Воронята, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1933

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Воронята

I

Говорится, что ворона — дикая птица. Это не совсем верно, конечно, да едва ли и сама ворона считает себя дикой.
Ворона долговечна. Она живет на одном и том же месте многие годы, и разве известно вам, о чем она думает, сидя около вашего дома и глядя на него и на вас?
Для вас все вороны, конечно, одинаковы, вы из них ни за что не отличите даже самца и самки, они же отлично знают вас, и всю вашу родню, и всех ваших гостей, и когда приходит к вам в дом кто-нибудь такой, кого они никогда не видали, они начинают встревоженно каркать: они вас хотят предупредить о возможной для вас опасности, потому что по долгому опыту жизни знают, что всякий новый человек — это какое-нибудь беспокойство.
Они вполне уверены, что когда выплескивают с вашей кухни помои, то это для них, и за то это, что они ведь ваши вороны, вашего двора, вашего и еще двух-трех поблизости, но не дальше трех: там уже начинаются свои вороны, а еще дальше — свои. У них строго разграничены все дома в населенном месте: эти — наши, а вот эти — ваши, другие вороны! И что бы вы там ни говорили, а когда с конька вашей крыши они кидаются на ястреба, который вьется над вашими курами, они ведут себя, как дворовые собаки, и когда ястреба прогонят, они прилетают снова на крышу и каркают по-особенному, сильно раскачиваясь, пригибая и выставляя голову и распушив хвост. Приблизительно карканье это значит: ‘Вы видели, конечно, летал ястреб? Он мог задрать самую лучшую из ваших кур, но мы-ы…’ Каркают этак они в смутной надежде, что вы их когда-нибудь да поймете и кинете им за их службу нескупой кусок хлеба.
В старину, когда люди были ближе к природе и непосредственней, ворон называли вещуньями, но теперь вороны потеряли способность вещать, так же как цыганки теряют способность к гаданью, что делать — время! Теперь вороны чаще бывают сыты, от сытости очень чувствительны, от чувствительности — неловки, и чаще с ними случается, что то или это они и проворонят. Но если они кое-что из своих знаний и потеряли, все-таки, — не особенно красивые, но сработанные прочно, — они остаются сметливы, себе на уме, осторожны и домовиты.
И те две вороны, которые вдруг по весне начали таскать прутья на вяз, стоявший в саду помощника машиниста с железной дороги Приватова, были, конечно, давнишние приватовские вороны, но, пока они не пустились в такое сложное предприятие, как устройство гнезда, их просто не отличали от других ворон.
Однако когда и на второй и на третий день две вороны усердно и деловито таскали в клювах прутья на верхнюю разлатину вяза, восьмилетняя Женя Приватова указала на них пальцем и сказала матери хотя и довольно тихо, но с явным восторгом:
— Мам! Погляди! Вон наши вороны строят себе дом!
Мать Жени Приватовой была высокая, статная, миловидная еще лицом, хотя уж не молодая. Потеряно происхождение старинного слова ‘степенный’, но не утерялось еще его значение: у матери Жени была именно степенность, неторопливость во всем, что она делала. В молодости на селе она была первой рукодельницей, и множество прошло через ее руки лоскутных одеял и полосатых дерюжек из бесчисленных ситцевых обрезков заказчиц. Она и теперь еще вышивала по вечерам петушков и коньков на полотенцах, и хотя сама читала по складам и писала с большим трудом, все-таки она, а не отец, научила Женю читать и подписывать свою фамилию. Читала Женя уже лучше матери, а подписывалась так: ‘Женья Прыватов’.
Когда в саду их — а он был не так мал для подгородной слободы — скашивали траву между деревьями: двадцатью четырьмя абрикосами и двенадцатью грушами, взяв пучок сена, Женя сияюще протягивала его к лицу матери, та затяжно нюхала его и говорила певуче:
— О-ох, и па-ахнет!
— Ох, и па-ахнет! — восторженно повторяла Женя и с совершенно нечеловеческим криком начинала кувыркаться на собранном стоге, набивая осоки в густые русые, как у матери, волосы.
— С ума ты сошла, гляньте-ка, люди! — повышала голос мать, но Женя видела, что серые, слегка впалые глаза ее улыбались.
Когда цвели груши щедрыми на белизну пучками цветов, сплошь укрывавших еще безлистые деревья, Женя складывала перед грудью руки и цепенела от умиления.
На неторопливо везде поспевавшую мать, на ее большое белое лицо с мелкими морщинками около губ и на безошибочное мелькание ее до локтей обнаженных рук, когда она мыла посуду после обеда и сверкали мокрые тарелки с синими ободками и розовыми цветочками, Женя тоже любила смотреть подолгу.
И когда приходил с железной дороги, — полтора километра было до станции, это она слышала, — ее отец и на его широком лбу с залысинами к вискам краснела потная вдавлина от тесной кепки, она знала, что он скажет:
— Ну, как у нас нонче насчет жамканья?
И он непременно это говорил.
Потом поднимал ее к потолку, взяв подмышки, и делал это он так быстро, что она всегда вскрикивала.
От его рук при этом пахло керосином и ржавчиной, и иногда она говорила ему не без досады:
— Хотя бы руки помыл!
Отец отвечал:
— Это, большой люд, следует!..
Или:
— Это, большой люд, хотя действительно так — я сознаю…
Он часто звал ее ‘большим людом’, он был добродушен. Голос имел очень громкий и тихо говорить совсем не мог. Росту был высокого, но сутул. Женя привыкла с раннего детства к тому, что рубахи на нем, когда он приходил со станции, были грязные, тужурки отрепанные, в сальных пятнах, продранные на локтях, однако этого она не любила. И, оглядывая отца, так одетого, она качала осуждающе головой, глядела исподлобья и прижимала губу к носу.
— Что-о? Не любишь?.. Чи-стю-ля! — отзывался на это отец. — Когда бы я все в чистом ходил, что бы ты жамкала?
Когда она просыпалась по утрам, на стене, если было солнечное утро, нарисована была чрезвычайно замысловатая тень от кисейной занавески, и это было первое, на что смотрела она просыпаясь. Тень эта была от нее шагах в двух, но она смотрела на нее еще не вполне открывшимися глазами, как на величайшую загадочную красоту, оставшуюся от только что виденного и забытого сна, и водила по стене около подушки пальцем, чтобы передать все звездочки и кружочки этой изумительной тени.
А днем она любила водить карандашом по бумаге, стараясь передать жуков, лягушек, птиц и зверей так, как они были изображены в ее азбуке. Эти незатейливые рисунки в потрепанной, как отцовские тужурки, книжке ее поражали. Она смотрела на них, расширяя глаза, раздувая ноздри, чувствуя вдоль спины холод до дрожи.
Скакал ли, подбрасывая задние ноги, заяц, он соскакивал со страниц книжки, он проскакивал мимо ее рук, он сверкал на нее косым своим глазом, его хотелось ухватить за длинное ухо — совсем ведь не такое ухо, как у кота Мордана, — и держать крепко.
Кот же Мордан был рыжий, полосатый, как маленький тигр, а Морданом назвали его за толстенькую мордочку, когда он был еще котенком. Теперь же он был совсем не мордастый и, по мнению Жени, красивый необыкновенно, особенно в сумерки, когда казался белым, а зеленые глаза его чернели и блистали, или в яркий день на солнце, когда разваливался он и лениво раскидывал блаженно лапы и хвост.
Он увязался откуда-то еще в прошлом году летом за Женей, когда она шла поздно, уже вечером, с матерью из кино. Пристал почему-то и побежал следом. Его отгоняли, он возвращался тут же и даже забегал вперед и ловил в траве кузнечиков, точно стремился показать, какой он прекрасный охотник, так что если его возьмут, то пусть не заботятся о том, чтобы его кормить. Попрыгав так деловито в траве, бежал он потом рядом с Женей, задирая хвостик и толкая ее ласковой головой в голые щиколотки.
Наконец, вошел вместе с нею в дом, и Женя сказала:
— Мам! Пусть уж будет он наш, когда ему так этого хочется!
И рыженький Мордан ужился.
Зиму он проспал на кухне в духовке, а к весне из него вышел занятный веселый кот. И он действительно оказался охотник. Он очень ловко ловил ящериц, чуть только они появились, поймает и принесет показать Жене.
— Не ешь, Мордан! Брось! — вскрикивала в таких случаях Женя и кидалась к нему отнимать ящерицу, еще шевелившую в Мордановых зубах хвостом. Но Мордан бросался опрометью со своей добычей в дальний угол сада, чтобы выполнить там все сложные правила кошачьей игры и, только доведя ящерицу до неподвижности, ее съесть.
Женя наблюдала не раз с замиранием сердца, как он готовился схватить бабочку, когда та садилась на дорожке и то распускала, то собирала крылышки. Мордан прижимался тогда весь к земле, перебирал лапами, пружинил хвост и как-то быстренько-быстренько время от времени принимался дрожать зубами… Шевелились его белые усы, двигались взад и вперед уши, и только глаза, широкие страшные глаза были неподвижны, впившись в яркие крылышки. Наконец, он не выдерживал, бросался к ней, а она взлетала. Однако он подскакивал за нею высоко, в рост Жени, вытягивал лапы, стремясь схватить ее когтями.
Но, сколько ни наблюдала на такой охоте своего Мордана Женя, это ему никогда не удавалось, за бабочек она стала уж спокойна, когда вдруг он принес ей показать большого красавца махаона и даже уступил его ей, не убегая, но махаон был уже придушен, его можно было только насадить на булавку и пришпилить к переплету книжки.
Однако махаон был до такой степени прекрасен, что Женя долго не могла на него наглядеться и забыла осерчать как следует на кота.
Когда же Мордан поймал и так же деловито притащил ей напоказ какую-то маленькую серенькую пичужку и Женя в ужасе и с криком кинулась ее отнимать, кот заворчал вдруг угрожающе-глухо, забился в совершенно недоступный угол, а оттуда шаркнул в открытую дверь — и в сад. Потом под кустом смородины Женя нашла одни только длинные перышки из крыльев и хвостика — и ничего больше.
Мышей в доме он перевел всех до одного и съедал их совершенно без остатка, а от крыс оставлял одни только вывернутые шубки, за это мать Жени относилась к нему с уважением и даже с некоторой задумчивостью вспоминала иногда, как он увязался за ними ночью на улице и все старался показать, что он работящий, добычливый кот, что дармоедом он быть не любит и не будет. И хвалилась даже им не раз:
— Вот до чего умный котишка вышел, — просто прелесть какой!.. В комнатах ведет себя чисто, на стол не лезет, как другие, из шкафа ничего не стащит, — очень даже редкостный котик получился, а мы его, дуры, не хотели брать!.. Вот так же и с людьми бывает.
Когда кота не видели около дома долгое время, то звали его не ‘кис-кис-кис’, а ‘Мордан! Мордан!’ — и он откуда-то появлялся и бежал на свою кличку, как собачонка.
— Смотри же ты, пожалуйста, — говорил и отец Жени. — А я ведь, признаться, никогда до кошек пристрастия не имел… Что же касается Мордана, то зверек он оказался очень потешный и нешкодливый, и даже, признаться сказать, мне он довольно нравится… Ничего, пускай у нас продолжает.
Иногда он ловил Мордана за хвост и поднимал на воздух. Мордан не мяукал загробно при этом, не извивался, как другие коты, не царапался, а терпеливо ждал, когда его отпустят. Отец Жени отпускал его удивленный, кот преданно терся лбом об его сапог.
— А танцевать ты умеешь? — спрашивал помощник машиниста, усаживался поплотнее, брал кота под передние лапы, подбрасывал его у себя на коленях и насвистывал ‘чижика’.
Кот смотрел на хозяина с большим любопытством, а хозяин говорил удовлетворенно:
— Танцует ничего! Вот поди же ты: другой бы кот, пожалуй, все бы мне глаза повыцарапал, а этот… Нет, прямо скажу: это у нас довольно замечательный кот!
Но однажды Мордан притащил откуда-то совсем маленького, не больше крысы, кролика, черненького с белой душкой, недавно появившегося на свет. Переполох в доме Приватовых поднял он этим большой. Крольчонка отбили, но искалеченного уже настолько, что пришлось его прирезать. Кот убежал, но к вечеру вернулся до того брюхатым, что Женя вскрикнула:
— Вот где сидит еще один кролик! — и ткнула ногой в Морданов живот.
Мордан же глядел на всех вполне невинными глазами.
И так несколько дней потом он ничего не просил есть, а брюшко у него было туго набито.
Мать объяснила Жене, что где-то напал он на кроличий выводок: окролилась чья-то крольчиха на воле в норе, но чья именно, нельзя догадаться, так как поблизости ни у кого кроликов не было.
Долго потом Женя укоризненно качала головой, глядя на своего Мордана, и приговаривала:
— Пожрал кроликов несчастных, у-у, паршивый!
А Мордан глядел на нее невинными светлыми глазами.

II

Две вороны устраивали в саду Приватовых свое лохматое гнездо, упирая в развилины сучьев сухие прутья, а кот Мордан смотрел на них очень пристально и двигал хвостом: для такого кота-охотника вороны казались неплохой дичью.
Вороны приметили его тоже. Вороны обеспокоились.
Они не видали его зимою, — ведь он проспал зиму в духовке, — а вяз для гнезда облюбован был ими еще зимой. Они начали его испытывать, то одна, то другая. Они садились недалеко от кота и каркали вызывающе, — бросится или нет? Кот немедленно бросался, вороны взвивались и садились на средние ветки абрикосов. Кот начинал подкрадываться и вдруг взлетал по дереву к воронам. Вороны были старые, опытные. Они орали от возбуждения, но усаживались на самые верхние тонкие ветки, на которые за ними не мог бы погнаться, как более тяжелый, Мордан. Они поднимали крылья для взлета и каркали с шипом, с задышкой.
Однако кот очень осторожно, чтобы не свалиться, подкрадывался к ним и на тонкие ветки. Тогда взлетали они и то одна, то другая нападали на него сверху. На их отчаянный крик при этом налетали еще вороны, соседние — две, три, четыре… Такое обилие крепконосых, черноголовых больших птиц, кружившихся над Морданом с оглушающим криком, его, наконец, смущало.
Выходило совсем обратное: не он за ними, они охотились за ним. Он уступал, наконец, поле сражения, он убегал поспешно, задрав хвост копьем, и прятался. Вороны торжествовали.
Гнездо они упорно продолжали строить. И если сначала, глядя на него снизу, Женя говорила матери: ‘Ну, что они, мам, такое натаскали? Ведь это ветер все сдует и унесет!’ — то потом она убеждалась, что косматая куча прутьев в развилине вяза почему-то не поддается ветру и держится крепко.
Женя заходила с разных сторон вяза, чтобы разглядеть как следует это чрезвычайное гнездо в их саду: оно захватывало ее вплотную. И когда отец, придя однажды сердитым от усталости, сказал матери: ‘Дай-ка шест! Разорить это надо к свиньям собачьим, а то галдеж от ворон этих подымается, как на базаре!’ — Женя повисла у него на руках, плача, чтобы не разорял.
Так гнездо уцелело, и потом иногда видна была оттуда носатая черная голова: прилежно несла яйца ворона.
Старшая сестра Жени, Даша, была уже замужем и жила у мужа-счетовода. Однажды она принесла Жене красок на картоне — шесть разноцветных кружочков — и мягкую кисточку и сказала:
— На-ка тебе, мажь на здоровье!
Женя была вне себя от радости и тут же повела сестру в сад показывать воронье гнездо.
— Ага, это хорошо, — сказала Даша. — Я возьму тогда одного вороненка.
Однако это показалось Жене безжалостным, и она опала с восторга, подняла на сестру недоумевающие глаза и спросила тихо:
— Зачем?
— А так, выучу его разным штукам.
— Каким штукам?
Маленькой и внимательной Жене казалось, что вороны и без того знают множество штук, и чему же еще человек мог бы научить ворону?
— Дурочка! ‘Ка-ким’? — взяла ее за подбородок Даша. — Может быть, я его говорить выучу!.. Они такие, что и говорят, если их хорошо учат.
— Го-во-рят?.. Во-ро-ны?..
Женя была поражена. Она смотрела на сестру, высокую, как и мать, и такую же белую лицом, испытующе: шутит она, смеется?
И в то же время зорко замечала она, что на ней новая голубая блузка с черной прошивкой… Белое лицо, высокая, открытая, тоже белая шея, волосы золотятся и блестят на солнце, и голубая с черной прошивкой блузка.
— Ка-кая ты красивая, Даша, — сказала она нараспев, сразу забыв о говорящих воронятах, как о явной шутке.
Но Даша вдруг спрашивает:
— А лестница где?
— Зачем?
— Полезу посмотрю, нет ли там чего в гнезде… Где лестница? Бывает, что вороны в гнездо золотые кольца таскают…
Гнездо похоже на чью-то растрепанную голову, и в нем золотые кольца, — это нравится Жене. Лестницу она находит и помогает Даше ее приставить удобнее. Но когда Даша поднимается со ступеньки на ступеньку все выше, вороны подымают неистовый крик, куда более сильный, чем над Морданом. Они проносятся косокрыло над самой головою Даши, они касаются ее голых рук когтями… Их уже не две, а три почему-то, потом четыре. Они отчаянно защищают гнездо. В темной зелени вяза — голубая блузка, между черных сучков — белая шея и золотая голова, а над самою головою разъяренные вороны кричащим клубком.
— Даша! Слезай скорее! — в испуге кричит Женя. — Заклюют!
Но Даша так поверила в драгоценные (с бриллиантами) кольца в лохматом этом гнезде, что куда же воронам ее испугать? Она жмурит глаза и пробирается между сучьев, подтягиваясь на сильных руках и ища упора ногами. Лестница осталась внизу, но до гнезда уж недалеко.
— Пятая! — кричит ей Женя. — Еще одна летит! Пята-я!
И всплескивает руками от ужаса: что может поделать Даша с пятью воронами?
Но Дашина голова уже вровень с гнездом.
— Четыре! — кричит ей звонко оттуда Даша. — Четыре яичка.
Она шевелит все-таки вороньи яйца рукой, нет ли чего под ними, но вороны дошли до последней степени неистовства, вороны орут оглушительно, садятся ей на плечи… Одна — это ясно видела Женя — ударила ее в голову клювом.
— А-ай! Спускайся скорее! А-ай! — кричит Женя и только тогда перестает кричать, когда видит, как проворно в темной вязовой зелени замелькали все ниже и ниже белые Дашины руки.
— Кыш, проклятые! — кричит Даша. — Вот окаянная сила!..
И уж нащупывает сильной ногою в сером чулке верхнюю ступеньку лестницы.
— Их прямо перестрелять надо! — говорит она, уже спустившись и оправляя волосы.
— Больно клюнула? — спрашивает испуганная Женя.
— Да разве одна меня клюнула? — вскидывается Даша. — Я думала, они на мне и блузку всю изорвут. Вовсе сумасшедшие стали!
— А будешь вороненка брать? — вспоминает Женя, и в голосе ее как будто даже торжество: нельзя будет у таких ворон взять вороненка!
Даша осматривает кругом все платье и чулки, щупает голову, нет ли шишки, оглядывает руки, нет ли царапин от вороньих когтей, и отвечает:
— Днем за вороненком немыслимо лезть! Это уж придется ночью, когда они, чертовки, спят и ничего не видят… А днем они могут и глаза выклевать, гадины этакие.
Вороны расселись около на деревьях и каркали, не совсем еще успокоенные. На крик их появился откуда-то кот Мордан и задвигал воинственно рыжим хвостом.
Даша скоро ушла, а маленькая Женя жадно схватилась за краски. Новенькие, они казались ей чудесно яркими. Она знала уже, что надо мочить кисточку не во рту, а в воде. И она разрисовала сначала привычным карандашом то, что только что видела, что ее так разволновало: сквозь ветки вяза пробирается к вороньему гнезду Даша, внизу — лестница, над Дашей вьются, распустив косо крылья, вороны… Потом начала она раскрашивать этот рисунок так, как осталось в горячей памяти: зеленой краской сплошь — вяз, голубой — блузку Даши, золотисто-желтой — ее голову. Черными сделала она ворон. Внизу, у лестницы, поместила Женя кота, добросовестно расцветив его рыжими полосами.
Это была первая картина Жени, которая привела ее самое в полнейшее восхищение. И еще не успела высохнуть покоробленная бумага, помчалась с нею на кухню к матери.
— Мам! Вот Даша! — спешила она объяснить. — Вот Даша лезет, а ее клюют вороны!.. А это вот — наша лестница… А в самом низу — Мордан!
До рези в глазах все на ее рисунке было для нее живое: ярчайшая зелень вяза, голубейшая блузка, ошеломляюще живой кот и вороны, полные ярости. Эти вороны положительно кричали с раскрашенного листа, клювы у них были, как ножницы.
Но у матери что-то перегорело в печке, она спешила что-то вытащить рогачом… Она сказала, потнолицая: ‘Отстань ты!’ — и только минут через пять прошлась по картине Жени взглядом опытной рукодельницы и экономной хозяйки.
И рукодельница сказала:
— Мала еще свои рисунки делать! С книжки бы лучше сымала…
А экономная хозяйка добавила:
— Теперь на тебя и бумаги не накупишься, раз у тебя новые краски завелись!

III

Старший брат Жени и Даши, Митрофан, жил дома, но имел такую специальность, что уезжал часто в командировки исправлять весы, и так неделями: приедет, побудет день-два, и опять его посылают.
Он высоко ценил это свое уменье и негодовал, когда его называли слесарем. Тогда он говорил торжественно:
— Сле-сарь?.. Нет-с, это дело у нас не пляшет!.. А ну, пошлите-ка слесаря к десятичным весам, какие врут, и что он там в них узнает! Где они врут и как они врут, — это все надо найти, разыскать, pa-аз! А второе, — как он будет исправлять фальшь? Он, слесарь, что с собой возьмет на работу? Напильники? Не пля-яшет!.. А я вот, я с одной такой палочкой езжу, и больше у меня в карманах ничего! А что же это за волшебная палочка такая? Хотите знать, могу объяснить. Это называется карборун — камень такой есть твердый, что даже он стекло, как алмаз, режет почем зря, — вот! Хотите, на каком угодно стекле черту проведу! Разумеется, это не камень настоящий, а только от него осколочки мелкие, и они вместе слепляются, понятно вам? Слесарь, кроме напильников своих, что он знает? А в весах, вам известно, какая сталь бывает? Поди-ка к ней с напильником сунься!.. Мне же, кроме того, дают весы и не знают даже, фальшат они или не фальшат. Я им испытание должен сделать!.. У меня, конечно, с собой разновес самый точный, госвесовский (называется учреждение наше Госвес), и вот беру я этот разновес и на доску весовую ставлю. Тут опять вопрос, куда же я должен поставить? Доска же имеет четыре угла, и вот я все эти четыре угла проверить должен, который из них фальшит и насколько он именно фальшь свою показывает? Ведь это же все надо в точности знать, а слесарь, разве он это знает? Один угол на такую долю соврет, другой на такую, а как это высчитать, насколько они в общем? Это опять все я должен сам, потому что кругом народ — баран! Весовщик какой-нибудь, скажем, на станции, он знай себе свои гирьки кладет, да туда-сюда муфту двигает, — весы ему кажутся вполне верные, а он себе может на них вполне изолятор заработать… Такой был случай, что большую партию сахару на станции одной грузили, а на другой принимали. Грузили тысяч сорок кило, а получили на пятьсот кило меньше. Вот тебе и усушка-утечка! Каким же это образом вышло? Ясное дело, что весовщик замошенничал! И дома везде обыск и следствие — вполне взяли в оборот, а сахару нет! И кругом говорят: весовщик этот давно работает, и за ним не замечено. Однако советское добро пропасть не должно. Ну, раз сами найти не могут, к нам в Госвес посылают на всякий случай: весы проверьте. Я тогда командировку получаю на эту станцию, — смотрю, правильно: весовщик не воровал, а весы воруют! Они, правда, хотя и воровали не так много, а на большой партии вполне порядочно вышло: пятьсот кило сахару, это только шутка сказать, а поди-ка его купи! Вот таким манером я человека из изолятора и вытащил… Человек же этот до того мне был благодарен: ‘Ты, говорит, меня прямо спас!’ А, разумеется, спас. Весы же мне приходится проверять всякие: и базарные, и рыбные, и станционные, и на фабриках, на заводах… Бывает, что все четыре угла правильные, а середина показывает: ворует! А кто этого не знает, тот на середину и не посмотрит даже. Так вот, надо все выверить и, где лишнее, карборуном снять… Опять же и для этого надо глаз меткий иметь, а то снимешь больше, чем надо, еще хуже весы испортишь… А то говорят тоже — сле-сарь!
Женя очень внимательно слушала, когда говорил таким образом брат Митрофан. Голос у него был громкий, как у отца, нос большой и твердый, на шее кадык. Очень уверенный в себе был у него вид, и Жене казалось, что он все знает и все может.
Она сказала ему:
— А у нас в саду воронята будут… Четыре!
Он отозвался:
— Большое счастье!
— Они говорить могут? — спросила она.
— Хотя бы каркать отвыкли! — ответил он.
— А Даша сказала, что могут, если их учить.
Брат посмотрел на младшую сестру снисходительно.
— Ну да, разумеется, необходимость нам большая ворон говорить учить! Хотя бы люди говорить как следует научились… А также считать тоже. Четыре вороненка? Это же надо ждать, что на будущий год у нас пять пар гнезда вить будут, а еще через год — пар двадцать! А когда ты такая большая дура вырастешь, как Даша, куда тогда от ворон прикажешь деваться? Это гнездо паршивое, — его загодя надо разорить, а яйца ногами потоптать!
Женя всплеснула руками, но больше от неожиданности такого братнего оборота, чем от испуга за судьбу будущих воронят. Она знала, что брат из командировок обыкновенно приезжает недовольный людским непониманием, а главное тем, что не дают ему отдельной комнаты там, где приходится ему работать, между тем как отдельная комната ему полагается по договору с Госвесом, никто, однако, по его словам, комнаты ему не дает, и ночуй где хочешь.
— Я им говорю: ‘Не-ет, товарищи! Это дело не пляшет!’ Но они, конечно, ноль внимания, а, между прочим, работать — работай!.. Также и насчет продовольствия: ни-ког-да ничего не выполняют! Форменное безобразие! Брошу вот все, поеду на Дальний Восток: там, я слыхал, к людям так не относятся шаля-валя!
Приезжая домой, он много спал, и днем глаза у него были красные. А вечером надевал он новый костюм и лиловый галстук и уходил гулять в город. Женя замечала, что при ходьбе он раскачивал плечами, а ноги ставил не спеша: так получалась важная походка, и еще замечала она, что брат смотрел на нее хмуро, так что она даже побаивалась его немного и держалась при нем тише, чем без него. Однажды, когда она, по обыкновению, как-то вскрикнула восторженно: ‘А-ах!’ — и сложила лодочкой руки у груди, брат так на нее поглядел, что она при нем только открывала рот, удерживаясь от явного восторга, и, вскидывая руки, тут же их опускала.
А когда снова как-то пришла Даша, она повторила ей слово в слово то, что говорил Митрофан, и незаметно для себя добавила будто бы его словами:
— Если все вороны, какие есть, да начнут говорить, то что же это будет такое? Тут и людей всех не переслушаешь, а то еще поди ворон слушай!
Но Даша ответила:
— Обо всех и не толк, а только об одном вороненке.
— Об одном нашем вороненке?
— Ну, конечно, о нашем.
— А ведь их всех будет четыре… Значит, три будут по-своему, по-вороньи, а только один говорить?
— И с одним-то возни будет сколько, пока его выучишь!
— А кто его будет учить? Ты, Даша?
— Ну вот, еще чего? Откуда ж я это умею?.. Новости какие, чтоб я воронят обучала! Это же надо все знать, как их обучают…
И Даша важно прикачнула золотой головою и добавила:
— Это хочет одна моя знакомая, сербка, Александра Васильевна… Она провизорша из аптеки, лекарства отпускает.
— А-а, Серпка!..
Женя думала, что это — фамилия: есть слово ‘серп’, отсюда фамилия Серпка, но гораздо более необыкновенное слово ‘провизорша’ она растянула с немалым изумлением:
— Про-ви-зор-ша!
Для нее это длинное слово было совсем новым, и поняла она его так: учительница воронят.
— Провизорша! — повторила она как можно тверже и спросила Дашу: — Ну хорошо, а когда же она к нам придет?
— А зачем же ей к нам приходить? — удивилась Даша. — Вот еще новости какие, чтоб сюда ей прийти!
— Как зачем? А чтоб вороненка выбрать.
— Что, мы сами не можем выбрать, а ей отнести?
— Са-ами? Ну что ты, са-ми!.. А если мы совсем не того выберем? Почем мы знаем, какого выбрать?
Женя даже испугалась такой непростительной Дашиной ошибки и долго не закрывала рта.
Даша подумала и сказала:
— А может, она и сама придет в самом деле, когда воронята уже оперятся? В самом деле, я ей так и скажу.
Блузка в этот приход на Даше была уже не голубая, а светло-розовая, но прошивка, как и на голубой, тоже черными нитками. Прошивка черная на светло-розовом нравилась Жене гораздо менее, чем на голубом, и она смотрела на Дашу и мучительно думала: нравится ли так ее портнихе, или ей самой, или просто не могли они достать ниток другого цвета, так как в те времена (это было в двадцать пятом году) далеко не все можно было достать в лавках.

IV

Шли долгие дни мая, переполненные событиями, ярко возникавшими перед Женей. Их было так много, и они были так поражающи… Вот хотя бы это.
Женя проснулась рано утром и выбежала в сад. Солнце только начало подниматься, и сад был весь-весь золотистый, насквозь пронизанный острым, ослепляющим, желтым переливистым светом… Каждый лист на абрикосовых деревьях круглился и золотел, как спелый июльский абрикос, и в то же время роса блистала на высокой, еще не кошенной траве и на лиловых ирисах, маках, и капли росы этой, как и цветы, были так непередаваемо взволнованно-прекрасны, что Женя остановилась с разбегу как вкопанная, какие-то сладостные мурашки пробежали у нее между лопаток… Она глубоко, как могла, вздохнула, и тут же все как-то счастливо затуманилось кругом: это выступили крупные слезы. Она поднесла к губам свою голую в сгибе локтя руку и долго целовала ее, глядя кругом в золотой туман, целовала, чтобы не закричать во весь голос от этого удара необыкновенных утренних майских лучей… И весь этот день она с отвращением смотрела на свои шесть красок на картонке.
И другое случилось.
Шла мимо из города соседка Топыриха, молочница, и завернула к ним со своей кошелкой, залатанной грязной холстиной, и двумя измятыми пустыми бидонами и сказала матери Жени:
— Что же ты это так себе дома сидишь и беспокойства не знаешь? На станции, говорят, большое крушение, а твой-то муж ведь не дома?
— Дома нет, на работе, — испугалась мать.
— ‘На рабо-те’!.. Может, его и на свете уж нет, а ты сидишь, беспечная!
И ушла. И потом Женя вместе с матерью, заперев наскоро дом, пошли, одна перегоняя другую, на станцию.
Мать, всегда такая спокойная, — видела Женя — побледнела, осунулась. Она делала очень широкие шаги, подобрала юбку, Женя бежала.
Наконец, увидела Женя на путях груду разбитых товарных вагонов, над которыми возились, растаскивая их, рабочие.
— Вот страсти господние! — вскрикнула мать и кинулась к ним бегом, но ее не пустили близко.
Она кричала:
— А машинист какой? Машинист?.. Не Приватов?
Но ей не ответили, только махнули рукой, чтобы шла на станцию. Вплоть до станции охала и хваталась за сердце мать, но там ей сказали, что муж ее уехал с другим поездом, а этот состав угробил машинист Жариков.
— Ну, так я и думала, молодой, который порядков еще не знает! — прошелестела мать, облизнула сухие губы, пошла пить из бака с кипяченой водой и выпила, не отрываясь, всю большую жестяную, на железной цепочке, кружку.
Потом еще, это вечером, поздно, когда Женя легла уже спать, она проснулась от крика, — пришла Даша и начала вопить в голос, что с таким извергом мужем она больше не хочет жить, что он ее бил, повредил ей пломбированный зуб, что это видели соседи, что больше нога ее не будет у него на квартире…
Она не плакала, но щеки ее были замазаны грязными полосами от недавних слез.
Женя стояла около нее в одной рубашке и смотрела на нее во все глаза.
Но не больше как через десять минут пришел за нею муж, молодой, но сутуловатый, с маленькой, запавшей верхней губою и выпяченной нижней, в очках, служивший где-то счетоводом, и Женю опять отослали спать. И как ни пыталась она вслушаться в сбивчивые, крикливые объяснения Даши и ее мужа, причем Даша часто кричала: ‘Врешь!.. Врешь, негодяй!’ — сон все-таки оказался сильнее ее любопытства, а утром, когда она встала, не нашла уж она Даши: помирившись с мужем, она ушла с ним на рассвете к себе домой.
Или еще вот это.
Случилось услышать Жене не то чтобы очень уж горестное, но с выражением сказанное:
— А бабка Катя угасает!
Бабка Катя была древняя, лет девяноста, старуха гречанка на соседнем дворе. Из года в год возилась она с огородом. Почему такую древнюю, черную, морщинистую, в дугу согнутую старуху звали Катей, Женя не понимала, но и сама называла ее так же, как и все.
Иногда бабка Катя дарила ей сладкую осеннюю морковку или свеженький бородавчатый огурец, — и вот теперь она угасала. Женя не совсем поняла, когда услышала, что это значит ‘угасала’, но почему-то догадалась через минуту, когда на дворе бабки Кати увидела еще трех-четырех старух — чужих, из других дворов, — поняла, что бабка Катя умирает.
Потом новенький гроб с бабкой Катей выносили и укладывали на простые дроги. Старухи все были в черных платках. Лошадь буланая, с надрезанным ухом и белесой челкой. Ей не стоялось на месте, ее кусали мухи, и она все оглядывалась назад, скоро ли все кончат и можно будет идти на кладбище.
А в середине мая была гроза и такой ливень, что по улице — она была не ровная, а покатая, — бурно катилась целая река желтой воды.
Река эта хлынула через ворота к ним на двор и сразу затопила его и весь сад, и она, Женя, помогала матери и Митрофану, который оказался в этот день дома, делать перед воротами запруду из глины и камней. При этом не только мать подоткнула юбку до колен, но даже и важный Митрофан, хотя и ругался все время, но засучил брюки и рукава рубахи, она же, Женя, радостно мокла вся сплошь, и потом, когда сделали уже плотину и отвели от себя воду, минут пять с визгом носилась под дождем: все равно уж намокнуть до нитки, а потом переменить платье!..
Но главное было тогда не это, а то, что после ливня высоко, почти посредине неба, засияла радуга, незабываемая, совершенно исключительная, единственная из радуг, огромнейшая, широчайшая, в которой было целых три лиловых дуги одна за другою с небольшими промежутками. И в новом сухом платье Женя опять выбежала на двор смотреть на эту радугу и ахать от восторга, складывая руки лодочкой перед грудью.
И хотя в это время из какой-то отсталой тучки посыпался мелкий град с совершенно незаконным уже дождем и Женя снова промокла, но она не сдвинулась с места, пока Митрофан не втащил ее на крылечко, отчего у нее потом целый день болела рука. А на дорожках в саду после этого ливня дня три еще было грязно.
В одно утро кот Мордан прямо на постель к ней прыгнул с изумительной птицей в зубах: крылья у нее были длинные, как у ласточки, хвост длинный и клюв длинный, а перья то ярко-желтые, то голубые, то коричневые с красниной. И как было Мордану не показать Жене такую редчайшую добычу? Он даже довольно легко выпустил из зубов ее, мертвую уж, конечно, чтобы Женя могла разглядеть ее внимательней и подробней, и только зорко следил, что будет делать с нею она, не спрячет ли так, что вновь уж ее не вырвешь?
Женя заплакала и тут же с постели, ударив кота по голове, побежала к Митрофану, чтобы он сказал, какая это такая птица.
Митрофан только что проснулся сам, лежал и курил.
— Это? Щур-пчелоед, — сказал он. — Это Мордан поймал? Ну-ну!.. Щура? Как же это он, чертенок, ухитрился?
Мордан же был уже около него: он вскочил следом за Женей, он неотрывно глядел на свою добычу страшными и в то же время умоляющими глазами, глухо мяукал и двигал хвостом. Женя заметила даже, что глаза у него стали будто розовые вместо зеленых, и сказала Митрофану:
— Отдай уж ему, все равно не живой щур!
Но Митрофан отозвался лениво:
— Жирно будет по целому таракану, хватит и по лапке!.. Вот сделаю я из этого щура чучело и повешу на стенку…
— Мордан все равно достанет!
— Ничего, так повешу, чтоб не достал.
И положил мертвую птичку в свой стол, а в кота бросил ботинком.
Наконец, еще одно было.
Какой-то очень широкоплечий молодой малый ходил по их улице с медведем. Конечно, это был смирный медведь, и Жене показался он не таким и большим и ничуть не страшным, как будто бы даже унылым, облезлым, — должно быть, он линял. Он шел вперевалку, как большая бурая собака с куцым хвостом и низко опущенной головой. Посередине улицы, окруженный очень плотной толпой, он боролся со своим вожаком, и вожак его поборол. Потом он поднялся, встряхнулся, как собака, и с фуражкой вожака, поднявшись на задние лапы, обошел толпу. Ему клали в фуражку деньги. Иные трепали его по плечу. А один очень бородатый человек, сапожник (его видела иногда Женя: за столиком на улице он чинил обувь), говорил громко:
— Это, граждане, чистое мошенство, чтобы человек медведя мог повалить. Это двойное мошенство: и малый мошенничает и само собою и медведь тоже. Человек медведя нипочем не свалит!
На что малый отозвался скромно:
— Это смотря какой человек…
При этом он выкатывал действительно наводящую на размышление грудь и хлопал по ней бугроватой рукой…
И многое еще случилось в долгие дни мая, туго переполненные сложными человеческими делами и заботами, радостями и печалью, а также расцветами и смертью как цветов, так и зорь, вороны же, обе поочередно, прилежно сидели на своих четырех зеленоватых крапчатых яйцах, в которых чуяли уже будущих четырех воронят.
Во время ливня Женя очень беспокоилась, как бы гнездо не смыло, как бы не вывалились оттуда яйца, но нет: такое лохматое, на редкость плохо по виду сметанное гнездо оказалось на деле очень прочным, из него неизменно высовывался серьезный вороний клюв, а вблизи от гнезда заботливо сидела настороже другая ворона и зорко глядела по сторонам.

V

Однажды — это было уже в конце мая — Жене, смотревшей на гнездо из слухового окна чердака, показалось, что в гнезде распустились какие-то красные цветы, которые двигались: лепестки красные и острые распускались и сворачивались, и шел от гнезда какой-то змеиный шип…
Женя поняла, что это вывелись, наконец, воронята.
Она сбежала с чердака стремглав. Она хлопала в ладоши и кричала:
— Воронята у нас! Воронята!
Она дергала за платье мать и тащила ее смотреть воронят вот сейчас же, немедленно.
Но мать удивлялась ей:
— Ну что же тут такого, ежели воронята? Сидела ворона на своих яйцах, ну и вылупились воронята, и все…
Женя в сад побежала одна. Вяз стоял непроницаемо зеленый. Листья его только теперь, к концу мая, развернулись во всю свою мощь. Снизу ей чуть видно было гнездо.
— Ка-кие ум-ные! — вслух подумала Женя о воронах, так укрыто поместивших свой дом.
Она заходила так и этак, она подымалась на цыпочки, чтобы увидеть еще раз красные лепестки ртов четырех воронят, но в гнезде было совершенно тихо, и снизу ничего не видно. Она поняла, что воронята сыты и спят.
Вторая картина Жени, сделанная в тот день, была такова: из темно-зеленого облака вяза выдвигалось исчерна-коричневое гнездо воронье, а из него, как лепестки мака, такие красные, высовывались восемь остроконечий. Над гнездом на сучке сидела ворона с куском хлеба в черном клюве. И только. Под картиной была подпись карандашом: ‘Маи вароньяты’.
Эта картина ей самой нравилась чрезвычайно: ей все казалось в ней живым до того, что даже как будто шел воронячий шип от этого раскрашенного листа бумаги.
Она приколола его двумя булавками над своею постелью, и когда глядела на него издали, у нее замирало сердце от удовольствия.
Потом эта восьмилетняя девочка с двумя болтающимися тонкими белесыми косками, не маленькая для своих лет и ловкая, бежала по улице, квартала за четыре, в город, к сестре Даше, обрадовать ее тем, что появились воронята.
Даша жила в двухэтажном доме, в котором было несколько квартир. Только когда Женя входила во двор и потом подымалась по лестнице, она подумала, что Даша, может быть, теперь ругается с какою-нибудь соседкой или моет пол, и как ей скажешь тогда о воронятах?
Но Даша сидела в комнате у окна и чинила свой чулок, распялив его пятку на ложке. Увидя это, Женя еще от дверей крикнула:
— Уже есть, Даша! Воронята! Четыре штуки.
Даша целовала ее и смеялась:
— Ах, какое счастье привалило! Воронята!
— Четыре штуки!
— А ты разве к ним туда лазила, считала?
— Я с чердака видела! Четыре рта, и все красные-красные!
— Замечательно!
Даша тормошила Женю, но Женя спросила вдруг серьезным тоном:
— Теперь вопрос: какой же должен учиться говорить?
— Это уж пускай Александра Васильевна выберет… провизорша.
— А когда же она выберет? Пускай сейчас выбирает и берет, а то Мордан… или даже мальчишки через забор залезут…
— Ну, вот еще — мальчишки! Какие же мальчишки?
— Какие-нибудь… соседские… Увидят гнездо и залезут ночью.
Мысль о мальчишках явилась совершенно внезапно: слишком много их видела Женя на улице, пока добежала.
— Ночью, так это Мордан скорее залезет, а не мальчишки, — сказала Даша.
— Mop-дан?.. Мордана я никуда не пущу ночью! Мордан у меня будет спать теперь ночью!
— Беда тебе будет теперь с твоим хозяйством! — шутила Даша. — Мордан, мальчишки, — теперь так и оглядывайся кругом!
— Да-а, а ты как думаешь? Хоть бы провизорша скорее взяла одного. Ты бы ей сказала сегодня, а? Скажешь?
— Скажу, когда оперятся.
— А я потом могу с ним разговаривать, с вороненком?
— Дурочка! Да ведь он сколько же слов знать будет? Может быть, всего двадцать.
— Ну что же — пускай двадцать… А мне больше и не надо… Значит, я с ним буду говорить, а? Она мне позволит?.. Я ей, конечно, его подарю, а все-таки ведь он мой же будет, вороненок?
Она просидела у сестры с полчаса, всячески стараясь уяснить для себя, когда именно придет за вороненком провизорша Серпка, какого именно из четырех она выберет: самого большого, или самого маленького, или среднего (ей представлялось, что они не одинаковые, а непременно есть среди них и побольше и поменьше), и как именно она будет учить его говорить, то есть будет ли его бить — и как и чем бить, — или не будет?
Домой она бежала так же, как и сюда из дому: она была в волнении чрезвычайном.

VI

Женя брала к себе на постель кота недели три, чтоб не забрался он к воронятам ночью. Среди дня же несколько раз залезала она на чердак, чтобы рассмотреть, что делается в гнезде.
Если бы могла она сама подставить чердачную лестницу к вязу, она полезла бы и туда разглядеть как следует воронят вблизи. Это занимало в доме только ее одну, но, упорно думая над этим, она нашла и способ, как надо лезть: с куском хлеба в руке. Влезть и начать кормить воронят, и вороны, увидя это, не стали бы долбить ее носами. Но лестница была для нее чересчур тяжела, а вяз снизу гладкий. Приходилось только стоять под ним и слушать, как шипят воронята, когда им принесут еду. Однако и это доставляло радость.
— Мам! Они вот-вот улетят из гнезда, воронята! — сказала горестно Женя.
— Так и улетели! Рано еще им, — утешила мать.
Однажды в день отдыха отец обедал дома и поставил перед собою графинчик водки. Дома был в это время и Митрофан: несколько дней уже его никуда не посылали в командировку.
Ели зеленый борщ с бараниной и котлеты с малосольными огурцами.
К концу обеда графинчик водки выпили отец с Митрофаном. Говорил Митрофану отец, вытерев усы полотенцем:
— Очень я на тебя удивляюсь!.. Как это может человек не понимать полной своей выгоды? У тебя свободное время выдается, и то ты спишь днем, или же ты оделся в чистое, тросточку в руки и подался шалды-балды в город!.. Между прочим, ты бы в свободное время примус кому починил или там керосинку, замок поправил, кастрюльку медную запаял — вот и была бы тебе копейка на обиход!
— Ну да! Копейка!.. Кастрюльки паять я буду — тоже работа! — брезгливо отзывался Митрофан. — Я должен не то чтобы ронять свою квалификацию, а, напротив того, ее поднимать еще выше, — вот это так! Я, может, куда в техникум поступить желаю, а ты меня до замков-кастрюлек обратно тянуть хочешь из-за копейки!
— Обожди! — стукнул по столу отец. — Обожди!.. У тебя уж ус долгий растет, который ты что ни день у парикмахера бреешь! Кто учиться может техникам всяким? Который еще мальчишка, вот кто!.. И помню я свое положение, как я до пятнадцати лет с отцом своим степь пахал, и считалось, что мы земли двадцать пять десятин засевали арендованной, а что я видел от этого? Одежа моя вся латка на латке была, а на ногах постолы! Не считая, что помещику половину должны были отдать, как испольщики, мы пшеницы одной две тысячи пудов получали, а ведь тогда ей какая была цена? Семь рублей четверть — считалось десять пудов! Себе на одиннадцать душ семьи надо оставить? Да на три пары волов оставь, да на две пары лошадей оставь, а там еще мелкая скотина, а там свиньи, куры — все зерном пропитываются, и выходило, что не на что парню сапоги справить — ходи он в постолах!.. Ну, надоело, ушел да в город, на завод. А заводом тогда француз заведовал. Я аж за десять шагов от него фуражку снял свою да к нему: ‘Барин! На работу меня примите!’ Как мне уж пятнадцать лет да росту я был порядочного, то, конечно, он меня принимает. И что же я делаю на заводе три года? Суконкой машины обтираю! Больше ни до чего меня не допускали!.. Аж через три года только стали меня обучать — вот как было.
— Ну, а теперь, как тебе известно, совсем не так, — вставил Митрофан.
— О-бож-ди! — крикнул отец. — И вот я с течением временя вышел помощником машиниста, и вот домок себе нажил, а также сад на участке развел. Ну, однако же, в машинисты я не лезу! А почему я не лезу — вопрос? А потому не лезу я, что на машиниста должен я много еще учиться арифметике, и всю ответственность на себя принимать, а у меня уж сивый волос, вот!
Отец постучал по голове пальцем, а Митрофан улыбнулся криво:
— Так у меня же пока еще до сивых волос далеко.
— О-бо-жди! — еще громче крикнул отец и стал весь красный, и губы его задрожали.
— Дай уж отцу сказать, что же ты это, — вставила мать. Но Митрофан поднялся из-за стола, срыву отставя стул:
— Буду я всякие глупости слушать, очень мне нужно!
— Ка-ак это ты слушать не будешь? — поднялся и отец. — Должен ты слушать, что отец тебе скажет, и будешь ты слушать!
— Очень нужно!.. ‘Скажет’!.. Замочки чтоб я чинил за двугривенный… Керосинки!
— Да ты ж, собачья ты душа… — двинулся на Митрофана отец.
— На-чи-нается! — брезгливо отошел Митрофан от стола и вышел в дверь.
Однако отец кинулся за ним, и Женя слышала только, как крикнул и Митрофан:
— Что? Драться лезешь? Ты драться?
Тут мать схватила ее в охапку и внесла в спальню и прикрыла там, а сама бросилась разнимать мужа, сцепившегося с сыном.
Должно быть, было что-то еще, что заставило отца так обойтись с Митрофаном, но Женя не знала этого. Когда она выглянула из окна, Митрофан уходил со двора в калитку. Он уходил поспешно, красный, без фуражки, приглаживая на ходу волосы. За ним порывался бежать отец, на котором новая полосатая рубашка была разорвана от ворота до пояса и вбок — треугольником, — но в отца вцепилась сзади мать и не пускала. Это показалось Жене настолько страшным, что она вдруг заплакала навзрыд, и этот плач ее остановил отца. Он постоял на месте, глядя то на нее в окно, то на калитку мутными, красножилыми глазами, потом махнул рукой и повернулся, говоря с чувством:
— Пусть уходит!.. И пусть не приходит, пусть!.. Я его в свой дом… не пущу больше… Это мой дом!.. Это я своим трудом вот все, как есть!.. А оказалось — это не дом, а гнездо воронье!.. Отцу родному смел рубаху разодрать! а?.. Хорош?.. Кра-со-та!.. Так же и Дашка! Почему я с тобой не дрался никогда в жизни, а она должна со своим мужем, хотя он же в очках ходит, — человек приличный, непьющий!.. И даже некурящий совсем. А разве ж малое это дело — непьющий, некурящий?.. Она же с ним дерется, с таким приличным человеком, дура!.. Ма-ать!.. Эх, и будешь же ты плакать горькими слезами с такими детями, когда я только помру!
День был жаркий, в саду же настоящая широкая тень была только от вяза. Там и улегся наконец спать отец, подстелив сена.
Мать ушла в дом убирать со стола после такого неудавшегося обеда, а Женя выбежала из своего заключения на улицу посмотреть, куда мог уйти Митрофан и не стоит ли он где поблизости с какими-нибудь знакомыми парнями.
Но когда она пригляделась к улице, она увидела не Митрофана, а Дашу в голубой блузке: она подходила к их дому с какою-то великаншей.
Женя всегда считала сестру очень высокой, но та, с кем она шла, — чернобровая загорелая дама, широкоплечая и под белым зонтиком, — была чуть не на голову выше Даши… У нее была далеко вперед выдававшаяся грудь, голые выше локтей руки, толстые, длинные, казались Жене непомерной силы. Женя загляделась на нее, открыв изумленно рот, а Даша сказала с подхода весело:
— Вот Александра Васильевна за вороненком пришла!
— За во-ро-нен-ком!
И Жене вдруг стало понятно: и почему вообще не видела она воронят, умеющих говорить, и почему если где-нибудь они есть, то их, конечно, очень мало?.. Почему? Ясно почему: разве много найдешь на свете женщин таких, как эта Серпка? Конечно, такая кого угодно выучит говорить, даже и вороненка, — но разве есть еще где-нибудь подобные!
И вот сразу забыла Женя и о Митрофане и об отце. Она представила, как полезет сейчас Даша на вяз и вынет всех четырех воронят. Какого же из них выберет эта огромнейшая провизорша? И как именно она будет выбирать его? Во всяком случае, их, этих таинственных воронят своих, она сейчас увидит всех четырех!.. От внезапной радости она, робко поглядев на сдвинутые черные брови провизорши, хлопнула в ладоши и вбежала во двор впереди Даши.
Чердачная лестница была не тяжела для Даши, и она, сразу перевернув ее, взяла эту лестницу наперевес одной рукою и пошла в сад.
Она кричала звонко, по-хозяйски:
— Вот на этом дереве гнездо, Александра Васильевна! Видите? Вот!
И Женя увидела, как она остановилась вдруг и опустила лестницу наземь: с сена под вязом недоуменно поднялся разбуженный ее криком отец.
Сено набилось ему в волосы, глаза совсем мутные, губы отвисли, измятое лицо — кроваво-красное, рубаха изорвана… он был даже, пожалуй, страшен. Но, увидя незнакомую и такую величественную, как провизорша, женщину, под белым зонтиком, отец прижал локтем рваную рубашку и спросил хрипло:
— Это… по какому вы делу… ко мне?
— Мы даже совсем и не к тебе, папаша, — в замешательстве сказала Даша. — Ты себе можешь спать, а это мы за вороненком.
— Могу спать себе, значит? — хрипнул отец. — Та-ак!.. Разрешается мне, значит… перед дамой!..
И вдруг с ненавистью взглянув в глаза провизорши, для чего должен был поднять голову, спросил совсем будто и не пьяно, очень отчетливо:
— Это вам зачем же вороненок, мадам? Кушать будете?
— Александра Васильевна хочет выучить одного говорить, папаш! — бойко ответила за провизоршу Даша.
— Го-во-рить? — очень удивился отец и брови поднял. — А что же она сама по-нашему как будто не может? Или не из русских?
— Гово-рить по-вашему я вполне умею, конечно, — с достоинством и глухим басовитым голосом ответила ему провизорша, — но так как я, к сожалению, пришла совсем не вовремя, кажется, то я извиняюсь и сейчас же уйду!
И она повернулась уже величественно, но отец закричал вдруг:
— Зачем же, мадам? Да я с нашим удовольствием!.. Воронят разве нам жалко? Мы их не заводили, и на кой они нам черт? С нашим удовольствием!
И, подтянув брюки, он взял рывком лестницу из рук Даши и тут же приставил к вязу, бормоча при этом:
— Вот! Минутное дело!.. Стоит крепко, и сейчас я вам их достану, мадам, как на мне все равно рубаха порватая!..
— Папаша! Не надо! Я сама! — хотела было отодвинуть его Даша. — А то вы еще с дерева сорветесь!
Но он поднял голос:
— Про-очь!.. Иди прочь до своего братца!.. А я еще в своих полных силах и при своем здравьи, мадам, и сейчас я этих самых вороняток сниму вам для обучения… Если бы вы сказали: для жарковья — это другой вопрос, а насчет обучения — то пожалуйста, с нашим удовольствием!
И, тяжело переступая со ступеньки на ступеньку, полез он на вяз. Вороны, откуда-то взявшись вдруг, кричали как оглашенные. Женя видела, что провизорша совсем не знала, как ей быть. Она сделала нечто среднее между присутствием здесь в саду и уходом: отошла на несколько шагов назад и повернулась в сторону дома, а голову и спину прикрыла зонтиком.
Платье на ней было бледно-палевое в крупную клетку, а зонтик оказался рыжим на прутьях.
На отчаянный крик ворон слетелось, как всегда, еще две, три, четыре…
— Смотри! Глаза выклюют! Па-паш! — звонко закричала Женя, заметив, как кидались на отца вороны.
— Во-от!.. Вот же чертово семя! А?.. Ну, смотри ты! — кричал хрипло отец, свирепея от вороньих наскоков.
Но он был уже вровень с гнездом головою: он карабкался вверх по сучьям неожиданно для Жени умело.
И вдруг раздался изумленно свирепый крик:
— А-ах вы, сволочь проклятая!.. Так вы та-ак!
И потом не менее свирепое:
— Гей, держите, мадам, — кидаю! Подставляйте подол!
И один за другим полетели из гнезда вниз воронята.
Они уже обрастали перьями и падали, криво расставляя крылья, но удержаться на них в воздухе не могли и тяжко шлепались то головою, то грудью об утоптанную землю дорожки.
— А-а-ай! — пронзительно закричала Женя, а оттуда, с вяза, свирепое отцово:
— Мадам! Подымайте подол, — последнего швыряю!
Провизорша решительно пошла из сада оскорбленным тяжелым шагом, а четвертый вороненок, оказавшийся почему-то лучше оперенным, чем первые три, распялив крылья, упал на траву мягко, как на парашюте. И уже кинулась к нему Женя, но где-то вблизи таившийся кот Мордан мелькнул в глаза ей, как рыжая молния, разом схватил этого последнего, благополучно упавшего вороненка и, описав с ним странную дугу между абрикосами, скрылся под крыльцом дома.
Откуда он явился, Женя не могла понять, но трудно ведь было и уследить за всем тут ее восьмилетним глазам.
Еще копошились на земле, вытягивая предсмертно крылья, остервенело сброшенные разбившиеся воронята. Над ними, косо ныряя, летали безумно оравшие вороны. Даша проворно пошла из сада догонять оскорбленную провизоршу… Спускался с вяза отец, имевший теперь окончательно дикий вид.
Вороны долго живут на земле, они очень приметливы и умны, но всех возможных случайностей не могут предвидеть даже и они, вещие.
На другой день, отрыдавшись и закопав в саду трех воронят и отхлестав Мордана хворостиной за четвертого, которого, как самого, несомненно, умного из всех, и научила бы говорить исполинша Серпка, Женя прилежно уселась за чистый лист бумаги.
Она старательно нарисовала карандашом прежде всего кота, как он схватил вороненка, потом лестницу: это было главное в ее новой картине. Рисовать вяз было уж для нее делом привычным. Между лестницей и котом разместила она трех воронят, лежащих на земле с подвернутыми головами и с вытянутым у каждого одним крылом.
Отца она не изобразила, так как его было плохо заметно снизу в густой вязовой листве, Дашу тоже, так как Даша тогда как-то совершенно стушевалась в ее глазах перед великаншей-провизоршей, но зато провизорша с зонтиком заняла всю правую сторону листа и была сделана просто: сверху зонтик, а под ним длинное платье клеточками.
Рисунок этот она надлежаще раскрасила, и получилась самая удачная и самая трагическая из трех ее первых картин. Карандашом же тщательно вывела она под этой картиной и свою подпись: ‘Женья Прыватов’.
1933 г.

Комментарии

Воронята

Впервые с подзаголовком ‘Рассказы о детях’ напечатано в ‘Красной нови’ No 2 за 1934 год. Вошло в сборник ‘Около моря’ и Избранные произведения, том второй, 1937. Печатается по собранию сочинений изд. ‘Художественная литература’, том третий, 1955.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 3. Произведения 1927-1936. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека