Воспоминания. 2. В студенческие годы, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1935

Время на прочтение: 149 минут(ы)
II. В СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ
В ПЕТЕРБУРГЕ
Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884 года. Миша уже два года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать одному.
Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал, о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался все время папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.
Потом, после всенощной и молебна, мы с сестрами и пришедшими черными Смидовичами долго сидели в саду, в синей августовской темноте, пахнувшей коричневыми яблоками, пели хором. Особенно одна песня помнится:
Не уезжай, голубчик мой,
Не покидай поля родные.
Тебя там встретят люди злые
И скажут: ‘Ты для нас чужой’.
Юля при этом грустно смотрела, а у Мани и Инны горели глаза: с каким бы восторгом они вместе со мною покинули ‘родные поля’ и поехали в неизвестную даль, какие бы там ни оказались злые люди!
Уехали мы с вареньем, пирогами, окороком ветчины. Две бессонных ночи в густо набитом вагоне третьего класса, где возможно было только дремать сидя. Утром в лиловой мгле дымных пригородов затемнел под солнцем непрерывный лес фабричных труб. Николаевский вокзал. И этот особенный, дымный и влажный запах Петербурга.
Наняли комнату в два окна на Васильевском острове, на углу 12-й линии и Среднего проспекта, в двухэтажном флигельке в глубине двора. Хозяйка — полная старуха с румяными, как крымские яблоки, щеками. И муж у нее — повар Андрей, маленький старичок с белыми усами. Он обычно сидел в темной прихожей и курил трубку, — курить в комнате жена не позволяла.
Университет. Бесконечно длинное, с полверсты, узкое здание. Концом своим упирается в набережную Невы, а широким трехэтажным фасадом выходит на Университетскую линию. Внутри такой же бесконечный, во всю длину здания, коридор, с рядом бесчисленных окон. По коридору движется шумная, разнообразно одетая студенческая толпа (формы тогда еще не было). И сквозь толпу пробираются на свои лекции профессора, — знаменитый Менделеев с чудовищно-огромной головой и золотистыми, как у льва, волосами до плеч, чернокудрявый, с толстыми губами, Александр Веселовский, прямо держащийся Градовский, высокий и сухой, с маленькою головкою, Сергеевич.
Огромные аудитории физико-математического и юридического факультетов, маленькие аудитории нашего, историко-филологического.
В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам, как будто хотел их всех обнять, и убеждал заниматься одною только наукою. И говорил:
— Не ломать и разрушать — призвание университетских деятелей, а творить и действовать. Не разрушение власти их задача, а уважение порядка и власти!
Я стал усердно слушать лекции, какие полагались на первом курсе: древнюю историю, логику, общее языкознание, русскую историю. Кроме того, много было обязательных лекций по древним языкам. Это свалилось на поступивших совершенно неожиданно, вместе с только что опубликованным новым университетским уставом 1864 года. Раньше на историко-филологическом факультете было три отделения: словесное, историческое и классическое. Теперь оставлено было только два, — словесное и историческое, но на обоих преобладающее число лекции и практических занятий было отдано классическим языкам, которые стали обязательными для слушателей всех отделений. Многие студенты, когда узнали об этом, немедленно перевелись на юридический факультет: поступали они с целью изучить литературу или историю, а вовсе не классические языки, достаточно набившие оскомину и в гимназии. Из лиц, впоследствии получивших известность, перевелись с нашего курса В. В. Водовозов, Вл. А. Поссе, С. Н. Сыромятников, писавший впоследствии в ‘Новом времени’ талантливые и кокетливые фельетоны за подписью ‘Сигма’.
Характерную фигуру представлял этот Сыромятников. Очень тоненький, с небольшой, воробьиной головкой, одетый по всем правилам моды: кургузый пиджачок, бросающийся в глаза яркий галстук, по моде загнутые кверху длиннейшие концы ботинок. Вид был весьма хлыщеватый и хвастливый. Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: ‘Когда я был в Англии, то мне говорил Стад…’, или: ‘Когда я был а Персии, то мне говорил персидский шах…’ Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: ‘Когда я был у профессора Батюшкова, то он мне говорил…’
Уж три недели я жил в Петербурге. Когда я сюда ехал, мне представлялось: сейчас же попаду в веселую, кипучую жизнь, будут сходки, кружки, жизнь забурлит, как самовар, полный доверху углей.
Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
Я слушал лекции, усердно записывал их. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами. Читал ‘Нестора’ Шлецера, ‘Grundriss der Sprachwissenschaft’ (‘Основы языкознания’ (нем.).) Фридриха Мюллера, ‘О происхождении славянских письмен’ Бодянского.
В дневнике я писал:
Первые впечатления уже улеглись. Петербург больше не интересует. Поэзия как-то на ум нейдет. Единственное занятие теперь — наука. И правда, углубляешься в нее все дни по уши. Читаешь и дома, и в университете, и в Публичной библиотеке. А между тем — счастлив ли я? Может ли самое усидчивое, усердное занятие наукою осчастливить юношу? На это-мужество, старость, где другое ничего не тянет, но теперь… Развлечений нет никаких, так как пет денег… В театр ходить можно самое большее, что раз в месяц. Уже теперь начинаешь жить только надеждой на рождество.
А годы проходят, всё лучшие годы…
Эх, заплакал бы, если бы не стыдно! Завтра воскресенье. Туле теперь идет всенощная… В церкви Конопацкие… А я тут за тысячу верст сижу, — и в ум ничего нейдет. Да! Даже и молодость часто — самая скверная и глупая шутка. Вдали мелькнет только чудный призрак — и исчезнет навеки… Навеки! Да ведь если каждая счастливая минута таит сама в себе горькое разочарование, то на что мне счастье?
Особенно именно по субботам меня брала тоска, когда представлялась наша тихая церковь Петра и Павла, мерцающие в темноте восковые свечи — и Конопацкие. Очень тут тяготило и вообще полное отсутствие женского общества.
О моих впечатлениях от Петербурга, от профессоров и первых лекций я подробно написал домой. В ответном письме папа просил меня сообщать ему содержание лекций, которые я буду слушать, и писал:
Может быть, мне припомнятся и мои студенческие годы, и я на минуту помолодею, унесясь мечтою и далекое прошлое. Да, хорошее то было время, когда можно было, не будучи причастным никаким мирским заботам, знать одну обязанность — изучать науку, одни знакомства, — основанные на сочувствии к тем высоким идеалам, которые lagra manu (Щедрою рукой (лат.)) рисовали нам в то время Грановский, Кудрявцев и др. Под влиянием постоянных бесед и споров о самых разнообразных научных предметах нам и в голову не приходило касаться каких-нибудь политических или социальных текущих дел, и это, действительно, несовместимо с наукою. Для обсуждения таких вопросов нужно быть уже человеком практическим, нужно много видеть, много знать, много самому испытать, чтобы правильно, не односторонне судить, — а где же возможность этого правильного суждения, когда не выработано еще свое собственное миросозерцание, когда не приобретена еще твердая научная подготовка! Вот почему magnopere te hortor, mi fili (очень тебя убеждаю, сын мой! (Прим. В. Вересаева.)) — не уклоняйся в новой твоей жизни от чистого научного пути! Дорожи золотыми годами молодости для выработки в себе того чистого, высокого идеала, того нелицеприятного отношения к правде, пример которого ты найдешь только в науке, в ее правде, в ее нелицеприятных приговорах!.. Цветите же и благоухайте, пока весна, но только благоухайте! Время забот, борьбы и страданий — впереди!
Вскоре в Киевском университете вспыхнули студенческие беспорядки. По этому поводу папа в следующем письме писал:
Ты, вероятно, слышал уже несчастную киевскую студенческую историю? Вероятно, как всегда, многие поплатятся за свою глупость исключением из университета, и так же вероятно, что исключенные разъедутся по университетским городам и будут возбуждать и других студентов к подражанию своей глупости. Я надеюсь, дорогой Виця, что ты будешь помнить как последнюю речь вашего милого ректора, так и мое последнее письмо к тебе и будешь сторониться всяких сходок и манифестаций, ты будешь помнить, что все твое будущее в твоих руках.
И еще через несколько дней он писал:
Видишь, я был прав, когда писал тебе, что киевские беспорядки непременно отзовутся и в других университетах. В Москве студентов загнали, как стадо баранов, слава богу, что в этом загнанном стаде оказалось только 70 студентов (только!! Разве это мало?). Вот почему у меня душа не на месте за вас, хотя, правду говоря, не имею оснований заподозревать, чтобы вы могли пойти на такую глупость.
Выбрал два самых лучших своих стихотворения и понес в редакцию ‘Нивы’, на Большой Морской. Вошел. У конторки сидит господин средних лет. Я покраснел, сердце затрепыхалось, подошел и дрожащею рукою протянул листок.
Он взял, пренебрежительно заглянул в листок.
— Это что, стихи? У нас их, знаете, мало печатают. Оставьте, пожалуй. Может быть, увидите напечатанными. Только навряд ли. Но если хотите, оставьте.
А сам протягивает мне листок обратно. Я взял и вышел. Когда шел через Николаевский мост, — скомкал листок и бросил через перила в Неву.
На лекции разговорился и познакомился со студентом однокурсником. Нарыжный-Приходько, Павел Тимофеевич. Украинец, из новгород-северской гимназии. Кудлатая голова, очки, крупные губы, на плечах плед, ходит вразвалку — самый настоящий студент. Мне приятно было ходить с ним по улицам: вот если бы Конопацкие или сестры увидели, с какими настоящими студентами я вожу компанию. Я и сам перестал стричь волосы и с нетерпением ждал, когда они волной лягут мне на плечи.
Нарыжный-Приходько очень много читал, много делал разных выписок. В каморке его всегда горою были навалены книги самого разного содержания. Парень был очень добродушный и уютный, всегда носился с каким-нибудь проектом. Сейчас он мечтал устроить в родном своем Новгород-Севереске городскую общедоступную библиотеку.
Потом в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с одним студентом-юристом, — он мне мало понравился. Невысокого роста, худощавый, одет довольно изящно, всего больше бросались в глаза темные, почти черные очки, в которые насмешливо глядели глаза с красными, опухшими веками. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.
Он стал со мною здороваться. Подходил в буфете, радушно глядя, садился рядом, спрашивал стакан чаю. Я чувствовал, что чем-то ему нравлюсь. Звали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии. В моей петербургской студенческой жизни, в моем развитии и в отношении моем к жизни он сыграл очень большую роль, — не знаю до сих пор, полезную или вредную. Во всяком случае, много наивного и сантиментального, многое из ‘маменькиного сынка’ и ‘пай-мальчика’ слетело с меня под его влиянием.
Очень скоро я заметил, что он много умнее меня, в спорах более гибок, остроумен и находчив. У меня всегда было так: я не скоро замечаю, что такой-то человек более неумен, чем я, долго его считаю одинаковым себе, но сразу, но какому-нибудь проявившемуся превосходству надо мною, заключаю, что человек выше меня, умнее, и я долго считаю его неодинаковым себе.
Печерников встретил у меня Нарыжного-Приходько, определил его себе в пять минут и сразу поставил его в моих глазах на соответственное место.
Со своим украинским выговором Нарыжный говорил о том, что необходима у них в Новгород-Северске учредить библиотеку.
— А почему необходимо? А вот почему. Шелгунов в своих воспоминаниях… Да! Вот и в ‘Отечественных записках’ за 1873 год… Так вот: верят, что могучею силою обладает печатное слово… Могучею, да! Как это там сказано? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка есть.
Печерников с изумлением спросил:
— Неужели так прямо сказано, что могучей силою обладает печатное слово?
— Та ей же богу так!
— Какая новая, оригинальная мысль! Пожалуйста, вы мне эту выписочку дайте списать, — оч-чень интересно!
Глаза за темными очками безудержно хохотали. И уже через десять минут он стал называть Нарыжного ‘Павло’, так что тот обиделся и ответил:
— Кому Павло, а кому и дяденька!
Древнюю историю читал у нас профессор Федор Федорович Соколов. Это была совершенно гротескная, мольеровски-карикатурная фигура ученого-педанта. Большая голова с высоким лбом, землистое лицо, в очки смотрят тусклые, близорукие, как будто ничего крутом не видящие глаза, нижняя губа отвисла, голос шамкающий. А было ему тогда меньше сорока пяти лет. В синем вицмундирном фраке с золотыми пуговицами, он медленно расхаживал по аудитории и читал. Боже мой, что это были за лекции! Никакого основного стержня, никакой руководящей идеи, никаких обобщений. Его интересовали только голые факты сами по себе и особенно — хронология. Подробнейшим образом сообщал нам, что в таком-то году до р. х., как говорит обломок дошедшей надписи, между такими-то двумя греческими городами происходила война, из-за чего началась, сколько времени тянулась и чем кончилась — неизвестно. Но на экзамене нужно было знать, что в таком-то году была война между такими-то городами. Нужно было знать, что в пятом веке жил фракийский царь такой-то, о котором ничего не было известно, кроме того, что он существовал. Нужно было точно знать, сколько кораблей участвовало в Саламинской битве, в каком порядке они стояли и какой именно корабль начал бой.
Память у Соколова была чудовищная. По пятнадцать, по двадцать минут он без запинки цитировал наизусть по-гречески целый ряд страниц из Геродота или Фукидида. Впоследствии от людей, работавших под руководством Соколова, я слышал про него вот что. Он полагал, что данные по древней истории, дошедшие до нас, столь скудны и ничтожны, что на них нельзя строить решительно ничего, — никаких выводов и никаких обобщений. Был он будто бы большой умница, с огромным, но исключительно разрушительным умом, не способным ни на какое творчество Иногда — бывало это, когда он был выпивши, — Соколов вдруг отбрасывал сознательно проводимую им систему голого сообщения фактов и хронологии, выцветшие глаза загорались насмешливым огоньком, и он начинал:
— ‘Патриции’, ‘плебеи’… Господа! До сих пор никто не знает, кто такие были плебеи! Теодор Моммзен говорит…
Он приводил один за другим взгляды всех выдающихся историков, с чудовищной эрудицией разбивал их впрах и в заключение заявлял удовлетворенно:
— Вот! Вы теперь сами видите: никто ничего не может сказать достоверного про плебеев.
Его privatissima (Здесь: факультативные занятия (лат.)), где работали одни его ученики, говорят, были полны захватывающего интереса, там он давал полную волю своей эрудиции и разъедающему скепсису.
Соколов сильно пил. Был он одинокий, холостой и жил в комнате, которую ему отвел в своей квартире его младший брат, географ А. Ф. Соколов: он имел казенную квартиру в здании Историко-филологического института, рядом с университетом. Однажды предстоял экзамен в Историко-филологическом институте (Ф.Ф. Соколов читал и там древнюю историю). Все собрались. Соколова нет. Инспектор послал к нему на квартиру служителя. Соколов ему приказал:
— Воротись и скажи инспектору: профессор Федор Соколов пьян и не может прийти на экзамен. Понял? Так и скажи.
Служитель громогласно так и доложил инспектору. Один мой товарищ-однокурсник, богатый, весело живший молодой человек, рассказывал, что иногда встречает Соколова в очень дорогом тайном притоне, там устраивались афинские ночи, голые посетители танцевали с голыми, очень красивыми девушками, Профессор стоял в дверях, жевал беззубым ртом и, поправляя очки на близоруких глазах, жадно глядел на танцующие пары.
Был небольшой ресторанчик Кинча на углу Большого проспекта и 1-й линии Васильевского острова. Туда часто заходили по вечерам профессора университета поужинать, выпить бутылку вина или пива. Там любил бывать с учениками профессор Александр Николаевич Веселовский. В книгах своих он печатал только то, в чем был уже непоколебимо убежден, что мог обосновать вполне научно. Между тем особенно интересен и глубок он был как раз в своих интуициях и догадках, раскрывавших широчайшие творческие горизонты, высказывать их в своих книгах и лекциях он Воздерживался. И тут-то вот, ‘у Кинча’, над стаканчиком вина, Веселовский давал себе полную волю, и ученики жадно следили за широкими картинами, которые на их глазах набрасывал гениальный учитель.
А тут же, в уголочке ресторана, за круглым столиком, в полнейшем одиночестве сидел профессор Ф.Ф. Соколов. Он сидел, наклонившись над столиком, неподвижно смотрел перед собою в очки тусклыми, ничего как будто не видящими глазами и перебирал губами. На краю столика стояла рюмочка с водкой, рядом — блюдечко с мелкими кусочками сахара. Не глядя, Соколов протягивал руку, выпивал рюмку, закусывал сахаром и заставал в прежней позе. Половой бесшумно подходил и снова наполнял рюмку водкою.
Михаил Иванович Владиславлев. Профессор философии и психологии. Он у нас на первом курсе читал логику. 3доровенный мужичина с широким, плоским лицом, с раскосыми глазами, глядевшими прочь от носа. Смотрел медведем. Читал бездарно. Мне придется о нем рассказывать впоследствии, когда за крепкую благонадежность его сделали ректором на место смещенного Андреевского.
Взошел на кафедру маленький, горбатенький человечек. Черно-седая борода и совсем лысая голова с высоким, крутым лбом. Профессор русской литературы, Орест Федорович Миллер. Он говорил о Византии, о византийском христианстве, о ‘равноапостольном’ византийском императоре Константине Великом. Из-за кафедры видна была одна только голова профессора. Говорил он напыщенным, декламаторским голосом, как провинциальные трагики.
— И этот-то вот злодей, этот вероломный убийца, с ног до головы обрызганный кровью (он все повышал голос, сделал паузу и закончил трагическим шепотом), был признан православною церковью — святым! (Последнее слово он прошипел чуть слышно.)
Я с иронией слушал, и мне хотелось, чтоб этот кривляющийся горбун заметил мою ироническую улыбку. Помним! Мы хорошо помним рецензию Добролюбова На магистерскую диссертацию Ореста Миллера ‘О нравственной стихии в поэзии’. Рецензия начиналась так:
Книжонка не стоит серьезного разбора, и мы хотели было промолчать о ней, как молчали мы о ‘Сонниках’, ‘Оракулах’ и т.п. бестолковых изделиях писального мастерства… Ведь, наверное, те, которые не с первой страницы бросят книжонку эту, как бездарную пошлость, — наверное, те не станут читать журнальных критик.
А заканчивалась рецензия обращением к юношам, которых могло бы ввести в соблазн то, что перед ними — магистерская диссертация:
Не верьте, любезные юноши, что нравственность состоит в отречении от своей воли и ума, как силится уверить г. Орест Миллер, и знайте, что, напротив, всякий, кто поступает против внутреннего своего убеждения, есть жалкая дрянь и тряпка, и только напрасно позорит свое существование.
Только постепенно, уже много позднее, мы научились любить и глубоко уважать этого маленького горбуна с напыщенною речью, так заклейменного Добролюбовым.
Орест Миллер не был крупным ученым и в истории науки имени своего не оставил. Наибольшею известностью пользовалась его книга ‘Русские писатели после Гоголя’, собрание публичных лекций о новых писателях — Тургеневе, Льве Толстом, Достоевском, Гончарове и т. д., — статей журнально-критического типа. Он был страстным почитателем Достоевского, с большим наклоном к старому, чуждающемуся казенщины славянофильству. В то время ходила эпиграмма:
Москва, умолкни. Stiller! Stiller! (Тише! Тише! (нем.))
Здесь Петербург стал Петроград.
Здесь Гильфердннг, Фрейганг и Миллер
Дела славянские вершат.
За что его горячо любило и уважало студенчество, это за необычайную отзывчивость на все студенческие горести и невзгоды, за всегдашнюю готовность прийти на помощь решительно всем, чем только мог. Это был святой бессеребренник. Слово ‘студент’ служило для него полной гарантией благородства и порядочности человека. Сколько его на надували, он не становился осторожнее. Нужна ли была кому из студентов книга, материальная помощь, рекомендация — всякий шел к Оресту Миллеру и отказа никогда не встречал. Однажды пришел к нему студент просить денежной помощи, а у самого профессора в это время не было ни рубля. Входит портной, приносит профессору новосшитый, заказанный им фрак. Орест Миллер в восторге всплеснул руками.
— Вот кстати! Возьмите, коллега, фрак и заложите.
После больших хлопот и хождений по начальству Оресту Миллеру удалось основать при университете студенческое Научно-литературное общество, где студенты выступали с рефератами на научные и литературные темы. По тому времени подобное общество было явлением совершенно небывалым. Председателем общества был Орест Миллер. Жил он одиноко. Рассказывали, что в молодости он любил девушку, она умерла, и на всю жизнь он остался верным ее памяти и девственником. Осенью 1887 года, после смерти Каткова, Орест Миллер посвятил лекцию резко-отрицательной оценке его деятельности и за это был уволен из университета. Умер от разрыва сердца в 1889 году.
Жить было трудно и грустно.
Получали мы с братом Мишею из дома по двадцать семь рублей в месяц. Приходилось во всем обрезывать себя. Горячую пищу ели раз в день, обедали в кухмистерской. Утром и вечером пили чай с черным хлебом, и ломти его посыпали сверху тертым зеленым сыром. Головки этого сыра в десять копеек хватало надолго. После сытного домашнего стола было с непривычки голодно, в теле все время дрожало чисто физическое раздражение. Очень скоро от обедов в кухмистерской развился обычный студенческий желудочно-кишечный катар: стул был неправильный, а животе появлялись жестокие схватки, изо рта пахло, расположение духа было мрачное.
И много еще было причин, от которых было тяжело и грустно. Я, например, никак не мог научиться ‘мыслить’. А какой же это студент, если он не умеет мыслить? В Публичной библиотеке иногда приходилось видеть: перед читальным залом, в комнате, где на высоких конторках лежат каталоги, быстро расхаживал студент с длинными черными волосами и черной бородкой, нахмурив брови и заложив руки за спину, он ходил от площадки лестницы и углу между книжными шкафами, — и сразу было видно, что мыслил. Я этого совсем не умел. Пробовал дома ходить так по комнате, заложив руки назад и нахмурив брови, но мысли рассеивались, и ничего не выходило. А между тем я чувствовал: мысли мои все какие-то непродуманные, неустойчивые, и на них нельзя было строить жизнь.
Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал, услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно было?
Прочел, например, роман Бертольда Ауэрбаха ‘Дача на Рейне’. Мне он не понравился. Я много Над этим думал и потом записал в дневнике:
Я признаю романы только четырех родов: прагматические, тенденциозные, психо-аналитические и исторические. Под словом ‘исторический роман’ я понимаю совершенно иное, чем все. ‘Князь Серебряный’ — роман прагматический, а не исторический, романы Тургенева — все романы исторические, потому что они способствуют историческому пониманию и изучению известной эпохи. ‘Война и мир’ — не исторический, а психо-аналитический роман. Остальные романы ни к чему. К этим относится а ‘Дача на Рейне’. Тут нет ни глубокого психологического анализа, ни живых людей, ни данных для исторического понимания эпохи, ни даже особенного интереса прагматического хода событий. Поэтому этот роман должен быть отвергнут.
Потом перечитывал такие записи, — и противно было. Как неумно и, главное, — к чему? Так, какое-то плескание водою.
От споров с товарищами была та же неудовлетворенность. На глупые возражения я возражал глупо, процесс спора заводил в какой-то тупик, и получалось одно раздражение. Только долгим трудом и привычкою дается умение незаметно для противника непрерывно выпрямлять линию спора, не давать ей вихляться и отклоняться в стороны, приходить к решению вопроса, намеченного вначале.
Падала вера в умственные свои силы и способности, ‘ядом с этим падала вера в жизнь, в счастье. В душе было темно. Настойчиво приходила мысль о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал ‘Фауста’, Гейне, Байрона. Росло в душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и с удовольствием видел в нем похудевшее, бледное лицо с угрюмою складкою у края губ. И писал в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств:
И умрет студент… И найдут его дневник… И будут дивиться, почему же он был несчастлив?.. Он был не совершенно глуп… У него была семья, любящая, честная, хорошая семья… Он любил, и любовь ярким, лучезарно-небесным светом освещала его жизненный путь… Он любил науку… В часы отдыха он предавался вдохновению — и если не в гениальных, то все же не в совершенно бездарных стихах искренно рисовал треволнения своей жизни… Он был небогат, — ему приходилось часто отказывать себе в театре и в хорошей книге, но он твердо был убежден, что не в деньгах счастье… Он сознавал, что, несмотря на частые, довольно глубокие падения, он не был и не будет подлецом… В разговоре с Гете, Гейне, Тургеневым и Гоголем он забывал все на свете… О. да! Он был счастлив!. . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Он был счастлив?. . . . О, нет! . . . .
. . . . . . . . . .
Бедный, бедный студент!. . . . .Чего же ему было нужно? . . . . . . Чего? . . . . . Счастья!..
Да ведь счастья нет на земле! Что же, он этого знал? . . . . Знал, но — увы! — не хотел верить. . . .
Он приехал в Петербург с гордыми, орлиными мечтами, весь мир был перед ним открыт, в близком будущем он вдохновенным оком прозревал сияющую, бессмертную славу… И вдруг ему в лицо раздался наглый демонский хохот, полный разъедающего, смертоносного яда… Пораженный ужасом, он отскочил назад… Поднял глаза, — перед ним стояло страшное, отвратительное видение с адскою усмешкою на искривленных устах, оно махнуло рукой… Юноша, рыдая, упал на землю, закрыв лицо руками… Он долго плакал… Когда же, наконец, поднялся, — он испугался самого себя. Прежний детский, беззаботный, доверчивый смех навсегда покинул его запекшиеся уста, и в груди глухим эхом перекатывался знакомый хохот… Розовая повязка навсегда упала с глаз, и подозрительная, угрюмая улыбка тронула его губы… С тех пор он смеялся, — но смеялось одно лицо… В сердце царствовал безотрадный, печальный холод… Он искал теперь не идеалов, — нет! Смерти, смерти искал бедный, разбитый старый ребенок… Он позвал могучую царицу мира… И она пришла… Он последний раз оглянулся назад, сладкие слезы воспоминания засверкали на его исхудавших щеках, — и с замиравшей дрожью он подал руку желанной подруге… Нашел ли он там, чего искал? . . . . Бедный, бедный студент! . . . . .
. . . . . . . . . .
Такою напыщенною, фальшивою чепухою я с наслаждением заполнял страницы дневника и поливал их самыми искренними слезами жалости к самому себе. Через несколько месяцев я записал в дневнике:
Перечитывая все, написанное в ату пору разочарования, я был поражен содержащеюся в нем глубиною поэтического чувства, которой я и не подозревал за собою, может быть, это — лучшее доказательство, что это было написано искренно и действительно прочувствовано.
Лекции я посещал усердно. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами, — особенно по русской литературе: я хотел специализироваться в ней. По вечерам, когда Миша ложился спать, я садился за свой стол, курил папиросу за папиросой и в густо накуренной комнате сочинял стихи, читал по-немецки ‘Фауста’ и Гейне и вообще то, что было для себя.
Из дневника:
7 ноября 1884 года
Сегодня прочел первую статью Писарева о нашей университетской науке, и она заставила меня прийти к тому выводу, что рано еще погружаться мне в выбранную специальность — русскую литературу, что нужна сначала общая подготовка, что прежде чем читать Нестора и ‘Русскую правду’, нужно изучать Шекспира, Гете, Шиллера и т. д., с одной стороны, Гизо, Гервинуса, Ранке, Тьера, Маколея, с другой — нужно познакомиться с политической экономией, изучать новую русскую литературу, — не читать, а изучать, — начиная Белинским с его учениками, затем Писарева, Добролюбова, Чернышевского, — Хомякова, Аксаковых, Самарина (Ю. Ф.), французскую, немецкую, английскую литературу и т. д., — тогда можно будет приняться за Нестора и ‘Русскую правду’.
9 ноябри
Вперед, вперед! В жизнь, в кипучую жизнь! Бросить эту мертвую схоластику, насколько можно, окунуться в водоворот современных интересов, вырабатывать в себе убеждения живые! Наука этому поможет. ‘Вот почему и говорят, — пишет Писарев, — что наука облагораживает человека. Облагораживают не ‘знания’ (о подлинности летописца Нестора, о действительности прихода варягов и т. д.), ‘а любовь и стремление к истине, пробуждающиеся в человеке тогда, когда он начинает приобретать знания’. А смешно полагать истину в открытии того, кто были Кирилл и Мефодий — греки или славяне.
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
И я писал:
Город унылый и думы унылые…
Целую ночь я сегодня не спал.
Старые образы, образы милые
Вновь пробудились с чарующей силою,
Вновь я безумно всю ночь промечтал.
Нынче проснулся, — досадно и больно.
Вновь прикоснулась насмешка уж к ним.
Слезы к глазам приступают невольно,
Пусто и в мыслях и в сердце… Довольно!
Сам уж себе становлюсь а смешным.
На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера, что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой. Все бурливее кипело в душе вдохновение. Писал стихов все больше.
Погоди, товарищ! Снова
Время прежнее вернется,
И опять волной широкой
Песня вольная польется.
Вновь широкой, полной грудью
Ты на родине задышишь.
Вновь чарующие звуки,
Звуки страсти ты услышишь.
Вновь звездою лучезарной
Пред тобой любовь заблещет.
Сердце, счастье предвкушая,
Сладко бьется и трепещет.
Сгинет байронова дума
На челе твоем суровом,
И заря здоровой жизни
Загорится в блеске новом.
Дальше из дневника:
16 ноября
Какое великое поле раскидывается перед глазами! Писарев, Писарев! Он указал мне истинное счастье! Перечитывая предыдущие страницы, мне самому теперь смешно и досадно. Если это — необходимое следствие вступления из умственной спячки в царство света и мысли, то я рад, что оно уже прошла. Счастье заключается не в одном сознании исполненного долга и чистой совести. Папа смотрит на счастье с этой точки, может быть, этим счастьем могут довольствоваться пятидесятилетние старики. Сознательное наслаждение жизнью — работать мыслью, насколько хватает сил, не замыкаться в узкую специальность, приобретать всесторонние сведения, работать над собой, не заглушать никаких сомнений, никаких вопросов, пока не добьешься их разрешения, и главное — не падать духом, когда, по мере расширения умственного горизонта, с возрастающими знаниями, видишь, что только все яснее становится сознание, что ничего не знаешь.
19 ноября. Понедельник.
Ну, понравился мне совет Писарева, поспешил приложить к делу — да и сел на мель, так как пересолил. На другой же день я бросился читать Дарвина, Вундта, Менделеева, политическую экономию — да и растерялся. Нет, это так ничего не выйдет. Разве возможно с любовью заниматься в одно и то же время химией, древней историей, политической экономией, физиологией, славянскими наречиями, психологией, греческой грамматикой, философией? Ведь это выйдут одни вершки. По крайней мере не бросаться сразу на десятки предметов.
1 декабря
Как-то недавно здесь, в дневнике, я писал: ‘я знаю, что прежнего Вити теперь больше уже не будет’. Что же! Пожалуй, это правда! Но я подразумевал, что вместо прежнего Вити стал Байрон с кровавой раной в груди, с сумрачной думой на челе. Это, славу богу, очень скоро слетело. Да, я теперь другой. Но не Байрон, а просто не прежний ребенок. Я — мыслящий человек, познавший наслаждения мысли и отказавшийся от титанических требований ранней юности. Теперь я глубоко убежден, что никогда не застрелюсь вследствие ‘жить наскучило’, потому что я нашел цель и счастье жизни — труд. Я понял слова Смайльса: ‘Все должны трудиться так или иначе, если хотят наслаждаться жизнью как следует’. Так много труда, такое широкое поле знаний раскрывается перед глазами, — и чем дальше идешь, тем горизонт все больше и больше расширяется, что, право, нет времени задавать себе неразрешимый вопрос: ‘Зачем, зачем мне жизнь дана?’ И я должен сказать, что этим я обязан Писареву. Писарева не дают молодежи, запрещают его, — а если уж на то пошло, Байрон, Гете и Шиллер принесли мне гораздо больше вреда, может быть, довели бы меня до самоубийства, а Писарев указал мне истинное счастье и путь к нему. ‘Счастье, говорит он, захватывается и вырабатывается, а не получается в готовом виде из рук благодетеля’.
Ближе приходило время отъезда в Тулу, радостно представлялись святки, — морозные пальмы на окнах, запах воска от елочных свечей, свежие девичьи лица, задумчиво-страстные звуки вальса.
И я писал:
Много пробудили
Грез во мне былых
Эти переливы
Звуков удалых,
Сотен свеч возженных
Нестерпимый свет,
Скользко навощенный,
Блещущий паркет,
Жаркое дыханье.
Длинных кос размах,
Тихая улыбка
В любящих глазах,
Груди волнованье,
Голос молодой,
Стана трепетанье
Под моей рукой,
Бешеного вальса
Страстная волна,
Ласковые взоры…
Все — она, она…
И крепли надежды, что все будет хорошо, что я напрасно мучил себя подозрениями и сомнениями. И еще я писал:
Что-то мне сулит свиданье, —
Счастье? Горе?
Вновь ли светлые мечтанья?
Слез ли море?
Как мне знать? Но отчего же
С чудной силой
Шепчет мне одно и то же
Голос милый:
Странен был мой страх напрасный,
Глупы слезы.
Вновь рассвет настанет ясный,
Песни… Грезы…
19 декабря выехали мы с Мишей в Тулу. Убийственные тогдашние вагоны третьего класса на Николаевской дороге- с узкими скамейками, где двое могли сидеть, лишь тесно прижавшись друг к другу, где окна для чего-то были сбоку скамеек, начинаясь на уровне скамейки, так что задремлешь — и стекло начинает трещать под твоим плечом. Густо накурено махоркой, наплевано, пьяный говор, переливы гармоник и песни. Поезд от Петербурга до Москвы идет сутки. В Москве на извозчике с Николаевского вокзала на Курский. Необычные после Петербурга кривые Улицы, ухабы, смешно-красивые на каждом шагу церковки, отрепанные извозчики. И потом от Москвы к Туле. Знакомые московские студенты-туляки в вагонах тоже едут на праздники в Тулу, стемнело, под луной мелькают уже родные места, Шульгино, Лаптево. В десять часов будем в Туле. На станции Баранове стоял на площадке вагона: полянка за рельсами, кругом лес, над ним полный месяц и легкий морозец. Вдруг такая жадная любовь охватила к этой родной, нашей, русской природе. Как хорошо! И какая радость — жить!
Приехали в Тулу. Родной, милый дом, радость близких, жадные расспросы. За эти полгода я отпустил себе волосы, густые и очень тонкие, они широкой волной ложились на плечи. Папа с насмешкой в глазах поглядывал на них и хоть ничего не говорил, но мне было неловко. Много он меня расспрашивал о моих занятиях, о профессорах, слушал с огромным интересом. Много спорили. Сестры на меня глядели с почтением и восхищением. Вместе с ‘черными’ Смидовичами, — Олей и Инной, — они не уставали слушать мои рассказы о Петербурге, о студенческой жизни, об опере.
Папа за обедом сказал:
— Люба Конопацкая просила тебе кланяться. Как она похорошела за эти полгода!
Он был в школе Конопацких врачом. Совсем ожили мои надежды.
На сочельник нас пригласили на елку Ставровские. Там должны были быть и Конопацкие. Пришел я в своей визиточке, с длинными волосами, ложащимися на плечи. Конопацкие уже были там, — Люба и Катя. Я с ними поздоровался, потом подошел к Зине Белобородовой и с полчаса болтал с нею, смешил, она была хохотушка, смеялась она, смеялся я. Всей душою я рвался к Конопацким, но для чего-то сидел и смеялся с Зиной. Потом развязно подошел к Любе. Мне показалось, глаза ее с грустным недоумением смотрели на меня, но отвечала она мне, как всегда, спокойно и ласково. Мы сидели и разговаривали, как ‘кавалер’ и ‘дама’, я ‘занимал’ ее, и холодные, вялые слова, мне казалось, шлепались на пол, как лягушки. А казалось бы — чего же было легче? Душа рвется к этой девушке, — подойти, хорошо заговорить, и зазвенели бы в один тон натянутые струны обеих душ. Не в словах было дело, — одним тоном можно бы было сказать все — как любишь ее, как много думал о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть. Но этого-то тона и не получалось.
Танцевали. Я танцевал кадриль с Любой и с Катей. Но все такой же был неестественный и натянутый. Попал я на эту колею и уже никак не мог с нее свернуть. И холодности этой не могла преодолеть даже Люба своею ласковою простотою, тем более Катя со своею застенчивостью. Мне казалось, они, наверно, думают, что я корчу из себя ‘столичного человека’, ‘студента’, что вот недаром отпустил себе длинные волосы, — и становился еще напряженнее, еще холоднее. Когда мы прощались, Люба пригласила меня прийти к ним, я ответил: ‘Благодарю вас!’ так холодно-официально, что она предложения не повторила.
Пришел я домой в отчаянии. Все пропало! И сам я этому виною! По глазам Любы я видел, что могли бы мы встретиться горячо, задушевно, заговорить так, как говорили мы весною. И для чего, для чего я все это устроил?
Из дневника:
Час ночи с 24 па 25 декабря 1884 гола
Буду говорить правду. Был я у Ставровских. Там были Люба и Катя. Странное и даже мерзкое поведение! Пушкин сказал:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей.
Я вел себя так, как будто принял себе в руководство эти слова Пушкина… Досада сжимает сердце и выдавливает слезы на глаза. А повторись этот вечер еще раз, — я чувствую, вышло бы то же самое. Если я буду часто видеть Любу на рождество, может быть, еще воротится старое, но если увижу только раз-другой, то все погибло, все!..
26 декабря, 12 ч. ночи
Завтра я опять увижу Любу: у Занфтлебен будет костюмированный, вечер, и Люба будет одета ‘Ночью’. Чаще, чаще постараюсь ее видеть, — может быть, как-нибудь воротится прежнее.
1 ч. ночи
Боже мой! Приходишь в отчаяние-не оттого, что нет мгновения, которому можно крикнуть: ‘Стой! Ты прекрасно!’, а потому, что нельзя его удержать. И эта мысль отравляет мне все: завтра в это время я, может быть, буду сидеть с Любой, а послезавтра опять тоска будет сосать сердце, — не тоска, а Sehnsush der Liebe. (Жажда любви (нем.)) И какая-то бессильная злоба грызет душу, что каждая минута счастья в самой себе носит зародыш уничтожения, — и это отравляет все. Почему так устроено? Разве это жизнь? Цель человеческой жизни — счастье, а счастья нет в жизни, нет нигде. Какой ядовитый сарказм!
Увижу завтра Любу… Что будет?
27 декабря. Четверг. 5 ч. утра, следовательно, уже пятница. Только что с бала у Занфтлёбен.
Прочь печаль, сомненья, слезы, —
Прояснилось солнце вновь!
Снова — грезы, грезы, грезы,
Снова прежняя любовь!
Га, судьба! В тоске рыдая,
Я молился, жизнь кляня,
Чтоб опять любовь былая
Воротилась для меня.
Ты смеялась надо мною, —
Проклял я тебя тогда,
И отбил себе я с бою
То, что ты мне отняла.
Ну, смотри же: с прежней лаской
Смотрит взор тот на меня!
Все исчезло вздорной сказкой, —
Все!.. Ура… Она моя!
28 декабря.
Когда я увидел ее под легкой волной черного покрывала, усеянного золотыми звездами, с золотым полумесяцем в черных волосах, во всеоружии красоты, и когда я увидел, что все для меня пропало, что напрасны и смешны мои глупые выходки болезненного самообольщения, — горькое чувство сдавило мое похолодевшее сердце… Неужели?.. Я подошел к тебе — и не нашел, о чем с тобой заговорить. ‘Должно воротиться прежнее!’ — подумал я…
Я пригласил ее на кадриль. Один удар, и — aut Caesar, aut nihil. (либо Цезарь, либо ничто. (Прим. В. Вересаева.))
— Люба, — сказал я, — неужели же прежнее никогда не воротится? Вы думаете, что я что-то из себя корчу, что я изображаю или, по крайней мере, стараюсь изображать из себя столичного человека-петербуржца или там — студента…
— Почему вы это думаете? — спросила Люба.
— Я знаю, что вы понимаете меня без слов… Уверяю вас, я остался прежним.
— Ах, Витя, я отлично вижу, что вы остались таким же, как прежде. Когда я пришла от Ставровских, я прямо говорила дома, что вы совершенно не изменились.
Смешная, глупая выходка с моей стороны? Но я сказал, — aut Caesar, aut nihil! Что мне за дело, что это глупо, смешно, наивно? Люба улыбнулась с прежнею задушевностью, прежнее воротилось! Одна звезда сорвалась с ее покрывала и упала на паркет… Я поднял ее.
— Позволите мне взять эту звезду себе?
Она улыбнулась и посмотрела мне прямо в лицо.
О, как глубок
Взор тот ласкающий!
— Возьмите.
И теперь она лежит передо мною…
Вчера Люба была на вечере у Белобородовых. Скоро я ее опять увижу. А потом… Потом?.. Зачем мне думать, что будет потом? И к чему теперь писать? Будем теперь любить, слезы и песни придут потом.
В головокружительном опьянении прошли эти святочные каникулы. Я часто виделся с Любой, почти каждый День пропадал у Конопацких. Опять явился прежний тон, который лучше и глубже всяких слов говорил о том, что у нас на душе. Мне казалось, — я вполне, без пятнышка, счастлив. Только одно меня тяготило и мучило, — что я не умею заинтересовать Любу своими петербургскими впечатлениями и переживаниями, не умею о них рассказывать. Синие выпуклые глаза Любы становились в это время неподвижными и загороженными. А между тем дома сестры — и ‘белые’ и ‘черные’ — слушали меня с жадным вниманием, жадно обо всем расспрашивали, они знали все в подробностях: и про смешного, глупого и доброго Нарыжного-Приходько, и про блестящего Печерникова, и про всех профессоров, и про то, как Фауст потребовал от Мефистофеля, чтобы было мгновение, которому он бы мог сказать: ‘Остановись, ты прекрасно!’
13 января я в последний раз был у Конопацких. Как всегда перед разлукой, все ощущалось особенно ярко и глубоко, и особенный, значительный смысл приобретало всякое, на вид незначительное, слово, которое мы говорили друг другу. И когда я уходил, мы долго стояли в передней, разговаривали все, прощались, жали друг другу руки и дальше опять разговаривали. Звонкий смех Наташи и ее большие глаза мадонны, лукавая кошечка Катя. Обе они подросли за эти полгода и уже становились из девочек девушками. Иногда я ловил на себе взгляд Любы, грустный и любящий, и жаркая радость обдавала душу. Наконец распростились. Я ушел.
…ich verdient’es nicht! (…я этого не заслужил! Гете (нем.).)
Goethe
Ночь морозная дышала
Тихой, крепкой красотой,
Даль туманная блистала
Под задумчивой луной.
И по улицам пустынным
Долго-долго я бродил…
Счастье, счастье! Чем, скажи мне,
Чем тебя я заслужил?
Эта грустная улыбка,
Этот тихий разговор.
Этот вздох груди высокой,
Этот дивный долгий взор, —
И кому же?.. О, за что же?
Чем я это заслужил?
Долго ночью этой чудной
Я домой не приходил.
15 января 1885 г.
В вагоне 7 час. вечера. Новгородская губ. где — неизвестно
Грохочут вагоны, колеса стучат,
Дым клубом за окнами вьется.
Сижу я, — а мысль неотступно назад,
Назад неотступно несется.
Я чувствую, — радость была так полка.
Так было полно наслажденье, —
И что ж? Недовольное сердце опять
Глухое грызет сожаленье!
И странно, мне кажется, слишком легко
Отнесся я к счастью свиданья.
Блаженство полнее и радостней мне
Сулили мои ожиданья.
Тоска недовольное сердце сосет,
Дым длинною лентой клубится.
Тоскливой мечтою несусь я назад, —
А поезд все мчится и мчится.
У папы был двоюродный брат, Гермоген Викентьевич Смидович, тульский помещик средней руки. Наши семьи были очень близки, мы росли вместе, лето проводили в их имении Зыбиио. Среди нас было больше блондинов, среди них — брюнетов, мы назывались Смидовичи белые, они — Смидовичи черные, У Марии Тимофеевны, жены Гермогена Викентьевича, была в Петербурге старшая сестра, Анна Тимофеевна, генеральша, муж ее был старшим врачом Петропавловской крепости, — действительный статский советник Гаврила Иванович Внльмс.
Анна Тимофеевна узнала, что мы с братом Мишею в Петербурге, и написала сестре, чтобы мы обязательно посетили ее. Приняла очень радушно, потребовала, чтоб мы их не забывали. Пришлось раза два-три в год ходить к ним. Мучительные ‘родственные’ визиты, чувствовалось, что мы им совершенно ненужны и неинтересны — ‘родственники из провинции’. И нам там было чуждо, неуютно. Но если мы долго не являлись, Анна Тимофеевна писала об этом в Тулу сестре.
Вильмсы жили в самой Петропавловской крепости, в белом, казенного вида двухэтажном домике против собора. Верхний этаж занимал комендант крепости, нижний — Гаврила Иванович.
Очень глубокий старик, всегда в сером халате с голубыми отворотами, с открытою волосатою грудью, длинная рыжевато-седая борода, на выцветших глазах большие очки с огромною силою преломления, так что глаза за нами всегда казались смещенными. Быстрый, живой, умный, очень образованный. С давящимся хохотом, — как будто его душат, а он в это время хохочет.
Анна Тимофеевна всегда была изящно одета, держалась тонно, сидела в гостиной и раскладывала пасьянс. В разговоре постоянно упоминала титулованных особ, передавала Разные придворные новости.
У них была единственная дочь, Зиночка, года на четыре старше меня. Она кончила с шифром Смольный институт, и на письменном столике ее стоял кабинетный портрет царицы Марии Федоровны в бордовой плюшевой рамке, с собственноручною подписью царицы. Зиночка была маленькая, худенькая девушка, некрасивая, с неровным румянцем на бледных щеках, истерически-живая, и постоянно смеялась, как ее отец. В разговоре сыпала умными словами и именами мне совершенно не известных писателей и ученых. Ее взгляды и манера их высказывания меня поражали. Например:
— Я, знаете, ужасно суеверна. И суеверна просто из упрямства: назло господам рационалистам!
Гаврила Иванович безумно любил Зиночку, и она так же любила его. Мать же жила как-то в стороне. Кабинет Зиночки (у нее был свой кабинет) примыкал к кабинету Гаврилы Ивановича, Зиночка постоянно сидела у отца, спорила с ним, обменивалась впечатлениями, они вместе читали. А Анна Тимофеевна неизменно сидела в гостиной, болтала с великосветскими гостями и раскладывала пасьянс.
Зиночка писала стихи. Отец любовно издал сборничек ее стихов на прекрасной бумаге, — в нескольких десятках экземпляров. К тысячелетию Кирилла и Мефодия Славянское благотворительное общество объявило конкурс на популярную брошюру с описанием их деятельности. Зиночка получила вторую премию, и книжка ее была издана. Отец объяснял, что первая премия потому не досталась Зиночке, что ее заранее было решено присудить одному лицу, имеющему большие связи среди членов жюри.
Привязанность Гаврилы Ивановича к дочери и ее к нему была трогательна и страшна. Жутко было представить, что случится с одним, если другой умрет. И случилось вот что: кажется, это было в начале девяностых годов, — Гаврила Иванович заболел крупозным воспалением легких и умер. Зиночка сейчас же пошла к себе в комнату и отравилась хлоралгидратом. В ‘Новом времени’ появилось объявление об их смерти в одной траурной рамке, и хоронили их обоих вместе.
Когда я бывал у Вильмсов, меня всегда поражала несколько смущала атмосфера кипящей мысли, остроумных замечаний, больших знаний, каких-то совсем других вопросов, чем те, какими жил я, совсем других любимцев мысли и поэзии. Гаврила Иванович держался со мною радушно даже любовно, но я с обидою чувствовал, что я забавляю его как образец банальнейшего миросозерцания, которое заранее можно предвидеть во всех подробностях. Мои азартные попытки спорить с ним кончались, конечно, полным моим поражением.
Они были славянофилы, глубоко верующие и монархисты. Иногда я встречал у них подругу Зиночки по Смольному институту, курсистку-химичку Веру Евстафьевну Богдановскую, дочь известного хирурга профессора Богдановского. Вот она, так умела спорить с ними! Завидно было слушать, сколько у нее было знания, остроумия, находчивости, завидно было смотреть, как любовался Гаврила Иванович, споря, ее умом. Я возвращался домой совершенно подавленный: до чего я глуп, необразован, до чего не умею спорить! А она-то вот — женщина, и, оказывается, мне ровесница даже, не старше… Девушка эта, действительно, была человек выдающийся. Окончив Бестужевские курсы, она впоследствии уехала за границу, получила в Женевском университете степень доктора химии, читала на Петербургских высших женских курсах стереохимию. Потом вышла замуж за некоего Попова, кажется, инженера, поселилась с ним на Ижевских заводах и двадцати девяти лет погибла от взрыва фосфористого водорода во время опытов, которые делала в своей лаборатории.
Когда я пробовал спорить с Гаврилой Ивановичем, я видел: мои возражения только забавляют его и вызывают смешливое изумление, что где-то еще могут существовать такие взгляды, какие я высказываю. И я смущался: что это, какой я дурак и как отстал!
Однажды помянул я по какому-то поводу Некрасова.
Гаврила Иванович вытаращил на меня глаза.
— Некрасов? Да кто же теперь Некрасова поэтом считает?
— Как — кто считает?
— Полноте, деточка моя! Рубленая капуста! Видали когда-нибудь, как капусту рубят? — Гаврила Иванович стал рубить вытянутою ладонью воздух. — Вот что такое ваш Некрасов. Вчера ехал я по Литейному — вывеска:
ПЕТЕРБУРГСКОГО ПАТРОННОГО ЗАВОДА
ЛИТЕИНО-ГИЛЬЗОВЫЙ ОТДЕЛ
А?! Чем, я вас спрашиваю, не Некрасов? По-моему, еще даже поэтичнее! А? Что? Кхх! Ха-ха-ха!
Все смеялись, и я тоже, потому что, правда, очень было похоже на Некрасова.
— Ну, а Тютчева, конечно, вы совсем не знаете. Ну, говорите, — знаете? ‘Еще в полях белеет снег’ в хрестоматии учили, а еще что знаете? Нет? Неужели больше ничего не знаете?
— Н-ничего…
— Ага! Во-от!.. Батенька мой! В одном стихе, в одном даже слове Тютчева больше настоящей поэзии, чем во всем вашем Некрасове… Возьмите-ка вот, почитайте! Возьмите с собой домой, читайте медленно, вчитывайтесь в каждое слово… Тогда поймете, что такое истинный поэт и что такое Некрасов.
И он принес мне маленькую книжечку стихов Тютчева. На каждом шагу были неожиданности. О Белинском я как-то заговорил.
— Белинский?! Да ведь это же пошляк первой степени! Как он к Пушкину относится! Как он его принизил и опошлил!
Я пришел в полное негодование.
— Белинский!? Да Белинский, это… это… А что он в Пушкине не все хвалит… Например, указывает, что сказки его — неудачная подделка под народное творчество…
— Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой, что одни эти сказки стоят всей ‘новой’ литературы за последние двадцать лет, — всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь еще такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть еще такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!
— Я не могу понять, что это за культ слога во имя слога.
Гаврила Иванович вдруг перестал смеяться и серьезно сказал:
— Слог? Ну, деточка, об этом мы говорить не будем. Вы раньше почитайте передовицы Аксакова в ‘Руси’, а тогда вот и спрашивайте, для чего нужен слог. А вы мне лучше объясните, что такого хорошего сделал ваш Белинский?
Я с азартом воскликнул:
— Да он всю новейшую нашу литературу создал!
— Некра-асова он одного вашего создал! Некрасова, и больше никого! Ну, и берите себе вашего Некрасова! А Достоевского, Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, Фета, — всех Пушкин создал! Да что литература! — Он наклонился ко мне и таинственно сказал: — Вся наша куль-ту-ра идет от Пушкина, все идеи, которыми мы теперь живем, идут от него. Вот что такое Пушкин!.. Нет, деточка, искренний мой вам совет-бросьте читать Белинского. В нем — зерно всей писаревщины. Вы Писаревым, конечно, упиваетесь? Ну, что же? Великий мыслитель? Гений? А? Что? Кх-х-ха-ха-ха! Так вот, голубушка моя, что такое ваш Белинский!
Мне стыдно было не заступиться за Писарева. Сказал, что я с ним, конечно, во многом не согласен, например, во взглядах его на искусство, но что очень полезна его неподкупная жажда правды, сила и смелость искания…
Гаврила Иванович совсем подавился хохотом. Потом, со слезами от смеха на глазах, стал серьезен и начал ругать Писарева, — что это негодяй, шулер, развратитель молодежи, что его следовало бы повесить.
Когда Гаврила Иванович ушел к себе в кабинет, Анна Тимофеевна сказала, улыбаясь:
— Вот он как Писарева ругает. А когда Писарева выпустили из нашей крепости, он первым делом зашел к нам поблагодарить Гаврилу Ивановича за внимательное к нему отношение. Какое он на меня впечатление произвел! Я ждала увидеть косматого нигилиста с грязными ногтями, а увидела скромного, чрезвычайно воспитанного мальчика. И такой он был белый, белый…
Когда мы уходили и были уже в передней, Гаврила Иванович сиял с вешалки мое пальто, встряхнул и подал его мне, как горничная. Я растерялся.
— Ну, надевайте, нечего!
— Да право же, Гаврила Иванович… Зачем это? Я сам.
— Долго прикажете мне так стоять? Надевайте жена-конец!
Я сунул руки в рукава пальто. Гаврила Иванович наклонился ко мне и проникновенно заговорил:
— Вот видите: я — старик, действительный статский советник, — я подал вам, семнадцатилетнему мальчику, пальто… Писарев сказал бы, что это низкопоклонство… А? Что? Кххх!.. Хха-ха-ха!.. Так вот что такое ваш Писарев!
Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот что:
Сюжет этой повести зародился во мне по следующему поводу: наблюдая религиозные убеждения нашей молодежи, я в среднем выводе нашел следующее: большая часть из них отвергает таинства, даже вообще христианскую религию, но, с другой стороны, признает существование Верховного Существа. Напротив того, женская молодежь (не идущая дальше гимназии) принимает всю христианскую религию, со всеми суевериями ее и предрассудками. Сюжет моей повести следующий: студент Люстринов влюбляется в глубоко религиозную, восторженную девушку, высший идеал которой — самый суровый аскетизм, благодаря своим высоким нравственным качествам он пользуется взаимностью Кати. Страстно любя ее, он считает себя не вправе скрывать дольше от нее свои религиозные мнения. Происходит разрыв. Люстринов уезжает в Петербург и кончает жизнь самоубийством. Тема богатая, но выполнить ее… Боюсь сильно, что не справлюсь.
В середине февраля кончил. Мне показалось, что в повести очень ярко показано, какую стоячую воду представляет наша провинциальная жизнь, и я озаглавил повесть ‘Стоячая вода’,
17 февраля 1885 г.
Завтра отнесу свою повесть в редакцию ‘Недели’. Уж раз десять рассылал я свои стихотворения по редакциям, но непринятие их меня не особенно огорчало. Вот теперь, действительно, предстоит тяжелое испытание: если моего Люстринова, моего самого дорогого сына, лучшую часть меня самого, не примут, тогда… Страшен будет этот удар! Все бумаги тогда порву, побросаю в огонь и за перо никогда не стану браться: с болью придется согласиться, что ‘где нам, дуракам, чай пить’.
‘А сколько лет ему? — Семнадцать.
Семнадцать? Только? Так розгами его!’
26 апреля 1885 г.
Сам побоялся отнести в редакцию, Сторговался за рубль с посыльным, он отнес рукопись в редакцию и принес мне расписку конторы в получении рукописи. Ждал ответа месяц, другой, третий… Так ответа и не получил.
С Печерниковым мое знакомство понемножку упрочивалось. Я чувствовал, что он ко мне очень расположен.
Жил он сравнительно богаче, чем мы, другие студенты. Обычный студенческий бюджет тогда был двадцать пять — тридцать рублей. Леонид получал откуда-то пятьдесят. Ходил всегда в крахмальных воротничках, визитка хорошо на нем сидела. Была у него сестра, — я у него видел ее портрет: стройная красавица с надменными глазами, Леонид рассказывал, — прекрасная пианистка: ‘Бетховена вот как лупит, Моцарта — фьюу! Засушивает!’ Она была гражданскою женою — а может быть, просто содержанкою — московского чаеторговца-миллионера. Она, должно быть, и высылала Леониду деньги.
На рождественские праздники он ездил к ней в Москву. Воротился оттуда оживленный и приподнятый. С веселою улыбкою насмешливых своих губ он рассказывал, как ошарашивал своими речами собиравшихся у сестры московских богачей, как высмеивал их и приводил в бешенство, так что сестра, наконец, поругалась с ним, и он от нее уехал раньше времени. Поссорились основательно: ее обычный месячный присыл он отправил ей обратно. И, таким образом, остался сам без гроша.
Поместил в газетах публикацию, что студент-юрист дает уроки. Однажды зашел ко мне, смеется. И рассказал:
— Получил по публикации приглашение. Прихожу. Богатейшая квартира. Выходит дама. Заниматься с мальчишкою двенадцати лет, — не преуспевает. Переговорили. Каждый день заниматься по два часа. ‘Какие ваши условия?’ Я говорю: ‘Пятьдесят рублей’. Барыня подняла брови. ‘А мне говорили, что студенты дешево берут’.
По губам Леонида пробежала довольная от воспоминаний усмешка.
— Я взвился! Поднял голову. ‘А как вы, сударыня, Думаете, почему студенты дешево берут? Почему умирающий с голоду человек готов работать целый день за корку хлеба? Если вы бедны, я готов заниматься с вашим сыном даром. Но я вижу, обстановка у вас роскошнейшая, на одни серьги, которые у вас сейчас в ушах, два студента могли бы пройти весь университетский курс. А студенту вы хотите платить гроши!’ Она меня прервала: ‘Я в состоянии дать только тридцать рублей!’ Я встал, поклонился: ‘Извините! Принципиально не могу согласиться на такую эксплоатацию!’ И ушел.
Я с восторгом и почтением слушал Печерникова. Сам я на такие поступки был бы не способен. Он мне нравился все больше. Только смущало меня, что по внешности он так мало походил на настоящего студента. И коробили его отношение к женщине: подчеркнутый какой-то цинизм в этом отношении: ‘Что такое для нас, в конце концов, женщина? Лоханка, больше ничего! А все остальное — розовая краска, которою мы замазываем суть дела’. Встреченных на улице женщин он оглядывал с нескрываемою внимательностью. Сообщил мне, что живет со своею квартирною хозяйкою, я ее видел. Полная, недурная собою акушерка, лет тридцати двух. Непонятно мне было, — как можно быть таким не рыцарем, чтобы про это рассказывать посторонним. Но сказать это Печерникову постеснялся.
А однажды он сказал:
— Мать? Что такое мать? Мокрая квартира, в которой человек должен прожить девять месяцев.
Я возмутился, стал возражать, но он логически и для меня неопровержимо доказал, что по существу дела мать есть именно это и ничего больше. Но, разумеется, и среди матерей могут встречаться женщины хорошие, вполне достойные любви своих детей. Но это не лежит в существе материнства.
Когда какая-нибудь была возможность, я шел в оперу. В то время опера была для меня не просто эстетическим удовольствием и отдыхом. Это была вторая жизнь, яркая и углубленная. Состав певцов Петербургской императорской оперы был в то время исключительный: Мельников, Стравинский, Карякин, Прянишников, Славина, Мравина, Сионицкая, в 1887, кажется, году прибавились Фигнер и Медея Мей, Яковлев, Тартаков.
С наибольшим удивлением и восторгом вспоминаю Федора Игнатьевича Стравинского. Это был прекрасный бас и артист изумительный. Отсутствие рекламы и, повидимому, большая скромность Стравинского делали его гораздо менее известным, чем он заслуживал. Это был художник мирового размаха. Мне приходилось говорить со многими знатоками, имевшими возможность сравнивать Стравинского с Шаляпиным, и все они утверждали, что Стравинский как художник был неизмеримо тоньше и глубже Шаляпина.
Он был высокого роста, с узким лицом, очень худой. И в каждой роли был совсем другой, на себя не похожий, неузнаваемый. Мрачный фанатик, изящный граф Сен-Бри в ‘Гугенотах’, когда, готовясь к Избиению еретиков, он. благоговейно прикладывался к освященной шпаге, вы чувствовали — перед вами хороший, глубоко убежденный человек, идущий на резню как на подвиг, угодный богу. Смешной, хвастливый трусишка Фарлаф в ‘Руслане и Людмиле’, споткнувшись, выбегает на сцену и трусливо озирается. Циничный и задорно-веселый Мефистофель в ‘Фаусте’ Гуно. И тот же Мефистофель в ‘Мефистофеле’ Бойто — совсем другой, — зловещий, трагический. Держит в руках земной шар.
Шар ничтожный, шар презренный…
С дьявольской улыбкой бросает его о землю и разбивает.
Какая бы роль ни была маленькая, в исполнении Стравинского она загоралась ярким бриллиантом и светилась, приковывая к себе общее внимание. Наемный убийца-брави Спарафучиле в ‘Риголетто’. Сорок лет прошло, а и сейчас он передо мной стоит, — длинный, худой, зловещий, обвеянный ужасом темного притона, и в то же время своеобразно-честный, высоко блюдущий честь профессионала-убийцы.
Убить горбуна мне? Да ты за кого же
Меня-то считаешь? Я вор — иль разбойник?
Дав слово клиенту, держу его честно,
И даром я платы не брал ни с кого…
Или Скула в ‘Князе Игоре’. Как-то я в то время спросил одного москвича, кто у них в этой опере поет Скулу, ‘Какого Скулу? Ах, это там… Один из этих двух шутов-гудочников? Не помню’. Со Стравинским не помнить его было невозможно. Вся вольная, гулящая, пропойная Русь вставала у него в образе этого красноносого, глядящего исподлобья оборванца-гудочиика в стоптанных лаптях. Последняя его песня с Брошкою ‘Ты гуди, гуди, ты гуди, играй!’ незабываемо врезывалась в память. В конце 90-х годов в Петербурге праздновалось столетие Военно-меднцинской академии, понаехало много иностранных ученых. Для гостей дан был в Марии иском театре ‘Князь Игорь’. Автор оперы, А. П. Бородин, был в то же время профессором химии в Военно-медицинской академии. На следующий день Вирхов и другие иностранные гости, осматривая клиники и лаборатории академии, все время напевали себе под нос:
Гуды, гуды, гуды…
Большою популярностью и любовью пользовалась в студенчестве Е.К. Мравина, красавица, с чудесным голосом. Не забуду ее в Людмиле, как, с лукавым смехом в голосе, она обращается к мрачно насупившемуся Фарлафу-Стравинекому:
Не гневись, знатный гость,
Что в любви прихотливой
Я другому несу
Сердца первый привет…
Особенно же была любима Мравина вот за что. Рассказывали, что наследник престола Николай Александрович страдал некоторым тайным пороком, и врачи предписали ему сближение с женщиною. Батюшка его Александр III предложил ему выбрать из оперы и балета ту, которая ему понравится. Цесаревич выбрал Мравину. О высокой этой чести сообщили Мравиной, а она решительнейшим образом ответила: ‘Ни за что!’ Тогда цесаревич взял себе в наложницы танцовщицу Кшесинскую, молоденькую сестру известной балерины Кшесинской. Нужно знать, как почетно и выгодно было для артистки быть любовницей царя или цесаревича, за какую великую честь считали это даже родовитейшие фрейлины-княжны, чтобы оценить это проявление элементарного женского достоинства у Мравиной. При каждом появлении ее на сцене мы бешено хлопали ей, я с восторгом вглядывался в ее милое, чистое лицо и хохотал в душе, представляя себе натянутый нос цесаревича, принужденного убедиться, что и ему не все в мире доступно.
7 мая 1885 г. Вторник
Недели две тому назад я послал в редакцию ‘Живописного обозрения’ (П.Н. Полевого) два стихотворения под общим заглавием ‘На развалинах счастья’ Стихотворения эти относятся к эпохе Моего ‘байронизма’. Сегодня в ‘почтовом ящике’ журнала я прочитал такой ответ, ‘Постараемся воспользоваться, но времени напечатания определить не можем’. Может быть, во мне, действительно, есть что-нибудь?
8 мая
Странное дело: теперь, когда мои стихотворения приняты в печать, мне всего бы естественнее утвердиться в мнении, что я действительно поэт, между
тем именно теперь я все больше и больше в этом разубеждаюсь. Какой-то внутренний голос говорит мне:
Не верь себе, мечтатель молодой!
В своих стихотворениях
Признака небес напрасно не ищи:
То жизнь кипит, то сил избыток,
То кровь молодая играет.
С другой стороны, тот же голос (на этот раз он, может быть, и врет) говорит мне, что во мне что-то есть, но что это ‘что-то’ направится не на стихи, а на роман и повесть. Конечно, за такой литературный грешок, как отправка ‘Люстриновая в ‘Неделю’, меня стоило бы отодрать за уши: я мог надеяться целых две недели, что роман, написанный семнадцатилетним мальчишкой, будет принят в печать. Но все-таки это меня нисколько не разочаровывает: и Гете и Тургенев в эти годы писали подобную же ерунду.
Позднейшая приписка:
Разве? 10 дек. 1885 г.
Лето провел я дома, в Туле, отчасти в Зыбине, у ‘черных’ Смидовичей. Вскоре после того, как приехал из Петербурга, пошел к Конопацким. Пробыл вечер, но было тягостно и напряженно. Задушевного тона с Любой не получалось. И говорить было не о чем. Мой язык становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал говорить о том, что меня глубоко интересовало, — и я все еще приписывал это моему неумению говорить интересно. И недоумевал, почему у меня так завлекательно выходит, когда говорю с ‘белыми’ и ‘черными’ сестрами.
Конопацкие пригласили меня приехать к ним на дачу. Это лето они жили в Судакове, по Киевскому шоссе. Я приехал в конце июля, пробыл у них целую неделю, так странно: ничего не могу вспомнить про эту неделю, как я ее провел, что тогда переживал, — совсем все выпало из памяти. Помню только, я уходил от Конопацкие домой, в Тулу, почему-то очень рано, меня провожали до канавы в конце сада Люба, Екатерина Матвеевна и еще наверно, кое-кто. И помню: не о чем было с Любой говорить. Потом мы пошли дальше канавы, отдыхали под какими-то кустами возле дороги, — и говорить было не о чем, и всем было грустно.
И назавтра я писал в дневнике:
30 июля. Тула
Недавно пробыл у Конопацких на даче целую неделю…
И больше нечего писать? Катя замечательная красавица, прежние правильные очертания лица, прежние пышные волосы, прежний бархатный, серебристый голос, — только в соединении с какою-то недетскою, томною негою движений и девической стыдливостью. Но на нее я смотрю с таким же чувством, какое испытываю в Эрмитаже. О Любе же я писать не могу.
8 августа.. Тула
А о Любе — стихотворение: ‘Так вот он, конец!..’
Стихотворения этого не помню, помню лишь кусочки. Было оно напыщенно, как все, что писалось мною в то время.
Так вот он, конец! Удержаться я был уж не в силах:
Любви слишком сильно просила душа молодая,
Горячая кровь слишком быстро катилася в жилах,
А ты — ты была хороша, как валькирия рая.
И призрак создал я себе обаятельно-чудный,
И сам я поверил в него беззаветно и страстно…
Потом вдруг за спиною у меня ‘демонский хохот
внезапно раздался’, —
И я увидал, что все то, чему я поклонялся,
Что чудный кумир тот — моими же создан руками!
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты, хоть самых маленьких, но чтобы две. В одной слишком мы стесняли друг друга: один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому, ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
У меня в университете лекции начинались на две недели раньше, чем у Миши в Горном институте, я приехал в Петербург без Миши. Долго искал: трудно было найти за подходящую цену две комнаты в одной квартире, а папа обязательно требовал, чтобы жили мы на одной квартире, Наконец, на 15-й линии Васильевского острова, в мезонине старого дома, нашел две комнаты рядом. Я спросил квартирную хозяйку, — молодую и хорошенькую, с глуповатыми глазами и чистым лбом:
— Сколько вы хотите за обе комнаты? Она ответила:
— Шестнадцать рублей. А если поторгуетесь, то можно будет и уступить.
Я поторговался, и она уступила за четырнадцать рублей. Я переехал.
В тот же вечер явился ко мне в комнату хозяин. С огромной кудлатой головою с темиорыжею бородкою. Расшаркался, представился:
— Александр Евдокимович Карас, переплетчик.
И пригласил меня к себе чай пить. Вся квартира-мезонин состояла из двух наших комнат, выходивших окнами на улицу, и боковой комнаты возле кухни, — в этой комнате и жили хозяева. На столе кипел самовар, стояла откупоренная бутылка дешевого коньяку, кусок голландского сыра, открытая жестянка с кильками, — я тут в первый раз увидел эту склизкую, едкую рыбку. Сейчас же хозяин палил мне и себе по большой рюмке коньяку. Мы выпили. Коньяк пахнул сургучом. И закусили килькой. Хозяин сейчас же опять налил рюмки.
Я спросил его: судя по фамилии, он — немец? Хозяин лукаво улыбнулся и рассказал мне, откуда у него такая фамилия. Отец его был беглый крепостной, по фамилии Колосов. В бегах он получил прозвище Карась. С такой фамилией его, хозяина, и записали в метрические книги.
— Но только мне такая фамилия совершенно не понравилась, — что за шутовство? К чему это? Шутки вполне неуместные. Взял и переделал в паспорте букву ерь в ер, и получилось — Карас. Раз в газете прочел, что есть где-то такой немецкий посланник, — фон Карас. И вот-вроде как бы теперь родственник немецкого посланника! Хе-хе!
Выпили по второй рюмке, и опять он их сейчас же наполнил. Был он очень разговорчив и рассказывал много.
— Два года мы в Риге жили. Очень мне там нравилась немецкая опера. Ни одного представления не пропускал. Засяду в райке и слушаю. И я откровенно вам сознаюсь, — большие у меня способности были к немецкой опере. Даже можно сказать, — талант. Только вот голоса нету, и немецкого языка не знаю.
Жена его, с розовым лицом и синими глазами, разливала чай, радушно угощала. Чувствовалось по всему, что владыка в семье — он. Была у них маленькая девочка, Оля.
Ушел я от них поздно. Незаметно для меня хозяин порядком меня подпоил, я еле добрался до кровати, и когда лег, она ходуном заходила подо мною, как лодка в сильную волну.
Александру Евдокимовичу очень нравились студенты. Он был полон восторженного и бескорыстного уважения к науке и знанию, — уважения самого бескорыстного и платонического, потому что сам решительно ничего не читал, кроме уличной газетки ‘Петербургский листок’, Он старался почаще залучать нас к себе, старался ближе сойтись. Но становился он мне все неприятнее. По субботам, возвращаясь с получкой, он приходил пьяный, и сквозь перегородку было слышно, как он кричал на жену, топал на нее ногами. Однажды я услышал глухие удары и женский плач. Не зная еще, что буду делать, я инстинктивно бросился к двери, стал стучать. Карас отпер дверь. Я стоял, задыхаясь, и не знал, что сказать. Он сконфузился.
— Вы что?
— Я не знаю… Мне показалось… Не можете вы мне дать взаймы коробку спичек? У меня все вышли…
Он дал, я ушел. За стеною стало тихо, они легли спать.
Стало это повторяться часто. Александра Ивановича (жена), видимо, старалась сдерживать плач. Слышны были только подлые, глухие удары и плеск пощечин, и изредка только прорывался стон. Ох, это положение: слышать, как издеваются и измываются над человеком, — и не иметь права вмешаться! Когда я потом пробовал об этом заговорить с Александрой Ивановной, она удивленно раскрывала глаза и как будто не понимала, о чем речь. Встречаясь с Александром Евдокимовичем на лестнице, я делал холодное лицо, а он сконфуженно лебезил.
Однажды, когда он зазвал меня к себе в субботу на коньячок, я, разгорячившись и подвыпивши, сказал пламенную речь об угнетенном положении женщины, о мерзавцах, которые унижаются до того, что, пользуясь своей силой, бьют женщину, мать их детей! Александра Ивановна укорительно поглядывала на Александра Евдокимовича, а он был в полном восторге и утверждал, что сам всегда был этих самых мнений и что обязательно нужно, чтобы было ‘равноправенство’ женщин.
Но жену продолжал колотить по-прежнему.
Этот учебный год мы прожили у него. Весною Александр Евдокимович спросил меня, будем ли мы у них жить следующий год. Я сурово ответил, что нет: не могу выносить, когда при мне бьют человека, а я даже не имею возможности за него заступиться.
Однако знакомство наше не прекратилось. Карас относился ко мне с восторженным уважением и любовью. Время от времени заходил ко мне, большею частью пьяный, и изливал свои чувства. В глубине его души было что-то благородное и широкое, тянувшее его на простор из тесной жизни. Я впоследствии изобразил его в повести ‘Конец Андрея Ивановича’ (‘Два конца’) под именем Андрея Ивановича Колосова.
Дальнейшая судьба его и его жены была такая.
Кончив историко-филологический факультет в Петербурге, я поступил на медицинский факультет в Дерпте, пробыл там шесть лет, потом воротился в Петербург, служил врачом в Барачной больнице памяти Боткина. Карас был уже болен тяжелою чахоткою, сильно нуждался, но из самолюбия, чтобы не зависеть от жены, не позволял ей поступить куда-нибудь на работу. Все так, как у меня описано в повести. И так же его, тяжело больного, избил его друг-переплетчик, товарищ по мастерской. Карас умер в нашей больнице, куда мне удалось его пристроить.
Александра Ивановна с дочкой Олей осталась совсем без средств. Сначала она работала ‘на пачках’ на табачной фабрике, потом поступила фальцовщицей в ту же переплетную и брошюровочную мастерскую, где работал ее покойный муж. Сколько мог, я ей, конечно, помогал. Я тогда уж кончил повесть ‘Конец Андрея Ивановича’, и в голове начинало слагаться ее продолжение, ‘Конец Александры Михайловны’, — дальнейшая судьба его вдовы. С целью изучения нужного материала, я очень часто бывал у Александры Ивановны, охотно принимал ее предложения прийти к ней на ее именины или на рождество, наблюдал у нее ее подруг по мастерской, ее знакомых портних, картонажниц и модисток. Постоянно встречал у нее конфузливого эстонца Ивана Осиповича, слесаря, с обожанием смотревшего на нее. Однажды, подвыпив, он сознался мне, что ‘узасно’ любит меня и уважает, потому что Александра Ивановна рассказала ему, как я к ней заботливо отношусь, как помогал ее покойному мужу и ей. Как-то Александра Ивановна, покраснев, созналась мне, что она беременна, — и беременна от Ивана Осиповича. Что он умоляет ее выйти за него замуж, но что она боится, — уж очень много натерпелась от первого мужа, сказала, что раньше к нему приглядится. Я продолжал часто бывать у нее, часто — встречал у нее Ивана Осиповича. У Александры Ивановны родился мальчик Ваня. Девочка ее Оля была уже пятнадцатилетним подростком с неприятными влажными губами и озорными глазами.
Александра Ивановна, измученная тяжестью работы и приставаниями мастеров, согласилась, наконец, выйти за Ивана Осиповича. Я был на их свадьбе и радовался за Александру Ивановну. Иван Осипович производил впечатление очень скромного и культурного человека, — впечатление прочное, на которое можно было положиться.
Это было уже в начале 1901 года. Весною этого года я был выслан из Петербурга. Поселился в Туле. Изредка получал письма от Александры Ивановны. Писала она о своей жизни очень сдержанно. Раз, после долгих извинений, попросила у меня взаймы полтораста рублей на покупку вязальной машины, — что будет выплачивать долг частями. А еще через год я получил от нее такое письмо:
Добрейший Викентий Викентьевич!
В первых строках моего письма прошу извинения, что до сих пор не выслала взятые у вас деньги, постараюсь как возможно, — я продаю свою машину, но не могу так скоро, нет таких охотников. Боже мой, как вам и описать, не знаю, простите, как сумею, не раз я читаю и целую эти строки вашего письма, где вы мне сказали, смотрите, не ошибитесь второй раз. Он скрывался, но как вы уехали, нету того дня, чтобы я не собиралась лишить себя жизни, он с вами поступает хуже всякого зверя, Олю сколько раз бил, я умываюсь кровью не один раз. На одежу не даст, последнее сносила, что было. Работа пошла ничего, но он, видя, что я могу прокормиться машиной, он взял да и переехал на другую квартиру, на Острове, во дворе о самом заду наша квартира, а кто же туда придет. Оле дома работать не позволяет, она теперь на фабрике, получает 45 коп. в день и на это одевает себя и платит мне за кушанье и угол, но лишь только она из остатков купят себе что-нибудь, то он меня так изобьет, что я кровью обольюсь и неделю вся распухшая хожу. Я теперь шестой месяц в беременности, что со мной будет дальше, не знаю. Оля боится уйти от меня, что он совсем забьет меня. Я бы взяла и совсем ушла от него, но не знаю, кому будут эти дети, сыну четвертый год, а дочери второй, через три месяца будет третий, я потерплю еще, пока бог даст мне разрешиться, и если буду жива, то буду просить отдельный вид. Если же детей присудят ему, то я тут же лишу себя жизни. Сил нету бороться с этой несчастной жизнью, если еще дотерплю эти три месяца, а может и раньше, страшно губить жизнь будущего младенца, но эти побои не могу выносить, хуже крепостного права.
Из некоторых намеков в ее последующих письмах я делаю страшную и горькую догадку. По-видимому, муж ее после моего отъезда стал соображать: с чего это я, человек совсем другого развития и круга, поддерживал такое прочное знакомство с Александрой Ивановной, с чего помогал ей деньгами? Дело для него, по-видимому, стало совершенно ясным: стало ясно, чей будто бы сын Ванечка и какую дурацкую роль сыграл он, Иван Осипович, ‘покрывая грех’ Александры Ивановны со мной. Он стал пить, а эстонцы но хмелю страшны и зверски жестоки, без капли русского хмельного добродушия.
Года через два Александра Ивановна умерла. Оля вышла замуж что-то очень рано, шестнадцати лет. Давно уже Появился в печати мой рассказ ‘Конец Андрея Ивановича’. Но возвращении с японской войны я получил от Оли такое письмо:
Многоуважаемый Викентий Внкентивич, спешу описать вам очень важное дело. Хотя для пас оно очень неприятное, но делать нечего, что написано пером, то не вырубишь топором. Мы получили на днях письмо из города Ташкента. И нас так поразило, что совсем забытый наш и покойного отца товарищ, он вдруг просит написать, что случилось с нами, что вдруг нас поставили в книгу и пустили по белому свету, что он даже и не ожидал этого, что вдруг случилось с нами, это нам очень неприятно. Писали бы отца, а нас бы не трогала, так как он уже умерши и не слышит, но живому человеку слышать от каждого встречного, что про вас описали в книге, и спрашивается, за что терпеть? Люди читают, смеются над нами. Бы трудились и получили за все деньги, а нас насмех пустили. Вы думаете, что вы нам прислали немножко денег, мы и не поймем, но люди поумней нас есть и прислали, что ведь пишут про вас. Вы прислали денег, это все-таки за такую обиду мало, и за пострамление наше вы уже получили за первую книгу шесть тысяч, шестая тысяча, цена один рубль, но там ничего особенного не было писано, но за эту вы получили наверно вдвое, так вам было бы и не грех прислать нам еще за наше посмешище, так что четвертую часть поделиться на нашу бедность три тысячи. Вы людей подняли насмех, так и отблагодарите их за это. Вам нравилось, когда в ваш карман шли тысячи, а бедного можно насмех поднять, ничего он не поймет. Но, благодарю тех людей, которые нам написали. А книге заглавие кончина Андрей Ивановича Колосова, нам прислали ее бесплатно по почте. Если вы не пришлете деньги и не дадите ответа, найдутся люди, которые поумнее нас, так лучше по-хорошему прислать, тогда дело все кончится. И мы этого не ожидали от вас.
На письмо я, конечно, не ответил. Тогда она прислала второе письмо.
Многоуважаемый Викентий Викентивич, что же вы ответа не даете, или померли, то хотя будем подавать за упокой, а если живы, то пришлите ответ. Ведь матери вы прислали всего 150 руб., так за это пострамление тоже такую сумму и мне пришлите, а то обидно, она получила столько, а я ничего. Машину чулочную они мне не дали в приданое, швейную машину тоже дали и взяли на обман назад, работать мне нечего, хотя за пострамление купила бы на эти деньги чулочную машину. Она стоит, ведь, сами знаете, что восьмой класс 115 руб., а двенадцатый 150 руб., вот я бы за вас богу молила, но восьмой класс не годится один для работы, потому что вяжет только толстое, а тонкое совсем не берет, У нас прямо жрать нечего, на фабрику идти не могу, потому что скоро родится маленький. Будьте отцом родным, пришлите на помогу если не столько, то сколько-нибудь на крестины и роды, — десять или пять рублей.
Как я с ним познакомился, не помню. Должно быть встретил случайно у товарища моего Нарыжного-Приходько, — они оба в одно время кончили новгород-северской гимназии, Шлепянов, Моисей Соломонович. Худощавый, с черненькой бородкой. Студент-естественник.
Вытаращив горящие глаза, он расхаживает по своей студенческой каморке, в руках скрипка. И восторженно говорит. Говорит о пятой симфонии Бетховена.
— Вторая часть — adante. Когда слушаю ее — вы понимаете? — я схожу с ума! Там есть одна фраза, темовая, она несколько раз повторяется, вот послушайте… — Он играет на скрипке. — Фраза эта так глубоко западает вам в душу. в ваше самое святое святых, и так ее обжигает, что нет возможности отделаться от нее на всю жизнь. Понимаете, — вы не можете сказать, что это — страдание, глубочайшая ли скорбь, еще ли что, но у вас в душе происходит великая французская революция… Потом — scherzo. Первая же фраза вас приковывает целиком. Слушайте…
Он играет, потом вдруг отрывает скрипку от плеча. — Бож-же, боже! Если бы люди могли сразу все вместе услышать эту симфонию, чтоб дирижером был сам Бетховен, а весь оркестр состоял из Иоахимов, -вот бы залились бы горькими слезами раскаяния, бросились бы друг другу в объятия и стали счастливы!
Он смешно потрясает руками, а лицо светится восторгом. Потом присядет к потухшему самовару, нальет холодного чаю, отхлебнет, уронит голову.
— Да-а, Бетховен… Во мне ничего нет, понимаете? — ничего нет целого, все и всюду поломано, скомкано, и все болит. Но Бетховен отрывает меня от маленьких моих болей, я впадаю в состояние безумства и оживаю. Потом пробуждаюсь и снова умираю. Так вот по свету и волочусь.
Вдруг вскакивает, опять хватает скрипку.
— Да! Погодите! Еще не все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы не знаете, куда она вас ведет, вы думаете, что печаль, отчаяние, тоска — вечны, что исход — только безнадежность и смерть. И вдруг — нет! Понимаете, — в мажорном тоне оркестр прямо переходит к триумфальному маршу — к жизни, к жизни, к самой радости бытия! Этот переход — молния, громоносного финала никогда не забудешь! Поражает вас в сердце ножом по самую рукоятку.
Другой раз придешь к нему, — сидит, в руках старый номер ‘Русской мысли’. Лицо умиленное.
— Ах, черт! То есть вы понимаете? Вот этак тоскуешь, не знаешь, куда деваться от отчаяния: что кругом происходит! Как возможно жить?.. И вот, послушайте.
Он открывает журнал и читает, сурово нахмурив брови:
Ты устрашен, разочарован — в чем?
Где тот алтарь жестокий, на котором
Ты приносил отвергнутые жертвы?
В какой борьбе боролся ты напрасно?
Смешна, жалка мне скорбь твоя пустая,
Как старику на ложе смерти жалок
Ребенка плач над сломанной игрушкой…
О, нет! Сперва напой кровавым потом
Родной земли чуть вспаханную ниву.
Пускай затем твои сын, и внук, и правнук
Над нивой той священной потрудятся,
Пускай она заколосится пышно
И целый мир накормит новым хлебом,
Пусть, наконец, мертвящее дыханье
Веков ее в пустыню превратит, —
Тогда… Тогда… Коль твой потомок дальний
Придет под сень моих развалин тихих,
Чтобы скорбеть о том, чего уж нет, —
Его приму я ласково в объятья,
И вместе с ним на камень я усядусь
И вместе с ним тихонько буду плакать…
— Чье это?
— Минского. ‘Песни о родине’… А?! Правда, хорошо сукин сын написал? Это самоедство наше постоянное, проклинание жизни, всех условий окружающих, — а сами боимся броситься в борьбу, оглядываем свои раны душевные и, как ордена, гордо выставляем напоказ… ‘В какой борьбе боролся ты напрасно?’
В соседней с ним комнате жила его землячка, курсистка Бестужевских курсов, Вера Устиновна Дейша. Прекрасный женский лоб, темные стриженые волосы до плеч и огромные синие глаза, серьезные, внимательно вглядывающиеся.
Я не был знаком ни с одной студенткой. И было их в то время вообще очень мало. Прием на Высшие Бестужевские курсы был прекращен ‘впредь до переработки устава’, и только старшие курсы еще продолжали посещать лекции. Попасть в то время на женские курсы стоило больших усилий, напряженной борьбы с родителями и общественным мнением. Про курсисток распространялись мерзейшие сплетни, к поступлению на курсы ставились всевозможные препятствия: от взрослых девушек, например, требовалось согласие родителей и их обязательство содержать дочь в течение всего прохождения курса. Если родители не соглашались отпустить дочь, то единственным средством оставался фиктивный брак, к которому в то время нередко и прибегали девушки, стремившиеся к знанию. Все это вело к тому, что происходил как бы отбор девушек, наиболее энергичных, способных, действительно стремившихся к знанию и к широкой общественной деятельности. Я с жадным любопытством оглядывал на улице, около здания Высших женских курсов, девические фигуры со стрижеными волосами, с одухотворенными, серьезными лицами. Очень мне хотелось быть знакомым с такими, встречаться с ними, хорошо разговаривать.
Больше всех в этом отношении меня тянула к себе соседка Шлепянова. Раза два-три я заставал ее у Шлепянова, или она входила, когда я был там.
Она очень скоро уходила, — видно, я ей совсем не был интересен. А у меня после встречи была на душе светлая грусть и радость, что на свете есть такие чудесные девушки.
Шлепянов был на это как-то счастлив, у него много было знакомых курсисток, и все с такими славными, хорошими лицами! И отношения Шлепянова с ними были товарищеские, хорошие, без тени той грязнотцы, какую я всегда чувствовал в отношении к женщине у Печерникова. Горько было, что Шлепянов так легко умеет завязывать знакомство с этими девушками. Отчего я не умею? Вечное это — еще с детства, как проклятье на мне, — неумение подходить к нравящимся мне людям и знакомиться с ними. Нужно выработать в себе эту способность, научиться преодолевать застенчивость свою и неразговорчивость!
И вот раз вдруг Шлепянов меня попросил, — не могу ли я занести лекции по зоологии курсистке Постниковой: ‘Она живет неподалеку от вас, вы ее раз видела у меня. Постничка. Славная дивчина! Будьте добренький’.
Конечно, я ее помнил. Живая, румяная, темноволосая, с насмешливыми глазами. Я очень рад был поручению. Решил: зайду и обязательно познакомлюсь. И будут у меня у самого знакомые курсистки.
Зашел. Не вызвал ее в переднюю, а разделся и уже без пальто постучался к ней. Умилительна была девическая чистота в ее комнате, умилительно и для того времени необычно было, что вот я, чужой мужчина, пришел к ней, одинокой девушке, и ничего в этом нет постыдного.
Я сказал тоном товарища, доброго малого:
— Вот, просил Шлепянов занести вам лекции по зоологии.
— Спасибо.
Взглянула и без особого радушия сказала:
— Присядьте.
Совсем она была со мной не такая, как у Шлепянова, — не живая и не смеющаяся, только в глубине глаз пряталась легкая насмешка.
Я сел. Спросил, на каком она курсе, какие сейчас слушает лекции. Потом заговорил о политике, о…
Она стояла спиною к печке и односложно отвечала. По опыту я знал, что самое трудное-начало, что редко люди могут разговаривать сразу. И я сидел, говорил, старался ее заинтересовать оригинальными своими мыслями. И вдруг поймал ее безнадежный, скучающий взгляд. И остро пронзила душу мысль: она только об одном думает — когда же я уйду?
Сконфуженно встал. Она поспешно протянула руку Я шел по улице и морщился и мычал от стыда.
П-о-з-н-а-к-о-м-и-л-с-я !
Каждую неделю я жадно хватался за новый номер ‘Живописного обозрения’, искал, не помещены ли, наконец, мои стихи: мне еще весною было отвечено в ‘почтовом ящике’ журнала: ‘Постараемся воспользоваться, но времени напечатаиия определить не можем’. Стихи все не появлялись. Послал еще несколько стихотворений во ‘Всемирную иллюстрацию’. Ответили: ‘Одно стихотворение взяли’. Опять радость. И опять потянулись недели бесплодной ожидания. Выходили номер за номером и ‘Живописное обозрение’ и ‘Всемирная иллюстрация’, — моих стихов нет. И вот однажды пишут мне из дома, из Тулы, что одна знакомая Конопацких читала в старом номере журнала ‘Модный свет’ стихотворение В. Викентьева ‘Раздумье’. Не мое ли это? Да, подписался я так. Но стихов таким заглавием у меня не было. И что за ‘Модный свет’, как могли туда попасть мои стихи? Оказалось, — стихотворение, правда, мое, заглавие ему дала редакция, а в ‘Модный свет’ оно попало потому, что и ‘Всемирная иллюстрация’ и ‘Модный свет’ издавались одною фирмою, Герман Гоппе и К’, и стихи мои из одной редакции были переданы в другую.
Помчался в контору изданий Германа Гоппе, на Большую Садовую. ‘Модный свет’, Љ 44, от 23 ноября 1885 г. Купил несколько экземпляров. Сейчас же на улице развернул, стал читать и перечитывать. Стихи были о Кате Конопацкой.
РАЗДУМЬЕ
Еще ребенок ты. Твой детский стаи так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя, не любоваться,
Куда ни явишься, покорно все тебе.
И только я один не в силах отвязаться
От мыслей о твоей, красавица, судьбе.
И мучит все меня один вопрос упорный:
Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
В. Внкентьев
Покрасневшие руки защипал мороз. Опять и опять перечитывал. Вот. Напечатано. У меня в руках. И совсем так же напечатано вот это самое мое стихотворение (мое!) — и б Москве, и в Туле, и в Сибири, и даже, может быть, в Париже. И сколько человек его прочитало! И Катя Конопацкая, может быть, прочтет.
Приехал домой. Откладывал номер, и опять разворачивал, и опять читал и перечитывал.
Раз как-то говорит Нарыжный-Приходько:
— Эх, добре бы выпить! Соберем, Викентий, компанию, кутнем! Поговорим, попоем, все такое.
Мне предложение понравилось: ‘студенческая попойка’. Я никогда еще в таких попойках не участвовал. Это было что-то лихое и настояще-студенческое.
Предложил для пирушки свою квартиру. Мы с братом Мишей все еще жили у переплетчика Караса, но уже на третьей, кажется, квартире: он постоянно менял квартиры и перетаскивал нас с собою. Сложились, купили четверть водки, колбасы, сыру, килек. Пригласил я и Шлепянова, — думал, всякий согласится с удовольствием. Шлепянов спросил, кто будет, поморщился. Однако сказал: ‘Приду’.
В восьмом часу стали сходиться. Очень скоро взялись за водку. Рюмку выпили, другую, третью. Стали петь. Пришел Шлепянов. Выпил рюмку водки, больше пить не стал. Попробовал на моей скрипке аккомпанировать нашему пению, но было оно очень нестройно, он махнул рукою и положил скрипку обратно в футляр. Минут через десять встал, сказал, что у него билет на концерт.
Я пошел его проводить. На площадке лестницы — жили мы на шестом этаже — вдруг мы нечаянно разговорились. Я обыкновенно страшно всех стеснялся, поэтому всегда казался, должно быть, гораздо серее, чем был взаправду. А тут вино смыло обычную мою стесненность. Мы много и хорошо говорили, — о поэзии, о душевных своих переживаниях, о путях жизни. Он со смеющимся удивлением слушал меня:
— Голубчик! Дорогой мой! То есть вы понимаете? Я совсем до сих пор не знал, что вы такой интересный!
Стал ему читать свои стихи. Он весело слушал, кивал головою.
— Добре, добре! Ну, еще!
Одно стихотворение привело его в восторг. Не помню его, но помню, что и мне оно тогда очень нравилось. Оно было полно самобичеваний. Помню два стиха:
И падал я опять с позорным обещаньем,
Что падаю теперь уже в последний раз…
— Ей-богу же, хорошо! Сукин вы сын этакий! Картошка моя жареная! — Он щурился, и смеялся, и потрясал руками, и обнимал меня. — Вот что, голубчик. В пользу нашего черниговского землячества скоро выходит сборник, — дайте туда вот эти ваши стихи… Добре, ей же богу, добре! Мне кажется, вы будете писать. Главное, что хорошо, — вы искренни. Чувствуется, — вы пишете то, что вправду переживаете.
Долго еще мы с ним говорили на площадке. Он ушел. Радостно-взволнованный, я воротился к себе в комнату. Меня встретили негодующим ревом:
— Где пропадал?!
Никаких моих оправданий не стали слушать. Все были уже сильно пьяны.
— Догоняй нас!
И заставили подряд выпить, не помню, сколько рюмок водки.
Нестройно орали украинские и студенческие песни, пили друг с другом брудершафт, объяснялись в любви, обнимались и целовались. Я крепко целовался с высоким, очень худым студентом-однокурсником по прозванию Ходос и говорил ему:
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Кому становилось дурно, те уходили в кухню. Студент-естественник Тур, приземистый и широкоплечий, обливал под водопроводным краном курчавую голову. Я в позе победителя стоял над ним и говорил:
— Я — великий писатель. А ты кто такой?
Тур сокрушенно мотал головою и умоляюще возражал:
— Смидович! Нет, ты послушай!.. Г-господи, да неужели же я…
— Нет, погоди! Я — великий писатель, это уже факт! А скажи мне, пожалуйста, — кто такое ты? Кто ты такой?
Мишина комната была рядом с кухней, в нашей пирушке брат не участвовал. Он слушал мои похвальбы и покатывался от хохота.
Ох, какая все была гадость! И теперь еще вспоминаю с омерзением. Этот самый Сашка, которого, как неожиданно оказалось, я так горячо и давно люблю, допился до полного бесчувствия. Он лежал на моей кровати, бледный, покрытый липким потом, скрипел зубами и стонал. Мы с Приходько сбегали в аптеку, принесли нашатырного спирту. Дали Сашке нюхать. Он дернул головою и протяжно застонал:
— Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…
И каждый раз, когда ему подносили нашатырный спирт, он опять вздрагивал и опять:
— Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…
И замолкал, как мертвый. Нарыжиый-Приходько сидел на стуле возле кровати и непрерывно хохотал пьяным смехом.
Поздно все разошлись. Сашка остался спать на моей постели. Я спал у Миши. Утром встал. Голова болит, тошнит, скверно. Весь пол моей комнаты-липкий от рвоты и пролитой водки, рвота на одеяле и подушке, разбитая четверть в углу, на тарелках склизкие головки и коричневые внутренности килек…
Был декабрь месяц, мы с братом собирались ехать на святки домой. Однажды в студенческой читальне просматриваю газету ‘Неделя’. И вдруг в конце, в ответах редакции, читаю: ‘Петербург, Васильевский остров. В. В. С-вичу. Просим зайти в редакцию’. Это -мне. Месяц назад я послал туда небольшой рассказ из детской жизни под заглавием ‘Мерзкий мальчишка’.
‘Неделя’ была еженедельная общественно-политическая газета, и при ней ежемесячно — книжка беллетристики. Газета была очень распространена, особенно в провинции. Редактором ее был Павел Александрович Гайдебуров. Он очень внимательно относился к начинающим авторам, вывел в литературу целый ряд молодых писателей.
Тотчас же помчался в редакцию. Гайдебуров, с каштановою бородою и высоким лысым лбом, встретил меня приветливо и сказал:
— Рассказ написан очень хорошо, я бы его охотно поместил, но он слишком мал, не подходит к нашим книжкам по размерам. Не могли ли бы вы написать еще два небольших рассказа, тоже из детской жизни, — тогда все три рассказа пошли бы вместе.
— Хорошо. Напишу.
Приехал в Тулу. Конечно, всем рассказал. Как будто и походка и манера говорить стали у меня другие. Засел за заказанные рассказы. Теперь я, можно сказать, уж как бы писатель, пишу по просьбе редакции. Конец колебаниям, сомнениям, неуверенности. Бери тему и пиши. Придумал темы и засел за писание. Без прежних мучений и раздумываний. Написал в неделю оба рассказа, упаковал и отправил в редакцию. Недели через три, уже по возвращении в Петербург, в ответах редакция прочел: рассказы плохи и напечатаны быть не могут…
Часто молодые писатели говорят: ‘Мне бы хоть раз напечататься, чтобы вера появилась в себя’. Скажу о себе. Я не самоуверен, скорее наоборот, страдаю излишней неуверенностью в себе. Но в начале моей литературной деятельности каждая напечатанная вещь неизменно понижала мою требовательность к себе, я начинал относиться к себе снисходительнее и почтительнее. И только немедленно следовавший за этим жестокий щелчок сбивал самодовольство, приводил в себя, заставлял опять повысить требование к себе, опять мучиться, отчаиваться, переделывать написанное снова и снова. И только постепенно, именно благодаря этим щелчкам, выработалась привычка строго относиться к себе и отдавать вещь в печать лишь тогда, когда можешь сказать: ‘Я бы лучше написать не мог’.
Конопацкие купили новый огромный дом на углу Калужской улицы и Красноглазовского переулка, и в дом этот перевели свою школу и пансион. Дело их расширялось и крепло. Помню во втором этаже маленькую первую гостиную, потом вторую, побольше, за нею — огромный зал с блестящим паркетом.
Я на святках был у Конопацких. Меня туда как будто тянуло по-прежнему, мне все там представлялось красивым и поэтическим. Но когда пришел-чувствовалась глубокая натянутость, разговора интересного не завязывалось, и не было ощущения, как прежде, что вот — что-то неожиданно придет и уничтожит напряжение, и станет легко, просто и хорошо. С Любою уже не чувствовалось ничего общего, часто отталкивало то, что она говорила. Она, например, созналась, что ей очень скучно читать Некрасова и Никитина, потому что там рассказывается о всяких страданиях, а ей это совсем неинтересно. Катя была уже вполне сформировавшаяся девушка, она мучила душу своею необыкновенною красотою, к ней тянуло по-новому, но общего тоже не чувствовалось. И когда ушел от них, я морщился и кусал губы, и совсем не было того опьянения восторга, с каким я когда-то уходил от них.
Был и на балу у них. Это был уже настоящий бал, и зал был под стать. Кавалеры в большинстве были новые, мне незнакомые. Осталось в памяти: блеск паркета, сверкающие белые стены, изящные девичьи лица — и какой-то холод, холод, и отчужденность, и одиночество. Исчезла всегдашняя при Конопацких легкость в обращении и разговорах. Я хмурился, не умел развернуться и стать разговорчивым, больше сидел в курительной комнате и курил. Люба сказала мне своим задушевным голосом:
— Как мне больно! Я вижу, вам у нас так скучно!
Изредка мы с братом бывали у Вильмсов. в квартире их внутри Петропавловской крепости. Была у них единственная дочь Зиночка, болезненная, истерически говорливая, очень образованная. Отец ее обожал.
Однажды сидели мы в гостиной у Зиночки. У Зиночки была отдельная своя гостиная, с низенькими диванчиками и креслами, с огромным великолепным зеркалом в раме из карельской березы. Сидела у нее еще ее подруга, курсистка Вера Богдановская, впоследствии известный химик.
Вошел Гаврила Иванович в халате, с ярко-оранжевою книжкою ‘Вестника Европы’ в руках.
— Ну-ка, господа! Какой художественный образ в литературе нашего столетия соответствует образу Дон-Кихота?
Никто не смог ответить.
— Ну, подумайте… Мистер Пиквик, конечно! И Гаврила Иванович заговорил о статье профессора
Сторожеико ‘Философия Дон-Кихота’, помещенной в последней книжке ‘Вестника Европы’. Зиночка и Вера Богдановская согласились насчет сходства мистера Пиквика с Дон-Кихотом. Я никогда об этом не думал, Дон-Кихота понимал по Тургеневу, но тут как-то сразу душа восстала против такого сопоставления. Мистер Пиквик — чудесная, благородная душа, органически и совершенно непроизвольно проявляющая себя во всех своих действиях. А Дон-Кихот — весь от книги, у него нет ни одного поступка, свободно идущего из души, он все время поглядывает на себя со стороны и следит, чтобы в точности походить на вычитанных им из книг странствующих рыцарей.
Стал спорить с Гаврилой Ивановичем, В процессе спора моя мысль стала мне самому более ясной, и я в ней утвердился прочнее.
Пришел домой. Захотелось перечитать ‘Дон-Кихота’ с новой, так неожиданно появившейся у меня точки зрения. Когда прочитал, окончательно убедился в правильности моего взгляда. Захотелось изложить его на бумаге. Написал целую статью.
Основные мысли были такие. Тургенев смотрит на Дон-Кихота как на восторженного идеалиста и энтузиаста, самоотверженного служителя великой идеи, за которую он готов отдать все. Взгляд такой в корне неверен. Дон-Кихот — тип отрицательный. Он все делает из подражания, все идеи его — наносные, вычитанные из книг, весь он полон самообожания и самолюбования. На грани новой истории стоят зловещие образы двух ‘интеллигентов’ — Гамлета и Дон-Кихота, знаменующие наступление эпохи полного разрыва между мыслью и чувством, эпохи исчезновения всякого непосредственного душевного движения.
Я был очень доволен своею статью. Собрал к себе товарищей и прочел. Много спорили. Был, между прочим, и Печерников. На следующий день он мне сказал в университете, что передал содержание моего реферата своему сожителю по комнате, студенту-леснику Кузнецову, — тот на него напал так. что не дал спать до трех часов ночи.
— Уж я ему: да я тут ни при чем, это все Смидович. За что ж ты на меня так? Ничего слушать не хочет, пушит во все корки.
Печерников предложил устроить еще раз это же чтение на квартире у них. Здесь состав слушателей оказался интереснее, чем у меня, споры — ярче и углубленнее. И возникла мысль:
— Господа! Давайте начнем собираться систематически, устроим кружок.
Все эту мысль одобрили. А я был в восторге. Наконец-то будет то, без чего студенческой жизни и представить невозможно, без чего позорно студенту: ‘студенческий кружок’. В спорах будут вырабатываться взгляды, оттачиваться мысль, приобретаться навык говорить и спорить. Сговорились делать так: один из членов кружка пишет реферат, передает его для предварительного ознакомления другому члену кружка, и этот выступает первым, так сказать, ‘официальным оппонентом’, а за ним уже и другие.
Печерников предложил к следующему собранию кружка накисать реферат на тему: ‘Что такое разврат?’ Я вызвался быть официальным оппонентом.
Очень скоро, дня через два, Печерников передал мне написанный реферат. Я прочел и изумился: говорил Печерников так хорошо, а тут все было так серо, так банально! Слог вычурный а претенциозный, встречались выражения вроде: ‘поступательный прогресс’. Основная мысль была очень благородная и ‘регрессивная’: истинная любовь возможна только при общности миросозерцании и идеалов, любящие прежде всего должны видеть друг в друге товарища и соратника, а лишь потом, во вторую очередь, — женщину или мужчину. Если таких отношений нет, то будет не любовь, а разврат. И большинство современных наизаконнейших браков представляет собою неприкрытый разврат.
Я стал думать над поставленным вопросом, выяснять к нему свое собственное отношение. Конечно, нужно прежде всего смотреть на все совершенно рационально, чтобы всему были свои разумные основания. Каков основной критерий хорошего или дурного действия? Вполне ясно: общественно-полезно — то хорошо, что общественно-вредно — то дурно. Что общественно-безразлично — то касается только самого человека и никак не должно вызывать к себе осуждения. При таком критерии, — а он бесспорен, — почти вся область половых отношений самих по себе совершенно выходит из сферы морали. Пусть люди сходятся хотя бы и для голого физиологического удовлетворения, без всякой общности идеалов и миросозерцаний. Кому до этого дело? Вреда никому нет. Кому какой вред, что проститутка продает свое тело? Это дело ее. В настоящее время личность ее терпит великое унижение именно потому, что и она сама и все, кто ею пользуется, смотрят на ее дело, как на что-то позорное. Как в средние века позорным считалось дело врача или актера. Если проститутка будет уважать свой труд, то никакого унижения личности не будет. Соня Мармеладова была вполне права, когда продалась, чтобы спасти свою семью. Чрезмерное пользование беспорядочными половыми сношениями — да, оно ведет к разрушению личности, оно, конечно, неблагоразумно, — но и только. А вовсе не разврат. Совсем столь же неблагоразумно курить, ложиться спать в шесть часов утра, не пользоваться чистым воздухом и подобное. Что же такое разврат? Разврат только то, когда мы пользуемся женщиною путем непосредственного физического или экономического принуждения. Все же остальное вполне допустимо с моральной точки. И для женщины нет ничего позорного продавать свое тело, как она продает свой труд.
Собрались. Печерников прочел свой реферат. Я стал возражать. Моя точка зрения всех возмутила. Но у Печерникова почему-то глаза весело горели. Дальше я перешел к форме его реферата, отметил гимназически-напыщенные обороты и спросил:
— Скажи, пожалуйста, что такое — ‘поступательный прогресс’? Разве бывает поступательный регресс или отступательный прогресс?
Печерников, прикусив губу, пристально глядел на меня поверх черных очков. Когда кончили возражать другие и слово было предоставлено ему, он бурно обрушился на меня. Говорил об ‘офицерски-обывательском’ взгляде на женщину, о стремлении моем санкционировать самое гнусное отношение к женщине, о старании морально оправдать право мужчины покупать тело женщины, доведенной голодом до этой необходимости.
Я сцепился с ним, возражал, выяснял свою мысль. Но Печерников ловко переиначивал мои слова, чуть-чуть сдвигал мои возражения в другую плоскость и победительно опровергал их, а я не умел уследить, где он мои мысли передвинул. Сплошная была софистика, но я был против нее бессилен. А Печерников не хотел знать пощады. Приперев меня своими возражениями к стене, он говорил:
— Но раз ты ничего больше не имеешь возразить, то ты не имеешь права продолжать настаивать на своих взглядах, ты обязан честно и прямо от них отказаться. Ведь мы тут занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину!
Он защищал взгляды, которые разделялись и всеми другими, поэтому и всем другим казалось, что я разбит по существу и только из самолюбия продолжаю настаивать на своем. Когда мы расходились, у меня было напряженно-улыбающееся, развязное лицо, а другие неохотно отвечали на мои вопросы, как будто делали мне снисхождение. Очень было тяжело на душе и бессильно. Меня не убедили возражения Печерникова, мой взгляд казался мне более ‘рациональным’, и я не мог признать себя бесчестным, что не отказался от своих мнений.
Назавтра в университетском буфете пил чай. Подошел Печерников. Мое лицо стало напряженным. Он приветливо пожал мне руку, сел рядом, хорошо заговорил о газетных новостях. Потом с лукавой усмешкой поглядел на меня поверх черных очков.
— Что, брат, попало тебе вчера от меня? Поделом. Това-арищ называешься! Придрался к описке и высмеял перед всеми. Нет, брат, на мне обожжешься! Голыми руками за меня не берись… А по существу дела я вчера гораздо больше был согласен с тобою, чем с собой.
— Как?!
— Черт ее, очень миндальничаем в этом вопросе. Истинно великие люди нисколько тут не стеснялись и совсем не связывали себя всякими общностями идеалов и миросозерцании. Просто жили вовсю и брали женщин, какие нравились. Юлий Цезарь, Наполеон, Гарибальди? Лассаль. Если б ты меня не разозлил, я бы сдал тебе большинство своих позиций.
Я грустно сказал:
— А сам же ты вчера говорил, что мы занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину.
Он умиленно пожал сверху лежавшую на столе мою руку.
— Верно. Свинья, брат, я!
На следующем собрании был поднят вопрос, не ввести
ли в кружок курсисток. Я этому очень обрадовался. Я все еще не был знаком ни с одной курсисткой, а курсистка мне представлялась идеалом женщины. Как будет хорошо, когда девушки будут участвовать в наших спорах, когда, опять, наконец, очутишься в женском обществе! Но Печерников решительно выступил против:
— Ну их к черту, бабье! С ними кружок приобретет совсем другой характер. Между собою мы спорим, чтобы найти истину, а если они будут слушать, каждый станет стараться блистать, во что бы то ни стало оставаться победителем. А сами они что скажут умного?
Большинство с этим согласилось. Я не решался очень настаивать: уж конечно, если Печерников захочет блистать, то я постоянно буду попадать в то положение, в каком очутился на его реферате.
Кружок наш расширялся. Очень скоро с литературных и моральных тем мы перешли на темы общественные, — они больше всего занимали всех. И меня эти темы начинали захватывать все сильнее. Я усердно читал Михайловского, В. В. (Воронцова), Глеба Успенского, Златовратского, книги о русской общине, об артелях, о сектантстве. ‘Отечественные записки’, орган революционного народничества, выходившие под редакцией Салтыкова-Щедрина, были уже в 1584 году закрыты. Этого журнала в библиотеках не выдавали. Но в нашей университетской студенческой библиотеке его можно было получить, и я просматривал его год за годом. Выходил журнал ‘Северный вестник’, в нем писали бывшие сотрудники ‘Отечественных записок’ и сам Михайловский. Цензура жестоко теснила журнал, но, должно быть, уже намечался и в самом народническом течении некоторый идейный распад. Журнал был много бледнее ‘Отечественных записок’. Однако мы усердно читали его, особенно статьи об общине и рационалистических сектах в народе — штундистах, духоборах и т. п.
В нашем кружке студент-лесник Кузнецов прочел реферат: ‘Что такое народничество?’ Кузнецов раньше был офицером, ему, рассказывали, предстояла хорошая карьера, но он вышел в отставку и поступил в Лесной институт, очень нуждался и учился. В реферате своем он говорил о великом стремлении мужицкой души жить ‘по правде’, ‘по-хорошему’, о глубокой революционности мужика, о блестящих возможностях, которые заложены в общине, в артели, в кооперации, в сектантстве. Через них можно бы было, минуя капиталистическую стадию, перейти прямо к социалистическому строю. А правительство всячески душит эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в те же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.
Вскипели ярые споры. Мужицкая правда?! Но какая ей цена, если она совершенно не сознательна? Какая цена всему этому прекрасному мужицкому укладу, если он существует, говоря выражением Глеба Успенского, ‘без своей воли’? Изменились условия, попал мужик на фабрику, ушел из-под ‘власти земли’, — и происходит полное разложение его душевного уклада, и человека целиком захватывает городская ‘пинжачная’ цивилизация с ее трактиром, гармоникой и сифилисом. Что делать, чтоб спасти и сохранить народную душу во всей ее благородной чистоте? Потом: идет на страну черная сила капитализма, грозит сломать все наши устои, все надежды на светлое будущее, — что и тут делать? Что делать? Как отогнать идущую на нас грозовую тучу?
После дебатов сложились, послали за водкой, колбасой и сыром. Пили. Пели студенческие песни: ‘Есть на Волге утес’, ‘Дубинушку’, ‘Парадный подъезд’.
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видел,
Где бы сеятель твой и хранитель.
Где бы русский мужик не стонал…
Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойннков, с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой, он был без слуха и не пел.
Когда перестали петь, он заговорил:
— Господа! Вот мы сидим, умные речи говорим, поем хорошие песни… А где же дело? Неужели этим только и ограничиваться? Мы говорим, чувствительные песни поем, — а в душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом… А народ гибнет! Неужели можно так жить? Обсуждаем положение народа, — и бичуем, бичуем себя без конца, посыпаем пеплом головы. Ведь подлость это, други мои милые! Не лучше ли, не благороднее ли молчать, просто пить водку и не трепать слова ‘народ’?
Я слушал, и душа горела. А Воскобойников насмешливо ответил:
— Конечно, лучше.
Он был гимназический товарищ Печерникова, все время он слушал его, пряча в губах усмешку. Меня эта усмешка смущала и раздражала: неужели можно относиться насмешливо к тому, что говорил Печерников?
Печерников опустил голову,
— Верно! Молчать, молчать — самое лучшее. Эх! Брошу все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в душе у меня! Так тяжко!
Воскобойников слабо зевнул и предложил опять петь. И начали петь. А Печерников смущенно опустил голову и замолчал. Я подсел к нему, крепко пожал руку.
Водка была тут в первый и последний раз. Мы постановили больше ее на собраниях кружка не пить.
Заседания кружка становились все интереснее. Мы условились с некоторыми другими кружками обмениваться докладами. Входили новые люди, начитанные и серьезные, темы докладов и прения по ним становились глубже и содержательнее. Раза два был тот длинноволосый студент с черной бородой, который мне внушил такое почтение, мне когда он расхаживал по Публичной библиотеке среди каталогов и ‘мыслил’. Говорил он очень умно и всех поразил большим знакомством с вопросами русского рас кола и сектантства. Печерников все больше как-то. тускнел и легчал, говорил меньше и сдержаннее.
Профессором русской истории числился у нас К.Н.Бестужев-Рюмин, солидный ученый, придерживавшийся консервативно-славянофильского направления. Но он тяжело хворал и в университете совсем не показывался. Читали русскую историю два приват-доцента — Е. Е. Замысловский и В.И. Семевский.
Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой, когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера — учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело всего по пять-шесть человек.
Под лекции другого приват-доцента, В. И. Семевского, пришлось отвести самую обширную из всех университетских аудиторий — седьмую, менделеевскую. И она с трудом вмещала всех, желавших послушать Семевского. Его лекции посещали и юристы, и естественники, я математики. Василий Иванович Семевский был младший брат издателя-редактора ‘Русской старины’, — Михаила Ивановича Семевского. Михаил Иванович держался чрезвычайно лояльно по отношению к власти, и журнал его пользовался полнейшими симпатиями в высших сферах. Василий оке Иванович был по убеждениям революционер-народник, предметом его исторических исследований были крестьянство и крестьянский вопрос. Известны его капитальные труды: ‘Крестьяне при Екатерине II’, ‘Крестьянский вопрос в XVIII и первой половине XIX века’. У нас в университете он читал историю России XVIII века, — читал, конечно, далеко не в официальном духе. В реакционных органах печати — в ‘Московских ведомостях’, а ‘Гражданине’ — печатались на Семевского непрерывные доносы за его лекции в университете. Бестужев-Рюмин заявлял, что, пока жив, ни за что не допустит, чтоб его кафедру занял этот развратитель молодежи.
Однажды мы ждали Семевского в битком, как всегда, набитой седьмой аудитории. Вошел Семевскнй с целым сонмом всяческого начальства. Был тут попечитель нашего округа Новиков, генерал в серебряных эполетах, товарищ министра народного просвещения кн. М.С. Волконский, высокий, с узким лицом и редкой черной бородой, в каком-то гражданском темно-лиловом мундире с золотым шитьем. На нем с особенным недоброжелательством останавливались все взгляды: был он сын декабриста Волконского, сын Марии Волконской, воспетой Некрасовым, — и занимал теперь пост помощника душителя свободной науки. Были тут еще какие-то чиновники из министерства народного просвещения, был и благодушный, все и всех старающийся примирить, ректор наш Андреевский. Вошедшие разместились на первой скамейке, а Василий Иванович взошел на кафедру и приступил к чтению очередной лекции.
Крутой, очень высокий лоб, редкая бородка, поношенный сюртук. Сейчас обидно и больно было за него, — он не мог побороть волнения и начал лекцию задыхающимся, срывающимся голосом. Однако содержания лекции нисколько не смягчил против обычного. Рассказывал он, как грозный начальник екатерининской ‘тайной экспедиции’ Шешковский допрашивал молодых студентов, арестованных в связи с делом Н. И. Новикова, как сказал им: ‘Матушка-императрица приказала бить вас поленом, если вы во всем не сознаетесь’. (Хохот аудитории). И как студент Лопухин ответил: ‘Не верю я, чтоб рука, подписавшая ‘Наказ’, могла подписать такое повеление!’ (Хохот и рукоплескания). Генерал Новиков (может быть, тоже потомок Н. И. Новикова?) сидел прямо, внимательно слушал и загадочно глядел на лектора.
Вскоре лекции Семевского прекратились. Мы узнали, что он уволен из университета. Кафедру русской истории занял Е.Е. Замысловский.
Хорошо одетый, очень невысокий и худой молодой человек, с узким бледным лицом и странно-густою окладистою каштанового бородкою, черные колючие глаза, длинными, неврастеническими пальцами постоянно подкручивает усы. Был он курсом старше меня, тоже на филологическом факультете. Знаком я с ним не был. На него все потихоньку указывали: уже известный поэт, печатается в лучших журналах. Дмитрий Мережковский. Я и сам читал в журналах его стихи. Нравились.
Я плачу потону, что некому молиться.
Когда молитвою души моя полна,
В буфете я старался сесть поближе к месту, где он пил чай, притворялся, что читаю книгу, и с тайною враждою и завистью слушал, как он говорил о Плещееве, Надсоне и даже самом Михайловском как о личных знакомых. Вместо ‘л’ он выговаривал ‘у’, и звучало ‘Михайуовский’. С ним всегда был другой студент, его однокурсник: высокого роста, узкогрудый, весь какой-то вихлястый, был он мне ужасно неприятен, глаза смотрели сквозь пенсне высокомерно и нахально. Сидел развалившись, широко облокачиваясь на стол, и когда был один, всегда читал книгу. Говорили, что он очень умен и талантлив, что профессор Каре ев оставляет его при университете. Евгений Соловьев. Впоследствии он был известным критиком. В то время он писал в либеральной газете ‘Новости’ фельетоны за подписью ‘Скриба’,
Мережковский был первый писатель, которого я видел вблизи. И видел: такой же он, как большинство, даже неказистее. Если он может, — то почему я не могу? Я шел домой по Среднему проспекту и старался сочинить стихи, чтоб были не хуже стихов Мережковского.
И лились так вольно радостные слезы,
Таким светлым взором будущность я мерил, —
Будто злой насмешкой не были те грезы,
Будто бы в то счастье я и вправду верил,
Чем хуже? Да, да, нисколько не хуже!
Раз я шел по улице и увидел: Мережковский стоит у витрины фотографа и рассматривает выставленные карточки. Вот бы и мне стать знаменитым. Как самый обыкновенный человек, скромно стоять у витрины и рассматривать фотографии, а на тебя издали почтительными глазами будут смотреть люди.
Был такой миллионер-железнодорожник — фон Дервиз. Кажется, он тогда уже умер, и вдова, в его память, открыла на Васильевском острове несколько дешевых студенческих столовых. Цель была благотворительная: дать здоровый и недорогой стол студенческой молодежи, отравлявшейся в частных кухмистерских, Но очень скоро случилось, что поставленные во главе столовых отставные обер-офицеры и благородные чиновничьи вдовы стали воровать, и столовки фон Дервиэа приняли характер обычных дрянных кухмистерских.
Однако первое время в них кормили хорошо, было в них чисто, уютно. Кушанья подавали чисто одетые девушки одну неделю все они были в розовых ситцевых платьях, другую — в голубых. С белыми фартучками. Мне очень понравилась одна: русая головка, удивительно чистое, невинное лицо с большими синими глазами. Такою мне представлялась Гретхен в гетевском ‘Фаусте’. Я стал всегда садиться за ее стол. С каждым днем она мне правилась все больше. И меня радовало — ко мне она подходила скорее, чем к другим, и уже особенным голосом, как знакомого, спрашивала, что мне подать, — борщ или суп. В университете из лекциях я с радостью думал, что вот через два часа увижу ее. Душа жадно просила любви, женской улыбки, светлых грез. Умилительно было смотреть на девически-чистый лоб девушки и детски-ясные глаза.
Однажды был у меня днем Печерников. Пошли вместе пообедать в кухмистерскую. Я ему с восторгом рассказал, какая там есть прелестная Гретхен, с какою милою девическою фигурою.
У него засмеялись глаза за темными очками.
— Поглядим! Сели за стол моей Гретхен. Печерников с изумлением спросил:
— Вот эта?
— Да. Под усами его пробежала мефистофельская улыбка. Он замолчал.
Когда мы вышли, Печерников взял меня под руку и с чуть заметною улыбкою спросил:
— Хочешь пари, что самое долгое через месяц я эту самую твою Гретхен…
В циническом слове он выразил то, что собирался с нею сделать. Я с омерзением отстранился и холодно сказал:
— Я бы просил тебя таких экспериментов не делать, хотя и убежден, что ничего ты у нее не добьешься.
Он улыбнулся про себя и перешел разговором на другое.
В начале мая Печерников встретил меня в университете и спросил:
— Свободен ты сегодня вечером часов в десять?
— Свободен.
— Обязательно приходи на бульвар, на Среднем проспекте, между Пятой и Шестой линиями. Ровно в десять.
— Зачем?
— Увидишь.
— Что за таинственность такая?
— Приходи, узнаешь. Буду ждать.
Пошел к десяти. Было слякотно и холодно, черные тучи на болезненно-бледном небе, несмотря на ветер, стоял легкий туман. Бульвар был безлюден. Только на крайней скамеечке сидела парочка, тесно друг к другу прижавшись, рука мужчины была под кофточкой девушки, на ее груди. Я отшатнулся. В девушке я узнал мою Гретхен. Печерников, крепко ее прижимая к себе, смотрел на меня хохочущими глазами.
Долго в эту ночь я не приходил домой. Зашел куда-то далеко по набережной Невы, за Горный институт. По Неве бежали в темноте белогривые волны, с моря порывами дул влажный ветер и выл в воздухе. Рыданья подступали к горлу. И в голове пелось из ‘Фауста’:
Плачь, Маргарита! Плаче, дорогая!..
Среднюю историю читал у нас профессор В. Г. Васильевский, — невысокого роста, с курчавой головой и черной, вьющейся бородкой, с тайно-насмешливыми глазами. Васильевский был европейски известный византинист. Читал он с внешней стороны очень неблестяще-монотонно, сухо, и слушателей у него было всего пятнадцать-двадцать человек. Но внутреннее достоинство его лекций было исключительное. Он не рисовал широких картин эпохи, как это делал, например, читавший у нас новую историю профессор Н. И. Кареев. Основательно, методически, кропотливо, как будто без всякой общей идеи, он шаг за шагом разбирал перед нами какую-нибудь Салическую правду, — а в результате перед слушателями ярко вырисовывался весь быт и весь уклад жизни франков. И факты умел он подносить так, что слушатель имел возможность видеть все стороны излагаемого события или явления, он не зависел рабски от обобщений лектора и часто имел возможность, на основании изложенных фактов, самостоятельно прийти к выводам, прямо противоположным, чем выводы лектора. Такой способ чтения представляется мне самым лучшим там, где главная цель — приучить людей к самостоятельной научной работе.
Мне очень нравились лекции Васильевского, я чувствовал, как они воспитывают и дисциплинируют ум. Аккуратно посещал лекции и записывал за профессором. Иногда после лекции подходил к нему, и он собственноручно вписывал мне в тетрадь не расслышанное мною собственное имя или специальный какой-нибудь термин. Я решил специализироваться по средней истории и кандидатскую работу писать у Васильевского. Но щелчок по самолюбию, о котором теперь смешно вспоминать, но который тогда воспринят был мною очень болезненно, отвел меня от Васильевского и лишил меня случая сделать научную работу под руководством крупного ученого.
Сдавали весною экзамен по средней истории. Требовалось знать прочитанный Васильевским курс (развитие общественно-экономических отношений в первые века средней истории), это — по билетам. Кроме того, по учебнику Шульгина требовалось знать фактическую историю и хронологию средних веков. Я подготовился хорошо, на экзамен шел уверенно. Экзаменовал Васильевский, ассистентом был Кареев. Васильевский спросил:
— Вы по какому предмету собираетесь специализироваться?
— По средней истории. Ответил по вынутому билету о римском колонате. Потом, почти уже только для проформы, Васильевский спросил:
— В каком веке происходил первый крестовый поход? Я, не задумываясь, сказал:
— В тринадцатом веке. Васильевский и Кареев ахнули. Васильевский стал
осторожно наводить меня, но у меня прочно засела в мозгу одна ложная ассоциация, что первый крестовый поход совпадал с альбигойскими войнами, и я возразил:
— Он же был в одном веке с альбигойскими войнами, а они происходили в тринадцатом веке.
Оба профессора вторично ахнули. Васильевский сказал увещевающим голосом:
— Ну, подумайте! Ведь первые крестовые походы происходили в эпоху самого расцвета папского могущества, а альбигойские войны свидетельствуют уже об упадке его.
Поглядел на меня с выступившей наружу насмешкой и протянул:
‘Спе-ци-а-лист по сред-ней ис-то-ри-и’… Ну, довольно.
По окончании экзамена секретарь факультета выходил к ожидавшим студентам и оглашал полученные ими на экзамене отметки. Отметки интересовали более или менее всех, потому что окончившие с хорошими отметками получали ‘ученую степень’ кандидата (по представлении кандидатской диссертации), а окончившие с посредственными — ‘звание’ действительного студента.
Вышел секретарь В. К. Эрнштедт, прочел отметки: ‘Смидович — пять’. Высшая отметка. Как будто кто мне залепил пощечину. За что пять? За то, что я посещал его лекции, терся у него на глазах, просил его писать себе в тетрадку? Позор, позор! Весь день я пробродил, не евши, по городу, зашел на взморье в конце какого-то из островов… Не пойти ли к Васильевскому? Потребовать, чтобы он поставил мне тройку, сказать, что я пятерку его воспринимаю как оскорбление. Вставало его сдержанно усмехающееся лицо… ‘С-п-е-ц-и-а-л-и-с-т п-о с-р-е-д-н-е-й и-с-т-о-р-и-и…’ Ах, ччерт!
Я отказался от намерения работать у Васильевского. Стыдно было подумать даже попасться ему на глаза.
Совсем схожая история произошла и с одним из моих товарищей, Скрутковским. Он также усердно посещал лекции Васильевского, также объявил себя специалистом по средней истории, также сморозил что-то совсем несуразное на экзамене и, несмотря на это, также получил пятерку. Но поступил он красивее и изящнее, чем я. Из тем, объявленных на медали, выбрал одну из предложенных Васильевским, написал блестящую работу и, по отзыву Васильевского, получил за нее золотую медаль.
В мае сдал переходные экзамены. Уехал на лето домой.
В Петербурге все шло как-то совсем не так, как мне хотелось и о чем я мечтал. Было серо, очень мало было ярких переживаний, мало кипения жизни. Товарищи студенты были совсем не такие, каких я ждал. Печерников становился мне прямо неприятен.
Но когда я приезжал в Тулу, когда сестры, ‘белые’ и ‘черные’, обсев, жадно слушали мои рассказы, — все, что было в Петербурге, начинало и в собственном моем представлении кипеть и сверкать, делаться красивым и завлекательным. А мои слушательницы-девчурки подрастали, делались девушками. Всего мне больше были по душе троюродная сестра Инна и родная — Маня. Были они почти однолетки. С презрением относились к танцам и любви, мечтали о курсах. Ни в чем старались не отставать от мальчиков, — в силе, в умении играть в городки, в чтении серьезных книг. Жадно интересовались выдвинувшимися на каком-нибудь поприще женщинами, расспрашивали меня про Софью Ковалевскую, про Сафо, Жорж Занд, Джорджа Эллиота. Они были моими самыми неутомимыми и восторженными слушательницами.
Однажды приехал в Тулу император Александр III. В торжественной его встрече участвовали и все учебные заведения. Учащиеся были выстроены шпалерами по улицам, по которым проезжал царь. Инна и Маня воротились с этой встречи потные, усталые, охрипшие. Восторженно рассказывали, как махали царю платками, как бросали ему цветы, как до хрипоты кричали ‘ура!’, с гордостью показывали опухшие от рукоплесканий ладони.
Я сдержанно спросил:
— Чему вы, собственно, так радовались?
Они опешили.
— Как чему?
— Почему вы такою любовью воспылали к царю? До тех пор я с ними избегал прямых разговоров на такие темы, — слишком уж были против этого и папа и мама. Теперь я им все стал говорить начистоту. Огромное новое поле общения открылось между нами. Мы часто виделись. Пока еще шли у них весенние экзамены, просиживали вечера у нас в саду. А потом, летом, мы долго гостили в имении ‘черных’, Зыбине. Вечером после ужина, тайно от ‘больших’, отправлялись гулять, уходили очень далеко и возвращались с рассветом. На копне сена среди луга, на заросшей меже меж двух стен колеблющейся ржи, на срубленной березе среди лесной поляны мы сидели, команда моя густо теснилась вокруг меня, и я рассказывал о том, о чем молчали или лгали казенные учебники Иловайских и Беллярминовых. О Стеньке Разине, о Пугачеве, об убийстве Петра III и Павла, о декабрьском восстании, о первом марта, Говорил о притеснении и обирании народа, о ‘двигающемся капитализме, который правительство не старается предотвратить, о постепенном разрушении великих социалистических возможностей, которыми силен экономический строй России. О великом долге, лежащем на нас перед народом, на счет которого мы учимся и живем, ни в чем себе не отказывая. Вот мы сейчас всю ночь шляемся, лодырничаем, а мужики спят, чтобы завтра встать с зарею на тяжелую работу на жалком клочке своей земли. А все эти пространные земли вокруг, — нам самим нечего беспокоиться, их обработают и уберут наемные люди, а мы, не трудясь, будем только пользоваться плодами их работы.
Горели в темноте жадно слушающие глаза, и чувствовалось, как великая перестройка всего, с детства усвоенного, шла в этих молодых душах.
Когда была дождливая погода, я им дома читал Гаршина, Глеба Успенского, Надсона и Минского. Между прочим, прочел и свой доклад о Дон-Кихоте, которым было положено начало нашему петербургскому студенческому кружку. Все слушатели и слушательницы были в восторге и, конечно, вполне согласились со мною в понимании типа Дон-Кихота.
Был этим летом опять у Конопацких. Шел туда с обычным замиранием сердца, а возвращался с ощущением душевной пустоты, и как будто мы все играли комедию. Красивые, изящные девушки, теперь в полном расцвете красоты, но как будто какая-то сила все дальше относила их от меня. И я себя там чувствовал все напряженнее. Между прочим, дал Любе прочесть свой доклад о Дон-Кихоте, рассказал о нашем кружке в Петербурге. Осенью, перед отъездом, зашел к ней за докладом. Она принесла мне его и сконфуженно сознались, что не удосужилась прочесть.
Моя девичья команда, узнав про это, изумилась и пришла в жесточайшее негодование. И все единогласно заявили мне:
— Твоя Люба — дура, и больше ничего.
Приехал осенью в Петербург. Понемножку расширялись знакомства, приобретались новые связи. Работа в нашем кружке становилась все интереснее. И все полнее охватывало душу настроение темной безвыходности, в которой билась общественная жизнь того времени.
Тяжкое было время и глухое. После 1 марта 1881 года народовольчество быстро пошло на убыль. Вера в плодотворность индивидуального террора все больше падала. А других путей не виделось. Самодержавие с тупою свирепостью давило всякую общественную самодеятельность, всякое сколько-нибудь широкое общественное начинание.
Вот какие течения намечались в то время в студенческой среде.
Все больше ширилась проповедь ‘малых дел’. Особенно увлеченно занимался ею Я.В. Абрамов, бывший сотрудник ‘Отечественных записок’, на страницах журнала ‘Неделя’. Врач должен добросовестно лечить народ, учитель — учить, земский деятель — заботиться о школах, мостах, дорогах. Самоотверженные врачи — Таиров, Сычугов и другие — селились в глухих деревнях не в качестве служащих врачей, а вольнопрактикующих, и старались показать на своем примере, что и таким путем можно приносить народу существенную помощь. Идеалом общественной деятельности была сельская учительница, несущая народу ‘свет знания’ — в тех пределах, которые разрешал становой пристав.
Большой интерес вызывало толстовство. Лев Толстой только что начал свою общественно-религиозную проповедь. В огромном количестве рукописных и литографированных списков расходились его ‘Исповедь’, ‘В чем моя вера’, ‘Так что же нам делать?’ Всего важнее — собственное нравственное усовершенствование, отказ от пользования преимуществами нашего привилегированного положения, непротивление злу насилием, отказ участвовать во всем, где применяется насилие. Идеалом и носителем подлинной народной правды признавался мужичок-солдат Платон Каратаев из ‘Войны и мира’. Никогда впоследствии толстовство не имело в студенчестве такого успеха, как в то время. Когда не было путей к действенной борьбе с насилием, а душа разрывалась на части при виде безнаказанно творившихся вокруг невероятнейших насилий, -радостно было найти путь, где освещалось и оправдывалось невмешательство в эти насилия, где можно было принять муку за то, что не вмешиваешься в них. Не иди на военную службу, какие бы тебе за это ни грозили кары, отказывайся от присяги, не судись ни с кем, не будь даже самым маленьким колесиком государственного механизма, который только уродует и разрушает жизнь, откажись от всех привилегий, не пользуйся удобствами и комфортом, которые для тебя создает трудовой народ, сам ими не пользуясь, люби всех людей, служи им своею любовью, кротостью и непротивлением, люби даже животных, не проливай их крови и не употребляй в пищу.
Прежнее боевое, революционное народничество теперь тоже принимало более пассивную окраску. Высказывалась мысль, что, собственно говоря, для строительства социализма не так уж необходима предварительная политическая свобода: устроение жизни на социалистических началах возможно и под игом самодержавия. Радостно отмечались все прогрессивные течения и начинания в крестьянской земельной общине, все попытки артельного объединения кустарей. Энергия исследователей с жадным вниманием устремлялась на изучение сектантства, особенно рационалистических сект — штундистов, молокан, духоборов, отмечалось их стремление строить все взаимные общественные и экономические отношения на началах строгой справедливости, ‘по божьей правде’, и в этом усматривалось зерно будущего социалистического строя. Ни одной почти книжки народнически-прогрессивного журнала не обходилось без статьи о сектантах, открывались все новые секты — дурмановцы, балабановцы, — рассказывалось об удивительных их достижениях на пути чисто коммунистического жизнеустройства.
Однако мысль о возможности сколько-нибудь серьезного преобразования жизни при наличии самодержавия разделялась сравнительно немногими. В общем положений дел воспринималось нами вот как.
России выпал на долю исключительно счастливый жребий в сравнении с западноевропейскими странами. В ней До сих пор удержались такие важные формы коллективного хозяйствования, как общинное землевладение, артель. Мужик органически не способен принять идеи частного землепользования, для него земля — ‘божья’, ‘божьим’ также является все на земле, что создается без труда человеческого, — леса, земные недра, луга. Они принадлежат тому, кто приложит к ним свой труд. Мужик наш глубоко коллективистичен, он не мыслит себя вне ‘мира’, вне ‘общества’, не мыслит иной правды, кроме правды ‘мирской’. Все это дает полное право надеяться, что Россия сможет избежать всех ужасов капитализма, раздирающих и истощающих Западную Европу. ‘В России вопрос социализма есть вопрос не революционный, а консервативный’. Так, помнится, формулировал эту точку зрения Михайловский. Нужно только одно: тщательно оберегать эти судьбою нам данные зачатки наивысшей хозяйственной формы, поощрять их, развивать. Между тем правительство относится ко всему этому совершенно беззаботно, делает все, чтоб разрушить общину, не допустить развития артелей, давит кустаря, искореняет кооперацию. Всячески поощряет развитие фабричной и заводской промышленности. Крепкие устои деревенской правды и общественности все больше колеблются, крестьянство обезземеливается, растет пролетариат, развращенный ‘пинжачной’ и трактирной цивилизацией города. Уверенно и неудержимо развивается капитализм. И нет, нет вокруг никаких сил, которые смогли бы остановить Россию над пропастью, оттолкнуть самодержавие, ведущее ее к гибели, и вывести на правильный путь. Нет таких сил.
Куда идти, к чему стремиться?
Где силы юные пытать?..
Самым любимым нашим публицистом в то время был Михайловский. Чувствовалось, — путей не было и у него. Но он дорог был революционной части молодежи за ярую борьбу с толстовством и с проповедью ‘малых дел’, за упорные призывы не забывать широких общественных задач.
Из старших писателей-художников самым большим влиянием пользовался Глеб Успенский. Его страдальческое лицо с застывшим ужасом в широко раскрытых глазах отображает всю его писательскую деятельность. Сознание глубокой вины перед народом, сплошная, непрерывно кровоточащая рана совести, ужасы неисчерпаемого народного горя, обступающие душу бредовыми привидениями, полная безвыходность, безнадежное отсутствие путей.
Из более молодых большою популярностью пользовались Гаршин и Минский, позднее — Надсон. Общее у них у всех — и общее со всеми нами — было: властная требовательность совести, полное отсутствие сколько-нибудь осознанных путей — и глубочайшее отчаяние.
Да, жизнь была страшна, грозна, она надвигалась, как непобедимое чудовище, заражая смертельным дыханием все вокруг. И какие тут могли помочь ‘малые дела’, какое ‘непротивление’? Нужен был великий подвиг, полное самопожертвование — и притом самопожертвование без малейшей надежды на успех.
В ‘Красном цветке’ Гаршин рассказывал про сумасшедшего: ‘Все они, его товарищи по больнице, собрались сюда затем, чтобы исполнить дело, смутно представлявшееся ему гигантским предприятием, направленным к уничтожению зла на земле. Он не знал, в чем оно будет состоять, но чувствовал в себе достаточно сил для его исполнения’. Видит в больничном саду распустившийся цветок красного мака и решает, что в этот яркий красный цветок собралось все зло мира. Нужно его сорвать, спрятать у себя на груди, раздавить его там, впитать в свою грудь всю силу источаемого им зла, — и мир освободится от зла. И вот ночью сумасшедший с великими усилиями освобождается от горячечной рубахи, протискивается сквозь решетку окна, карабкается через ограду сада, — с оборванными ногтями, с окровавленными руками и коленями, — и срывает красный цветок…
‘Утром больного нашли мертвым. Лицо его было спокойно и светло, истощенные черты с тонкими губами и глубоко впавшими закрытыми глазами выражали какое-то горделивое счастье. Когда его клали на носилки, попробовали разжать руку и вынуть красный цветок. Но рука закоченела, и он унес свой трофей в могилу’.
Какое величие и какая красота в этом подвиге! И какое притом — счастье! Да, правда: в результате подвига, в результате смертного напряжения сил — всего только сорванный невинный цветок, никому не приносящий вреда, — но так ли, в конце концов, это важно?
В большом количестве списков ходила в студенчестве поэма Минского ‘Гефсиманская ночь’, запрещенная цензурою. Христос перед своим арестом молится в Гефсиманском саду. Ему является сатана и убеждает и полнейшей бесплодности того подвига, на который идет Христос, в полнейшей ненужности жертвы, которую он собирается принести для человечества. Рисует перед ним картины разврата пап, костры инквизиции…
Картины, рисуемые искусителем, одна мрачнее и ужаснее другой, и в противовес им выставить нечего.
Христос начинает терять веру в нужность своего подвига, душа его скорбит смертельно. И вот — слетает с неба ангел и утешает Христа и укрепляет его в решении идти на подвиг следующею песнью:
Кто крест однажды будет несть,
Тот распинаем будет вечно,
Но если счастье в жертве есть,
Он будет счастлив бесконечно.
Награды нет для добрых дел.
Любовь и скорбь — одно и то же.
Но этой скорбью кто скорбел.
Тому всех благ она дороже.
Какое дело до себя,
И до других, и до вселенной
Тому, кто следовал, любя.
Куда звал голос сокровенный ?
Но кто, боясь за ним идти,
Себя раздумием тревожит, —
Пусть бросит крест свой средь пути.
Пусть ищет счастья, если может!
Странным сейчас кажется и невероятным, как могла действовать на душу эта чудовищная мораль: не раздумывай над тем, нужна ли твоя жертва, есть ли в ней какой смысл, жертва сама по себе несет человеку высочайшее, ни с чем не сравнимое счастье.
А в таком случае — такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но что до того? В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай то дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Великое требовалось разуверение и отчаяние, чтобы прийти к культу такой жертвы.
Не было перед глазами никаких путей. И, как всегда в таких случаях, сама далекая цель начинала тускнеть и делаться сомнительной. Гордая пальма томится в оранжерее по свободе и вольному небу. Она упорно растет вверх, упирается кроной в стеклянную крышу, чтобы пробить и вырваться на волю. Робкая травка пытается отговорить пальму.
‘- Молчи, слабое растение! Не жалей меня! Я умру или освобожусь!
‘И в эту минуту раздался звонкий удар. Лопнула толстая железная полоса. Посыпались и зазвенели осколки стекол… Над стеклянным сводом оранжереи гордо высилась выпрямившаяся зеленая крона пальмы.
‘Только-то? — думала она, — И это все, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого-то достигнуть было для меня высочайшею целью?’
‘Была глубокая осень. Моросил мелкий дождь пополам со снегом, ветер низко гнал серые клочковатые тучи. Угрюмо смотрели деревья на пальму. И пальма поняла, что для нее все было кончено. Она застывала’, (‘Attalea princeps’ Гаршина.)
Но нет. Все-таки — нельзя терять веры в будущее. Оно придет — хорошее, исполненное любви. Вот как обосновывал Надсон эту веру:
О мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна.
Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир, видите ли, устанет от чрезмерности мук, захлебнется в крови, утомится борьбой — и по этой причине обратится к любви. Вот чем можно было обосновать надежду…
А Минский рисовал своеобразное счастье, которое испытывает человек, дошедший до крайних границ отчаяния. Прокаженный. Все с проклятием спешат от него прочь. Все пути к радости для него закрыты. Одинокий, он лежит и рыдает в пустыне в черном, беспросветном отчаянии. Постепенно слезы становятся все светлее, страдание очищается, проясняется, и в самой безмерности своих страданий проклятый судьбою человек находит своеобразное, большое счастье:
Величайшее счастье о ту ночь он изведал:
Он, природою проклятый, людям чужой.
Кому бог ничего, кроме горестей, не дал, —
Сам он дал себе счастье…
Не понимаю, почему в восьмидесятых годах Надсон так затмил Минского. Надсон, бесспорно, был лиричнее, задушевнее, доступнее Минского. Но Минский был глубже, мужественнее и гораздо полнее отражал настроения эпохи. Особенно в больших своих поэмах: ‘Белые Ночи’, ‘Песни о родине’, ‘Гефсиманская ночь’. Минский почему-то не спешил издавать сборника своих стихов, мы их разыскивали в старых книжках ‘Вестника Европы’ и ‘Русской мысли’. Впервые сборник его стихов вышел в свет, если не ошибаюсь, лишь в самом конце восьмидесятых годов.
Странно было подумать: весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных мыслей о жизни, горьких самообвинений — клубок, в котором все мы бились и задыхались, — как бы он легко мог размотаться, какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей душу работе, как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек! Большой, грузный, неуклюжий мужчина с тупою головою и бараньими глазами. Я его раз видел на полковом празднике — параде конногвардейского полка. Он шел в золотой каске и кирасе, в белом мундире, окруженный свитою, я с ненавистью следил за ним издали, из гущи толпившихся на бульваре зрителей. Да, только подумать: откажись этот человек от своей огромной, страшной власти, — и открылись бы ослепительные пути, рассеялись бы давившие всех туманы, народ получил бы возможность сам творить свою судьбу и свое счастье.
Неистовая ненависть к самодержавию, возмущение его угнетением и злодействами делались моим господствующим настроением. Должно быть, незаметно для меня самого, и в письмах моих домой стало довольно явственно прорываться это мое настроение.
Вечером 16 ноября ко мне зашел Печерников, оживленный и таинственно-радостный. Пониженным голосом, чтоб не слышали за стенкой, он сообщил мне, что завтра, 17 ноября, исполняется двадцать пять лет со дня смерти Добролюбова. Союз студенческих землячеств призывает всех студентов прийти завтра на Волково кладбище, на панихиду по Добролюбове.
— Пойдешь?
Я радостно ответил:
— Ну, конечно, пойду!
Условились — зайду завтра за Печерниковым в десять утра, и пойдем вместе.
Утром, как только идти, я получил письмо из дому. Со смущением стал читать. Папа писал:
Признаюсь тебе, дорогой Видя, что последнее твое письмо я прочел с некоторым смущением. Меня смутило в нем то обстоятельство, что ты с таким увлечением относишься к нашим общественным вопросам и так горячо их обсуждаешь, как будто ты уже окончил подготовку к общественной жизни и вступил в нее как полноправный член. Со стороны очень легко и удобно восхищаться хорошим до экзальтации, возмущаться злом до головокружения. Но чтобы дать настоящую оценку добру и точно определить степень зла, необходимо самому столкнуться с действительною жизнью и самому принять в ней деятельное участие. Теперь же, когда ты только готовишься к этому, когда тебе необходимо предварительно приобрести известные права, чтобы составить себе в будущем то определенное в гражданском обществе положение, находясь в котором ты мог бы выступить бойцом за то, что считаешь лучшим, — теперь, повторяю, такое увлечение общественными вопросами, при твоем горячем характере, может увлечь тебя к таким словам и даже поступкам, которые могут испортить не только твою еще начинающуюся молодую жизнь, но тяжело отозваться и на всей нашей семье… Я видел сегодня ночью сон: я стою в купальне, к ты, в нескольких шагах от нее, на глубоком месте, ходишь в черных панталонах, сапогах и белой рубашке по доске, которая лежит аршина полтора над водою. Вдруг я слышу какой-то треск, бросаюсь к дверям и вижу, что доска под тобою сломалась, а ты, будучи в панталонах и сапогах, не можешь справиться и уже захлебываешься. Я тут же бросился в воду к тебе на помощь, но я тоже был одет, и тут уж я смутно помню, что произошло далее, помню только, что мне трудно было тебя поймать, но вытащил ли я тебя или нет, — не знаю. Тебе известно, что я не суеверный человек, и этот сон, по всей вероятности, был результатом того, что ты не выходил у меня все эти дни из головы, тем не менее я до сих пор не могу отделаться от тяжелого чувства и какой-то неопределенной боязни: я ведь не помню, вытащил ли я тебя или нет.
С настроением сбитым и скомканным я вышел из дому. Был серенький осенний день, со всегдашнею влажностью и запахом дыма в воздухе. Зашел за Печерниковым. Попили чаю. Он спросил:
— Что это ты?
— Что?
— Какой-то…
— Не знаю… я ничего.
Пошли. По дороге Печерников останавливал встречных студентов, знакомых и незнакомых, вполголоса сообщал, что сейчас на Волновом кладбище будет панихида по Добролюбове, и предлагал пойти на панихиду. Одни, взглянув испуганно, шарахались прочь. Другие поворачивали к Волкову кладбищу.
Приехали на конке к Волкову. На площади перед кладбищенскими воротами колыхалась огромная масса студенческой молодежи. Среди штатских одеяний студентов-универсантов старших курсов пестрели формы младших универсантов, технологов, медиков и лесников. Были курсистки. Подъезжали конки и подвозили все новые толпы студентов.
— Отчего на кладбище не идут?
— Полиция не пускает.
В толпе бросались в глаза венки с красными лентами, У ворот кладбища темнел густой наряд полиции. Студенты наседали на пристава:
— Позвольте! Мы хотим отслужить на кладбище панихиду по умершему! Какое вы имеете право нам запретить?
Взволнованный пристав решительно отказывался пустить всех, — соглашался пустить только делегацию для возложения принесенных венков на могилу.
— Да я вот лично, без венка, желаю помолиться за упокой души раба божьего Николая, а вы мне не позволяете.
— Помолитесь, господин студент, дома, — молитва там дойдет.
— Дойдет? Вы, я гляжу, плохо знаете священное писание. В писании сказано: ‘Где трое соберутся во имя мое, там и я среди них’. Трое! Понимаете, — даже трое всего! А тут, — видите, сколько?
Хохот.
Подъехал на извозчике Пыпин, один из редакторов ‘Вестника Европы’, двоюродный брат Чернышевского и сотрудник Добролюбова по ‘Современнику’. Студенты кинулись к нему, стали просить переговорить с полицией. Пыпин подошел к приставу и после короткого разговора направился к своему извозчику.
— Ну, что?
— Он ничего не может сделать. Категорическое распоряжение градоначальника — не допускать панихиды.
Сел на извозчика и поспешно уехал. Вслед раздались свистки.
— Что будем теперь делать?
Напряжение росло. Взять и разойтись было смешно, да и совершенно невозможно психологически. Не в самом же деле сошлись мы сюда, чтобы во Христе помолиться об упокоении души раба божьего Николая. У меня в душе мучительно двоилось. Вправду разойтись по домам, как пай-мальчикам, раз начальство не позволяет? Зачем же мы тогда сюда шли? А с другой стороны, — тяжким камнем лежало на душе папино письмо и делало Меня тайно чужим моим товарищам.
Обсуждалось предложение: колонною, всем вместе, двинуться по Невскому к Казанскому собору и там требовать, чтоб была отслужена панихида. В другое время я бы сам агитировал за это. Теперь же мне очень хотелось, чтобы предложение было отвергнуто и решено было разойтись по домам. Но отлично понимал: этого не будет. Пойдут к Казанскому собору.
С мерзостным чувством предателя я пошел к конке, собиравшейся отходить в город. Она уже была полна студентами. Звонок. Конка покатила. Оставшиеся увидели, понеслись свистки, смех, крики:
— Позор! Трусы!
Ехавшие не смотрели друг другу в глаза. Издалека я видел, как темная масса студентов вытянулась в колонну и двинулась по направлению к Лиговке.
Подавленный, я угрюмо сидел в нашей кухмистерской Дервиза. Смотрел на обедавших студентов. Как могут сидеть они так спокойно? Почему они не там? А что теперь делается там?
Пришел домой. С недобрым чувством перечитал папино письмо. ‘Раньше нужно получить гражданские права…’ Иначе сказать — диплом. Получишь бумажку, — тогда станешь гражданином. ‘Тогда выступишь бойцом за то, что считаешь лучшим…’ Это глубоко оскорбляло своего фальшью. В каждый момент, всегда, нужно безоглядно выступать бойцом за то, что считаешь лучшим!
Не мог себе найти места от тоски. Вечером зашел к Печерникову. Он еще не возвращался. Пошел к Шлепянову (его тоже видел на Волковом), — не было дома. Что-то, значит, там произошло.
На следующий день в университете все узнал.
На Лиговке колонну демонстрантов встретил градоначальник Грессер с большим нарядом полиции и казаков. Студентов оцепили и продержали до сумерек. Потом стали выпускать небольшими кучками, предварительно переписав. Несколько человек арестовали.
Печерииков отнесся добродушно к тому, что я уехал. С тяжелым чувством я рассказал ему о письме, какое получил из дому. Он посмеивался.
— Вот, брат, эти каторжные ядра обывательской родительской любви! Пока не сбросит человек с ног этих каторжных ядер, всегда он будет тонуть в подлостях.
Шлепянов при встрече сурово спросил:
— Вы тогда удрали с Волкова?
И с осуждением покачал головою.
Ничего в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Не плачь над ними, мученица-мать!..
Есть времена, есть целые века,
В которые нет ничего желанней,
Прекраснее — тернового венка…
А что бы ждало дома меня? Не упреки, не выговоры. А так:
— Ну, скажи, пожалуйста, объясни мне: чего вы рассчитывали достигнуть этой глупой вашей маршировкой по улицам Петербурга? Вас — несколько сот безоружных мальчишек. А в Петербурге десятки дивизий отборнейших войск. Что ж, вы думали справиться с ними? Да на вас их и высылать бы не стали. Довольно было бы полсотни казаков с нагайками. И для этой глупости разбить всю свою судьбу, отказаться от возможности образования и поступить писцом куда-нибудь в контору нотариуса! Ты мне объясни: чего вы думали достигнуть?
И я не смог бы объяснить, чего мы думали достигнуть.
А папа спрашивал бы дальше:
— Ну, и что же? Сам ты этого не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся, что назовут трусом? Вспомни, что сказал по этому поводу Роберт Пиль: ‘Быть трусом — позорно, но еще позорнее выказывать храбрость только из боязни, что тебя назовут трусом’.
Пускай все это и так. Но твердо знаю и теперь: мне следовало пойти с товарищами и не бояться никаких объяснений.
В кружке нашем появился новый член — студент-естественник старших курсов, Говорухин. Он, видно, был умница, очень был начитан в общественных вопросах. Плотный, коренастый, с редкою бесцветною бородкою, сжатыми тонкими губами и внимательно приглядывающимися глазами. Как будто он все время тайно кого-то среди нас разыскивал или выбирал.
Я уже говорил, — мы были в связи с некоторыми другими кружками и обменивались с ними докладами. Делали это так: докладчик и его ‘официальный оппонент’, заранее ознакомившийся с докладом, являлись в другой кружок и там читали доклад и клали начало беседе. У Говорухина был спой кружок. Однажды он привел к нам из этого кружка докладчика. Был это юный первокурсник-студент юридического факультета, с молодою и мягкою, круглою бородкою, со взглядом исподлобья. Фамилия его была Генералов.
Он прочел очень длинный и довольно сумбурный доклад на какую-то, не помню, общественно-экономическую тему. Было очень много цитат из Михайловского, В. В. Лаврова и Плеханова. Раскатали его жестоко за сумбурность доклада, за неясность и противоречивость высказанных взглядов. Говорухин защищал его твердо и искусно, и было в этой защите что-то трогательно-любовное, как будто защищал он своего младшего брата. Во взглядах, высказанных Говорухиным, было что-то для меня совершенно новое: никакой не было боязни перед развивающимся капитализмом, перед обезземелением мужика, подчеркивалась исключительно революционная и творческая роль пролетариата. Еще больше меня в этом отношении заинтересовали цитаты из Плеханова, которые приводил докладчик, — я о Плеханове до того времени ничего не слышал. Спросил Генералова, как заглавие книжки Плеханова.
— ‘Наши разногласия’.
Я вынул записную книжку, чтобы записать. Говорухин улыбнулся:
— Так не записывайте. Зашифруйте. Это нелегальная книга.
Домой на святки в этот раз я приехал совсем другим, чем в прежние годы. В первый же вечер после ужина у меня вышел очень горячий разговор с папой, — но не на отвлеченную какую-нибудь, теоретическую тему. Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей, что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, — будь честен, не воруй, не развратничай, граждан он не считал нужным в нас воспитывать, не считал даже нужным раскрывать нам глаза на основное зло всей современной нашей жизни — самодержавие, что воспитывал в нас пай-мальчиков, что это антиморально говорить, ‘Сначала получи диплом, а потом делай то, что считаешь себя обязанным делать’: в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, — пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.
Папа слушал с грустным изумлением и очень серьезно, молчал и внимательно глядел на меня. Потом стал говорить умно и веско.
— Ну, а если бы десятилетний мальчик вздумал для блага человечества взорвать динамитный склад в центре города, — сказал ли бы ты ему: ‘Действуй так, как тебе приказывает совесть’, или объяснил бы ему, что он еще слишком молод, чтоб отыскивать пути к благу человечества, что раньше нужно ему поучиться арифметике и орфографии. Скажи, где, когда самые гениальные государственные деятели начинали свою творческую государственную деятельность в возрасте семнадцать-восемнадцать лет? И что это за разделение личной морали и общественной? Будь честен, будь стоек, и ты всегда окажешься достойным гражданином.
Общего языка у нас уже не было. Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во вое последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
Зато с девичьей моей командой отношения становились все ближе и горячее. Тесно обсев, они жадно слушали мои рассказы о нашем кружке, о страданиях народа, о великом, неоплатном долге, который лежит на нас перед ним, о том, что стыдно жить мирною, довольного жизнью обывателя, когда кругом так много страдании и угнетения. Читал им Надсона, — я его много знал наизусть.
Из теплого гнезда, от близких и любимых, От мирной праздности, от солнца и цветов Зову тебя для жертв и мук невыносимых
В ряды озлобленных, истерзанных бойцов.
Зову тебя на путь тревоги и ненастья.
Где меры нет труду и счета нет врагам.
Тупого, сытого, бессмысленного счастья
Не принесу я в дар сложить к твоим ногам.
Но если счастье — знать, что друг твой не изменит
Заветам совести я родине своей,
Что выше красоты в тебе он душу ценит,
Ее отзывчивость к страданиям людей, —
Тогда в груди моей нет за тебя тревоги.
Дай руку мне, дитя, и прочь минутный страх.
Мы будем счастливы, — так счастливы, как боги
На недоступных небесах!
И невольно при этом взгляд мой падал на Инну. Она была уже в седьмом классе гимназии. Глаза ее глядели гордо и тоскующе. С гимназическим начальством отношения у нее не ладились, не ладилось дело и с деспотическим отцом, Гермогеном Викентьевичем. Он с раздражением рассказывал мне в ее присутствии, как дерзко держится она с начальницей гимназии, как неприлично ведет себя: недавно зашла в гости к гимназисту, — это шестнадцатилетняя девушка, одна! Сидит за книгами до двух-трех часов ночи, читает Писарева и чуть ли даже не запрещенные книжки.
И я читал из Надсона и глядел на Инну:
‘За что?’ — с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то, за что не любят совы
Сиянья радостного дня,
За то, что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!
Воротился в Петербург. В двадцатых числах января- ошеломляющая телеграмма в газетах из Ялты: умер Надсон. Надсон был в то время самый популярный среди молодежи поэт. Всем нам общи были его страстные порывания к борьбе и сознание бессилия, жадные мечты о светозарном будущем и неведение путей к нему. Унылая безнадежность его поэзии усугублялась и личною судьбою его: Надсон безнадежно болел чахоткою и ‘посреди бойцов был не боец суровый, а только стонущий усталый инвалид, смотрящий с завистью на их венец терновый’. Расслабляющие эти стоны и усталость находили все больший отклик в усталой от бесплодных исканий молодежи.
Я был на похоронах Надсона. Хоронили его на Волновом кладбище, на литературных мостках, где могилы Белинского, Добролюбова, Тургенева, Решетникова. Холодный январский день. Огромное было количество молодежи, было много писателей. С жадным вниманием я разглядывал Михайловского, Глеба Успенского, Гаршина, Скабичевского, Минского.
Возвращался домой с Печернмковым. Продрогли на морозе и проголодались. Зашли в первый попавшийся трактир. Спросили бутылку водки, закусили, сели за столик. Вдруг видим — входит Гаршин и с ним несколько молодых людей. Они подошли к стойке, выпили по рюмке водки.
Печерников шепнул:
— Пойдем выпьем с Гаршииым. Мы подошли с наполненными рюмками, я сказал,
взволнованно глядя в черные глаза Гаршина, полные тайной тоски:
— Всеволод Михайлович, позвольте нам выпить с вами за ваше здоровье!
Он растерянно взглянул на меня.
— Господа, я больше одной рюмки не пью. Печерников возразил:
— Ну что вам стоит выпить вторую! Со студентами! Вмешался один из молодых людей, сопровождавших Гаршина.
— Господа, Всеволод Михайлович болен, ему врачами запрещены спиртные напитки.
Я сказал, задыхаясь от любви к этому бледному, печальному человеку:
— В таком случае позвольте выпить за ваше здоровье! Чтобы вам долго-долго жить и писать, как вы пишете!
Гаршин неловко и сконфуженно поклонился и вышел со своими спутниками.
Удивительное лицо! Никогда пи до, ни после не видел я такого прекрасного в своей одухотворенности лица. Минский писал о нем после его смерти:
Я ничего не знал прекрасней и печальней
Лучистых глаз твоих и бледного чела.
Как будто для тебя земная жизнь была
Тоской по родине недостижимо-дальней…
Через год Гаршин умер. В воспоминаниях о нем некий Виктор Бибиков, незначительный беллетрист того времени, во свидетельство большой популярности Гаршина среди молодежи рассказывал: когда они с Гаршиным возвращались с похорон Надсона и зашли в трактир выпить рюмку водки, огромная толпа студентов окружила Гаршина, устроила ему овацию и хотела качать, и ему, Виктору Бибикову, с трудом удалось отговорить студентов.
Мы с Печерниковым остались за своим столиком, пили, что-то ели. Печерников. поникнув головой, сказал как будто про себя:
— Да, вот и Гаршин совсем молодой. Надсон умер в моем возрасте. А я ничем еще не прославился…
Я с удивлением взглянул на него. Он спохватился и продолжал шутливым тоном:
— Что бы такое мне совершить, чтобы достойным образом перейти в память потомства? Александровскую колонну, что ли, взорвать или выпить на пари две дюжины шампанского? Что на этот счет говорят у тебя Хайне и Хете?
Это он смеялся над тем, что, часто цитируя Гейне и Гете, я выговаривал их фамилии по-немецки: Heine, Goethe.
Закрутились. Допили бутылку, поехали на ковке на Васильевский остров. Там еще в каком-то трактире пили. Орган около буфета ухал ‘Марш тореадоров’, толпился народ у буфетной стойки. Печерников сидел, свесив голову над полной рюмкой, и говорил:
— Эх, тоска на душе, не знаю, куда деваться от нее! Плевать, расскажу тебе, что вчера было… Ехал я вечером на конке, на Петербургской стороне. Задумался, забыл билет взять. Вдруг кондуктор ко мне: ‘Есть билет?’ — ‘Нету’. — ‘Что же не берете? На даровщинку хотите проехать?’ Я вскочил. ‘Что вы такое говорите? Как вы смеете? Сейчас же извинитесь, не то заявлю на вас жалобу!’ — ‘Ге-е! Еще извиняться! Городовому тебя передать, что без билета хотел проехать’. Вся публика возмутилась, обязательно, говорят, подайте на него жалобу. Приближаемся к разъезду, где обыкновенно входит контролер. Кондуктор стоит на площадке, насупился. А ты знаешь, какая каторжная служба у этих кондукторов? Я решительно заявляю: если бы мне предложили на выбор, — быть кондуктором на конке или заболеть сифилисом, я бы предпочел последнее. Вышел я на площадку, говорю: ‘Слушайте, сейчас контролер войдет, — извинитесь лучше!’ И он обратил ко мне свое лохматое, застуженное лицо, закривилось оно униженной улыбкой. ‘Что ж, — говорит, — барии, простите, сорвалось. С утра до поздней ночи на морозе, в толкотне… А у нас сейчас строго — сгонят’. Я замычал от боли, сунул ему в руку все, что нашлось в кошельке, и на ходу соскочил с конки.
Он выпил рюмку, покрутил головою.
— Ты только пойми эту подлость барскую! Мне, мне — Леониду Александровичу Печерникову, — посмели сказать, что я захотел проехать на даровщинку! И все сразу полетело к черту, — все понимание нашей неоплатной задолженности перед трудовым народом, все благородно-либеральные фразы… Господа! Что Же это? Только на слова вы мастера? А чуть до дела, — дрейфуем позорнейшим образом?
И он пил рюмку за рюмкой. А мне противно было его слушать. Все больше Печерников становился мне чужд, мне странно было, что он так долго оказывал на меня влияние почти гипнотическое, видел я, что он — человек мелкий и, кажется, просто паршивый — фразер и актер. Но в памяти моей эти покаяния его как-то странно сливаются с тогдашнею эпохою, — вся эпоха тогдашняя представляется мне охваченною этою трактирно-покаянною тоскою: хороший, чуткий интеллигент не в силах переносить окружающих его жестокостей и несправедливостей жизни и тоскующую спою совесть заливает вином. Тут и Левитов, и Помяловский, и Глеб Успенский, и Златовратский. Создавалось какое-то поэтнзирование тоскующего, придавленного жизнью интеллигента, поэтизирование его бессилия и проливаемых им несомненно искренних, но — увы! — и несомненно пьяных слез. И Печерников играл сам перед собою такого чуткого, страдающего интеллигента.
В конце предыдущего, 1886 года, Союз студенческих землячеств открыл свою студенческую столовую. Союз был учреждением нелегальным, и юридически столовая числилась частным предприятием. Я стал обедать в этой столовой.
Однажды, в конце февраля, шел я из столовой. Помешалась она на Среднем проспекте Васильевского острова. Навстречу Генералов. Тот молодой студент, который в конце прошлого года читал у нас в кружке доклад. Остановились, поговорили. Меня поразило его лицо: все оно как будто светилось мягким, торжественным и грустным светом, как будто он смотрел на меня с какой-то большой высоты, и теперь не было обычного его взгляда исподлобья, — глаза смотрели прямо и как-то… не могу подыскать менее торжественного слова: как-то благостно. Простились, разошлись. И перед глазами все стояло это — изумительно преображенное, светящееся лицо.
4 марта 1887 года в газетах появилось следующее правительственное сообщение:
1 сего марта на Невском проспекте около 11 час. утра задержаны три студента С.-Петербургского университета, при коих по обыску найдены разрывные снаряды. Задержанные заявили, что они принадлежат к тайному преступному обществу, а отобранные снаряды по осмотре их экспертом оказались наряженными динамитом и свинцовыми пулями, начиненными стрихнином.
Все в университете уже раньше появления правительственного сообщения знали о случившемся: что готовилось покушение на Александра III, возвращавшегося из Петропавловской крепости с панихиды по его отце. А мы еще узнали, что одним из трех арестованных метальщиков был Генералов, а организатором заговора — Говорухин, что он успел бежать за границу. В числе арестованных называли еще Лукашевича и Ульянова. С Лукашевичам я знаком не был, но по описанию сразу представил его себе — часто видел его в университете, своею необычайною наружностью он невольно бросался в глаза: гигантского роста, с белым, нежным, девическим лицом и девическим румянцем, мне он особенно запомнился, потому что лицом странно напоминал Наташу Конопацкую. А Александра Ульянова я встретил раз у студента Михаила Туган-Барановского. В памяти остались черные, прекрасные, очень серьезные глаза и черная блуза, подпоясанная ремнем.
Позже я узнал, что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова в одни из этих напряженных дней, — когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно, как все, шёл обедать в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.
Было радостно, гордо и страшно. Ждала их казнь, это было несомненно. Рассказывали, что в Петропавловской крепости их подвергают пыткам, чтобы выведать подробности и участников организации. Букинист в Александровском рынке злорадно говорил:
— Накормят селедкой до отвалу, а воды потом не станут давать… Небось, сразу все расскажут!
6 марта, по вывешенному объявлению, студенты со6рались в актовом зале университета. Взошел на кафедру ректор, Иван Ефимович Андреевский. С обычным своим жестом, простирая к студентам руки, он заговорил взволнованно:
— Господа! Я поражен! Я потрясен! Убежден, что и вы все, до последнего человека, разделяете со мною жгучее негодование по поводу происшедшего…
Мы закричали из разных концов зала:
— Нет! Нет! Ректор продолжал:
— Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы все, однако, чувствуете необходимость выразите все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета всею силою своей молодой души протестуют против совершившегося гнусного поступка…
Мы яро, во весь голос, кричали:
— Нет! Нет!
Но нас дружно глушили рукоплескания большинства. Ректор с кафедры обратился к нам и сказал вполголоса:
— Как же нет? Вы слышите, — рукоплещут? И он огласил проект адреса на имя царя:
‘Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Три злоумышленника, недавно сделавшись, к великому несчастью С.-Петербургского университета, его студентами, своим участием в адском замысле и преступном сообществе нанесли университету неизгладимый позор…’
— Мы гордимся ими! — раздались крики, задушенные
— ‘Тяжко! Скорбно! Безвыходно! — продолжал читать ректор. — И в эти горестные дни С.-Петербургский университет в целом его составе, все его профессора и студенты ищут себе единственного утешения в милостивом, государь, дозволении повергнуть к священным стопам вашего величества чувства верноподданнической преданности и горячей любви’.
По залу перекатывались рукоплескания.
— Вы подпишетесь под адресом?
— Ни за что!
Спрашивал высокий студент с черной бородкой, бледный и очень взволнованный. Фамилия Порфиров. Я с ним встречался в библиотеке студенческого Научно-литературного общества, где мы оба работали библиотекарями.
Подошел Воскобойников, студент-естественник, член нашего кружка. Еще подошли. Я предложил:
— Когда пригласят подписываться, выйдем все первыми, один за другим, и заявим, что отказываемся подписаться.
Теперь в душе с вызовом думалось о папе и представлялось, как бы я ему ответил: ‘Нет уж, прости! Подлецом я быть не хотел!’
Мы протолкались сквозь гущу студентов и стали в первом ряду. Но ректор проявил большую осторожность, — а может, и мягкость душевную: студентам не было предложено подписаться.
Ректор сошел с кафедры. Не смолкая, гремели рукоплескания. Один студент вскочил на подоконник и затянул ‘Боже, царя храни!’ Его стащили за фалды. Но та же песня раздалась с другого конца, и масса дружно подхватила. Студенты валили к выходу, демонстративно-широко раскрывали рты и пели.
Я пошел в библиотеку нашего Научно-литературного общества. Порфиров, схватившись за голову и наклонясь над столом, рыдал. Остальные все стояли, — бледные, растерянные и подавленные.
Эта патриотическая манифестация студенчества в моем воспоминании стоит вехой, отмечающей обрывистый уклон в общественных настроениях студенчества во второй половине восьмидесятых годов. На глазах настроения эти катились в откровенную грязь. На университетском празднике 8 февраля Владимир Соловьев, сказавший речь против антисемитизма, был освистан слушателями. Осенью 1888 года произошло так называемое ‘чудесное спасение’ царя с семейством около станции Борки: царский поезд на всем ходу сошел с рельсов и опрокинулся, и все остались живы. Когда царь после катастрофы воротился в Петербург, студенты на Казанской площади густою массою окружили царский экипаж, кричали ‘ура!’, целовали царю руки. Царь после этого говорил министру народного просвещения Делянову, что испытал большое удовольствие и умиление от встречи, которую ему устроили эти ‘милые мальчики’.
Покушение 1 марта 1887 года было последнею вспышкою революционных террористов. И все стало тихо. Жизнь превратилась в мутное, мертвое болото. Горизонт был темен, И становилось кругом все темнее.
Мне все больше становился неприятен Печерников, — душевным своим цинизмом!, всегдашним уменьем выйти из спора победителем нисколько не убежденного противника, своею софистикой, которой я не умел разоблачить, и своею властью надо мною. Она сказывалась даже в мелочах.
— Перейдем на ту сторону улицы.
— Незачем, и здесь хорошо.
Так он мне. Если же Печерников говорил ‘на ту сторону’, то без разговоров переходили. И так во всем. Я не хотел ему подчиняться, но подчинялся невольно. И большого труда стоило вести собственную свою нравственную линию под его мефистофелевской усмешкой и уменьем неопровержимо доказать правильность своего мнения.
Я стал избегать его. Сам к нему не заходил. Если он звал куда идти, — под разными предлогами отказывался.
Однажды Печерников пришел ко мне, — бледный, очень взволнованный, и сказал:
— Мне нужно с тобой поговорить. И спросил:
— Почему ты меня стал избегать ?
Я сначала отнекивался, потом высказал все, что имел против него. Печерников слушал, и лицо его становилось все радостнее. Он облегченно вздохнул.
— Только-то? Ну, слава-те, господи! А я уж думал нивесть что… — Он улыбнулся. — Будем теперь всегда переходить улицу там, где захочется тебе.
Он положил руку на мою кисть, крепко пожал ее сверху.
— Викентий, друг мой милый! Я очень дорожу твоею дружбой. Ты такой чистый и умилительно-наивный, хотя вовсе не глупый. Я совсем себя иначе начинаю чувствовать, когда с тобою… — Оживился и сказал: — Ну, одевайся поприличнее, едем!
— Куда?
Он рассказал: у московского одного купца какие-то две облигации по тысяче рублей потеряли силу, он передал их Печерникову и обещал 50% с суммы, которую ему удастся за них получить. Печерников подавал прошеная в разные департаменты и министерства, ссылался на свое бедственное студенческое положение и добился-таки, что ему за эти облигации заплатили четыреста рублей, — значит, получил куртажу двести рублей.
— Ты в ресторане Палкина никогда еще не бывал?
— Конечно, не бывал.
— Едем туда, кутнем на купцовские денежки. Увидишь, как там едят. Шампанского спросим.
— Нет, не поеду. Мне не нравится, как ты эти деньги получил.
Печерников потемнел. Потом тряхнул головою.
— Ну, тогда черт с ними, с денежками этими. Жертвую их на нелегальную типографию. Пойдем в трактиришко, выпьем на честные деньги, расходы пополам…
Мы сидели в ‘Золотом якоре’, пили водку. Печерников был необычно как-то растроган, жал мне руку и повторял, как он рад, что все недоразумения между нами разъяснились. И прибавил:
— Я глубоко убежден: нет между друзьями таких недоразумений, которых нельзя было бы благополучно распутать. За одним только исключением: если в отношения замешана женщина. Ну, тогда пиши пропало!
Расстались мы дружески.
А недели через две пришел ко мне Воскобойников и с неулыбающимся лицом сказал:
— Нужно нам с вами обсудить одно дельце.
— Какое?
Он взволнованно сел.
— Вы знаете? Леонидка… Уже с год, по-видимому, как болен сифилисом.
— Что вы говорите? Воскобойников рассказал, что раз он зашел к Леониду, не застал его дома, а ему нужен был для реферата Щапов. Стал искать, выдвинул нижний ящик комода, — и увидел там баночку с ртутною мазью, шприц, лекарственные склянки с рецептами еще за минувший год.
— Тут я вспомнил, — прибавил он, — ряд его поступков, которые очень казались странными. Помните, раз зимою, у него: стаканов лишних не было, я хотел налить себе в его стакан, он закрыл его рукою и не дал, я его обругал тогда, а он уперся на своем: ‘Это мой каприз, — не дам!’ Ясно, почему не хотел дать.
Я сидел потрясенный.
— Да, но ведь все-таки стакана-то не дал… — наконец сказал я.
Вдруг одна мысль горячей иголкой пронизала мозг.
Я спросил:
— Скажите, не помните вы, — какие на рецептах были самые ранние даты?
— Помнится, за март — апрель прошлого года.
— А уже в мае он демонстрировал мне свою связь с девушкой из кухмистерской Дервиза… Ах, негодяй!
Мы долго обсуждали, как нам поступить, Я понял теперь, почему Печерников был так взволнован, когда приходил ко мне объясняться, и почему так облегченно вздохнул, когда узнал о причине моего отчуждения. Как нам поступить? Личное ли это было его дело, или он не имел права от нас скрывать? Он, сколько мог, оберегал от себя товарищей, но я помнил: когда после лета я приехал из дому и при встрече обнялся с ним и хотел поцеловать, он приметно отшатнулся, — однако отдал поцелуй. Но главное: мы знали, за это время он имел целый ряд связей с женщинами, — и покупных и не платных. И Гретхен! Милая, может быть, даже еще невинная до того, Гретхен!.. Негодяй! негодяй!
Мы решили порвать с Печерниковым знакомство. Я написал ему такое письмо:
Леонид Александрович! Из целого ряда совершенно несомненных данных я заключаю, что и течение последнего года Вы совершили ряд действий, несовместимых с элементарнейшею порядочностью, поэтому прошу Вас больше не считать меня в числе Ваших знакомых.
На следующий день вошел ко мне в комнату Леонид, страшно бледный. Я, тоже очень бледный, встал и молча смотрел на него, не протягивая руки.
— Викентий, что значит твое вчерашнее письмо?
— Вы не понимаете, что оно значит?
— ‘Вы’?.. Вот уже как! Говори же, — в чем дело?
— Почему вы нам не сказали, что больны сифилисом?
— Кому до этого дело?!
И страстно, горячо он стал доказывать, что дело это касалось его одного, что он принимал вернейшие меры, чтоб не заразить никого из тех, кто с ним приходил в соприкосновение. Я знал: если начну спорить и доказывать, он сумеет вывернуться, сумеет, по-всегдашнему, доказать свое, нисколько не убеждая. Я прервал его:
— Извините, Леонид Александрович, нам больше не о чем с вами разговаривать. Я был бы вам очень благодарен, если бы вы оставили мою комнату.
Подошел к двери и открыл ее. Печерников пошатнулся.
— Викентий! Ты меня выгоняешь?!
И он продолжал говорить о том, как я несправедливо поступаю, что я поддался наговорам Воскобойникова, который всегда, еще с гимназических времен, завидовал ему и ненавидел за его талантливость и успехи у женщин.
Я нетерпеливо вздохнул и забарабанил пальцами по двери. Печерников взглянул мне в глаза, — махнул рукою и вышел.
Больше я с Печерниковым не встречался. Летом того же года он, в числе других студентов, переписанных на добролюбовской демонстрации, был исключен из университета, поступил в ярославский Демидовский лицей юридических наук и там окончил курс. После этого адвокатствовал в Москве. Через несколько лет имя его промелькнуло в газетах по поводу загадочной истории с ящиком, в котором хранилось какое-то абиссинское знамя. Еще через несколько лет один его товарищ посетил Печерникова в Москве. Печерников был женат на богатой купчихе, у него была куча золотушных детей. В столовой сидело несколько подвыпивших, толстых попов, он пил с ними водку и угощал пирогом с капустой, По уходе их он, смеясь, объяснил товарищу, что клиентуру его составляют преимущественно попы и что ему нужно с ними ладить.
9 мая 1887 года в газетах появилось официальное сообщение о покушении 1 марта, — изложение дела, суда, приговор, и в заключение:
Приговор Особого Присутствия Правительствующего Сената о смертной казни через повешение над осужденными Генераловым, Андреюшкниым, Осилановым, Шевыревым и Ульяновым приведен в исполнение 8 сего мая 1887 года.
Одно — читать подобные сообщения о незнакомых, и совсем другое, когда в страшной ясности видишь воображением живые лица — взгляд исподлобья и молодую бородку одного, прекрасные, серьезные глаза другого, — и как лица эти исказились от стянувшей горло петли…
Экзаменов с третьего курса на четвертый было у меня много. И пришлось весною очень много заниматься: посещал я лекции только некоторых, мне особенно нравившихся профессоров, — Васильевского, Семевского, Прахова, а многих, у которых предстояло держать экзамен, не знал даже в лицо.
Между тем что-то странное творилось со много: голова работала вяло, всегда превосходная память задырявилась и ничего в себе не держала, постоянно я либо зяб, либо потел, ночи спал тяжело. Однако сдавал экзамен за экзаменом. Наконец, совсем стало невмоготу. Брат Миша, с которым мы вместе жили, позвал по вывеске доктора. Доктор с красивым, плоским и затаенно-холодным лицом осмотрел, велел каждое утро и вечер записывать температуру и прописал раствор соляной кислоты с малиновым сиропом. Для последнего экзамена я еле дошел до университета, попросил товарищей уступить мне очередь и экзамен сдал. Но вот как: я мог рассказывать только подряд, как было написано в литографированных лекциях, но когда профессор стал задавать мне отдельные вопросы, я совершенно не мог направить на них свою память. Профессор, должно быть, заметил мое больное лицо, не стал докучать и отпустил, поставив пятерку.
Пришел домой и окончательно свалился. Брат поехал в Петропавловскую крепость к доктору Вильмсу и показал листок с моей температурой. Гаврила Иванович ахнул и всплеснул руками:
— Батенька! Брюшной тиф в самом разгаре! И в этаком состоянии держал экзамены! Самый верный способ на всю жизнь стать идиотом. Скорее сажайте его в вагон и отправляйте домой, пусть дома хворает. Что ему тут все лето валяться в больнице!
Помню мучительную дорогу, тряску вагона, ночные бреды и поты, помню, как в Москве, на Курском вокзале, в ожидании поезда, я сидел за буфетным столиком в зимней шубе в июньскую жару, и было мне холодно, и очень хотелось съесть кусок кровавого ростбифа с хреном, который я видел на буфетной стойке. В Туле мама по телеграмме встретила меня на вокзале. Мягкая постель, белые простыни, тишина. И на две недели — бред и полусознание.
Медленно поправлялся. В окна смотрела густая зелень нашего тульского сада. В теле была грустная, сладкая слабость. Только бешено хотелось есть. По тогдашним воззрениям, выздоравливавших от брюшного тифа можно было кормить только бульоном, а я, мне казалось, способен был бы съесть целого барана, Да еще не иначе, как сам дьявол подсунул мне на стол поваренную книгу, — ‘Подарок молодым хозяйкам’ Елены Молоховец. От скуки я целыми часами перечитывал примерные меню и описание способа приготовления разных вкусных кушаний. Казалось, слышал голос гоголевского Петра Петровича Петуха: ‘Да поджарь, да подпеки, да в один угол кулебяки загни ты мне телячьих мозгов, а в другой…’ И слюнки текли, как у неделю не евшей собаки.
Наконец встал. Чувствовал необычайный прилив сил и небывалую радостность. Ах, как все вокруг было хорошо! И милые люди, и поместительный наш дом, и тенистый сад. И еще особенная радость: получил из Петербурга номер ‘Всемирной иллюстрации’, в нем был напечатан мой рассказ ‘Мерзкий мальчишка’, — тот самый, который был принят в ‘Неделю’ и не помещен из-за малых своих размеров. Я его потом послал во ‘Всемирную иллюстрацию’.
Сел писать новый, только что задуманный рассказец — ‘Загадка’. Писал его с медленною радостью, наслаждаясь, как уверенно-спокойно работала голова. Послал во ‘Всемирную иллюстрацию’. Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа. Вот уж как! Деньги платят. Значит, совсем уже, можно сказать, писатель.
В конце июля поехал для наблюдений к родственникам-помещикам, рассеянным по Тульской губернии. Их много было у нас: Смидовичи, Левицкие, Юницкие, Кашерининовы, Пиотровские, Кривцовы. Произошло у меня несколько недоразумений. Приехал в Одинцово, — богатое имение брата моей бабушки, Ивана Ивановича Левицкого. Ефремовский уездный предводитель дворянства, высокий старик с седыми волосами и седой бородой, очень напоминавший Тургенева. Его жена, Полина Васильевна, сухонькая, надменная и очень бонтонная старушка, прозвание среди родственников ей было: ‘тихо-хитро-сплетениая’. Приехав, я разлетелся на террасу, где оба они сидели рядом на мягком диванчике в тени дикого винограда, и, по-родственному, крепко стал целовать в губы. Почувствовал, как Полина Васильевна недовольно отшатнулась. И все время была со мною очень холодна. Как воспитанный внучек, я должен был почтительно поцеловать им ручки, а не лезть целоваться в губы. Но у нас в доке совсем не было в заводе целовать кому-нибудь руки, так что я даже не знал, в чем я проштрафился, — только чувствовал себя очень неловко. В Одинцово я привез весть о смерти Каткова, издателя проклятой памяти ‘Московских ведомостей’ Иван Иванович ужаснулся, горестно перекрестился и сказал значительно:
— Царствие ему небесное! Великий был человек и истинный друг родины!
Хорошо, что меня предупредили еще дома о его отношении к Каткову, а то бы я начал свое сообщение о его смерти так: ‘Привез вам радостную весть’.
Из Одинцова поехал в Каменку. Там хозяйничал мамин брат, дядя Саша, а в отдельном флигеле жила бывшая владелица имения, ‘баба-Настя’ — сестра 6абушки, моя крестная мать, добрая и простая старушка с умными глазами. Тут-то уж, конечно, можно и нужно было расцеловаться с нею по-хорошему. Но я обжегся на молоке, губы еще были в пузырях. И я поздоровался с нею — за руку! Пожал руку. Видел ее огорченные и удивленные глаза и понял, что опять сделал глупость.
Повсюду читал наизусть ‘Гефсиманскую ночь’ и ‘Песни о родине’ Минского, стихи Надсона. Старики, остановившиеся на Пушкине и Лермонтове, слушали с интересом, молодежь, особенно девушки, — с восторгом. И наблюдал я помещичью жизнь — мелкость интересов, роскошную жизнь среди бедствующих крестьян, их эксплуатацию — и замысливал повесть о тоскующем русском интеллигенте: как о’ задыхается от окружающей его пошлости и жестокости, как обличает их, — и как горько пьянствует где-нибудь в трактирчике, заливая водкою ощущение одиночества и благородные страдания своей души.
А в Петербурге в это время происходила расправа над нашим университетом. Ректор, либеральный и гуманный И. Е. Андреевский, был смещен, и на его место назначен профессор философии и психологии нашего, филологического, факультета, Михаил Иванович Владиславлев. Это был грузный мужчина с лицом уездного лабазника, раскосые глаза глядели в стороны. Воззрений держался самых охранительных, был туп, свиреп и привержен к начальству. Он начал усердную чистку университета. Исключил, без объяснения причин, несколько сот студентов, — всех, которые были сколько-нибудь на примете у полиции, в первую очередь были исключены переписанные во время добролюбовской демонстрации. Студенты эти, совершенно для себя неожиданно, получили по месту жительства свои бумаги с уведомлением, что они уволены из университета. В числе уволенных был, как я уж рассказывал, Печерников. Уволен был также Шлепянов. Он уехал в Париж и поступил там в медицинскую школу.
Ряд курьезных переделок был произведен Владиславлевым в здании университета. Вправо от парадного входа, в нижнем этаже, шли обширные раздевальные помещения, уставленные рядами вешалок, с огромными окнами на улицу. В конце раздевальной дверь вела в обширную студенческую библиотеку-читальню. Фундаментальная, научная библиотека помещалась наверху, а тут на столах были разложены все выходившие в России журналы и газеты, выдавалась студентам беллетристика, публицистика и ходовые в студенчестве книги для собственного чтения, а не для научной работы. Заведывал студенческою читальнею Алексей Кириллович Кириллов, милый человек в темных очках, остроумный, большой приятель всех студентов. В задней части нижнего этажа, выходившей окнами на двор, помещался студенческий буфет.
Владиславлев решил, что от читальни и буфета один только вред: они способствуют общению между студентами, взаимному знакомству, разговорам. Между тем первый же параграф университетского устава гласил: ‘Студент есть отдельный посетитель университета’, — значит, всякое общение студентов между собою являлось нежелательным. Владиславлев закрыл студенческую читальню, все книги перевел в фундаментальную библиотеку, а выдачу их подчинил обычным правилам: текущих газет, журналов и беллетристики не выдавать. Пришлось ввести себе в бюджет новую расходную статью, — по пятачку в день на кружку пива: номер газеты стоил пятак, а в портерной за тот же пятак можно было читать все газеты и еженедельные журналы, и в придачу — кружка пива. Буфет университетский тоже был закрыт, нам предоставлено было питаться где угодно. Глухая стена без дверей отгородила переднюю часть нижнего помещения от задней. В передней части были устроены вешалки для физико-математического и восточного факультетов, в задней — для юридического и историко-филологического. В первое помещение можно было попасть только с улицы, во второе — только со двора. Это тоже во избежание ‘скопа’.
Воротившись с каникул осенью, мы, по старой привычке, спешили в читальню, открывали дверь и в изумлении останавливались: вместо читальни был большой, великолепно оборудованный… ватерклозет! Кафельный пол, белые писсуары, желтые двери уютных каюток. Нужно же было придумать! Ходила острота, что в Петербургском университете произошли две соответственных перемены: вместо Андреевского — Владиславлев и вместо читальни — ватерклозет.
Библиотекарь Алексей Кириллович был переведен наверх, в фундаментальную библиотеку. Мы его спрашивали о дальнейшей его судьбе.
— Не знаю. Мне Владиславлев сказав: ‘Мы вас не оставим’. А что это значит: милостью ли своею не оставят или на службе не оставят, — не знаю.
И, вздохнув, прибавлял:
— Я, господа, человек маленький, могу протестовать только в вершковом масштабе. Заметил я, что как только придет Владиславлев в профессорскую читальню, первым делом берется за ‘Московские ведомости’. Вот я нарочно и запрячу их подальше, уж он ищет, ищет… Как я еще могу протестовать?
В журнале ‘Вестник Европы’ появилась статья, вызвавшая в Петербурге огромную сенсацию. Это была очередная общественная хроника. Отдел общественной хроники был наиболее живым и наиболее читаемым отделом мертвенно-либерального, сухо-академического ‘Вестника Европы’, органа либеральной русской профессуры. Хроника не подписывалась, но все знали, что ведет ее талантливый публицист, впоследствии почетный академик, К.К.Арсеньев.
В одной недавно произнесенной речи, — писал хроникер, — в тесном кругу наставников, было выражено желание, чтобы университеты пошли в ‘условия спокойного и нормального существования’… Студент, — продолжал оратор, -должен получить, кроме научного, правильное политическое и нравственное образование. В университете должна быть нормальная, в нравственном смысле, атмосфера, которая исцеляла бы нравственное худосочие. Такую атмосферу могут образовать совокупные усилия наставников.
А вслед за этим хроникером приводились выдержки из одного обширного психологического исследования. В исследовании делалась попытка ‘количественного анализа’ чувствований, попытка изобразить их рост, увеличение глубины и силы.
‘Проследим, — говорит автор, — возрастание чувств уважения, удивления, грандиозности по поводу разностей в имущественном положении. Берем оклад ординарного профессора — три тысячи рублей — и проследим, как должны, в экономическом отношении, видоизменяться указанные чувства его к людям, выше его поставленным’. И автор психологического исследования прослеживал, какое жалованье должен получать человек, чтобы вызвать у профессора ‘чувство уважения’, какое — чтобы вызвать чувство ‘удивления’, и какое — чтобы вызвать чувство ‘грандиозности’. Главную роль в отношениях между людьми, писал исследователь, играет имущественное положение. Размеры природного ума, образования, происхождение, характер могут улучшать или ухудшать личное положение того или другого лица, но это все будут исключения. Директор департамента получает в три раза меньше, чем министр, — следовательно, должен питать к последнему ‘уважение, граничащее с удивлением’. Младший делопроизводитель получает в семь раз меньше, чем директор, — следовательно, должен питать к нему ‘удивление с высокими степенями уважения’, наоборот, чувство директора к младшему делопроизводителю должно быть ‘родственно презрению’, Помощник делопроизводителя, получающий в сорок шесть раз меньше министра, ‘должен питать к нему чувство, близкое к грандиозности, должен чувствовать величие его’.
Можно ли представить себе что-нибудь более унизительное для человеческого достоинства, чем все эти выкладки и расчеты, претендующие на научность? — писал автор ‘Общественной хроники’. — Лестница восходящих и нисходящих чувств является для автора чем-то вроде нравственного закона. Он видит в уважении и удивлении естественных, нормальных спутников богатства, в пренебрежении и презрении — нормальных спутников бедности. Чтобы лучше подчеркнуть слово мысль, он выводит на сцену профессора университета, то есть такое лицо, в котором чувства уважения и удивления, пренебрежения и презрения меньше всего должны зависеть от мешка с деньгами, — и именно на нем экспериментирует свою теорию. Не думаем, чтобы такое учение способствовало ‘нравственному воспитанию’ молодых людей, особенно в наш век, пораженный и без того культом ‘золотого тельца’… А между тем автором вышеупомянутой речи о нравственном воспитании юношества и автором психологического исследования является одно и то же лицо: профессор Михаил Иванович Владиславлев. Нужно надеяться, — заканчивал автор ‘Общественной хроники’, — что г. Владиславлев не держится, по крайней мере, теперь своих прежних взглядов или, во всяком случае, не излагает их с университетской кафедры.
Удар для Владиславлева был жесточайший. Хохот перекатывался по всему Петербургу. Студенты справлялись друг у друга, сколько кто получает в месяц денег, и определяли, к кому кто должен питать презрение, к кому уважение и восхищение.
Я теперь не помню и до сих пор не пойму, почему на филологическом факультете я пошел по историческому отделению, а не словесному: литература меня всегда интересовала больше истории, притом состав преподавателей на словесном отделении был очень хороший, и среди них яркою звездою блистал такой исключительный ученый, как Александр Веселовский.
Пора было подумать о кандидатской диссертации и решить, к какому профессору обратиться за темой. Меня больше всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В.Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать у него.
Семевский был уже удален из университета. Русскую историю читал образцово-бездарный Е. Е. Замысловский, новую — блестящий Н.И.Кареев, однако за внешним блеском его лекции угнетала внутренняя их пресность и водянистость. И меня Кареев совсем не привлекал. Было все равно. Я взял тему для кандидатской диссертации у Замысловского — ‘Известия Татищева, относящиеся к четырнадцатому веку’.
В. Н. Татищев — историк первой половины восемнадцатого столетия, В своей ‘Истории’ он дал добросовестную сводку всех дошедших летописей, при атом пользовался и некоторыми летописями, которые потом были утеряны. Нужно было сверить его ‘Историю’ с дошедшими летописями, выделить сведения, имеющиеся только у Татищева, и подвергнуть их критической оценке. Работа оказалась для меня очень интересной. Я целые вечера проводил в Публичной библиотеке, сверял Татищева с фолиантами летописей в издании Археографической комиссии и наслаждался чудесным языком летописей. Сделал ряд маленьких открытий, которые в то время очень меня тешили. Например, был какой-то боярин Иакинф, не помню уже, чем отличившийся, у Татищева, и только у него одного, была приведена и его фамилия: Ботрик. С ссылкою на Татищева Сергей Соловьев в своей ‘Истории России’ сообщал фамилию Иакинфа, а Строев в ‘Ключе’ к ‘Истории’ Соловьева привел уже целую генеалогию ‘Бояр Ботриных’. Между тем оказалось, что у Татищева слово ‘Ботрин’ стояло точно там, где в соответственном месте летописи стояло слово ‘боярин’. Ясно, Татищев просто не разобрал слова и ‘боярина’ принял за фамилию Иакинфа.
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил в отчаяние, говорил себе: ‘Больше писать не буду!’ Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.
Кружок наш давно уже распался. Из членов его я видался с Воскобойниковым, он окончил естественный факультет и поступил в Военно-медицинскую академию. В Медицинскую же академию перевелся и Порфиров, — тот бледный студент с черной бородкой, с которым нас сблизили совместные переживания в актовом зале во время речи ректора Андреевского по поводу покушения 1 марта.
Мы бывали друг у друга. Меня тянуло к нему, как из накуренной комнаты тянет на свежий воздух. Чисто как-то было около него, смотрел он на жизнь серьезно и строго. Он был сын полковника, учился в кадетском корпусе, потом поступил в военное училище, но кончать не захотел, а пошел отслуживать казенный кошт солдатом, не пожелал пользоваться никакими льготами, жил и служил как простой рядовой. Отбыв срок, поступил в университет, первое время увлекался ботаникой и минералогией, но нашел, что слишком отрывается от жизни, и перевелся в Медицинскую академию. Свои жизненные потребности он сводил до крайнего предела, питался хлебом, щами и кашей, которые часто сам и варил. Одно лето провел простым чернорабочим. Здоровье его было очень плохо. От усиленных умственных занятий при слабом питании появилась неврастения. Чувствовалось, как он тает и разрушается, но во внутрь души он к себе никого не пускал.
И вдруг весть:
— Порфиров застрелился.
— Да не может быть!
— Сегодня ночью. Чтоб не доставлять хлопот квартирным своим хозяевам, пошел на набережную Невы и под одним из сфинксов…
Сошлись мы вместе, сидели и молчали. Читали его предсмертное письмо. В нем Порфиров просил товарищей простить ему его страшное преступление против общества: но он потерял веру в себя, в свои силы, в окружающих людей. Почувствовал нравственный упадок и в доказательство сообщал, что прежде ограничивался черным хлебом, а в последнее время ему стало хотеться булок и кренделей
Хоронили его в ясное мартовское утро. Снег блестел, вода капала с крыш. Какие у всех на похоронах были славные лица! Я уж не раз замечал, как поразительно красиво становится самое ординарное лицо в минуту искренней, глубокой печали. Гроб все время несли на руках, были венки.
Как его любили!
Как похоронили!
А через две недели — новые похороны. В припадке острого душевного расстройства Гаршин бросился с четвертого этажа в пролет лестницы и через несколько дней умер. Стискивалось сердце и не могло разжаться, нечем было дышать, хотелось схватиться за голову, рыдать, спрашивать: ‘Да что же это делается?!’
С увлечением слушал я на четвертом курсе лекции по истории греческого искусства. Читал профессор Адриан Викторович Прахов, — читал со страстью и блеском. Седоватый человек с холеным, барским лицом, в золотых очках. Вскоре он был переведен из Петербургского университета в Киевский, с тем чтобы принять в свое заведывание постройку знаменитого Владимирского собора.
Читал Прахов в здании университета, в кабинете искусств, но часто назначал лекции свои в Эрмитаже или в Академии художеств и там читал, прямо перед статуями, об эти неких мраморах, о скульптурных типах Венеры, Зевса и Аполлона. Подвел нас к пышной Венере Таврической.
— Нравится вам?
— Очень.
Прахов усмехнулся, подверг статую подробному разбору, и мы все почувствовали, сколько в ней изнеженного, упадочного и даже просто вульгарного.
— А вот посмотрите на эту статую Венеры, сравните ее с Таврической…
Смотрели с недоумением: одетая. Что интересного в одетой скульптуре?
— Тип Венеры Анадиомены. Посмотрите, какою она одета прозрачною тканью, как просвечивает сквозь ткань божественное тело, сколько строгости и благородства в каждой линии…
Он заметил интерес, с каким я откосился к его лекциям, несколько раз поручал мне читать перед товарищами, подготовившись по указанным им источникам. Однажды подошел ко мне после лекции и спросил:
— Вы какую специальность выбрали себе?
Ясно было, что хочет предложить пойти по его специальности. Мне очень было жалко, что не могу ответить ему, как он желал. И я сказал:
— Курсовое сочинение пишу по русской истории, а по окончании курса собираюсь поступить на медицинский факультет.
Прахов изумился
— На медицинский?!! — Помолчал и сказал: — Жалко, жалко!
Я давно уже решил по окончании курса поступить на медицинский факультет. Меня не удовлетворяли исключительно гуманитарные науки, хотелось наук точных и точных методов, знаний реальных. Потом: хотел в какой-нибудь области иметь знания прочные и всегда нужные, чтобы с ними во всех обстоятельствах жизни чувствовать себя независимым. С филологического факультета кем я мог выйти? Учителем… ну, профессором. Признает тебя начальство неблагонадежным, — и все твои знания некуда будет применить, и ты будешь выброшен из жизни. А работа врача нужна везде и всегда, независимо от того, как к тебе относится начальство.
И наконец, была еще одна причина, самая главная, но о ней я никому не говорил. Я мечтал стать писателем, и именно беллетристом. А писатель, изучая человека, должен быть совершенно ориентирован в строении и отправлениях его тела, во всех здоровых и болезненных состояниях как тела его, так и духа. И потом: я туго и трудно сходился с людьми и надеялся, что профессия врача облегчит мне такое сближение, даст возможность наблюдать людей в таких интимных проявлениях, в каких сторонний человек никогда их не сможет увидеть.
Папа очень сочувственно относился к моему намерению. С радостью говорил, как мне будет полезна для занятий химией домашняя его лаборатория, как я смогу работать на каникулах под его руководством в Туле, сколько он мне сможет доставлять больных для наблюдения. Он надеялся, что я пойду по научной дороге, стану профессором. К писательским моим попыткам он был глубоко равнодушен и смотрел на них как на занятие пустяковое.
Препятствием к поступлению была только материальная сторона. Отцу было бы совершенно не под силу содержать меня еще пять лет на медицинском факультете. Никто из нас, его детей, не стоял еще на своих ногах, старший брат только еще должен был в этом году окончить Горный институт. А было нас восемь человек, маленькие подрастали, поступали в гимназию, расходы с каждым годом росли, а практика у папы падала. Жить уроками, при многочисленности предметов на медицинском факультете, представлялось затруднительным.
Я узнал, что при Военно-медицинской академии в Петербурге существует стипендия баронета Вилье, лейб-медика императора Александра I. Стипендия очень богатая, 60 руб. в месяц (обычный размер студенческой стипендии в то время был 25 руб.), выдается стипендия лицам, окончившим историко-филологический факультет (Studia humaniora) и поступающим в Военно-медицинскую академию, по окончании курса командировка на три года за границу для усовершенствования, причем один год обязательно пробыть… в Эдинбурге (очевидно, во времена Вилье шотландская столица славилась медицинским факультетом). Цель стипендии — подготовка для профессорских кафедр людей разносторонне образованных. Я узнал еще, что стипендия эта чуть не десять лет уже пустует, потому что среди окончивших филологический факультет не находится желающих.
Для меня все условия были очень подходящие. Я решил по окончании курса подать прошение на эту стипендию, а пока стал усиленно заниматься английским языком, я был в нем слаб, а знание его требовалось для стипендии наравне с немецким и французским.
В конце мая я окончил курс историко-филологического факультета со степенью кандидата исторических наук. В дипломе по всем предметам у меня стояли пятерки, но среди этих белых голубок неблагонадежным вороном чернела зловещая тройка по богословию. Попался мне на экзамене билет: ‘Доказательства бытия божня’. Есть четыре таких доказательства, причем об одном из них замечалось в курсе богословия, что убедительно оно может быть только для людей, обладающих чистотою души. Стал я излагать доказательства бытия божия, но поводу одного из них профессор богословия, протоиерей Рождественский, спросил меня:
— Что же, доказательство это убедительно или нет? Я скорчил благочестивую рожу и ответил:
— Собственно говоря, для восприятия полной его убедительности необходима чистота души.
Протоиерей пришел в ярость.
— Как?! Это — самое убедительное из всех доказательств! Чего же вам еще убедительнее? И поставил мне тройку.
Получил временное свидетельство об окончании курсе, подал прошение в Военно-медицинскую академию о принятии меня в число студентов и другое — о назначении мне стипендии баронета Вилье. И уехал в Тулу.
Папа очень радовался моему намерению изучать медицину. Он привел в порядок и расширил свою лабораторию, выписал от Феррейна массу новой химической посуды, колб, реторт, бюреток, разных химических веществ и реактивов. Я усиленно изучал английский язык и брал уроки у англичанки, жившей в Туле в одном богатом семействе.
Пошел в гости к Конопацким. С ними у меня ничего уже не было общего, но властно царило в душе поэтическое обаяние миновавшей любви, и сердце, когда я подходил к их новому большому дому на Калужской, по-прежнему замирало.
В уютной, но мае, после старого дома, такой чужой гостиной сидела со своею доброю улыбкою полная Марья Матвеевна, сидела еще похорошевшая Люба, высокий бритый Адам Николаевич медленно расхаживал по темно-блестящему паркету гостиной. Марья Матвеевна спросила:
— Вот вы окончили университет. Что же вы теперь собираетесь делать?
— Я поступаю на медицинский факультет.
Она широко раскрыла глаза. Все глубоко замолчали.
Наконец Марья Матвеевна переспросила:
— На ме-ди-цин-ский?.. Ведь это еще учиться четыре года?
— Пять лет.
— Пять… Зачем вы это делаете?
— Меня очень интересует медицина, она необходима для общего развития.
— Да, да… Это. конечно, очень интересно… Общее развитие… Ну, да!
И замолчала смущенно. Адам Николаевич стоял у стола, засунув руки в карманы, и беззвучно смеялся, и все его тело дрожало от смеха. Он сказал:
— А Марья Матвеевна так рада, что вы поступаете на медицинский факультет… Ей так хочется, чтобы вы подольше учились, получали бы общее развитие… Чтоб не женились подольше…
И горько продолжал смеяться. Я растерялся и почувствовал, что неудержимо краснею. Люба сидела, низко опустив голову, взволнованная, красная. Марья Матвеевна метнула на мужа негодующий взгляд и заговорила обычным тоном:
— Это очень приятно, что вы поступаете на медицинский факультет. Значит, будете доктором, как Викентий Игнатьевич. Какая у вас в Туле будет практика! И, наверно, все вас будут так же любить, как Викентия Игнатьевича.
В приеме своем в Военно-медицинскую академию я не имел никаких оснований сомневаться. Но вдруг, уже в августе месяце, получил извещение, что в академию я не принят. В тот год вышло распоряжение принимать в академию только лиц, окончивших гимназии Петербургского учебного округа и естественный факультет. Формально, значит, правление было право, отказав мне в приеме. Но ведь я окончил в Петербургском округе не гимназию, а университет, — казалось бы, как это могло послужить препятствием? Об истинной подкладке дела я узнал только впоследствии. Стипендия Вилье уже целый ряд лет не назначалась за отсутствием требуемых кандидатов. Правление академии решило на этом основании возбудить ходатайство об изменении воли жертвователя и о назначении впредь стипендии лицам, окончившим не филологический, а естественный факультет. Тут-то как раз и подоспело мое прошение. Самый верный путь был, конечно, основываясь на букве циркуляра, просто не принять меня в академию. Тогда сам собою отпадал и вопрос о стипендии мне.
Когда я получил отказ от академии, прием прошений в университеты был уже закончен, в Московский университет я попасть не мог. Узнал, что в Дерптский университет принимают легко, не считаясь с формальностями о сроке и прочем. Университет был немецкий. Но немецкий язык я знал, и предстояла хорошая практика в нем.
Я поступил в Дерптский университет.
В ДЕРПТЕ
После кипуче-бурного Петербурга — тихий Дерпт. Город пересекается длинною, прихотливо изгибающеюся горою, — она называется Домберг, на ней — чудесный парк и развалины старинного немецкого собора. По обе стороны горы — город в тихих, мало оживленных улицах, чистых и уютных. Река Эмбах отделяет городскую сторону от заречной. От города во все стороны бегут шоссе, густо обсаженные липами и ясенями, аккуратные мызы, тщательно возделанные поля. Основное тут население — не немецкое. Крестьяне, рабочие, торговцы — это все эстонцы, немцы составляют только верхний слой населения, интеллигенцию. Они же владеют почти всею землею, крестьяне у них землю арендуют. Эстонцы — народ трудолюбивый, честный и культурный.
Мозгом, двигающим и жизненным центром города, является старинный Дерптский университет. Он дал науке много ярких имен, начиная с эмбриолога Карла Эрнста Бэра, астронома Струве и кончая физиологом Александром Шмидтом. Весь город живет университетом и для университета.
Чем-то старым, старым, средними веками несло от всего здешнего жизненного уклада. Студенчество делилось на семь корпораций (землячеств): Курониа (курляндское), Ливонна (лифляндское), Эстонка (эстляндское), Ригеизис (рижское), Необалтиа (немцев из России), Академиа (сборная) и Леттониа (латышская — единственная не немецкая корпорация). Большинство немецких студентов входило в корпорации. Но были и вне их. Эти назывались ‘дикими’. Дикими были и все мы, русские.
Новичок, вступающий в корпорацию, назывался ‘фукс’ (лисица). Фуксом он оставался в течение года. Это было время искуса, в этот год он должен был показать, что достоин быть корпорантом. Основным положением считалось: ‘Повелевать умеет только тот, кто умеет повиноваться’. Фукс и должен был доказать свое умение повиноваться, — абсолютно повиноваться всякому приказу любого из корпорантов своей корпорации. Нередко приказы носили характер намеренного издевательства, — фукс, не сморгнув, должен был сносить все. Кельнеров в корпорантских пивных не было, обязанности их исполняли фуксы, каждый из сих, как признак своего звания, имел при себе штопор. Корпоранты властно покрикивали:
— Фу-укс!
И фукс почтительно спешил на зов, ни один профессиональный официант не был так безгласно-почтителен, как фукс, — какой-нибудь князь Ливен или граф Мантейфель. Откупоривал бутылки и наливал кружку.
Кружку, а не кружки. Все сидевшие за одним столом пили круговую из одной кружки. Каждый выпивал около половины, пока при наклоне кружки уровень пива не доходил до нижнего края кружки, потом кружка доливалась доверху и передавалась соседу. Только при команде ‘экс!’ каждый выпивал кружку до дна. Очень все гигиенично, не правда ли? И это в городе науки. И это среди студенчества, в котором был большой процент сифилитиков.
Пить из одной кружки или стакана было вообще принято во всем Дерпте, да, кажется, даже во всем остзейском крае. Вскоре после моего поступления в университет я как-то зашел с двумя русскими товарищами в пивную. Спросили пару пива. Кельнер поставил перед нами две бутылки — и один стакан.
— Почему вы дали только один стакан? Дайте еще два.
Кельнер с изумлением поглядел на меня, пожал плечами и с презрением поставил на стол еще два стакана.
Фуксы исполняли не только роль кельнеров. Они были посыльными, разносили повестки и приглашения, корпоранты давали им самые разнообразные поручения, — фукс все должен был исполнять. Командовал фуксами заслуженный корпорант, который назывался ‘ольдермен’. Он наставлял фуксов в корпорантской этике и вообще ведал их воспитанием. Однажды в лунную ночь я сидел на скамеечке в городском саду на Домберге. Вдали показалась вереница теней. В полном молчании шли гуськом человек тридцать молодых студентов, а впереди — старый студент-корпорант в светло-зеленой шапочке с бело-голубым околышем. Он водил их по саду самыми прихотливыми вензелями, по траве и через кусты, с серьезнейшим видом подходил к скамейке, перепрыгивал через нее и шел дальше, — и все, один за другим, как овцы, прыгали вслед за ним,
‘Кто не умеет повиноваться, никогда не будет уметь повелевать’.
После годового искуса фукс становился корпорантом, Он пользовался всеми правами корпоранта, за исключением одного, самого почетного: права носить цветную корпорантскую шапочку и такую же ленточку через плечо на жилетке. Каждая корпорация имела свои цвета: Ливония — светло-зеленый, алый, белый, Ригензис — темно-синий, алый, белый, Эстония — светло-зеленый, темно-синий, белый и т. д. Получить ‘Farben’, стать ‘Farbentiager’oм’ было нелегко, нужно было пройти очень строгую баллотировку, и немало существовало корпорантов, которые годами добивались этой чести. Были такие, что и кончали университет, не дождавшись ‘красок’.
Понятно, как гордо должны были чувствовать себя ‘фарбентрегеры’, как высокомерно смотрели они на ‘диких’ и как снисходительно — на своих товарищей без ‘красок’. На лекции фарбентрегер сидел с распахнутым пиджаком, чтобы все видели его цветную ленточку через жилетку, еще усерднее распахивал он свой пиджак перед экзаменатором. Большинство профессоров в свое время были корпорантами и теперь, в качестве почетных гостей, приглашались на торжественные празднества своей корпорации, там они восседали в своих старых цветных студенческих шапочках (она всю жизнь бережно хранилась бывшим корпорантом, как милая память). Когда профессор замечал у экзаменующегося родную ленточку, глаза его светлели и голос становился мягким. Гасли глаза и голос сох, когда экзаменовался ‘дикий’, совсем холодными делались глаза и ледяным — голос, когда экзаменовался еврей.
Совершенно для нас необычно было это кастовое разделение студентов после товарищеского равенства всех в русских университетах. И это особенно резало глаза, потому что внешне товарищеские отношения были как будто самые близкие. Все студенты говорили друг другу ‘ты’. Мы знали цену этому ‘ты’ и на ‘ты’ немецких студентов подчеркнуто отвечали ‘вы’, заставляя этим и их переходить на ‘вы’. Однажды в анатомическом театре ко мне обратился корпорант, мой сосед по трупу, с просьбой помочь ему разобраться в сложно-кружевной мускулатуре спины.
— Ich bin daruber ganz dumm! (Я на этот счет совсем дурак! (нем.))
Я ему подробно все объяснил, поправив, сколько было возможно, напорченную препаровку. Он был очень любезен, рассыпался в благодарностях, все время говорил ‘ты’. А назавтра, когда я его встретил на улице с другими корпорантами, он, увидев меня, поспешно отвернулся.
Весь дух немецкого буршеншафта был для нас чудовищно чужд. Никаких общественных интересов, презрение к ‘политике’, узкий национализм, кутежи, дуэли, любовные истории, — в этом проходила жизнь, это воспевали их
песни.
Bruder, trinkt einmal!
Wir sind ja doch jung!
Im Alter ist zum Durslen
Noch immer Zeit genug!
Denn der alte wein,
Er ist fur junge Leute!
Вruder, lasst uns heute
Froh und frohlich sein!
Bruder, liebt einrnal,
Wir sind je doch jung!
Im Alter ist zum Hassen,
Noch immer Zeit genug!
Denn die jungen Madchen,
Sie sind fur junge Leute!
Bruder, lasst uns heute
Froh und frohlich sein! и т. л.
( ‘Братья, будем пить, — ведь вы молоды! В старости довольно еще будет времени, чтобы жаждать. Старое вино — для молодых людей! Братья, будем сегодня веселы и радостны! Братья, будем любить, — ведь мы молоды! В старости довольно еще будет времени для ненависти! Молодые девушки — для молодых людей’ и т. д. (Прим. В. Вересаева.) )
Настоящий, лихой студент должен был быть задирой, скандалистом, дуэлянтом. Все совсем так, как у нас было лет сто назад среди гусар. Я знал ассистента-доктора при одной из тамошних клиник, бывшего корпоранта. Был вежливейший, воспитаннейший и корректнейший человек. И мне рассказали, что в студенческие годы свои это был исключительный забияка и бретер. Так было принято, это всеми почиталось, старики снисходительно говорили: ‘В молодости следует перебеситься!’, девушки с почтительным восхищением поглядывали на таких удальцов.
Странно и противно было чувствовать себя в такой студенческой среде. Постоянно можно было нарваться на глупейшую историю, на совершенно тобою не вызванное оскорбление. Идешь, навстречу тебе студент-немец — и вдруг он тебя толкает плечом в плечо, как у нас, бывало, в гимназии, в третьем — четвертом классе. Конечно, удивленно посторонишься, скажешь ‘Виноват!’ и пожмешь плечами. А требовалось в ответ обругать обидчика и вызвать его на дуэль. Ему только это и было нужно. Чем больше у бурша было дуэлей, тем было для него почетнее, шрамами и рубцами он гордился, как орденами.
Нас, русских, немецкие студенты глубоко презирали за то, что мы ‘антидуэлянты’, и задирали всячески. Теперь при воспоминании, все это кажется смешным, но тогда часто бывало очень тяжело. К полякам, напротив, немецкие студенты относились с большим почтением. Поляки дуэль принимали, но ставили условием: дуэль на пистолетах. Выбор оружия всегда предоставлялся вызванному. Обычно дуэли происходили на шпагах, обставлялись рядом ограничительных условий и кончались всего чаще пустяковыми ранами. А тут, на пистолетах, шутки уже были плохие, и дело пахло не царапинами. Было несколько смертных исходов при таких дуэлях. И поляков немцы вызывали с большою осторожностью.
Если нам, русским, приходилось постоянно терпеть задирания и часто прямые оскорбления, то еще в большей мере все это выпадало на долю евреев. Конечно, подавляющее большинство корпорантов были антисемиты, еврею почти немыслимо было попасть в корпорацию равноправным товарищем баронов Икскулей и Тизенгаузеноа. Оскорбляли и задирали евреев где только и как было можно. И на этой почве, как реакция, вырабатывались очень своеобразные типы.
Был у нас студент-медик Юлиус Кан, немецкий еврей. Среднего роста стройный красавец с огненными глазами, ловкий, как кошка, сильный и бешено смелый. Великолепно дрался на шпагах, метко стрелял из пистолета. Не спускал никому ничего и сейчас же вызывал на дуэль. Вскоре за ним утвердилась грозная слава, и корпоранты стали его бояться. По городу про него ходили совершенно легендарные рассказы. Однажды вечером, весною, шел он с двумя товарищами-евреями мимо корпорантской ‘кнейпы’ (пивной). За столиками на улице сидели корпоранты и пили пиво. Увидели евреев. Один здоровенный фарбентрегер обозвал их жидами. Юлиус Каи бросился в гущу корпорантов и дал обидчику крепкую пощечину. Студенты узнали его и растерялись. Корпорант, получивший пощечину, выхватил револьвер. Кан кинулся на него и вырвал револьвер, — тот побежал. Кан за ним. Корпорант торопливо стал спрашивать:
— Wie ist dein Name? (Как твое имя?)
Это значит, что он его вызывает на дуэль, — с этого момента все дальнейшие враждебные действия должны прекращаться. Кан схватил его за шиворот, стал бить рукояткою отнятого револьвера по шее и приговаривал:
— Мое имя — Юлиус Кан! Я живу на Марктштрассе, номер двадцать!.. Мое имя Кан!..
Другой раз стоит он как-то на Studenten-Ecke — так назывался угол Ратушной и Рыцарской улиц, где обыкновенно гурьбами стояли студенты, прогуливавшиеся по Рыцарской улице, дерптскому Невскому проспекту, — подошел к нему корпорант и сказал:
— Was stehst du so einsam und traurig, du altes Jerusalem? (Что стоишь ты так одиноко и печально, старый Иерусалим?)
Кан, еще не глядя, взмахнул рукою и, повернувшись, дал корпоранту пощечину.
Каким-то чудом в Дерпте сохранялись в нетронутом виде старинные традиции, совершенно немыслимые в отношении к русским университетам. Вероятно, их не трогали ввиду полного отсутствия какой-либо революционности в местном студенчестве. Должно быть, играла роль и протекция: в течение девятнадцатого века высшая администрация была у нас заполнена и переполнена остзейцами-немцами, — начиная с Бенкендорфов и Клейнмихелей и кончая фон Плеве, Мейендорфами и Ренненкампфами.
Для студентов, например, была своя специальная университетская полиция — педеля, и общая полиция не смела касаться студентов. Как бы студент ни скандалил, что бы ни делал, арестовать его могла только вызванная из Pedellen-Stube университетская полиция.
Когда на улице студентов обижали ‘Knoten’ (обыватели), раздавался крик:
— Burschen, heraus! (Студенты, сюда!)
Клич подхватывался, передавался по всему городу, и каждый студент обязан был бежать на выручку к товарищам. Впрочем, в мое время крик этот уже был запрещен.
Обычаи вежливости были своеобразны. Встречаясь друг с другом на улице, студенты фуражек не снимали, а только кивали головой и говорили: ‘Mojn (Guten Morgen)!’ (‘Доброе утро!’ (нем.)) Но так только с товарищами студентами (Commilitonen). Перед пожилыми, а тем более, конечно, перед дамами, фуражку снимали. Если студент шел с дамой, то нужно было кланяться ему, снимая фуражку. Я раз видел: шел корпорант, вел под руку молодую даму. Навстречу пять корпорантов. Сошли с тротуара, выстроились в ряд и, как по команде, почтительно сняли фуражки перед товарищем. Если студент идет с дамой и кланяются его даме, он должен ответить на поклон хотя бы ему и незнакомого. Это, впрочем, кажется, было принято и у нас.
Срок пребывания студента в Дерптском университете был неограничен. Иные из его питомцев оставались студентами до седых волос, — либо потому, что за кутежами, скандалами и дуэлями никак не могли удосужиться кончить курс, либо потому, что им нравилась вольная студенческая жизнь, — благо родители богаты и не торопят с окончанием. Таким студентам название было ‘Bemooste Burschen’ — ‘обомшелые бурши’. При мне студентом университета состоял один совсем старый барон-помещик. Он хозяйничал у себя в имении, в начале каждого семестра приезжал в Дерпт, вносил плату за учение, подписывался на одну какую-нибудь лекцию и уезжал обратно и себе в деревню. Лет через восемь — десять он для разнообразия переходил на другой факультет. При мне он, побывав уже на медицинском, физико-математическом и юридическом факультетах, числился на богословском. Когда он был еще молодым студентом, богатый дядюшка, умирая, завещал выплачивать ему по двести рублей в месяц ‘до окончания университетского курса’. Ну, он, конечно, с этим окончанием не стал спешить и уже тридцать пять лет, к негодованию и бешенству прямых наследников, все получал свои двести рублей.
В актовом зале университета — по-немецкому, Aula — происходила торжественная раздача новопринятым студентам матрикулов — удостоверений о принадлежности их к студенчеству. В середине зала стоял у стола ректор университета, профессор Александр Шмидт, секретарь вызывал поименно студентов, студент подходил, ректор пожимал ему руку и вручал матрикул — пергаментный лист, на котором золотыми буквами удостоверялось на латинском языке, что такой-то студент Universitatis Caesareae Dorpatensis, data dextra, pollicitum (дав правую руку, обязался) исполнять все правила университетского устава.
Начались занятия, На первых семестрах медицинского факультета читались химия, физика, зоология, ботаника, анатомия и физиология человека. Опишу некоторых из профессоров, которые наиболее запомнились,
Физиологию читал профессор Александр Шмидт, ректор университета, — знаменитый ‘Blut-Schmidt’, открывший в крови фибрин. Без упоминания его имени не обходится ни один самый краткий учебник физиологии, когда речь идет о крови. Дерпт гордился Александром Шмидтом как самою своею большою современною славою. Высокий старик с рыжими усами и выцветшими, мутноватыми глазами, всегда с сигарой в зубах, на улице всегда в цилиндре. Кажется почти всегда подвыпивши. Бывший корпорант, неизменный участник всех празднеств своей корпорации ‘Эстониа’. Слава его, собственно, — далеко позади. Он давно уже не работает и даже за наукою следит не очень пристально. Когда сведения, почерпнутые из лекций Александра Шмидта, мы выкладывали перед другими профессорами, они ахали, спрашивали, где мы откопали это старье, и, услышав имя Александра Шмидта, со скрытою усмешкою почтительно замолкали. Шмидт выдавался легендарною рассеянностью, о ней ходило несчетное количество анекдотов…
Другая знаменитость университета, — профессор анатомии Август Раубер. Не местный прибалтиец, а приглашенный из Германии, из Лейпцигского университета. Его обширное руководство по анатомии — лучшее из существующих, работы его по проводящим нервным путям — работы классические. Высокий, худощавый, очень стройный человек с сумасшедшими черными глазами, с черными кудрями до плеч и с черною бородкою, с какою рисуют Иоанна Крестителя. Работаем над трупами в анатомическом театре. В кожаном халате, странным, как будто крадущимся шагом идет по залу Раубер, следом за ним — анатомический служитель, пройдоха-эстонец Рейнвальд, с полотенцем на плече. Без него Раубер как без рук, Рейнвальд великолепный препаратор, великолепно знает анатомию, хотя вместо arteria clavicularis говорит: arteria carvicularis. Он нам точит скальпели, по ночам, тайно от профессора, по заказу кутящих буршей, исполняет их работу по препаровке трупов. Раубер подходит.
— Nun, also!.. — нараспев говорит, он низким, замогильным голосом. — Wie geht’s? (Ну, так!.. Как дела? (нем.))
Студенты, препарирующие небрежно и плохо подготовившиеся к препаровке, трепещут под дико-горящим взглядом профессора. Корпоранты подальше запихивают свои цветные ленточки: Раубер — единственный, кажется, человек, который позволяет себе открыто глумиться над самыми заветными корпорантскнми чувствами. Нахмурив брови и в упор глядя в лицо студенту, Раубер обстоятельно объясняет ему, что цветная тряпочка, которую он на себя навесил, никак не может способствовать изучению анатомии, а тот, кто не знает анатомии, не может быть врачом, никоим образом не может!
Но у кого профессор чувствует знания и любовь к делу, к тому у него мягким огоньком загораются глаза, он с увлечением отвечает на его вопросы…
— Nun, also!..
Берет в руки пинцет, скальпель, сам начинает препарировать мускул или нерв, воодушевляется все больше, начинает читать форменную лекцию. Кругом толпятся студенты. Он изредка вдруг вскинет голову, сумасшедшим, пронзительным взглядом обведет слушателей — и продолжает говорить.
По улицам ходил он в черной шляпе с широкими полями и в крылатке, похожей на испанский плащ, черные длинные кудри, огненные глаза, — настоящий оперный разбойник! Дни и ночи проводил он за работой в своем кабинете при анатомическом театре. Был он холост. Дома ему прислуживала молодая Aufwarterin — эстонка. Она умела готовить кофе совершенно по вкусу профессора. И вдруг — вздумала она от него уйти! Для Раубера это являлось форменной катастрофой: как он сумеет приучить другую прислугу к своим привычкам, кто ему будет варить кофе. Оставался один выход, к нему профессор и прибег: предложил Aufwarterin выйти за него замуж, та согласилась, сделалась Frau Professorin, а профессор по-прежнему стал пить приготовленный по его вкусу кофе. Женитьба эта произвела в дерптском обществе скандал, Раубер с женою сделал визиты коллегам-профессорам: никто визита не отдал. Раубер стал жить одиночкой. Впрочем, он и раньше не любил общества, а в часы отдыха играл на скрипке. В разговорах для разговоров он был по-детски смешон и ненаходчив. Профессор В. Э. Грабарь, назначенный в Дерпт на кафедру международного права, делал, как принято, визиты коллегам-профессорам. Был у Раубера. Раубер принял его очень радушно, усадил. И растерянно заговорил своим торжественно-могильным голосом, глядя па гостя горящими глазами:
— Мы с вами работаем в смежных областях науки! Грабарь изумился: анатомия и международное право, — не так чтоб уж особенно близкие науки. Он спросил:
— Это как же?
Раубер проникновенно ответил:
— Объектом и вашей и моей науки одинаково является — человек!
Общую патологию читал профессор Рихард Тома, ученый с хорошим научным именем. Хромой, коротконогий, плотное квадратное туловище, большой, высокий лоб, крутые завитки коротких рыжих волос, апельсинно-рыжая борода, умные зеленоватые глазки смотрят с всегдашней готовностью к насмешке. Увлекается речным спортом, у него собственная речная яхта, и все свободное время он проводит в ней на реке Эмбах. Читал он хорошо, умел заинтересовать слушателей, оживить речь остротой, прекрасно рисовал разноцветными мелками на черной доске изображения патологических процессов. Тома производил также патолого-анатомические вскрытия трупов больных, умерших в клиниках университета. Профессора-клиницисты перед ним трепетали, в вскрытии их ошибок он был беспощаден. Однажды он вскрывал труп женщины, умершей после операции в гинекологической клинике профессора Кюстнера. Клинический диагноз был: миома (мускульная опухоль) матки. Величественный громовержец в своей клинике, Кюстнер смирненько стоял рядом с Тома за секционным столом и взволнованно покручивал светло-желтые прусские усы. Тома копался а вскрытой брюшной полости трупа, вытащил какой-то комок, — изумленно наморщил лоб, насмешливо дрогнул бровью и взглянул на Кюстнера, Кюстнер стоял красный.
— Meine Herren! (Господа! (нем.)) — тоненьким голоском невинно запел Тома, обращаясь к аудитории. — Мы действительно видим перед собою опухоль, — а этом клинический диагноз был прав. Только, оказывается, это не миома, а — спонгиома!
И показал аудитории губку, забытую оператором и брюшной полости женщины (губка по-латыни — spongus). Аудитория хохотала.
Невольная улыбка просится на лицо, когда вспоминаешь профессора Рудольфа Коберта. На старших курсах он читал фармакологию и токсикологию (учение о ядах), а на младших — диететику, нечто вроде личной гигиены, но у Коберта она превращалась как бы в медицинскую энциклопедию, — он говорил и о физиологии, и о патологии, и об органической химии, и о терапии, и о всем прочем. Начитанности он был колоссальной, жадно следил за всеми новостями науки и был восторженнейшим энтузиастом каждой настоящей минуты. Иссохший, бледный, с фанатически горящими маленькими глазками, большие темные усы, — как будто держит в зубах толстую мышь. Говорит с увлечением, — четко, громко и быстро. С увлечением говорит о каком-нибудь ново-открытом средстве, являющемся совершенно несомненным к безошибочно верным специфическим средством против такой или такой болезни. Приводит бесчисленные факты, наблюдения. Но если студент через два года назовет Коберту на экзамене это средство, Коберт в искреннейшем ужасе всплеснет руками и воскликнет:
— Что вы, что вы! Это все давно уже опровергнуто! Средство не приносит никакой пользы, один только вред!
Зоологию дельно и с требовательностью читал профессор Юлиус фон Кеннель, в зоологическом кабинете мы препарировали у него ракушек и лягушек. Ботанику читал профессор Руссов, но его студенты-медики не посещали: он и сам полагал, что студентам-медикам не до ботаники, — слишком много более нужных для них предметов, экзаменовал только для проформы, и экзамены у него были сплошным собранием анекдотов. Студент шел на экзамен, два-три часа наскоро просмотрев самый краткий учебник ботаники, и в голове его остались только отдельные выражения.
— Скажите, что такое протоплазма?
— Протоплазма? Протоплазма… это… это — мутная жидкость.
Профессор с грустью спрашивает:
— Отчего же она мутная?
Студент глубоко задумывается, вдруг на память приходят слова, прочитанные в учебнике. И он отвечает:
— Aschenbestandteile (зольные остатки). Или спрашивает профессор:
— Какой величины амеба? Студент отвечает:
— Очень маленькая.
— Ну, а как?
— Очень, очень маленькая.
— Ну, приблизительно, — какой величины?
— Мм… С лесной орех.
(В действительности амеба — крохотное существо, видимое только в сильный микроскоп.)
Следовало бы подробно описать мои впечатления от теоретического и практического знакомства с медициной, от врачебной школы. Но это все подробно описано мною в моей книге ‘Записки врача’. Книга эта — не автобиография, много переживаний и действий приписано мною себе, тогда как я наблюдал их у других. Однако основные впечатления соответствуют действительности. Возвращаться к ним здесь еще раз не стоит. Одно только: почувствовал я крепко, что в медицине нельзя заниматься науками наскоком, кое-как, как занимался я на историко-филологическом факультете в Петербурге, что все силы и все время нужно отдать науке, чтобы не выйти шарлатаном.
Русских студентов в Дерптском университете было сравнительно немного. Преподавание происходило на немецком языке, и понятно, что наши студенты предпочитали поступать в русские университеты. Но в Дерптский легко принимали студентов, уволенных из русских университетов за участие в студенческих волнениях и даже отбывших политическую ссылку. Вот такими-то в большинстве и были русские студенты. Евреев тоже принимали легче, чем в русские университеты, их было сравнительно много.
Среди этих русских студентов было несколько человек выдающихся. Все иного и восторженно говорили об Омирове, он, кажется, где-то отбыл ссылку, у него было прекрасное, одухотворенное лицо и русая бородка. По рассказам знавших его, это был тип благороднейшего студента-энтузиаста, каких мы встречаем в повестях Тургенева. Он пользовался в студенческих кругах огромным влиянием и авторитетом. Я лично знаком с ним не был. Он вскоре уехал из Дерпта и, кажется, умер от чахотки. Несколько раз на студенческих собраниях слышал выступления кончавшего студента-медика Стратонова. Энергичное лицо, внимательные, умные глаза, весь какой-то строгий, подобранный. В студенческой среде он был не так популярен, как Омиров, но сам Омиров перед ним благоговел. Когда кто-то подтрунил над Омировым за его увлечение Стратоновым, Омиров серьезно и строго ответил:
— Не знаю, над чем тут смеяться. Я был бы счастлив, если бы мог надеяться достигнуть хоть половины той нравственной высоты, на которой стоит Стратонов.
Если и в петербургское мое время общее настроение студенчества было нерадостное и угнетенное, то теперь, в конце восьмидесятых и начале девяностых годов, оно было черное, как глухая октябрьская ночь. Раньше все-таки пытались хвататься за кое-какие уцелевшие обломки хороших старых программ или за плохонькие новые — за народовольчество, за толстовство, за теорию ‘малых дел’, — тогда возможна еще была проповедь ‘счастья в жертве’. Теперь царило полнейшее бездорожье, никаких путей не виделось, впереди и вокруг было все заткано, как паутиной, сереньким туманом, сквозь который ничего не было видно. И Минский отражал настроение очень многих, когда писал:
Бессильная тренога
Проснулася в сердцах, как в пропасти змея.
Мы потеряли все — бессмертие и бога,
И цель, и разум бытия.
Кумиры прошлого развенчаны без страха,
Грядущее темно, как море пред грозой,
И род людей стоит меж гробом, полным праха,
И колыбелию пустой.
И еще его же:
Полночь бьет. Мне спать пора.
Но не тянет что-то спать.
С другом, что ли, до утра
По душе бы поболтать?
Вспомнить память прежних лет,
Разогнать свою печаль…
Ах, на свете друга нет,
И что нет его, — не жаль
Если души всех людей
Таковы, как и моя,
То не нужно мне друзей.
Не хочу быть другом я.
Есть слова… Я много знал
Этих слов. От них не раз
Я горел и трепетал.
Даже слезы лил подчас.
Но устал я повторять
Этот лепет детских дней…
Полночь бьет. Мне страшно спать,
А не спать еще страшней.
Одни отметали в сторону все проклятые вопросы и устремляли внимание на устройство собственного благополучия, другие, чтоб наркотизироваться, уходили в науку, третьи…
Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому-то делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, — судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями, как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем дело. Он удивленно оглядел меня.
— Разве вы не знаете? Стратонов застрелился.
— Стратонов?!
Он застрелился на заре в университетском парке на горе Домберг. Оставил записку:
‘Для себя жить не хочу, для других не могу’.
Я был на вскрытии трупа. Он лежал на цинковом столе, прекрасный, как труп Аполлона. Восковое, спокойное лицо, правая бровь немного сдвинута. Под левым соском маленькая черная ранка. Пуля пробила сердце. Рука не дрогнула, и он хорошо знал анатомию. Профессор судебной медицины Кербер приступил к вскрытию… Кроваво зияла открытая грудобрюшная полость, профессор копался в внутренностях и равнодушным дребезжащим голосом диктовал протокол вскрытия:
— Die Nieren… normal. Im Magen — eine hell-braune Flussigkeit… (Почки… нормальны… В желудке — светло- коричневая жидкость… (нем.))
Простреленное сердце уже циркулировало на тарелке по аудитории.
Профессор обмыл руки. Служитель быстро отпрепарировал кожу с головы, взял пилу и стал пилить череп, голова моталась под пилой вправо и влево, пила визжала. Служитель ввел в череп долото, череп хрястнул и открыл мозг. Профессор вынул его, положил на дощечку и стал кромсать ножом. Я не мог оторвать глаз: здесь, в этом мелкобугристом сероватом студне с черными жилками в углублениях, — что в нем переживалось вчера на рассвете, под деревьями университетского парка?
Вечером ко мне заходил за лекциями один студент-немец, тоже кончающий медик Он спросил, почему застрелился Стратонов? Я рассказал. Он слушал с недоумевающею улыбкою. Наконец спросил:
— Walirscheinlich, unglukliche Liebe? (Наверно, несчастная. любовь?)
Осенью 1889 года я послал в ‘Неделю’ рассказ под заглавием ‘Порыв’. Очень скоро от редактора П. А. Гайдебурова получил письмо, что рассказ принят и пойдет в ближайшей ‘Книжке недели’. ‘Рассказ очень хорошо написан, — писал редактор, — но ему вредит неясность основного мотива’, Читал и перечитывал письмо без конца. Была большая радость: первый мой значительного размера рассказ пойдет в ежемесячном журнале.
Пришла ноябрьская ‘Книжка недели’. Жадно схватился за нее, развернул: ‘Порыв’, рассказ В. Викентьева. Стал читать — и руки опустились. Рассказ был сокращен почти вдвое, вычеркнуты были места, совершенно необходимые для понимания смысла рассказа и развертывающегося в нем действия, конец был редактором выкинут и приделан свой. Давно я не был так несчастен, как в этот день, когда увидел в печати первую свою большую вещь. Хотелось плакать. Много позже, когда я уже мог судить беспристрастно, я все-таки остался при мнении, что исправления и сокращения были сделаны Гайдебуровым наспех, неумело и небрежно, совершенно без понимания основной мысли рассказа, которая, по собственным его словам, была для него неясна. При отдельном издании большинство сокращений пришлось восстановить.
Слышал похвальные отзывы товарищей, ловил на себе внимательные взгляды незнакомых студентов. Это было приятно. Шлепянов из Парижа писал: ‘Что я думаю о ‘Порыве’? Думаю, что просто-таки хорошо. Тут есть все, что ‘нужно’, хоть по одному этому рассказу загадывать вперед еще нельзя. Но я себе воображаю, . что вас немного знаю, и настолько, что искренно, положа руку на сердце, говорю: вы парень с ‘искрой божией’, но эту искру нужно вечно раздувать, то есть нужно много работать, чтоб суметь своей искрой разжечь людские сердца… Вы умеете быть с собой искренним, это все. Я давал этот рассказ двоим, из литературной среды, людям, которых я абсолютно уважаю: это рассказ хороший, симпатичный, автор, должно быть, будет писать, — вот какой приговор получился’.
Но веры в будущее не было. Меня угнетала страшная медленность писания, и даже напишешь уже — и опять перечеркиваешь, переделываешь. Иногда только во время писания вдруг какая-то победительная волна выносила тебя высоко вверх.
8 марта 1890 г., 1 час ночи
Дорогая минута! Сейчас писал… Я верю, — этого мало, я убежден, что во мне есть талант. Перед глазами образы, как живые стоят, я их вижу, почти осязаю, ложь не в них, они правдивы и прекрасны, ложь в пере только. Поэтому и приходится десятки раз перемарывать почти целиком все написанное: зачеркиваешь не потому, что сомневаешься, что сказать, а потому, что ищешь, кок сказать. Лжи не будет, — я научился не жалеть себя, не щадить фальшивого звука самого красивого. Очень меня утешило, когда в биографии художника Федотова я прочел: когда при нем восхищались прелестью и простотою его картины ‘Вдовушка’, он сказал:
— Да, будет просто, как поработаешь раз со-сто.
Бывая на праздниках в Туле, я иногда, по старой привычке, заходил к Конопацким. Все три сестры-красавицы были теперь взрослые девушки, вокруг них увивалась холостая молодежь, — почему-то очень много было учителей
гимназии. Однажды сидели мы в зале. Вдруг быстро вошел худенький молодой человек с незначительным лицом, наскоро поздоровался…
— Ну-ка, Екатерина Адамовна, мазурочку! Катя, скрывая улыбку, села за рояль, молодой человек взял за руку Любу и с серьезным, деловым лицом помчался с нею по сверкающему паркету.
— Кто это? — спросил я Катю.
— Белоруссов.
Белоруссов! Учитель латинского языка в классической гимназии и русского — в женской. Я уже много слышал о нем. Ученики и ученицы говорили о нем с трепетом, родители — с ненавистью, не одному учащемуся пришлось перевестись в Орел или Калугу, спасаясь от садической строгости и беспощадной требовательности этого щупленького молодого человека с незначительным лицом. Сейчас он упоенно учился мазурке, чуть не каждый вечер бывал у Конопацких и то и дело приглашал для упражнения потанцевать то Любу, то Катю, то Наташу. Видимо, он был тут своим человеком.
В первый же вечер мне пришлось с ним сцепиться, Он был неумен, но спорить с ним было трудно. Враждебно глядя в глаза острыми гвоздиками глаз, он с апломбом рубил свое, совершенно не слушая возражений. Строй мыслей был верноподданнический, главные идеалы — повиновение и скромность. О таких Салтыков сказал: ‘Он в солнце пожарную кишку направит, чтоб светило умереннее’.
Тут же, у Конопацких, познакомился с другим гимназическим учителем, тоже латинского языка, — Карбиловым. Он заметно ухаживал за Любой. Со мною либеральничал, с товарищами высказывался реакционно, напоминал ласковое теля, готовое сосать нескольких маток. Развязный, очень любил острить, однако остроты были низкосортные. Люба смеялась, но при этом так поглядывала на меня, что трудно было решить, смеется ли она остротам Карбилова или над его остротами. Еще он любил петь из опер, Катя ему аккомпанировала, сестры слушали, пряча улыбку. Были и другие учителя, все молодежь, но все такие что больно было и обидно за Конопацких, — зачем они их принимают! Палачи педагогические по убеждениям, палачи по натуре, палачи по действиям.
Осенью 1889 года я в Дерите получил из дому письмо: Люба Конопацкая выходит замуж за Карбилова. Я был ошеломлен. Не может быть! Вспоминал вихлястую кургузую фигуру Карбилова с длинной шеей и рыжими усиками, его самодовольный голос, скрытую улыбку, с какою на него глядела Люба. И метался по комнате. Невозможно! Да ведь она его не любит! Не любит и не уважает! Через месяц в новом письме: ‘Свадьба состоялась, молодые, как водится, уехали на неделю в Москву’. Не мог найти себе места от тоски. Корабли сожжены, она принадлежит ему. Я уж не любил ее, о нет! Я ее не любил, и тут была не ревность. Но в голове упорно стояло двустишие Лермонтова:
Отдав ему себя, ты не спросилась
У совести своей…
Чувствовалось — не вырвать из души того, что между нами было, никогда мне эта девушка не станет чужою, и было жалко, жалко ее, как сестру, проданную в рабыни, и не легче было оттого, что она сама себя продала.
Потом я в Туле несколько раз был у Любы, уже замужней. И очень скоро пропало ощущение бывшей близости. И странно было: что мне в ней так нравилось? Мелко завитая челка, спускавшаяся на лоб, придавала лицу грубо-чувственное выражение, губы были недобрые, в задушевной простоте, которая мне так нравилась, чувствовалась тонкая заученность. Обращение с мужем было манерно-сладкое. Мне стало смешно своей тоски. Все было так просто, бестрагично, так обыкновенно! Девушка ‘пристроилась’, чего ж тут? Дай ей бог, и все очень хорошо,
У Конопацких Катя и Наташа были невестами ‘на выданья’, подрастали следующие сестры (всего у Конопацких было десять человек детей, из них семь дочерей). Усердно приглашалась холостая молодежь, чаще прежнего устраивались танцевальные вечера. Катя была в полном расцвете красоты, — красоты целомудренно-строгой и удивительно благородной, никогда я больше не видел такой изящной и благородной женской красоты. Молодежь увивалась вокруг нее. У меня отношения с нею были хорошие, но любви не было, чувствовал ее совсем себе чужою, а окружавшая ее молодежь внушала отвращение. По-прежнему своим человеком держался в доме учитель Белоруссов. Приметно ухаживали за Катей и Наташей братья-студенты Хрущевы. Еще в пору моего увлечения Конопацкими оба они, маленькими гимназистиками, бывали у Конопацких, воспитанные, предупредительно-вежливые, с матово-черными мелкокудрявыми волосами. Мы с Любой и Катей называли братьев ‘пудельками’. Они были сыновья члена тульского окружного суда — медлительного, малоговорливого, такого же мелкокурчавого брюнета. Навсегда запомнилась его жена, мать ‘пудельков’: ужасно безобразная, набеленная, нарумяненная, с подкрашенными губами, с поведенными глазами, тогда это еще совершенно не было в обычае, при появлении ее казалось, что из двери вплывает в комнату страшная, грубо размалеванная маска. Теперь ‘пудельки’ стали красавцами-студентами, в изящнейших, длиннейших студенческих сюртуках на белой подкладке, по-прежнему предупредительно-вежливые, почтительно улыбающиеся, а мать сделалась еще безобразнее и накрашеннее, омерзительно было глядеть. Она, по-видимому, очень благоволила к Кате и постоянно была с нею.
Грустно, грустно было за Катю. Неужели кто-нибудь из этих всех окажется избранником? И кто? Белоруссов? Один из ‘пудельков’? Катя прекрасно играла на рояле, я убеждал ее ехать а консерваторию учиться. Но на это у родителей не было средств. Кто же будет избранником?
Дома с сестрами дело шло совсем иначе. Родная моя сестра Маня только что окончила гимназию, троюродная Инна кончила два года назад. Они были почти однолетки и очень между собою дружны. Обе собирались поступить в Женский медицинский институт. Его еще не существовало, только в газетах передавались слухи, что он проектируется, сообщалось, что для поступления будет требоваться аттестат зрелости в объеме курса мужских классических гимназий, с знанием латинского и греческого языков. Маня и Инна взялись за усердное изучение древних языков. Инна год после окончания курса пробыла учительницею в деревне, но потом решила поступить на урок, чтобы накопить денег на медицинский институт. Жила она на уроке у богатых помещиков и приводила их в изумление, что поселилась совершенно одна в глубине сада, в бане, и что изучает греческий и латинский языки.
По-прежнему я был учителем и кумиром моей ‘девичьей команды’. Она состояла из родных моих сестер, ‘белых Смидовичей’ — Юли, Мани, Лизы, и ‘черных’ — Ольги и Инны. Брат этих последних, Витя Малый, убоялся бездны классической премудрости, вышел из шестого класса гимназии и учился в Казанском юнкерском училище. Дома бывал редко, и я его, при приездах своих на каникулы, не встречал. Подросли и тоже вошли в мою команду гимназист-подросток Петр и тринадцати-четырнадцатилетняя гимназисточка Маруся — ‘черные’.
Проект Женского медицинского института не осуществился. Император Александр III был ярым противником высшего женского образования и запретил учреждение института. Тогда Инна и Маня решили поступить на Рождественские курсы лекарских помощниц в Петербурге. Говорили, что наплыв прошений туда громадный. Директором курсов состоял почетный лейб-медик высочайшего двора И. В. Бертенсон, Папа был с ним заочно знаком и вел переписку по научным вопросам. Преодолев свое отвращение к обходным путям, он написал ему письмо, ходатайствуя о приеме Мани на курсы. Инна окончила гимназию с медалью, у нее были шансы быть принятой и без ходатайств. Летом 1890 года пришло извещение, что принята — Инна. Это, конечно, было естественно и справедливо, но впоследствии выяснилось, что принята она была по недоразумению вместо Мани, за которую ходатайствовал папа. Маня, горячо радуясь за Инну, за себя была в отчаянии. Когда мы провожали Инну в Петербург, больно было смотреть на тайно страдающее лицо Мани. Папа говорил, что все сложилось к лучшему, что Маня может поступить на фельдшерские курсы при тульской городской больнице, что под руководством его и знакомых врачей она тут даже лучше сможет изучить практическую сторону дела, а по теоретическим предметам он сам будет с нею заниматься. Как будто для девушек главное было — не Петербург, не студенческая жизнь, а возможно более основательное изучение фельдшерских наук!
Инна продержалась в Петербурге всего несколько месяцев. Директор курсов д-р Бертенсон собрался праздновать свой юбилей. Начальством курсов был написан пышный адрес, и курсисткам настойчиво предлагали его подписать. Но Бертенсон не пользовался на курсах популярностью. Он был чванлив, высокомерен, груб. Началась сильная агитация против подписывания адреса. Конечно, одною из самых ярых агитаторш оказалась Инна. Бертенсон, осведомляемый о всем происходящем своими прнхвостнями, особенно был возмущен участием Инны. Он сказал:
— Она должна бы помнить, что попала на курсы только благодаря мне.
Узнала про это Инна и велела ему передать, что он ошибается, что за нее никто не ходатайствовал, и она вовсе себя не считает ему обязанной. Бертенсон стал систематически к ней придираться. Инна жила в курсовом общежитии. Почему-то в общежитии запрещалось читать газеты. Однажды Бертенсон застал Иину за чтением газеты, грубо стал кричать на нее, топал ногами и выгнал ее из комнаты. По всем курсам начались сходки. Требовали, чтобы Бертенсон извинился перед Инной. Кончилось тем, что многих курсисток исключили и административно выслали из Петербурга на место жительства ‘под наблюдение родителей’. В первую голову, конечно, — Инну.
Она вернулась в Тулу. Отец встретил ее желчным смехом:
— Ну? Доплясалась? Скоро! Так и можно было ждать.
Папа тоже был возмущен до глубины души. И вообще был возмущен поведением Инны, а тут еще: все-таки она была принята, как выяснилось, по его ходатайству, и он чувствовал себя виновником неприятностей, обрушившихся на Бертенсона. Он велел передать Инне, чтоб она к нам не ходила.
Был 1891 год. Целый ряд губерний был поражен ‘недородом’, крестьянство умирало от голода и сыпного тифа. Правительство ничего не делало для помощи голодающим и нехотя терпело общественную инициативу в этом деле. Инна подала заявление в богородицкое, Тульской губернии, земство о своем желании работать среди голодающих и получила приглашение. Она сочла себя обязанной предупредить заведывавшего продовольственным делом Д.Д.Протопопова о том, что выслана административно из Петербурга. Протопопов с улыбкой ответил:
— Нам такие-то и нужны.
Инна была прекрасным организатором и обладала энергией неисчерпаемой. В ее ведение дана была волость в одиннадцать деревень. Крыши изб стояли раскрытые, гнилая солома с них была скормлена скоту, лошадей приходилось подпирать, чтобы не падали, изможденные голодом люди еле передвигали ноги, ребята умирали, как мухи. Инна развила кипучую деятельность. Она получала деньги от земства, от Красного креста, от американцев через Петербург. Открывала столовые, кормила, устраивала хлебопекарни, добилась того, что присланный никуда не годный семенной овес был заменен хорошим. В волости не было врача, наступила весенняя распутица, нельзя было ни проехать к врачу, ни вызвать его. Крестьяне стали обращаться за врачебной помощью к Инне. К ней была любовь, было доверие, и обычное ее дилетантское лечение ‘домашними средствами’ стало производить эффект самый блистательный. Какая-то старуха излечилась даже от ‘неизлечимой’ болезни. Словом, когда распутица прекратилась, никто из крестьян не хотел ехать к доктору, а все продолжали обращаться к Инне. Они предложили ей, когда кончит врачом, поселиться у них и обещали содержать ее.
Мужики были консервативны, авторитет батюшки-царя стоял для них высоко, они верили, что все вспомоществования идут от него. Земство решило возбудить перед казною ходатайство о ссуде на обзаведение крестьян скотом взамен павшего от бескормицы. С ходатайством поехал в Петербург граф Вл.А. Бобринский, впоследствии черносотенный депутат Государственной думы, а в то время- радикальный земец. Крестьяне с нетерпением и надеждой ждали результатов ходатайства. Инна посмеивалась и говорила:
— Посмотрим, что выйдет.
В ходатайстве было отказано. Крестьяне были страшно поражены. И когда Инна им объясняла, что вспомоществования голодающим идут от земства, от иностранцев, а что правительство пальцем о палец не хочет ударить для помощи им, мужики поникали головами и тяжко думали. В каждой деревне у Инны были кружки молодежи, среди них ока вела вполне уже определенную пропаганду, которая принималась восторженно. Однажды парни прибежали к ней и сообщили, что их призывал становой, допрашивал, о чем с ними барышня разговаривает, и велел все доносить ему. Инна учила их, что говорить становому, они так и делали. Однако вскоре земство получило приказ уволить Инну, в противном случае ее угрожали выслать из Богородицкого уезда административным порядком. Мужики всею волостью устроили ей торжественные, сердечные проводы.
Мой старший брат Миша в том же году, когда я окончил филологический факультет, окончил Горный институт. Он служил инженером о Донецком бассейне, на каменноугольном руднике. Летом 1890 года я гостил у него. Видел много. Товарищи брата, инженеры, всего год-другой со студенческой скамьи, — и уже совершенно оформившиеся радетели о хозяйских интересах, шахтеры в нечеловеческих условиях труда и быта, буйные и непокорствующие, оборванные и отощавшие косари, в тупом отчаянии скитающиеся по выжженной солнцем, не дававшей травы степи.
В конце 1890 года я сдал ‘examen philosophicum’ ( в русских университетах — ‘полулекарский экзамен’), экзамен по теоретическим, подготовительным наукам — химии, анатомии, физиологии, общей патологии и пр. С следующего семестра начиналось изучение специальных медицинских наук и посещение клиник.
В редкие минуты отдыха от экзаменов я писал рассказ под заглавием ‘До ядра’. На рождественские каникулы я поехал домой, там кончил рассказ и в конце декабря отправил его Гайдебурову в ‘Неделю’. Условием я поставил высылку мне ‘Недели’ за 1891 год, о гонораре не упомянул. О судьбе рассказа я просил Гайдебурова известить меня до отъезда моего из Тулы, чтобы можно было при проезде через Петербург лично повидаться с Гайдебуровым, в случае, если потребуются в рассказе изменения или сокращения: очень больно помнилась мне расправа, учиненная редакцией над моим первым рассказом.
Накануне отъезда в Дерпт получил январскую ‘Книжку недели’ и два первых номера самой ‘Недели’. Письма никакого не было. Приехал в Петербург, пошел в редакцию на Ивановскую улицу, позвонил.
— Можно видеть господина редактора?
— Он сегодня не принимает.
Я объяснил, что в Петербурге я проездом, и просил передать Гайдебурову визитную мою карточку.
— Он очень занят, все равно не примет. Кое-как уломал передать карточку.
— Пожалуйте. Гайдебуров встал навстречу.
— Я вам очень благодарен, что вы зашли. Мне хотелось с вами познакомиться лично. Садитесь.
Начал меня расспрашивать, кто я и что я. Я спросил, принят ли мой рассказ.
— Я его еще не прочел, за это время очень много было работы- Но он все равно будет напечатан. Я вам вообще хотел сказать: у вас есть несомненная беллетристическая жилка, и я бы вам советовал ею не пренебрегать. Ваши рассказы носят характер некоторой эскизности, небрежности, как будто вы сами не придаете им никакого значения. А между тем вам стоило бы обратить на это более серьезное внимание. Хотя, конечно, как я теперь вижу, навряд ля вам это возможно в настоящее время: на старших курсах медицинского факультета работы, кажется, не мало.
— Да, Но и кроме того. Я не знаю, мне кажется, у меня хватит сил не больше, как еще на два, на три рассказа.
Гайдебуров помолчал.
— Я этого не думаю. Конечно, с уверенностью трудно еще сказать, тем более, что до сих пор все ваши рассказы взяты из одной сферы — детской жизни. Но, основываясь на этих рассказах, я все-таки думаю, что вы ошибаетесь.
Вышел провожать меня в переднюю.
— За тот рассказ вы не получили гонорара? — Нет.
— Ну, за этот я вам вышлю. По дерптскому адресу его послать?
Когда я вышел из редакции, Петербург показался мне много красивее, чем прежде.
Однако новый рассказ этот — увы! — напечатан не был. Признан был неудачным. После всего того, что мне сказал при свидании Гайдебуров, удар показался особенно тяжелым.
О профессорах старших курсов.
Преподавание в Дерпте велось в то время на немецком языке, читали профессора-немцы, в большинстве приглашенные из Германии. Они умели полно использовать тот небогатый клинический материал, который давал небольшой уездный город, каким был Дерпт. Все они очень любили чины и в публикуемых немецких своих работах обязательно ставили под своим именем: ‘russischer Staatsrath’ или ‘russischer wirklicher Staatsrath’ (‘русский статский советник’ или ‘русский действительный статский советник’). Эта любовь и почтение к чинам были, впрочем, вообще особенностью германских профессоров и в самой Германии. Мировой ученый, имя которого стоило каких угодно высоких чинов, обижался, если его называли ‘господин профессор’, а не ‘господин тайный советник’.
Клинику внутренних болезней дельно и с большою пользою для студентов сел профессор Генрих Унферрихт — уравновешенный, всегда спокойный, розовощекий красавец с русыми усами, полный равномерного полнотою, видом похожий на бурша. Гинекологической и акушерской клиникой заведывал профессор Отто Кюстнер, типический пруссак, высокомерный олимпиец-молниевержец, скорей военный полковник, чем профессор: перед ним трепетали и студенты и собственные его ассистенты. Перед входом профессора в аудиторию далеко еще за дверями уже слышался его властный, что-то приказывающий голос, кажется, это у него была рассчитанная манера предварять аудиторию о своем пришествии. Глазные болезни читал профессор Рельман — тихий, вкрадчивый и хитрый человек. Мне однажды пришлось обратиться с больными глазами к его помощи (на дому у него). Меня поразило: он преспокойно взял с меня, студента-медика, гонорар, — у нас, русских, вещь невероятная: наши профессора не только с медиков-студентов, но и вообще со студентов денег не брали. Усиленно рассказывали, что у Рельмаиа всегда можно было себе обеспечить высшую отметку на экзамене: накануне экзамена студент приходил к нему на домашний прием, жаловался, что во время подготовки к его экзамену испортил себе глаза, вручал на прощание пятьдесят — сто рублей — и на следующий день выдерживал экзамен с наилучшей отметкой.
Особенно выдавался в то время уже знаменитый профессор психиатрии Эмиль Крепелин — нестарый, тридцатипятилетний, человек с окладистой каштановой бородой и умными, внимательными глазами. Впоследствии он приобрел мировую известность первокласснейшего психиатра, произведшего коренную реформу во всей клинической психиатрии. Он уже в 1891 году перешел из Дерпта в Гейдельберг, систематического курса мне у него не довелось слушать, студентом младшего курса я только посетил из любопытства две-три его клинические лекции. Выводят психического больного. Крепелин, внимательно глядя, начинает задавать вопросы, — и на наших глазах, как высоко-художественное произведение, ярко начинает вырисовываться вся характерная картина данной болезни. И заключительная характеристика, которую давал болезни профессор, была для слушателей естественным и необходимо вытекающим итогом всех расспросов больного. Так было просто, что даже странно казалось, — что в этом особенного? И только тогда я оценил всю талантливость Крепелина, когда его сменил на кафедре другой профессор: суетится вокруг больного, задает бесконечное количество бестолковейших вопросов, туманится голова от скуки, конец демонстрации, а картина болезни нисколько не стала яснее, чем вначале.
Профессора из местных, прибалтийских, немцев — в мое по крайней мере время — стояли далеко не на уровне заграничных своих коллег. Хирургическую клинику вел профессор Вильгельм Кох — бездарный и очень хвастливый человек, пропитанный самодовольством. Гигиену и судебную медицину читал профессор Бернгард Кербер. Это был тупица анекдотический, почти невероятный на профессорской кафедре. Раньше он служил врачом в военном флоте и в торжественных случаях облекался в военный флотский сюртук. Медлительный, с высоким вдавленным лбом и редкой бородкой, с скрипучим, дребезжащим голосом. Восхваляя на лекциях терпение и труд, он приводил студентам в пример себя:
— Когда я был маленький, мать всегда мне твердила: ‘Глупый Бернгард, глупый Бернгард!’ И все-таки — вот я стал профессором!
Единственным его научным трудом была тощая брошюра о технике судебно-медицинских вскрытий новорожденных детей. Брошюра была озаглавлена: ‘Sectionstechnik fur (!) neugeborene Kinder’ — ‘Техника вскрытий для новорожденных детей’.
Когда, в последние годы моего пребывания в Дерите, началась руссификацня Дерптского университета и профессорам, местным уроженцам, было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык, Кербер немедленно стал читать лекции по-русски. Язык русский он знал плохо, заказал русскому студенту перевести свои лекции и читал их по переводу, глядя в рукопись. И мы слушали:
— …Приближаем друг к другу концы проводов. Получается электрическая икра. Эта электрическая икра перелетает через воздух…
Хорошим профессором из местных уроженцев был профессор Карл Дегио, заведывавший поликлиникой. Поликлиника в России существовала только в Дерптском университете, в Германии же была почти при всех университетах. Несостоятельный больной, не имевший возможности пригласить к себе на дом врача, обращался в поликлинику, и она посылала к нему студента последнего курса. Студент вел лечение под контролем ассистента поликлиники, доклады вал о своих больных и их лечении профессору в присутствии всего курса, трудных для диагноза и лечения 6ольиых тут же демонстрировал. По рецептам студентов больные получали лекарство даром в клинической аптеке. Учреждение очень разумное и полезное: студенты приучались к самостоятельной практике и в то же время не лишены были руководства и контроля. В городе такой студент-практикант назывался ‘Strassen-Doktor’ (уличный доктор). Не скажу, чтобы мы в этом звании пользовались у населения особым почетом и признанием.
Под новый, 1891, год я писал в дневнике:
Навсегда, бесповоротно бросить, наконец, всякую мысль о счастье. Нет личного счастья, нет счастья в других. Примириться с тою тупою, ноющею болью, из которой нет выхода, сознать, что это и есть нормальное состояние, сознать, что в настоящем счастья нет, что оно в будущем и прошедшем, вложить в них побольше смысла, побольше дела и как можно меньше слов… С новым годом! Довольно и этого. Новое счастье — ложь, как ложью было и старое счастье.
Оглядываясь на годы моего студенчества, просматривая тогдашние дневниковые записи, я вижу, что основным моим настроением-поистине, почти ‘нормальным состоянием’ — была глубочайшая душевная угнетенность. И по натуре и по наследственности я человек здоровый. Но, видно, условия студенческой жизни били по здоровью в самый корень. Плохой стол, студенческий Желудочный катар от него, запоры и геморрой, сидячая, исключительно умственная жизнь, отсутствие физических упражнений, курение по двадцать — тридцать папирос в день, безобразная половая жизнь с многонедельным воздержанием, бунтующими в крови сладострастными чертиками и с страстно желаемыми объятиями проститутки, после которых было омерзение до тошноты, отсутствие вольного общественного воздуха… В это мутно-серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью, так, ни с того, ни с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины души здоровая радость.
Помню раз, вечером, сидел я в университетском парке на горе Домберг. Была весна, солнце садилось, в лиловатой мгле краснели внизу черепичатые крыши городских домов, из чащи кустов тянуло ласковой прохладой. Я думал мрачную думу о жизни. И вдруг — вдруг непонятная волна захлестнула душу совершенно необычною по силе радостью. Мускулы напрягались и играли, грудь глубоко дышала. Как хорошо! Как жизнь интересна и прекрасна! И какая чушь все то, о чем я только что думал! В первый раз тогда встало перед сознанием ощущение чудовищной зависимости нашей ‘свободной души’ от самых для нее обидных причин — не только общественного, но даже узко-физиологического порядка. Как я читал у Герцена: ‘Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и насмех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога’.
Был товарищеский суд над одним студентом-ветеринаром. В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.
Суд происходил в помещении ветеринарно-студенческой корпорации ‘Конкордия’. За что судили студента, не помню. За какой-то нетоварищеский поступок. Кипели речи за и против. Особенно помню одного высокого худощавого студента-ветеринара с длинными русыми волосами и с лицом молодого Чернышевского. Он говорил очень красиво, Уверенно и ядовито.
У меня составилось свое особое мнение о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!
— Слово принадлежит Смидовичу. Я встал, заговорил громко и спокойно:
— Господа! В этом деле есть две стороны, и этого никак нельзя упускать из виду. С одной стороны…
И вдруг в мозг быстро впилась мысль: ‘А ну забуду, что хотел сказать?!’ И сейчас же все забыл.
— Да… Так вот, я говорю… С одной стороны… Замолчал и мучительно старался вспомнить, но старания обессиливала мысль: ‘А вдруг не вспомню!’
— Я хотел сказать, что на этот вопрос можно посмотреть с одной стороны…
И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.
— Можно с одной стороны посмотреть… Но у всякого предмета есть и другая сторона…
И замолк окончательно.
Студент с лицом Чернышевского насмешливо заметил:
— Мысль не новая, но — справедливая. Я молчал. Председатель спросил:
— Все?
— Все.
— Немного! — крикнул кто-то.
Дружный хохот стоял в зале. Я сел красный и с напряженным лицом смотрел вдаль, стараясь не встретиться с глазами оборачивавшихся на меня студентов.
С тех пор я не мог выступать публично. И десятки лет на всякого рода собраниях молчал, как бревно. Если приходилось говорить кому публичное приветствие, читал приветствие по бумажке, по-писанному же читал доклады и лекции, с которыми выступал. И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся в мозг мысли: ‘А вдруг забуду, что сказать дальше?’ Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов. Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое-то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.
Только много позднее развязался у меня язык, и я научился говорить.
Работать приходилось очень много. Клиники, практические занятия, теоретические лекции. Не то, что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным в несколько дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора в лицо. Здесь, на медицинском факультете, так нельзя было. Я уже сознавал: знающими врачами университет нас не выпустит. Нужно было только стараться, чтобы выйти по крайней мере поменьше шарлатаном, взять как можно больше из того, что предлагалось, — и поэтому работать, работать.
В редкие минуты отдыха обрабатывал материал, собранный мною в Донецком бассейне во время пребывания моего у брата. К весне 1892 года закончил серию очерков под заглавием ‘Подземное царство’, послал в ‘Неделю’. Раньше я подписывался ‘В. Викентьев’, но псевдоним был слишком прозрачен, и я мог бы им подвести брата. Долго подыскивал себе новый псевдоним, наконец в одном рассказе П. Гнедича натолкнулся на фамилию ‘Вересаев’, — красиво и не претенциозно. Впоследствии Леонид Андреев очень хвалил мой выбор. Этой фамилией я с тех пор и стал подписываться. Вскоре получил от Гайдебурова одобрительное письмо с извещением, что очерки появятся в ближайших ‘Книжках недели’.
На лето поехал домой. Присутствовал на домашних приемах папы, принимал больных под его руководством в лечебнице Общества тульских врачей, директором которой был папа, курировал несостоятельных его больных на дому, благодаря этому знакомился с бытом тульской бедноты-мастеровщины,
С детских лет у нас было знакомство с семьею Ставровскнх. С годами мы все больше с ними сходились, образовались три тесно сплоченных семьи — Смидовичи белые (мы), Смидовичи черные (Гермогеновичи) и Ставровские. Ставровский-отец служил в акцизе. Дома наших родителей находились очень недалеко друг от друга: наш на Верхне-Дворянской, за углом, на Старо-Дворянской, дом Ставровских, через несколько домов — дом ‘черных’. Постоянно все виделись друг с другом. Летом часто гостили в Зыбине, имении ‘черных’. Люди были самые разнообразные, но жили дружно и уютно. Старшая Ставровская, Надя, одноклассница по гимназии моей сестры Мани, прекрасно играла на рояле. Я любил слушать ее игру.
Инна, после высылки из Богородицкого уезда, где работала на голоде, жила пока дома, но вскоре собиралась ехать за границу. История на Рождественских курсах с последовавшим исключением курсисток вызвала в Петербурге всеобщее возмущение доктором Бертенсоном. Один либеральный промышленник предложил наиболее пострадавшим курсисткам, Инне в том числе, ехать на его счет в Швейцарию оканчивать врачебное образование и обязался высылать им до окончания курса по двадцать пять рублей в месяц,
У меня к Инне отношение было двоящееся. В ней странным образом совмещались беззаветная общественная отзывчивость с самым хищным эгоизмом, широкий душевный размах с совершенно бабьей мелочностью.
Все милее мне становилась ее младшая сестренка Маруся. Ей уж исполнилось семнадцать лет. Тоненькая, быстрая, ловкая, с непреодолимой внутренней насмешкой ко всяким условностям, жадная к знанию, не боящаяся выказывать своего незнания и своей непонятливости, и главное — удивительно честно и непосредственно высказывающая свои подлинные впечатления. И, как у всех черных Смидовичей, странная атрофия чувства страха. Весною, во время подготовки к экзаменам, она, чтоб отдохнуть, позднею ночью шла одна прогуляться за город. Если бы ей сказать:
— Не ходи по этой улице, ее обстреливают.
Она бы возразила:
— Но почему пуля непременно должна попасть в меня?
27 июня 1892 г. Тула.
Тяжелые вести. Урожай в этом году еще хуже, чем в прошлом. Мне говорили мужики, что не родилось ничего — ни озимые, ни яровые, ни сено, ни картофель. Еще более страшный голод смотрит в лицо. По Волге надвигается холера.
13 июля.
Вчера приехал из Зыбина. Чудесное время. Уже одна деревенская природа может сделать меня счастливым. Я взасос упивался запахом созревшей ржи, росистыми звездными ночами, воздухом, рекой. По вечерам — музыка Нади Ставровскон, Бетховен, Сидишь на террасе и слушаешь в раскрытые окна и смотришь в темный сад. Что-то накипает на сердце от могучих, мало понятных звуков, голова слегка кружится. По душе светлыми тенями проходят настроения, мысли, воспоминания. В прошлом многое кажется странным и чуждым, будущее начинает светиться влекущим, таинственным светом. Легко достижимой кажется слава, нетрудным кажется братски полюбить людей. В голове слагаются неясные, но поразительно красивые образы, и странным представляется сомнение в себе. Да, я сделаю кое-что!.. И я радуюсь мысли, что мои мечтания могут быть теперь не так робки, как прежде, что я могу писать смелее: на-днях в ‘Русских ведомостях’ появится моя статья о санитарных условиях жизни донецких шахтеров, в июльской ‘Книжке недели’ выйдет продолжение моего ‘Подземного царства’: вспоминаются лестные выражения из письма Гайдебурова… И ко всему этому — самое главное — чудная молодая женская душа, искренняя и простая, от присутствия которой тепло и хорошо делается на сердце. Я не могу оказать, что меня так привлекает в Марусе, я даже отчаиваюсь уловить когда-нибудь ее характер. Но мне так мила стала эта оригинальная девушка, что все бы был с нею: чего бы я не дал, чтобы суметь изобразить ее… Приезжаю в Тулу, — мне вручают повестку на сто двадцать три рубля из редакции ‘Недели’, — первый мой крупный литературный гонорар.
Холера надвигалась с Волги грозно и неуклонно, как степной пожар в засуху под ровным ветром. Умирали тысячами. В народе ходили страшные слухи: приказано морить простой народ, чтоб его было поменьше, доктора сыплют в колодцы отравные порошки, здоровых людей захватывают на улицах крючьями и отвозят в ‘бараки’, откуда никто уж не возвращается, их там засыпают известкой и хоронят живыми. В поволжских городах пылали холерные бунты, толпа разбивала больницы и гонялась за врачами, в Хвалынске насмерть был забит толпою местный врач Молчанов.
Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов, занятия на всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на душе.
В Туле шла спешная подготовка к встрече холеры. Строились бараки, энергично очищались и дезинфицировались вы гребные ямы, золотарям-отходчикам работы было по горло, цена за вывоз бочки нечистот возросла с тридцати копеек до одного рубля двадцати копеек, бедняки, пугаемые протоколами, стонали, но разорялись на очистку. По городу клубились зловещие слухи. Мучник-лабазник Расторгуев убеждал народ не чистить ям и подальше держаться от докторов.
— Холера от кого — от бога идет? Ну, и уповай на бога, молись, кайся во грехах. А для них что бог, что помойная яма — все одно.
Местный Таврический полк не пошел на предполагавшиеся маневры и остался стоять в городе.
Пришло письмо от брата Миши из Донецкого бассейна. Он писал, что в начале августа произошел в Юзове страшный холерный бунт шахтеров, перестреляно двести рабочих, выбыло из строя двадцать семь казаков. А вскоре за этим я получил от заведующего каменноугольным рудником Карпова (недалеко от Юзова), инженера Л. Г. Рабиновича, телеграфное предложение приехать и рудник для борьбы с холерой. Миша служил на этом же руднике техническим директором. Мне надоело ждать, когда холера придет в Тулу. Я телеграфировал о своем согласии.
У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. ‘Команда’ моя была в восторге от ‘подвига’, на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.
Приехал на рудник. Я уже был на нем два года назад, гостил у Миши. Далеко во все стороны ровная, выжженная солнцем степь. Вышки шахт с эстакадами над горами угля, и пустой породы. Черная от угля земля, ни деревца на всем руднике. Ряды смрадных землянок — обиталище рабочих. Буйные, независимо держащиеся шахтеры. Владельцем рудника был местный, бахмутский, предводитель дворянства, действительный статский советник П. А. Карпов. Благообразный старик с барским, холеным лицом, либеральный земец, любил говорить об общественном долге, о совести. Владел миллионным состоянием, но скуп был, как Плюшкин. На станции, если в кошельке не оказывалось гривенника, он жалел дать носильщику двугривенный и говорил:
— Останется, братец, за мной.
Жил верстах в десяти от рудника, в роскошном барском поместьи с огромным садом, и приезжал на рудник в коляске с тройкою лошадей и кучером в бархатной безрукавке, с павлиньими перьями на круглой шляпе. Он всячески старался ограничить траты на санитарное благоустройство рудника, но Рабинович, энергичный и решительный, не обращал внимания на его по необходимости робкие протесты и широко предоставлял мне средства для санитарных мероприятий и подготовки больничных помещений.
Холеры на нашем руднике еще не было. Здесь, на месте, я узнал, что и юзовский бунт был вовсе не холерным, кровопролитие и ‘укрощение’ рабочих произошли на почве требований повышения расценок и улучшения жилищных условий, для власти оказалось выгоднее выставить происшествие как ‘холерный бунт’.
Я проработал на руднике два месяца. Чувствую затруднение подробно рассказывать здесь о своей работе и о всем, что при этом пришлось увидеть: но существу все отображено в моей повести ‘Без дороги’. Только место действия, по композиционным соображениям, перенесено в Тулу, мастеровщину которой я знал достаточно хорошо.
Отношения у меня с шахтерами установились прекрасные. Я проводил с ними беседы о холере, о причинах заболевания и способах от него уберечься, чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками, в санитары набирал местных шахтеров — из тех, которые выздоровели у нас в бараках, от них товарищи их узнавали, что ничего ужасного в бараках у нас не делается. В первое время заболевшие упорно отказывались от отправки в барак, потом сами стали проситься. Помогло еще то, что, вопреки общему правилу, как раз первые холерные заболевания носили форму легкую и окончились выздоровлением. Это окончательно рассеяло ужас населения перед таинственными и зловещими бараками. (Ужас увеличивался тем, что под бараками местные жители разумели ‘байрак’, то есть сухой овраг, куда будто бы отправляли заболевших). В широком и хорошем товарищеском общении с шахтерами смешно и стыдно мне было вспоминать радостно-жуткий, ‘героический’ подъем, с каким я сюда ехал. Мне ясно было, что я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из шахтеров.
Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.
26 сентября 1892
Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати-поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, — помогай, нахальство! — сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.
Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей — много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам-медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно-напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: ‘действительный статский советник П. А. Карпов’.
Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, — большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.
Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.
— Викентий Викентьевич, к вам!
Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.
— Степан, что с вами?
— К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…
Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы,
— Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.
Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.
— Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами? Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:
— Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной — шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… ‘А, — говорят, — вон он, холерный, пришел!’ Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. ‘А что, почтенный, нельзя ли, — говорит, — ваших докторей-фершалов побеспокоить?’ — ‘На что они, — говорю, — тебе?’ — ‘А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?’ — ‘Что ж, — говорю, — пускай доктор рассудит, это не мое дело’. — ‘Мы, — говорит, — твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем’. — ‘За что?’ — ‘А такая уж теперь мода вышла — докторей-фершалов бить’. — ‘Что ж, — говорю, — в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете’.
Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.
— Как холодно! — сказал я и накинул пальто. Степан, не понимая, взглянул на меня.
— ‘Ишь, — говорят, — тоже фершал выискался!’ — продолжал он. — ‘Иди, иди, — говорят, — а то мы тебя замуздаем по рылу!’ — ‘Что ж, — говорю, — я пойду’. Повернулся, — вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?
Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?
Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим ‘сообщником’, из-за меня он стал чужд своим.
Степан заговорил снова:
— ‘Завелись, — говорят, — доктора у нас, так и холера пошла’. Я говорю: ‘Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает, иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?’ В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.
— Что вам нужно?
Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.
Я накинул крючок на дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленными, сильными толчками. Задыхаясь, я спросил:
— Кто это? Из тех кто-нибудь?
— Ванька Ермолаев и есть.
Что было делать? Сообщить в контору, чтоб вызвали на защиту казаков? Ни за что! Выскочить в окно, бежать. прятаться? Да мне просто это стыдно было бы перед Степаном. Я решил встретить толпу и с нею говорить. Сидел у стола. Вспоминалось дикое убийство доктора Молчанова в Хвалынске. Как глупо! В душе была решимость и большая боль. За что? И в то же время я придвинул к себе бумагу и карандашом записывал характерные выражения из рассказа Степана: ‘Такая уж теперь мода вышла — докторей-фершалов бить’, ‘Что же, в чем сила? Сила большая ваша!’, ‘Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что?..’
Толпа не пришла.
В то время как мы ждали ее, мы много и по душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал:
— А вы почему? Ведь я от вас не мог требовать того, что вы делали.
Когда я в 1888 году поступил в Дерптский университет, он был вполне немецким. Русские студенты чувствовали себя в нем париями. Профессора относились к ним враждебно. При мне началась постепенная русификация университета. С целью увеличения числа русских студентов был разрешен прием студентов, уволенных из русских университетов за ‘студенческие беспорядки’, а также окончивших курс в духовных семинариях: в русские университеты их не принимали. Немцы-профессора, чуя непрочность своего положения, при первом приглашении на заграничную кафедру покидали Дерпт. На их место назначались русские профессора. Среди них были люди с хорошими научными именами — М. А. Дьяконов, Ф. Ф. Левинсон-Лессинг, В. Э. Грабарь. Они держались по отношению к немцам корректно и уважительно.
Затем назначен был ректором университета варшавский профессор А. С. Будилович, крупный ученый-славист, но уже в Варшаве проявивший себя ярым русификатором. Ломка старого пошла вовсю. Делопроизводство стало вестись на русском языке, многим служащим, не знавшим русского, пришлось уйти. Профессорам-немцам русского подданства было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык.
Дерпт официально был переименован в Юрьев, по первоначальному своему имена: он был основан в одиннадцатом веке русским великим князем Ярославом I, христианское имя которого было Юрий.
Заведующим клиникой внутренних болезней был назначен доктор Степан Михайлович Васильев, ординатор знаменитого московского профессора Г. А. Захарьина, коренастый человек с бледным лицом и окладистой бородой. Держался со студентами по-товарищески, при каждом удобном случае здоровался за руку. Немецкого языка он совсем не знал. Лекции его были поверхностны и малосодержательны.
В Дерптском университете существовал хороший обычай. Студенты, наиболее обратившие на себя внимание профессора своими знаниями и любовью к делу, приглашались им на семестр в свою клинику в качестве суб-ассистентов. Суб-ассистенты являлись помощниками врачей-ассистентов, следили за порученными им больными, производили лабораторные исследования, ассистировали профессору и ассистентам при операциях, делали перевязки и т. п. Клинике это было выгодно, потому что она получала нескольких даровых работников, а суб-ассистенты проходили хорошую практическую школу. Обыкновенно из этих суб-ассистентов, по окончании ими курса, профессор выбирал себе и ассистентов. Нас, русских, немцы-профессора, конечно, в суб-ассистенты не брали.
В конце осеннего семестра Васильев пригласил к себе в клинику суб-ассистентом, в числе других, и меня. Я в одной из палат следил за больными, вел их истории болезни. делал лабораторные исследования. Профессор Васильев особенно интересовался влиянием различных минеральных вод на обмен веществ. Он предложил мне заняться исследованием влияния воды Вильдунген на выделение мочевой и фосфорной кислот у здоровых и больных. Я с увлечением просиживал все вечера в лаборатории. В способе количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту мне удалось значительно упростить и ускорить работу путем применения центробежной машины при фильтрации трудно фильтруемого коллоидного осадка мочекислого серебра. Васильев пришел в восторг и предложил мне описать свое открытие в издававшейся им газете ‘Медицина’. Статья появилась под заглавием: ‘К упрощению способа количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту’. Потом он напечатал другую мою статью, ‘О влиянии воды Вильдунген на обмен веществ’. Под заголовком обеих стояло: ‘Из юрьевской клиники профессора С. М. Васильева’. Видимо, Васильеву очень приятно было помещать статьи с таким подзаголовком, и он стал относиться ко мне с большою нежностью.
Вскоре Васильев решительно примкнул к профессорской партии Будиловича и явился яростным русификатором. Его очень жаловал дряхлый министр народного просвещения граф И. Д. Делянов, — кажется, Васильев лечил его. При частых наездах своих в Петербург Васильев все время настраивал Делянова на усиление русификации университета. Все яснее нам становилось, что Васильев — ловкий пройдоха-карьерист и в научном отношении совершенное ничтожество.
Отношения наши с Васильевым быстро портились. Двое из суб-ассистентов, устраивая себе карьеру, усердно льстили Васильеву, пресмыкались перед ним совершенно по-холопски, передавали ему все наши разговоры о нем. Фамилия одного была Биллиг, другого — Мунк. Особенно старался Биллиг. Это был полный человек с круглым лицом, на котором всегда сияла сладкая маниловская улыбка. На лекциях Васильева он слушал, сложив ручки на животе а восторженно-влюбленным взглядом следя за профессором, восхвалял Васильева в глаза и за глаза, ругал немцев, будто бы травивших Васильева, К нам, остальным суб-ассистентам, Васильев стал относиться все холоднее. По окончании семестра мы ушли от него, а Биллиг был им сделан ассистентом. Случай небывалый, чтоб ассистентом клиники был назначен не окончивший курса студент, но всемогущему Васильеву разрешалось все. Остался при клинике и Мунк. Вскоре клиника профессора Васильева стала притчею во языцех во всем городе. Шло воровство вовсю, больных питали отвратительно, новые ассистенты принуждали девушек-сиделок к сожительству, не уступавших теснили и увольняли.
Однажды, напутствуя кончавших студентов, Васильев сказал им прощальную речь. Он советовал им повыше держать перед больными свой врачебный авторитет, а самый для этого верный способ — требовать большие денежные гонорары. ‘И уважать вас будут гораздо больше, — говорил он, — и самим вам будет выгоднее, если с двадцати больных вы возьмете по десять рублей, чем со ста — по рублю’.
В весеннем семестре 1894 года я собирался держать выпускной экзамен (examen rigorossum). Работа по подготовке к экзаменам была чудовищная, предметов, по которым предстояло держать экзамен, — неисчислимое количество. Уже за год все свободное от текущей работы время пришлось отдавать подготовке к экзаменам. А в голове роились образы и властно требовали воплощения: врач ‘без дороги’, не могущий довольствоваться своею непосредственною врачебного работою, наркотизирующийся ею, чтобы заглушить неудовлетворимую потребность в настоящем, широком деле, хорошая, ищущая русская девушка, работа врача на холере и гибель от стихийного взрыва недоверия некультурной массы к интеллигенции, идущей к ней на помощь.
На лето я приехал домой. Жил то в Туле, то в Зыбине. Усиленно готовился к экзаменам, а в часы отдыха писал задуманную повесть. Маруся окончила гимназию. Она собиралась поступить на Петербургские высшие женские курсы, но дела родителей были очень расстроены, содержать ее в Петербурге они не могли. Маруся собиралась с осени поступить учительницей в семью соседнего помещика, чтобы принакопить денег на курсы.
1 августа 1893 г. Тула.
Я опять ездил на несколько дней в Зыбино. Все лето я занимался с утра до вечера, без праздников. Захотелось отдохнуть, подышать чистым воздухом, а главное — повидать еще раз перед отъездом в Дерпт Марусю, которая становится мне все милее. Приехали мы утром, в восемь часов. Ехать было жарко, небо безоблачное, пыль не относилась ветром и густым облаком стояла вокруг тарантаса, щипало глаза, нос, горло. Приехали. В тенистом саду прохладно, река играет под солнцем. Пошел с мальчиками купаться. Из купальни Марусин голос:
— Нельзя! Мы купаемся!
Коля ‘черный’ с братом моим Володей пошли пригнать лодку от купальни в Телячий сад, река глубокая, и если не в купальне, то мы купаемся с лодки. Я пошел берегом в Телячий сад, за осинки. Вдали стук весел, мальчики идут по берегу. В лодке гребет Маруся — тоненькая и сильная, с влажною от купанья косой. Подъехала, соскочила на берег.
— Надолго приехал?
— Дня на два.
У меня в душе все смеется, я смотрю на свежее от купанья, улыбающееся лицо Маруси и крепко жму ее руку. И кругом все так чудесно: и река, и сад, из которого тянет утренней росой, и поля по ту сторону реки, освещенные жарким солнцем. Я говорю с Марусей и с любовью смотрю на нее, и я рад, что она чувствует, как она мне мила. Коля недовольно ворчит:
— Ну, Маруська, убирайся прочь, мешаешь купаться.
Я удерживаю ее руку.
— Вот что, Маруся. Раньше я приезжал заниматься, а теперь приехал специально отдыхать и приказываю тебе все эти два дня занимать меня. (Мы с нею держали пари, она проиграла и в течение года должна мне повиноваться.)
— Ну, хорошо. Так купайся, приходи скорей чай пить, — сказала она с своею быстрой улыбкой.
Мы разделись в лодке. Вода еще свежая, она так и охватывает тело мягкою, нежною прохладою, плывешь, еле двигая руками и ногами в этой прозрачно-зеленой, далеко вглубь освещенной солнцем воде…
Хотел подробно описать весь день, да не хватает терпенья и времени. А хорошо бы, потому что чудный был день по настроению. У меня в голове все время стоял надсоновский стих:
Я в кого-то сегодня, как мальчик, влюблен…
И тоже не знал, в кого именно: в поля ли, в этот ли тихо и нежно догорающий над рекой вечер, в эту ли девушку, сидящую на корме лодки… Мое настроение передалось Марусе. Я работал веслами, лодка плавно неслась по дремавшей реке, на берегу мириадами звенела мошкара, солнце село, и запад горел нежно-золотым сиянием. Разговор отрывистый, не хочется нарушать молчания и своего настроения.
— Витя, какое тебе дерево больше всех нравится? Я подумал.
— Все деревья.
— Все деревья… — повторила Маруся с счастливой улыбкой.
Эх, славное время!.. И здоровье, и вольный воздух, и теплые звездные ночи, и эта полулюбовь… С образом Маруси у меня мешается образ Наташи моей повести, мне не хочется определять, где кончается одна и начинается другая. Мне вспоминается также стихотворение Мицкевича, где он говорит: ‘Я без тебя не тоскую, не плачу, не рвусь к тебе, но когда увижу, — так на душе легко и хорошо! Хочется пожимать тебе руки, все глядеть на тебя. И я сам не знаю, что это — дружба или любовь?’
Одно только: когда я уезжал, Маруся вдруг горячо и крепко поцеловала меня. А всегда она целует неохотно и коротко, словно кусает… Я ехал в вагоне, высунувшись из окна, смотрел, как по небу тянулись тучи, как на горизонте вспыхивали зарницы, и улыбался в темноту.
27 ноября 1893 г. Юрьев.
Проклятый год! Скорее бы проходил! Зубрежка, зубрежка без конца, некогда передохнуть. Ужасаешься, глядя на эти тысячи страниц, которые нужно пройти, — и больше трех четвертей из них лишь для того, чтобы затем поскорее забыть. А между тем голова полна повестью. Одно из двух: либо эта повесть окажется колоссальной галиматьей, либо попадет в точку и сильно ударит по сердцам.
Часто-часто я выходил за дверь своей комнаты и заглядывал в дырочки ящика для писем И радость обдавала душу, когда я вынимал письмо со штемпелем ‘Шульгино’, с адресом, написанным таким мне ставшим милым почерком. Маруся жила на уроке в помещичьей семье недалеко от станции Шульгино. Переписка наша становилась все оживленнее, письма уже отправлялись без ожидания ответа на посланное письмо, было волнение и грусть, если письмо приходило не в ожидаемый день. Я уже не спрашивал себя вслед за Мицкевичем: ‘Что это — дружба или любовь?’ Это была любовь, любовь, совсем несомненная. И я это написал в письме и получил растерянно счастливый, горячий ответ. Новыми стали ее письма, совсем другими. Странно было, откуда у нее, всегда такой сдержанной в выражении самого естественного чувства, откуда столько глубокой, нежной ласки? И каждое слово ее письма становилось теперь для меня значительным, незабываемо-милым, и сладко волновала подпись: ‘твоя’.
Месяц за месяцем проходил в напряженной работе. Занимался я по четырнадцать — шестнадцать часов а сутки, ложился поздно, вставал рано. День передохнешь после сдачи экзамена — и опять за работу. Стали у меня сильно разбаливаться глаза, с каждым днем все больше. При искусственном свете начиналась сильнейшая резь в глазах. Неужели бросить на половине начатые экзамены? Это было бы слишком обидно. Пришлось сильно ограничить время занятий: я стал заниматься только днем, и то с перерывами, чтобы дать отдых глазам, — в общей сложности всего по семь-восемь часов, рано ложился, много спал. И вдруг — результат совершенно неожиданный: оказалось, за эти семь-восемь часов работы на свежую, неутомленную голову я делал ничуть не меньше, чем раньше в четырнадцать-шестнадцать часов!
18 мая 1894 г. Юрьев
И вот я — врач… Кончил я одним из лучших.
А между тем с какими микроскопическими знаниями вступаю в жизнь! И каких невежественных знахарей выпускает университет под именем врачей! Да, уж ‘Записки врача’ я напишу и поведаю миру много-много, чего он не знает и даже не подозревает…
1930-1935
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека