть ли не силком заставил ее прочесть при мне мои стихи, написанные за годы после ее ухода. Она прочитала их равнодушно, правда, сказала, что если бы она знала всю глубину моего отношения к ней, то, может быть, еще и подумала бы, уходить ли.
Я вспоминаю все это без малейшего желания ее в чем-то осудить. Все понятно и все по-человечески. Спасибо ей, что в свое время она дала мне первое счастье и любви, и страданья… Духовно она богатый человек, и поэтому эти пять лет моей неистовой любви и измучили меня, и обогатили.

* * *

Мама начала болеть. Начало пятидесятых годов, воспаление желчного пузыря. Ей сделали сложную операцию. С ужасом вспоминаю, как я навестил ее в больнице и не мог узнать, и ни в чем не чувствовал маму в этом, таком непохожем на нее теле. Перенесла она операцию очень тяжело, но потом снова к ней вернулись на какое-то время силы. Однако за год-два до смерти (в 1955 г.) у нее начались боли во всем теле, все более и более непереносимые, хотя она отличалась невероятным мужеством и терпением. В промежутках между этими болями она старалась делать, что могла, — штопала, чинила и писала письма. Мама превратилась в некоторый центр, который поддерживал связи со всеми единомышленниками Толстого, разбросанными по всей стране и в различных лагерях (если можно было туда писать). Ее письма были очень информативны, так как писала она всем обо всех, кто где, чем живет, какое здоровье и т. д. Для некоторых людей ее письма были как хлеб насущный, для других было непонятно, зачем им нужны эти сведения о людях, достаточно от них далеких.
Она всем интересовалась. И каждый день, когда я приходил с работы домой, она сразу спрашивала меня ‘Ну, как у тебя дела?’. И

166

была в полном курсе моих служебных дел, да и не только служебных. Так она сразу, видимо, почувствовала, насколько глубоко мое отношение к Нине, моей будущей жене. И хотя у меня еще никаких в это время перспектив не было, всегда спрашивала и о ней, чувствуя, что в моей тогдашней семейной жизни уже было много неладного.
Измучилась она со своими болями отчаянно. Но и в день своей смерти она, после моего прихода с работы, написала мне на клочке бумаги: об Оле, о Доре Астрахан (враче и подруге Оли), о ее муже, о Маше, о любимом Машей Володе, о Соне, сестре Нины, о Надежде Михайловне, в общем, обо всех, а не о себе, несмотря на свои жестокие боли.
Всю свою жизнь до смерти мамы я провел под чувством ужаса перед мыслью, что когда-нибудь мне придется жить без нее. Я не только любил ее, но она была для меня и тем путеводителем, который в случае неуверенности направлял, без нажима, меня на верный путь. Жизнь без мамы казалась мне немыслимой. Но пришлось свыкаться с этим, и только все равно ее голос остался для меня руководящим в жизни. Пусть далеко не всегда мне это удавалось, но я старался жить так, чтобы за меня не краснели бы ни мама, ни папа. Вот и теперь, когда я как-то сказал своей племяннице Алене, что пишу свои воспоминания с чувством, что кому-то, не знаю кому, отчитываюсь в своей жизни, она прервала меня словами ‘Бабушке!’, и была права.
Страшным ударом смерть мамы была для тети Кати, которая вся жила своей сестрой. Было трогательно видеть, как эта маленькая копия мамы, никогда особенно не сочувствующая толстовским взглядам, решила в какой-то мере заменить маму в ее огромной переписке и писала за нее, также рассказывая обо всех близких людях, что ей удалось узнавать.
Другой ее заботой была Киска. Киска после ареста отца осталась полностью на попечении тети Кати и Ксении Сергеевны, сестры Сергея Сергеевича. Она переехала в комнату Ксении Сергеевны, в переулке где-то на Кировской. Тетя Катя постоянно навещала ее там. По дороге туда в очередной раз тетя Катя и умерла, попав под машину.
К Киске у меня не было настоящего хорошего чувства, по причине, вероятно, той ревности, о которой я писал выше. Но, если не говорить о сердце, то внешне я выполнил перед ней свой долг.

167

После исчезновения Сергея Сергеевича я неизменно давал на Киску деньги, вплоть до того времени, когда ее удалось устроить в интернат для таких же дефективных детей. Правда, делать это мне уже стало легче, так как я, во-первых, начал получать докторский оклад, а затем вскоре стал работать по совместительству в институте ‘ВОДГЕО’, который помещался в том же здании, что и наш институт.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека