Волны, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1899

Время на прочтение: 50 минут(ы)

Василий Немирович-Данченко

Волны

Люби пока любить ты можешь
Иль час ударит роковой,
И станешь с поздним сожаленьем
Ты над могилой дорогой.
Из Фрейлихграта (пepeв. А. Н. Плещеева)

I

Солнце, море и горы… Как хорошо кругом, как легко дышится, как беззаботно живется здесь! Кажется, все, что еще вчера туманило мысль и серыми тучами заволакивало измученную душу, отошло далеко… Так далеко, что даже странно делается: было ли это все, или только снилось? Неужели позади оставлены навсегда и сырые туманы, и вражда, и злоба? Действительность ли этот разлад, или так нанесло кошмар и опять его прочь потянул южный ветер туда, на север, к болотам, к серым небесам к мертвящему холоду?..
Солнце, море и горы! Синева-то, синева какая, смотришь и не насмотришься! Все утонуло в ней: и вершины лиловатых утесов, и тихие волны, и глубокое, благоговейною тишиною веющее на счастливую землю, мистически-задумчивое небо… Да, вот оно счастье, безмятежное, полное, не оставляющее ничему места в душе, ничему, кроме сознания этого праздника природы… Неужели же есть еще где-нибудь скучные длящиеся будни? Им уже не верится, хотя их пережил сам…
Солнце, море и горы… Солнце горит на голубых волнах серебряными бликами, волны словно ластятся к тихим берегам, разбрасывая на их желтых отмелях белое кружево своей пены… Горы смотрят и на солнце, и на море и не наглядятся. Смотрят, убравшись в зеленые рощи, в лиловые тени, смотрят, привольно раскидываясь в теплом свете… Что там за их утесами? От кого загородился ими этот чудный край? Кого он не пускает сюда?..
Солнце, море и горы… И Алексей Петрович Верховенский — притворился даже, что не слышал, когда чей-то голос с мраморной террасы позвал его в тень и прохладу плотно завешанных сторами комнат. Солнце, море и горы! Вот уже несколько дней, как он их видит и любуется ими. Утром, просыпаясь, он спешит выйти сюда — и только ночь с ее таинственным сумраком загоняет его домой. Мраморная терраса — тоже к лицу всему его окружающему. Отовсюду она заткана лозами винограда, ветвями плюща, какими-то розовыми цветами, и стоит только ленивому ветру шевельнуться, чтобы эти легкие завесы зашептали и зашелестили нежно, мягко и ласково — так ласково, что сердцу даже больно становится, — отчего оно не в силах угадать и распознать этот шепот… Птица порой слетит сюда, уцепится за зеленую ветку и поет-разливается, словно опьянев от этого воздуха, от этого аромата кругом. По мрамору террасы тени перепутавшихся листьев и ветвей колеблются и дрожат вперемежку с солнечными просветами… А за этим сквозным занавесом — видны роскошные, всею полнотою жизни веющие магнолии, громадные белые цветы которых словно от истомы жадно раскрылись солнцу, торжественно молитвенные, стройные кипарисы, стремящиеся от земли к глубокому синему небу, страстные, алые розы и побледневшие словно от неизмеримого счастья, которого они не в силах вынести — большие, белые лилии… а там, за ними — это море, море с его немолчным шумом море, которое с утра до ночи и ночью точно чего-то допрашивается у молчаливой земли и допроситься не может!
— Что же ты, Алексей! Дозваться тебя нельзя. И на террасу вышла красивая брюнетка, слегка нахмурив брови резко очерченные, над горячими глазами…
— Я уже думала, что ты ушел! — недовольно проговорила она.
— Никуда не хочется отсюда…
— Да ведь не убежит от тебя наша терраса. И сегодня, и завтра, и послезавтра будет она здесь же. А там завтрак ждет.
Алексей Петрович вздохнул и вошел в комнаты.
— Лучше бы завтракать на воздухе.
— Спасибо. Я и без того ни на что, не похожа. Загорела до неприличия! Да и ты обленился совсем. Посмотри-ка на свои мольберты — не стыдно? В Петербурге только и говорил, что на юге заработаешься и все утраченное время наверстаешь. А здесь…
Но он потянулся к ней, схватил ее за руки и притянул к себе.
— Оставь, сомнешь. Причесывалась, причесывалась…
— И еще причешешься. Невелика важность!..
— Лентяй… — слабо отбивалась она.
— Здравствуйте, только вас не доставало!..
С террасы в комнату торжественно входил замечательно толстый кот с громадною круглою головою.
— Только вас не хватало, Мордан, для нашего счастья.
Мордан отправился в знакомый угол ткнулся носом в блюдечко, и не найдя там сливок, сначала горестно изумился, а потом сел над ним и грустно замяукал.
— Видишь, — засмеялась брюнетка, — даже Мордана заставил ждать.
А Алексей Петрович не отрывал глаз от дверей, в которые зеленели виноградные лозы, ярко блестели словно лаком покрытые листья магнолий и темнели важные, суровые кипарисы.
— Ведь я, — точно в виде извинения прибавил он, — ведь я только теперь отхожу от тех туманов, от того холода… Сколько лет на севере, не видя юга Было от чего замерзнуть… Теперь отогреваюсь… Да и то… Разве оно прошло бесследно… Еще много надо дышать здесь, чтобы отдышаться и прийти в себя.
При слове то, она нахмурилась низко наклонила свою голову и, только несколько спустя, проговорила недовольно с видимым раздражением.
— То?.. Значит оно еще не совсем прошло для тебя, не умерло?.. Скажите пожалуйста, ему, видите ль надо еще забыть. Как это мне, приятно слышать… Не отдышался…
— Ты несправедлива, Соня…
— Теперь, разумеется, я же окажусь виновата.
— Да, ты неправа: сучок сломаешь и то в изломе, как слеза, капля влаги проступит. А сердцу еще и того хуже. В изломе не сразу болеть перестанет…
— Пожалуйста, без глупых сравнений… Иначе… иначе я, право, пожалею, что поехала сюда… И оставались вы бы с тем, чтобы в изломе не болело… хороши вы были — нечего сказать.
— Ну довольно… Ты сама знаешь, что об этом не может быть и речи… Кстати же и Мордан на тебя так смотрит, что самое каменное сердце и то бы расчувствовалось.
Кот действительно мягко подобрался, сел у ее ног и не сводил с нее умиленного взгляда. Точно проситель в министерской приемной.
Она расхохоталась и пошла наливать ему сливок.
— ‘Идиллия’, — насмешливо проговорил Алексей Петрович.
— А вам драмы-то еще не надоели?
Он точно прикусил язык и замолчал.
— Если хотите драм стоит только вам вернуться в Петербург. Они вас ждут там…

II

Вилла ‘Дарсана’, где, лет пять назад происходило описанное, находится едва ли не на самом лучшем месте красивой Ялты. Она на углу Набережной и Ауткинской улицы. Впереди море — позади горы. Домик — весь прячется в саду. Вдоволь тени и прохлады и, что лучше всего, в самую шумную пору — здесь стоит тишина, в которой так хорошо чувствуется и думается. Когда кругом суматоха вовсю, и маленький городок кипит ненадолго просыпающеюся в нем жизнью, а толпы петербуржцев и москвичей кишмя кишат на его улицах, — на вилле Дарсана художнику и поэту все-таки легко и привольно. Благодаря саду, которым она заслонена от целого мира, ее уединению не грозит ничто. Понятно, что Верховенский, искавший покоя и одиночества, выбрал, именно, этот уголок и замкнулся в нем, не сказываясь знакомым. После всего пережитого ему слишком тяжело было бы видеть людей… Не они ему нужны здесь. Алексею Петровичу довольно было солнца, моря и гор, этого вида и этой террасы!.. Лучшего он ничего не хотел и второй месяц уже прозябал, забытый всеми и счастливый тем, что его тоже забыли…
В первые дни, как только он сюда приехал, ему казалось, что краски и освещение юга заставят его работать больше, чем когда бы то ни было. Он расставил мольберты, натянул холсты на рамы, вынул палитры и краски — педантически уложил рядом кисти. Короче, для будущих картин было готово все, кроме него самого. И души этих картин уже бродили в его голове, точно ожидая воплощения — но творец бездействовал, его суббота продолжалась слишком долго. Не то, что апатия напала на него — нет. Апатия художника соединяется с недоверием к себе, с упадком сил, с полным отрицанием всего уже созданного, и сомнением в том, что имеет создаться. Верховенский скорее ждал — чего он не знал сам! Ждал ли той лихорадки работы, когда негодуешь, что день слишком короток, а ночь чересчур длинна, когда мысли и образы целым вихрем проносятся в голове, когда все кругом, точно воздух электричеством, насыщается энергией труда и творчества?.. Или он ждал, чтобы первый пасмурный день загнал его в комнаты, чтобы провести по полотну только начальные два, три штриха… Он знал, что тяжелы только первые родовые боли созидания. Потом — оно идет с головокружительною быстротою, потом уже трудно будет оторваться от мольберта, оставить кисть…
Софья Викторовна не совсем понимала это. Она думала (и мучилась), что это — ее влияние так тлетворно действует на любимого человека, что надо ей отойти в сторону и он ощутит прилив знакомых сил и возьмется за дело. Она несколько раз добивалась у него:
— Да ведь с тою ты работал больше…
— Еще бы. Я прятался от нее в свою мастерскую.
— Ее влияние не гасило же в тебе этот feu sacre…
— Фу, — поморщился он, — ты совсем как провинциальная дама из ‘умных’ выражаешься… Я тебе говорю, что от нее я бегал в свою мастерскую, а к тебе я спасаюсь от работы… Что же, ты хотела бы лучше, чтобы я от тебя искал прибежища у мольберта? — смеялся он ее недоумению.
Но она озабоченно морщила брови и покачивала головою. Она знала, какою ценою достался ей любимый человек. Она понимала, что искусство рано или поздно потянет его к себе и боялась, чтобы он не проклял этого счастливого настоящего, так много отнимавшего у него, как бы потом он не упрекнул ее. Она, принесшая в жертву ему все — не вынесла бы такого упрека. Она слишком любила его для этого и не только его, но и его талант.
— Скажи мне, я не слишком глупа для тебя? — Он только смеялся ей в ответ…
— Да что же тебе мешает взяться за дело? Ведь, лето пройдет и потом ты сам будешь каяться, что я увезла тебя сюда.
— Я увезла… Точно я сабинянка, а ты — римлянин… Ты хочешь знать, что мне мешает — три вещи: солнце, море и горы… Горы, море и солнце… Дай приглядеться к ним, дай, чтобы они совсем сделались действительностью, буднями и тогда…
— И тогда ты все равно будешь изображать Аннибала и Капуе. Сидит на террасе и жмурится на солнце, как Мордан на сливки, когда он сыт и больше есть, при всем желании, не может, а отойти жадность кошачья не позволяет… В самом деле, когда я вспомню, как ты работал в петербургских туманах, даже досадно становится! Бывало, ваша (она сделала ударение на этом слове), бывало ваша Ольга Семеновна капризничает, нервничает, бесится неведомо от чего, а твоя милость запрется в мастерскую и с каким-то отчаянием мажет кистью свои полотна… Ах, какая это пошлая женщина! Как вы, вы могли столько лет прожить с нею? И как прожить! Так поддаться ее влиянию, так служить ей, именно, служить… Зная всю ее глупость, всю ее пошлость! Фи!..
И Софья Викторовна даже разозлилась.
— Ты, кажется, ревнуешь к прошлому?
— Я?.. к ней, к вашей Ольге Семеновне — полноте, я не понимаю, как я полюбила вас. Сначала вы мне просто жалки были… До той выставки — помните… А потом, после вашего торжества, я окончательно спуталась, не понимая: как вы, вы — сила, талант, могущество и можете прыгать на задних лапах перед такою будничною и пошлою дрянью.
Верховенский поморщился.
— Что, неприятно?
— Нет. За тебя очень досадно, разве можно так браниться.
— Надеюсь, в данном случае, ты не за нее обиделся.
— Нет, за тебя! Повторяю тебе…
— А, ведь, ты знаешь, что я проплакала целый вечер, вернувшись от вас, после той сцены, когда эта… эта… ваша Ольга Семеновна, заставила вас играть такую жалкую и глупую роль!.. А как все потом случилось, я не понимаю, точно туманом заслонило эти несколько недель, вплоть до той минуты, когда мы вместе с тобой сидели в вагоне и ехали сюда на юг.
— Ну так пусть этот туман уж и все заслонит собою, что было. Для нас началась новая жизнь, надо быть великодушным и забыть старое…

III

Солнце, море и горы были хороши при всех условиях и во все часы дня. Налетит ли ветер и нагонит тучи с юга — лиловые утесы потемнеют, море нахмурится и солнце только порою словно зажигает на нем пожары, прорвавшись в узкие просветы, в которые тепло и ласково голубеет небо… Застоится ли солнце в полдень над напоенною его зноем и истомившеюся землей — горы точно вздрагивают в ярком свете и скалы их издали кажутся раскаленными, до того горячи их краски… Вечером, когда прощальный отсвет ложится на них, — их вершины горят, словно костры, и ночная синь, как темный бархат, одевает их склоны… Море меркнет, меркнет и гаснет наконец, чтобы засветиться опять, но уже медлительным, таинственным и мечтательным сиянием месяца, — месяца, обращающего южную благоуханную ночь в какое-то волшебное, фантастическое царство сказочных прелестей и неуловимых чар… Алексей Петрович такие ночи любил больше всего. Несмотря на ворчанье Софьи Викторовны, звавшей его домой, он упорно оставался сидеть у моря. Он уходил со своей террасы и из своего сада — на набережную, где была у него любимая скамейка. Позади смутно обрисовывались магнолии и кипарисы виллы Дарсана, впереди неустанные, неугомонный набегали волны одна за другою. Алексей Петрович следил за ними… Вон, едва-едва намечивается впереди темный гребень… Он растет и растет… Точно пухнет под ним волна… По его краю вспенивается белая кайма… Еще несколько мгновений и под ногами Алексея Петровича, круто выгибаясь, вдруг подымается набежавший вал, с глухим и зловещим грохотом разбивается о береговой выступ и отбегает назад, обессиленный, с однообразным шорохом, сдвигая мелкие камни… Только белая кайма его пены одна остается на отмели, умирая в фантастических узорах. А там, впереди, рождается на смену другая волна, еще темнее, еще круче, еще величавее… Алексей Петрович сначала любовался ими, потом бессознательно стал их слушать. Именно, бессознательно. Удар за ударом, грохот и шорох, журчание мелких отбегающих струек, всплески встретившихся гребней — вся эта музыка моря, мало-помалу, давалась ему и чем он меньше о ней думал, тем более понимал ее… Собственно говоря, в такие минуты ум его был занят совсем другим. В голове пробегали тысячи мыслей, рождались, жили и умирали образы из прошлого, грезы о будущем — и рядом немолчно говорило море, всегда попадая в тон ему, никогда не нарушая его покоя, никогда не отгоняя его воспоминаний и не противореча его мечтам… Оно, как хорошо сыгравшийся оркестр — только оттеняло исполнявшуюся в его душе вокальную пьесу. Волна за волною, ритмические и звучные, неслись к нему с целыми вереницами новых образов, дум и впечатлений… А месяц задумчиво светил с осиянного им неба и тихие кроткие звезды мерцали в дивных глубинах… Иногда — далеко, далеко среди морского простора загорался желтый огонек. Какое-нибудь суденышко шло мимо… Часто на светлом блике лунного отражения вдруг, чернея вся, вырисовывалась неожиданно въехавшая в него лодка. На минуту, тоже черная, резко выделялась над нею фигура гребца, — чтобы вместе с лодкой в следующее мгновение исчезнуть в сумрачном море… Без следа… И опять мысли за мыслями — волны за волнами… И в мыслях и в волнах были одни и те же, ритмические, правильные, одни и те же гармонические сочетания. И когда — Алексей Петрович, наконец, встав, шел к себе — вслед долго еще говорили понятные ему волны… Он затворял железные сквозные дверцы виллы, входил в тихий и теплый мрак аллей где сильно пахло кипарисами и цветами магнолий… Он терялся под ними, сливался с тьмою, из которой только в верху выделялись осиянные вершины деревьев — а волны все продолжали говорить ему. Даже когда в постели он смыкал усталые веки — ему чудился тот же спокойный и могучий шум моря… Часто, когда подымался ветер — море становилось грозным, словно чем-то недовольные, волны вырастали и с бешенством неслись в спокойные берега. Будто испуганные их стихийною угрозой, беспомощно колыхались вершины кипарисов, шумели листья магнолий и на террасе трепетали виноградные лозы и цепкие ветви плюща… Когда в такие ночи Алексей Петрович сидел на своей любимой скамье у берега — ему казалось, что валы, именно, на него несутся с неудержимою силою, что они сметут его прочь и увлекут с собою в хмурое и одичавшее море… Но они только бросали в лицо ему свои брызги и пену и уходили прочь, довольствуясь его бессознательным страхом…
— Долго ты еще будешь сидеть здесь? — приходила к нему Софья Викторовна.
Он словно просыпался, с удивлением смотрел на нее и только узнав ее, спрашивал:
— А что?
— Мне одной жутко и скучно… Пойдем…
И он шел через колыхавшийся и шумевший тоже под ветром сад, через аллеи, полные теперь шороха и призрачного движения — на террасу, по мрамору которой бегали белые пятна лунного света, прорывавшегося сюда сквозь колеблющиеся завесы оцепившей ее отовсюду зелени…
— Что ты там сидишь — один? — ревниво спрашивала Соня.
— Я не один, — смеялся он.
— С кем же ты?
— С морем… Мне говорят волны… Много говорят.
— Нельзя ли поделиться, что они говорят тебе?..
— Много!.. — И он хмурился… — Много…
И часто он скользил по ней загадочным и печальным взглядом.
О чем ему говорили волны? Почему после всякой безмолвной беседы с ними он с такою грустью слушал Соню?.. О чем болело его сердце?..

IV

Сначала волны точно вместе с ним радовались его счастью. Они бились согласно с его сердцем и убаюкивали память о прошлом, чтобы в ней было меньше горечи и скорби. Алексей Петрович, слушая их, погружался в состояние какого-то неизмеримого покоя. Точно все кругом замерло и он тоже замер со всем миром, потом ему стало казаться, что прошлого никогда не было, что всю свою жизнь он сидел здесь на берегу и, так же как сейчас, слушал море. Если существует Нирвана — это была она, он уходил в нее с головою и радовался ей. Ни забот, ни старых огорчений, ни опасений за будущее… Таким образом, мало-помалу прошлое теряло для него всю свою остроту. Оно уже не оскорбляло его, не наводило уныния. Напротив — также мало-помалу под говор волн оно стало выходить из Нирваны моментами воскресало перед ним и Верховенский уже видел в нем не одни тени. Проступали светлые минуты, порывы радости, и многое, случившееся там, здесь являлось перед ним уже в ином освещении. Когда прошла лихорадочная раздражительность оскорбленного чувства, когда состояние мертвого покоя залечило старые раны и ‘в изломе’ перестало болеть, Алексей Петрович стал различать лучше и убеждался, что не всегда он был прав и перед своею совестью, и перед тою, оставленною в петербургских туманах женщиной. За многое наедине с собою здесь он начинал краснеть, многое, необъяснимое со стороны той, теперь казалось ему ясным. Чувство ненависти и унижения еще жило в его душе — всеми своими силами он возмущался противу ее глупости и пошлости, противу того будничного мира низменных инстинктов и грошовых интересов, которые она всегда создавала вокруг, противу ее самомнения, которому, без всякого права на это, она приносила в жертву его и его достоинство. Он еще бесился на ту глупую роль, на ту смешную роль, которую она заставляла играть его, но он уже смотрел спокойнее на себя, точно видел себя со стороны и рассуждал о себе как о постороннем, злясь на ту, уже начинал обвинять и себя во многом. И, точно радуясь этому, волны все громче и громче бились в берега, шумнее шуршали каменья, когда они уходили назад, шире ложились белые кружева пены и веселей летели ему в лицо холодные брызги… ‘Надо быть справедливым’, — говорил он и, раз ступив на этот путь, уже видел, что еще пройдет несколько дней и он оправдает в памяти прошлого многое, чему до сих пор не находил извинений… Часто вдали, в зеленых гребнях вскидывавшихся волн, мерещились ему круглые и черные тела дельфинов, кувыркавшихся в море, порою на берег выбрасывало прибоем разбившуюся кефаль… Он по целым часам наблюдал, как суда качались на мертвых якорях: то носом клюнет вниз, в размоину, оставшуюся от отхлынувшего моря, то сядет на хвост — а нос торчит высоко-высоко, то ляжет на бок — вот-вот уйдет с мачтами в воду, но набегает новая волна и они, эти мачты, медлительно подымаются, останавливаются на мгновение прямо над морем, чтобы тотчас же перевалиться на другую сторону. И как качало лодки здесь!.. Казалось, налетит волна и щепки не останется — и волна налетала, разом вздымалась над бортами лодки, зеленою, оперенной белою пеной стеною но еще мгновение и лодка взмывала наверх, вся обрисовывалась с килем на воздухе и падала на противоположную сторону, точно уходя в какую-то бездну, где ее не было видно вовсе… Но вот вырастала новая стена и лодка опять замирала над нею… Алексей Петрович следил и за волнами, и за лодками, следил и за блестящими черными телами дельфинов, и за арабесками пены в зеленых размоинах — и вдруг ни с того, ни с сего, казалось, в самый неподходящий момент, произносил:
— Да, в этот раз я был очень виноват, очень… А она, пожалуй, и права…
И рядом с движением неугомонной стихии в его душе сменялся прилив и отлив каких-то до сего совсем неведомых ему чувств и так же, как лодки и суда на взбешенных волнах, колыхались и в нем, то уходя на самое дно, то опять вскидываясь кверху, казавшиеся ему незыблемыми чувства вражды и злобы. Часто он их и не видел вовсе, так их покрывали волны новых ощущений. А море все шумело и говорило, и все яснее и яснее он, слушавший его — понимал этот шум и говор. Все это время стоял легкий юго-восточный ветер, не дававший вовсе успокоиться зыби. Часто в говор волн вмешивалась печальная, словно о чем-то тоскующая татарская песня, охватывавшая душу Алексея Петровича невыразимою и беспредметною печалью, под влиянием которой ему становилось жалко даже тех, кого он имел причины ненавидеть. В такие минуты ему хотелось быть одному и даже ласковый голос Софьи Викторовны вовсе его не радовал.
Как-то он ушел после обеда на свою скамью и просидел там до заката солнца… Сони не было — она уехала кататься с целым обществом знакомых. Алексей Петрович знал, что она, слишком любившая верховую езду и неутомимая в седле, не вернется раньше ночи. И, правду сказать, вовсе не огорчался. Для нее это было единственным отдыхом от монотонной жизни, которую вела она с ним. Она возвращалась вся разгоревшаяся, с смехом на устах, шумная, ему казалось, что какой-то чуждый вихрь врывался на его террасу, в его молчаливые, словно к чему-то прислушивавшиеся комнаты. Она отводила душу на этих прогулках…
Сегодня солнце заходило между двумя тучками… Оно точно приостановилось между ними и Алексею Петровичу казалось, что какое-то ярко пылающее око смотрит на него оттуда. Вечера здесь коротки — ночь голубая, мечтательная, прозрачная прохладным сумраком быстро сменила теплый и душный день… Волны сегодня говорили громче, чем когда бы то ни было и, прислушиваясь к ним, Верховенский пропустил даже топот копыт по мостовой и веселые голоса… Он их различил только тогда, когда сияющая, свежая, точно вся опрысканная росой, Софья Викторовна остановилась над ним… Лошадь ее фыркала и тяжело дышала, втягивая в себя бока… Очевидно, она заморилась сегодня на бешеной скачке…
— Здравствуй, бирюк! — крикнула ему Соня. — Ты все здесь?
— Видишь? — довольно угрюмо отвечал он.
— Домой!.. Я устала страшно, а ты, я думаю, достаточно насиделся.
Да, совершенно достаточно! Месяц уж светил, звезды горели, ночь холодела и призрачные тени уже скользили по темному саду. На террасе точно колебались лунные просветы. Черные, отраженные на мраморе, листья обрисовывались резко. Цикады кричали так, что от них звенело в ушах. Казалось, что это поют самые листья, каждый листок — тонким, серебристым голосом. Весь сад был полон этим звоном… Лежа в постели — Алексей Петрович долго еще прислушивался к нему…

V

— Тебе было очень весело? — спросил Алексей Петрович ночью, заметив, что Сонечка проснулась.
— Когда, сегодня?
— Да.
— Очень. Компания, знаешь, подобралась великолепная. Этот Одарченко — влюблен в меня немножко и, в чаянии украсить тебя рогам, из себя выходил. Он и джигитовал, и через камни перескакивал, и я не знаю, что еще делал.
— Дурак!
— Нет, он не глуп, — засмеялась София Викторовна, — и… очень красив, надо отдать ему справедливость… Во всяком случае, не такой хмурка, как ты… Он начал, было, уже на твой счет прохаживаться, но я его оборвала разом.
— Напрасно трудилась!
— Ты не ревнив?
— Не приходилось. Не знаю, может быть, и ревнив.
— А ты проскучал весь день?
— Я?.. — затруднился Алексей Петрович. — Я?.. Право, не знаю… Кажется, нет.
А, впрочем, скучал он или нет? Сидел целый вечер и часть ночи, слушал море. Не заметил, как пробежало время… Значит, не скучал.
— Ну, я спать хочу. Прощай. Не буди меня завтра… Может быть, Одарченко во сне увижу…
— С Богом! — улыбнулся Алексей Петрович.
Ему не спалось.
Сначала цикады мешали, звенели вовсю… Потом, должно быть, ветер поднялся — ветви стали в окна стучаться — море, примолкшее, было, заговорило опять. Удар за ударом. Сначала Верховенский не обращал на них внимания, потом они стали с настойчивою правильностью повторяться один за другим… Раз, два, три… четыре… пять. Он уже считал их, отмечая более сильные от слабых.
— Что это, море? — сквозь сон спросила Соня.
— Да, оно…
— Ты сегодня и не поцеловал меня, милый…
Несмотря на ветер, небо, на сколько было его видно в окно, оказывалось чисто. Луна горела как-то преувеличенно ярко. Магнолия перед спальнею серебрилась каждым листком своим и только темный кипарис рядом стоял величавый, торжественный и печальный. Его не скрашивало сияние месяца, он еще чернее казался среди освещенных раин. Соня заснула крепко. Александр Петрович поднялся на локти и стал всматриваться в нее. Какая свежая, яркая красота! Немного чувственны эти губки, но чистый, девственный лоб умеряет их страстность… И как хороши эти волосы! Устала, не заплела на ночь. Завтра станет чесать их, вырывая целыми клочьями. Ишь, как по подушкам рассыпались. Верховенский приподнял их и свернул. Все меньше запутаются. Он наклонился и тихо поцеловал ее. Она улыбнулась ему во сне и обвила его шею рукою. Теперь ему поневоле пришлось лежать неподвижно, чтобы не разбудить ее… Не спалось. Алексей Петрович долго смотрел в окно, прислушивался к прибою моря, потом смыкал глаза, делая усилия заснуть — но все было напрасно. ‘Сон, как выражались в старину, бежал от него’. Он сначала думал, что это от жары, тихо высвободил сначала шею от ее руки — но и от этого ему было не легче. Сбросил одеяло. Прохлада охватила его отовсюду своею мягкою, ласкающею волной. Прохладен был воздух, прохладна была подушка — он на минуту забылся было и задремал — но тотчас же опять широко открыл глаза и неотступно засмотрелся в окно. Какая это ветка так резко вырисовалась на нем вся, колышется, шуршит по стеклу. Другая стучится в него, точно испугавшись ветра, в комнату просится…
Что-то делает теперь та!
Он даже вздрогнул от этой, совершенно неожиданно пришедшей ему в голову мысли. Что она делает? А ему какое дело… Пусть делает, что ей угодно. Уж, разумеется, не он станет интересоваться этим. Ему-то она поперек горла стала. Только и отдышался теперь. Пожалуй, так же не спит, как и он здесь — и так же смотрит в окно — на белую петербургскую ночь… Как сильно должна страдать она. Собственно говоря, ведь она очень несчастна. Взбалмошна, глупа, банальна, но… но она любила его… И до сих пор любит, наверное. Раздражительна… Ну, это, впрочем, не от нее. Больная, с разбитыми нервами, с мукою неоправдавшихся ожиданий в душе — поневоле стала раздражительной и придирчивой свыше меры. И у нее были просветы — нервы успокаивались и характер ее значительно менялся в такие периоды. Даже и глупость ее не особенно заметно выступала тогда. Напротив… Странно: ведь его друзья и знакомые, так жалевшие его (обидное сожаление!), вовсе не считали ее глупой. Нет. Больной, разбитой — но глупой нет… Как она должна страдать теперь, именно, теперь. Одна!.. Одна!.. Она, именно, всегда боялась оставаться одною. Одиночество пугало ее, доводило до отчаяния, до истерики… А теперь и днем, и вечером, и ночью одна… Это ужасно!.. Особенно в бессонницу… А теперь, под влиянием всего пережитого — у нее наверное такая, именно, бессонница… Верно не выдержала, встала, накинула на себя блузу и слоняется по комнатам… Подошла к окну приложилась к холодному стеклу его горячим лбом и тихо, тихо, безмолвно плачет… Безмолвно… Жаловаться некому — никто ее все равно не услышит!.. Ночь одна. Эта белая, безглазая, бесцветная, петербургская ночь…
Ему стало жутко…
Сердце билось с какою-то болью. Трудно дышалось. Словно перехватывало горло. И в висках кровь стучала. Простыня, которою он прикрылся — давила его. Он сбросил ее… Подушка — будто тисками — охватывала голову…
— Соня, ты спишь?
Но в ответ слышалось только ее мерное дыхание.
Больная, нервная… К ней и относиться надо было как к недужному ребенку. Разве можно серьезно принимать все ее выходки. Положим, она была виновата. Притчею для целого города стал он. Да ведь все, что она ни творила с ним, эти мелкие унижения, эта ревность сумасшедшая… Именно, сумасшедшая. Разве ее можно судить, как судят нормальных людей?.. Разумеется, нет и никогда.
Во всяком случае, не он судья ей… Он ушел и только… Бог с нею. Он постарается забыть о ней. Именно, забыть. Проклинать ее не за что… Она сама теперь несчастнее, чем когда-либо был он…
И как море шумит! Чем больнее мысли — тем и волны его грознее бьются в берега. Нет, лежать становится совсем невозможно!.. Совсем! Так можно сума сойти…
Алексей Петрович встал, накинул на себя пальто и тихо вышел на террасу.

VI

Сквозная завеса плюща и винограда колыхалась. Лунные блики трепетали на мраморном полу. Мордан, спавший в углу, потянулся, встал и тихо направился к Алексею Петровичу. С ласковым мурлыканьем он потерся об его ноги и когда тот сел у балюстрады, вскочил к нему на колени и мокрым носом ткнулся ему в подбородок. Сад весь был залит сиянием месяца. Оно словно трепетало на деревьях и кустах. Пахло розами и лилиями. Как только поднялся ветер, цикады смолкли и теперь его меланхолический свист слышался по темным аллеям, вместе с говором волн и шелестом встревоженных им листьев. Ярко освещенные цветы магнолий казались совсем серебряными. Розовые кисти лагерстремии бессильно опустились, как слезы, повисшие с ресниц. Ветер слегка колыхал их и уносился дальше.
— Да, разумеется, она не так виновата… Она невыносима, жизнь с нею невозможна. Но если бы эта натура была здоровой, и если бы она сама так не страдала…
И словно въявь воскресла теперь перед ним оставленная женщина.
Съежившаяся в глубоком кресле с ногами, закрытыми теплым пледом… Шторы спущены. Лампа зажигается рано и желтый свет ее выхватывает из потемок тоже желтое, высохшее лицо с большими лихорадочными глазами, так подозрительно и ревниво следящими за ним. Еще бы, ей досадно все в нем: и его привычка к обществу — как художник, он в нем гонялся за типами и идеями, и его здоровье и сила, сказывавшиеся в каждом его движении. Его разговор — шумный и веселый, его голос — коробили ее. ‘Потише, пожалуйста, потише, — шептала она поблекшими губами и закрывала глаза от внезапно охватывавшего ее чувства раздражения. — Разве можно так кричать — ушам больно! Ведь, я слышу, пока еще не глухая’… Шаги его — решительные и смелые, — стали ей невыносимы. ‘Ты хоть бы посидел немного!’ — морщилась она, когда он ходил по мягкому ковру ее комнаты. И запах этой комнаты он памятен ему. Жарко натопленная, продушенная лекарствами, насыщенная смесью духов каких-то с карболкою!.. Здесь никогда не отпирались форточки, здесь было закупорено все, что могло бы этот воздух привести в соприкосновение с наружным… Когда она вставала сама, тогда окончательно становилось невозможно жить дома. Она совалась всюду и всюду вносила с собою ощущение вечного недовольства… И то не так поставлено, и это надо унести, наконец, она принималась сама за дело, но на первых же порах, утомленная, падала в кресло и плакала бессильными, больными слезами… Стоило ему уехать куда-нибудь по делу, она сидела и ждала его возвращения и при встрече пытливо смотрела на него, начиная неизбежный допрос: где он был, что делал, что видел? И при этом в дрожи ее голоса, в тоне его, в лихорадочно-загоравшихся глазах, в побледневшим лице — так и выражалась бесконечная, злобная ревность. По вечерам она не ложилась спать, пока он не возвращался — и тут начинались безобразные сцены с плачем и упреками, с истериками и обмороками… Когда к нему приходил кто-нибудь, она жадно прислушивалась, выходила, одолевая свою немочь, совершенно некстати вмешивалась в деловые разговоры — и компрометировала его всюду и везде, где только могла… Сама не понимая этого, компрометировала, не сознавая всей несправедливости своей, подымала голос и иногда при других устраивала ему сцены… Он не знал, что ему делать. Уйти прочь и он уходил, но тогда болезнь ее делалась серьезной — являлись доктора, консилиумы. ‘Что вы делаете, вы убиваете ее!’ — говорили ему кругом… Он отказался от женских портретов, приносивших ему больше всего средств к жизни. Еще бы, она при этом высиживала целые сеансы, когда он работал… Надо сказать, что ее вздорная ревность была совсем неуместна. Несмотря на ее невозможность, на ее ужасный характер, он не изменял ей вовсе. Ему не до того было, он слишком отдавался своему искусству, слишком любил его и, как это не странно, в его сердце было тогда столько жалости к этой несчастной, что он и не думал пользоваться тем, что само шло ему в руки. Молодой, красивый, он чурался жизни и становился от нее подальше. В редкие минуты душевного просветления она рыдала, просила у него прощения, истерически кричала на весь дом: ‘я гадкая, скверная, я знаю, что я не стою тебя, твоей любви… но я не могу, не могу…’, а что ‘не могу’ так и оставалось всегда неконченным и невыясненным. Все в ней носило характер какого-то психопатического порыва. Она ничего не делала просто: и мирилась, и сцены ему устраивала, с преувеличениями невыносимыми. И хуже всего то, что он сознавал полную невозможность винить ее… Ему и врачи, пользовавшие ее, говорили: ‘Вы ее не осуждайте, она по самой болезни своей должна быть придирчивой, несправедливой… Она станет бессмысленно набрасываться на вас, но вы, пожалуйста, не оправдывайтесь, не защищайтесь, потому что тогда ей будет хуже’… А когда он молчал, она выходила из себя и кричала ему: ‘А, так значит, я действительно права!’ Он не видел никакого исхода — и часто ему приходила в голову мысль о самоубийстве… Нужна была вся его сила воли, чтобы выносить эту каторгу… И он ее выносил, выносил долго… Чем она страдала? Сами врачи не могли определить этого. Нервы прежде у нее были здоровые, разбились от малокровия, от какой-то немочи, от полного упадка всех жизненных сил она никогда не думала ни о каком деле. Он, желая занять ее, предлагал ей многое, она даже и не бралась за это. ‘Я ни к чему не годна!’ — только и мог он от нее добиться. — У тебя есть голос — пой! — Долго учиться и скучно! — отвечала она… — Я тебе купил рояль — играй!.. — Терпеть не могу музыки, вообще… — Читай… — Ненавижу чтение. — Чего же ты хочешь? — Так… Ничего… Она ничего не хотела и в то же время ни с чем не мирилась… Она не ударила палец о палец и жаловалась на пустоту жизни и, точно радуясь тому, что судьба послала ей мужа, его же винила и в этой пустоте, и в своей непригодности к чему бы то ни было…
— Ты виноват, разумеется… Я вышла за тебя семнадцати лет, ты мог меня приучить ко всему, приохотить к делу, к занятиям!..
Он пожимал плечами и уходил к себе, к мольберту, чтобы только забыться от ее воркотни…
— Видно не любишь, когда говорят правду! — слышалось за ним и вслед за этим в его мастерскую являлась она сама со своим пледом, подушками, запахом лекарств и ревнивою подозрительностью.
Когда он выходил из себя и в порыве сильного бешенства начинал кричать, она смолкала, вся бледная, смотрела на него широко раскрытыми глазами и без чувств падала в свое кресло… Ее уносили к себе, укладывали в постель и потом она целые недели боролась со смертью, удерживая его у своей кровати и умоляя не оставлять ее.

VII

Алексею Петровичу стало невыносимо от этих воспоминаний.
Он сбросил с колен заснувшего было Мордана и прошелся по террасе. Что-то зашуршало в виноградных сетках: какая-то сонная птица шарахнулась от него в сторону. Вскочивший было на балюстраду Мордан только когти выпустил да хвостом завилял от досады и потом, глядя на Верховенского, жалобно замяукал. Ветер стал тише, глуше шумели волны… С мостовой послышался звонкий топот копыт и чей-то смех долетел оттуда. Далеко, далеко проснулся рояль под рассеянно-касавшимися его клавиш руками и опять заснул… А волны одни все говорили ему… Говорили, не смолкая, точно он не все еще вспомнил, точно в его прошлом было еще что-то, что нужно было прибавить ко всему только что вновь им пережитому, и прибавить сейчас, сию минуту! Его потянуло к ним, к этим волнам…
Он тихо спустился вниз и пошел по сонному саду… В аллеях уж не пахло розами, как у него на террасе, напротив, их сплошь наполняло густое и тяжелое дыхание кипарисов. Жучка тявкнула было, но узнав его, завиляла хвостом и сладко зевнула. Какая-то ящерица перебежала зигзагом облитую ярким лунным светом дорожку, и скрылась в густых, белыми цветами осыпанных кустах… Вот и решетка… Он попробовал — калитка незаперта. Направо и налево — была пустынная набережная. Море волновалось и кипело серебряными взметами пены. Берег весь был взмылен ею и волны, ударяясь в него, пропадали в этой шипевшей и клубившейся массе… Алексей Петрович сел на ‘свою’ скамью и по привычке стал слушать море. Оно теперь было ему еще понятнее, чем прежде и каждый удар волн казался ему новым откровением он прислушивался к ним, удаляясь почему раньше они не говорили ему того же. Ему досадно было на редкие минуты, когда, отхлынув, они смолкали, словно собираясь с силами, чтобы опять накинуться на влажный берег, на отмели, засыпанные мелким камнем, шуршавшим вслед каждому набегу раздраженного сегодня моря…
Да, ведь, она не всегда была такою. Он припомнил, как сумасшедше влюбился в нее, что за очаровательной девушкой казалась она ему, да и не ему одному. Все увлекались ею! Значит, было же в ней что-то такое! И тогда она не казалась ему глупой, напротив. Она даже была изящна, чего, именно, теперь в ней и следа не осталось. В петербургском свете на нее показывали как на исключение. Когда они сошлись? Началось с того, что его пригласили писать ее портрет. Несколько сеансов понадобилось. Потом он просил ее позировать для картины. Картина на выставке вызвала общие восторги. Это был его первый большой успех. Она, эта девушка, в его сознании почти нераздельно слилась с идеей его картины — и обе стали ему дороги. Да, все это было. Он помнит, как целые вечера просиживал у ее ног, с каким обожанием смотрел на нее, именно, снизу вверх, точно она была недосягаема для него, точно он был где-то в преисподней, а она в самых небесах парила… И потом это безумство первых месяцев их обоюдного счастья! Надо сказать правду, он дорого заплатил за них после. Они уехали к себе в деревню и заперлись там ото всего света. Была зима. Снега заносили все кругом, волки выли, выходя из лесу, подступавшего чуть не к самому саду. Они не замечали ничего. Им хорошо было вдвоем — на их ‘необитаемом острове’, как они называли свой дом. Потом надо было вернуться в Петербург. Она воображала, что и здесь они так же замкнутся в студии, она забыла, что художнику нужна жизнь, свет, толпа, что иначе его гений гаснет, как лампада, в которой иссякло масло. Она хотела заменить ему все и всех, но не мог же он вечно писать ее и ее одну. Потом, заласканная, зацелованная, доведенная им до самообожания, она вообразила, что все ее, раз это ее — должно быть для него идеалом красоты. Она перестала стесняться. Она — ведь для него во всех видах одинаково прекрасна и показала ему такие виды, каких он и не воображал. Проза широкою волною влилась в его монотонное существование. И какая проза!.. Это все как-то случилось разом. День без всякого вечера сменился ночью. Не оказывалось промежутков вовсе. Как художник, он сейчас же почувствовал, что она становится банальной. Этот беспорядок, лишенный изящества, эта свобода обращения, доходившая до неряшества, были ужасны, слишком ужасны. Он стал уходить, не думая ей изменять никогда, и начались безобразные сцены ревности, тем более нелепые и оскорбительный, чем менее они оправдывались его образом жизни. Возвращаясь домой с запасом наблюдений и образов, он натыкался на истерические крики, на безумства влюбленной, потерявшей голову и воображающей себя обманутою женщины. Чем далее, тем он чувствовал себя несчастнее, тем она опускалась все больше и больше. Потом пришла болезнь и довершила остальное.
А как он любил ее в первое время!
Он припоминал целые вечера, когда он рядил ее во всевозможные старинные костюмы, с таким вкусом собранные им у себя. Как шел к ее рыжеватым волосам и черным глазам затканный золотом венецианский бархат, как красиво ложились вокруг ее округленного стана изящные складки сквозного брусского шелка, как удивительны были ее длинные косы — эти косы, беспощадно отнятые у нее потом болезнью. Он помнит их… У Софьи Викторовны тоже чудные волосы, но куда же ей до нее — разумеется, до нее, в то счастливое время.
Она была слишком ребенком.
Она не находила в себе силы перенести даже самомалейшего удара судьбы. Она терялась, падала духом и надобны были сверхъестественные усилия его энергии, чтобы воскресить ее и заставить оправиться. Она сама часто понимала несправедливость и глупость своих выходок, упреков, сцен, какие она ему делала, но, сознавая это хорошо, не могла удерживаться от них. Точно в ее натуре не было вовсе аппарата, посредством которого она могла бы управлять собою, не было этого нравственного тормоза, чтобы остановиться вовремя и не идти дальше… Что с нею теперь?
Опять этот вопрос и опять холодный пот проступает на лбу у Алексея Петровича…
Он уехал после одной из сцен — небывалой еще. Он бежал, оскорбленный так, как даже с ее стороны не считал этого возможным никогда. Он, щадя свое достоинство, должен был отрясти прах от ног своих. Он уже любил другую, любил Соню — и в этом нашел мужество поступить хоть раз в эти долгие годы, как мужчина, как человек!.. Но…
Это проклятое но!
Но теперь он с ужасом думал, что делается там. В нем в силу его прежней любви, в силу долгой, выработавшейся за несколько лет привычки — жило чувство бесконечной жалости к той искалеченной нравственно и физически женщине. Именно, жалости. Ему казалось, что он на произвол судьбы бросил больного ребенка, что ребенок этот бьется теперь в безумном отчаянии, бегает по оставленной квартире, зовет его и каждую минуту умирает от страха, беспомощный, жалкий, — умеющий только плакать.
А волны все глуше и глуше шумели… Точно и они были измучены, точно и они теряли последние силы. Тише бились они о берег, и убегая по отмелями будто жаловались кому-то. И чем больше слушал их Алексей Петрович, тем ужаснее чувствовал он себя…

VIII

Дня через два — море стихло…
Алексей Петрович, выйдя утром, не узнал его… Кругом стояла невыразимая тишина. Все замерло в природе, все задыхалось от жары и томилось в солнечном блеске. Накалились скалы, горы, лишенные тени, веяли зноем на замолкший берег. Улицы — пусты. На набережную солнце смотрит так пристально, что Верховенский скорее подался назад под громадную магнолию… За берегом в бесконечность ложится синь недвижная, такая недвижная, что ему даже странно было думать, что еще вчера взволнованная стихия неугомонными волнами билась в влажные берега и точно чего-то допрашивалась у них… Суда обсохли совсем и спали на зеркальной поверхности моря…Только порою на ней вскидывалась кефаль и долго потом оттуда, куда она падала, разбегались плавно и медленно круги, доходя до самых отмелей…
Алексей Петрович невольно зажмурился… Больно было глазам.
— Ну, Саша, теперь самое время ехать в Гурзуф.
— Жарко.
— Вот еще, какой нежный… — смеялась Соня. — Пойдем, пойдем…
— Загоришь!
— Я уж так загорела, что рукой махнула на себя.
На улице их точно ожгло. На нее, впрочем, это не действовало, она прикрыла его своим зонтиком…
— Я думаю, в такой зной и извозчики не тронутся отсюда.
— Мы водой.
— На чем?
— На ‘Герое’!
— Это еще что за ‘Герой’? — засмеялся Алексей Петрович.
Он сегодня чувствовал себя хорошо. Волны нагоняли на него тоску, бередили в его сердце старые раны. Улеглись они и все пошло отлично. Жажда жизни проснулась в душе, он точно помолодел и, чего с ним давно не было, стал даже шутить. Встретился и Одарченко…
— Здравствуйте… Вы все за Соней ухаживаете?
— Кто вам сказал?..
— Она сама… — засмеялся он. — Ничего… У вас недурной слог.
— Почему вы знаете — растерялся юноша.
— Мы сегодня читали ваши письма. Знаете книг здесь не достать… Очень, очень хорошо. Старайтесь… Когда-нибудь, где-нибудь и как-нибудь да клюнет. Только не сравнивайте душу с разбитым кораблем, с которого бежал экипаж. Во-первых это старо, и при чем тут экипаж, юноша? И, ведь, если бежал экипаж, так крысы все же остались. Сверх того, это подаст повод всем называть вашу душу — экипажною душою, что совсем не лестно. Да вы не смущайтесь. Соня очень довольна, она даже находит, что одно письмо — любой ‘Модный журнал’ напечатает. Очень, очень хорошо… Кстати, помните ‘чувствительно’ пишется через у, а не через ю… Никто не говорит чювство, — говорят — чувство… Да вы не конфузьтесь. Приходите завтра обедать к нам? Мы вас ждем… Право, вы нам доставили большое удовольствие вашею литературой. Помните, ровно к пяти часам… да вы какое вино пьете?..
— Всякое… — терялся тот все более и более…
— Советую вам всегда пить чужое вино и любить чужих женщин… И то, и другие вкуснее будут от этого… Смотрите же, не опоздайте…
Пароход ‘Герой’ уж стоял у пристани.
Это был крошечный, но ужасно грязный, я думаю, грязнейший из героев, когда либо удивлявших мир. Софья Викторовна, чтобы пройти, не запачкав платья, должна была вспомнить канатных плясунов, а Алексей Петрович сразу попал в какую-то лужу, уцелевшую здесь, несмотря на солнце… ‘Герой’ оказался, действительно, героем. Он ходил от Ялты в Гурзуф и в Симеиз — ежедневно, несмотря ни на какую погоду, даже и тогда, когда большие пароходы, не осмеливаясь останавливаться здесь, шли прямо в Феодосию… Рядом с Соней сел какой-то татарин с ужасно сладкими глазами, вероятно, не раз смущавшими петербургских барынь.
— Здравствуй, Абдул! — приветствовал его Алексей Петрович.
— Здорова, барин.
— Кто это тебе куртку такую подарил?.. Ишь, вся золотом расшита.
У татарина глаза стали еще слаще…
— Одна тут есть… Каждый день с ней Учан Су езжу…
— Богатая…
Тот даже зажмурился и языком зачмокал.
— Обещала лошид купить, два лошид — три лошид.
— Вот как… Ну старайся Абдулка.
— Нельзя стараться! — вдруг грустно вздохнул он.
— Почему?
— Вчера она письмо получил… Из Петербурга муж ему сюда едет.
— Может быть, ненадолго.
— Нэт… весь август и сентябрь будет здесь. Не стоит стараться!.. Афицер его муж!
Алексей Петрович весело расхохотался…
— Ты что хмуришься? — обернулся он к Соне.
— Ты бы еще откровеннее с ним разговор завел.
— Не знаю — почему, но сегодня мне ужасно хочется наделать каких-нибудь отчаянных глупостей…
— Чему это обрадовался?
— Давно себя не чувствовал так легко… Знаешь, эти волны меня раздражали, на нервы действовали. И, ведь, сколько дней это продолжалось!
— Говорят, что здесь как подует восточный ветер, так мало-мало на неделю волнение разведет… Я все-таки не думала, что у тебя так расшатаны нервы!..
Налево идиллические домики сменялись выступами грозных утесов, за одним из них весь на свету выступил громадный и тяжелый Аюдаг. Как раз в эту минуту по береговой тропинке ехал какой-то татарин на маленькой лошаденке…
— Как хорошо! — проговорила Соня.
— Да… ты помнишь это — само, ведь, напрашивается:
Волшебный край — очей отрада!
Все живо там — холмы, леса,
Янтарь и яхонт винограда
Долин приютная краса,
И струй и тополей прохлада —
Все чувства путника манит,
Когда в час утра безмятежный
В горах, — дорогою прибрежной
Привычный конь его бежит,
И — зеленеющая влага
Пред ним и блещет и шумит
Вокруг утесов Аю-дага!..
Только сегодня она не блещет и не шумит, а совсем заснула под ними и, пожалуй, еще от того красивее.

IX

Что-то особенно радостное и светлое охватило Алексея Петровича, когда они вышли на берег в Гурзуфе. Он взглянул на Соню и в ее счастливых глазах прочел выражение того же чувства. ‘Правда хорошо’ — шепнул он — она ответила ему улыбкой… Прямо перед ними был дивный парк, где все ‘росло и вон рвалось из меры’. Платаны в своей задумчивой дреме стояли пышные, кидая кругом прохладную тень. Кипарисы молитвенно подымались к темно-синим небесам, чудные лагерстремии сгибались под тяжелыми кистями розовых цветов, посреди зеленых лужаек широко раскидывали свои гигантские листья бананы и красиво протягивали в знойный воздух узорчатую сквозную зелень развывшиеся на воле латании… Из тени к свету, из света в тень, рука об руку, шли Верховенский с Соней, словно в каком-то очарованном сне. В глубине аллей часто синело море, синело и сияло в одно и тоже время каким-то неописуемым голубым блеском. Оно было недвижно… Волны спали, как спали в душе Алексея Петровича все еще вчера так мучительно охватывавшие его воспоминания…
— Ну, что, разве не хорошо я сделала, что увезла тебя в Крым?
— Да, еще бы!
— Там теперь туман, дождь в тумане… и твоя жена в дожде…
И она засмеялась. Что-то словно облако нашло на Алексея Петровича… Но он тотчас же засмотрелся на горы, покрытые виноградниками…
— Как любил этот уголок Пушкин, — задумчиво проговорил он, — как часто, в холоде и туманах севера, он мечтал о нем…
— Вот, вот он… — крикнула Соня.
— Что такое?
— Платан этот, платан Пушкина…
Громадное дерево мощно раскидывалось в ширь и в высь своими пышными ветвями. Оно говорило о полноте жизни и мощи, каждым листком своим играло с солнцем и насквозь им пронизанное стояло словно в золотом уборе. Стояло одиноко… Словно уважая память великого поэта, связанную с этим великаном, ни один кустик не подбирался сюда…
— Вон они — ‘и дремлющий залив, и черных скал вершины’, ты помнишь, у Пушкина… Ах как хорошо здесь, как хорошо!
Громадные отели, воздвигнутые нынешним владельцем, не остановили внимания наших путников. Им больше по душе была татарская деревушка — на скалах, куда вела узкая тропинка… Все ее домишки точно обернулись лицом к солнцу и смотрели на него во все свои веселые окна. Они — эти живописные лачуги — точно ступеньками лестниц покрыли склоны над Гурзуфским заливом и, бродя по переулкам между ними, Алексей Петрович любовался красавицами-татарками, глядевшими на него наивно, робко и дико, точно лани, готовые броситься стремглав при первой попытке подойти к ним, погладить их.
— Как хорошо, как хорошо!..
И чем выше подымались они, тем красивее, синее, ярче мерцал внизу голубой залив, гуще в лиловые краски одевались скалы Аю-дага и царственнее выдвигались древние руины… Остатки Юстиниановских башен, величавые развалины толстых стен, когда-то грозно хмурившихся отсюда на эту морскую даль… Теперь здесь тишина, спокойствие…
— Дай руку… Так мне не подняться! — крикнула Соня.
Верховенский приостановился…
— Все точно заснуло кругом!.. Молчит… И горы, и море…
Действительно, все спало… Спали накалившиеся камни, спал мощный Аю-даг, спало море под ним… Одни ящерицы не спали, едва шурша, они бегали по всем направлениям в щелях и трещинах, да горный орел, пробужденный нашими путниками, сорвался с выступа серой скалы и с хриплым клекотом взвился в недосягаемую высь, широко раскинув свои могучие крылья…
Тут есть местечко — где в старых руинах гуще трава и ярче цветы… Отсюда Гурзуфский залив кажется озером, сжатым с одной стороны Аю-дагом, а с другой — Никита-буруном… Долго не хотелось уходить Соне. Весь парк был под ее ногами, за татарской деревней, на крыши которой, казалось, можно было спрыгнуть… Вон платан Пушкина… Вон его старый кипарис, торжественный, точно памятник. Вон пышные кедры, нежные апельсинные и лимонные деревья, зеленые лавры… И опять это солнце, море и горы! Горы, солнце и море в бесконечных сочетаниях, оттенках, красках, силуэтах и отсветах.
Счастливый день!..
Долго его будет вспоминать Алексей Петрович. В тьму и холод его будущего он бросит не один теплый луч… Как жаль, что человек не может удовлетвориться только солнцем, морем и горами, что в этой дивной рамке он создает сложнейшие отношения и мучится, и бьется в них, не зная, как выпутаться из им самим же раскинутых сетей. Мучится, бьется и задыхается, когда кругом все так хорошо, светло и счастливо, когда кроткая и чистая, не знающие его безумия и разлада природа, кажется, говорит ему: живи, смотри и радуйся!.. Живи и любуйся — я не повторяюсь никогда и нигде. Умей видеть и это будет для тебя неисчерпаемым источником наслаждения. Умей видеть — каждый новый луч меняет меня, каждая тень дает новое выражение моему прекрасному лицу… И сегодня Алексей Петрович был верен этому зову: он смотрел и видел и радовался…
А на далеком море уже просыпался ветер…
Тут оно было недвижно, но там его синь потеряла блеск и прозрачность, потускнела и резко отделилась от голубого небосклона, с которым сливалась еще недавно, так что корабли, стремившиеся на юг, казалось, плавали в небесах… Когда Алексей Петрович сошел вниз к самому берегу, первая складка начинавшегося волнения уже набежала на отмели и нежно шевельнула их высохшие на солнце камешки… За нею шли другая, третья, веселые всплески сверкнули в бухте и когда пароходик ‘Герой’ шел назад в Ялту, его уже покачивали проснувшиеся волны…
Они же подымались и в душе Алексея Петровича…
‘Там теперь туман, дождь в тумане и она в дожде’ пришла ему на память фраза Сони… Да, и она в дожде и тумане…

X

Волны заговорили опять.
Море расшумелось за ночь… К утру оно уже бешено кидалось на берега, стараясь точно перерасти их своими взмывами. Точно какие-то зеленые горы подымались над землею, перекидывались за начатые постройки мола и, обрушиваясь на набережную, заливали всю ее вплоть до железных решеток дач и садов… Белые кружева пены свивались и развивались уже не на одних отмелях внизу, они раскидывались у самых тротуаров города… Море перебрасывалось через кровли купален и гневно ревело, точно грозя Ялте смыть ее прочь с этого узкого прибрежья и унести с собою в потемневшую даль. Суда, еще державшиеся на волнах, еще не сорванные с якорей, часто подымались выше часовни, выстроенной у самого моря, и тотчас же с жалобным скрипением падали вниз в мгновенно раскрывавшиеся у них под килем бездны. Вместе с пеною выбрасывало на берег доски, какие-то обломки весел, уключины, бочки… Где-нибудь разбило лодки и море выплевывало ненужные ему остатки…
Алексей Петрович уже не сидел на своей скамье.
Она теперь то и дело исчезала под зеленою массой воды. В следующую ночь, выйдя к решетке своего сада, Верховенский видел, как над берегом подымались точно белые призраки. Подымется, вырастет, страшно вырастет, вскинет наверх, словно от ужаса, белые длинные рукава своих одежд и рушится вниз размывами пены и тысячами брызг… А вслед за уничтожившимся призраком другой, третий… без конца… И все они одинаково подымают кверху свои руки… Не пугает ли их тот мрак, та буря, что шумит теперь в душе этого человека, так спокойно, по-видимому, глядящего из-за железных перил своего сада?
По-видимому!
Да, только — по-видимому.
Он был мучеником все это время и мучеником вдвойне. И за ту, что томилась теперь в Петербурге ‘под дождем и в тумане’, и за эту, что пока, счастливая и безмятежная, улыбаясь, засыпала и просыпалась в этом чудном домике среди цветущих магнолий и кипарисов… Что делает та? Как сказать, что с ним творится, этой?.. В нем самом шумели, набегали и отбегали, вспенивались и разбивались волны таких воспоминаний, грозно ревела буря таких сложных и перепутавшихся чувств, что иногда ему казалось лучшим — подойти к берегу и дать себя унести настоящему морю в его таинственные пучины…
Иного исхода он не видел и встречал каждое утро улыбку Сони, как виновный, опуская свою голову.
Наконец, он остался один…
Как случилось — в первые минуты Алексей Петрович не соображал этого… Ему было ясно одно: судьба отдавала его на произвол самому себе. Теперь ничто не могло уже служить для него отсрочкой, оправданием… Он мог сам решиться, что и как ему делать. Соня раз утром получила телеграмму, развернула ее и побледнела.
— Что это, что это! — растерянно повторяла она.
— Вот, вот… — сама не понимая, что делает, протянула ее Верховенскому.
Тот прочел.
Телеграфировал отец: ‘Умираю… Приезжай проститься. Осталось жить не более недели’…
— Я поеду с тобою…
— При чем же ты и там? — спросила его Соня. — Отец не знает наших отношений. Ты думаешь, что они обрадуют его в последнюю минуту?.. Еще если бы умерла та, — с невыразимою жестокостью подчеркнула она. — Та… И к чему она живет, вот уж именно, ни себе, ни собакам!
Она, эта здоровая, сильная женщина, не замечала, что под влиянием внезапно нахлынувшей на нее ненависти, она делалась не только несправедлива, но и груба, вульгарна.
— Та относительно тебя ни в чем не виновата.
— Не доставало бы только, чтобы ты, ее стал защищать! — с непоследовательностью раздраженной женщины вспыхнула она.
— Во всяком случае, ты должна ехать к отцу…
— Да, да… Сегодня же… Я успею через двое суток в Киев. Еще, может быть, застану… Ты не очень станешь скучать здесь?
Он с удивлением взглянул на нее.
— Разве теперь время говорить об этом! Ведь, буду ли я скучать или нет — все равно, надо.
— Тебе, разумеется, одинаково, здесь я или нет… Даже, может быть, без меня лучше…
— Какая ты!.. — только и мог проговорить он, все больше и больше изумляясь и не понимая, что делается с нею.
Она расплакалась и пришла в себя.
Только после слез она серьезно обсудила положение дел и живо уложилась. Верховенский нанял ей коляску до Симферополя и проводил ее до Алушты. Весь путь за ними гнались волны… Они точно хотели дорваться до их колес, оставили только у Кастели и опять накинулись на них на набережной Алушты… Им точно не хотелось упускать свою добычу и, когда назад Алексей Петрович ехал уже один, начавшее успокаиваться море только гремело и жаловалось на что-то… Теперь он слушал его без помехи.
Слушал и день, и ночь…
Дня через три он получил телеграмму:
‘Отцу лучше… Но надежды нет. Мне придется остаться здесь еще недели две. Пиши’…
Следовал адрес…
В этом году восточные ветры держались упорно. Ранее равноденственных бурь они целыми неделями бесились по всему простору Черного моря. Оно не могло успокоиться или если и успокаивалось, то на день, на два… С отъездом Сони таких дней не было… Волны бушевали почти у самой калитки виллы Дарсана и все время, глядя на них, Алексей Петрович прислушивался к тому, что еще глуше и грознее шумело в его душе…
Наконец, ему стало невыносимо, и через неделю Соня у постели умирающего отца получила от него неожиданную весть.
‘Дела на несколько дней вызывают в Петербург. Выезжаю. Телеграфируй пока до востребования’…
Весь долгий путь ему чудилось, что позади еще слышится дальнее эхо черноморских волн. Когда, в туман и дождь, он приехал, наконец, и по влажным, точно заплаканным улицам добирался до гостиницы, волны эти, назло расстоянию, зашумели еще громче… Стоило ему закрыть глаза — и он видел вскидывающиеся над мокрым берегом белые призраки негодующей бури.

XI

Он только занял номер в отеле и, не переодеваясь, пошел к себе.
Разумеется, он не мог остановиться ‘дома’.
Может быть, его появление нанесло бы еще больший удар той женщине судьба которой поднимала такую бурю в его душе.
Он и теперь направлялся к ней не совсем спокойно.
Если бы он захотел быть благоразумным, он сначала узнал бы от общих знакомых, что с нею. Но он сам не понимал, что, именно, заставляло его так спешить. И он спешил, взял и понукал извозчика, точно минутой ранее или позже уже не все равно было в их обоюдном положении… Улицы за улицами как нарочно тянулись ужасно долго. Он с ненавистью смотрел на дома, сменявшиеся одни другими, и когда, наконец, извозчик свернул на Литейную — и вдали показались желтые стены того, где жил он, сердце его так забилось, что он остановил лошадь и опять пошел пешком. Он бы задохнулся, сидя. Движение несколько привело его в себя. Вон угловое окно — ее окно… В нем не видать ничего: верно, как и тогда, оно занавешено плотно. Что-то делается теперь за его тяжелыми гардинами?.. Вон другое, но он напрасно силится разобрать что-нибудь на их темном фоне… Не выглянет ли кто, не прижмется ли к холодному стеклу пылающим лицом, как делал он когда-то?.. Алексей Петрович остановился на противоположном тротуаре и стал всматриваться… Нет никого и ничего.
Странное дело, по всему пути он мучился за Соню. Что, если она узнает, что если она приедет сама. Теперь же воспоминание о любимой женщине как-то странно скользило по его сердцу, вовсе не заставляя его сжиматься и биться, как оно сжималось и билось, когда в Ялте он думал об этой брошенный здесь, что теперь мучится и томится за тяжелыми гардинами того вон окна… Соня точно отошла куда-то далеко-далеко. Так далеко, что он даже не различал ее лица, не видел его вовсе… Не то, что забыл его, а словно оно было заслонено чем-то, заставлено…
Наконец, он подошел к дому. Позвонил — вызвал дворника. Тот, увидев Алексея Петровича, сорвал с себя шапку.
— Изволили приехать?.. Ну, слава Богу! Слава Богу…
— Что, у меня все благополучно.
— Чего-с? — растерялся дворник.
— Все хорошо?.. Дома-то?
— Цело… Будьте покойны…
— Я тебя спрашиваю, про жену? Здорова она?
— Анна Алексеевна… Точно что…
— Да говори толком!
— Их потому что нет.
— Как нет!
— Их которые ваши знакомые дамы — увезли… Приезжали и увезли…
— Зачем?
— Они-с, супруга ваша то есть, очень неладны были… Ну — приехали, которые, значит, дамы и взяли их с собою.
— Что же, хуже сделалось жене?
— Не то, чтобы… А только они все головой так вот качали… И все про себя, про себя что-то…
— Что про себя?
— Разговаривали… Про жисть, значит…
Дворник терялся все больше.
— Кто же в квартире?
— Никого-с… Нам сдана под расписку…
— Принеси ключ и отопри.
Дворник побежал за ключом. Алексей Петрович тихо начал всходить на лестницу. Он сам не мог дать себе отчета, что с ним. Так подступало к сердцу, кружило голову, ноги не держали — подкашивались…
‘Увезли… Куда увезли… Что с нею…’
— Куда увезли?.. — спросил он у дворника, когда тот появился внизу.
— Которые дамы?.. К себе, значит.
— Да кто… У вас записано?
— Как же, помилуйте, мы обвязаны… Кто прописан, сейчас же отметку — куда выезжают. Мы сейчас же в полицию, а полиция в адресный стол…
— Что такое? — ничего не понимал Алексей Петрович. — Какой адресный стол?
— Потому от полиции строжайше… У нас околодочный новый, до всего доходит. Одного дня нельзя… Сейчас — объявку.
— Да, вот что!.. Так принеси мне сейчас адрес, куда уехала жена…
— Вот только отворю двери… Мы квартиру ежедневно проветриваем… Форточки отворяем. На ночь нельзя, потому сами, изволите знать, котов у нас… Эта, которая, суседняя старушка, одна их шесть штук держит, ну и от прочих приблудных тоже весьма беспокойно… Так я справлюсь сейчас…
И дворник опять побежал к себе.
Месяца три только оставил Алексей Петрович эту квартиру, а как она чужда ему… Даже страшно войти. Что с нею, с тою, которую увезли… Он схватился за голову и упал в кресло. Все как было… Ему чудится, что из комнаты рядом сейчас послышится ему сухой кашель и звонок… Нет, все тихо, но как страшна эта тишина! Как она давит его, душит… Прямо перед ним на стене портрет. Большой, яркий… Какая красавица! Он хорошо помнит ее такою, сам рисовал ее в первый период их любви! Какая красавица!.. И как смело смотрят эти большие, потом потухшие и ставшие такими робкими глаза. Как поблекли эти щеки, заострились и исхудали все черты изящного лица… Какая темь легла потом на него!.. Вон и тот портрет тоже написан им… И везде она… она… Он встал и пошел в ее комнату… Все, как при ней даже плед на полу перед креслом, как сбросила его с ног, уходя, так он и остался… В камине напротив, — зола… На столике, склянки с лекарствами. Его портрет — внизу на полу, под столом. Алексей Петрович наклонился и поднял. Стекло разбито. Должно быть, судорожным движением руки уронила нечаянно… Гардины спущены… Полумрак… Несколько лет выжила она в этом полумраке… Несколько долгих лет… День за днем, час за часом. И опять ее лицо смотрит со стены — счастливое, улыбающееся, полное жизни… Эта длинная прядь волос, падающая на плечо… Тогда она поднялась утром с постели, именно, такою он и набросал ее, как она была — свежей, изящной, еще полной покоя и тишины счастливо проведенной ночи… На ее подушке брошены розы. Он принес тогда их и рассыпал кругом… Как ярки они… И как к лицу ей. Были! Да, это она — он помнит, как он целовал эти длинный ручки, как заглядывался в эти ясные, ему одному немеркнущим светом сиявшие глаза…
— Пожалуйте…
И дворник протянул к нему записку.
— А, к Куницыным! — обрадовался Алексей Петрович.
Ему стало легче. У них ей будет спокойно… Добрые, хорошие люди, искренно любившие и его, и ее…
— Сейчас переедете?..
— Нет… Подожду… Я пока в гостинице остановился…
И он вышел вон…

XII

‘Что это еще значит? Зачем она головою все так вот качала?’ — думал Алексей Петрович, проезжая в другой конец города к Куницыным и вспоминая рассказы дворника… Как встретиться с нею?.. Чем! объяснить свой нежданный отъезд после той глупой и пошлой сцены? Где он был, что делал? Ведь, говорить с нею, как с взрослым и здравым человеком, нельзя. Совсем нельзя! Она ребенок, больной и нравный… Но, все-таки, ребенок.
И опять эти волны… Он положительно слышит их сквозь грохот извозчичьих колес по мостовой, сквозь шум и крики, охватывающие его отовсюду… Точно назло расстоянию, отзвучия их доносятся сюда — доступные только ему одному… Они будто торопят его, напоминают ему о чем-то… О чем?
Он мучился, пока доехал до Куницыных.
— Дома? — спросил он у горничной, отворившей ему двери.
— Барыня дома…
— Попроси ее сюда на минуту.
Он был так ажитирован, что та даже не пригласила его войти, а побежала за хозяйкой.
— Наконец-то, наконец-то, вы приехали!..
— Ради Бога, что с женой?..
Куницына как-то странно посмотрела на него, хотела что-то сказать, но запнулась и еще помолчав, вдруг чуть не вскрикнула ему:
— Войдите же, войдите… Не на лестнице разговаривать!..
— Да, но там я встречу ее… Мое появление…
— Ее вы не встретите… — загадочно как-то уронила Куницына и Алексей Петрович вошел за нею, — ее вы не встретите…
— Мне сказали, что она здесь.
— Да… была здесь… Точно, была. Садитесь.
— Ради Бога, что же с ней, где она?
— Приготовьтесь, Алексей Петрович, к самому худшему…
— Умерла? — вырвалось у него.
— Лучше бы… Лучше бы если бы умерла… Я нашла ее в ужасном состоянии… — Куницына говорила беспорядочно, как будто ей трудно было совладать с собою. Она торопилась и старалась не глядеть на Верховенского. — В ужасном! Ко мне приехал доктор наш и говорит: ‘Ради Бога, поезжайте скорее к Верховенской’… Я разумеется, сейчас к ней… Сидит, качается из стороны в сторону… Глаза бессмысленные — смотрит куда-то вдаль — меня не видит. Заговариваю — не слышит только и повторяет одно: ‘уехал, бросил, забыл!..’ Кое-как с доктором мы ее привели в себя. Она смотрела, смотрела на меня, заплакала и опять это: ‘уехал, бросил, забыл!’… Я увезла ее ко мне — а она по пути все: ‘куда вы меня везете, куда… Я к мужу хочу, отвезите меня к мужу’… Несколько дней прожила она тут — и ничего кроме: ‘уехал, бросил, забыл’, я от нее и не слышала. И если бы вы могли себе представить, каким тоном она говорила это! Смотрит в упор в одну точку, раскачивается и повторяете — да так, что все плакали кругом: ‘уехал, бросил, забыл’… Доктор добивался — не было ли в ее родне помешанных, не наследственно ли у нее нервное расстройство… Вы не знаете?
Алексей Петрович, сидевший молча, уронив голову на руки, потупился.
— Что вы спрашиваете, да — о родных?.. Нет, все ее родные здоровые, я знаю ее мать, бабку, отца, деда, только это все здоровые люди…
— Значит наследственного ничего.
— Ничего, решительно ничего. Не томите, ради Бога, чем же все это окончилось?
— Созвала я консилиум — приказали отвезти ее и поместить к доктору ***.
И Куницына назвала одного из наиболее авторитетных психиатров.
— И все одно и то же. Сколько раз я ни приезжала к ней — одно и тоже: ‘уехал, бросил, забыл, к мужу хочу…’ Говорила и с ***. Его мнение, что она очнуться и прийти в себя может только, если вы вернетесь и возьмете ее. Не иначе. На вас одних надежда. На вас одних. Теперь, Алексей Петрович, забудьте, что было. Мы знаем все, что вследствие ее болезни вы были мучеником — забудьте это. Поймите, что надо спасти разум этой несчастной… Вы должны еще раз принести себя в жертву.
— Помилуйте, да разве я… Напротив… — растерянно говорил он. — Напротив, я сейчас, сию минуту. Давно ли вы были у нее?
— Неделю не была. Я уезжала сама и только вчера вечером вернулась. Собиралась сегодня к ней. Иногда она меня узнавала. Чаще нет.
— Что говорит доктор: есть надежда?
— Да… Есть, еще бы… Повторяю — единственное средство спасти ее — это вы, вы сами. Помимо этого — нет ничего. Вот, он расскажет вам… А всего лучше увезти ее куда-нибудь подальше, на юг, что ли, только чтобы ничто не напоминали ей эту обстановку, всю эту жизнь… Когда она вспомнит все, что случилось, сумейте объяснить ей как-нибудь ваш отъезд, слышите ли? Это очень важно. Больной вовсе не надо знать правды! Еще пустят ли вас к ней. Это зависит от того, в каком она положении…
Алексей Петрович уже не отвечал ни слова. В нем точно все упало внутри… Он почти не сознавал, куда и зачем он едет. Казалось, не он к больной, а его самого везут лечить. Все потемнело и помертвело кругом, все замерло и только негодующий ропот волн слышался издали, волн, так давно гнавших его с счастливого юга на холодный и недужный север. Из этого мрака одни ее глаза смотрели, но только не глаза несчастной и больной женщины, а веселые, яркие, любящие, такие, какие он помнил в первое время…
— Безумие — какое это страшное слово!.. Боже! Какие удары судьба имеет в своем распоряжении и за что?..
— Что это, к чему вы прислушиваетесь? — пытливо взглянула на него Куницына.
— Волны!..
— Волны?.. Какие волны… ‘Как бы не пришлось, — подумала она про себя, — вместо одной, лечить обоих… Какие волны?..’
— Нет, это так… Это впечатление Ялты. На Черном море стояли сильные ветры… Волны шумели… До сих пор в ушах слышится.
Куницына сомнительно покачала головою…
Что это было, он и сам долго не мог дать себе отчета. Ни с того, ни с сего, ему вдруг влетали в голову рассеянные строки, вовсе не относившиеся ни к случаю этому, ни к пострадавшей женщине. ‘Какой источник гения погас — какое сердце биться перестало!’ или ‘Безумец ты — они тебе сказали — и нагло так смеялись над тобой…’ или: ‘Пусть говорят, что я с ума сошел’… Потом он приходил в себя и ему опять, точно из недосягаемой дали, светили чистые и ясные очи счастливой и любимой женщины… И неужели она может сделаться безумной, и он представлял ее себе такою и в ужасе забивался в угол кареты, стараясь уже ни о чем не думать, ничего не видеть, не слышать…
— У нее было тихое помешательство… — не понимая его состояния, продолжала Куницына. — Она не подымала голоса, не кричала, не билась. Только тысячи раз в день повторяла одно и то же: ‘бросил, уехал, забыл’… Бросил, уехал, забыл…
И каждое слово этого: ‘бросил, уехал, забыл’, словно капля расплавленного свинца, падало на его сердце, прожигая его.
— И как повторяла! — не унималась Куницына, — знаете, опустит голову, раскачивает ее так и точно про себя, точно она все время только об одном думала и ни о чем больше… ‘Бросил, уехал, забыл’… Посадят есть ее — ест потом вдруг положит ложку, заглядится куда-то и закачается и опять: бросил, уехал, забыл… Сначала еще при этом у ней слезы, совсем как у детей, дождем сыплются, а потом лицо принимало совершенно бессмысленное выражение… Ночью бывало проснется и опять тоже самое… Я голову потеряла с нею. Раз под утро прибегает ко мне горничная — будит. — ‘Что такое?’ — спрашиваю. Смотрю, на ней лица нет. — ‘Там, там’, — отвечает… Я туда, смотрю ваша жена уже в подъезде. — ‘Куда вы? — ‘К мужу, к мужу хочу, к Алексею Петровичу’… и как она говорила это. Голосом больного ребенка… Мне до сих пор снится это и по ночам я плачу…
А волны все глуше и глуше шумели. Алексей Петрович слушал их и точно сквозь их ропот долетали к нему слова его знакомой!
‘Сейчас увижу, — думал он про себя. — Сейчас увижу’.
И ему хотелось выскочить из кареты и броситься куда-нибудь головой вниз в омут, только бы не встречаться с нею сейчас, не слышать этого ‘бросил, уехал, забыл’.

XIII

— Что вы?.. Что с вами?..
Куницына тревожно взглянула на оглядывавшегося во все стороны Алексея Петровича…
— Ничего, так…
— Вас что-нибудь беспокоит?.. Вы что-нибудь вспомнили?
— Нет… Волны эти. Странно — я их слышу здесь… Они меня гонят куда-то или за мною гонятся… Ничего не понимаю… Ясное дело, что на таком расстоянии они не могут… Откуда же я их так отчетливо… Удар за ударом… И раскаты…
— Нет, вместо одной — положительно обоих лечить придется! — И Куницына хмурилась, глядя на Верховенского, который становился все тревожнее и страннее…
— И чем ближе к больнице — тем все яснее и яснее… Точно мы к самому берегу подъезжаем… Мне кажется, если я закрою глаза — так самые всплески волн увижу над этою набережною.
— Над какою набережной?
— Где я сидел часто, в Ялте…
— Алексей Петрович… Очнитесь, опомнитесь. Ведь вам теперь нужна вся ясность ума, вся твердость ваша… А вы поддаетесь Бог знает чему… Ну, какие волны — на двух тысячах верст расстояния…
Он потупился. Только у самой больницы уже с удивлением взглянул на нее, так взглянул, что та невольно спросила его.
— Что?
— Неужели вы не слышите ничего…
— Кроме грохота колес по мостовой… Ничего, разумеется. Знаете Алексей Петрович, если бы можно было ждать еще, я бы сама предложила вам не видеться сегодня с нею, потому что, извините меня, вы тоже ненормальны. Вероятно, утомление дороги, целая масса пережитых вами тревожных впечатлений — все это сказывается…
— Нет, что же…
А самому Алексею Петровичу хотелось сейчас же выскочить из кареты и опрометью броситься прочь. Что-то ужасное, неотвратимое сторожило его там, за этими массивными дверями на ключ запертого подъезда. Точно отсюда уже никогда не суждено ему было выйти на свет Божий. У Верховенского как-то и ноги отяжелели и он сам точно стал донельзя грузным, так ему трудно было переступить порог, за которым, темная и мрачная, словно супилась громадная передняя… Он приостановился даже: дикая мысль мелькнула у него в голове. Не убежать ли, пока еще есть время, в самом деле? Что ему? Лично он может быть еще счастлив. Стоит только решительно повернуться и уйти в эти двери, у которых стоит теперь мордастый швейцар, сесть в эту же карету, что привезла его сюда, а там на железную дорогу, и через два дня он в Крыму… Солнце, море и горы, горы, солнце и море — точно в каком-то тумане пронеслись мимо. Разве мало своей жизни он отдал этой женщине — чего же еще требуют от него? Ведь, живешь только раз — и весь этот ‘раз’ — совсем испорчен бесконечною и безнадежною возней с больным созданием, в муках и страданиях которого, он, лично он, не повинен… Неужели же опять в этот мрак, в эту духоту, в это вечное нытье?.. В нем что-то подымалось — мятежным порывом, негодующее, злобное… За что! Отдать ей все, отказаться от всего!.. Но, вдруг, тот же знакомый отдаленный гул послышался ему, те же волны, под говор которых он уже примирился с ужасным и мучительным прошлым! И по мере того, как он подымался по широкой лестнице — волны все могущественнее и бешенее глушили его тревожные мысли. Волны точно хотели затопить все, что в эти минуты начиналось в нем, смыть и унести с собою голоса его личного счастья, его жажды жизни…
— Дома доктор? — словно сквозь сон послышалось ему.
— Да, пожалуйте…
— Алексей Петрович! Входите же… Да оправьтесь. Мы сначала потолкуем с профессором, как все это устроить, а потом к ней пойдем. То есть, пойдете вы, я думаю, мне при этом делать нечего. Решительно нечего. Посторонние только мешают, — сыпала она, точно желая в самой себе тоже заглушить нараставшее волнение.
Громадный кабинет доктора весь тонул в полумраке. Занавесы были спущены и Верховенский смутно различал шкапы с книгами, черные диваны между ними, письменный стол, заваленный бумагами, брошюрами, записками, столики в стороне, загроможденные невесть чем… Нога тонула в мягком ковре… Шум волн тут прекратился совсем. Тишина тяжким бременем давила Алексея Петровича. Он сел, он не мог бы стоять. Чувство какой-то странной усталости охватило его. И голову кружило, и точно вихрем подхватывало и уносило его мысли прочь, так что в эти мгновения он ощущал кругом странную пустоту… В самом деле, сколько несчастных прошло через этот строгий и полный такой мистической тишины кабинет, чтобы больше уже никогда не возвращаться к свету и свободе. Может быть, и с ним будет то же самое… Вот, как и их, поведут его отсюда и запрут, и потом одиночество, сумрак и эта страшная пустота… И ее вели отсюда… Сначала она, может быть, сидела на этом самом месте где сидит он, и головой качала, и бессмысленно повторяла: ‘бросил, уехал, забыл’ — а потом ее взяли за руку и, говоря все те же роковые три слова, она следовала за ними — куда-то далеко, далеко…
— Ах, как голова болит! — вырвалось у Алексея Петровича.
В самом деле, точно кто-то посторонний подсказал ему, что у него болит голова. Она болела все время, но он сам не сознавал этого… Только сейчас, помимо своей воли, понял это как-то и крикнул.
— Ничего, я понимаю, что вам тяжело. Потерпите еще немного… Сейчас все узнается, все кончится, — утешала его Куницына.
Сейчас!.. Как он боялся, именно, этого ‘сейчас’, когда все должно узнаться и определиться. Если бы это сейчас можно было отдалить? И он зажмурился даже, что-то подступило у него к горлу, перехватило дыхание…
— Здравствуйте! — послышалось около.
Он удивленно открыл глаза и встал совсем машинально. Какой-то маленький человечек, на тоненьких ножках и с пресмешным вихром на лбу, удивительно задорно торчавшим, пожимал руки Куницыной и в то же время по привычке зорко и пытливо оглядывал Алексея Петровича.
— Здравствуйте…
Странно. Верховенскому послышалось в этом ‘здравствуйте’ странное смущение. Точно доктор сам терялся и не знал, что ему сказать. Вероятно, поэтому он в третий и в четвертый раз повторял все то же:
— Здравствуйте, здравствуйте!..
— Вот — я приехала к вам… С мужем, знаете, моей знакомой, той, которая у вас…
Волнение доктора заразило и Куницыну. Она, сама не зная почему, встревожилась и, вопросительно глядя на него, тоже повторяла.
— С мужем, знаете… Это муж… Тот самый… Алексей Петрович Верховенский…
— А!.. — совладал в собою доктор. — Именно, ‘тот самый’, как же, как же, знаю-с. Да кто же не знает. У меня даже есть — ваш ‘Уголок рая’. Еще помечено Сорренто, 1879 г.
— Да, это мое…
Доктор чему-то вдруг обрадовался, схватил его за руку и начал жать, причем вихор на лбу его встопорщился еще смешнее…
— Признаться, зарился я на вашу: ‘Игра в горелки’ — да не по карману было… Не по карману — так — Третьяков-то у меня и перехватил ее… Под самым носом…
— Как здоровье Анны Алексеевны? — спросила Куницына у профессора.
Тот удивительно взглянул на нее и сделал большие глаза.
— Здоровье?.. Да… здоровье… Все, матушка, условно, условно… Сейчас, сейчас… Сели бы вы и я сяду… Вот так. Да-с!.. Ну, а теперь, что вы пишите.
— Собирался… Не пишу еще… — недоумевая ответил Алексей Петрович.
— Не пишите, жаль… Писать надо… Надо, надо…
И доктор вдруг задумался и забарабанил пальцами по колену мадам Куницыной, совсем не замечая неловкости этого…
— Надо писать… Надо… Здоровье?.. Разве вы не получали моей записки? — круто оборвал он и как-то решительно взглянул на нее.
— Нет, какая записка?..
— Сегодня не получали?.. — Он бросился к столу и нажал пуговку электрического звонка
— Ничего не получала… А что, случилось что?
Профессор, не отвечая ей, прошелся по кабинету… В дверях показался лакей.
— Госпоже Куницыной записку мою отнесли?..
— Семен пошел, но еще не возвращался.
— Ну, вот видите, — чему-то обрадовался доктор, — еще не вернулся. Значит вы разминулись. Он — к вам, а вы сюда… Ах, да! — точно сейчас он припомнил что-то. — Могу просить я вас на два слова?
Куницына пошла за ним в следующую комнату. В дверях доктор обернулся к Алексею Петровичу.
— Ради Бога — извините… Два слова и сейчас к вам и сообщим…Сообщим… Сейчас сообщим…
‘Что за странный человек’, — мелькало у Верховенского. Потом ему пришло в голову — что от постоянного обращения с ненормальными — ненормальны делаются и врачи. Потом он стал думать о чем-то постороннем и вдруг ему сделалось страшно, чего — он еще не знал, но что значат все эти выходки доктора… Его растерянность… Недомолвки, пытливые взгляды?..
Куницына вышла из той комнаты вся заплаканная, доктор — больше обыкновенного семенил ножками… Алексей Петрович понял, что случилось что-то неожиданное и встал точно в ожидании удара…
— Вы поздно приехали, поздно!.. — обратилась к нему Куницына.
— Поздно-с!.. — как эхо повторил профессор.
— Еще два дня назад — можно было бы спасти несчастную…
— Да-с… Болезнь приняла бы счастливый исход.
— Говорите скорей! — чуть не крикнул им Верховенский. — Что тут случилось, что вы от меня скрываете? Как вам не жаль, не стыдно…
— Видите ли, — неожиданно мягко заговорила Куницына. — Может быть, это и к лучшему… Там, — подняла она глаза кверху, — разрешение и оправдание всему.
— Она умерла?
И Алексей Петрович сел на диван.
Тут все завертелось кругом: и доктор, и Куницына, и письменный стол, и окна, завешанные тяжелыми гардинами. В ушах шумело и сквозь этот шум слышалось ему:
— Сегодня в ночь… Часа в два утра вошла к ней сестра милосердия и застала ее у дверей.
— Жива еще была?
— Нет… Она верно стучала, забыв, что двери не заперты и около села на стул и умерла… Вы опоздали, господин Верховенский… Два бы дня раньше — может, наступил бы благоприятный кризис. А теперь вы опоздали… Да-с, опоздали.
— Да что вы радуетесь этому, что ли, что я опоздал! — вскрикнул Алексей Петрович и, уронив голову на руки, истерически разрыдался.

XIV

Он захотел ее видеть.
Куницына не могла пересилить своих ощущений — она осталась здесь, заявив, что все хлопоты по похоронам берет на себя… Алексей Петрович пошел за доктором… — Не вернешь уж!.. — совсем банально утешал его профессор. — Нечего!.. Разумеется, люди плачут — потому что им от этого легче… Когда больно — поневоле кричишь или стонешь. Плач — то же самое — тот же стон от душевной боли… Но надо быть твердым…
Верховенский не слушал его.
Он шел длинными коридорами — с окнами в концах и с дверями направо и налево. Тусклый свет позволял различать эти двери с окошечками в них… Неужели за одной из таких, именно, дверей сидела она… Она, привыкшая к заботливости, холе, к нежности окружающих!..
Шум волн опять послышался ему, но робкий и тихий… Волны словно плакали о чем-то, жаловались на какую-то страшную несправедливость… То замирали, то опять начинали биться…
По лестницам вниз — в другие коридоры, оттуда в третьи… Когда же конец всему этому? Шаги раздавались гулко… Голос доктора, уже вернувшего себе самообладание и шутившего с встречавшимися ему сторожами, замирал где-то под белыми сводами этих коридоров…
— Она здесь?.. — спросил он, наконец, у какого-то солдата.
— Издесь, ваше превосходительство.
— Отворено?
— Точно так.
Доктор толкнул двери…
Алексей Петровича зажмурился и переступил за ним порог.
Какая ужасная тишина… Неужели это его сердце так бьется, так стучится… Куда? Что-то шуршит около. Сестра милосердия идет к ним на встречу… Она здесь была… Одна с этим, что лежит на нарах… Одеяло подостлано — на одеяле — это… Два больших окна. Форточки отворены — здесь холодно…
— У нас лед под нарами! — объясняет ему доктор…
— Хотите видеть? — спокойно спрашивает сестра.
— Угодно вам? — оборачивается к нему врач.
Алексей Петрович с удивлением смотрит и ничего не понимает. В нем все замерло. Все!.. Это — лежащее на одеяле — сверху донизу покрыто белою простыней. По простыне — изредка черные пятнышки мух… Ползают… Под простыней мерещатся очертания какие-то… Вверху простыня приподнялась даже горбиком…
Сестра, не ожидая, отвернула простыню…
Она!.. какая спокойная… Нежная, чистая… Нет, это не мертвое лицо! Нет. На нем замерла мысль… В этих слегка сдвинувшихся бровях еще заметна забота о чем-то… Полураскрытые губы — бледны, но они могут улыбнуться! Они не таковы были, когда она начинала плакать… Нос заострился, побелел… Чудится Алексею Петровичу, или действительно ресницы дрожат?.. Вот-вот подымутся они и — она, его дорогая, милая, обдаст их всех, как тогда лучистым, ясным, счастливым взглядом… Где же это безумие, о котором все они говорили ему, где? Это лицо тихо, нежно, кротко, но не безумно, нет, не безумно!
Улыбнется… Взглянет?..
Нет… Вон муха поползла по носу, на ресницы села… Сестра смахнула ее… А она все лежит, такая же ясная, светлая…
— Вчера они про вас вспоминали…
— Как? — бессознательно спрашивает Алексей Петрович.
— Я к ним пришла… Они стали беспокоиться… Плакали, говорили все: ‘к мужу хочу, отвезите меня к мужу’. И сколько разов повторяли все одно и то же… Потом я им отвечаю: ‘скоро, говорю, ваш муж приедет — вру им, известие получено!’… — Ах — плачут — поздно будет, ах, не успеют… А, потом опять: к мужу хочу, к Алексей Петровичу, отвезите меня к мужу… Зачем вы меня здесь держите!..
Какая худая… Как впала эта грудь и руки у нее какие стали тоненькие, бледные!.. На груди сложены… один палец странно торчит — отчего ногти такими синими кажутся. Да неужели же это все правда. Или он проснется и все кошмаром одним почудится… Он схватил ее за руку — еще мягкая, но холодная… Страшный, насквозь проникающий холод переходит в его тело от этой руки!..
Доктор что-то говорит сестре милосердия — они уходят… Алексей Петрович — один остается с нею — лицом к лицу… Страшно ему, точно эта недвижная женина сейчас будет судить его… Он ‘вернулся, не забыл, не бросил’… Но как поздно, как поздно!
Сознание чего-то бесконечно уродливого, безобразного, вопиющего по своей несправедливости, ненужности этого несчастья — стало прокрадываться в его сердце… За что?.. Что она сделала? За что судьба так скомкала, смяла эту жизнь… Что растоптало ее, изувечило и жалким трупом бросило на эти голые нары…
— Аня… Аня… — позвал он ее. — Слышишь ли ты меня? Простишь ли?..
Какая-то книжка около. Сестра забыла, должно быть. Алексей Петрович раскрывает ее… Бессознательно читает в слух:
‘Иисус отвечал: ты не имел бы надо мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше. По сему более греха на том, кто предал меня тебе’…
На ком это, на том?
На нем, на Алексее Петровиче?.. Кто предал. Он предал… Кому?.. Кому предал!..
Через несколько минут вошедшая сюда Куницына застала Алексея Петровича — все также неподвижно сидящим около… Когда она заговорила с ним — Верховенский не узнал ее.
— Очнитесь…
— А… Кто предал?.. Я?.. Но кому?.. Кто этот — ‘кто?’… Зачем же он сделал с нею это… Чем она виновна перед ним?..

XV

Точно в тумане прошло два дня…
Как ни напрягал своей памяти Алексей Петрович потом, никак не мог понять, что он делал и где был в это время. Все заволокло совсем словно в тучу… Из тумана всплывали порою четыре огонька восковых свечей… Золотом блещущий покров… Какое-то желтое-желтое лицо… Яркий венок… Кто его принес… Зачем он… К чему эти цветы около — к чему ей, так страстно любившей их и так долго лишенной возможности видеть те счастливые края, где растут они, радуясь теплу и солнцу… И опять все заносило мглою и в этой мгле слышался монотонный голос какого-то чтеца, пение, низкая октава дьякона, кудрявая голова которого точно дразнила Алексея Петровича… Он даже спал тяжелым сном, просыпаясь посреди ночи будто от какого-то толчка. Зажигал свечи и бессмысленно целыми часами смотрел в мглу, густившуюся за окном… Неужели в этой мгле она, так всю жизнь боявшаяся тьмы и одиночества?.. Порою ему чудился в тишине его комнаты шорох чего-то чуждого… Словно кто-то ходил около, наклонялся к нему, заглядывал извне в его сердце, в его мысли и понимал их, понимал, хотя сам Алексей Петрович решительно не мог разобраться с ними!.. Потом из того же сумрака выступила на мгновенье ярко освещенная солнцем церковь, огоньки лампад и восковых свечей, много народа кругом — точно какой-то серый фон, из которого выделялись и опять пропадали в нем знакомые лица и длинная-длинная дорога с толпами безучастных людей по сторонам, извозчиками, перегонявшими его, причем все встречные снимали шапки и крестились… И этот катафалк впереди, медленно колебавший в воздухе своими белыми страусовыми перьями… Кто-то и что-то говорил ему, он отвечал, но о чем его спрашивали и что он отвечал — совершенно ушло из его сознания. Потом он сел в карету с Куницыною… Она плакала… Он был точно каменный… Кто-то даже заметил это…
— Лучше если бы вы плакали, Алексей Петрович.
Еще бы… Слезы, ведь, дешевы и дешевая печаль вызывает их из неглубоких родников сердца…
Потом кладбище… опять пение. Опять кудрявая голова диакона, старенький-старенький священник, такой старенький, что Алексей Петрович, глядя на него, думал, а ведь вот он не умирает, не умирает!
— Подите, проститесь… — толкают его. Куницына берет его за руку и ведет туда… Яма — четырехугольная… Сырая земля горбом около. Внутри, внизу, тоже влажная земля комьями. Около гроб… Потом грохот этих комьев о его деревянную крышу… Неужели все?.. И ничего от нее, от его Ани, не осталось, кроме вот того глазетового уголка, что еще торчит из-под земли… Одни воспоминания… Была, мучилась, ушла… Куда ушла! Кто знает?..
И волны опять, опять те знакомые ему волны.
Только теперь, прислушиваясь к ним, он начинает понимать их. Это они гнали его сюда, скорее, скорее… Если бы он понял тогда сразу — она была бы жива, она была бы спасена… Он слушал и боролся с горечью своих воспоминаний, он слушал и примирялся с их обоюдным прошлым — когда надо было стремглав спешить сюда назад к ней, к ее одиночеству и тоске…
Не осилила!
Он бросил, уехал, забыл! Она, как никому ненужная, ушла из мира…

XVI

Вернувшись домой он застал на столе телеграмму.
Она была от Сони!
‘Телеграфируй, когда выезжаешь в Ялту… Я буду скоро!.. Что значит — нет писем?’…
Он разорвал и бросил…
Он не мог бы писать ей, он даже не видел ее. Она ушла из его сердца и памяти…
Ее заслонила тень этой несчастной женщины… Между Соней и им — стояла она… Мертвая — была еще сильнее живой… Она так просилась ‘к мужу’, умирая. Теперь она была с ним — и он чувствовал это — навсегда, постоянно, неотступно, безотходно… Она ревниво заслонит от него все, к чему бы еще могло стремиться его сердце…
И довольные этим волны уже молчали… Они спокойно лежали у морских берегов…

———————————————————————

Источник текста: Из книги ‘Крымские повести’. М.: Издание Г.Г. Москвича, 1889.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека