Как прячутся от времени, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1929

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Как прячутся от времени

I

Неисправимый народ художники! Счастливцы кисти и любимцы жизни Рубенс и Ван-Дик испортили внешность их на три столетия, и теперь еще случается у нас — отращивают они длиннейшие волосы, откапывают где-то широкополые бандитские шляпы, надевают их живописно на правый бок, и если не всегда бывают в плащах, то необыкновенного покроя куртки из темно-зеленого или рыжеватого полосатого Манчестера с ними неразлучны, и теперь еще в нашей трезвейшей стране вид у них мечтательный, и глаза их стремятся находить рядом с тем, что для всех очевидно, что-то неуловимое, едва мелькающее, чуть-чуть очерченное, неясно окрашенное, скорее всего несуществующее совсем.
Такой именно художник и бродил в июне по кладбищу одного из кавказских городов. В картинных волосах его под старой, но опрятной панамой увязло уже достаточно седины, небольшая бородка была не моложе по виду, но серые глаза глядели еще двадцатилетне, с большим расширявшим их любопытством.
Сюда, на Кавказ, он приехал с севера, откуда давно уж не выезжал, и все его здесь занимало, как может занимать только художников и неиспорченных детей. В руках у него был небольшой карманный альбомчик, и он привычно бегло набрасывал в него то памятники сквозь деревья, то деревья, осенившие памятник. Кладбище было из старых: попадались памятники столетней давности, попадались и очень странно звучавшие теперь старинные надписи, — их он тоже заносил в свой альбом.
В силу странной работы мысли, которая только у художников может отбрасываться от настоящего далеко в глубину веков, он думал теперь на кавказском кладбище в июньский день 1929 года не о себе, не о своем, не о том, что видел он час назад в этом городе, не о том, что видел дней десять назад в своем северном городе, — он думал о голландском городе Гарлеме, где в 1664 году умирала от легочной чумы возлюбленная художника Корнелиса Бега (ученика Ван-Остаде), певца и музыканта, человека скромного, робкого, преданного. Он представлял, как в этом патриархальном Гарлеме по ночам ходили с факелами могильщики в черных масках и просмоленных плащах и крючьями на длинных шестах выволакивали из домов тела умерших. И осязательно, гораздо живее и яснее, чем это кладбище около него, видел он сейчас улицу Гарлема, небольшой дом с низко над землей расположенными окнами и около одного из окон, за которым лежала она, обреченная неизбежной и скорой ужасной смерти, самого Корнелиса, длинноволосого, в бархатном синем берете, с небольшой курчавящейся светлой бородкой. Он обезумел от горя, он хочет влезть к ней в окно, едва удерживают его, раньше такого кроткого, два дюжих друга. Но вот он всовывает через окно к ней палку свою, умоляя: ‘Поцелуй хоть палку эту так же крепко и любяще, как меня целовала!..’ И когда друзья выхватили палку, конец ее был уже заражен умирающей, а он, Бега, покрывал его поцелуями. И через три дня он умер, и труп его вытащили смолеными крючьями люди в просмоленных плащах.
Случайно вызванное из памяти, это маленькое событие в маленьком Гарлеме, совершившееся двести шестьдесят пять лет назад, занимало его теперь неизвестно почему: потому ли, что самому ему, как и Корнелису Бега, шел сорок третий год, потому ли, что сам он был скромен и робок, потому ли, что месяца три назад у него умерла жена, с которой вдвоем перенес он много за последние двенадцать лет.
Сложения он был некрупного, в плечах неширок, в поясе тонок. Когда он зарисовывал памятники и купы деревьев, он делал это тщательно, остро вглядываясь во все очертания, но в то же время держалась в мозгу, никуда не выпадала узкая улица Гарлема, и он думал, что, придя в гостиницу ‘Франция’, набросает ее в другой большой альбом.
Он знал, что это будет никому решительно не нужно, кроме него, так же, как никому не нужен и этот рисунок кладбища, но рука привычно чертила в альбоме, а мысль еще деятельнее чертила в мозгу.
Он приходил на это кладбище еще два раза раньше, и ему нравилось, что оно так пустынно. В первый раз он увидел на нем только двух девочек — черноголовую побольше и белоголовую поменьше, которые резали серпами густую и высокую траву и раскладывали ее рядами для просушки, а во второй раз он прошел мимо двух парней, которые копали могилу и из которых бросился в глаза особенно один, очень широколобый. Теперь, обойдя все кладбище, он никого не встретил. Такое равнодушие живых к покойникам объяснил он бурным темпом нашего времени, исключающим заботы о прахе предков.
Ему нравились здесь могучие осокори с почти березово-белыми стволами и белой изнанкой листьев, чтобы лучше вобрать их слегка смолистый запах, он старался шире раздувать ноздри узкого носа. Белые акации здесь уже отцвели, и опали венчики их цветов, устилая могилы, но слабый запах от этих опавших, нагретых солнцем венчиков еще оставался в воздухе. Серенькие пеночки болтали в густейшей сирени негромко уже, не по-весеннему, и эта болтовня их тоже как-то была ему необходима, чтобы дополнить настроение грусти, отрешенной и деятельной в одно и то же время.
Он заметил, что дорожки на кладбище были чисто подметены и посыпаны желтым песочком, а где росли за оградами могил цветы, они были густы, сочны, душисты, — видимо, никто не рвал их зря целыми охапками, за ними был уход, их поливали. Над цветами гудели облепленные золотой пыльцой пчелы, а гуденье пчел художник так же любил, как болтовню пеночек.
В этот день на кладбище особенно привлекла его небольшая церковь над склепом редкостно найденным соотношением линий. Как будто простая с виду, она была очень тонко обдумана в каждом повороте карнизов, в наклоне крыши, сделанной из четырехугольной аспидной гладкой черепицы, в небольшой колоколенке над этой крышей с праздно висящими тремя маленькими колоколами, от которых вниз не тянулась даже веревка. На фронтоне очень естественно был вылеплен голубь, распростерший крылья так, что казалось, вот сейчас он, белый, сядет на круг из пышно сплетенных белых лилий.
Художник обошел всю церковку кругом, пытался заглянуть внутрь ее через окно с железной решеткой в середине, но окно было чрезвычайно запылено, и едва мерцал сквозь него иконостас. Тогда, отойдя на сколько было нужно, он начал зарисовывать и эту церковь и успел уже набросать ее до половины, когда сбоку его, в кустах, послышалось густое покашливанье, похожее на львиный рык, и к нему вышел человек лет сорока трех-четырех, рослый, плотный, выпуклый, в белой длинной рубахе под ремешок, которые зовутся толстовками, в коричневой соломенной шляпе, с густой рыжей недлинной бородою и с волосами, подстриженными в кружок на уровне прижатых ушей.
Художник прикрыл альбом, как делал это всегда, когда к нему подходили: он был скромен и даже, пожалуй, застенчив, а подошедший остановился не больше как в трех шагах, кашлянул и спросил глухо, но очень серьезно:
— Чем могу вам служить?
Художник удивленно поднял редкие бровки, почесал впалую щеку карандашом, ответив:
— Немножко не понимаю вашего вопроса, простите…
— Не понимаете?
Подошедший уставился в его глаза немигающими круглыми странно желтыми глазами, подняв волосатую кисть руки до ремешка на рубахе, и добавил, ткнув в ремешок пальцем:
— Я — арендатор этого кладбища!
Художник слегка дотронулся до панамы, протянув неопределенно:
— Во-от как!.. А у вас, я заметил, большой тут порядок…
— Что?.. Порядок?.. Да, конечно, порядок… А какая вам надобность во мне?
— Помилуйте, какая же может быть мне в вас надобность? — удивился художник. — Умирать я еще не собираюсь…
И в голосе его — он был слабогрудого тенорового тембра — были и оторопь и веселость, художник даже улыбнулся одним краем рта.
— А если никакой нет надобности и даже смешно это вам как будто, то зачем же вы сюда вошли, скажите?.. Сюда посторонним вход воспрещен!..
— Неужели?.. Почему же так строго?
— Не полагается, и все!.. Об этом сказано в объявлении, — висит на воротах…
— Не обратил внимания…
— Это как же так не обратили внимания, когда вы списывали его, когда в первый раз сюда явились?
И одутловатое, тугое лицо арендатора кладбища стало строгим.
— Да, верно, я что-то там списывал, — вспомнил художник. — А вы откуда же это знаете?
— Обязан знать все, что касается моего кладбища!
— Ага… Гм… Вот, кстати, скажите же мне, давно построена эта церковь? — беспечно кивнул бородкой художник на дверь, обитую железом, покрашенным в серый цвет.
Но этого вопроса как будто ждал арендатор, чтобы оглядеть очень зорко всего художника, начиная от черной ленты на панаме и до концов его парусиновых туфель, и ответил расстановисто и чуть сузив глаза:
— Это совсем не церковь… Это — часовня…
— Вот как?.. Часовня?.. А как же я видел в окно иконостас, а за ним — алтарь?.. Правда, алтарь маленький…
— А я вам говорю, что часовня!
Тут арендатор подбросил голову и засопел коротким, но тугим ноздреватым носом, добавив:
— Что касается церкви, то она тут одна, при входе на кладбище.
— Ту я видел, конечно, но эта, признаться, мне нравится гораздо больше, — беспечно сказал художник и улыбнулся.
— Это я вижу! — очень зло ответил арендатор, и глаза его теперь — неподвижные, круглые, янтарного оттенка — показались художнику знакомыми: он видел именно такие у подбитого охотником там, у себя на севере, этой весной ястреба-тетеревятника.
Он сказал арендатору:
— Не только архитектура нравится… Я воображаю, какая там должна быть интересная живопись, в этой церковке!
Тогда арендатор протиснул сквозь зубы:
— Я вам говорю, что часовня это!.. Хотя говорить с вами зря я не обязан…
И добавил в полный голос:
— А вот попросить вас времени у меня не отнимать — это я могу!
— Не я к вам, вы ко мне подошли, — удивился этому полному и густому голосу художник.
— Я — хозяин этого кладбища, я и подошел, а вы мне тут… очки втираете!.. Вот пожалуйте с моего кладбища, так как мне надо запереть калитку!
— Как так с вашего? — обиделся художник.
— С арендуемого мною, да-с!.. Вот и пожалуйте!
И арендатор придвинулся вплотную к художнику, выпятив по-лебяжьи грудь, а художник отступил на шаг, выдохнув:
— Вот так дичь!
— У вас в голове! — крикнул арендатор, наступая. — В голове у вас дичь!
Художник оглянулся мельком, куда можно ему отступать еще, и спросил тихо, но совершенно серьезно:
— А вы… не сумасшедший?
Тогда плотный, рослый человек с рыжей бородой и в белой толстовке еще заметнее уярчил глаза и, тоже понизив голос, сказал выразительно:
— Я т-тебе т-такого сумасшедшего покажу, что т-ты до города будешь лететь, как… шар воздушный!
Он сжал добела туго оба кулака, и, убедясь, что перед ним действительно сумасшедший, художник быстро повернулся и пошел в направлении к воротам, все убыстряя шаги и предусмотрительно повернув голову кзади, а сзади еще слышался какой-то неразборчивый, однако нелестный для него густой рык.
Когда он проходил в калитку, то мельком заметил на дворе слева, в открытом сарае, двух ребят, похожих на тех, которые рыли могилу, только один из них строгал рубанком, другой бил молотком по глыбе камня, а дальше, около церкви, он наткнулся на бабу в желтом платке, по виду — казачку из пригородной слободы, стоявшую рядом с другой бабой, простоволосой, приземистой, черной, похожей на армянку.
Эта, в синем нескладном платье, полоскала кучу белья около водопроводного крана, и художник заметил ее в подробностях потому, что уже видел ее здесь же в первый свой приход, и потому еще, что она сама очень пристально на него поглядела.
Между кладбищем и ближними домами было пустое поле минут на двадцать ходьбы, да и то это был еще не город, а пригородная слобода казачья.
Художник, часто в недоумении подымая плечи и брови, остановился на полдороге к слободе, очень закудрявленной частыми садами, а когда обернулся назад, то увидел, что странный человек, назвавшийся арендатором кладбища, стоит уже без шляпы на паперти церкви, напяливая на толстовку черную рясу, а рядом с ним, одергивая эту рясу, торчит совсем маленький белоголовый мальчик в розовой куцей рубашонке без пояса, и тут же казачка в желтом платочке стоит и держит в руках коричневую соломенную шляпу. Потом все они трое вошли в церковь.
Это так заняло художника, что он, забыв обиду, подвинулся к церкви и сам и вошел на паперть.
В церкви он увидел попа с круглой лысиной на темени, в епитрахили поверх рясы. Он служил панихиду, очень быстро, но отчетливо читая наизусть все, что полагается, казачка истово крестилась, а мальчуган, такой маленький, не больше, как лет семи, босой и распоясый, совсем не по-детски серьезно раздувал в уголку кадило, делая при этом страшные глаза, потом спеша понес его попу.
Художник достоял почти до конца панихиды, устроившись около дверей, видел, как баба чмокнула серебряный крест, потом толстую руку арендатора кладбища и сунула в эту руку рублевую бумажку, но, заметив спрашивающий издали и открыто ненавидящий, уже знакомый, обращенный к нему взгляд круглых желтых глаз, вышел. Спешить ему было некуда, — он шел медленно, и казачка в желтом платке, задевая припадающей левой ногой пыльную дорогу, догнала его — загорелая, с крупными морщинами около рта.
Она сознательно забрала в сторону, обходя его, но он спросил, обернувшись:
— Это кто, поп служил вам панихиду?
И только тогда понял, что вопрос получился совсем нелепый, когда казачка, скосив на него строгие белесые глаза, ответила вопросом же:
— Ну, а как же не поп?
— Гм… Конечно… Как-то он все-таки… И кто же он такой? — несвязно забормотал художник.
— Как это кто такой?.. Отец Лука! — еще строже ответила женщина и яростно пошла вперед, заметно пыля левой ногой при каждом танцующем втором шаге.

II

В этот день за обедом рыжебородый Лука был более, чем обычно, строг к своему выводку, плотно обсевшему круглый обеденный стол.
Отправляя в полнозубый рот, отлично приспособленный для речей, пения и обедов, ложку за ложкой, он взглядывал исподлобья то на одного, то на другого из детей и говорил, выбирая из своего голосового богатства только средние, глухо рокочущие ноты:
— Почему, Степан, не подвинешь ты солонки Евфалии, чтобы не тянулась она через весь стол?.. Не-ве-жа!.. Вы живете, как на острове, и должны все держаться друг за друга зубами и помогать… а ты даже соли сестре подать не хочешь!
Степан, старший, лет шестнадцати, очень широколобый и плотный, больше, чем все остальные, похожий на отца и с такими же круглыми желтыми глазами, отозвался, чуть усмехнувшись:
— Нужно же понять, что она за солью тянется!.. Зачем ей соль? Разве борщ несоленый?
— Для меня — несоленый, да! — отозвалась Евфалия, откачнув черноволосую голову, выпятив острый подбородок и в то же время заострив кпереди плечи, что означает у девочек-подростков по четырнадцатому году недоумение, обиду и вызов.
— Тебе соль не нужна, мне вот тоже не нужна, а ей понадобилась после того, как половину тарелки съела… почему это?
Так как Лука глядел в это время на среднего сына, пятнадцатилетнего Евтихия, то он, подумав, ответил:
— Ясно: соляной кислоты в желудке мало.
Он был горбоносый, похож на армянина, как мать, сухощав и лупоглаз.
— Петр! Утри нос! — свирепо поглядел в это время Лука на младшего, белоголового, лет семи, вытер усы салфеткой и заговорил:
— Вот ты понимаешь, Евтихий, насчет кислот, — меня этому не учили, — и мог бы из тебя доктор выйти, а ты исключен из школы за мое поповство и должен кресты строгать… Однако не пеняй, — живешь ты на свежем воздухе и ешь вволю… цени это!.. Между прочим, займись механикой… И ты тоже, Степан… У вас есть свои деньги, купите книги… И говорить! Механике и говорить!.. Два эти искусства — основа у нас всего!.. В сарае работаете вместе, — говори друг с другом, говори, — понимаете? — а не молчи!.. Только дураки молчат, потому им сказать нечего, а вы — спорь!.. И не в два слова спорь, а целой речью… Также могилы когда копаете… А когда отдыхаете, сломанные часы почини, примус поправь, — вот какой должен быть ваш отдых… Дарья! Сиди прилично!
Дарья, лет десяти, такая же белобрысая, как Петр, и сидевшая с ним рядом, в это время вздумала ущипнуть братишку за голую коленку, и он пискнул.
— Дом у нас кладбищенский: арендатору полагается жилплощадь… Уплотнять его здесь некем, — от этого мы избавлены… А церковь, из которой я ушел сюда, говорят, не сегодня-завтра закроют: хор имели, а певчих не страховали!.. Теперь из страхкассы иск предъявляют в пять тысяч, а?.. Где им такую сумму собрать! Ни за что не соберут! Значит, прикроют… Теперь вопрос: куда оттуда отец Афанасий пойдет?.. А мне аренда дана на пять лет!.. Еще, значит, вам обеспечено четыре года… четыре же года — это срок!.. Через четыре года даже и Петру будет одиннадцать! Петру одиннадцать, Дарье четырнадцать, а тебе, Степан, двадцать! Ка-ко-во?..
Так как приземистая, в синем, попадья собирала в это время тарелки от борща и устанавливала гору их на кастрюле, чтобы отнести в кухню, Лука подмигнул ей как будто даже несколько удивленно:
— Каково? Двадцать!.. Тогда пусть женится, если хочет, и — на свои хлеба… Евфалия — замуж выйдет… Евтихий — он тоже со счетов долой через четыре года… Останутся, стало быть, двое с нами: Дарья и Петр… Та-ак!.. Покупайте книги, какие нужно, Степан и Евтихий, я тоже буду вместе с вами механике учиться!
Попадья сказала только:
— А у прежнего арендатора на сколько лет бумажка была составлена? — и пошла на кухню с тарелками.
Лука подбросил было голову, кинув ей вслед:
— Под меня не подроются, нет! — однако очень внимательно стал разглядывать всех своих пятерых и только коротко чмыхал носом, а те тоже молчали, занимаясь каждый своим: Степан щупал немалый уже бицепс на правой руке, Евтихий обгрызал заусеницы, Евфалия расстегивала рукавчики блузы и закатывала их выше локтей, Дарья заплетала распустившуюся льняную косичку, укрепляя в ней голубую ленту, а Петр проворной горстью ловил мух над куском своего хлеба.
Комната, в которой обедали, была большая, но стены голые, на окнах — сетки от мух, потому что окна выходили на двор, откуда тянуло запахом сухого кизяка.
Когда принесла попадья из кухни огромную сковороду жареной картошки с коричневыми кусками печенки посередине и сама принялась накладывать всем на тарелки, Лука сказал ей небрежно:
— А этого, в панаме, я с кладбища, конечно, прогнал!.. Наш брат — живец, разумеется, но-о хитрости непомерной!..
— Прогнал?.. А он что?.. Пошел? — забеспокоилась попадья.
— Да ведь ехать ему было не на чем… пошел, конечно… Я его на месте застал: подробную опись всему кладбищу делал и… плани-ровал!..
— Что?.. Ведь говорила я!
У попадьи застыла ложка в руке, глаза стали, как из черного стекла, и побелел загнутый нос.
— Твоя правда!.. Очень расспрашивал насчет церковушки… Для меня ясно: полкладбища, подлец, хочет оттяпать!
— Если не все! — вставила Евфалия.
Лука посмотрел на дочь, и голос его стал торжественным и важным.
— И, несмотря что я его с кладбища погнал, чуть только панихиду я начал служить бабе этой, он, понимаешь ли, тут же, в церковь, и стоит!.. Вот Петр его видел.
— Видел, мама! Я видел! Видел!..
Выпустив зажатую в кулак муху, Петр засиял, заболтал ногами, наконец поднял колени и уткнулся в них подбородком.
Попадья тянулась в это время с ложкой картофеля к тарелке Евтихия, но от беспокойства и оттого, что не могла отвести глаз с лица мужа, высыпала картофель прямо на белую клеенку стола, беззвучно прошептав при этом:
— И что же он в церкви?
— Конечно, все осмотрел пристально, однако в конце концов смылся… Теперь он, разумеется, в отдел местного хозяйства пойдет: я мысль его понял!
Лука нанизал на вилку сразу несколько кружочков картошки, выбирая самую поджаристую, и, когда она захрустела у него на зубах, добавил:
— А мысль эта та, чтоб за аренду полкладбища хо-ро-шую цену им предложить, — вот эта мысль!
— Если не всего кладбища! — сказала Дарья, протягивая тарелку матери.
— Вот тебе и четвертый за один год! Сколько же будет их за пять лет? — спросила попадья испуганно-тихо.
Петр встал на стул и старался свою тарелку протянуть к матери ближе, чем сестра.
— Сядь! — крикнул на него Лука и добавил: — Этот четвертый — он самый хитрый… Те трое прямо ко мне приходили, не приму ли я их в долю, потому что деваться им некуда, а этот… Этот окольным путем действовать хочет!.. Не иначе у него в местхозе знакомство есть… Сиди ровно, Евфалия, а то горб наживешь!.. Этот по-хозяйски планировал!..
— Чепуха! — сказал Степан, дожевывая печенку. — Договор пишется, чтобы его соблюдали… Раз арендный договор есть…
— То его найдут невыгодным, — досказал Евтихий, а Евфалия добавила:
— Кольев набьют, колючую проволоку натянут, и все.
— Петр! — крикнул Лука на младшего, все еще не получившего картофеля и опять вскочившего на стул.
— И размножится кладбище наше делением, как инфузория, — угрюмо буркнул Евтихий.
— Поди сам в местхоз, а не жди! Узнай, какие у него такие планы, — сказала попадья, леденя мужа черными стеклами глаз.
Но Лука отозвался бурно:
— Планы его?.. На его планы у меня свои контрпланы есть!.. И контрпланы эти я скорее его, подлеца, могу в дело пустить!.. Пусть он знает: захочу — и в два счета сделаю!.. По-ду-ма-ешь, какая явилась зеленая тля!.. Дарья! Сиди смирно, тебе говорят, а то выгоню из комнаты вон!

III

Год с небольшим назад на прежнего арендатора кладбища поступил донос, что он в девятнадцатом помогал белым. Донос был за подписью Луки Суховерова, служителя культа, а не позже как через месяц сам Лука Суховеров, подписав еще и другую нужную бумагу, договор с местхозом, перевез сюда свою большую и дружную семью.
Уволенный из школы, Степан начал учиться каменотесному делу и теперь довольно исправно владел нужными инструментами, Евтихий выполнял заказы на деревянные кресты из дубовых пластин, Евфалию пока еще не исключали из школы, и на ее обязанности было делать в городе те или иные необходимые мелкие покупки, Дарья училась дома и помогала матери на кухне, а теперь, летом, должна была еще поливать цветы на могилах и посыпать дорожки песком. Петр обязан был помогать отцу в церкви, и если отец служил заупокойные обедни, то Петру, даже и летом, полагалось надевать новые ботинки.
Так как со старыми могильщиками выходили частые споры, то Степан и Евтихий взялись рыть и могилы сами, но с тем, чтобы с каждой отчислялось в их личную пользу по рублю на брата. Лука подумал и согласился, и этим их деньгам, которые у него же хранились, велся особый счет.
Кладбище было обширное. Город основался еще при Александре I, и с тех пор все везли и везли на это кладбище покойников — знатных, сановных, чиновных и совсем незнатных, совсем нечиновных. Однако нечиновные с течением времени покрылись одними чиновными, и могил без памятников и чугунных или железных оград в середине кладбища уже не было, а ближе к церкви памятники были исключительно из мрамора, белого, черного, серого, больших размеров и очень дорогой работы.
Нужно было разобраться в своем новом хозяйстве, и Лука всесемейно обошел кладбище, найдя на нем много примечательного.
Об одном вместительном склепе, в котором не было никаких признаков гробов, зато в несколько примятых кучек разложена была прелая солома, он сказал, присвистнув:
— Эге!.. Да здесь, кажется, босячня ночует! Выходит, что это — отель ‘Босяк’!..
О другом, где солома была посвежее и даже полуприкрыта не особенно грязными полосатыми тряпками, он выразился:
— А это уж отель ‘Комфорт’!.. Тут ночуют, должно быть, воры…
В одном месте тесно друг около друга покоились четыре доктора медицины: Фатюшин, Колесов, Редько и Козловский. Можно было подумать, что они умерли во время борьбы с какою-нибудь эпидемией, но нет, — года на крестах стояли разные. Лука посопел тугим носом и сказал задумчиво:
— Что же это тут такое у них, у этих докторов медицины?.. Консилиум для всех покойников?..
Так разные участки кладбища стали называться у них в доме: отель ‘Босяк’, отель ‘Комфорт’, ‘Консилиум’…
Кроме того, в одном глухом углу, где был третий разряд могил, буйно разросшийся осокорь поднял подгнивший снизу утлый деревянный крест толстою веткой, пошедшей от корня, ветка росла, тянулась кверху и поднимала легкий, источенный крест. Теперь крест этот виднелся саженях в четырех из земли. О нем Лука тоже сказал проникновенно:
— Вот так воздвиженье честнаго животворящего креста!..
Этот участок стал называться ‘Воздвиженьем’.
Чтобы разные темные личности все-таки не ночевали в склепах, Лука вздумал было поправить там двери и навесить на двери замки. Это оказалось ошибкой: замки исчезли, а у него на дверях появилась записка, приклеенная хлебом и составленная из одних только сильных выражений по его адресу.
Лука думал было идти жаловаться в милицию, но попадье показалось, что будет еще хуже. Тогда на всякий случай Лука купил по очень сходной цене двустволку — курковую с расстрелами и сильной отдачей — и повесил у себя над кроватью. Подсыпая под пистоны пороху на ночь, чтобы не было осечки, он говорил иногда старшим — Степану и Евтихию:
— Мы здесь, как на острове: за две версты, в случае чего — не добежишь, не скажешь… Мы на себя надеяться должны…
Казалось бы, что с памятников, рассчитанных на вечность, трудно что-нибудь унести человеку, да еще ночью, однако уносили железо с оград и вывинчивали большие медные винты, которыми были привинчены мраморные доски к памятникам из гранита.
Лука сделал объявление в местной газетке, чтобы все, имеющие склепы и памятники на могилах своих родных, в кратчайший срок заявили ему, арендатору кладбища, о своем желании их поддерживать и за ними следить. Он ждал неделю, две, три, — никаких заявлений к нему не пришло, никто к нему не явился.
Тогда Лука углубился в изучение арендного договора и однажды за вечерним чаем сказал торжественно своему дружному семейству:
— Итак, чье же это бесхозное имущество? Чьи все эти склепы, памятники, плиты и ограды?.. Живых владельцев не оказалось, мертвые — не в счет… Местхоза? Разумеется… Однако описи на все это нет…
И, сделав желтые круглые глаза почти веселыми, закончил:
— Так недолго дойти до мысли, что имущество это — наше!
Сделав этот вывод как бы в шутку, он в ту же ночь (это было в середине октября) взял свою двустволку и двух старших и пошел окарауливать кладбище.
Не доходя до отеля ‘Босяк’, он сделал выстрел и потом долго растирал правую ключицу.
Евтихию показалось, что зашуршало в дальних кустах, что бегут с кладбища к ограде не меньше, чем в десять ног. Степану показалось тоже, что бегут двое или трое. Отцу их ничего не казалось, так был он занят потерпевшей ключицей, но все-таки он закричал грозно:
— Сто-ой, сукины сыны! Стрелять буду!
И выстрелил сгоряча из другого ствола, после чего бросил свой дробовик наземь и забормотал испуганно:
— Кажется, перешиб пополам кость!
Наутро оказалось, что с этого самого отеля ‘Босяк’ сняли и унесли железную дверь.
Без досок с полным обозначением имен, отчеств и фамилий, чинов, титулов и строгих дат рождения и смерти памятники на кладбище потеряли вложенный в них смысл, стояли под деревьями, как украшения в парке, и кто бы мог запретить Луке Суховерову перемещать их на свежие могилы, если они не были громоздки, или оставлять на прежних местах, но с новыми покойниками под ними, если передвинуть их было трудно? К ним прикрепляли старые мраморные доски (воры брали только медные винты, а не доски), на оборотной стороне которых выбивал Степан новые надписи и даже бронзировал их, чтобы они имели вполне богатый вид.
Так движимое имущество кладбища передвигалось, или в него вкладывался новый, современный смысл: новизна всегда победоносна.
Правда, памятники шли очень дешево, но все-таки за них хоть что-нибудь давали. Когда же один из мавзолеев, представлявший глыбу красного гранита с очень удачно сделанными античными горельефами, хотели вывезти отсюда для украшения соседнего курорта, Лука этого не позволил сделать, и довольно сложная переписка по этому поводу между курупром, местхозом и Лукою так пока и кончилась для курупра ничем.
На воротах кладбища это именно Лука, а не его предшественник укрепил расценок мест и список правил, обративший на себя внимание художника. Довольно длинная черная железная таблица белыми четкими буквами и цифрами предупреждала, что место в первом разряде стоит десять рублей, во втором — семь с полтиной, в третьем — пять, что вырыть могилу стоит четыре рубля, что посетители могил своих родственников должны обращаться за пропуском к арендатору кладбища, что посторонним лицам вход на кладбище воспрещается, что перелезать через ограду, рвать цветы, ломать деревья, ночевать в кладбищенских склепах воспрещается под угрозой штрафа, а расхитителей кладбищенского имущества ждет строгая кара по такой-то статье уголовного кодекса.

IV

Когда художник почувствовал, что ему недостает этой маленькой кладбищенской церковки, что она ему очень необходима, она показалась ему истинным чудом архитектурного искусства. Рисунок его был не закончен, — нужно было сделать другой и взять для этого другую точку, левее, ближе к окну с запыленными стеклами.
Об арендаторе кладбища теперь — это было через два дня — он думал, что тот был просто сильно выпивши, и когда увидит его на кладбище, то извинится, конечно.
Смотря на картины старых мастеров, видишь не только краски, в большинстве очень потускневшие, постаревшие, часто потерявшие даже соотношения, о которых можно только догадываться, — нет, видишь еще за каждой и самого мастера и прослеживаешь, как именно клал он свои краски, но для этого нужно всмотреться и вдуматься.
Так и художнику хотелось именно теперь, после знакомства с охранителем редкостной церковки, присмотреться уже по-настоящему, вдумчиво к ее архитектуре и к старой живописи ее икон, хотя бы через окно, затянутое пыльной железной решеткой.
Ему даже начинало казаться, что он сделал какое-то открытие.
Бывает, что валяется между мусором, хламом и голубиными гнездами на чердаке, среди калеких венских стульев и двуногих табуреток, какой-нибудь старинный, весь скульптурно-резной дубовый стул, привезенный еще при Петре Великом из-за границы каким-нибудь из его ‘денщиков’, уже рассохшийся, но еще такой массивный, что с трудом можно его поднять, и такой непобедимой крепости, что даже жуки-точильщики ломают на нем свои челюсти.
Восторг любителя и знатока при находке на чердаке в захолустье такого стула бывает безмерен. Так и художник с севера убеждался все больше и больше, глядя на свой рисунок и вспоминая, что какой-то большой мастер лет сто назад делал чертеж этой церковки, а может быть, и сам наблюдал за ее постройкой.
В тот день, когда художник пошел снова на кладбище, с утра был дождь, и он надел свою необычайного покроя куртку из темно-зеленого Манчестера и, подходя к воротам, глядел направо, на этот одноэтажный каменный, весьма таинственный дом с высоким крыльцом и тощим палисадником, присевший тут же, за большой церковью, — не покажется ли оттуда снова желтоглазый человек в толстовке, в коричневой соломенной шляпе. Но показалась в деревянных воротах сарая, примкнувшего к самой кладбищенской ограде, знакомая уже, приземистая, черноволосая женщина в синем, подошла к калитке железных ворот кладбища, потопталась около них немного и тут же скрылась во двор.
Художник понял, что это она запирала калитку, заметив его издали.
Подойдя, он подумал, что, должно быть, принято тут платить за вход, и, чтобы найти, кому уплатить, вошел в ворота сарая и стал, потому что синее платье очень проворно мелькнуло куда-то в темный угол, откуда выдвинулась широколобая, широкоплечая, мрачная фигура парня с молотком в руке. Парень этот (художник принял его за кузнеца) переложил молоток из левой руки в правую и глянул на него очень недоброжелательно, потом ушел куда-то. Двухмесячный, не больше, очень сытый, чистенький, короткомордый поросенок пробегал по двору, скуля, но вдруг, увидя его, чужого, остановился, крутя хвостиком, поднял на него пятачок и хрюкнул вопросительно, потом боком отбросился на шаг и хрюкнул недоуменно, а когда загремела железная толстая цепь у конуры, хрюкнул неодобрительно и кинулся со всех ног, тонко визжа.
Из-за конуры подняла большую лохматую голову песочного цвета и с мутными глазами собака, лежавшая там в тени, и ударила, как в колокол, несколько раз подряд, с ровными промежутками, не спеша, выжидая, однако и не обещая напрасных надежд.
Сильно пахло коровой, рылись в навозе куры, — люди явно спрятались, и художник счел за лучшее ключа от калитки не спрашивать: в нем пробудилась вся присущая ему застенчивость и скромность. Он пошел вдоль кладбищенской стены, над которой нависали густые деревья, уже не думая попасть к той маленькой церкви в этот день, а только желая остыть в тени, так как день после дождя утром неожиданно оказался жарким.
Он замечал в степи за кладбищем на самом горизонте даже журавли колодцев на казачьих хуторах, до такой степени прозрачен стал после дождя воздух, а с другой стороны, вправо от города, синели небольшие, отдельно стоящие горы, похожие на исторические курганы, и к югу будто задержались близко к земле белесые извилистые облака и остановились: это, он знал, блистали снежные верхушки Кавказского хребта.
В нескольких местах, заметил художник идя, каменная из плотного известняка стена кладбища была разобрана, но потом заделана снова, и эти заплаты издали бросались в глаза.
Но совсем уже неожиданно для себя в одном из таких проломов вверху он увидел арендатора кладбища, который орудовал широкой лопаткой каменщика, накладывая из ведра известь и умащивая тяжелый камень в пролом.
Правда, он был уже не в коричневой шляпе, а в серой рабочей кепке, не в белой толстовке, а в какой-то дырявой на плечах казинетовой блузе, и с первого взгляда даже не узнал его художник и прошел бы мимо, пожалуй, если бы не ожег его тот огнем незабываемых желтых круглых глаз.
Он не успел посторониться, как комок извести, ловко брошенный с лопатки, упал на его темно-зеленую куртку.
— Это… что такое, а?.. Вы… Ты как это смеешь? — крикнул художник, так как этим он был возмущен донельзя.
Но Лука — он стоял с той стороны высокой ограды — заорал и сам во весь свой могучий голос:
— Что-о? ‘Смею’?.. Я смею тебе и шею свернуть!.. Ты видишь — человек работает? Чего под стенку лезешь?
И он схватил большой кусок щебня и поднял его над головой с явным желанием запустить им в человека, намерения которого были для него ясны.
Художник оглянулся кругом, ища защиты, но никого не увидел и попятился от стены в поле. Он пятился долго, боясь оборачиваться, чтобы успеть уклониться от камня, если этот совершенно умалишенный, неслыханный поп вздумает действительно его бросить, и, только отойдя так на большое расстояние, потряс в сторону стены тощим кулаком и принялся очищать от извести свой Манчестер.
На другой день он выехал из этого города дальше к югу, где белели горы. Во Владикавказе они были уже рукой подать, и по Военно-Грузинской дороге он ехал к ним на легковой машине, угорело мчавшейся. Ингуши на двуколках попадались навстречу (день был базарный). Шофер, рядом с которым сидел художник, вертел свое колесо и, должно быть, очень был замучен зубною болью, потому что был обвязан платком и то и дело плевал на дорогу. Однажды кто-то сидевший сзади сказал громко: ‘Вон замок Тамары!’ — но художник так и не разглядел на склонах гор никакого замка. Терек, так воспетый поэтами, оказался очень мелкой и чрезвычайно мутной речонкой. Кудлатые буйволы, с ног до головы вымазанные илом, стояли на его островках или заходили по грудь в воду. Высоко и далеко от воды торчали вдоль шоссе плетневые дамбы и фашины. Развалины бывших военных постов кое-где виднелись… Художник жадно впивал то темную хвойную зелень на горах, то светлую, яркую зелень горных лугов, наконец, проехали Ларс, и открылся Казбек, ослепляюще белый с сахарно-синими тенями, и на станции Казбек шофер сделал остановку на час, чтобы полечить больные зубы водкой. Толпа ребятишек облепила художника и вперебой совала ему куски горного хрусталя и серного колчедана: ‘Купи!.. Денег не хочешь давать, дай карандаш…’ Грузинки — почему-то все очень некрасивые — носили здесь воду в древних горлатых темномедных кувшинах, держа их на широких плечах очень устойчиво. В ресторане он ел форель и пил фруктовую воду, а когда хозяин подал ему счет, сказал ему удивленно:
— Однако и дерете же вы, почтенный! Что же это за цены!
— За-де-ре-ешь! — ответил хозяин спокойно. — Не то что цены, и ноги задерешь, когда шесть тысяч одной аренды платишь!
Пообедавши, он пошел было через мост на другой берег Терека, чтобы дойти до Нарзана, но оказалось, что не успеет, и, только полюбовавшись необычайной зеленью долины, вернулся. Монастырь отчетливо рисовался на горе, но к нему подняться тоже не было времени. Зато маленькая церковь в самом селении Казбек до того напомнила ему другую недавнюю маленькую церковь, что он ахнул. Те же почти (но только художники знают, что значит ‘почти’ в искусстве) были линии стен и карнизов, такая же четырехугольная аспидная черепица, неплохо и тут была прилеплена крошечная колоколенка, только от колокольчиков вниз тут тянулась веревка, а на фронтоне не голубь в кругу из лилий — пара львиц или барсов, очень грубо, но энергично сделанных, разрывала зубами и не могла разорвать круглую железную цепь. Тут же была и надпись: ‘Александр I’ — у хвоста одной львицы и ‘1821’ — у хвоста другой.
Эта церковка оказалась вполне доступной для осмотра.
Очень ветхий старик в рыжей овчинной шапке, церковный сторож, отпер ему двери, и художник мог досыта налюбоваться творениями прихотливой кисти какого-то давно истлевшего в земле своего собрата, у которого женщины на иконостасе все вышли краснощеки и очень далеки от целомудрия, мужчины в тогах и хитонах искрились неподдельной веселостью, ангелы имели вид шаловливый. Старик, шмурыгая по каменному полу тяжелыми опорками, зажигал на подсвечниках огарочки очень тоненьких свечек, должно быть желая создать настроение для молитвы, но художнику не хотелось молиться. С большим любопытством разглядывал он на хоругви белого коня под Георгием Победоносцем. Конь этот с очень тонкими, не знающими устали ногами имел густой хвост, чудесно закрученный в три яруса, и и из ноздрей его пышало пламя.
Когда же художник заглянул в алтарь, то первое, что там он увидел, была крыса, попавшая в огромную стоявшую на полу крысоловку.
Художник знал о бедности церковных мышей, но не мог понять, как и чем могли питаться большие крысы в такой маленькой и сплошь каменной церкви. Он хотел узнать это от старика, но старик с такой жадностью и такими дрожащими руками припал к крысоловке, что ничего ему не ответил. Должно быть, она грызла иконостас, потому что он был холщовый.

V

В тот день, когда художник в последний раз был на кладбище, Лука Суховеров сказал о нем за обедом зло и торжественно:
— Как во-олк голодный около стада ходит, — так и он!.. И даже стену шагами меряет, подлец.
И, бросив тут же круглый взгляд на старшую дочь, добавил раскатисто, в средних нотах:
— Ев-фа-лия! Убери плечи!
Вечером Степан и Евтихий собрали свои кирки и лопаты (Степан на всякий случай взял еще молоток и зубило) и пошли вместе с отцом, который нес фонарь, работать в усыпальнице, а не больше как через неделю Лука стоял около маленькой церкви в своей выходной толстовке, снявши шляпу и вытирая толстую красную шею платком, рядом с ним, наблюдательно переломившись в пояснице, стоял молодой (или не так уж молодой — трудно было понять) человек из местхоза, маленький, весь бритый, щуплый, с аккуратно обточенной головой, голой и загорелой, так как, следуя твердым убеждениям, ходил он без шапки, и портфель он держал скатанным в трубочку, потому что была в нем всего одна бумажка, набросанная им еще там, в городе, — здесь ее нужно было только подписать после осмотра осевшей и треснувшей церкви.
Прельстившая художника церковка треснула во всю вышину, как от землетрясения, даже аспидная черепица ссунулась вниз, а несколько штук упало.
— Гм… вот как!.. — сказал загорелоголовый, задумчиво побарабанив по гладкому темени костлявыми пальцами. — Отчего же она все-таки? Какая причина?
— О-че-видно, действие почвенных вод, — вздохнул Лука, — почвенные воды подмыли фундамент… как я и докладывал в местхозе.
— Да, это у меня записано… Там что — подвал внизу?
— Называется — склеп, а не подвал, но, разумеется, подвал, а то что же? Лежат там преподобные генеральские мощи… спрятаны от тления (Лука усмехнулся и покачал головой). А наследников никого, похоже, не осталось в нашей Советской стране: не иначе, за границей спасаются… Так что поправить некому.
— Как это по-пра-вить?.. Что поправлять?.. Вот это?
Серые небольшие глаза в круглых больших очках поднялись на Луку, а костлявый палец левой руки уперся в трещину на крыше, которая пришлась чуть ниже колоколенки.
— Это — прекрасный повод, чтобы разобрать ее до основания, а чтобы по-пра-влять, — шалишь! Поправлять такие капища мы не позволим!..
— А если кто захочет новую такую воздвигнуть? — робко спросил Лука.
Но этот вопрос развеселил молодого человека до того, что он даже улыбнулся.
— Мы вам тогда про-пи-шем, как говорится, касторки! — протянул он ехидно и начал вынимать бумажку из портфеля.
— Но на чей же, однако, счет ломать? На мой, что ли?
— Да уж не на наш, конечно… Вы — арендатор, вы должны и ломать…
Лука покорно пожал плечами и вздохнул, и в тот же день вечером, с помощью двух своих старших, начал снимать черепицу и колокола, а на другой день нанял в городе для разборки стен каменщиков и при них, соблюдая уставную торжественность, облачившись в ризу (Петр помогал ему в этом), перенес алтарь с антиминсом и иконы в большую церковь.
Тесаный камень стен сложили штабелем невдалеке, склеп завалили землей, и если бы художник вздумал еще раз заглянуть на кладбище, он нашел бы отель ‘Босяк’, отель ‘Комфорт’, ‘Консилиум’, ‘Воздвиженье’, но не то, что начал было зарисовывать в свой альбом с таким восхищением и что не удалось ему закончить.
Но художник был уже далеко.
Время, время!.. Оно идет… Оно бесстрастно отсчитывает секунды, а из этих секунд растут года, десятилетия, юбилеи, согбенные спинные хребты, внуки, правнуки.
Когда-то давно, еще перед мировой войной, когда он только что картинами на двух выставках заработал себе имя, на это имя, как на ночной огонь, к нему в жизнь влетела молодая женщина, и они сошлись, чтобы разойтись вскоре. Их общее длилось не больше двух недель. Женщина эта была такая же северянка, как и он, но она имела мужа в Тифлисе, грузина, инженера, и в Петербург, где художник жил тогда, приехала выправить какие-то бумаги. Он помнил ее довольно смутно: высокая, русые волосы, округлые щеки, короткий нос… Еще он помнил, что она часто курила и как-то сказала о себе в первый день их знакомства: ‘Я сквэрная, я куру!..’ Так говорил, должно быть, ее муж, кавказец, а она переняла даже и самый выговор его рабски, по-женски.
Он не вспоминал о ней семнадцать лет, но теперь, когда умерла его жена, память его стала искать в прошлом женщину и натолкнулась на эту случайную двухнедельную из Тифлиса. В одном из его старых альбомов уцелела ее визитная карточка и на ней — тифлисский ее адрес. Ее звали Татьяной, а она просила звать Тамарой.
И когда, приехав в Тифлис, художник ходил по улицам, в нем не суета большого южного центра звучала, а только это: ‘Я сквэрная, я куру!.. Тамара Гоголашвили…’
Художник был бездетен, и, дожидаясь в адресном столе справки, он думал, как странно это будет, и ново, и необычайно, если вдруг у него здесь окажется сын шестнадцати лет… или дочь!.. Ему казалось, что коренным образом должна будет измениться тогда его жизнь, что из этого красивого, шумного города он тогда уже не уедет.
Но приговор времени был суров: не нашлось в Тифлисе ни Татьяны, ни Тамары Гоголашвили. И сразу как-то незачем стало оставаться в нем. Он побывал на горе Давида, постоял на мосту через бешено быструю Куру, еще раз вспомнил те четыре слова, какие остались в памяти, и с ночным поездом поехал в Батум.
Но вот что увидел он здесь перед отъездом на одной узенькой улице: человека средних лет, с белесой бородкой, в серой замасленной блузе, в сбившейся набок синей кепке, которая стала в таком виде похожей на голландский берет середины семнадцатого века, пьяного и буйного, обхватили и тащили куда-то — домой, должно быть, — двое других его собутыльников, более трезвых и рассудительных, из которых один, плотный, чернобородый, напоминал арендатора кладбища, каким он его видел в последний раз на стене, другой же — в кубанке, бритый, но с усами, лихо торчавшими вверх, с бородавчатым, красным, вздутым лицом, вздернутым носом и маленькими серыми глазками, имел какое-то сходство, пожалуй, с Рембрандтом, — и пять-шесть минут мог он наблюдать их трех, пока они проволоклись мимо и закрыли их другие люди. Это вышло в своем основном так похоже на то, что рисовалось в его мозгу, на то, что набросал он как эскиз для картины ‘Безумие Корнелиса Бега’, что он усмехнулся грустно: пьяная уличная сценка в Тифлисе 1929 года убила в нем трагическую сцену в Гарлеме 1664 года.
Когда же он ехал к Батуму, за черным окном поезда мелькали прихотливые живые огоньки, цвет которых казался зеленоватым. Он вспомнил, — говорил ему кто-то о летающих светляках, которые будто бы водятся на Кавказе, и спросил с живым любопытством своего соседа:
— Это что там?.. Летучие светляки?
Но восточный длинноносый черный человек в папахе, его сосед, положив на его колено два горячих тяжелых пальца, ответил:
— Тибе скажем так: э-это искры ад паровоза, — и густо задышал на него чесноком.
1929 г.

Комментарии

Как прячутся от времени

Впервые напечатано в ‘Новом мире’ No 7 за 1930 год. Вошло в сборник ‘Около моря’ (ГИХЛ, 1934) и в Избранные произведения, том второй, 1937 г., с датой: ‘Декабрь 1929 г. Крым, Алушта’. Печатается по собранию сочинений изд. ‘Художественная литература’ (1955—1956 гг.), том второй.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 3. Произведения 1927-1936. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека