Воспоминания. 2. В студенческие годы, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1935
Время на прочтение: 149 минут(ы)
II. В СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ
В ПЕТЕРБУРГЕ
Определился я в Петербургский университет на историко-филологический факультет. В Петербург мы, вместе с братом Мишею, выехали в середине августа 1884 года. Миша уже два года был в Горном институте. Лекции у него начинались только в сентябре, но его отправляли со мною раньше, чтобы мне в первый раз не ехать одному.
Любы Конопацкой мне больше не удалось видеть. Они были все на даче. Накануне нашего отъезда мама заказала в церкви Петра и Павла напутственный молебен. И горячо молилась, все время стоя на коленях, устремив на образ светившиеся внутренним светом, полные слез глаза, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи. Я знал, о чем так горячо молилась мама, отчего так волновался все время папа: как бы я в Петербурге не подпал под влияние нигилистов-революционеров и не испортил себе будущего.
Потом, после всенощной и молебна, мы с сестрами и пришедшими черными Смидовичами долго сидели в саду, в синей августовской темноте, пахнувшей коричневыми яблоками, пели хором. Особенно одна песня помнится:
Не уезжай, голубчик мой,
Не покидай поля родные.
Тебя там встретят люди злые
И скажут: ‘Ты для нас чужой’.
Юля при этом грустно смотрела, а у Мани и Инны горели глаза: с каким бы восторгом они вместе со мною покинули ‘родные поля’ и поехали в неизвестную даль, какие бы там ни оказались злые люди!
Уехали мы с вареньем, пирогами, окороком ветчины. Две бессонных ночи в густо набитом вагоне третьего класса, где возможно было только дремать сидя. Утром в лиловой мгле дымных пригородов затемнел под солнцем непрерывный лес фабричных труб. Николаевский вокзал. И этот особенный, дымный и влажный запах Петербурга.
Наняли комнату в два окна на Васильевском острове, на углу 12-й линии и Среднего проспекта, в двухэтажном флигельке в глубине двора. Хозяйка — полная старуха с румяными, как крымские яблоки, щеками. И муж у нее — повар Андрей, маленький старичок с белыми усами. Он обычно сидел в темной прихожей и курил трубку, — курить в комнате жена не позволяла.
Университет. Бесконечно длинное, с полверсты, узкое здание. Концом своим упирается в набережную Невы, а широким трехэтажным фасадом выходит на Университетскую линию. Внутри такой же бесконечный, во всю длину здания, коридор, с рядом бесчисленных окон. По коридору движется шумная, разнообразно одетая студенческая толпа (формы тогда еще не было). И сквозь толпу пробираются на свои лекции профессора, — знаменитый Менделеев с чудовищно-огромной головой и золотистыми, как у льва, волосами до плеч, чернокудрявый, с толстыми губами, Александр Веселовский, прямо держащийся Градовский, высокий и сухой, с маленькою головкою, Сергеевич.
Огромные аудитории физико-математического и юридического факультетов, маленькие аудитории нашего, историко-филологического.
В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам, как будто хотел их всех обнять, и убеждал заниматься одною только наукою. И говорил:
— Не ломать и разрушать — призвание университетских деятелей, а творить и действовать. Не разрушение власти их задача, а уважение порядка и власти!
Я стал усердно слушать лекции, какие полагались на первом курсе: древнюю историю, логику, общее языкознание, русскую историю. Кроме того, много было обязательных лекций по древним языкам. Это свалилось на поступивших совершенно неожиданно, вместе с только что опубликованным новым университетским уставом 1864 года. Раньше на историко-филологическом факультете было три отделения: словесное, историческое и классическое. Теперь оставлено было только два, — словесное и историческое, но на обоих преобладающее число лекции и практических занятий было отдано классическим языкам, которые стали обязательными для слушателей всех отделений. Многие студенты, когда узнали об этом, немедленно перевелись на юридический факультет: поступали они с целью изучить литературу или историю, а вовсе не классические языки, достаточно набившие оскомину и в гимназии. Из лиц, впоследствии получивших известность, перевелись с нашего курса В. В. Водовозов, Вл. А. Поссе, С. Н. Сыромятников, писавший впоследствии в ‘Новом времени’ талантливые и кокетливые фельетоны за подписью ‘Сигма’.
Характерную фигуру представлял этот Сыромятников. Очень тоненький, с небольшой, воробьиной головкой, одетый по всем правилам моды: кургузый пиджачок, бросающийся в глаза яркий галстук, по моде загнутые кверху длиннейшие концы ботинок. Вид был весьма хлыщеватый и хвастливый. Впоследствии, в своих фельетонах, он любил рассказывать: ‘Когда я был в Англии, то мне говорил Стад…’, или: ‘Когда я был а Персии, то мне говорил персидский шах…’ Студентом он еще не имел таких высоких знакомств, довольствовался более скромными и рассказывал, стараясь, чтобы все кругом слышали: ‘Когда я был у профессора Батюшкова, то он мне говорил…’
Уж три недели я жил в Петербурге. Когда я сюда ехал, мне представлялось: сейчас же попаду в веселую, кипучую жизнь, будут сходки, кружки, жизнь забурлит, как самовар, полный доверху углей.
Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете один. Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
Я слушал лекции, усердно записывал их. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами. Читал ‘Нестора’ Шлецера, ‘Grundriss der Sprachwissenschaft’ (‘Основы языкознания’ (нем.).) Фридриха Мюллера, ‘О происхождении славянских письмен’ Бодянского.
В дневнике я писал:
Первые впечатления уже улеглись. Петербург больше не интересует. Поэзия как-то на ум нейдет. Единственное занятие теперь — наука. И правда, углубляешься в нее все дни по уши. Читаешь и дома, и в университете, и в Публичной библиотеке. А между тем — счастлив ли я? Может ли самое усидчивое, усердное занятие наукою осчастливить юношу? На это-мужество, старость, где другое ничего не тянет, но теперь… Развлечений нет никаких, так как пет денег… В театр ходить можно самое большее, что раз в месяц. Уже теперь начинаешь жить только надеждой на рождество.
А годы проходят, всё лучшие годы…
Эх, заплакал бы, если бы не стыдно! Завтра воскресенье. Туле теперь идет всенощная… В церкви Конопацкие… А я тут за тысячу верст сижу, — и в ум ничего нейдет. Да! Даже и молодость часто — самая скверная и глупая шутка. Вдали мелькнет только чудный призрак — и исчезнет навеки… Навеки! Да ведь если каждая счастливая минута таит сама в себе горькое разочарование, то на что мне счастье?
Особенно именно по субботам меня брала тоска, когда представлялась наша тихая церковь Петра и Павла, мерцающие в темноте восковые свечи — и Конопацкие. Очень тут тяготило и вообще полное отсутствие женского общества.
—
О моих впечатлениях от Петербурга, от профессоров и первых лекций я подробно написал домой. В ответном письме папа просил меня сообщать ему содержание лекций, которые я буду слушать, и писал:
Может быть, мне припомнятся и мои студенческие годы, и я на минуту помолодею, унесясь мечтою и далекое прошлое. Да, хорошее то было время, когда можно было, не будучи причастным никаким мирским заботам, знать одну обязанность — изучать науку, одни знакомства, — основанные на сочувствии к тем высоким идеалам, которые lagra manu (Щедрою рукой (лат.)) рисовали нам в то время Грановский, Кудрявцев и др. Под влиянием постоянных бесед и споров о самых разнообразных научных предметах нам и в голову не приходило касаться каких-нибудь политических или социальных текущих дел, и это, действительно, несовместимо с наукою. Для обсуждения таких вопросов нужно быть уже человеком практическим, нужно много видеть, много знать, много самому испытать, чтобы правильно, не односторонне судить, — а где же возможность этого правильного суждения, когда не выработано еще свое собственное миросозерцание, когда не приобретена еще твердая научная подготовка! Вот почему magnopere te hortor, mi fili (очень тебя убеждаю, сын мой! (Прим. В. Вересаева.)) — не уклоняйся в новой твоей жизни от чистого научного пути! Дорожи золотыми годами молодости для выработки в себе того чистого, высокого идеала, того нелицеприятного отношения к правде, пример которого ты найдешь только в науке, в ее правде, в ее нелицеприятных приговорах!.. Цветите же и благоухайте, пока весна, но только благоухайте! Время забот, борьбы и страданий — впереди!
Вскоре в Киевском университете вспыхнули студенческие беспорядки. По этому поводу папа в следующем письме писал:
Ты, вероятно, слышал уже несчастную киевскую студенческую историю? Вероятно, как всегда, многие поплатятся за свою глупость исключением из университета, и так же вероятно, что исключенные разъедутся по университетским городам и будут возбуждать и других студентов к подражанию своей глупости. Я надеюсь, дорогой Виця, что ты будешь помнить как последнюю речь вашего милого ректора, так и мое последнее письмо к тебе и будешь сторониться всяких сходок и манифестаций, ты будешь помнить, что все твое будущее в твоих руках.
И еще через несколько дней он писал:
Видишь, я был прав, когда писал тебе, что киевские беспорядки непременно отзовутся и в других университетах. В Москве студентов загнали, как стадо баранов, слава богу, что в этом загнанном стаде оказалось только 70 студентов (только!! Разве это мало?). Вот почему у меня душа не на месте за вас, хотя, правду говоря, не имею оснований заподозревать, чтобы вы могли пойти на такую глупость.
—
Выбрал два самых лучших своих стихотворения и понес в редакцию ‘Нивы’, на Большой Морской. Вошел. У конторки сидит господин средних лет. Я покраснел, сердце затрепыхалось, подошел и дрожащею рукою протянул листок.
Он взял, пренебрежительно заглянул в листок.
— Это что, стихи? У нас их, знаете, мало печатают. Оставьте, пожалуй. Может быть, увидите напечатанными. Только навряд ли. Но если хотите, оставьте.
А сам протягивает мне листок обратно. Я взял и вышел. Когда шел через Николаевский мост, — скомкал листок и бросил через перила в Неву.
—
На лекции разговорился и познакомился со студентом однокурсником. Нарыжный-Приходько, Павел Тимофеевич. Украинец, из новгород-северской гимназии. Кудлатая голова, очки, крупные губы, на плечах плед, ходит вразвалку — самый настоящий студент. Мне приятно было ходить с ним по улицам: вот если бы Конопацкие или сестры увидели, с какими настоящими студентами я вожу компанию. Я и сам перестал стричь волосы и с нетерпением ждал, когда они волной лягут мне на плечи.
Нарыжный-Приходько очень много читал, много делал разных выписок. В каморке его всегда горою были навалены книги самого разного содержания. Парень был очень добродушный и уютный, всегда носился с каким-нибудь проектом. Сейчас он мечтал устроить в родном своем Новгород-Севереске городскую общедоступную библиотеку.
Потом в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с одним студентом-юристом, — он мне мало понравился. Невысокого роста, худощавый, одет довольно изящно, всего больше бросались в глаза темные, почти черные очки, в которые насмешливо глядели глаза с красными, опухшими веками. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.
Он стал со мною здороваться. Подходил в буфете, радушно глядя, садился рядом, спрашивал стакан чаю. Я чувствовал, что чем-то ему нравлюсь. Звали его Печерников, Леонид Александрович, был он из ташкентской гимназии. В моей петербургской студенческой жизни, в моем развитии и в отношении моем к жизни он сыграл очень большую роль, — не знаю до сих пор, полезную или вредную. Во всяком случае, много наивного и сантиментального, многое из ‘маменькиного сынка’ и ‘пай-мальчика’ слетело с меня под его влиянием.
Очень скоро я заметил, что он много умнее меня, в спорах более гибок, остроумен и находчив. У меня всегда было так: я не скоро замечаю, что такой-то человек более неумен, чем я, долго его считаю одинаковым себе, но сразу, но какому-нибудь проявившемуся превосходству надо мною, заключаю, что человек выше меня, умнее, и я долго считаю его неодинаковым себе.
Печерников встретил у меня Нарыжного-Приходько, определил его себе в пять минут и сразу поставил его в моих глазах на соответственное место.
Со своим украинским выговором Нарыжный говорил о том, что необходима у них в Новгород-Северске учредить библиотеку.
— А почему необходимо? А вот почему. Шелгунов в своих воспоминаниях… Да! Вот и в ‘Отечественных записках’ за 1873 год… Так вот: верят, что могучею силою обладает печатное слово… Могучею, да! Как это там сказано? Забыл. Погодите, я вам как-нибудь прочту, у меня выписка есть.
Печерников с изумлением спросил:
— Неужели так прямо сказано, что могучей силою обладает печатное слово?
— Та ей же богу так!
— Какая новая, оригинальная мысль! Пожалуйста, вы мне эту выписочку дайте списать, — оч-чень интересно!
Глаза за темными очками безудержно хохотали. И уже через десять минут он стал называть Нарыжного ‘Павло’, так что тот обиделся и ответил:
— Кому Павло, а кому и дяденька!
—
Древнюю историю читал у нас профессор Федор Федорович Соколов. Это была совершенно гротескная, мольеровски-карикатурная фигура ученого-педанта. Большая голова с высоким лбом, землистое лицо, в очки смотрят тусклые, близорукие, как будто ничего крутом не видящие глаза, нижняя губа отвисла, голос шамкающий. А было ему тогда меньше сорока пяти лет. В синем вицмундирном фраке с золотыми пуговицами, он медленно расхаживал по аудитории и читал. Боже мой, что это были за лекции! Никакого основного стержня, никакой руководящей идеи, никаких обобщений. Его интересовали только голые факты сами по себе и особенно — хронология. Подробнейшим образом сообщал нам, что в таком-то году до р. х., как говорит обломок дошедшей надписи, между такими-то двумя греческими городами происходила война, из-за чего началась, сколько времени тянулась и чем кончилась — неизвестно. Но на экзамене нужно было знать, что в таком-то году была война между такими-то городами. Нужно было знать, что в пятом веке жил фракийский царь такой-то, о котором ничего не было известно, кроме того, что он существовал. Нужно было точно знать, сколько кораблей участвовало в Саламинской битве, в каком порядке они стояли и какой именно корабль начал бой.
Память у Соколова была чудовищная. По пятнадцать, по двадцать минут он без запинки цитировал наизусть по-гречески целый ряд страниц из Геродота или Фукидида. Впоследствии от людей, работавших под руководством Соколова, я слышал про него вот что. Он полагал, что данные по древней истории, дошедшие до нас, столь скудны и ничтожны, что на них нельзя строить решительно ничего, — никаких выводов и никаких обобщений. Был он будто бы большой умница, с огромным, но исключительно разрушительным умом, не способным ни на какое творчество Иногда — бывало это, когда он был выпивши, — Соколов вдруг отбрасывал сознательно проводимую им систему голого сообщения фактов и хронологии, выцветшие глаза загорались насмешливым огоньком, и он начинал:
— ‘Патриции’, ‘плебеи’… Господа! До сих пор никто не знает, кто такие были плебеи! Теодор Моммзен говорит…
Он приводил один за другим взгляды всех выдающихся историков, с чудовищной эрудицией разбивал их впрах и в заключение заявлял удовлетворенно:
— Вот! Вы теперь сами видите: никто ничего не может сказать достоверного про плебеев.
Его privatissima (Здесь: факультативные занятия (лат.)), где работали одни его ученики, говорят, были полны захватывающего интереса, там он давал полную волю своей эрудиции и разъедающему скепсису.
Соколов сильно пил. Был он одинокий, холостой и жил в комнате, которую ему отвел в своей квартире его младший брат, географ А. Ф. Соколов: он имел казенную квартиру в здании Историко-филологического института, рядом с университетом. Однажды предстоял экзамен в Историко-филологическом институте (Ф.Ф. Соколов читал и там древнюю историю). Все собрались. Соколова нет. Инспектор послал к нему на квартиру служителя. Соколов ему приказал:
— Воротись и скажи инспектору: профессор Федор Соколов пьян и не может прийти на экзамен. Понял? Так и скажи.
Служитель громогласно так и доложил инспектору. Один мой товарищ-однокурсник, богатый, весело живший молодой человек, рассказывал, что иногда встречает Соколова в очень дорогом тайном притоне, там устраивались афинские ночи, голые посетители танцевали с голыми, очень красивыми девушками, Профессор стоял в дверях, жевал беззубым ртом и, поправляя очки на близоруких глазах, жадно глядел на танцующие пары.
Был небольшой ресторанчик Кинча на углу Большого проспекта и 1-й линии Васильевского острова. Туда часто заходили по вечерам профессора университета поужинать, выпить бутылку вина или пива. Там любил бывать с учениками профессор Александр Николаевич Веселовский. В книгах своих он печатал только то, в чем был уже непоколебимо убежден, что мог обосновать вполне научно. Между тем особенно интересен и глубок он был как раз в своих интуициях и догадках, раскрывавших широчайшие творческие горизонты, высказывать их в своих книгах и лекциях он Воздерживался. И тут-то вот, ‘у Кинча’, над стаканчиком вина, Веселовский давал себе полную волю, и ученики жадно следили за широкими картинами, которые на их глазах набрасывал гениальный учитель.
А тут же, в уголочке ресторана, за круглым столиком, в полнейшем одиночестве сидел профессор Ф.Ф. Соколов. Он сидел, наклонившись над столиком, неподвижно смотрел перед собою в очки тусклыми, ничего как будто не видящими глазами и перебирал губами. На краю столика стояла рюмочка с водкой, рядом — блюдечко с мелкими кусочками сахара. Не глядя, Соколов протягивал руку, выпивал рюмку, закусывал сахаром и заставал в прежней позе. Половой бесшумно подходил и снова наполнял рюмку водкою.
—
Михаил Иванович Владиславлев. Профессор философии и психологии. Он у нас на первом курсе читал логику. 3доровенный мужичина с широким, плоским лицом, с раскосыми глазами, глядевшими прочь от носа. Смотрел медведем. Читал бездарно. Мне придется о нем рассказывать впоследствии, когда за крепкую благонадежность его сделали ректором на место смещенного Андреевского.
—
Взошел на кафедру маленький, горбатенький человечек. Черно-седая борода и совсем лысая голова с высоким, крутым лбом. Профессор русской литературы, Орест Федорович Миллер. Он говорил о Византии, о византийском христианстве, о ‘равноапостольном’ византийском императоре Константине Великом. Из-за кафедры видна была одна только голова профессора. Говорил он напыщенным, декламаторским голосом, как провинциальные трагики.
— И этот-то вот злодей, этот вероломный убийца, с ног до головы обрызганный кровью (он все повышал голос, сделал паузу и закончил трагическим шепотом), был признан православною церковью — святым! (Последнее слово он прошипел чуть слышно.)
Я с иронией слушал, и мне хотелось, чтоб этот кривляющийся горбун заметил мою ироническую улыбку. Помним! Мы хорошо помним рецензию Добролюбова На магистерскую диссертацию Ореста Миллера ‘О нравственной стихии в поэзии’. Рецензия начиналась так:
Книжонка не стоит серьезного разбора, и мы хотели было промолчать о ней, как молчали мы о ‘Сонниках’, ‘Оракулах’ и т.п. бестолковых изделиях писального мастерства… Ведь, наверное, те, которые не с первой страницы бросят книжонку эту, как бездарную пошлость, — наверное, те не станут читать журнальных критик.
А заканчивалась рецензия обращением к юношам, которых могло бы ввести в соблазн то, что перед ними — магистерская диссертация:
Не верьте, любезные юноши, что нравственность состоит в отречении от своей воли и ума, как силится уверить г. Орест Миллер, и знайте, что, напротив, всякий, кто поступает против внутреннего своего убеждения, есть жалкая дрянь и тряпка, и только напрасно позорит свое существование.
Только постепенно, уже много позднее, мы научились любить и глубоко уважать этого маленького горбуна с напыщенною речью, так заклейменного Добролюбовым.
Орест Миллер не был крупным ученым и в истории науки имени своего не оставил. Наибольшею известностью пользовалась его книга ‘Русские писатели после Гоголя’, собрание публичных лекций о новых писателях — Тургеневе, Льве Толстом, Достоевском, Гончарове и т. д., — статей журнально-критического типа. Он был страстным почитателем Достоевского, с большим наклоном к старому, чуждающемуся казенщины славянофильству. В то время ходила эпиграмма:
Москва, умолкни. Stiller! Stiller! (Тише! Тише! (нем.))
Здесь Петербург стал Петроград.
Здесь Гильфердннг, Фрейганг и Миллер
Дела славянские вершат.
За что его горячо любило и уважало студенчество, это за необычайную отзывчивость на все студенческие горести и невзгоды, за всегдашнюю готовность прийти на помощь решительно всем, чем только мог. Это был святой бессеребренник. Слово ‘студент’ служило для него полной гарантией благородства и порядочности человека. Сколько его на надували, он не становился осторожнее. Нужна ли была кому из студентов книга, материальная помощь, рекомендация — всякий шел к Оресту Миллеру и отказа никогда не встречал. Однажды пришел к нему студент просить денежной помощи, а у самого профессора в это время не было ни рубля. Входит портной, приносит профессору новосшитый, заказанный им фрак. Орест Миллер в восторге всплеснул руками.
— Вот кстати! Возьмите, коллега, фрак и заложите.
После больших хлопот и хождений по начальству Оресту Миллеру удалось основать при университете студенческое Научно-литературное общество, где студенты выступали с рефератами на научные и литературные темы. По тому времени подобное общество было явлением совершенно небывалым. Председателем общества был Орест Миллер. Жил он одиноко. Рассказывали, что в молодости он любил девушку, она умерла, и на всю жизнь он остался верным ее памяти и девственником. Осенью 1887 года, после смерти Каткова, Орест Миллер посвятил лекцию резко-отрицательной оценке его деятельности и за это был уволен из университета. Умер от разрыва сердца в 1889 году.
—
Жить было трудно и грустно.
Получали мы с братом Мишею из дома по двадцать семь рублей в месяц. Приходилось во всем обрезывать себя. Горячую пищу ели раз в день, обедали в кухмистерской. Утром и вечером пили чай с черным хлебом, и ломти его посыпали сверху тертым зеленым сыром. Головки этого сыра в десять копеек хватало надолго. После сытного домашнего стола было с непривычки голодно, в теле все время дрожало чисто физическое раздражение. Очень скоро от обедов в кухмистерской развился обычный студенческий желудочно-кишечный катар: стул был неправильный, а животе появлялись жестокие схватки, изо рта пахло, расположение духа было мрачное.
И много еще было причин, от которых было тяжело и грустно. Я, например, никак не мог научиться ‘мыслить’. А какой же это студент, если он не умеет мыслить? В Публичной библиотеке иногда приходилось видеть: перед читальным залом, в комнате, где на высоких конторках лежат каталоги, быстро расхаживал студент с длинными черными волосами и черной бородкой, нахмурив брови и заложив руки за спину, он ходил от площадки лестницы и углу между книжными шкафами, — и сразу было видно, что мыслил. Я этого совсем не умел. Пробовал дома ходить так по комнате, заложив руки назад и нахмурив брови, но мысли рассеивались, и ничего не выходило. А между тем я чувствовал: мысли мои все какие-то непродуманные, неустойчивые, и на них нельзя было строить жизнь.
Это угнетало всего больше. Меня приводило в отчаяние, что я никак не могу выработать себе твердых, прочных убеждений. Все обдумал, все обосновал, услышишь или прочтешь новое возражение, — и взгляды опять начинают колебаться. Раздражала и томила — трудно мне это выразить — никчемность какая-то моих мыслей. Я к ним приходил после долгих размышлений, а потом сам удивлялся, на что мне это нужно было?
Прочел, например, роман Бертольда Ауэрбаха ‘Дача на Рейне’. Мне он не понравился. Я много Над этим думал и потом записал в дневнике:
Я признаю романы только четырех родов: прагматические, тенденциозные, психо-аналитические и исторические. Под словом ‘исторический роман’ я понимаю совершенно иное, чем все. ‘Князь Серебряный’ — роман прагматический, а не исторический, романы Тургенева — все романы исторические, потому что они способствуют историческому пониманию и изучению известной эпохи. ‘Война и мир’ — не исторический, а психо-аналитический роман. Остальные романы ни к чему. К этим относится а ‘Дача на Рейне’. Тут нет ни глубокого психологического анализа, ни живых людей, ни данных для исторического понимания эпохи, ни даже особенного интереса прагматического хода событий. Поэтому этот роман должен быть отвергнут.
Потом перечитывал такие записи, — и противно было. Как неумно и, главное, — к чему? Так, какое-то плескание водою.
От споров с товарищами была та же неудовлетворенность. На глупые возражения я возражал глупо, процесс спора заводил в какой-то тупик, и получалось одно раздражение. Только долгим трудом и привычкою дается умение незаметно для противника непрерывно выпрямлять линию спора, не давать ей вихляться и отклоняться в стороны, приходить к решению вопроса, намеченного вначале.
Падала вера в умственные свои силы и способности, ‘ядом с этим падала вера в жизнь, в счастье. В душе было темно. Настойчиво приходила мысль о самоубийстве. Я засиживался до поздней ночи, читал и перечитывал ‘Фауста’, Гейне, Байрона. Росло в душе напыщенное кокетливо любующееся собою разочарование. Я смотрелся в зеркало и с удовольствием видел в нем похудевшее, бледное лицо с угрюмою складкою у края губ. И писал в дневнике, наслаждаясь поэтичностью и силою высказываемых чувств:
И умрет студент… И найдут его дневник… И будут дивиться, почему же он был несчастлив?.. Он был не совершенно глуп… У него была семья, любящая, честная, хорошая семья… Он любил, и любовь ярким, лучезарно-небесным светом освещала его жизненный путь… Он любил науку… В часы отдыха он предавался вдохновению — и если не в гениальных, то все же не в совершенно бездарных стихах искренно рисовал треволнения своей жизни… Он был небогат, — ему приходилось часто отказывать себе в театре и в хорошей книге, но он твердо был убежден, что не в деньгах счастье… Он сознавал, что, несмотря на частые, довольно глубокие падения, он не был и не будет подлецом… В разговоре с Гете, Гейне, Тургеневым и Гоголем он забывал все на свете… О. да! Он был счастлив!. . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Он был счастлив?. . . . О, нет! . . . .
. . . . . . . . . .
Бедный, бедный студент!. . . . .Чего же ему было нужно? . . . . . . Чего? . . . . . Счастья!..
Да ведь счастья нет на земле! Что же, он этого знал? . . . . Знал, но — увы! — не хотел верить. . . .
Он приехал в Петербург с гордыми, орлиными мечтами, весь мир был перед ним открыт, в близком будущем он вдохновенным оком прозревал сияющую, бессмертную славу… И вдруг ему в лицо раздался наглый демонский хохот, полный разъедающего, смертоносного яда… Пораженный ужасом, он отскочил назад… Поднял глаза, — перед ним стояло страшное, отвратительное видение с адскою усмешкою на искривленных устах, оно махнуло рукой… Юноша, рыдая, упал на землю, закрыв лицо руками… Он долго плакал… Когда же, наконец, поднялся, — он испугался самого себя. Прежний детский, беззаботный, доверчивый смех навсегда покинул его запекшиеся уста, и в груди глухим эхом перекатывался знакомый хохот… Розовая повязка навсегда упала с глаз, и подозрительная, угрюмая улыбка тронула его губы… С тех пор он смеялся, — но смеялось одно лицо… В сердце царствовал безотрадный, печальный холод… Он искал теперь не идеалов, — нет! Смерти, смерти искал бедный, разбитый старый ребенок… Он позвал могучую царицу мира… И она пришла… Он последний раз оглянулся назад, сладкие слезы воспоминания засверкали на его исхудавших щеках, — и с замиравшей дрожью он подал руку желанной подруге… Нашел ли он там, чего искал? . . . . Бедный, бедный студент! . . . . .
. . . . . . . . . .
Такою напыщенною, фальшивою чепухою я с наслаждением заполнял страницы дневника и поливал их самыми искренними слезами жалости к самому себе. Через несколько месяцев я записал в дневнике:
Перечитывая все, написанное в ату пору разочарования, я был поражен содержащеюся в нем глубиною поэтического чувства, которой я и не подозревал за собою, может быть, это — лучшее доказательство, что это было написано искренно и действительно прочувствовано.
—
Лекции я посещал усердно. Ходил в Публичную библиотеку и там читал книги, рекомендованные профессорами, — особенно по русской литературе: я хотел специализироваться в ней. По вечерам, когда Миша ложился спать, я садился за свой стол, курил папиросу за папиросой и в густо накуренной комнате сочинял стихи, читал по-немецки ‘Фауста’ и Гейне и вообще то, что было для себя.
Из дневника:
7 ноября 1884 года
Сегодня прочел первую статью Писарева о нашей университетской науке, и она заставила меня прийти к тому выводу, что рано еще погружаться мне в выбранную специальность — русскую литературу, что нужна сначала общая подготовка, что прежде чем читать Нестора и ‘Русскую правду’, нужно изучать Шекспира, Гете, Шиллера и т. д., с одной стороны, Гизо, Гервинуса, Ранке, Тьера, Маколея, с другой — нужно познакомиться с политической экономией, изучать новую русскую литературу, — не читать, а изучать, — начиная Белинским с его учениками, затем Писарева, Добролюбова, Чернышевского, — Хомякова, Аксаковых, Самарина (Ю. Ф.), французскую, немецкую, английскую литературу и т. д., — тогда можно будет приняться за Нестора и ‘Русскую правду’.
9 ноябри
Вперед, вперед! В жизнь, в кипучую жизнь! Бросить эту мертвую схоластику, насколько можно, окунуться в водоворот современных интересов, вырабатывать в себе убеждения живые! Наука этому поможет. ‘Вот почему и говорят, — пишет Писарев, — что наука облагораживает человека. Облагораживают не ‘знания’ (о подлинности летописца Нестора, о действительности прихода варягов и т. д.), ‘а любовь и стремление к истине, пробуждающиеся в человеке тогда, когда он начинает приобретать знания’. А смешно полагать истину в открытии того, кто были Кирилл и Мефодий — греки или славяне.
—
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить, чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову, что между нами все кончено, что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
И я писал:
Город унылый и думы унылые…
Целую ночь я сегодня не спал.
Старые образы, образы милые
Вновь пробудились с чарующей силою,
Вновь я безумно всю ночь промечтал.
Нынче проснулся, — досадно и больно.
Вновь прикоснулась насмешка уж к ним.
Слезы к глазам приступают невольно,
Пусто и в мыслях и в сердце… Довольно!
Сам уж себе становлюсь а смешным.
На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера, что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой. Все бурливее кипело в душе вдохновение. Писал стихов все больше.
Погоди, товарищ! Снова
Время прежнее вернется,
И опять волной широкой
Песня вольная польется.
Вновь широкой, полной грудью
Ты на родине задышишь.
Вновь чарующие звуки,
Звуки страсти ты услышишь.
Вновь звездою лучезарной
Пред тобой любовь заблещет.
Сердце, счастье предвкушая,
Сладко бьется и трепещет.
Сгинет байронова дума
На челе твоем суровом,
И заря здоровой жизни
Загорится в блеске новом.
—
Дальше из дневника:
16 ноября
Какое великое поле раскидывается перед глазами! Писарев, Писарев! Он указал мне истинное счастье! Перечитывая предыдущие страницы, мне самому теперь смешно и досадно. Если это — необходимое следствие вступления из умственной спячки в царство света и мысли, то я рад, что оно уже прошла. Счастье заключается не в одном сознании исполненного долга и чистой совести. Папа смотрит на счастье с этой точки, может быть, этим счастьем могут довольствоваться пятидесятилетние старики. Сознательное наслаждение жизнью — работать мыслью, насколько хватает сил, не замыкаться в узкую специальность, приобретать всесторонние сведения, работать над собой, не заглушать никаких сомнений, никаких вопросов, пока не добьешься их разрешения, и главное — не падать духом, когда, по мере расширения умственного горизонта, с возрастающими знаниями, видишь, что только все яснее становится сознание, что ничего не знаешь.
19 ноября. Понедельник.
Ну, понравился мне совет Писарева, поспешил приложить к делу — да и сел на мель, так как пересолил. На другой же день я бросился читать Дарвина, Вундта, Менделеева, политическую экономию — да и растерялся. Нет, это так ничего не выйдет. Разве возможно с любовью заниматься в одно и то же время химией, древней историей, политической экономией, физиологией, славянскими наречиями, психологией, греческой грамматикой, философией? Ведь это выйдут одни вершки. По крайней мере не бросаться сразу на десятки предметов.
1 декабря
Как-то недавно здесь, в дневнике, я писал: ‘я знаю, что прежнего Вити теперь больше уже не будет’. Что же! Пожалуй, это правда! Но я подразумевал, что вместо прежнего Вити стал Байрон с кровавой раной в груди, с сумрачной думой на челе. Это, славу богу, очень скоро слетело. Да, я теперь другой. Но не Байрон, а просто не прежний ребенок. Я — мыслящий человек, познавший наслаждения мысли и отказавшийся от титанических требований ранней юности. Теперь я глубоко убежден, что никогда не застрелюсь вследствие ‘жить наскучило’, потому что я нашел цель и счастье жизни — труд. Я понял слова Смайльса: ‘Все должны трудиться так или иначе, если хотят наслаждаться жизнью как следует’. Так много труда, такое широкое поле знаний раскрывается перед глазами, — и чем дальше идешь, тем горизонт все больше и больше расширяется, что, право, нет времени задавать себе неразрешимый вопрос: ‘Зачем, зачем мне жизнь дана?’ И я должен сказать, что этим я обязан Писареву. Писарева не дают молодежи, запрещают его, — а если уж на то пошло, Байрон, Гете и Шиллер принесли мне гораздо больше вреда, может быть, довели бы меня до самоубийства, а Писарев указал мне истинное счастье и путь к нему. ‘Счастье, говорит он, захватывается и вырабатывается, а не получается в готовом виде из рук благодетеля’.
—
Ближе приходило время отъезда в Тулу, радостно представлялись святки, — морозные пальмы на окнах, запах воска от елочных свечей, свежие девичьи лица, задумчиво-страстные звуки вальса.
И я писал:
Много пробудили
Грез во мне былых
Эти переливы
Звуков удалых,
Сотен свеч возженных
Нестерпимый свет,
Скользко навощенный,
Блещущий паркет,
Жаркое дыханье.
Длинных кос размах,
Тихая улыбка
В любящих глазах,
Груди волнованье,
Голос молодой,
Стана трепетанье
Под моей рукой,
Бешеного вальса
Страстная волна,
Ласковые взоры…
Все — она, она…
И крепли надежды, что все будет хорошо, что я напрасно мучил себя подозрениями и сомнениями. И еще я писал:
Что-то мне сулит свиданье, —
Счастье? Горе?
Вновь ли светлые мечтанья?
Слез ли море?
Как мне знать? Но отчего же
С чудной силой
Шепчет мне одно и то же
Голос милый:
Странен был мой страх напрасный,
Глупы слезы.
Вновь рассвет настанет ясный,