Одинокая фигура Б. Н. Чичерина, историка, правоведа и философа, оказалась волею судеб на периферии широкого и мощного потока, по которому устремилась русская общественная мысль XIX столетия. Для столь блестящей личности, какую представлял собою Чичерин, это странное явление нельзя объяснить лишь тем, что он к концу жизни оказался ‘не у дел’. Хотя, бесспорно, было и это. Но было и другое, может быть, главное — то, что когда-то А. К. Толстой определил и навеки закрепил в нашем сознании словами: ‘Двух станов не боец, а только гость случайный…’ Обладая могучим творческим потенциалом, ораторским и литературным даром, уникальной образованностью, глубоким пониманием русской действительности, Чичерин не принадлежал ни к правому, ни к левому крылу общественного движения, тщетно пытаясь удержать позицию ‘над схваткой’. Он презирал Каткова, выступал с гневными филиппиками против революционных демократов (особенно против Чернышевского), без устали развенчивал славянофилов и гневно отвергал произвол той самой верховной власти, какую считал единственно разумной и целесообразной.
При всем том для него, политика и деятеля по натуре, эта позиция ‘над схваткой’ была не органична, а потому и тягостна. Он никогда не поступался своими убеждениями и, оказавшись ‘не у дел’, еще крепкий физически и полный нерастраченных душевных сил, искал выход из одиночества в научных занятиях философией, правом, религией и даже химией.
Борис Николаевич был как-то универсально талантлив, поэтому его статьи по химии, к которой он обратился лишь на склоне лет, оказались столь яркими, что привлекли к себе внимание Д. И. Менделеева. По предложению этого знаменитого ученого Чичерин был избран почетным членом Русского физико-химического общества.
Можно без преувеличения сказать, что в России второй половины XIX столетия не было культурного и образованного человека, не знающего имени Чичерина. Как это часто случается с личностями незаурядными, отношение к нему отличалось большой амплитудой колебаний — от категорического отрицания до прямой апологетики. Но все без изъятия отдавали должное его уму и таланту.
В 1856 г. Н. Г. Чернышевский, позднее резко выступавший против Чичерина, предсказал ему замечательную будущность. ‘Труды г. Чичерина доказывают,— писал он,— что он обладает всеми качествами, нужными для того, чтобы со временем,— и, по всей вероятности, в скором времени,— приобресть знаменитость, какая достается на долю только очень немногим избранникам. В его сочинениях обнаруживается светлый и сильный ум, обширное и основательное знание, верный взгляд на науку, редкая любовь к истине, благородный жар души, он имеет дар прекрасного изложения’ {Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1947. Т. 3. С. 568—569.}.
Спустя сорок лет В. С. Соловьев, постоянно полемизировавший с Чичериным, словно подвел итог его научного пути: ‘Б. Н. Чичерин представляется мне самым многообразованным и многознающим из всех русских, а может быть, и европейских ученых настоящего времени’ {Соловьев В. С. Сочинения. Спб., 1894—1897. Т. 7. С 630.}. Однако тот же самый Соловьев однажды назвал Чичерина умом по преимуществу распорядительным, и в этом метком замечании, вероятно, отчасти кроется разгадка непопулярности этого большого ученого у русской интеллигенции, жадно искавшей истину вне замкнутых рационалистических систем.
‘Справедливость требует признать Чичерина,— писал Н. Бердяев,— одним из самых сильных русских умов. Его знания и сфера его интересов были необыкновенно обширны. Но никому он не пришелся по вкусу, в его писательской индивидуальности было что-то неприятное, что-то связывающее, а не освобождающее’ {Бердяев H. Sub specie aeternitatis: Опыты философские, социальные и литературные (1900—1906). Спб., 1907. С. 203.}. И в той же работе, озаглавленной ‘Н. К. Михайловский и Б. Н. Чичерин’, объяснял еще одну, может быть, самую важную причину сравнительно небольшого интереса к Чичерину, несопоставимого с масштабом его личности и научным значением. ‘Чичерин всю свою жизнь был непримиримым врагом демократии. <...> Исторические условия сложились так, что буржуазный либерализм не мог у нас иметь успеха. Наши освободительные стремления окрашивались не только в демократический цвет, но и косили более или менее социальный характер’ {Там же. С. 205.}.
Даже отличительные качества трудов Чичерина — синтез и логическую систематизацию научной мысли, доведенные им до совершенства, одни считали его достоинством, другие — недостатком. Л. Клейкборт писал в статье-некрологе, что стиль Чичерина — ‘это стиль художественный, кристально-прозрачный, свидетельствующий об огромной логической машине… Ни скачков, ни промахов, ни отступлений… Сеть аргументов опутывает вас, точно увлекает в плен… Одного нет в этом стиле — страсти, огня, зажженного энтузиазмом…’ {КлейнбортЛ. Б. Н. Чичерин // Мир божий, 1904, No 9. С. 11.}.
Напротив, Б. Вышеславцев отзывался об этом же свойстве Чичерина с нескрываемым восхищением: ‘Главным стремлением, вдохновляющим философа Чичерина и ярко выступающим во всех его произведениях, должно признать неудержимое влечение к всестороннему синтезу, к единству системы. Оно соединялось в нем с необычайной широтой умственного горизонта. Философия, религия, природа, история, политика — все это обнималось его мощным духом и сливалось в единую систему, превращалось в обширное, стройное и светлое здание разума’ {Вышеславцев Б. Несколько слов о миросозерцании Чичерина // Свободная совесть. Литературно-философский сборник. М., 1906, Кн. I. С. 182.}.
Ныне имя Бориса Николаевича Чичерина почти забыто, забыто несправедливо, но, без сомнения, близится время настоящей объективной оценки его личности и его трудов. В преддверии этого имеет смысл лишь кратко рассказать о его судьбе.
Б. И. Чичерин родился в старинной и родовитой дворянской семье. Как утверждал сам Борис Николаевич и его немногочисленные биографы, род Чичериных вел свое начало от Афанасия Чичерин (или Чичерини), который выехал в 1472 г. из Италии в свите Софии Палеолог, ставшей женою великого князя московского Ивана III Васильевича.
Чичерин появился на свет в Тамбове и провел детство и раннюю юность в тамбовских имениях своего отца Николая Васильевича. Одно из этих имений — Караул,— купленное Николаем Васильевичем в 1837 г., Чичерин унаследовал после смерти отца и на протяжении всей жизни испытывал к нему пронзительное ностальгическое чувство — как к родовому гнезду, колыбели безоблачного детского счастья и светлых юношеских мечтаний.
С четырех лет он пристрастился к чтению, родители воспитывали его литературные вкусы на русских классиках. Несколько позднее он увлекся историей — отечественной и западной.
Его отец был человеком незаурядным. Николай Васильевич не только самостоятельно пробивал себе дорогу в жизни, приумножив своими стараниями более чем втрое полученное от отца наследство, но также вполне самостоятельно и с большою охотою занимался самообразованием. И то и другое удалось ему настолько, что он слыл одним из самых богатых, дельных и образованных помещиков своего времени. И это совершенно соответствовало действительности.
Николай Васильевич тесно дружил с семейством Баратынских, живших неподалеку от него в тамбовском имении Мара, много читал, был человеком либеральным, но безоговорочно уважающим власть. При этом он умел сохранить чувство собственного достоинства и независимость, которую свято оберегал.
‘Мой отец,— писал Б. Н. Чичерин,— человек ясного и твердого ума, высокого нравственного строя, с сильным характером, с глубоким знанием людей, с тонким литературным вкусом и врожденным чувством изящного…’ {Чичерин Б. Н. Из моих воспоминаний: По поводу дневника Н. И. Кривцова //Русский архив, 1890. No 4. С. 507} К этому следует добавить, что широкий и острый ум Николая Васильевича отличался еще одним редким качеством — гибкостью, так что всякий фанатизм он считал безусловным проявлением ограниченности.
— Вы думаете, что он умен? — спросил как-то Николай Васильевич об одном из своих знакомых.— Нет, умный человек не может упереться в один угол, а он весь ушел в Гегеля {Бестужев-Рюмин К. Н. Воспоминания. Спб., 1900. С. 36—37.}.
Ум Николая Васильевича сказывался также и в том, что и в доме, и в воспитании детей он как будто ни во что не вмешивался, но при этом все направлял и вводил в нужное ему русло. Влияние отца на детей было безгранично.
Детей было четверо: трое сыновей-погодков и младшая дочь. Борис Николаевич был первенцем. Не менее Николая Васильевича влияла на духовное формирование детей самая атмосфера родительского дома и окружение отца. Постоянными гостями Николая Васильевича были не только братья Баратынские, но и Николай Иванович Кривцов — тот самый приятель Пушкина, которому поэт писал в 1831 г.: ‘Мне брюхом хотелось с тобою увидеться и поболтать о старине…’ {Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. М., Л., 1949. Т. 10. С. 388.} Особенно часты встречи друзей-соседей были в ту пору, когда Чичерины жили в первом своем тамбовском имении — Умете. Борис Николаевич вспоминал: ‘Между Любичами <имение Н. И. Кривцова.-- И. П.>, Уметом и Марою был почти ежедневный обмен если не посещений, то записок и посылок. Из столиц получались все новости дня. Пушкин присылал Кривцову свои вновь появляющиеся сочинения. Стихи Баратынского, разумеется, прежде всего были известны в Маре. Из Москвы Павлов и Зубков извещали моего отца обо всем, что появлялось в литературе русской и иностранной, пересылали ему выходящие книги. Последний роман Бальзака, недавно вышедшие лекции Гизо, сочинения Байрона пересылались из Умета в Любичи и из Любичей в Мару. И все это, при свидании, становилось предметом оживленных бесед’ {Чичерин Б. Н. Из моих воспоминаний // Цит. по кн. Баратынский Е. А. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1987. С. 377.}.
Это общение, быть может, больше, чем систематическое образование, пробуждало в детях интерес к окружающему миру, к людям, расширяло их кругозор, формировало личность. Именно в отчем доме созрела и укрепилась в Борисе Николаевиче та внутренняя свобода духа, та независимость и раскрепощенность мысли, которые стали доминантами его личности.
Как и его братья, Борис Николаевич получил домашнее образование, занимаясь с частными учителями, приглашенными в Караул. Одним из них был рекомендованный Т. Н. Грановским Константин Николаевич Бестужев-Рюмин, впоследствии профессор русской истории в Петербургском университете, академик и основатель Высших женских (Бестужевских) курсов. Домашняя подготовка оказалась столь хорошей, что в 1845 г. Борис Николаевич блестяще выдержал экзамены в Московский университет.
Как и на многих других людей его поколения, решающее влияние на взгляды и формирование научных склонностей Чичерина оказал Т. Н. Грановский, под руководством которого он занимался в университете и к которому на протяжении всей жизни испытывал благодарное и благоговейное чувство. Любимый ученик Грановского, он вышел из университета страстным гегельянцем и убежденным западником. Увлечение Гегелем, как известно, захватившее в ту пору не одного Чичерина, было у Бориса Николаевича настолько сильным, что и тогда, и много позднее он считал учение немецкого философа фундаментом всякой образованности и даже самый критерий духовной культуры определялся для него степенью проникновения в Гегеля. Было время, когда с Гегеля начинался для него ‘уровень’ человека, допускающий возможность общения с ним.
Университет, Грановский и Гегель привили ему любовь к систематическому знанию, без которой невозможны серьезные занятия наукой. Тогда же определилась сфера интересов Чичерина — история, философия и государственное право, а вместе с тем проявилось его несомненное и даже неукротимое стремление к научной деятельности. Чтобы осуществить это стремление, Борис Николаевич, закончив в 1849 г. университет, тотчас же удалился от соблазнов светской жизни, столь выразительно описанной им в его воспоминаниях, и поселился в Карауле. Там, в деревенской тишине, он сосредоточенно углублял свои познания, изучая греческий язык, философию, право и историю, читая на досуге Платона и Аристотеля — разумеется, в подлиннике.
В конце 1851 г. он выдержал экзамен на степень магистра государственного права и начал работать над задуманной им диссертацией ‘Областные учреждения в России в XVII веке’. Через два года Чичерин представил ее в Московский университет, но она не была принята. Декан юридического факультета профессор С. И. Баршев, прочитав ее, заметил, что Чичерин показал старую администрацию России в слишком неприглядном виде. Произошло то, что так часто случалось: сработал инстинкт осторожного человека — декан Баршев легко узнал новую николаевскую администрацию, облеченную в обветшалую одежду старины.
В конце июня 1854 г. Т. Н. Грановский писал Чичерину: ‘Диссертацию Вашу я прочел. Без всякого комплимента Вам, я нашел ее прекрасным и истинно ценным трудом. Ее непременно следует напечатать всю сполна. Я сделал два или три цензурных замечания и означил страницы на обертке. Этих мест цензура не пропустит. Их нужно смягчить или выпустить. Других замечаний я не мог сделать, ибо не знал большей части того, что вычитал у Вас’ {Т. Н. Грановский и его переписка. M., 1897. Т. II. С. 443—444.}.
И еще один отзыв. Уже после появления диссертации в печати, в 1856 г., Чернышевский с удовлетворением отмечал: ‘В несколько месяцев г. Чичерин составил себе известность, какую обыкновенно разве в несколько лет приобретают люди даже очень даровитые, с первого раза он стал в первом ряду между людьми, занимающимися разработкою русской истории. Успех редкий и, что еще лучше, успех совершенно заслуженный’ {Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 568.}.
Однако между этим научным триумфом и отказом Баршева для молодого ученого пролегли три тяжелых года, когда надежда сменялась то неопределенностью, то разочарованием, то апатией. В эти годы он снова окунулся в рассеянную светскую жизнь, заглушавшую гнетущее чувство неуверенности и пустоты. Это чувство особенно усилилось после смерти Грановского в октябре 1855 г. Все, кто знал его, ощутили тогда внезапную пустоту, и среди тех, кто тщетно пытался сразу определить огромное, но почти необъяснимое значение этого человека, может быть, самым лаконичным и точным оказался Некрасов, написавший о Грановском В. П. Боткину: ‘…он поощрял людей быть честными — вот его заслуга!’ {Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 12 т. М., 1952. Т. 10. С. 254.}.
В эти трудные годы, когда шла безнадежная Крымская война, Россия переживала кризис и была на грани катастрофы, обострился интерес Чичерина к политической и общественной деятельности. Именно тогда написал он крамольную статью ‘Восточный вопрос с русской точки зрения 1855 года’. Эта статья распространялась в списках, в 1861 г. была напечатана за границей с подписью Грановского, еще две ее публикации, тоже за границей, были анонимными. Чичерин был одним из очень немногих, чье мнение о Крымской войне полностью расходилось с официальной и славянофильской пропагандой. С присущей ему логикой он показал истинные цели самодержавия, стремившегося к укреплению и расширению власти на Востоке. Он, конечно, был далек от критики этих целей, но дипломатические и военные действия представлялись ему цепью беспросветных неудач. В этих неудачах, писал он, нет ничего странного, так как правительство ‘произвол, господствующий во внутренних делах, перенесло, наконец, и на внешние сношения, если оно осторожность во внешней иностранной политике стало считать излишнею преградою своему властолюбию.
Странно было бы в самом деле вести дела свои двумя совершенно различными путями, странно было бы внешнюю политику, хотя основанную на ложном начале, вести осторожно и обдуманно, а во внутренних делах поступать произвольно и нелепо. Произвол и нелепость должны же были когда-нибудь прорваться, они прорвались так, что Европа пришла в смятение, и Россия очутилась на краю пропасти’ {Цит. по кн.: Записки кн. С. П. Трубецкого. Спб., 1907. С. 131—132.}. Он призывал к социальным и политическим преобразованиям, к отмене крепостного права, но не верил, что правительство отважится на это.
После окончания Крымской войны интерес Чичерина к политике не ослабевает. Он с напряженным вниманием читает герценовский ‘Колокол’, с самых первых его номеров, ‘Голоса из России’ и даже делает попытку противопоставить свою умеренно-либеральную позицию — герценовской. Так появляется созданный им в соавторстве с К. Д. Кавелиным программный документ — ‘Письмо к издателю’, опубликованный в No 1 ‘Голосов из России’ в 1856 г. В нем отразилось принципиальное расхождение с Герценом той части русской интеллигенции, которая восприняла французскую революцию 1848 г. как ‘кровавый мятеж’ ‘разнузданной толпы’, ниспровергший устои буржуазного общества, пошатнувший сокровенные основы либерализма. Смолоду сочувствовавший ‘крайнему направлению’, Чичерин после 1848 г. с таким предубеждением относился к политическому радикализму (в частности и к социализму), как если бы его преследовал призрак революции.
Немудрено, что Чичерин вызвал такую резкую антипатию у Герцена, когда посетил его в Лондоне осенью 1857 г. во время своей первой заграничной поездки: они были антиподами во всем, не только, в политических убеждениях. Чичерин, вспоминал Герцен, ‘подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой, свет его глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая самоуверенность. <...> Расстояния, делившие наши воззрения и наши темпераменты, обозначились скоро. С первых дней начался спор, по которому ясно было, что мы расходимся во всем. Он был почитатель французского демократического строя и имел нелюбовь к английской, не приведенной в порядок свободе. Он в императорстве видел воспитание народа и проповедовал сильное государство и ничтожность лица перед ним. Можно понять, что были эти мысли в приложении к русскому вопросу. Он был гувернементалист, считал представительство гораздо выше общества и его стремлений и принимал императрицу Екатерину II почти за идеал того, что надобно России’ {Герцен А. И. Полн. собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 9. С. 249.}.
Здесь несколько сгущены краски, но общий дух передан верно, в этом портрете оригинал угадывается так же точно, как в пародии пародируемое стихотворение. Чичерин вспоминал о Герцене значительно спокойнее.
Встреча в Лондоне стала началом разрыва их отношений. Скоро наступил и конец. Прощаясь с Чичериным, Герцен предложил ему начать печатную переписку о спорных вопросах. 1 декабря 1858 г. он опубликовал в ‘Колоколе’ одно из писем Чичерина под заглавием ‘Обвинительный акт’. Расходясь в основном, они расходились и в частностях — настолько, что диалога между ними быть не могло. Предубеждение с обеих сторон достигло крайнего накала. Герцен считал Чичерина доктринером и даже семь лет спустя называл его ‘Сен-Жюстом бюрократизма’ {Там же. Т. 11. С. 300.}. Чичерин упрекал Герцена в теоретической несостоятельности, в политическом легкомыслии и настойчиво утверждал, что Герцен только художник, а не публицист, ибо лишь художник может называть революцию ‘поэтическим капризом, которому даже мешать неучтиво’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания. Ч. II. С. 56.}. ‘Обвинительный акт’ Чичерина завершался словами: ‘Существенный смысл упреков, которые Вам делают <...>, состоит в том, что в политическом журнале влечения, страсти должны заменяться зрелостью мысли и разумным самообладанием. Если такое требование есть доктрина, пускай это будет доктринерством. Вам такой образ действий не нравится, Вы предпочитаете быстро перегорать, истощаться гневом и негодованием. Истощайтесь! Таков Ваш темперамент, его не переменишь. Но позвольте думать, что это не служит ни к пользе России, ни к достоинству журнала…’ {Колокол, 1858, 1 декабря (No 29).}.
Письмо имело не только быстрый, значительный и длительный резонанс, но вызвало раскол в русском обществе, часть которого поддержала Чичерина, другая, резко ополчившись на него, выразила сочувствие Герцену и солидарность с ним. Разгорелись страсти, ни одна из сторон не желала признать себя побежденной или, по крайней мере, неправой. Неожиданную оценку этой далеко зашедшей распре вынес человек, не примкнувший ни к одному из враждующих лагерей и всегда стоявший несколько в стороне — академик А. В. Никитенко. Оценка была трезвой и подчеркнуто этической, ибо прямо указывала на объективно ‘охранительный’ характер письма Чичерина, определившийся, помимо воли его автора, самой политической ситуацией и расстановкой сил в России. Реплика Никитенко не предназначалась для печати. 8 января 1859 г. он записал в дневнике: ‘…Герцена упрекают от имени всех мыслящих людей в России за резкий тон и радикализм. Это, конечно, отчасти справедливо, и Герцен вредит своему влиянию на общество и на правительство. Но возражение, ему сделанное, кажется, еще вреднее. Оно как бы оправдывает крутые меры и вызывает их’ {Никитенко А. В. Дневник. В 3 т. [М.], 1955. Т. 2. С. 54.}.
Время, как известно, смещает акценты и стирает обиды. Оно не смягчает лишь уколов самолюбию. Воздадим же должное Чичерину, который по прошествии многих лет смог написать о Герцене ‘без гнева и пристрастия’, посвятив его трагической судьбе и высокому таланту проникнутые сочувствием и глубокой симпатией страницы воспоминаний.
Разрыв с Герценом предопределил охлаждение отношений с теми, кто оказался на его стороне: с К. Д. Кавелиным, И. С. Тургеневым, П. В. Анненковым. Чичерин был сдержан, независим и по врожденному свойству характера внутренне одинок. В недоброжелателях недостатка у него не было, отношения с друзьями, и прежде немногочисленными, были сложными и неровными. Им восхищались, блеск его ума ослеплял, но что-то почти всегда мешало сближению с ним, что-то не позволяло перейти ту черту, за которой начинается дружба.
В 1857 г. он познакомился с Львом Толстым, который поначалу, как и многие, необычайно заинтересовался им. Завязались тесные отношения, с частыми встречами, долгими разговорами. Через год Толстой записал в дневнике: ‘Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве я, кроме условий самого предмета и обстоятельства, невольно ищу его место в вечном и бесконечном’ {Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. М, 1985. Т. 21. С. 220.}. Но вместе с тем Толстой уже ощущал специфическое свойство ума Чичерина — холодный, не согревающий блеск. Правда, поначалу Толстой приписывал это свойство самой философии: ‘Философия вся и его — враг жизни и поэзии. Чем справедливее, тем общее, и тем холоднее, чем ложнее, тем слаще’ {Там же. С. 217—218.}. Как это было в высшей степени свойственно Толстому, он упорно пытался обнаружить ту будоражаще неуловимую, непонятную особенность Чичерина, которая лишала полноты дружеского общения, раздражала и отталкивала его. Он настойчиво стремился найти эту особенность и назвать ее, как называл он все — вещи, предметы, состояния души. Но то, что всегда удавалось ему, на этот раз ускользало. ‘Слишком умный’,— написал он о Чичерине в дневнике 24 января 1858 г. Но это было не то. В той же дневниковой записи он противопоставил ему Е. Корша: ‘Спокойно и высоко умен’ {Толстой Л. Собр. соч. Т. 21. С. 218.}. Но и это тоже ничего не объяснило. Отношения шли к неминуемому концу. Прежде всего потому, что в них не было ясности, которой так дорожил Толстой. 18 апреля 1861 г. он написал Чичерину: ‘Мы играли в дружбу’. Ее не может быть между двумя людьми, столь различными, как мы. Ты, может быть, умеешь примирять презренье к убежденьям человека с привязанностью к нему, а я не могу этого делать. Мы же взаимно презираем склад ума и убежденья друг друга. Тебе кажутся увлечением самолюбия и бедностью мысли те убежденья, которые приобретены не следованием курса и аккуратностью, а страданиями жизни и всей возможной для человека страстью к отысканию правды, мне кажутся сведения и классификации, запомненные из школы, детской игрушкой, не удовлетворяющей моей любви к правде’ {Там же. Т. 18. С. 565.}.
Чичерин провел за границей около четырех лет и вернулся в Россию, получив известие о смерти отца. В 1861 г. он был избран советом Московского университета экстраординарным профессором по кафедре государственного права. Он выразил согласие, хотя не чувствовал склонности к преподаванию. В университет влекли его воспоминания о студенческих годах и мысль о пользе воспитания молодого поколения, понимание профессорской деятельности как гражданского служения.
28 октября 1861 г. он прочел вступительную лекцию о значении государственного права. В аудитории собралось множество народа: студенты разных факультетов, профессора и даже посторонние. Чичерин говорил о значении наступившей эпохи, об освобождении крестьян и готовящихся реформах, о последовательности преобразований, внушающих веру в будущее. И именно поэтому он предостерегал молодых людей от критики верховной власти, ‘частных стеснительных мер или укоренившихся веками злоупотреблений’, от ‘политического брожения, носящего печать современных страстей’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания. M., 1929. Ч. III. С. 43.}. Его убеждения были твердыми и неизменными, и он спокойно и уверенно высказывал их, хотя и понимал, что в конце 1861 г. они не могут быть популярны в радикально настроенной студенческой среде.
Брат Василий сообщал ему, что его лекция очень понравилась консерваторам и умеренным людям. Это было симптоматично. Среди студентов прошел слух, что новый профессор — поборник правительственного деспотизма. Спустя полтора месяца, 9 октября того же года, студенты устроили ему обструкцию, освистав его на лекции.
Постепенно к его лекциям и направлению его мыслей привыкли. Было бы преувеличением сказать, что его любили, но, без сомнения, он вызывал интерес у своих слушателей. И те, кто задавал ему на лекциях самые вздорные вопросы, и те, кто азартно спорил с ним в нарочито грубой форме, не могли отказать в уважении этому сдержанному, подтянутому, всегда корректному человеку, бескомпромиссно-честно выражающему свои мнения.
‘Всегда щегольски одетый, в лаковых сапожках, он поражал всегда нас, студентов, между прочим, своим джентльменством’ {Янжул И. И. Воспоминания о пережитом и виденном. Спб., 1910. С. 35—36.},— вспоминал академик И. И. Янжул, слушавший лекции Чичерина.
Объективная оценка его личности и его научных достоинств пришла позднее, когда утихли молодые страсти, когда изменчивые взгляды трансформировались в добытые ценою опыта убеждения. Именно тогда отсеялось все временное, преходящее, случайное и осталось главное — научная концепция Чичерина, пронесенная им в незапятнанной чистоте сквозь годы реакции и безвременья, через искусы моды и нападки политических противников.
Тот же И. И. Янжул писал спустя много лет: ‘…Чичерин своими серьезными и спокойными лекциями <...> сделал гораздо больше для пропаганды и популярности между тогдашних студентов конституализма, чем все остальные в университете, не говоря уже о придавленной печати того времени, которая старательно, поневоле, подобных вопросов избегала…’ {Там же, С. 36.}.
Чичеринская философия права, основанная на неизменной и вечной ‘надисторической’ природе либерализма, трактовала метафизическую свободу человека как источник его прав, которые должны быть признаны обществом. Права личности в его концепции не обусловлены ни историческими процессами, ни требованиями общества, преходящими и подвластными случайностям, но кроются в самой природе человека, нравственно разумного и свободного существа. Субъективная философия права вытекала из сознания несовершенства общественных установлений и могла быть единственной гарантией свободы и достоинства личности.
Но прочный порядок, по Чичерину, царит лишь там, где свобода подчиняется закону, ибо своеволие ‘неизбежно ведет к деспотизму’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания. Ч. III. С. 43.}.
Это уважение к личности и ее праву на свободу было основой учения Чичерина, а вместе с тем и символом его веры. И в той последовательной твердости, с которой он пронес эту веру через всю свою жизнь, был и пафос его собственной личности, и сила духа, и нравственное величие.
А. Ф. Кони, бывший студентом Чичерина и навсегда сохранивший с ним те почтительно-дружеские отношения, которые некогда связывали самого Бориса Николаевича с Т. Н. Грановским, приводит характерный эпизод. Некто Крамер, один из самых политически радикальных, а потому враждебных Чичерину студентов, через много лет после окончания университета застрелился. В руки Кони, в ту пору прокурора Петербургского окружного суда, попала предсмертная записка Крамера: ‘Мне некому послать последнее ‘прости’ и не о ком вспомнить с благодарностью. Есть лишь один человек, к которому, умирая, я чувствую глубокое уважение. Память о нем для меня светла. Это бывший московский профессор Борис Николаевич Чичерин’ {Кони А. Ф. Собр. соч.: В 8 т. М., 1969. Т. 7. С. 90—91.}.
К тому времени Чичерин действительно стал уже ‘бывшим’ профессором.
Все началось с того, что министр народного просвещения А. В. Головнин, нарушив принятые университетом установления, собственною властью утвердил на новый пятилетний срок бездарного профессора полицейского права В. Н. Лешкова, забаллотированного коллегией профессоров. Это произошло в январе 1866 г. В знак протеста шесть профессоров университета подали в отставку в 1867 г. Одним из них был Б. Н. Чичерин. Чичерину после этого пришлось читать лекции еще полгода, так как ему была передана личная просьба Александра III не оставлять университет. Не удовлетворить просьбу императора было невозможно, продолжать службу в сложившейся ситуации Чичерин считал унизительным. Коллеги настойчиво уговаривали его продолжать чтение лекций, но он упорно стоял на своем, ‘будучи убежден, что, жертвуя личным достоинством, я подал бы безнравственный пример молодым поколениям, которых я призван был руководить. Этого никто не вправе делать, и никакое преподавание не может вознаградить за такой недостаток нравственного чувства’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания. Ч. III. С. 225.}.
Чичерин покидал университет без сожаления, но ему хотелось, подводя итог своей семилетней деятельности, сказать студентам прощальное слово. В этом ему было отказано предусмотрительным университетским начальством, и тогда он обратился к студентам с письмом, которое они распространили в своей среде. Этот замечательный документ, своего рода нравственное и научное кредо Чичерина, не утратил силы и значения до наших дней и может до сих пор считаться образцом высокого нравственного отношения к педагогической деятельности как общественному служению.
‘Я считаю себя обязанным,— писал Чичерин,— не только действовать на ваш ум, но и подать вам нравственный пример, явиться перед вами и человеком и гражданином. Нравственные отношения между преподавателем и слушателями составляют лучший плод университетской жизни. Наука дает человеку не один запас сведений, она возвышает и облагораживает душу. Человек, воспитанный на любви к науке, не продаст истины ни за какие блага в мире. <...> Россия нуждается в людях с крепкими и самостоятельными убеждениями, они составляют для нее лучший залог будущего. Но крепкие убеждения не обретаются на площади, они добываются серьезным и упорным умственным трудом. Направить вас на этот путь, представить вам образец науки стройной и спокойной, независимой от внешних партий, стремлений и страстей, науки, способной возвести человека в высшую область, где силы духа мужают и приобретают новый полет, таков был для меня идеал преподавания’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания. Ч. III. С. 228. 163}.
Оставив университет, он уехал в Париж к брату Василию, но уже в апреле 1869 г. вернулся в Россию и поселился в Карауле. Однажды он обмолвился, что был рожден писателем, а не профессором. Теперь это ощущение окрепло в нем. Он никогда не писал так много, как в эти годы в Карауле, хотя значительную часть времени поглощала земская деятельность, а также участие в работах по сооружению Тамбовско-Саратовской железной дороги. Он был даже назначен товарищем председателя ‘Комиссии, учрежденной для исследования железнодорожного дела в России’, то есть его общественная деятельность не осталась незамеченной.
В эти же годы были написаны основные его труды: ‘История политических учений’ (ч. 1—2. М, 1869—1872) и ‘Наука и религия’ (1879). Книгу ‘О народном представительстве’ (М., 1866) он написал прежде, в те годы, когда читал лекции в университете.
В конце 1881 г. судьба неожиданно вывела Чичерина на политическое поприще — он был избран Московским городским головою. Нельзя сказать, чтобы эта должность была по нем: теоретические представления о политике трудно уживались с политикой реальной, где он не умел проявить ни должной гибкости, ни конформизма. Его независимость по отношению к администрации казалась вызывающей, лояльность к монарху — сомнительной, тем более, что он во всеуслышание заявлял о том, что главная цель его политической деятельности — соединить то, что было разобщено веками: общество и верховную власть. При этом в обществе он слыл консерватором, в высших кругах — либералом.
В мае 1883 г. он произнес речь на одном официальном обеде. Чичерин много и увлеченно говорил о преобразованиях царствования Александра II, о том, что власть должна признать полезным и необходимым содействие общества, и о том, что общество должно быть готово откликнуться на призыв власти. Он утверждал, что, объединив все свои силы, Россия выдержит любые бури, как прежде преодолевала она все испытания, выпадавшие на ее долю. Попутно он замечал, что доверять и споспешествовать власти вовсе не значит поступаться своими правами и независимостью суждений.
Уже в который раз демократические круги усмотрели в программе Чичерина охранительные начала, круги правительственные заподозрили в ней скрытое требование конституции и всесторонних реформ. Политическая карьера Чичерина оборвалась, по сути дела, не успев начаться.
Последние годы жизни Чичерин провел вместе с женой Александрой Алексеевной (урожденной Скалон) в Карауле. Их единственная дочь умерла, и они сполна испили чашу горя и одиночества.
В эти годы Борис Николаевич сосредоточенно работал над своими записками, по поводу которых однажды заметил, что ‘воспоминания молодости нередко служат огорчением старости’ {Чичерин Б. Н. Воспоминания. Ч. I. С. 221. 164}. Эти слова точно выразили чувства, с которыми он писал воспоминания. К 1896 г. работа над ними была завершена. В эти же годы он написал книгу ‘Положительная философия и единство науки’, с приложением ‘Опыта классификации животных’ (М., 1892). К концу жизни была создана еще одна работа — ‘Система химических элементов’. Но она вышла уже после его смерти, в 1911 г. Его обширному и разностороннему уму, казалось, было тесно в рамках политики, философии, юриспруденции, и он искал новых выходов в естественнонаучных дисциплинах, словно нащупывая почву для осуществления каких-то иных, еще неведомых ему возможностей.
Одиночество последних лет жизни Чичерина скрашивалось работой, редкими встречами с друзьями и перепиской с ними. Одним из постоянных корреспондентов Бориса Николаевича был А. Ф. Кони, чутко угадавший состояние души своего бывшего профессора и старавшийся, насколько это было в его силах, сделать его закат менее мрачным.
Письма А. Ф. Кони, быть может, и не открывают новых граней личности Чичерина, но показывают объективное значение его жизненного пути, масштаб ученого, соединившего в теории и практике представление о науке и общественном благе.
А. Ф. Кони — Б. Н. Чичерину. 15.XI.1898 г.
‘Тридцать четыре года назад слушал я Вас в университете и в Ваших словах почерпал идеал правды и справедливости, от Вас в дальнейшей Вашей жизни и трудах я научился, как надо служить этим идеям’.
А. Ф. Кони — Б. Н.Чичерину. 12.II.1901 г.
‘Вы знаете — думаю даже, что Вы не можете не чувствовать той любви, которую я питаю к Вам, как живому насадителю во мне и носителю ‘даже до сего дни’ лучших идеалов человека и гражданина’.
И последнее письмо Кони, написанное им вдове Чичерина в первую годовщину его смерти, 4 февраля 1905 г.: ‘…он нам дал и воспитал в нас те твердые начала гражданственности, которые помогают разобраться и жить среди умственной анархии, которая обуяла теперь русское общество’ {Кони А. Ф. Собр. соч. М., 1969. Т. 8. С. 144, 172, 216.}.
Литература
Струве П. Г. Чичерин и его обращение к прошлому // В кн.: Струве П. На разные темы. Спб., 1902.
Клейнборт Л. Б. Н. Чичерин // Мир божий, 1904, No 9.
Бердяев Н. Н. К. Михайловский и Б. Н. Чичерин // В его кн.: Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные (1900—1906 гг.). Спб., 1907.
Гульбинский И. Б. Н. Чичерин. М., 1914.
Бахрушин С. Предисловие к кн.: Воспоминания Б. Н. Чичерина. М., 1929.
Воспоминания
Приготовление к университету
Мы поехали в Москву для приготовления к Университету в декабре 1844 г. перед самыми праздниками. Мне было тогда шестнадцать лет, а второму брату, Василию1, который должен был вступить вместе со мною, минуло только пятнадцать. Отправились мы двое с матерью2, которая взяла с собой и маленькую сестру3, отец4 же с остальным семейством остался пока в Тамбове. Они приехали уже в феврале следующего года. Цель поездки была подготовить нас к экзамену в течение остающихся до него семи месяцев, пользуясь уроками лучших московских учителей.
Мы приехали в Москву не как совершенно чужие в ней люди. Нас встретил старый приятель отца Николай Филиппович Павлов. Он явился к матери тотчас, как получил известие о нашем прибытии, и с тех пор не проходило дня, чтобы он не навещал нас один или даже два раза. Он взялся устроить для нас все, что нужно, хлопотал о квартире, заключал контракт о найме дома, сам возил нас всюду, знакомил со всеми, приглашал учителей, одним словом, он нянчился с нами, как с самыми близкими родными. ‘Хотя я не сомневался в дружбе Павлова,— писал мой отец к матери,— но описанное тобою живое участие, которое он принял в вас, меня глубоко тронуло. Есть еще люди, соединяющие с возвышенным умом теплое сердце, верные своим привязанностям, несмотря на действие времени’.
Павлов в это время был женат во второй раз и имел семилетнего сына. Этот брак, окончившийся весьма печально, как я расскажу ниже, был заключен не по любви, а по расчету. Сам Павлов говорил мне впоследствии, что он в жизни сделал одну гадость: женился на деньгах,— проступок в свете весьма обыкновенный, и на который смотрят очень снисходительно. Вследствие страсти к игре он запутался в долгах, а у жены, рожденной Яниш5, было порядочное состояние. Он решился предложить ей руку, несмотря на то, что сам часто подсмеивался над ее претензиями, и она охотно за него пошла, ибо у него был и блестящий ум, и литературное имя, а она была уже не первой молодости.
Каролина Карловна была, впрочем, женщина не совсем обыкновенная. При значительной сухости сердца, она имела некоторые блестящие стороны. Она была умна, замечательно образованна, владела многими языками и сама обладала недюжинным литературным талантом. Собственно поэтической струны у нее не было: для этого недоставало внутреннего огня, но она отлично владела стихом, переводила превосходно, а иногда ей удавалось метко и изящно выразить мысль в поэтической форме. Но тщеславия она была непомерного, а такта у нее не было вовсе. Она любила кстати и некстати щеголять своим литературным талантом и рассказывать о впечатлении, которое она производила. Она постоянно читала вслух стихи, и свои, и чужие, всегда нараспев и с каким-то диким завыванием, прославленным впоследствии Соболевским6 в забавной эпиграмме. Бестактные ее выходки сдерживались, впрочем, мужем, превосходство ума которого внушало ей уважение. В то время отношения были еще самые миролюбивые, и весь семейный быт носил даже несколько патриархальный характер, благодаря присутствию двух стариков Янишей, отца и матери Каролины Карловны. Старик, почтенной наружности, с длинными белыми волосами, одержим был одной страстью: он с утра до вечера рисовал картины масляными красками. Таланта у него не было никакого, и произведения его были далеко ниже посредственности, но зато правила перспективы соблюдались с величайшей точностью. Он писал даже об этом сочинения, с математическими формулами и таблицами. Старушка же была доброты необыкновенной, оба они производили впечатление Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны7 в образованной среде. Дочь свою они любили без памяти, и она распоряжалась ими, как хотела. Но главным предметом их неусыпных забот был единственный внук, маленький Ипполит, которого держали в величайшей холе, беспрестанно дрожа над ним и радуясь рано выказывающимся у него способностям. Сама Каролина Карловна, хотя несколько муштровала стариков, но позировала примерной женой и нежной матерью.
При таком настроении, она старых друзей своего мужа приняла с распростертыми объятиями, часто ходила к моей матери, звала нас к себе, готова была все для нас сделать. Дом Павловых на Сретенском бульваре был в это время одним из главных литературных центров в Москве. Николай Филиппович находился в коротких сношениях с обеими партиями, на которые разделялся тогдашний московский литературный мир, с славянофилами и западниками. Из славянофилов Хомяков и Шевырев были его близкими приятелями, с Аксаковым велась старинная дружба. С другой стороны, в таких же приятельских отношениях он состоял с Грановским и Чаадаевым, ближайшим ему человеком был Мельгунов8. Над Каролиной Карловной хотя несколько подсмеивались, однако поэтический ее талант и ее живой и образованный разговор могли делать салон ее приятным и даже привлекательным для литераторов. По четвергам у них собиралось все многочисленное литературное общество столицы. Здесь до глубокой ночи происходили оживленные споры: Редкин9 с Шевыревым, Кавелин10 с Аксаковым, Герцен и Крюков11 с Хомяковым. Здесь появлялись Киреевские и молодой еще тогда Юрий Самарин. Постоянным гостем был Чаадаев, с его голой, как рука, головой, с его неукоризненно светскими манерами, с его образованным и оригинальным умом и вечной позой. Это было самое блестящее литературное время Москвы. Все вопросы, и философские, и исторические, и политические, все, что занимало высшие современные умы, обсуждалось на этих собраниях, где соперники являлись во всеоружии, с противоположными взглядами, но с запасом знания и обаянием красноречия. Хомяков вел тогда ожесточенную войну против логики Гегеля, о которой он по прочтении отзывался, что она сделала ему такое впечатление, как будто он перегрыз четверик свищей. В защиту ее выступал Крюков, умный, живой, даровитый, глубокий знаток философии и древности. Как скоро он появлялся в гостиной, всегда изящно одетый, elegantissimus, как называли его студенты, так возгорался спор о бытии и небытии. Такие же горячие прения велись и о краеугольном вопросе русской истории, о преобразованиях Петра Великого. Вокруг спорящих составлялся кружок слушателей, это был постоянный турнир, на котором выказывались и знание, и ум, и находчивость, и который имел тем более привлекательности, что по условиям времени заменял собою литературную полемику, ибо при тогдашней цензуре только малая часть обсуждавшихся в этих беседах идей, и то обыкновенно лишь обиняками, с недомолвками, могла проникнуть в печать.
Однажды я сказал Ивану Сергеевичу Тургеневу, что напрасно он в ‘Гамлете Щигровского уезда’ так вооружился против московских кружков. Спертая атмосфера замкнутого кружка, без сомнения, имеет свои невыгодные стороны, но что делать, когда людей не пускают на чистый воздух? Это были легкие, которыми в то время могла дышать сдавленная со всех сторон русская мысль. И сколько в этих кружках было свежих сил, какая живость умственных интересов, как они сближали людей, сколько в них было поддерживающего, ободряющего! Самая замкнутость исчезала, когда на общее ристалище сходились люди противоположных направлений, но ценящие и уважающие друг друга. Тургенев согласился с моим замечанием.
Мы разом окунулись в этот совершенно новый для нас мир, который мог заманить всякого, а тем более приехавших из провинции юношей, жаждущих знания. Передо мной внезапно открылись бесконечные горизонты, впервые меня охватило неведомое дотоле увлечение, увлечение мыслью, одно из самых высоких и благородных побуждений души человеческой. Я узнал здесь и людей, которые стояли на высоте современного просвещения, и вместе с тем своим нравственным обликом придавали еще более обаяния возвещаемым ими идеям. Здесь сложился у меня тот идеал умственного и нравственного достоинства, который остался драгоценнейшим сокровищем моей души. Я захотел сам быть участником и деятелем в этом умственном движении, и этому посвятил всю свою жизнь.
Первый наш выезд был на публичную лекцию Шевырева, куда повез нас Николай Филиппович. В предшествующую зиму Грановский читал публичные лекции об истории средних веков. Это была первая попытка вывести научные вопросы из тесного литературного круга и сделать их достоянием целого общества. Попытка удалась как нельзя более. Блестящий талант профессора, его художественное изложение, его обаятельная личность производили глубокое впечатление на слушателей. Светские дамы толпами стекались в университетскую аудиторию 12. По окончании курса Грановскому дан был большой обед, на котором и славянофилы и западники соединились в дружном почитании таланта. Заказан был портрет Грановского, который был поднесен его жене. Это было событие в московской жизни, о нем продолжали еще толковать, когда мы приехали в Москву. В эту зиму публичные лекции читал Шевырев, которому успехи соперника не давали спать. В противоположность курсу, проникнутому западными началами, Шевырев хотел прочесть курс в славянофильском духе. Предметом избрана была древняя русская литература. Стечение публики опять было огромное, но успех был далеко не тот. Ни по форме, ни по содержанию этот курс не мог сравняться с предыдущим, Талант был несравненно ниже, да и скудные памятники древней русской словесности не могли представлять того интереса, как мировая борьба императоров с папами. На нас, однако, первая лекция, которую мы слышали, произвела большое впечатление. Новых мыслей и взглядов мы из нее не почерпнули: известное уже нам поучение Мономаха 13, проповеди Кирилла Туровского14, ‘Слово Даниила Заточника’ 15 не заключали в себе ничего, что бы могло возбудить ум или подействовать на воображение. Но мы в первый раз слышали живую устную речь, обращенную к многочисленной публике. Толпа народа, наполнявшая аудиторию, студенты с синими воротниками, нарядные дамы, теснившиеся около кафедры, глубокое общее внимание слову профессора, громкие рукоплескания, сопровождавшие его появление и выход, наконец, самая его речь, несколько певучая, но складная, изящная, свободно текущая, все это было для нас совершенно ново и поразительно. Мы остались вполне довольны.
После лекции Павлов представил нас Шевыреву как будущих студентов. Шевырев сказал, что он давно знает отца, и звал нас к себе. Для ближайшего знакомства Павлов пригласил мою мать и нас обоих к себе обедать вместе с ним. Кроме Шевырева, тут были Хомяков, Константин Аксаков и Брусилов, приятель Павлова и моего отца, человек милейший, живой, с тонким и образованным умом, с изящными светскими формами. Разговор был оживленный и литературный, касавшийся текущих вопросов дня. Хомяков, маленький, черненький, сгорбленный, с длинными всклокоченными волосами, придававшими ему несколько цыганский вид, с каким-то сухим и не совсем приятным смехом, по обыкновению говорил без умолку, шутил, острил, приводил стихи только что начинающих тогда поэтов, Ивана Аксакова, Полонского16, цитировал, между прочим, и хорошо известную мне строфу Байрона:
For freedom’s battle once begim,
Bequeathed by bleeding sire to son,
Though baffled oft, is ever won1.
1 Ибо раз начатая битва свободы, завещанная сыну истекающим кровью отцом, хотя часто встречает отпор, под конец всегда выиграна. (Перевод. Б. Н. Чичерина).
Мы были совершенно очарованы этой блестящей игрой мысли и воображения, которую поддерживали и которой вторили остальные собеседники.
На следующий день Павлов повез нас к Шевыреву на дом. Отец мой, который дорожил изяществом речи, очень желал, чтобы Павлов склонил его давать нам частные уроки. Шевырев проэкзаменовал нас, остался нами очень доволен и сказал даже Павлову, что он не ожидал, чтобы можно было так хорошо приготовиться в провинции, но уроки нам давать отказался, говоря, что он вообще частных уроков не дает, а в нынешнем году, по случаю публичных лекций, имеет менее времени, нежели когда-либо. Вместо себя он рекомендовал Авилова, как лучшего в Москве учителя русского языка, а нам советовал только записывать его публичные лекции, что мы и стали усердно исполнять, готовясь тем к записыванию университетских курсов.
Вслед за тем Павлов устроил для нас у себя другой обед, который произвел на нас еще большее впечатление, нежели первый,— обед с Грановским. Павлову очень хотелось сблизить нас с ним и склонить его давать нам частные уроки. Здесь в первый раз я увидел этого замечательного человека, который имел на меня большее влияние, нежели кто бы то ни было, которого я полюбил всей душой, и память которого доселе осталась одним из лучших воспоминаний моей жизни. Самая его наружность имела в себе что-то необыкновенно привлекательное. В то время ему было всего 32 года. Высокий, стройный, с приятными и выразительными чертами, осененными великолепным лбом, с выглядывающими из-под густых бровей большими, темными глазами, полными ума, мягкости и огня, с черными кудрями, падающими до плеч, он на всей своей особе носил печать изящества и благородства. Так же изящна и благородна была его речь, тихая и мягкая, парой сдержанная, порой оживляющаяся, иногда приправленная тонкой шуткой, всегда полная мысли и интереса. И в мужском, и дамском обществе разговор его был равно увлекателен. Он одинаково хорошо выражался на русском и на французском языках. В дружеском кругу, когда он чувствовал себя на свободе, с ним никто не мог сравняться, тут разом проявлялись все разнообразные стороны его даровитой натуры: и глубокий ум, и блестящий талант, и мягкость характера, и сердечная теплота, и, наконец, живость воображения, которое во всякой мелочной подробности умело схватить или поучительную, или трогательную, или забавную картину. У Павловых он был близкий человек. Хозяева, муж и жена, с своей стороны, были вполне способны поддерживать умный и живой разговор. Павлов, когда хотел, сверкал остроумием, но умел сказать и веское или меткое слово. Мы, только что прибывшие из провинции юноши, с жадностью слушали увлекательные речи. Очарование опять было полное.
На следующий день, после обеда, Николай Филиппович повез нас к Грановскому, который жил тогда в доме своего тестя, на углу Садовой и Драчевского переулка. Доселе я не могу без некоторого сердечного волнения проезжать мимо этого выходящего на улицу подъезда, к которому в первый раз меня подвезли еще совершенно неопытным юношей, едва начинающим жить, у которого я и впоследствии столько раз звонил, спрашивая, дома ли хозяин, всегда ласковый и приветливый, умевший с молодежью говорить, как с зрелыми людьми, возбуждая в них мысль, интересуя их всеми разнообразными проявлениями человеческого духа, в прошедшем и настоящем. Сколько раз входил я в этот скромный домик, как в некое святилище, с глубоким благоговением, сколько выносил я оттуда новых и светлых мыслей, теплых чувств, благородных стремлений! Здесь я с пламенной любовью к отечеству научился соединять столь же пламенную любовь к свободе, одушевлявшую мою молодость и сохранившуюся до старости с теми видоизменениями, которые приносят годы, здесь в мою душу запали те семена, развитие которых составило содержание всей моей последующей жизни.
Павлов ввел нас по узкой и крутой лестнице в кабинет Грановского, который находился в исчезнувшем ныне низеньком мезонине. Грановский принял нас самым ласковым образом, расспросил, что мы прошли из истории и что мы читали. Услышав, что мы хорошо знаем по-английски, он раскрыл книгу и заставил нас. сделать устный перевод, что мы исполнили совершенно удовлетворительно. Затем зашла речь о том, на каой нам вступать факультет. Грановский советовал непременно на юридический, признавая его единственным, заслуживающим название факультета. Там были Редкин, Кавелин, Крылов17,сам Грановский читал на юридическом факультете тот же курс, что и на словесном. Он прибавил, что на кафедру государственного права готовится вступить Александр Николаевич Попов18, который, хотя славянофил, но человек умный, а потому, верно, будет читать хороший курс. В то время словесный факультет был главным поприщем деятельности Шевырева и развития славянофильских идей, юридический же факультет был оплотом западников. Из отзыва Грановского о Попове видно, однако, что западники отнюдь не были исключительны, а рады были принять славянофила в свою среду, когда считали его полезным, и если Попов не получил кафедры, то виной была собственная его несостоятельность. В ту же зиму он прочел перед факультетом пробную лекцию, и профессора, нисколько не причастные западному направлению, как Морошкин, нашли ее столь неудовлетворительною, что ему отказали. Таким образом, юридический факультет миновала и эта доля припущения славянофильского духа. Решившись сделаться юристами, мы тем самым подпадали под полное влияние западников. Но это совершилось уже позднее. В настоящее время для нас важно было то, что после свидания с нами Грановский согласился давать нам частные уроки и приготовить нас к университетскому экзамену.
У Павловых мы познакомились и с молодым человеком, который приглашен был давать нам уроки латинского языка и немецкой литературы. Он был еврей, родом из Одессы, но воспитывавшийся в Германии, доктор Лейпцигского университета, именем Вольфзон. В Москву он приехал с целью читать публичные лекции о немецкой литературе, надеясь тем заработать некоторые деньги, и затем, вернувшись в Германию, жениться. Павлов воспользовался этим случаем, чтобы свести его с нами. Человек он был недалекого ума, но очень живой и образованный, страстный поклонник немецкой науки и немецкой литературы. Гервинус был его идеалом {Георг-Готфрид Гервинус (1805—1871), немецкий историк, преподавал в Геттингене и в Гейдельберге.}. Он отлично знал и по-латыни, и сам прекрасно говорил на этом языке. Нам он с восторгом рассказывал о германских университетах, о тамошних профессорах, что внушало нам благоговение к этим святилищам просвещения. При первом же свидании, за обедом у Павловых, он заставил нас сделать изустный перевод с латинского языка. Я без труда перевел ему несколько фраз, не только из Тита Ливия, но и из Тацита. Он остался вполне доволен и сказал, что мы в короткое время сделаем удивительные успехи. Больших успехов однако не оказалось, ибо в сущности он был вовсе неопытный педагог. Он засадил нас за перевод посланий Овидия, многоречиво толковал нам тонкости языка, хотел даже заставить нас говорить по-латыни, но последнее, по краткости времени, не удалось, да и вовсе было не нужно. Я по-латыни знал совершенно достаточно не только для университета, но и для дальнейших занятий, и уроки Вольфзона весьма немногое прибавили к моему знанию.
Также поверхностно было и знакомство с немецкою литературою. Серьезное изучение литературы требует чтения писателей, а на это не было времени. Для меня было бы весьма полезно, если бы он познакомил нас с Гете, которого я стал изучать уже гораздо позднее, но именно этого не делалось. Мы учили наизусть Die Ideale Шиллера, писали иногда небольшие сочинения, Вольфзон читал нам вслух первую часть Валленштейна, которого я уже знал. Мы постоянно ходили и на его публичные лекции, которые, надобно сказать, были довольно скучны, ибо таланта, в сущности, не было. Туда стекались московские немцы и немки, которые подавали повод брату к забавным замечаниям, а я нарисовал карикатуру, изображающую лекцию о Фаусте, на которой немки пролили столько слез, что затопили всю аудиторию и даже самого лектора.
Вернувшись в Германию, Вольфзон написал книгу, в которой излагал впечатления, вынесенные им из своего пребывания в Москве. Он описывал, как они в беседах с Мельгуновым шествовали по общечеловеческому пути, где нет других верст, кроме общечеловеческих, и как Павлов, с своим скептическим и саркастическим умом, возмущал эту дивную гармонию. И это подало мне повод нарисовать карикатуру, где Вольфзон изображался карабкающимся вслед за Мельгуновым {О Николае Александровиче Мельгунове (ум. в 1867 г.) писателе, выступавшем в ‘Московском Наблюдателе’, ‘Москвитянине’, ‘СПБ. Ведомостях’ и ‘Отечественных Записках’ под псевдонимами Н. Ливонский и Н. Л-ский см. ниже.} по общечеловеческому пути, вдоль которого, в виде общечеловеческих верст, стоят имена Фейербаха, Руге, Штирнера. Обтирая пот с лица, Вольфзон восклицает: ‘Однако, труден общечеловеческий путь!’ А Мельгунов, обнимая своими длинными и костлявыми руками толпу безобразных кафров и готтентотов, отвечает: ‘Зато отрадно сближение с человечеством’. Несколько лет спустя, общечеловеческие друзья перессорились не на живот, а на смерть. Я получил от Вольфзона яростное письмо, в котором он обвинял Мельгунова в злоумышленной клевете, В чем состояла эта клевета, осталось мне неизвестным.
Гораздо полезнее Вольфзона был для нас рекомендованный Шевыревым учитель русского языка Авилов. Это был хороший педагог, умный, знающий и живой. Правда, желание отца не исполнилось: для основательного упражнения в письме недоставало времени, и мы не много могли усовершенствоваться в слоге. Зато изучение языка открылось нам с совершенно новой стороны. Авилов начал с элементарного курса логики, которой мы еще не проходили, но который требовался для экзамена, затем перешел к русскому языку. Вместо рутинного долбления грамматики, он занялся филологическим разбором, объясняя происхождение языка, связь его с другими, элементарное строение слов, переходы букв, основные правила языковедения. В то время только что начиналось то филологическое преподавание, которое в известной мере несомненно имеет весьма существенное значение, но которое, будучи впоследствии доведено до крайности, совершенно вытеснило литературное образование, нисколько не содействуя совершенствованию речи. Не менее важен был и шаг от риторики Кошанскаго к новому пониманию литературы, как художественного изображения живой и типической действительности.
Но, без сомнения, важнейшее, что мы приобрели в это приготовительное к университету время, дано было уроками Грановского. Здесь мы возносились в самую широкую сферу мысли, знакомились с высшими взглядами современной науки. Грановский обыкновенно приезжал к нам после университетской лекции, мать просила у него позволения слушать его преподавание, сидя в соседней комнате. С первого же приступа он спросил меня: знаю ли я, какой смысл и содержание истории. Помня уроки Измаила Ивановича19, я отвечал: ‘Стремление к совершенству’. ‘Так определяли историю в XVIII веке,— сказал Грановский,— но это определение недостаточно. Совершенство есть недостижимый идеал. Не осуждено же человечество на то, чтобы вечно гоняться за какой-то фантасмагорией, которую оно никогда не в состоянии поймать. Истинный смысл истории иной: углубление в себя, постепенное развитие различных сторон человеческого духа’. И с обычным своим мастерством он в кратких словах развил эту тему. Так мы прошли с ним полный курс всеобщей истории, до самой Французской революции. Мы готовились к уроку по учебнику Лоренца20, затем, выслушав приготовленное, он сам читал краткую лекцию, дополняя выученное, очерчивая лица, выясняя смысл событий, их взаимную связь, развитие идей, указывая на высшие цели человечества. Когда мы дошли до разделения церквей 21, он сказал: ‘Вы сами впоследствии увидите, в чем состоит существенное различие в характере и призвании обеих церквей: Восточная церковь гораздо глубже разработала догму, но Западная показала гораздо более практического смысла’. Преподавание завершилось выяснением идей Французской революции: ‘Свобода, равенство и братство,— сказал Грановский,— таков лозунг, который Французская революция написала на своем знамени. Достигнуть этого не легко. После долгой борьбы французы получили наконец свободу, теперь они стремятся к равенству, а когда упрочатся свобода и равенство, явится и братство. Таков высший идеал человечества’.
Я жадно усваивал себе эти уроки. Чем более я слушал Грановского, тем более я привязывался к нему всем сердцем. К сожалению, нам не удалось попасть на знаменитый его магистерский диспут22, который случился именно в это время. Как нарочно, он был назначен в то самое утро, когда должен был приехать из Тамбова отец с остальным семейством. Они тащились шесть дней по невероятным сугробам, передовые экипажи уже приехали, и их ожидали с часу на час. Действительно, они прибыли, после почти двухмесячного расставания, радость была неописанная. Большой дом Певцовой, на повороте Кривого переулка, близ Мясницкой, в котором мы стояли, наполнился шумом и беготней. Вырвавшиеся на свободу, после шестидневного томительного путешествия на возках, ребятишки резвились и кричали. Рассказам с обеих сторон не было конца. И вдруг, в эту самую минуту, является из университета Василий Григорьевич23, в каком-то неистовом восторге. Он пришел прямо с диспута и рассказал о неслыханном торжестве Грановского, который был идолом не только своих слушателей, но и всего университета. Студенты, собравшиеся в массе, прерывали шиканьем его оппонентов, всякое же слово Грановского встречалось неумолкающими рукоплесканиями. Наконец, его вынесли на руках.
На следующий день Грановский счел, однако, нужным сказать своим слушателям несколько слов, чтобы предостеречь их от слишком восторженных оваций, на которые в Петербурге смотрели не совсем благоприятно. Он сделал это со свойственным ему тактом и благородством. Он умел тронуть слушателей, указав им на высшую цель их университетского поприща, на служение России, ‘России, преобразованной Петром, России, идущей вперед и с равным презрением внимающей и клеветам иноземцев, которые видят в нас только легкомысленных подражателей западным формам, без всякого собственного содержания, и старческим жалобам людей, которые любят не живую Русь, а ветхий призрак, вызванный ими из могилы, и нечестиво преклоняются перед кумиром, созданным их праздным воображением’. Это было по адресу славянофилов, Шевырева с компанией, которые злобно на него ополчались и старались делать ему всякие неприятности. Нам принесли эту речь, записанную с его слов, и не только мы, но и отец был от нее в восхищении.
С таким же восторгом рассказывал нам о диспуте юрист 4-го курса Малышев, который, по рекомендации Грановского, давал нам уроки географии. ‘Вы знаете, — говорил он, — ведь для нас Тимофей Николаевич — это почти что божество’. Малышев был умный и дельный студент, хотя любил покутить, что было не редкостью между университетской молодежью. Он преподавал нам географию, составляя извлечения из лекций Чивилева24, который в статистику включал очерк географического положения европейских стран. Изложение Чивилева было превосходное и усваивалось необыкновенно легко. На экзамене мне как раз попался один из почерпнутых из его курса вопросов, и он же был экзаменатором. Он удивился моему ответу и спросил: кто меня учил? Я объяснил, в чем дело.
Из математики и физики нас приготовлял Василий Григорьевич, который в это время совершенно переселился к нам в дом. Наконец, закону божьему учил нас, по рекомендации университетского священника Терновского, почтеннейший Иван Николаевич Рождественский, тогда еще преподаватель в Дворянском институте, впоследствии доживший до 80 лет и пользовавшийся всеобщим уважением в Москве.
Но мне всего этого было недостаточно. Я непременно хотел учиться по-гречески, хотя для экзамена этого вовсе не требовалось. Наконец, родители уступили моим настояниям, и Павлов пригласил лектора, санскритского языка в Московском университете Каэтана Андреевича Коссовича. Это был человек замечательный в своем роде, пламенная душа, обращавшая все свои восторги на изучаемый предмет. Выше ‘Илиады’ и санскритских поэм для него ничего не было в мире. Урок назначен был в воскресные дни, ибо все остальное время было занято, и мы сидели с ним по целым утрам, предаваясь поэтическому упоению. В первый раз он начал было с евангелия Иоанна, но как скоро я перевел несколько фраз, и он увидел, что я перевожу свободно, он воскликнул: ‘Э, да вас можно прямо посадить за ‘Илиаду’. Тут я впервые познакомился с этой дивной поэмой и понял изумительную прелесть и красоту греческого языка. Я весь погрузился в этот очарованный мир богов и героев, над которым, как главный предмет моего пламенного сочувствия и увлечения, возвышался величавый, глубоко человеческий и вместе глубоко трагический образ Гектора, этого грозного и стойкого защитника отечества, несущего на своих плечах судьбы родного города, с тайным предчувствием неизбежного его падения, — самый поэтический тип, который когда-либо создавало искусство. Я не мог без волнения читать знаменитую сцену прощания его с Андромахой, где с неподражаемой простотой и изяществом выражаются самые высокие человеческие чувства. И я с грустью повторял стихи, которые Сципион Африканский25 читал при разрушении Карфагена:
‘Будет некогда день, как погибнет священная Троя.
Древний погибнет Приам и народ копьеносца ‘Приама’*.
* В подлиннике цитата приведена на греческом языке.
Эти уроки были для меня истинным наслаждением. Перед экзаменом я должен был от них отказаться. В университете мне уже некогда было заниматься греческим языком, но впоследствии, когда я стал серьезно изучать философию, я мог достигнуть того, что свободно читал Платона и Аристотеля.
Отец очень заботился о том, чтобы эти новые, усидчивые занятия нас не утомили и не подействовали вредно на наше здоровье. Поэтому он требовал, чтобы мы делали как можно более движения. С этой целью и чтобы время не пропадало даром, свободные часы посвящались разным физическим упражнениям. Нас посылали в манеж ездить верхом. Приглашен был учитель фехтования, статный и ловкий Трёль. Выучились мы немногому, но гимнастика была хорошая, и мы между собою дрались с увлечением. Приглашен был также танцмейстер, первый артист императорских театров, француз Ришар26. Он должен был обучать нас всем новейшим приемам светских танцев. Но как же вознегодовал он, когда, явившись в первый раз в сопровождении скрипача, он вдруг увидел, что мы, как взрослые юноши, без всякого внимания к важности и изяществу предстоящего учения, готовимся брать уроки в сапогах! Он тотчас протестовал против этого нарушения священных обычаев танцкласса и заявил, что его ученики должны быть, по принятой у всех уважающих себя танцмейстеров форме, непременно в башмаках. Немедленно были приняты меры для исправления этой грубой погрешности, показывающей неуважение к искусству, и когда, после вторичного, настойчивого напоминания обязанностей учащихся танцевать, мы, наконец, предстали перед ним обутые по самой настоящей бальной форме, в черных шелковых чулках и в башмачках с бантиками, наших старых знакомых, он остался вполне удовлетворен этим признанием утонченных требований танцкласса. Я, разумеется, в это время был уже ко всему этому совершенно равнодушен и даже с удовольствием надел башмачки с бантиками, которые напоминали мне нашу милую тамбовскую жизнь и мои прежние волнения. Успеха от изящной обуви, впрочем, не последовало, да и уроков было мало, но требование некоторой выправки и нарядности было, вообще не лишнее. Главное же, среди умственных занятий была отличная гимнастика.
При множестве уроков о рисовании нечего было и думать, но я не отказался от своей страсти к птицам 27, тем более что в Москве было чем ее удовлетворить {Во II главе своих Воспоминаний: ‘Мое детство’ Б. Н. Чичерин пишет:. ‘Одно время у меня развилась страсть к птицам, и я несколько лет только-ими и бредил… Любовь к птицам соединялась у меня с страстью к рисованью, которою я был одержим с самых малых лет… Мне непременно захотелось нарисовать всевозможных птиц с натуры акварелью. Сначала я составил себе альбом в маленьком виде, но потом это показалось мне слишком ничтожным, и я завел себе большой альбом, в который срисовал маленьких птиц в натуральную величину, а больших в уменьшенном виде. В течение нескольких лет я их нарисовал около сотни’.}. Тут был Охотный ряд! Я долго стремился к этой сокровищнице, о которой слышал всякие рассказы, наконец, в одно воскресное утро меня туда отпустили. У меня разбежались глаза, когда я увидел сотни клеток, с самыми разнообразными, многими, никогда еще не виданными мной птицами. Тут были красивые свиристели, малиновые щуры, клесты с перекрещивающимся клювом. Я немедленно накупил их несколько и с тех пор стал ходить в Охотный ряд, как только было у меня свободное время. Дома же я в нашей общей спальной затянул одно окно сеткой, за которой всегда сидело несколько десятков моих крылатых любимцев. А когда мы весной переехали на дачу, мне в саду устроили вольерку28. Я не мог вытерпеть, чтобы некоторых из них не нарисовать.
Между тем мы продолжали посещать и старательно записывали лекции Шевырева. Но чем долее я их слушал, тем более я относился к ним критически. Этому способствовало не только постепенно укореняющееся влияние Грановского, но и все то, что мне доводилось слышать и читать о мнениях славянофилов и о предметах их споров с западниками. В это время самым крупным явлением в этой литературной борьбе был переход ‘Москвитянина’ под редакцию Ивана Васильевича Киреевского29. Некогда Киреевский был ярым шеллингистом, в этом направлении он издавал журнал ‘Европеец’30, который был запрещен уже с первого номера и от которого за редактором долгое время оставалось прозвание Европейца. Но затем, вслед за Шеллингом31, он совершил эволюцию от философского пантеизма32 к нравственно религиозной и притом догматической точке зрения. Разница состояла в том, что Шеллинг примкнул к католицизму, а Киреевский остановился на православии, вследствие чего он и сделался одним из основателей славянофильской школы. Пишущие историю славянофилов обыкновенно не обращают внимания на то громадное влияние, которое имело на их учение тогдашнее реакционное направление европейской мысли, философским центром которого в Германии был Мюнхен. Из него вышли не только московские славянофилы, но и люди, как Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя, между тем как он повторял только на щегольском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени, которая раздавалась около него в столице Баварии. Даже высшее значение Восточной церкви с точки зрения философской, начало, на котором славянофилы строили все свое умственное здание, проповедовалось в то время одним из корифеев Шеллинговой школы Баадером33. Взявши в свои руки ‘Москвитянина’, Киреевский хотел проводить свое направление, но и на этот раз его журнальное поприще было непродолжительно. Через два-три месяца он опять сдал ‘Москвитянин’ Погодину, который набирал всякого рода сотрудников, стараясь извлечь из них как можно более денег, и скоро превратил свой журнал в совершеннейшую пошлость.
Кратковременная редакция Киреевского ознаменовалась, однако, оживлением литературных споров. Со свойственным ему умом и талантом, но вместе и со свойственной ему поверхностною софистикой он громил всю западную философию, как исчадие превозносящегося в своей гордыне рассудка, и указывал спасение единственно в лоне православной церкви. Возгорелась полемика, насколько возможно было печатно касаться этих вопросов. Между прочим, Герцен написал в ‘Отечественных записках’ живую, умную, проникнутую обычным его юмором статью34, которую отец прочел нам вслух. Мы много смеялись. Разумеется, я не мог еще тогда понять сущность философских вопросов, о которых шла речь. Но вся проповедь славянофилов представлялась мне чем-то странным и несообразным, она шла наперекор всем понятиям, которые могли развиться в моей юношеской душе. Я пламенно любил отечество и был искренним сыном православной церкви, с этой стороны, казалось бы, это учение могло бы меня подкупить. Но меня хотели уверить, что весь верхний слой русского общества, подчинившийся влиянию петровских преобразований, презирает все русское и слепо поклоняется всему иностранному, что, может быть, и встречалось в некоторых петербургских гостиных, но чего я, живя внутри России, отроду не видал. Меня уверяли, что высший идеал человечества — те крестьяне, среди которых я жил и которых знал с детства, а это казалось мне совершенно нелепым. Мне внушали ненависть ко всему тому, чем я гордился в русской истории, к гению Петра, к славному царствованию Екатерины, к великим подвигам Александра. Просветитель России, победитель шведов, заандамский работник35 выдавался за исказителя народных начал, а идеалом царя в ‘Библиотеке для воспитания’ Хомяков выставлял слабоумного Федора Ивановича за то, что он не пропускал ни одной церковной службы и сам звонил в колокола. Утверждали, что нам нечего учиться свободе у Западной Европы, и в доказательство ссылались на допетровскую Русь, которая сверху донизу установила всеобщее рабство. Вместо Пушкина, Жуковского, Лермонтова меня обращали к Кириллу Туровскому и Даниилу Заточнику, которые ничем не могли меня одушевить. А с другой стороны, то образование, которое я привык уважать с детства, та наука, которую я жаждал изучить, ожидая найти в ней неисчерпаемые сокровища знания, выставлялись, как опасная ложь, которой надобно остерегаться, как яда. Взамен их обещалась какая-то никому неведомая русская наука, ныне еще не существующая, но долженствующая когда-нибудь развиться из начал, сохранившихся неприкосновенными в крестьянской среде.
Все это так мало соответствовало истинным потребностям и положению русского общества, до такой степени противоречило указаниям самого простого здравого смысла, что для людей посторонних, приезжих, как мы, из провинции, не отуманенных словопрениями московских салонов, славянофильская партия представлялась какой-то странной сектой, сборищем лиц, которые в часы досуга, от нечего делать занимались измышлением разных софизмов, поддерживая их перед публикой для упражнения в умственной гимнастике и для доказательства своего фехтовального искусства. Так это представлялось не только нам, еще незрелым юношам, но и моим родителям. Отец мой, со своим здравым и образованным умом, непричастный ни к каким партиям, но интересующийся всеми умственными вопросами, смотрел на славянофильские затеи более или менее как на забаву праздных людей, не имеющую никакого серьезного значения. И этот взгляд мог только укрепиться при виде тех внешних отличий, которыми славянофилы старались выказать свою самобытность. Когда они одели на себя мурмолки, как символ принадлежности к их партии, когда Константин Аксаков разъезжал по московским гостиным в терлике36 и высоких сапогах, когда Хомяков и некоторые его последователи облеклись в какую-то изобретенную им славянку, и во всем этом усматривали признаки начинающегося возрождения русского духа, то нельзя было над этим не смеяться и не считать всю их деятельность некоторого рода самодурством потешающих себя русских бар, чем она в самом деле и была в значительной степени. Вне московских салонов русская жизнь и европейское образование преспокойно уживались рядом, и между ними не оказывалось никакого противоречия, напротив, успехи одного были чистым выигрышем для другой. Все стремление моих родителей состояло в том, чтобы дать нам европейское образование, которое они считали лучшим украшением всякого русского человека и самым надежным орудием для служения России.
Ко всем этим поводам к теоретическому отчуждению от славянофилов присоединилось и то, что трудно было не возмутиться их образом действий. В это время отношения обеих партий значительно обострились, так что Павловы принуждены были закрыть свои четверги. Причиной размолвки была учиненная славянофилами гадость. За год перед тем выбыл из Москвы губернатор Сенявин37. Жена его38, красивая светская женщина, во время его губернаторства держала у себя салон и охотно принимала литераторов. В благодарность за любезное обхождение московское литературное общество пожелало подарить ей на память великолепный альбом с видами Москвы. Многие московские писатели наполнили его своими стихами и своей прозой. Между прочим, поэт Языков39, тогда уже больной и не выходивший из комнаты, вписал в него стихотворение40, которое нельзя иначе назвать, как пасквилем на главнейших представителей западного направления. Люди обозначились здесь прямо, без обиняков: Чаадаев назывался ‘плешивым идолом строптивых баб и модных жен’41. К Грановскому обращены были следующие стихи:
‘И ты, красноречивый книжник42,
Оракул юношей-невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Всех западных гнилых надежд’.
Подобная проделка была совершенно непозволительна. Если бы это стихотворение было просто пущено в ход в рукописи, то и в таком случае оно не могло бы не оскорбить людей, пользовавшихся общим и заслуженным почетом. До того времени, несмотря на горячие споры, происходившие между обеими партиями, противники встречались с соблюдением всех приличий, с полным взаимным уважением, борьба велась в чисто умственной сфере, никогда не затрагивая личностей. А тут вдруг из среды одной партии поэт-гуляка, ничего не смысливший ни в научных, ни в общественных вопросах, вздумал клеймить людей, стоящих бесконечно выше его и по уму и по образованию. Когда же этот пасквиль рукой автора был внесен в альбом великосветской дамы, занимавшей видное общественное положение, в альбом, поднесенный ей на память от всей литературной Москвы, то неприличие достигало уже высшего своего предела. Между тем славянофилы, которые по духу секты всегда горой стояли за каждого из своих, не только не отреклись от Языкова, а, напротив, старались оправдать его всеми силами. Понятно, что это не могло не возмутить не только их противников, но и посторонних людей. Каролина Карловна Павлова написала по этому поводу одно из лучших своих стихотворений. Она некогда была в дружеских отношениях с Языковым. Поэт, уже больной, обращался к ней с стихотворными посланиями, и она отвечала ему тем же. И после совершенного им поступка он послал ей какие-то стихи, но на этот раз она не отвечала. Он поручил одному из своих друзей спросить у нее, отчего он не получает ответа. Тогда она послала ему следующее стихотворение43:
‘Нет, не могла я дать ответа
На вызов лирный, как всегда,
Мне стала ныне лира эта
И непонятна и чужда.
Не признаю ее напева,
Не он в те дни пленял мой слух.
В ней крик языческого гнева,
В ней злобный пробудился дух.
Не нахожу в душе я дани
Для дел гордыни и греха,
Нет на проклятия и брани
Во мне отзывного стиха.
Во мне нет чувства, кроме горя,
Когда знакомый глас певца,
Слепым страстям безбожно вторя,
Вливает ненависть в сердца,
И я глубоко негодую,
Что тот, чья песнь была чиста,
На площадь музу шлет святую,
Вложив руганья ей в уста.
Мне тяжко знать и безотрадно,
Что дышит темной он враждой,
Чужую мысль карая жадно
И роясь в совести чужой.
Мне стыдно за него и больно,
И вместо песен, как сперва,
Лишь вырываются невольно
Из сердца горькие слова’.
Таким образом, в это приготовительное к университету время все клонилось к тому, чтобы отчуждить меня от славянофилов и приблизить меня к западникам. И то, что я вынес из провинции, и то, что приобрел в Москве, приводило к одному результату. Вся моя последующая жизнь, все изведанное опытом и добытое знанием могло только его закрепить.
В мае мы переехали на дачу. Отдаляться от Москвы при продолжении уроков не было возможности, а потому нанята была дача на Башиловке, близ Петровского парка. В то время она принадлежала князю Щербатову44. Дом был красивой архитектуры, довольно поместительный, при нем был хорошенький садик с выходом через улицу, в парк. Большая часть учителей приезжала к нам туда: Грановский, Авилов, Вольфзон, Коссович, Василий Григорьевич жил с нами. Только для уроков закона божьего мы ездили в город.
Я несказанно рад был вырваться из душной и пыльной столицы. Хотя местность около парка далеко не походила на деревню, но тут была зелень, тишина, свежий воздух. Для прогулок я сначала выбирал самые ранние утренние часы, когда в парке никого не было и я мог спокойно наслаждаться его свежей и густой зеленью, светлыми прудами, красивой группировкой деревьев. Скоро, однако, я, к большому своему неудовольствию, заметил, что московский климат далеко не то, что тамбовский: при восходе солнца нельзя было гулять в холстяном платье, вместо живительной и благоуханной утренней прохлады, к которой я привык в деревне, чувствовался холод, и я слишком ранние прогулки должен был прекратить. К лету нам привели из деревни наших верховых лошадей, и мы делали большие прогулки верхом, нередко вместе с Каролиной Карловной, которая жила недалеко от нас, на даче в Бутырках, и для которой было отменным удовольствием разъезжать амазонкой с эскортой молодых людей.
Но чем далее подвигалось лето, тем менее мог я наслаждаться и природой и прогулками. Приближалось время экзаменов, которые происходили в августе. Голова была наполнена уроками и повторениями. Во время прогулок я уже не смотрел по сторонам, а только мысленно обновлял в своей памяти все пройденное и все, что требовалось знать.
Наконец, настал великий день. На первый раз отец сам повез нас в университет, потом мы уже ездили одни. В то время экзаменовали профессора в стенах университета. Мы вдруг очутились в огромной толпе молодых людей, наших сверстников, стекшихся отовсюду искать знания в святилище науки. Первый экзамен состоял в письменном сочинении. Выше я уже сказал, что Шевырев задал темой описание события или впечатления, которое имело наиболее влияния в жизни, и что, уступив брату английскую литературу, я взял латинских классиков. Шевырев остался очень доволен, поставил нам по 5 и тотчас, через Павлова, сообщил родителям о результате испытания. Мы вернулись домой в восторге.
Следующий экзамен был также успешен. Экзаменовал Кавелин из русской истории, и я опять получил пятерку. Так продолжалось и далее, с каждым новым испытанием прибавлялась бодрость и уверенность. На экзамене из закона божьего присутствовал сам митрополит Филарет45. Я вступил первым, получив одну только четверку из физики, и ту несправедливо, ибо я предмет знал отлично, с такими вычислениями, которые вовсе даже не требовались от студентов юридического факультета. Вопрос попался пустой, Спасский 46, который не обращал на юристов большого внимания, спросил два, три слова и поставил 4, а я не имел духу просить, чтобы он проэкзаменовал меня основательно. Я был очень огорчен, и Василий Григорьевич тоже, но делать было нечего, и беда была невелика. Это была единственная четверка, которую я получил во всю свою жизнь. Брат мой также отлично выдержал экзамен, хотя ему не было еще вполне 16 лет.
Когда, наконец, все кончилось, наша радость была неописанная. Все усилия и труды увенчались блистательным успехом. У нас как гора свалилась с плеч. Можно было на время бросить книги и тетради и вздохнуть свободно, услаждаясь сознанием великого совершенного шага. Это был первый значительный успех в жизни, успех тем более важный, что им обозначалось вступление в новый возраст и на новое поприще.
Миновало детство с его волшебными впечатлениями, с его невозмутимым счастьем, мы выходили уже из-под крыла родителей и становились взрослыми людьми, которым предлежало уже самим располагать своими действиями.
Но еще больше, может быть, была радость моих родителей. Все многолетние попечения, заботы, хлопоты и издержки, все опасения, надежды и ожидания привели, наконец, к тому желанному результату, который был постоянной целью всей их деятельности и дум. Дети выдержали испытание и выдержали блистательно, отличившись в глазах всех, обратив на себя общее внимание. Они встали уже на собственные ноги и бодро и весело вступали на новый путь, где их ожидали новые успехи. Родительская гордость и родительское сердце могли быть вполне удовлетворены.
Мы тотчас заказали себе мундиры. С какой гордостью надели мы синий воротник и шпагу, принадлежность взрослого человека! В ожидании начала лекций мы с остальным семейством продолжали жить на даче, отец же со спокойным сердцем уехал в свой Караул, куда должен был прибыть Магзиг47 для насаждения нового парка.
Студенческие годы
В то время, когда я вступил в Московский университет, он находился в самой цветущей поре своего существования. Все окружающие его условия, и наверху и внизу, сложились в таком счастливом сочетании, как никогда в России не бывало прежде и как, может быть, никогда уже не будет впоследствии.
Министерством народного просвещения управлял тогда граф Уваров, единственный, можно сказать, из всего длинного ряда следовавших друг за другом министров, с самого начала нынешнего века, который заслуживал это название и достоин был занимать это место. Уваров был человек истинно просвещенный, с широким умом, с разносторонним образованием48, какими бывали только вельможи времен Александра I, Он любил и вполне понимал вверенное ему дело. Управляя народным просвещением в течение 15 лет, он старался возвести его на ту высоту, на какую возможно было поставить его при тогдашнем направлении правительства. Сам он глубоко интересовался преподаванием. Когда он осенью 1848 года, незадолго до отставки, приехал в свое великолепное имение Поречье, где у него была и редкая библиотека и драгоценный музей, он пригласил туда несколько профессоров Московского университета, между прочим Грановского, и самое приятное для него препровождение времени состояло в том, что он просил их читать лекции в его маленьком обществе. Перед тем он был в Московском университете и заставлял даже студентов читать пробные лекции в его присутствии. К сожалению, я этого не видел и не мог участвовать в этих чтениях, ибо в ту пору мы не возвратились еще из деревни. Высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочной, податливый на личные отношения. Государя он боялся как огня, один из его приближенных рассказывал мне, что его трясла лихорадка всякий раз, как приходилось являться к царю с докладом. Но тем более делает ему чести, что он всячески старался отстоять русское просвещение от суровых требований монарха. Он сам говорил Грановскому, что, управляя министерством, он находился в положении человека, который, убегая от дикого зверя, бросает ему одну за другой все части своей одежды, чтобы чем-нибудь его занять, и рад, что сам, по крайней мере, остался пел. При реакции, наступившей в 49 году, бросать уже было нечего, и Уваров вышел в отставку.
Ниже по уму, но гораздо выше по характеру был тогдашний попечитель Московского университета, граф Сергей Григорьевич Строганов, незабвенное имя которого связано с лучшими воспоминаниями московской университетской жизни. Время его попечительства было как бы лучом света среди долгой ночи. С Уваровым он был не в ладах, потому что не уважал его характера, но сам он занимал такое высокое положение и в обществе и при дворе, что мог считаться почти самостоятельным правителем вверенного ему округа. Впоследствии я близко знал этого человека и мог вполне оценить его редкие качества. При невысоком природном уме, при далеко недостаточном образовании, в нем ярко выступала отличительная черта людей Александровского времени, — горячая любовь к просвещению49. Самые разнообразные умственные интересы составляли его насущную пищу. Страстно преданный своему отечеству, свято сохраняя уважение к верховной власти, он никогда не стремился к почестям и презирал все жизненные мелочи. Любя тихую семейную жизнь, он высшее наслаждение находил в постоянном чтении серьезных книг и в разговорах с просвещенными людьми. Уже восьмидесятилетним стариком, он вдруг с любовью занялся собранием мексиканских древностей. Показывая мне свое собрание, он спросил меня, не знаю ли я какого-нибудь сочинения о Мексике. Я назвал Brasseur de Bourbourg, замечая, однако, что это книга весьма неудобоваримая. И что же? Через несколько месяцев, приехавши опять в Петербург, я застаю его за чтением Брассера и весьма довольного моей рекомендацией. Но главная его страсть, к чему у него была прирожденная струнка, была педагогика. Я видел тому удивительные примеры. Однажды, в Гааге, во время путешествия с наследником мы шли с ним по улице вдвоем. Вдруг он видит надпись: Народная школа. Старик весь воспламенился: ‘Народная школа! — воскликнул он,— войдемте и посмотримте, как там преподают’. Мы вошли и сели на скамейку рядом с учениками. Долго мы тут сидели и слушали, и хотя преподавание происходило на неизвестном ему языке, ему понравились приемы, и он остался совершенно доволен своим посещением. Управляя Московским учебным округом, он постоянно посещал гимназии и университет, внимательно слушал самые разнородные уроки и лекции, и при том всегда без малейшего церемониала. Никто его не встречал и не провожал, и мы часто видели, как он среди толпы студентов, никем не сопровождаемый, направлялся в аудиторию, опираясь на свою палку и слегка прихрамывая на свою сломанную ногу. В аудитории он садился рядом со студентами на боковую скамейку и после лекции разговаривал о прочтенном с профессором. Вообще он церемоний терпеть не мог и в частной жизни был чрезвычайно обходителен с людьми, которых жаловал. Зато, если кто ему не нравился или если что-нибудь было не по нем, он обрывал с резкостью старого вельможи, иногда даже совершенно незаслуженно и некстати, ибо он в чужие обстоятельства никогда не входил и вообще мало что делал для людей, имея всегда в виду только пользу дела. Вследствие этого многие, имевшие с ним сношения, его не любили. В особенности не жаловали его славянофилы, которых он, со своей стороны, весьма недолюбливал, видя в них только праздных болтунов. Погодин и Шевырев жаловались иногда на притеснения. Но вообще среди всех людей, причастных к университету, и профессоров и студентов, он пользовался благоговейным уважением. Когда он вышел в отставку, ему поднесен был альбом по общей подписке между студентами, мы все вписали в него свои имена. И во все последующие годы, когда при новом царствовании началось ежегодное празднование 12 января, дня основания Московского университета, все собранные на обед старые студенты всегда считали своей первой обязанностью послать телеграмму графу Сергею Григорьевичу Строганову в знак сохранившейся в их сердцах признательности за вечно памятное его управление Московским университетом.
При нем университет весь обновился свежими силами. Все старое, запоздалое, рутинное устранялось. Главное внимание просвещенного попечителя было устремлено на то, чтобы кафедры были замещены людьми с знанием и талантом. Он отыскивал их всюду, и в Москве, и в Петербурге, куда он ездил с целью приобрести для университета подававших надежды молодых людей. Он послал Грановского за границу, а Евгения Корша 50 перевел библиотекарем в Москву. При нем вернулись из Германии посланные уже прежде Редкин, Крылов, Крюков, Чивилев, Иноземцев51, a затем постепенно вступили на кафедры Кавелин, Соловьев 52, Кудрявцев53, Леонтьев54, Буслаев55, Катков56. Из-за границы молодые люди возвращались в Россию, воодушевленные любовью к науке, полные сил и надежд. В то время и европейская наука находилась в самой цветущей поре своего развития. В период политического затишья между Венским Конгрессом57 и переворотами 1848 года умы в Европе были главным образом устремлены на решение теоретических вопросов, особенно в Германии, куда ездили учиться молодые русские. Германская наука царила тогда над умами и давала им пищу, которая могла удовлетворять все потребности. В то время не было еще одностороннего господства реализма, который принижает мысль, закрывая перед ней всякие отдаленные горизонты и заставляя ее превратно смотреть на высшие и лучшие стороны человеческого духа. Философское одушевление было еще в полном разгаре. В этой области господствовал гегелизм, увлекавший и старых и молодых. С другой стороны, в борьбу с ним вступала историческая школа, в лице знаменитейших юристов: Эйхгорна58, Пухта59, Савиньи60. На поприще филологии и древностей подвизались такие люди, как Вильгельм Гумбольдт61, Бекк62, братья Гримм 63, основатели новой науки. Историческую кафедру в Берлине занимал уже тогда знаменитый, на днях только умерший Ранке 64. В то же время и во Франции историческая школа выступила с небывалым блеском в лице Гизо65, Тьерри66, Тьера67, Минье68, Мишле69. Все соединялось к тому, чтобы предвещать человечеству новую и великолепную будущность. В каком-то поэтическом упоении знанием и мыслью возвращались молодые люди в отечество и сообщали слушателям одушевлявшие их идеалы, указывая им высшие цели для деятельности, зароняя в сердца их неутомимую жажду истины и пламенную любовь к свободе. Один Грановский мог быть славой и красой любого университета. Его поэтическая личность, его яркий талант, его высокий нравственный строй делали его самым видным представителем этой блестящей эпохи университетской жизни.
Отношения между профессорами и студентами были самые сердечные: с одной стороны, искренняя любовь и благоговейное уважение, с другой стороны, всегдашнее ласковое внимание и готовность прийти на помощь. У Грановского, у Кавелина, у Редкина в назначенные дни собиралось всегда множество студентов, происходили оживленные разговоры не только о научных предметах, но и о текущих вопросах дня, об явлениях литературы. Библиотеки профессоров всегда были открыты для студентов, которых профессора сами побуждали к чтению, давая им книги и расспрашивая о прочитанном. Всякий молодой человек, подававший надежды, делался предметом особенного внимания и попечения. Без сомнения, масса студентов в то время, как и теперь, приходила в университет с целью достичь служебных выгод и ограничивалась рутинным посещением лекций и зубрением тетрадок для экзамена. Но всегда были студенты, которые под руководством профессоров занимались серьезно и основательно. В это время Московский университет выпустил из своей среды целый ряд людей, приобретших громкое имя и на литературном, и на других поприщах. Один за другим, в течение немногих лет, вышли из него Кавелин, Соловьев, Кудрявцев, Леонтьев, Катков, Буслаев, Константин Аксаков, Юрий Самарин, Черкасский70. Стремление к знанию, одушевление мыслью носились в воздухе, которым мы дышали. Самые порядки, господствовавшие в университете, были таковы, что нам жилось в нем хороша и привольно. Это действительно была aima mater, о которой нельзя вспомнить без теплой сердечной признательности. Студенты носили тогда общую форму: сюртук с синим воротником, в обыкновенные дни с фуражкой, в праздники — с треугольной шляпой и шпагой, для выездов — фрачный мундир с галунами на воротнике. Но мы этой формой не только не тяготились, а, напротив, гордились ею, как знаком принадлежности к университету. Мелочных придирок относительно формы не было. В стенах университета мы ходили расстегнутыми, на мелкие отступления смотрели сквозь пальцы, и только в случае большого неряшества делались замечания, да и то снисходительно и ласково. Инспектором в то время был человек, о котором у всех старых студентов сохранилась благоговейная память, Платон Степанович Нахимов, старый моряк, брат знаменитого адмирала71. Это была чистейшая, добрейшая и благороднейшая душа, исполненная любви к вверенной его попечению молодежи. Тихий и ласковый, он был истинным другом студентов, всегда готовым прийти к ним на помощь, позаботиться об их нуждах, защитить их в случае столкновений. Хлопот ему в этом отношении было немало, ибо в то время студенты вовсе не подлежали полиции, а ведались исключительно университетским начальством, казенные же студенты жили в самых стенах университета, под непосредственным надзором инспекции. Поминутно студентов ловили в каких-нибудь шалостях, и все это надобно было разбирать, приходилось и журить и наказывать, но все это совершалось с таким добродушием, что никогда виновные не думали на это сетовать. Про Платона Степановича ходило множество анекдотов, как его студенты обманывали и как он поддавался обману. Но поддавался он нарочно, по своему добросердечию, потому что не хотел взыскивать строго с молодых людей, а предпочитал смотреть сквозь пальцы на их юношеские проделки. Иногда он отворачивался, когда встречал студента в слишком неряшливом виде. Когда же случалась в университете история, он призывал к себе лучших и разумнейших студентов и ласково уговаривал их, чтобы они старались собственным влиянием на товарищей положить ей конец. Когда Платон Степанович несколько лет спустя вышел в отставку и сделался смотрителем Шереметевской больницы, весь университет его оплакивал, и во все последующие, годы бывшие при нем студенты считали долгом в праздничные дни поехать к нему расписаться и тем показать ему, что у них сохранилась о нем благодарная память. Да и можно ли было о нем забыть? Я доселе не могу без умиления вспоминать стихи, написанные старым студентом после Синопского сражения72, выигранного знаменитым его братом, в самый день именин Платона Степановича.
В ноябре, раскрывши святцы,
Вспомним мы Синопский бой,
Наш Платон Степаныч, братцы,
Брат Нахимову родной.
Здравствуй, адмирал почтенный,
Богатырь и молодец!
Дядя, брат твой незабвенный
Был студенческий отец.
Мы по нем тебе родные,
Благодарны за него,
Ты напомнил всей России
Имя доброе его.
Всяк из нас и днем и на ночь
Вас в молитве помянет,
И тобой Платон Степаныч
В новой славе оживет.
Уваров, Строганов, Грановский, Нахимов! Какое сочетание имен! Какова была жизнь в университете, когда все эти люди действовали вместе, на общем поприще, приготовляя молодые поколения к служению России!
Ко всем этим счастливым условиям присоединялось, наконец, совершенно исключительное, никогда не бывшее ни прежде ни после и не могущее даже возобновиться, отношение университета к окружающему обществу. В то время в России не было никакой общественной жизни, никаких практических интересов, способных привлечь внимание мыслящих людей. Всякая внешняя деятельность была подавлена. Государственная служба представляла только рутинное восхождение по чиновной лестнице, где протекция оказывала всемогущее действие. Молодые люди, которые сначала с жаром за нее принимались, скоро остывали, потому что видели бесплодность своих усилий, и лишь нужда могла заставить их оставаться на этой дороге. Точно так же и общественная служба, лишенная всякого серьезного содержания, была поприщем личного честолюбия и мелких интриг. В нее стремились люди, которых тщеславие удовлетворялось тем, что они на маленьком поприще играли маленькую роль. При таких условиях все, что в России имело более возвышенные стремления, все, что мыслило и чувствовало не заодно с толпою, все это обращалось к теоретическим интересам, которые за отсутствием всякой практической деятельности открывали широкое поле для любознательности и труда. Однако и в этой области препятствия были громадные. При тогдашней цензуре немилосердно отсекалось все, что могло бы показаться хотя отдаленным намеком на либеральный образ мыслей. Не допускалось ни малейшее, даже призрачное отступление от видов правительства или требований православной церкви. Конечно, мысль заковать нельзя, и публика привыкла читать между строками, но всякое серьезное обсуждение вопросов становилось невозможным. На кафедре было гораздо более простора, тут не было пошлого и трусливого цензора, опасающегося навлечь на себя правительственную кару и беспрестанно дрожащего за свою судьбу. Хотя, разумеется, и в университете не допускалась проповедь либеральных начал, однако, под защитой просвещенного попечителя, слово раздавалось свободнее, можно было, не касаясь животрепещущих вопросов, в широких чертах излагать историческое развитие человечества. И когда из стен аудитории это слово раздалось в поучение публики, то оно привлекло к себе все, что было мыслящего и образованного в столице. Московский университет сделался центром всего умственного движения в России. Это был яркий свет, распространявший лучи свои повсюду, на который обращены были все взоры. В особенности кружок так называемых западников, людей, веровавших в науку и свободу, в который слились все прежние московские кружки, и философские и политические, исключая славянофилов, собирался вокруг профессоров Московского университета. К нему принадлежали: Герцен, блестящий, полный огня, всегда увлекающийся в крайности, но одаренный большим художественным талантом и неистощимым остроумием, Боткин73, который, сидя в амбаре у отца, страстно изучал философию, человек с разносторонне образованным умом, тонкий знаток литературы и искусств, хотя подчас капризный и раздражительный, склонный к сибаритизму, над чем друзья его нередко потешались, Кетчер 74, который под резкими формами и суровой наружностью скрывал золотое сердце, неуклонное прямодушие и беспредельную преданность своим друзьям, Корш сам принадлежал к университету, в это время он издавал ‘Московские ведомости’. Вскоре из-за границы вернулись Огарев и Сатин75. Из того же кружка вышел и Белинский, который, переехав в Петербург, в ‘Отечественных записках’ громил славянофилов и своим ярким талантом распространял по всей России европейские идеи, вынесенные им из Москвы, нередко впадая в крайность, по страстности своей натуры, но всегда смягчаемый прирожденным ему эстетическим чувством. В то время петербургские и московские литераторы составляли одно целое и всякий приезжий из Петербурга: Белинский, Краевский76, Тургенев, Анненков77, Панаев78 считал долгом явиться к московским профессорам, которые принимали его, как своего собрата. Это была дружная фаланга, которая задала себе целью приготовить России лучшую будущность распространением в ней мысли и просвещения. Работа была серьезная: литературная, ученая, педагогическая. И дело, казалось, шло с вожделенным успехом. Умственный интерес в обществе был возбужден, студенты слушали жадно и боготворили своих профессоров, из университета выходили даровитые молодые люди, которые обещали прибавление новых сил к тесному кругу русского образованного общества. Друзья собирались постоянно, обсуждали все вопросы дня, все явления науки и литературы, проводили иногда долгие ночи в оживленных беседах. Самые их противники, славянофилы, существовали, кажется, только для того, чтобы придать более яркости мысли, более живости прениям. Временно обострившиеся отношения смягчились, споры возобновились по-прежнему, собирались в литературных салонах у Свербеевых79, у Елагиной. Это была, можно сказать, пора поэтического упоения мыслью в университете и в окружающем его обществе. Немудрено, что однажды Грановский, возвращаясь домой с Павловым после ужина в нашем доме и идя с ним пешком по бульвару, вдруг остановился и воскликнул: ‘Николай Филиппович! А ведь хороша жизнь!’ Счастливо время, когда подобные слова могут вырываться у людей с такими высокими умственными и нравственными потребностями! Увы! прошло несколько лет, и все это было беспощадно подавлено, и тот же Грановский, чтобы заглушить гнетущую его тоску, искал убежища в опьянении азартной игры.
В эту-то пору умственного подъема, надежд и увлечений, когда счастливое созвездие, казалось, обещало светлое будущее, довелось мне вступить в Московский университет. Разумеется, он представлялся мне какой-то святыней, и я вступал в нее с благоговением, ожидая найти в ней те сокровища знания, которых жаждала моя душа.
Первый курс был составлен отлично. Редкин читал юридическую энциклопедию, Кавелин — историю русского права, Грановский — всеобщую историю, Шевырев — словесность. Университетский священник Терновский читал богословие, которое в то время требовалось строго. Наконец, ко всему этому прибавлялся латинский язык, который преподавал лектор Фабрициус, хороший латинист, но не умевший заинтересовать студентов. Поэтому никто почти его не слушал: студенты позволяли себе даже разные ребяческие выходки, и курс был совершенно бесполезен. От немецкого языка, который читался на том же курсе, мы были избавлены, потому что на экзамене получили по 5.
На первых шагах, однако, меня постигло некоторое разочарование. Одним из важнейших предметов на курсе была юридическая энциклопедия. Редкин пользовался большой репутацией, в ожидании первой лекции аудитория была битком набита студентами. Наконец, явился профессор, уселся на кафедре и громовым голосом воскликнул: ‘Зачем вы собрались здесь в таком множестве?’ Это был приступ к лекции, в которой в напыщенной форме говорилось, что студенты пришли в университет искать правды, которая есть начало права. Масса была увлечена и неистово рукоплескала. Но я остался холоден, мне эта напыщенная форма не понравилась. Столь же мало я был удовлетворен и следующими лекциями. Я искал живого содержания, а мне давали формальное и пространное изложение общих требований науки. Но когда я, составив лекции, показал их отцу, он остался ими очень доволен и сказал, что для молодых умов подобная умственная дисциплина весьма полезна. Думаю, что он был прав. Я сам, чем более слушал профессора, тем более ценил достоинство его курса, несмотря на довольно существенные недостатки его преподавания.
Редкин был человек невысокого ума и небольшого таланта. Всецело преданный гегельянской философии, он не всегда умел ясно выразить отвлеченную мысль и нередко впадал в крайний формализм. Построение всякого начала по трем ступеням развития составляло для него непременную догму, и так как каждая из этих ступеней, в свою очередь, развивалась в трех ступенях, то отсюда выходил сложный схематизм, который совершенно озадачивал молодые умы и нередко лишен был всякого существенного содержания. Так, коренной источник права, воля, развивалась у него в двадцати семи ступенях, и каждая из этих ступеней должна была иметь свое собственное значение и служить началом особой отрасли правоведения. Большинство студентов первого курса совершенно запутывались в этих определениях, а так как профессор на экзамене был строг, то юридическая энциклопедия была чистилищем, через которое проходила университетская молодежь, прежде нежели перейти на высшие курсы. Нельзя не сказать, однако, что это чистилище было весьма полезно. Мы приучались к логической последовательности мысли, к внутренней связи философских понятий. Перед нами возникал целый очерк юридической науки, не как мертвый перечень, а как живой организм, проникнутый высшими началами. Мы затверживали определение римских юристов, что право происходит от правды, нам говорили, что начало гражданского права есть свобода, начало уголовного права — основанное на правде воздаяние, мы учились видеть в государстве не внешнюю только форму, не охранителя безопасности, а высшую цель юридического развития, осуществление начал свободы и правды в верховном союзе, который, не поглощая собой личности и давая ей надлежащий простор, направляет ее к общему благу. И так как профессор весь был проникнут излагаемым предметом, который составлял для него призвание жизни, то он умел свое одушевление передать и слушателям. Он давал толчок философскому движению мысли, мы стремились познать верховные начала бытия и воспламенялись любовью к вечным идеям правды и добра, которым мы готовились служить всем своим существом. Как неизмеримо высоко стоит это преподавание, проникнутое философскими и нравственными началами, над современными изложениями юридической науки, которые если не ограничиваются рутинным перечнем, то отражают на себя взгляд новейшего реализма, отвергающего всякие высшие начала и низводящего право к охранению интересов, а самые интересы низводящего к уровню физиологии! Какое одушевление может вселить в молодые сердца такое грубое непонимание самых первых основ человеческого общежития!
Когда впоследствии почтеннейший Петр Григорьевич, оставив кафедру по причинам, которые расскажу ниже, переехал на службу в Петербург, я всегда с сердечным удовольствием ездил беседовать с своим старым профессором и скорбел, когда слышал, что многие над ним издеваются, пользуясь его простодушием и не понимая внутренних его достоинств. Он до старости сохранил весь свой юношеский жар и до такой степени был предан преподаванию, что, занимая видное место в администрации, он принял вместе с тем кафедру юридической энциклопедии в Петербургском университете, которого он одно время был ректором. Когда я входил в его комнату, мне казалось, что я дышу иной атмосферой, проникнутой духом давно прошедшего времени, я видел перед собой человека, жившего среди великого движения умов, заставшего в Берлине еще свежие предания Гегеля, слушавшего Ганса80 и Савиньи и сохранившего от того времени живой интерес к философским вопросам, а вместе и серьезное их понимание, понимание совершенно заглохшее и затерявшееся у современников. С ним можно было говорить, как встарь, и отдохнуть умом от пошлости новейших ученых. Я навек остался ему благодарным учеником. Ему я обязан первым своим философским развитием.
Если преподавание Редкина, при весьма существенных достоинствах, имело и свои слабые стороны, то курс Кавелина не оставлял ничего желать. Он был превосходен во всех отношениях, и по форме и по содержанию. Кавелин имел весьма скудное теоретическое образование, и по свойствам своего ума он всего менее был способен к пониманию вопросов с философской стороны. Когда он впоследствии стал заниматься философией, то Редкин удивлялся, как он берется за предмет, столь противный его натуре, и если он в этом отношении достиг, по крайней мере, умения связать в одно целое чисто отвлеченные понятия, то это доказывает только необыкновенную даровитость этого замечательного человека. Но в изложении истории русского права никаких теоретических понятий не требовалось. В университетском курсе стушевывалось даже то начало, которое составляет слабую сторону его знаменитой статьи, появившейся в первой книжке ‘Современника’ 1847 года, начало развития личности в древней русской истории81. В основание своего курса Кавелин полагал изучение источников, не внося в них никакой предвзятой мысли. Он брал факты, как они представлялись его живому и впечатлительному уму, излагал их в непрерывной последовательности, со свойственной ему ясностью и мастерством, не ограничиваясь общими очерками, а постоянно следя за памятниками, указывая на них и уча студентов ими пользоваться. Перед нами развертывалась стройная картина всего развития русской общественной жизни: вначале родовой быт, на который прямо указывает летописец и который проявлялся и в обычаях, и в родовой мести, и в отношениях князей, затем разложение этого начала дружинным, выступление личности, постепенное развитие государства и, наконец, завершение всего этого исторического процесса деятельностью Петра Великого, который, воспользовавшись государственным материалом, подготовленным московскими царями, вдвинул Россию в среду европейских держав, тем самым исполняя великое ее историческое назначение. Как далек был этот здравый, трезвый и последовательный взгляд на русскую историю от всех бредней славянофилов, которые, страстно изучая русскую старину, ничего не видели в ней, кроме собственных своих фантазий! Константин Аксаков объявлял родовой быт поклепом на русскую историю и вопреки очевидности утверждал, что у летописца род означает семью и что все встречающиеся в истории черты родового быта вовсе не славянские, а пришлые, варяжские. Петр Васильевич Киреевский и даже более трезвый, ибо более знакомый с источниками, Погодин видели в языческих славянах какой-то образец невозмутимой добродетели и умилялись над тем смиреномудрием, с которым они безропотно покорялись варяжским завоевателям. Как неизмеримо высоко стояло умное, живое, ярко даровитое преподавание Кавелина и от следовавшего за ним после короткого промежутка курса Беляева82, который при полном невежестве и при полной бездарности не умел даже понимать изучаемые им грамоты, а постоянно восполнял и извращал их собственными дикими измышлениями! Замечательно, что в одно и то же время два человека, не столковавшиеся между собой, без всяких взаимных сношений, Кавелин и Соловьев, пришли к одному и тому же правильному взгляду на русскую историю83 и сделались основателями новой русской историографии. Можно сказать, что все, что впоследствии явилось, как противодействие положенным ими началам, было только уклонением от истинно научного пути. Костомаров84, который с таким блеском выступил во имя начал народных, в противоположность государственным, был лишен всякого исторического смысла. Он мог, с прирожденным ему художественным талантом, рисовать некоторые картины, но когда он, в своей вступительной лекции утверждал, что кометы-метеоры, пугавшие народное воображение, имеют для историка больше значения, нежели политические дела, то это обличало такое грубое непонимание самых основных задач истории, что вся его многообильная деятельность могла вести лишь к полному извращению понятий, как слушателей, так и публики. К сожалению, Кавелин не долго остался на этом поприще, где юридическое его значение служило драгоценным восполнением ученой деятельности Соловьева, который именно с этой стороны был всего слабее. Обстоятельства, о которых я расскажу далее, заставили его покинуть Московский университет и переселиться в Петербург, где он заглох в несвойственной ему среде. Десять лет спустя он получил снова кафедру гражданского права в Петербургском университете, но время было упущено, да и предмет был для него слишком теоретичный: он не мог с ним совладать. Истинное его призвание было историческое исследование русского права, и самая блестящая пора его жизни была кратковременное преподавание в Московском университете, которое в памяти его слушателей оставило неизгладимые следы. Говорю здесь о Кавелине, как профессоре: о Кавелине, как человеке, мне придется еще много говорить впоследствии.
Если Редкин мог дать толчок философскому мышлению, если у Кавелина можно было научиться основательному изучению истории русского права по памятникам старины, то широкое историческое понимание можно было получить только от Грановского. Сами Кавелин и Соловьев от него научились правильно смотреть на историю, ибо они были его слушателями. Можно без преувеличения сказать, что Грановский был идеалом профессора истории. Он не был архивным тружеником, кропотливым исследователем фактов, да это вовсе и не требовалось в России в тогдашнее время. В русской истории необходимо было прежде всего тщательное изучение памятников, ибо тут было совершенно невозделанное поле, и все приходилось перерабатывать вновь. Но для всеобщей истории нужно было совершенно иное: надобно было познакомить слушателей со смыслом исторических событий, с общим ходом человечества в его поступательном движении, с теми идеями, которые развиваются в истории. Конечно, для этого необходимо было вполне овладеть материалом, иначе строилось здание на воздухе. Но исторический материал Грановский усвоил себе с самой тщательной добросовестностью. Когда представляют его человеком, хватающим верхушки и своим талантом восполняющим недостаток знания, и еще более когда изображают его каким-то лентяем, читающим лекции, спустя рукава, то можно только удивляться пошлости людей, высказывающих подобные суждения. Грановский был чтец первоклассный и неутомимый. Не только литература громадного предмета была коротко ему знакома, но всякий памятник, имеющий существенное значение для изучаемого периода, был им внимательно просмотрен, всякая даже мелкая брошюра была им основательно прочитана, и он тотчас мог указать, что в ней есть дельного. Он изучал даже памятники эпох, о которых ему никогда не приходилось читать лекции. Помню, как он однажды с грустью говорил моей матери: ‘Вот каково наше положение: я прочел 50 томов речей и документов, касающихся Французской революции, а между тем знаю, что не только не придется написать об этом ни единой строки, но нельзя заикнуться об этом и на кафедре’.
К обширности знаний присоединялись серьезное философское образование и большой политический смысл, качества для историка необходимые. Грановский слушал лекции в Берлине во время самого сильного философского движения и проникся господствовавшим в нем духом. ‘В ‘Логику’ Гегеля я до сих пор верю’,— говорил он мне несколько лет спустя. Но из гегельянской философии он заимствовал не теоретическое сцепление понятий, не отвлеченный схематизм, которого он, как историк, был совершенно чужд, а глубокое понимание существа и целей человеческого развития, причем он весьма далек был от ошибки тех философствующих историков, которые частное жертвуют общему и в лице видят только слепое орудие господствующего над ним исторического рока. Грановский глубоко верил в свободу человека, сочувствовал всем человеческим радостям и скорбям и вполне понимал, что если в общем движении отдельное лицо служит орудием высших целей, то в осуществление этих целей оно вносит личный свой элемент, через что и дает историческому процессу своеобразное направление. Философское содержание истории было для него общей стихией, проникающей вечно волнуемое море событий, проявляющейся в живой борьбе страстей и интересов. ‘Истинная философия истории есть сама история’,— говорил он. Но он умел это содержание представить во всей его возвышенной чистоте. Он с удивительной ясностью и шириной излагал движение идей. Очерк историографии, который составлял введение в его исторический курс, был превосходный. Он указывал в нем, как две школы, отправлявшиеся от совершенно противоположных точек зрения, немецкая философская и французская историческая, пришли к одному и тому же результату, к пониманию истории как поступательного движения человечества, раскрывающего все внутренние силы духа и направляющего все человеческие общества к высшей нравственной цели: к осуществлению свободы и правды на земле.
В политике он, разумеется, был либерал, но опять же как историк, а не как сектатор85. Это не был рьяный либерализм Герцена, всегда кидавшегося в крайность, неистово преследовавшего всякое проявление деспотизма. Для Грановского свобода была целью человеческого развития, а не непреложной меркой, с которой все должно сообразоваться. Он радостно приветствовал всякий успех ее в истории и в современной жизни, он всей душой желал расширения ее в отечестве, но он вполне понимал и различие народностей и разнообразие исторических потребностей. Развитие абсолютизма, установляющего государственный порядок, было в его глазах таким же великим и плодотворным историческим явлением, как и водворение свободных учреждений. Недаром он предметом своей докторской диссертации избрал аббата Сугерея86. Но сердечное его сочувствие было все-таки на стороне свободы и всего того, что способно было поднять и облагородить человеческую личность. С этой точки зрения он сочувствовал и первым проявлениям социализма, который в то время не представлялся еще тою злобною софистикой, какою он сделался впоследствии в руках немецких евреев. Вполне признавая несостоятельность тех планов, которые социалисты предлагали для обновления человечества, Грановский не мог не относиться сочувственно к основной их цели, к уменьшению страданий человечества, к установлению братских отношений между людьми. Раскрывшаяся тогда ужасающая картина бедствий рабочего населения увлекала в эту сторону самые умеренные и образованные умы, как, например, Сисмонди87. Но когда в 48-м году социализм выступил на сцену как фанатическая пропаганда, или как дышащая злобой и ненавистью масса, Грановский не последовал за радикальными увлечениями Герцена, а, напротив, приходил в негодование от взглядов, выраженных в ‘Письмах с того берега’ или в ‘Полярной звезде’. ‘У меня чешутся руки, чтобы отвечать ему в его собственном издании’,— писал он. В это смутное время он с любовью останавливался на одной Англии, которая осталась непоколебима среди волнений, постигших европейский материк, и крушения всех либеральных надежд.
При таком философском понимании истории, при таком глубоком историческом и политическом смысле преподавание Грановского представляло широкую и возвышающую душу картину исторического развития человечества. Но это была только одна сторона его таланта. Была и другая, которой часто недостает у историков, умеющих широкими мастерскими штрихами изображать общее движение идей и событий, которой не было, например, у Гизо. Грановский одарен был высоким художественным чувством, он умел с удивительным мастерством изображать лица, со всеми разнообразными сторонами их природы, со всеми их страстями и увлечениями. Особенно в любимом его отделе преподаваемой науки, в истории средних веков, художественный его талант раскрывался вполне. Перед слушателями как бы живыми проходили образы могучих Гогенштауфенов88 и великих пап, возбуждалось сердечное участие к трагической судьбе Конрадина 8Э и к томящемуся в темнице королю Энцио90, возникала чистая и кроткая фигура Людовика IX91, скорбно озирающегося назад, и гордая, смело и беззастенчиво идущая вперед фигура Филиппа Красивого92. И все эти художественные изображения проникнуты были теплым сердечным участием к человеческим сторонам очерченных лиц. Все преподавание Грановского насквозь было пропитано гуманностью, оценкой в человеке всего человеческого, к какой бы партии он ни принадлежал, в какую бы сторону ни смотрел. Те высокие нравственные начала, которые в чистоте своей выражались в изложении общего хода человеческого развития, вносились и в изображение отдельных лиц и частных явлений. И все это получало, наконец, особенную поэтическую прелесть от удивительного изящества и благородства речи преподавателя. Никто не умел говорить таким благородным языком, как Грановский. Эта способность, ныне совершенно утратившаяся, являлась в нем как естественный дар, как принадлежность возвышенной и поэтической его натуры. Это не было красноречие, бьющее ключом и своим пылом увлекающее слушателей. Речь была тихая и сдержанная, но свободная, а с тем вместе удивительно изящная, всегда проникнутая чувством, способная пленять своей формой и своим содержанием затрагивать самые глубокие струны человеческой души. Когда Грановский обращался к слушателям с сердечным словом, не было возможности оставаться равнодушным, вся аудитория увлекалась неудержимым восторгом. Этому значительно содействовала и самая поэтическая личность преподавателя, тот высокий нравственный строй, которым он был насквозь проникнут, то глубокое сочувствие и уважение, которое он к себе внушал. В нем было такое гармоническое сочетание всех высших сторон человеческой природы, и глубины мысли, и силы таланта, и сердечной теплоты, и внешней ласковой обходительности, что всякий, кто к нему приближался, не мог не привязаться к нему всей душой.
Когда преждевременная смерть похитила его в ту самую минуту, как он готовился, при изменившихся условиях, выступить с обновленными силами на литературное поприще, Николай Филиппович Павлов с грустью говорил мне: ‘И вот он ушел от нас, и все, что от него осталось, не дает об нем ни малейшего понятия. Чем он был, знаем только мы, близко его видевшие и слышавшие, а умрем и мы, о нем останется только смутное предание, как чего-то необыкновенного, как о Рубини93, о Малибран94!’ Да, кто не знал его близко, тот не может иметь о нем понятия. В предыдущих строках я старался передать незабвенные черты этого человека, который на всей моей жизни оставил неизгладимую печать, представляясь мне даже на старости лет идеалом высшей нравственной красоты. Но может ли слово выразить могучее обаятельное действие живого лица?
Жалким соперником Грановского был Шевырев. И этот человек когда-то был блестящим молодым профессором, новым явлением в Московском университете. Вернувшись из Италии, полный художественных впечатлений, страстным поклонником Данте, образованный, обладающий живым и щеголеватым словом, он произвел большой эффект при вступлении на кафедру после устаревшего и спившегося Мерзлякова. Его погубило напыщенное самолюбие, желание играть всегда первенствующую роль и в особенности зависть к успехам Грановского, которая заслужила ему следующую злую эпиграмму, ходившую в то время в университете:
Преподаватель христианский,
Он в вере тверд, он духом чист,
Не злой философ он германский,
Но беззаконный коммунист,
И скромно он, по убежденью,
Себя считает выше всех,
И тягостен его смиренью
Один лишь ближнего успех.
Искренно православный и патриот, он, в противоположность представляемому соперником западному направлению, все более и более вдавался в славянофильство. Поэзию Запада он прямо называл поэзией народов отживающих. Курс его был переполнен нападками на немецкую философию, а так как он никогда ее серьезно не изучал, то возражения выходили самые поверхностные. Так, например, он говорил, что немецкие философы признают грехопадение началом развития разума, воззрение, действительно вытекавшее из системы Гегеля, по которой развитие разума от первоначального единства идет к раздвоению, с тем, чтобы снова подняться к высшему единству. В опровержение этого взгляда Шевырев приводил, что в Библии Адам прежде грехопадения дает имена животным, из чего видно, что разум был уже у него развит. Меня поразила такого рода научная аргументация, когда я сообщил это Грановскому, он рассмеялся и сказал: ‘В Германии об этом уж давно перестали толковать’. Иногда Шевырев на кафедре потешался над современным слогом Герцена и других, и это было для нас не бесполезно, ибо обращало наше внимание на правильность речи. Второе полугодие было все посвящено преподаванию церковнославянского языка, что также было не бесполезно, хотя вовсе не соответствовало университетскому курсу. Но главную пользу он приносил тем, что задавал студентам сочинения. По этому поводу у меня произошло с ним маленькое столкновение. Темой было задано изложение какого-нибудь события русской истории по летописям, причем профессор сам продиктовал список тем. Я выбрал борьбу Новгорода с Иваном III95. В пылу юношеского либерализма я выставил новгородцев рыцарями, отстаивающими свою вольность, и, помнится, выразил даже сожаление о падении их республиканских учреждений. Шевыреву это не понравилось, и он сделал довольно резкое замечание. Я, по примеру некоторых других, подал ему объяснение, которое еще больше его рассердило, и он отвечал замечанием еще более резким. Это был первый повод к охлаждению прежних хороших отношений.
В объяснение надобно сказать, что Шевырев, в отличие от собственно славянофильской партии, не искал свободы не только на Западе, но и в древней России, а строго держался тогдашней казенной программы: православие, самодержавие и народность. Иногда он для эффекта позволял себе маленькие либеральные выходки. Так, например, на одной из публичных лекций, читанных им в зиму 1846—1847 года, он вдруг закончил чтение переложением псалма Ф. Н. Глинки 96:
Немей, орган наш голосистый,
Как онемел наш в рабстве дух,
Не опозорим песни чистой,
Чтобы ласкать тиранов слух,
Увы! Неволи дни суровы
Органам жизни не дают,
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
В аудитории произошел взрыв неумолкающих рукоплесканий. Но подобные выходки были редкостью, и чем старее делался профессор, тем он становился раболепнее. В Крымскую кампанию он стал по всякому случаю писать патриотические стихи, и притом в такой пошлой и неуклюжей форме, которая обличала полный упадок не только таланта, но и вкуса. Образцом может служить следующее сохранившееся у меня в памяти четверостишие из стихотворения, написанного по случаю бомбардирования Одессы:
И адмирала два, Дундас и Гамелен,
Громили пушками ряды домов и стен,
И перещеголял их прапорщик отважный,
Наш чудо Щеголев, артиллерист присяжный.
Шевырев писал подобные же стихи и в честь невежественного и тупоумного генерала Назимова, который назначен был попечителем Московского учебного округа97, с целью введения в нем военной дисциплины. Он читал эти стихи на обеде, данном профессорами этому удивительному представителю русского просвещения. Но вскоре после этого карьера его кончилась весьма печальным образом. На каком-то смешанном заседании, происходившем в стенах университета, граф Василий Алексеевич Бобринский разглагольствовал о тогдашнем положении дел, бранил Россию и все русское. Шевырев, тут присутствовавший, возражал очень резко и упрекнул Бобринского в недостатке патриотизма. Тот отвечал дерзостью. Тогда Шевырев, как рассказывали, воспламенившись, подскочил к Бобринскому и дал ему пощечину. Бобринский был человек атлетического сложения, он бросился на Шевырева, повалил его на пол и так его отколотил, что тот слег в постель. И что же? Не только не произошло дуэли, но публично исколоченный профессор писал и пускал по городу самые пошлые письма, в которых, рассказывая происшедшее с ним несчастье, объяснял, что чувствует себя вполне удовлетворенным тем вниманием, которое ему оказывали: граф Закревский присылал узнать о его здоровье, а попечитель сам приезжал его навестить. При этом, восторгаясь сочувствием общества, он восклицал: ‘О, какая музыка!’ После этого, однако, он подал в отставку и уехал за границу, где через немного лет и умер. Наконец, я должен сказать о том весьма важном для моей внутренней жизни значении, которое имел для меня не в положительном, а в отрицательном смысле слушанный в университете курс богословия. Очевидно, что если требуется читать в университете богословие, то надобно устремить главное внимание на ученую критику и стараться доказать, что она не в состоянии поколебать существенных основ христианства. Сделать это может только человек вполне просвещенный, знакомый с европейской наукой и с философией. Между тем читавшийся тогда в университете курс был самый сухой и рутинный, какой только можно представить. Всякое догматическое положение подкреплялось множеством текстов, после чего преподаватель замечал, что то же самое подтверждается и разумом, в доказательство чего приводилось несколько совершенно младенческих соображений, которые только вызывали опровержения. Самая личность профессора, университетского священника Петра Матвеевича Терновского, не внушала никакого сочувствия. Он имел строгий вид, говорил в нос, своими маленькими хитрыми глазками беспрестанно осматривал аудиторию, замечая, кто ходит на лекции, а иногда делал резкие выговоры студентам. Я очень усердно следил за курсом и знал его отлично. Когда на экзамен опять приехал митрополит и меня, в числе некоторых других, вызвали вне очереди, я так хорошо отвечал на попавшийся мне весьма трудный билет, что Филарет сделал мне комплимент, а Терновский поставил мне пять с крестом, дело в университете неслыханное. Но результатом этого изучения было то, что я внутри себя к каждому вопросу относился критически, и скоро все мое религиозное здание разлетелось в прах, от моей младенческой веры не осталось ничего.
Знакомство с европейской литературой и в особенности с ученой критикой могло только подкрепить зародившийся во мне скептический взгляд. Одно уже чтение ‘Всемирной истории’ Шлоссера98 показывало мне предмет совершенно в ином свете, нежели в каком я привык смотреть на него с детства. Еще более я утвердился в своих новых убеждениях, когда прочел разбор библейских памятников Эвальда в его ‘Истории еврейского народа’99, и на все это наложило окончательную печать чтение Штрауса100. К тому же вело, с другой стороны, и изучение философии, которому я вскоре предался. Передо мною открылось совершенно новое мировоззрение, в котором верховное начало бытия представилось не в виде личного божества, извне управляющего созданным им миром, а в виде внутреннего бесконечного духа, присущего Вселенной. И, хотя в своей философии истории Гегель признавал христианство высшей ступенью в развитии человечества, однако это меня не убеждало, и я отвергал подобное построение как непоследовательность.
Молодой человек, вступающий в университет, обыкновенно находится в этом положении. Здесь он в первый раз знакомится с наукой, которая имеет свои самостоятельные начала, которая ничего не принимает на веру и все подвергает строгой критике разума. Вместо господствующей в младенческие годы первобытной гармонии разума и веры перед ним открываются две противоположные области, между собой не примиренные. Он вполне понимает, что религия не может иметь притязания на то, чтобы наука слепо ей подчинялась. Пример славянофилов показывал мне, к какому извращению научной истины ведет насильственное подчинение ее религии. Но наука, со своей стороны, следуя собственным началам, развиваясь самостоятельно, не указывала мне путей примирения. Она раскрывала историческое, а не догматическое значение христианства. И это происходило не от какой-либо односторонности или недостатка преподавания. При данных условиях такая постановка вопроса совершенно неизбежна. Примирение всех высших областей человеческого духа составляет верховную цель развития, а не принадлежность каждой превосходящей ступени. Пока не выработались в ясной для всех форме непреложные начала истины, к выяснению которых стремится все развитие человеческого разума, каждому лицу приходится примирять противоположности по-своему, испытуя умом весь доступный ему материал и следуя указаниям своей совести. Весьма немногим, вкусившим плодов науки, удается сохранить неприкосновенными свои религиозные убеждения, и надобно сказать, что это сопровождается всегда некоторой узкостью взгляда. Надобно пройти через период безверия, чтобы вполне понять, что может дать одна наука и чем нужно ее восполнить для удовлетворения высших потребностей человеческой природы. Только собственным внутренним опытом можно понять смысл отступления от установленных догматов и правил, только этим путем можно выработать в себе истинную терпимость и приучиться не смешивать безверия с безнравственностью, наконец, только прошедши через отрицание, можно вполне сознательно возвратиться к религиозным началам и усвоить их с тою шириною понимания, которая способна совместить в себе требования разума и стремления веры. Впоследствии я к этому и пришел, убедившись по собственному внутреннему опыту в глубоком смысле изречения великого мыслителя: ‘Немного философии отвращает от религии, более глубокая философия возвращает к религии’. Каким путем это совершилось, расскажу ниже, но на первых порах я, конечно, был от этого весьма далек. Мне предстоял выбор между двумя видами убеждений, религиозными и научными, и я со свойственною юношам решимостью и уверенностью в собственных силах, сбросил с себя все свои вынесенные из младенческих лет верования, как устарелый балласт, и смело вступил на путь чисто научного познания, доводя отрицание до крайности, со всем пылом неофита. Я даже с Грановским вел спор о будущей жизни. Он говорил, что никогда так не чувствовал потребности загробного существования, как на могиле друга, когда невольно думаешь: ‘Неужели эти останки для тебя все равно, что эта бутылка?’ Но я все это отвергал как фантазии и утверждал, что совершенно достаточно одних воспоминаний. До чего доходила моя юношеская самонадеянность, можно видеть из памятного мне разговора с Магзигом. Однажды мы вместе с ним гуляли по караульскому парку, который он разбивал. Вдруг, среди разговора, он остановился и сказал мне: ‘А знаете ли, Борис Николаевич, какая это высокая мысль: у меня есть покровитель!’ Я немедленно отвечал ему: ‘Такая же высокая мысль: у меня нет покровителя, я стою на своих ногах и опираясь только на себя’. Боже мой! как скоро жизнь научает человека, что он сам по себе не более как прах, который может быть снесен всяким случайным дуновением ветра, и убеждает его, что одна только надежда на высшую помощь дает ему силы для совершения своего земного пути! Нельзя, однако, не сказать, что это сознание юной мощи имеет в себе что-то увлекательное. Борг говорил, что он невысокого мнения о человеке, который не был республиканцем в двадцать лет и который остался республиканцем в сорок. Почти то же можно приложить и к религиозным убеждениям. Человеку по крайней мере нашего времени естественно быть неверующим в молодости и снова сделаться верующим в зрелых летах.
Научный интерес поддерживался и возбуждался в нас постоянными сношениями с любимыми профессорами. С Грановским мы виделись часто, он бывал у нас в доме на дружеской ноге, и мы нередко у него обедали. Он любил собирать у себя за обедом студентов, которые его интересовали. Он беседовал с ними, как с себе равными, разговор всегда был умный и оживленный, касающийся и науки, и университета, и всех вопросов дня. У него, между прочим, мы познакомились с Бабстом 101, который был тогда словесником 4-го курса, а также с весьма умным и образованным юристом 4-го курса Татариновым, впоследствии профессором Ярославского лицея, к сожалению, рано погибшим от излишнего кутежа. Грановский сам повез нас к Редкину и Кавелину. С Редкиным я особенно сблизился к концу курса, когда он пригласил меня приехать к нему для составления программы по юридической энциклопедии. В личных беседах он еще более, нежели своими лекциями, сообщал мне свое философское одушевление, и я тогда же решил, что непременно, при первой возможности, займусь философией. У Кавелина по воскресеньям всегда собиралось много студентов, которым он задавал разные работы но истории русского права. В этих разговорах с собиравшейся около него молодежью всего более проявлялся собственный его юношеский пыл, нередко увлекавший его в крайности. Друзья называли его ‘вечным юношей’, а противники ‘разъяренным барашком’, вследствие курчавой его головы. Хотя он и подчинялся влиянию Грановского, но по своей натуре он скорее готов был следовать за более радикальными увлечениями Герцена и Белинского. ‘Какое дело французскому народу, будет ли Гизо или Тьер первым министром? — говорил он нам однажды,— французская демократия имеет совсем другие требования и цели’. От Грановского мы никогда не слышали ничего подобного, сочувствуя демократическим стремлениям, в которых он видел будущее, он понимал, однако, серьезное значение политических вопросов дня. Но именно эти увлечения Кавелина возбудительно действовали на молодежь, тем более что они подкреплялись большим сердечным жаром и безукоризненной нравственной чистотой.
Профессора руководили и нашим чтением, ибо слушание лекций считалось только пособием к настоящим серьезным занятиям. Времени для чтения было достаточно, ибо я скоро приучился записывать лекции, так что не нужно было даже их перечитывать дома, а писец свободно мог списывать их для товарищей. Таким образом все вечера были свободны. По части истории я прочел ‘Всемирную историю’ Шлоссера. На вакацию Грановский дал мне Нибура102, которого я изучал, читая в то же время по-латыни Тита Ливия. Прочел я также ‘Юридическую энциклопедию’ Неволина103, а по истории русского права почти все, что тогда было написано: Эверса104, Рейца105, ‘Речь об Уложении’ Морошкина, диссертацию Кавелина106, появившуюся именно в этот год первую диссертацию Соловьева107. Вместе с тем я знакомился с самими памятниками, начиная от ‘Русской правды’108 и до ‘Уложения’109. Последнее было в сущности не по силам студенту первого курса, но я приучился рыться в источниках и видеть в них первое основание серьезного изучения науки.
С первого курса завязались и те товарищеские отношения, которые составляют одну из главных прелестей университетской жизни и которые сохраняются навсегда как одна из самых крепких связей между людьми. Из наших однокурсников самым близким мне приятелем остался сын тогдашнего московского генерал-губернатора, князь Александр Алексеевич Щербатов110, человек, которого высокое благородство и практический смысл впоследствии оценила Москва, выбрав его первым своим городским головой при введении всесословного городского управления. Недаром она на нем остановилась, она нашла в нем именно такого человека, который способен был соединять вокруг себя все сословия, русского барина в самом лучшем смысле, без аристократических предрассудков, с либеральным взглядом, с высокими понятиями о чести, неуклонного прямодушия, способного понять и направить практическое дело, обходительного и ласкового со всеми, но тонко понимающего людей и умеющего с ними обращаться. Знающие его близко могут оценить и удивительную горячность его сердца, в особенности редкую участливость ко всему, что касается его близких и друзей. Его дружба — твердыня, на которую можно опереться. Когда мне в жизни приходилось решать какой-нибудь практический вопрос, особенно требующий нравственной оценки, я ни к кому не обращался за советом с таким доверием, как к Щербатову. Неизменно дружеские отношения сохранились и с добрейшим, невозмутимо спокойным Петром Талызиным, неразлучным моим товарищем в следовавший за университетом период светской жизни, а также и с умершим уже, тихим и кротким Михаилом Полуденским, сделавшимся впоследствии известным некоторыми библиографическими трудами. Но всего более я сошелся в то время с Алябьевым, братом известной красавицы Киреевой. У него умственные интересы были живее, нежели у других, он меня очень полюбил, и мы скоро с ним сблизились. Он умер в первый же год по выходе из университета. На одном курсе с нами был и Капустин111, с которым я впоследствии был товарищем по кафедре. Сблизился с нами и матушкин сынок Благово, над которым, несмотря на дружеские отношения, мы нередко потешались. Товарищеские отношения завязывались и со студентами других курсов и даже факультетов. В особенности брат мой сошелся с вступившим одновременно с нами на математический факультет Корсаковым. Он был малый пустой, но не глупый, очень живой, веселый, отличный товарищ, любивший покутить, потанцевать, петь цыганские песни.
На нашем курсе по совершенно ничтожному случаю образовался как бы отдельный кружок. Лекции длились иногда часов пять сряду, и мы голодали. Для утоления аппетита мы бегали есть пирожки в находившуюся против университета кондитерскую Маттерна, но, наконец, это нам надоело, и мы согласились, человек шесть или семь, в промежуточное между лекциями время по очереди приносить для всей братии пирожки от Маттерна в самое здание университета, в так называемый гербариум. Тотчас пошла молва, что у нас образовался аристократический кружок, держащий себя особняком. Грановский счел даже нужным нас об этом предупредить, говоря, впрочем, что это больше относится к моему брату, нежели ко мне, хотя, правду сказать, я никогда не замечал, чтобы мой брат держал себя иначе, нежели другие. Люди с одинаковым воспитанием естественно сходились друг с другом скорее, нежели с другими, но мы скоро перезнакомились со всем курсом и до конца были со всеми в добрых, товарищеских отношениях.
Через товарищей мы несколько познакомились и с московским большим светом. Корсаков ввел нас в дом своих родителей, которые в то время часто давали балы и вечера. Это была семья совершенно на старый московский лад, никогда не прикасавшаяся к умственной сфере, но радушная, гостеприимная, безалаберная, любившая прежде всего веселье. Дом их у Тверских ворот, ныне принадлежащий Строгановскому училищу, был всегда полон родными, гостями, приживалками. Постоянно были танцы, а на святки хозяева задали огромный маскарад, на котором ими устроена была большая кадриль: человек с тридцать, мужчины и дамы, одетые в старое русское боярское платье, с песнями вели хоровод. Мы с братом участвовали в этой кадрили. На следующую зиму опять был такой же маскарад, в котором мы также участвовали. На этот раз устроена была ярмарка, где всевозможные лица продавали всевозможные вещи. Все эти непрестанные веселья, эти происходившие в доме затейливые празднества привели, наконец, к тому, что, при полной беспечности стариков, довольно значительное их состояние ушло сквозь пальцы, и они кончили жизнь в совершенной бедности.