Во дни Пушкина. Книга вторая, Наживин Иван Федорович, Год: 1930

Время на прочтение: 412 минут(ы)

Иван Федорович Наживин
Во дни Пушкина.
Книга вторая

I. ‘Леон или идеализм’

Анна Петровна Керн сидела под вечер в своей кокетливой гостиной с очень интересным гостем. Звали его Александр Васильевич Никитенко. Это был высокий и стройный, совсем еще молодой человек с приятным лицом и умными, тихими глазами. Самое интересное в Никитенке было то, что он был v&eacute,ritable moujik [Настоящий мужик (фр.)]: это придавало ему привкус чего-то совсем своеобразного, экзотического, пряного. Конечно, будь это обыкновенный мужик, сиволдай, в вонючей, потной рубахе и разбитых лаптях, челядь генеральши и к подъезду близко его не подпустила бы, но он был мужик особенный, о котором знал ‘весь Петербург’ и который уверено носил приличный костюм, шляпу от Циммермана и уже выучился даже ‘наводить лорнет’, который он носил на черной тесемочке вполне comme il faut… [Правильно (фр.)]
Никитенко-отец был крепостным крестьянином вельможи графа Шереметева, Николая Петровича, прославившегося на всю Россию тем, что он женился на своей собственной крестьянке, Параше, которая была актрисой в знаменитой подмосковной его, Кускове. Конечно, граф мог приказать кому-нибудь из лакеев просто привести ее к себе в спальню, но Параша сумела взять в плен своего владыку, человека доброго, так, что он об этом и не думал, а женился на ней. Чтобы Кусково не напоминало им обоим о недавнем прошлом, граф приказал поставить новую усадьбу в Останкине. Это было исполнено с волшебной быстротой, и Параша полной хозяйкой вошла в останкинский дворец, отделанный с царской роскошью. Но счастье их продолжалось недолго: через два года графиня Параша умерла, завещав большие деньги на всякие добрые дела. По ее же желанию начат был постройкой в Москве знаменитый шереметевский странноприимный дом, который стоил графу миллионы и которым Москва гордилась и потом… А вскоре за молодой крестьянкой-графиней ушел и граф, оставив своему сыну неисчислимое количество земель и 150 000 душ.
И вот среди этих необозримых полчищ рабов в зеленой глуши Воронежской губернии оказался один маленький хохлик, Василько Никитенко, обладатель красивого дисканта. Учиться его отец отдал к дьячку. Наука тогда разделялась на четыре курса: азбука, часослов, псалтырь и письмо. После каждого курса учитель получал от ученика горшок каши, а родители, кроме условленной платы — рубль или два, — награждали его вязанкой бубликов или кнышем, т. е. сдобным, на сале, пшеничным хлебом. По субботам шалунов секли за их проказы, а не шалунов за те проказы, которые ими могут быть сделаны в будущем. Потом Василька отправили в знаменитую капеллу графа, в Петербург. Там он увидал жизнь и многому научился. Дискант его, однако, скоро пропал, и его возвратили ‘в первобытное состояние’. Крепостное ярмо теперь стало ему особенно тяжко. Все его попытки выбиться в иное положение не приводили ни к чему. На беду природа одарила его горячим и нетерпеливым сердцем, которое страдало при виде неправды. Он пробовал быть и учителем, и писарем, и ходатаем по делам на провинциальном фирмаменте и терпел, как раб, всяческие заушения, нищету, ссылку и все, что полагается. В 1804 г. у Василька родился сын. Александр, мальчонка шустрый, толковый. Отец выучил его грамоте и вскоре тот попал даже в уездное училище. Мечтал он и о гимназии, но рабу и нищему там места не было. Он стал потихоньку — ибо это запрещалось законом — учительствовать и этим слегка кормиться. Потом попал он в секретари к одному генералу. Раз оригинал этот вынес Никитенке толстую тетрадь из чудесной веленевой бумаги и сказал:
— Вноси сюда все, что я буду говорить и приказывать, и сопровождай это своими замечаниями, не стесняясь…
В другой раз он отдал Никитенке — ему в это время не было и двадцати лет — начало своего сочинения ‘О славе и величии России’ и приказал продолжать его. К сожалению, из совместных усилий их ничего не вышло.
Тут пошла по всей России мода на Библейские Общества. Во всех канцеляриях происходил сбор пожертвований на это дело. Чиновники писали по начальству бумаги, испещренные текстами из священного писания и полные благочестивых размышлений. Калмыцкий князь Тюмень сообщал Голицыну, что ‘соответствуя приказаний’ он читает Библию и надеется заставить читать ее всю свою орду, но ректор астраханской семинарии удивлялся, что ‘многие калмыки, вероятно, по простоте понятий и невежеству не совсем охотно пользуются сим даром Всеблагого Бога’. Это не мешало, однако, князю Голицыну заявить на годичном собрании Общества, что ‘экземпляры божественной книги, расходясь повсюду, торжествуют и в самой глуши дальних степей, и среди неизмеримых вод океанов…’
Молодой Никитенко попал секретарем в одно из провинциальных отделений модного Общества. Его речь на годовом собрании восхитила всех, была послана к князю А.Н. Голицыну, и Никитенко был вызван в Петербург. Князю он понравился, и князь решился добиться и свободы для талантливого хохлика, и возможности поступить в университет. Его владыка, молодой граф Д.Н. Шереметев, жил в Петербурге. Все его занятие состояло в том, что он ‘утопал в роскоши’. Все в мире было ему противно. На знаменитую тогда танцовщицу Истомину он выбросил 300 000, но и Истомина осточертела до отвращения. В довершение всего он тяжко страдал бессонницей и потому был всегда хмур и устал… На него пошли атаки со всех сторон: просил за Никитенко не только влиятельнейший Голицын, но просили барыни, просили товарищи — кавалергарды, просил известный поэт, К.Ф. Рылеев. То, что у многих из этих защитников Никитенки были тысячи своих рабов, никого не смущало. Граф долго не сдавался: ему просто противен был этот шум из-за какого-то там паршивого хохла. Может быть, по своему тяжелому опыту молодой вельможа знал, как обманчивы те мирские блага, к которым рвался его крепостной. Атаки усилились. Ему просто проходу не давали ни в гостиных, ни в Зимнем Дворце, ни в собственном доме, и он, наконец, сложил оружие, дал Никитенке вольную, и молодой хохлик поступил, наконец, в университет. Он был до краев полон наивной веры в науку, в профессоров и в добро, которое они сеют со своих кафедр.
Теперь он был уже близок к окончанию курса. Вера его в спасительность науки дала уже значительные трещины, но он испуганно замазывал их и трудился дальше. Он терпел большую нужду, но у него заводились постепенно связи в мире сильных и, отдавая дань царствовавшей тогда заразе, он не только опубликовал уже философическое рассуждение ‘О преодолении несчастий’, — оно имело успех — но и писал большой роман ‘Леон или идеализм’. В дневнике своем молоденький мужичок тщательно записывал все происшествия своей светской жизни, а когда приходилось говорить в дневнике о начальстве или о своих знакомствах, он всегда присовокуплял и титул: ‘действительный статский советник такой-то’. Вернувшись из театра и концерта, он писал в свои тетради: ‘Девица Гедике превосходно играла на фортепьяно, но девица Гебгардт довольно слабо пела… Девица Ассиер сегодня пела восхитительно. Евсеев, один из тенористов придворной капеллы, тоже привел всех в восторг, девица же Княжнина доставила всем живое эстетическое удовольствие своими прелестными танцами. Какое благородство, какая грация, какая непринужденность во всех ее движениях! Все другие барышни были перед ней, как звезды перед солнцем’. А то и так: ‘Гениальная ‘Кровавая рука’ Кальдерона была принята холодно нашей публикой, несмотря на превосходную игру Каратыгина. Оно естественно, увы, испанское понятие о чести для нас слишком рыцарское!..’ А то и так вот еще: ‘Говорят, император объявил Европе, что в предстоящей войне он не будет искать завоеваний, но что накажет Турцию за оскорбление, которое та нанесла ему и России в своем первом гатишерифе. Англия заметно беспокоится. Рассказывают, что она присылала нашему двору запрос: какое употребление сделает Россия из своих побед? Но ей ничего не ответили. И что отвечать?..’ И т. д.
Анна Петровна сразу взяла интересного хохлика, cet enfant de la nature [Это дитя природы (фр.)], в переплет. Грея его своими томными глазами, она говорила с ним, конечно, о литературе, о чувствах, о пустоте света, и чуть не в первый же день знакомства она призналась ему:
— Я не могу оставаться в неопределенных отношениях с людьми, с которыми сталкивает меня судьба: я или совершенно холодна к ним, или привязываюсь к ним всеми силами сердца и на всю жизнь…
У бедного хохлика голова закружилась: ведь ясно же, в какой разряд занесла его красавица!.. А на другой день, в той же самой гостиной, красавица-генеральша уже говорила ему, что она желает участвовать в его литературных трудах, что больше всего она любит одиночество, что понятия ее почти во всем сходятся с его понятиями… И он уже читал ей отрывки из своего ‘Леона’, а она дала ему прочесть — она ‘тоже писала’ — отрывки из записок о своей жизни, в которых она была изображена в самых обаятельных тонах. И она требовала, чтобы он ее сделал героиней своего ‘Леона’…
Но… — во всякой поэме должно быть но… — но, зайдя к ней на днях, он застал у нее инженерного генерала Базэна. Генерал был весьма развязен с красавицей: он беспрестанно трогал ее за плечи и за локоны, касался, будто так, не нарочно, ее талии и только что не садился ей на колени. Никитенко был оскорблен такой светской непринужденностью и был теперь с ней сдержан и холоден.
— Да… — говорила она, грея его своими томными глазами. — Да, я тщеславна и, если хотите, своенравна. Верьте, что все это плоды лести, которую беспрестанно расточали моей красоте. Все уверяли меня, что во мне есть что-то ‘божественное’, что-то ‘неизъяснимо-прекрасное’… Разве я виновата, что меня так испортили?.. Я — жертва…
Она быстро рассеяла тучи с чела своего молодого друга, и они снова ударились в литературу. Никитенко немножко важничал: известный Фаддей Булгарин взял у него для печати его сочинение ‘О политической экономии и о производимости богатств, как о важнейшем предмете оной’, — Никитенке было уже двадцать пять лет и, конечно, в производимости богатств он был уже человеком опытным — но цензура учинила в его произведении настоящий погром.
— Это прямо какое-то издевательство!.. — рассказывал он ей. — В одном месте я написал: ‘Адам Смит, полагая свободу промышленности краеугольным камнем обогащения народов…’, ну, и прочее там, а цензор вычеркнул ‘краеугольным камнем’ и написал на полях: ‘Краеугольный камень всему есть Христос, следовательно, выражение это нельзя применять ни к чему другому…’
Анну Петровну не интересовали нисколько ни промышленность, ни краеугольные камни, ни цензура, — она все это считала той мужской претенциозностью, которая иногда бывает так скучна — но она все же из сочувствия к молодому автору с его прелестным малороссийским говором вздохнула:
— Oui, c’est bien triste, si vous voulez… Ho… revenons &agrave, nos moutons… [Да, все это печально, если угодно… Но… вернемся к нашим баранам… (фр.)] Я утверждаю, что ваш Леон слишком уж холодно изъясняется в любви и слишком много… умничает… Нежною чувствительностью, а совсем не умничаньем можно покорить сердце женщины…
В дверях раздался осторожный стук — прислуга генеральши была вышколена замечательно — и красивый, рослый лакей, помедлив прилично за дверью, доложил:
— Александр Сергеевич Пушкин…
Веселый белый оскал сразу точно осветил сумерки. Сразу посыпались шутки и этот особенный, веселый, раскатистый смех. Пушкин с любопытством посмотрел на сразу замкнувшегося Никитенку: он уже слышал о нем. Но сейчас же обратился весь к красавице: ее глаза заворожили его совсем. Но в то время, как он находил их сладострастными, Никитенко в своем дневнике называл их томными — нужно ли более яркое доказательство шаткости человеческого суждения? И Анна Петровна тоже сразу вся сосредоточилась на модном поэте. Никитенко втайне дивился: едва появится на горизонте инженерный генерал или знаменитый поэт, и вот вдруг вся ее нежная чувствительность исчезает… Он тихонько оскорбился и, выждав, сколько требовало приличие, встал и начал прощаться. Анна Петровна рассеянно проводила его и пригласила снова зайти к ней как-нибудь поделиться мыслями… Вся сияя, она обратилась к Пушкину и усадила его, и сама уютно, как прелестный котенок, свернулась в уголке дивана, и в колдовском голосе ее зазвучали самые ласковые струны…
Летние сумерки незаметно сменялись белою петербургскою ночью, в которой столько сладких чар… Когда пришло время, рослый лакей с замкнутым лицом, подал им легкий ужин и шампанское. И Пушкин, сев на ковер к маленьким ножкам красавицы, закружил и ее, и себя в вихрях пьяных слов…
Уже под утро она сама тихонько выпустила его в тихий, росистый сад.
— Калитка вон там, — низким голосом сказала она. — Но ты придешь завтра опять. Да?
— Ах, Аннетт, я совершенно отравлен тобою…
Жаркий, глубокий, до дна души, поцелуй, и совершенно безлюдными улицами он лениво пошел в белой колдовской ночи к дому. И вдруг поднялась в душе горькая муть: нет, не то! Все не то!.. Что ему нужно, он не знал, но знал наверное в эти тихие часы, что это не то… Надо вырваться из этой проклятой сети, — ведь за эти недели он продул в Петербурге в карты больше 17 000 рублей! — снова бежать в деревню и там засесть за работу, как следует… Встал строгий образ Анны… Но теперь никакой уже образ не владел им и при одном воспоминании о ласках пленительной Аннетт в нем поднималась тошнота. И, когда некоторое время спустя писал он своему приятелю Вяземскому о небольшом долге, он хладнокровно, в самых грязных выражениях, сообщил ему, что он ‘с Божией помощью’ овладел-таки прелестями г-жи Керн…
И через несколько дней горячим вихрем он понесся в Михайловское, а Аннетт, зазвав к себе душистой записочкой Никитенку, опять стала очень тонко разговаривать с ним о его романе ‘Леон или идеализм’…

II. Дымные смерчи

На человечество вообще и на каждого человека в отдельности отпущено, по-видимому, определенное количество страстей, которые он должен обязательно сжечь. Если не может он зажечь эти огни на площади, на трибуне, в боях, он обязательно должен фейерверк этот спалить в других областях жизни человеческой. Но от всякого такого фейерверка остаются только полосы смрадного дыма…
Николай заключил со своими любезными верноподданными железный contrat social [Общественный договор (Руссо) (фр.)]: все должно было затаить дыхание и жить не иначе, как с высочайшего его величества соизволения. Если чуть где кто шевельнется и хоть на мгновение выйдет из всероссийского фронта, Николай сейчас же говорил: ‘Ah, ce sont mes amis du 14!’ [Ах, это мои друзья 14-го! (фр.)] — и генералы его поспешно убирали нарушителя порядка и благочиния. Уже начал свои действия корпус жандармов, во главе которого поставлен был Бенкендорф.
— В чем же будет состоять моя должность? — деликатно осведомился Бенкендорф у царя.
Николаю в эту минуту камердинер подал свежий носовой платок. Царь бросил его Бенкендорфу.
— А вот… — сказал он. — Вытирай слезы…
И Бенкендорф начал вытирать слезы. Все тюрьмы были переполнены. Самоубийства даже среди богатой и знатной молодежи становились бытовым явлением. А остальные ударились кто во что горазд…
Если бы Пушкин мог покричать, помахать руками и посверкать глазами в качестве репрезентанта на трибуне, — дело совершенно безопасное — если бы мог он забраться в пыльные подвалы архивов, чтобы извлечь оттуда новые, захватывающие драмы русской истории, если бы мог он в своих стихах и рассказах говорить то, что он действительно думал, — опять дело совершенно безобидное — то, может быть, вся его жизнь приняла бы другое направление. Но все это было строжайше запрещено. Не успело благополучно разрушиться дело о его стихах, посвященных памяти Андрэ Шенье, не успело благополучно разрушиться дело о страшной виньетке на его ‘Цыганах’, — вы только подумайте: нарисован кинжал и какая-то чаша! — как вдруг три дворовых человека отставного капитана Митькова подают петербургскому митрополиту Серафиму, тончайшему из святителей, жалобу на своего господина, который развращает их в понятиях православной веры, прочитывая им некоторое развратное сочинение под заглавием ‘Гаврилиада’. Конечно, Митькова сейчас же схватили, началось следствие и скоро было установлено, что автор ‘Гаврилиады’ — Пушкин. Это жалкое, неостроумное, неталантливое произведете, в котором выступают Иосиф, Мария и архангел Гавриил, было написано им еще в лицее, мальчишкой, но так как было оно достаточно похабно, то и разошлось в бесчисленных списках по всей России. Весь фирмамент пришел в состояние крайней ажитации: это был прекрасный случай показать свое усердие и отличиться. Все эти отцы отечества ‘Гаврилиаду’ в свое время читали и смеялись над дурачеством даровитого мальчишки, но теперь начались заседания важных комиссий, — даже Государственного Совета, придуманного Сперанским! — запросы, допросы, бумаги и перепуганный Пушкин, неутомимо пивший везде за здравие царя, должен был вертеться, лгать даже в письмах к приятелям, что автор ‘Гаврилиады’ умерший князь Д. Горчаков, клясться, что он терпит напраслину за чужие грехи… Но генералы и сановники жалованье брали не даром: его приперли к стене и он вынужден был просить разрешения дать свои показания в запечатанном письме на имя самого Николая. Николай начал тем временем войну с турками и уже выехал на ‘театр’ военных действий. Пушкин в письме к нему сознался, что автор ‘Гаврилиады’ — он. Николай, продолжая все ту же ‘полезную’, по словам генерала Бенкендорфа, политику приручения поэта, всемилостивейше простил его, что было не так уж и трудно: если, как царь, он метал громы и молнии против этой жалкой пьески, то, как человек, стоявший в своем развили не выше унтер-офицера, он преизрядно посмеялся над ней и сам…
Пушкин опять вздохнул свободно и, чтобы сжечь кипевшие в его душе бешеные страсти, снова с головой бросился в сумасшедшую карточную игру, кружил головы женщинам, изучал английский язык, летал из Петербурга в Москву, из Москвы в Тверскую губернию, оттуда в Михайловское, потом опять в Петербург или Москву, вызывал на дуэли, оглушительно кутил, сватался за хорошенькую Оленину, но, получив — благодаря ‘Гаврилиаде’ — отказ, снова пустился во все тяжкие и, наконец, додумался до того, чтобы непременно идти на войну добровольцем… Конечно, это возбудило подозрения начальства. Снова начались заседания, рассуждения, переписка, и дело кончилось тем, что в чести умереть за отечество ему было отказано: до смерти он мог, пожалуй, перепортить в армии всех офицеров…
Как это ни удивительно, но среди всех этих метаний и фейерверков он находил как-то время и силы писать. Но и в писаниях своих он был тем же, что и в жизни. Если он выпускал патриотическую, звучную, полную трубных звуков ‘Полтаву’, — с подлинной историей она, однако, имела так же мало общего, как и ‘Борис Годунов’ — то следом за ней сейчас же шел пошлейший ‘Граф Нулин’. Запуганная цензура — за малейшую оплошность цензора часто люди с седыми головами сидели в клопах на гауптвахте — нашла поэму опасной: невозможно же, в самом деле, выпускать на глаза читателей, среди которых может быть и подлый народ, графа в халате, и она предложила автору одеть героя для его ночных похождений хотя бы в сюртук. Точно так же немыслима и помещица в ночной кофте: было бы благопристойнее одеть ее ‘хотя бы в салоп’. В обществе, как всегда в таких случаях, началось издевательство над дурацким правительством, всеобщий гиларитет и дрянные стишки вдруг точно по колдовству какому превратились в крупное общественное событие…
Всякую похабщину, о которой не только нельзя говорить без стыда, но нельзя говорить даже и со стыдом, Пушкин изливал в это время во все стороны. Молодым людям он давал уроки разврата. Алеша Вульф, живя среди своих сестер, девушек, старательно записывал все это в свой дневник. ‘Приехав в конце 27 года в Тверь, — пишет молодой человек, — напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, предпринял я сделать завоевание Кат [Своей двоюродной сестры]. Слух о моих подвигах любовных уже дошел и в глушь берновскую. Кат рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я первые дни был застенчив с нею и волочился как 16-летний юноша. Я никак не умел постепенно развращать ее, врать ей, раздражать ее чувственность’. Позже поганый мальчишка записывает: ‘Молодую красавицу трактира вчера начал я знакомить с техническими терминами любви, потом, по методе Мефистофеля [Пушкина], надо воображение ее занять сладострастными картинами, женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того, который им питать может их, и теряют ко всему другому вкус: все кажется им пошлым и вялым после языка чувственности…’
Все тонет в этом зловонии. И все, кто встречает поэта на путях его, не могут не отметить этой черты его характера. В одном письме С.Т. Аксаков пишет: ‘С неделю назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Мих. Петр. Погодина. Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно, второй — прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что Мицкевич два раза принужден был сказать: ‘Господа, порядочные люди и наедине сами с собою не говорят о таких вещах…» И сам Погодин вынужден занести в свой дневник: ‘Завтрак у меня. Представители русской общественности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский, Веневитинов… Разговор был занимателен: от… до Евангелия. Но много было сального, которое не понравилось…’
Иногда он пытался как будто установить к жизни иное отношение, но сейчас же вслед за усилием следовал срыв и он окунался с головой в блевотину. В свете заговорили о поведении Анны Петровны Керн. Ее стали чуждаться. Пушкин сейчас же протягивает ей руку — в стихах:
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва
И ты по приговору света
На честь утратила права, —
Один среди толпы холодной
Твои страдания делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю.
Но свет… Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них…
Достойны равного презрения
Его тщеславная любовь
И лицемерные гоненья.
К забвенью сердце приготовь,
Не пей мучительной отравы,
Оставь блестящий душный круг,
Оставь безумные забавы:
Тебе один остался друг! —
тот самый друг, который в письме к любимцу муз Вяземскому первый облил ее зловонной грязью… Но это забыто, это не считается, это было так только, шутка… Точно с гуся вода, с него скатывалось все.
Раз он несся куда-то через Боровичи. На станции совершенно случайно он ввязался в карточную игру проезжих и проиграл 1600 рублей. Раздосадованный неудачей, поехал дальше. Ожидая на следующей станции лошадей, он взял Шиллерова ‘Духовидца’, который валялся на столе, как вдруг бурей подлетели к станции четыре тройки с фельд-егерем: везли каких-то арестантов. Он пошел посмотреть, кого везут, и вдруг увидал высокого, нескладного человека во фризовой шинели, с черной бородой. Он показался ему жидом, и Пушкин отвернулся: понятия жид и шпион, по его словам, в голове его всегда связывались в одно. И вдруг он узнает в нем — брата Кюхлю! Его только теперь везли в Сибирь. Они бросились один другому на шею, а жандармы на них, чтобы их растащить. Пушкин пришел в бешенство, начал ругать жандармов, грозить им Бенкендорфом, самим царем, но усачи делали свое дело. Бедняга Кюхля повалился в обморок. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и унеслись… А ‘некто г. Пушкин’ — так назвал поэта в своем рапорте об этом происшествии жандармский солдат — вскоре сочинил такое ‘Послание к друзьям’, что даже грубый, тупой Николай, прочитав это произведение, запретил его печатать: мера необходима во всем, даже в подлости! Пушкин чувствовал иногда, что он совершенно запутался, что он просто погибает, что ему не за что зацепиться. И, когда вставали в памяти тихие дни Михайловского и, точно воплощение их, образ Анны, он раздражался и хотел и тут прежде всего показать себя бреттером, отпетым, для которого нет ничего святого, который на все может плюнуть и все осквернить. И, когда раз говорил он о тихой привязанности к нему Анны с распущенной, нечистой Керн, он пренебрежительно заявил:
— Et puis, vous savez, il n’y a rien de si insipide que la patience et la r&eacute,signation…[ Нет ничего более безвкусного, как терпение и покорность судьбе (фр.)]
И опять распятая душа его делала попытки к какому-то воскресению, и он находил вдруг иные чувства, иные думы, иной язык — он плакал над собой:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогна града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья,
Мечты кипят, в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток,
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю…
Но порыв угасал, душа складывала крылья, слезы высыхали, и он снова, в страстных поисках жар-птицы счастья, бешено метался во все стороны, вел сумасшедшую игру, волочился за женщинами, не останавливался ни перед чем, пьянствовал, хотел быть аристократом самого отменного первого сорта, прыгал и катался со смеху, как озорной мальчишка и — уверенно, властно шел в своих творческих завоеваниях все вперед и вперед, и, казалось, все это делается в нем как-то само собой, помимо его воли…

III. Таинственный карла

Что о петербургском фирмаменте ни говорили бы, одного качества у него отнять никак нельзя: его обаяния над миллионами молодых сердец, которые с умилением взирали на его великолепие со всех концов России. И часто молодые люди с жалкими грошами, бросив семью, бросив милую тишь да гладь родного медвежьего угла, тянулись туда на всякую нищету, на всякое унижение, на всякое страдание, в сладкой надежде укрепиться на фирмаменте и — возблистать. Воронежский хохлик Никитенко был только один из многих тысяч…
В конце 1828 г. притащился в Петербург с очень небольшим запасом ‘грошей’ и с хорошим аппетитом молодой — ему не было и двадцати лет — хохлик ‘з пид Полтавы’, Никоша Гоголь-Яновский и сразу по уши окунулся в — самую черную нужду петербургскую. Хотя Никоша иногда и унывал, но знамя свое держал твердо и длинным, острым носиком своим хитро вынюхивал, куда, как, к каким берегам направить свой утлый челн.
Василий Афанасьевич, отец Никоши, был одним из тех маленьких панков, про которых хохлы говорят: ‘Паны, паны, на двоих одни штаны!..’ Но это была натура поэтическая. Он строго воспрещал бабам полоскать белье в пруду его Васильевки, чтобы стуком вальков своих не разогнать соловьев, водившихся в саду в изобилии. Он что-то втихомолочку пописывал, но из скромности, по-видимому, ничего не печатал. Да, впрочем, где же и печатать в Миргороде?.. Куры и те засмеют… Супруга его, Марья Ивановна, была самой обыкновенной хохлушкой, добродушной хлопотуньей, отличавшейся склонностью к чрезвычайной расточительности: если в отсутствии ее рассудительных дочерей на хуторе появлялись ловкачи — офени, то она, не в силах противиться обаянию их пестрых богатств, всегда набирала у них столько товару, что дочери, вернувшись, должны были посылать вдогонку за офенями верхового, чтобы возвратить им все, что было куплено матерью… И она, и муж были чрезвычайно мнительны, и всякое маленькое несчастье в их глазах принимало размеры настоящей катастрофы: если Марья Ивановна в письме к мужу писала, что одна из дворовых баб захворала животом, то тому сразу уже чуялась страшная эпидемия и он приходил в ужас…
Никоша был болезненным ребенком. Лицо его с длинным, тонким и острым носом было прозрачно. Он постоянно страдал в детстве от золотухи, и из ушей у него что-то текло. Может быть, на здоровье его вредно повлияло слишком раннее и близкое знакомство с девчатами, которыми была переполнена девичья. И было в этой наружности хлопчика, во всей его повадке что-то такое, за что потом в школе, в Нежине, ребята прозвали его ‘таинственным карлой’… Таинственный карла рос среди малороссийского раздолья под надзором няньки своей, Гапы, изо дня в день, и, может быть, вырос бы он в обыкновенного захудалого паныча, каких много было вокруг по хуторам, если бы со стороны матери не было у Гоголей именитого родственника Д.П. Трощинского, который при Екатерине с волшебной быстротой превратился из простого казака в министра, богача и вельможу… При Павле поэтому он попал в опалу. Исключенный из службы, он просился в деревню — поэтому ему было приказано из Петербурга не выезжать. От нечего делать он ложился рано и вставал рано. Раз, за полночь, к нему является фельдъегерь. Ворота были на запоре. Фельдъегерь не мог достучаться и, найдя в снегу камень, пустил его в окно. Слуги проснулись и, узнав, в чем дело, разбудили Трощинского: государь требует. Взволнованный, — если о перевороте он не знал, то догадывался, — тот поспешил одеться и понесся с фельдъегерем прямо в Зимний Дворец. У дверей великого князя Александра его встретил Пален и поздравил с новым императором. Молодой царь сидел у стола и заливался слезами. Увидав Трощинского, он кинулся ему на шею и сказал: ‘Будь моим руководителем!..’ Трощинский тут же написал первый манифест…
Никоша познакомился с этим знатным родичем своим, когда тот почил уже от государственных дел в своем роскошном имении Кибинцы. Льстецы называли Кибинцы полтавскими Афинами. В самом деле, в роскошном дворце екатерининского министра была богатая библиотека, много редких и дорогих картин, прекрасной мебели, коллекций оружия, монет, медалей, табакерок и даже такие удивительные вещи, как бюро королевы Марии Антуанетты и ее великолепные фарфоровые часы и подсвечники. В Кибинцах вечно кипел пир, и всякий подъезжавший к имению уже издали слышал звуки домашнего оркестра…
Гостей там всегда было полно, но постаревший вельможа, предоставляя им веселиться как им угодно, не обращал на них никакого внимания и задумчивый, почти суровый, с какою-то печалью на умном лице, тут же, в сторонке, раскладывал бесконечный пасьянс. К обеду он являлся всегда в парадном кафтане, в ленте и при всех орденах…
А после обеда начинались забавы. Более всего полтавцы любили шутов и шутих, а из них тешил общество больше всего заштатный полусумасшедший священник, о. Варфоломей. Самая любимая шутка с ним заключалась в том, что его бороду припечатывали сургучом к столу и заставляли его затем по волоску выдергивать ее. Однажды, когда в Кибинцы приехал архиерей, гости подучили о. Варфоломея обратиться к его преосвященству с приветственной речью. Архиерей, бывший в великом недоумении, скоро понял в чем дело и прервал его словами:
— Ну, хорошо, хорошо… Годи! Остальное доскажешь чушкам…
Все эти роскошества блистательного метеора, сорвавшегося с петербургского фирмамента в миргородскую глушь, поразили воображение таинственного карлы и он весьма рано стал думать и поговаривать: ‘быть в мире и ничем не означить своего существования это для меня ужасно!’
Скоро Никоша должен был распрощаться с деревенским раздольем и девичьей и ехать в нежинскую ‘гимназию высших наук’. Трудился таинственный карла там без большого самоотвержения. В этом ничего удивительного не было: высшие науки поставлены были в Нежине весьма своеобразно. Профессор словесности, например, о древних и западных литературах не имел никакого понятия. Новую русскую литературу презирал, а язык и мысли Пушкина находил тривиальными. Озорники ребята в своих классных сочинениях часто подавали произведения тогдашних крупных писателей за свои, и наставник сурово критиковал их, — ‘Ода не ода, элегия не элегия, а так, черт знает что!..’ — исправлял и только изредка подписывал ‘изряднехонько’. Но за то в гимназии процветали искусства: иногда ставились пьесы, — Гоголь приводил публику в восторг в ‘Недоросле’ — а во время рекреации воспитанники с одушевлением распевали:
Златые дни наши, теките,
Красуйся ты, наш русский царь!..
Отец его давно уже помер, и таинственный карла первые ‘пробы пера’ своего делает в письмах к матери. Громкими успехами в науках он никак не может похвалиться, и вот, обходя свои скромные школьные завоевания пренебрежительным молчанием, он питает сердце материнское самыми роскошными обещаниями. Он говорит добродушной Марье Ивановне о своем трудолюбии и надежде при помощи железного терпения и чрезвычайной энергии пополнить пробелы своего образования, обещает ей ‘положить начало великого предначертанного здания’ и этой реторикой заполняет не только свои письма домой, но и свою душу, мнение его о себе растет параллельно с пышностью реторических фигур, и он начинает посматривать на окружающих его людей не только с насмешкой, но и с презрением.
Он начинает мечтать о фирмаменте. Там, в Петербурге, для него заготовлена не только блестящая карьера, но и полная чаша самых восхитительных наслаждений. Он — из золотушного мальчугашки превратившийся уже в приличного юношу — носит светло-коричневый сюртук на какой-то красной подкладке с большими квадратами. Такая подкладка нежинскими франтами считалась верхом изящества, и таинственный карла, прогуливаясь по гимназии, как будто не нарочно раздвигал обеими руками полы, чтобы все могли подивиться его великолепию. Но и этого триумфа ему было мало, и вот он пишет в Петербург одному уже пробравшемуся туда приятелю, чтобы тот заказал ему у самого лучшего портного фрак по самой последней моде и сообщил бы ему, какие теперь в Петербурге модные материи для брюк и жилетов и каковы цены на них… Он знает, что на Петербург денег у него нет, но он уверен, что он может обеспечить свое существование там алфресковой живописью и… поваренным искусством…
И вот, наконец, кое-как для столицы приодевшись и захватив с собой свое первое литературное произведение, идиллию ‘Ганс Кюхельгартен’, таинственный карла отправляется в Петербурге. Там всевозможные неудачи посыпались на него сразу со всех сторон. Сперва, с перепугу, он совсем-было опустил руки, но справился и — продолжал бедствовать. Он, ненавидевший серенькую жизнь, как он выражался, ‘существователей’, он, ждавший для себя только жизни-феерии, делает попытки пристроиться актером — ничего не выходит, он поступает простым писарем в разные учреждения, но ему скучно, он манкирует, а когда начальство делает ему замечание, что ‘нельзя же так служить, Николай Васильевич’, он сразу вынимает из бокового кармана заранее заготовленное прошение об отставке. Он едет неизвестно зачем в Гамбург и, проболтавшись там без толку месяц, снова возвращается в Петербург. Но мизерабельную жизнь эту он, распаляемый блистанием фирмамента, выучивается скоро скрашивать игрою фантазии, а то и попросту враньем, — и людям, и себе. И в каждом крошечном событии в жизни своей таинственный карла видит почему-то руку ‘Промысла’, который окружает Николая Васильевича Гоголя исключительным попечением… В письмах к матери он неустанно витийствует:
‘Ваше благословение неотлучно со мною, — пишет он. — Прошу только вас не давать поселяться в сердце вашем беспокойству на счет меня. В письме вашем вы между прочим беспокоитесь, что квартира моя в пятом этаже. Это здесь не значит ничего и, верьте, во мне не производит ни малейшей усталости. Сам государь занимает комнаты не ниже моих…’ О нелепой поездке своей и Гамбург он сообщает Марье Ивановне так: ‘Он, — Промысл, конечно, — указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитать свои страсти…’ И хотя он не прочь был очень повеселиться с хохликами, набившимися в Петербург, он матери изъясняет свои чувства так: ‘Простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне — повергнуться в объятия ваши, рассказать всю тяжкую повесть свою…’ И Марья Ивановна собирала своих соседей и соседок, до отвала кормила их чудесными варениками, а потом читала им эти витийства своего Никошеньки, и те невольно отдувались и думали: ‘Ф-фу, який скучный хлопец!’…
А таинственный карла уже выдумал на потеху себе и на утешение матери какого-то богатого мецената-друга, который совсем увез было его за границу, но внезапно скончался. А то выдумает карла пламенную любовь к одной возвышенной особе, которая, коварная, не отвечает ему взаимностью… И, дрожа в летнем пальтишке в суровые петербургские морозы, таинственный карла все старается выбиться из этого тусклого и бесплодного существования: он должен ознаменовать свою жизнь на земле во что бы то ни стало! Он находит в Петербурге какого-то богатого родственника, подмазывается к нему и все учит мать писать этому родственнику ‘в живейших и трогательнейших выражениях’, как вот он, Никоша, в письмах к ней ‘не может нахвалиться ласками и благодеяниями, беспрестанно ему оказываемыми’ этим родичем… И бедная Марья Ивановна должна изворачиваться…
Пробует он силы и в литературе. Ему уже удалось напечатать свое молодое пустословие, которое он назвал ‘Гансом Кюхельгартеном’, и вот он уже стучится со своей статейкой ‘О торговле русских в конце XVI и начале XVII века’ в двери Фаддея Булгарина. Фаддея принято было в те времена всемерно презирать, ибо он слишком уж открыто торговал станком Гутенберга и собой, но Гоголю, во всяком случае, чистоплотничать не приходилось, и вот в ‘Северном Архиве’ статейка его была напечатана… И тут же вдруг таинственный карла как будто нечаянно роняет одну за другой две жемчужинки: ‘Сорочинскую ярмарку’ и ‘Вечер накануне Ивана Купала’. Жемчужинки были замечены, о карле заговорили, и он, по обыкновению, торопится сообщить об этом матери, уверяя, что труды его понравились всем, ‘начиная с государыни’, что Марья Ивановна может теперь считать одного своего молодца пристроенным и скоро даже, может быть, будет получать с него проценты…
Он решил, что теперь он имеет некоторое право на знакомство с знаменитым Пушкиным, который был кумиром мальчишек в нежинской гимназии… Таинственный карла подошел-было к гостинице Демута, но до того испугался, что убежал в ближайшую кофейню. Хватив там для храбрости рюмку какого-то ликера, он возвратился к Демуту снова и спросил поэта. Лакей Пушкина, Яким Архипов, — он в Петербурге раздобрел и выучился с рассудительной важностью нюхать табак — снисходительно осмотрел невзрачного посетителя.
— Почивают еще, — с достоинством сказал он.
А было уже за полдень.
— Почивают? — со своим хохлацким акцентом воскликнул Гоголь. — Всю ночь работал, вероятно?
— Ну, какое там работал! — усмехнулся Яким. — В картишки играл да, по всем видимостям, продулся… Вот и отсыпается…
Таинственный карла точно поймал что-то незримое, пробормотал что-то нескладное и, точно съежившись, сделавшись меньше и опустив длинный нос свой, торопливо, бочком пошел домой. Он думал, что великий поэт живет в лазури, среди торжественно сияющих облаков, а тут… Карла дивился про себя на гримасы жизни. Он еще не знал, чему он в этот день научился, но знал наверное, что научился многому…

IV. Мистерии души человеческой

Между тем на юго-западной окраине России кроваво кипела война. Николай I и все его окружение были твердо уверены, что войну эту начал он, государь император, и начал не иначе, как вследствие очень глубоких и важных, ему одному свойственных соображений. Но все это было одним из тех самообманов, которые владеют людьми, несмотря ни на что, с такой несокрушимой силой…
Война эта была следствием таинственного роста сперва жалкого, а потом великого народа, России. Почему из всех многочисленных племен, населявших тогда эти бескрайние пространства, начало расти племя русское, это не скажет никто, и почему среди русских племен великорусское племя крепло и цвело более других, тоже не открыто ни одному мудрецу: так было потому, что так было… Давно ли, казалось, были турки и в Азове, и в Каменец-Подольске, давно ли крымчаки в диком вое, лязге сабель и конском топоте врывались кровавым смерчем в пределы благодатной Малороссии? Но вот турки от Азова отброшены в Закавказье, покорен беспокойный, солнечный Крым, больше рай, чем земля, и тяжкой поступью своей шел русский солдат все дальше и дальше, все больше и больше отодвигая от своих пределов ‘поганых’…
Война с Турьей — внешний повод к ней была защита ‘единоверной’ Греции от терзавших ее турок — велась сперва на море. Но не успели отгреметь громы Наварина, как началась и война сухопутная. Она велась одновременно и в Европе, и в Азии. В Закавказье во главе русской армии стоял сперва знаменитый Ермолов, ‘проконсул Кавказа’. Но он был под подозрением, как один из ceux du 14, и, когда он, имея в виду войну с Персией, попросил о секурсе несколькими дивизиями, ему отказали: Николай всегда думал, что Ермолов, располагая большой армией, легко может отделить Кавказ от России и, чего доброго, начать с ним войну! Поэтому его и совсем оттуда убрали и на его место был назначен граф Паскевич. В нескольких битвах он разбил турок, взял Ахалцых, взял неприступный, казалось, Карс и устремился к столице турецкой Армении, Эрзеруму.
Не менее успешно действовала русская армия и в европейской Турции под начальством князя Витгенштейна. Николай приехал к армии, чтобы одним видом своим одушевить солдат. И замечательно то, что они, действительно, воодушевились. Он лично распоряжался переправой полков через Дунай, и сам, несмотря на большую волну, переехал старую славянскую реку на вертком запорожском челне. Никакой надобности, конечно, в этом не было, конечно, для царя могли найти и безопасную шлюпку, но это было необходимо для mise en scene. И, как всегда, в армию пускались разные эдакие словечки.
— Можно ли взять сию крепость, которая считается неприступной? — будто бы спросил под обложенной Шумлой Николай одного из генералов.
— Да, ваше величество, — отвечал тот. — Но это может стоить нам пятидесяти тысяч храбрых солдат…
— Так я лучше буду стоять под ней, доколе она не сдастся сама, хотя бы это стоило мне пятидесяти лет жизни!.. — воскликнул будто бы Николай.
И словечко это — по существу, беспредельно глупое, ибо даже все генералы мира вместе не могут сказать сколько будет стоить Шумла, пятьсот храбрых солдат или пятьсот тысяч — ползало по всей армии, и дурачки млели пред высочайшей премудростью, а в Петербурге смешной Никитенко заносил их в свой дневник наряду с описанием прелестей ‘девицы Гедике’.
Железное кольцо русской армии замкнуло и Варну. С моря караулили ее русские корабли. Решительного штурма осаждающая армия не предпринимала, но стычки происходили ежедневно. Солдаты держали караулы, чистили оружие и амуницию, чинились, вечерком у огонька пели унывные песни, и во всем этом была та тихость, которую вызывает в человеческой душе близость смерти. И часто какой-нибудь усач вдруг бросал чистку ремней, долго-долго смотрел перед собой остановившимися глазами, а потом, вздохнув тихонько, снова брался за свое дело. Офицеры, солдатами нелюбимые, были настороже: пуля в затылок во время боя была вещью довольно обыкновенной… Но все неуклонно делали то дело, которое безмолвно требовал от них Рок.
И, глядя на это пестрое, курящееся дымками кольцо русского лагеря, растянувшегося по холмам, вдумываясь в значение той драмы, которая развертывалась тут, человек впадал в какой-то нравственный столбняк…
Доля солдата не забавна никогда и нигде, но в те времена в России она была просто страшна. Когда в последние годы царствования Александра взбунтовался Семеновский полк, то следствие установило жуткую картину жизни солдат под властью злого и тупого полковника Шварца. На учении Шварц выходил из себя. Он ложился наземь, чтобы видеть, хорошо ли солдаты при маршировке вытягивают носки. При малейшей оплошности во фронте, он орал ругательства, бросал свою шляпу оземь и топтал ее ногами. Он бил солдат по лицу, вырывал у них по аракчеевской моде усы, а если солдат, не удержавшись, во фронте закашляется, он бил виновника фухтелями [тесаками плашмя]. И это происходило в Семеновском полку, который принимал участие в устранении Павла, шефом которого был сам царь! Наконец, полк взбунтовался, и его, под угрозой заряженных картечью пушек, сперва заперли в Петропавловку, а затем разослали по всей России…
Солдатчина внушала народу величайший ужас. Рекрутский набор вызывал по деревням вопли отчаяния. Рекрута семья оплакивала как покойника. Плач и уныние охватывали даже те дома, которых набор непосредственно не касался. Рекрута заковывали в цепи и так, под звон кандалов, везли в присутствие. А затем начиналась двадцатипятилетняя каторга. В военное время солдат был пушечным мясом, а в мирное — живой игрушкой для их высочеств и их величеств. Их обмундировка была приспособлена не для походов, а для парадов. При Александре врачи нашли, что солдаты часто болели потому, что слишком стягивали — ради красоты талии — пояса. В Екатеринбургском полку по время учения солдаты падали в обморок от сильного затягивания ранцевых ремней на груди. Часто и в мирное время воры-командиры кормили их так, как хороший помещик не кормит своих свиней. ‘Участь солдата, — по словам сосланного потом в Сибирь майора Раевского, — почти всегда вверяется жалким офицерам, из которых большая часть едва читать умеет, с испорченной нравственностью, без правил и ума’. И у них была сумасшедшая власть: за воровство капитан давал 500 палок, за ошибку в учении — 300, за то, что не привел девку — 100, за то, что не вычистил ремней или не нафабрил усов — 100, за первый побег — 500 шпицрутенов, за последующие — 1000. Очевидец рассказывает, как раз в Курске два офицера держали пари, что один солдат выдержит 1000 палок и не упадет. Солдат согласился за 4 рубля асс. и штоф водки. Свидетель этой сцены удивился: как может он соглашаться на такое дело? Солдат усмехнулся:
— Пожалуй, не согласись!.. Все равно, придерутся к чему-нибудь и выпорют даром…
Иногда против всех этих издевательств и зверств восставали даже офицеры. В 1823 г. офицеры Одесского пехотного полка, не в силах выносить жестокости своего командира, решили от него избавиться. Они бросили жребий, который пал на одного штабс-капитана. На другой день на дивизионном смотру штабс-капитан избил перед фронтом командира, за что был разжалован и сослан в каторжные работы в Сибирь. Негодяя полковника убрали.
И за все эти мытарства, за голод, за раны, за увечья, за грядущую нищую старость, за ужас Бородина, за славу Парижа, солдат получал 9 р. 50 к. асс., или 2 р. сер. в год, причем иногда из царского жалования этого у него вычитали 30 копеек на — бумагу и… розги!..
В результате — бегство из полков. В Екатеринбургском полку в один месяц бежало 140 человек, в 31 егерском — 33 в один день, в 34 егерском из одной только роты бежало в месяц 45 человек. Майор Раевский показывал, что на правом берегу Дуная есть несколько селений, население которых быстро растет от постоянного притока русских беглецов-солдат. Много солдат бежало в Австрию и поступало в австрийские войска. Когда русские заняли Париж, бежало много гвардейцев, часто с лошадьми и амуницией. Правительство установило за побег смертную казнь, но и это не остановило утечки. И это было неудивительно: солдат был уже не серая, на все готовая скотинка, но среди них стали попадаться толковые, грамотные люди, семинаристы, помещичьи управители, стряпчие, разжалованные офицеры, которые почитывали газеты и журналы. ‘Справьтесь, сколько ныне расходится экземпляров ‘Инвалида’ и других журналов в сравнении прошедшего времени, — писал Карамзин министру внутренних дел Кочубею. — При том печатаются иной раз в журналах разные вещи весьма неосмотрительно…’
И вот тем не менее эти тысячи и тысячи рабов, для которых всегда были готовы палки и фухтеля, которые, согласно древней российской традиции, были разуты и раздеты ‘провиянтскими’ ворами, у которых не было ничего в будущем, которым нечего было терять в настоящем, у которых сзади были необозримые пространства земли необработанной и скверно обработанной, исключающие всякую мысль о ‘тесноте’, которым, казалось, решительно ни на что не были нужны ни Рущук, ни Варна, ни Браилов, ни вся Турция, ни греки, которые легко могли побросать все эти дурацкие кивера, барабаны, ружья, ранцы и уйти за эти горы куда глаза глядят, и вот тем не менее они твердо стояли каждый на своем месте, любили Миколай Павлыча, — хотя под сердитую руку и звали его Миколаем Палкиным, — и, сполняя свой долг, не щадя живота, готовы были каждую минуту на ужасные муки и смерть… Держал их, конечно, в рядах не один страх: в каждом из них было что-то, что господствовало над их личной горькой судьбой и заставляло жертвовать своим маленьким благополучием чему-то огромному, чего они себе ясно и представить не могли: России…
…Была звездная ночь. Мерно вздыхала у берегов мертвая зыбь. Костры потухали. Кончились песни, шутки, разговоры… Солдаты укладывались спать — зная, что из мрака на них зияют заряженные пушки Варны. Черные караулы зорко слушали настороженную тишь и стерегли во мраке всякий шелест…
У потухающего уже костра сидел пожилой гвардейский егерь, подшивая разбитые сапоги. Молодой егерь, поддерживая уже сонное лицо обеими руками, лежал на брюхе и слушал рассказы старого служивого…
— Дибич, он хошь и храбрай, а дурашной, — говорил старый егерь. — Чуть что, так весь и закипит: лоп-распролоб и пошла писать!.. Ему солдаты здесь уж и прозвищу дали: Самовар-паша… И верно, что самовар. Вот у нас, у егарей, раньше тоже такой командер был — не дай Господи, до чего горяч! И бесприменно ему нужно было, чтобы полк наш был из всех что ни на есть первай… И что же, наконец того, он, братец ты мой, придумал? Известно, что не только умом, но и усом солдат не равен. Вот он и придумал, штобы те, у которых ус пожиже, штобы они из чужого волоса усы себе наклеивали! И клей такой всем на руки роздал, штоба чужой волос подклеивать. И вот от етого самого клею и стали у солдат морды пухнуть и по всему лицу чирьи пошли, — ну, страм просто глядеть… А других полков солдаты зубы скалить давай: ‘Ай да егаря! Этот самый волос полковник с мертвых солдат в госпиталях для вас сбривает, а когда нехватка — с собачьих хвостов… Вот так егаря!..’ Сколько разов до драки доходило… И бросили. Потом полковника нашего к лейб-гренадерам перевели и, сказывают, на Дунае недавно убили, царство ему небесное… Да ты чего глазами-то хлопашь? Хошь спать, так ложись… Евона куды Большая Медведица хвост-то загнула — за полночь, знать…
В большой палатке маркитанта слышались голоса: там собрались офицеры. Из соседней батареи к егерям пришел в гости артиллерийский штабс-капитан Григоров, тот самый, который некогда под Одессой встретил Пушкина залпом всей батареи. Григоров мало изменился с тех пор. Это был все тот же беспечный и веселый бедняк, который отлично знал, что никаких сюрпризов в жизни для него нет, — разве турецкая пуля — что он так, вероятно, и кончит земной путь свой в чине максимум подполковника, что походы, карты, выпивка — это все содержание его дней, и который тем не менее легко и весело нес свою серенькую жизнь, был ласков со всеми и всеми любим. И теперь, попыхивая своею трубочкой, Григоров с удовольствием слушал рассуждения молодого егеря о войне.
— А мне непонятно! — взволнованно говорил мальчик-офицер с горячими глазами. — И министры, и публика, все принимают участие в греках, проклинают турок, делают подписки… Позвольте: а наши собственные мужики?! Легче ли жить многим из них под своими помещиками, нежели грекам под турками? Нет ли между ними жертв варварства, мучеников корыстолюбия? А сколько отцов, оплакивающих честь жен и дочерей! Сколько разоренных, томящихся голодом! Боже праведный! Когда в Смоленской вспыхнул голод, запретили делать подписку, а в пользу греков — сколько угодно… Что хотите, а я этого не понимаю…
Старые офицеры смущенно покашливали. Григоров неодобрительно покачал головой — к чему относилось его неодобрение, было неясно — и отошел к другой кучке, откуда слышался иногда веселый смех. Там сивоусый, молодцеватый егерь рассказывал о привольном житье-бытье петербургском.
— Каталани? У госпожи Каталани, брат, в горле все ноты есть, от самого тонкого сопрано до густого баса! А что касается качеств душевных и телесных, то можно сказать словами Державина:
Его супруга златовласа,
Пленила сердцем и умом!..
— Да отвяжись ты со своей Каталани! Поручик, досказывай твою авантюру…
— …Влюблен он в нее, говорю, был мертвецки, — продолжал поручик. — И она должна была выступать в ‘Фигаровой женитьбе’… А что, — говорит, — ежели я поднесу ей цветов? Ничего не может быть апропее… — говорю я. Ну, прифрантились это мы, заехали, купили чудеснейший букет, и в оперу. Началось это представление — мой Костя так и тает!.. И вдруг, можете себе представить, — шикатели!.. Он сперва это даже как будто очумел, а потом, вижу, загорелся весь, поправил саблю и к ним: милсдарь…
— Постой немножко: идет, как будто, кто-то, — прервал его подполковник с густыми седыми усами, пивший чай на барабане.
Действительно, за палаткой, в темноте, послышались чьи-то шаги, сонные голоса солдат и в черной, полной звезд дыре входа обрисовался в слабом свете фонаря молоденький артиллерист с очаровательными усиками. Он вежливо раскланялся с егерями и, протягивая какой-то пакет Григорову, проговорил:
— А я сколько времени ищу тебя… Какая-то казенщина на твое имя пришла — посмотри, может, что нужное…
— Разрешите, господа? — вежливо осведомился Григоров и, вскрыв конверт, развернул бумагу.
На его лице сразу отразилось такое недоумение, что все невольно обратили глаза на него. А он, читая, все головой встряхивал и даже глаза протирал, точно не веря себе, точно желая проснуться.
— Да что такое там у вас? В чем дело?..
— Черт… Не пойму что-то, господа, — бормотал он, осматривая то надпись на конверте, то печать, то снова погружаясь в чтение бумаги. — Фантасмагория, честное благородное слово!..
Еще минута, другая и все знали новость: в Нижегородской губернии скончался в своем имении его очень дальний родственник, отставной гвардии поручик Акимов, и все его имущество, как движимое, так и недвижимое, переходило теперь, за неимением более близких покойнику родственников, к Григорову. И были перечислены тут главнейшие имения покойного: имение в Нижегородской губернии в 2300 душ, имение в Тверской — 860 душ, в Орловской — 690 душ… Суд вызывал теперь Григорова ‘на предмет’ утверждения в правах наследства. Григоров все глаза протирал да улыбался неуверенно: шутка это чья, что ли?.. Но — сомнений не было…
— Вот это так дар Фортуны! Непременно надо вспрыснуть… Эй, маркитант!..
Палатка весело зашумела. Но не успел развертистый ярославец-маркитант выслушать приказания ошеломленного и путающегося Григорова о шампанском, — ‘Самого лучшего… Ну, и все там такое…’ — как вдруг черную, тихую землю всю встряхнуло: со стороны невидимой Варны стукнул пушечный выстрел. Ядро прошумело над самой палаткой — она стояла в долке — где-то недалеко раздался крик испуга и боли… Офицеры повскакивали и бросились вон. Началась сразу беспорядочная ружейная пальба и с русской стороны, но властное бубуханье пушек, молниями разрывая мрак, покрывало ее…
— Вылазка!.. Вставай все! В ружье!..
Григоров, задыхаясь, бросился к своей батарее…
Еще несколько минут и вокруг закипел ад: бешеной лавиной, с криками ‘Алла!.. Алла!’ турки ворвались в русский лагерь и началась исступленная резня грудь с грудью… Загремели пушки и с русской стороны, и с кораблей. И в вспышках бледного огня их эта страшная пляска смерти казалась еще страшней… Бой продолжался недолго. Турки под канонаду и пение медных рожков, отбиваясь, отходили за стены, но от гвардейских егерей осталось немного. А когда рассветало, то у одной из подбитых пушек, зарывшейся дулом в землю, артиллеристы увидали их доброго и веселого штабс-капитана Григорова: он лежал навзничь с закатившимися глазами, грудь его тяжело, с хрипом подымалась и темнела под ним на земле широкая лужа уже остывшей крови. Санитары, стараясь попадать в ногу, понесли его на перевязочный пункт. По влажной земле ползали еще пахучие сизые полосы дыма, валялись мертвые русские и турки, стонали раненые… Но утро было веселое, полное безбрежной, солнечной радости…
…Скоро пала Варна, пал Браилов, пали другие турецкие крепости, а когда на место Витгенштейна был назначен главнокомандующим Дибич, Самовар-паша, то, несмотря на то, что он все путал, отдавал самые противоречивые приказания, дела пошли еще лучше. Вскоре Дибич разбил самого визиря, перешел Балканы, занял Адрианополь, вторую столицу Турецкой империи, и русские войска увидали вдали лес мачт: то был — английский флот…

V. Красный звон

Жизнь кружила Пушкина, как безвольную щепку, в крутых водоворотах страстей. Иногда со стороны он представлялся даже как будто и ненормальным немного. Сватается он в Москве к Ушаковой, получает отказ — смех, карикатуры, эпиграммы и сейчас же сватается к Олениной в Петербурге, опять отказ, опять острословие, опять карикатуры, опять хохот. И снова он пускается во все тяжкие… И вдруг, по своей новой привычке, среди всего этого вздора и шума, задумывается он крепко, потом вздохнет и проговорит вслух какую-нибудь цитату, то
И грянул бой, полтавский бой…
то из барона Розена, подражая и голосу, и манере автора:
Неумолимая, ты не хотела жить!
И, засмеявшись, простится со всеми и едет играть в карты или в филармоническое общество слушать Реквием Моцарта, Сотворение Мира Гайдна или какую-нибудь симфонию все более и более гремевшего тогда по Европе Бетховена.
— Ба!.. Грибоедов!
— Тезка, здравствуй!
И приятели, радуясь встрече, крепко трясли один другому руки, и Грибоедов, как всегда, поверх очков смотрел на это смуглое, с веселым белым оскалом лицо.
— Я, друг мой, так давно не видал тебя, что готов на сегодня бросить филармонию и пойти с тобой куда-нибудь провести вечерок… Ценишь ли ты эту жертву с моей стороны?
— Ценю, милый. Я знаю, как ты любишь музыку… Ну, пойдем, посидим где-нибудь… Ты надолго в Петербург?
— Нет. Еду опять в Персию, — отвечал Грибоедов. — И, кажется, на этот раз уже не вернусь…
— Это еще что за фантазии?! Ты с ума сошел…
— Ah, vous ne connaissez pas ces gens-l&agrave,: il faudra jouer des couteaux… [А, вы не знаете тамошних. Дело без ножей не обойдется… (фр.)] — сказал Грибоедов. — Шах стар, и, как только он умрет, сейчас же вспыхнет междоусобица: ведь у него семьдесят сынков! И всем кушать хочется, конечно… Ну, да, впрочем, поживем, увидим, а ты вот лучше расскажи мне о себе…
Грибоедов был весь привлекателен. В молодости он дурачился, может быть, не меньше даже Пушкина: то на лошадях въезжал он с товарищами на бал, который давался во втором этаже, то, превосходный музыкант, он поражал своей пышной импровизацией на органе в монастыре, в Бресте, и вдруг в середине мессы перешел на Камаринского, то дрался на дуэлях. Одна из дуэлей, на Кавказе, с шалым Якубовичем оставила по себе память в виде раны в левую руку, которая, как надеялся Якубович, помешает ему играть на рояле, чего, однако, не случилось… Потом молодые страсти отгорели, он уехал секретарем посольства в Тегеран, прослужил там восемь лет и вернулся уже знаменитым автором знаменитой комедии ‘Горе от ума’. 14 декабря захватило и его, и он просидел несколько месяцев в Петропавловске, но Николай нашел его невиновным, выпустил на свободу, возвратил ему свою милость и вот теперь назначил его в Тегеран посланником. Жизнь к знаменитому уже писателю повернулась самой блестящей стороной, тем более что он полюбил грузинскую княжну Нину Чавчавадзе и был любим ею. Теперь она ждала его в Тифлисе… И Пушкин, несмотря на всю свою славу, не мог не завидовать другу: у этого все стало на свое место и он может идти вперед, к новым завоеваниям…
— Ты прав, друг мой, — сказал Грибоедов, когда они сели за столик в ресторане. — Я не только доволен, — я счастлив через край. И ничего я так не желал бы, как чтобы успокоился и ты: ты, по-видимому, и сам не отдаешь себе отчета, что мог бы ты сделать в хорошей обстановке с твоим сумасшедшим дарованием!..
— Откроюсь тебе вполне, милый мой, — задушевно сказал Пушкин. — Право, я и сам устал… Но что ты хочешь? Не везет и не везет!.. Конечно, фейерверк может быть и красив, но если заниматься тем, что жечь его с утра до вечера, то, право, он скоро осточертеет… А я сжег потешных огней довольно… Возьми ты меня хоть секретарем к себе, жени меня, делай со мной, что хочешь, но цыганщина мне решительно осточертела… Ты подумай: у меня уж как будто плешь начинается, а я все как неприкаянный по жизни ношусь. Раньше все чудилось, что счастье не здесь, а вон там, но… ‘блажен кто верует, тепло тому на свете’, как хорошо бабахнул ты в своей пьесе. С годами вера эта улетучивается и тогда… Ну, выпьем!..
Встреча с Грибоедовым произвела на Пушкина большое впечатление, но как только простился он с ним, так опять старое и постылое захватило его. И в то время, как одни, вроде тупого и бестолкового Бенкендорфа, глядя на его буйную жизнь, тревожно ждали от него всего, другие, более зоркие, видели в нем только большого ребенка. ‘Господин поэт, — писал Бенкендорфу А.Н. Мордвинов, — столь же опасен для государства, как неочиненное перо. Ни он не затеет в своей ветреной голове ничего, ни его не возьмет никто в свои затеи. Это верно. Предоставьте ему слоняться по свету, искать девиц, поэтических вдохновений и игры…’ Но Бенкендорф не мог не опасаться: он ведь, как новый Атлант, нес на своих украшенных густыми эполетами плечах необъятную Россию, он был ответственен перед государем императором и перед потомством за ее благоденствие!..
И Пушкин решил: ему надо ехать на Кавказ, в действующую армию…
С подорожной в кармане, Пушкин приехал в Москву, снова истратился с Натали Гончаровой и буквально ослеп: девушка-подросток за это время превратилась в женщину, о красоте которой говорила вся Москва. Он всячески искал встреч с ней, а между встречами безумствовал, как всегда. Закадычный друг его, Соболевский, унесся за границу, но его место занял П.В. Нащокин, завсегдатай аглицкого клуба и кутила первой степени.
После смерти отца Нащокин, избалованный богатой матерью, пустился во все тяжкие. Он нанимал в Петербурге на Фонтанке большую и богатую квартиру, куда могли являться с дамами не только его друзья, но и друзья его друзей. Многочисленная прислуга под управлением карлика Голована всем готовила постели. Хозяин являлся обыкновенно поздние всех и только осведомлялся, сколько у него в эту ночь ночлежников. Но на утро все должны были являться к кофе: тут происходили знакомства, пили, — не только кофе, — шумели, и так начинался трудовой день. Иногда гвардейская молодежь после шумного завтрака сажала в карету карлика и всех красоток, а сами, сняв мундиры, в одних рейтузах и рубашках делались кучерами, форейторами, становились на запятки и во весь дух летели по Невскому… Теперь, очутившись в Москве, друзья прожигали жизнь вместе…
Между тем искра, зароненная Натали в бешеное сердце поэта, разгорелась в целый пожар. Он забыл всех и все и сгорал. И, наконец, не вытерпев, бросился к Толстому-американцу, с которым не так давно он собирался стреляться. Лучшего свата выбрать Пушкин не мог: во-первых, Толстой был близок Гончаровым, во-вторых, это был человек, который не останавливался ни перед какими coups de tte [безрассудствами (фр.)]. Он уехал со знаменитым Крузенштерном в кругосветное плавание, но дорогой со всеми на корабле перессорился, всех перессорил и, наконец, был высажен Крузенштерном на берег Камчатки, проскакал всю Сибирь, был высылаем полицией из Петербурга за всякие проделки, дрался на дуэлях по пустякам и каждую минуту был готов на всякую авантюру.
— Да что такое? В чем дело? — ероша свою курчавую голову и глядя на поэта своими крошечными, красными глазками, спросил он.
— Ты должен ввести меня к Гончаровым…
— Только и всего? Хорошо. На днях съезжу и спрошу…
— Как на днях? На каких днях? Сию же минуту!
Через полчаса карета американца уже загремела к Старому Вознесению. Толстой скоро вернулся с благоприятным ответом. Двери рая раскрылись перед поэтом, и он, дуэлист, бреттер, до мозга костей циник, явился к Гончаровым смущенный и застенчивый… Робела и Натали: видеть у своих ног поэта, которого превозносит до небес вся Россия, это случается не каждый день и не каждой выпадает на долю.
Он стал бывать у Гончаровых каждый день, а потом вскоре и несколько раз на дню. Посещения его не всегда сходили гладко: Наталья Ивановна не допускали никакого вольнодумства в делах религии и в отношении к императору Александру, память которого она боготворила, и поэтому именно по этим двум пунктам он чаще всего и срывался. И она, отгадывая его намерения, морщилась и пилила за него Натали…
Очень скоро подошел и решительный день. Пушкин приехал утром. Он знал, что девушек дома не будет: накануне вечером они собирались при нем в Успенский к обедне, где должны были быть чудовские, а Наталья Ивановна была не совсем здорова. И он, замирая сердцем, ждал ее в их запущенной гостиной. В раскрытые окна рвалось вешнее солнце, Москва ликовала всеми своими колоколами, а он слушал, как бурно бьется его сердце…
И вдруг за дверями послышались ее тяжелые шаги. Она взглянула на него от двери, сразу все поняла и смутилась: нет, решительно не того ждала она для своей дочери!.. А он подошел к ручке, она усадила его и сама церемонно и строго села и начала учтиво:
— А какова погода-то?.. Мои девочки поехали в Кремль помолиться…
Он вдруг сорвался со стула и, ничего не слушая, быстро проговорил:
— Наталья Ивановна… вы все знаете… Не мучьте же меня, ради всего святого!.. Вся моя жизнь в ваших руках…
Она деланно-удивленным взглядом попыталась-было остановить его, но ничего не вышло: бешеная страсть сметала всякое сопротивление. Она потупилась и молчала. В открытые окна все рвалось упоительное солнце, хор московских колоколов переливался над городом, радость — после недавней зимы — слышалась даже в дребезжании дрожек по плохой мостовой, в ворковании голубей по карнизам, в ожесточенном чирикании влюбленных воробьев и в упоительном запахе гиацинтов, которые нежились в золотом столпе солнца на подоконниках…
И вдруг в соседней зале зазвенели девичьи голоса и смех. Он! Наталья Ивановна ожила: слава Богу, хоть не сейчас!.. И в гостиную первой вбежала Наташа и — смутилась: поняла. И то, что она чуть-чуть косила, было нестерпимо обаятельно… Все три, смеясь, стали объяснять причины своего неожиданного возвращения, но у него кружилась голова, он ничего не понимал, и он не помнил, как он вырвался и бросился в карету… А звон гудел, и солнце было, и радовался город…
— Но… — удивленно воззрился на него Толстой красными глазками. — Постой: ты утопленник? Revenant? [выживший? (фр.)] Откуда ты? На тебе лица нет!
— Не шути! Не смей! — крикнул он. — Одевайся сию же минуту и в моей карете поезжай к Наталье Ивановне и проси у нее от моего имени руки Натальи Николаевны… Понял? Но сию же минуту!
Толстой покачал своей курчавой головой.
— Vous finirez mal, mon enfant!.. [Вы кончите плохо, мой милый (фр.)] — сказал он — Ваша африканская кровь…
— Одевайся немедленно, или я не знаю, что я у тебя сейчас наделаю!
Толстой, смеясь, оделся и уехал: это не банально!
Пушкин заметался по его квартире, смотрел на часы, заглядывал в окна, ложился на диван, опять срывался и бегал по комнате, представляя в образах, как и что там Толстой делает, и снова свешивался в окно… И, наконец, измучившись, решил, что, если еще через двадцать две минуты его, проклятого, не будет, он опять поедет к Гончаровым сам. Неприличие? Пусть!.. Но так тоже нельзя. Это черт знает что такое… И стрелка подходила уже к роковому сроку, как вдруг под окнами загремели — ему показалось: весело — колеса, и экипаж остановился у подъезда.
— Ну? — бросился он навстречу.
Толстой швырнул свой bolivar [модная шляпа с широкими полями] на диван.
— По-бабьи, — сказал он. — Ни дна, ни полтора…
— Ах, да говори ты толком! — скрипнул Пушкин зубами. — Ну?
— Я чрезвычайно польщена, говорит, предложением monsieur Пушкина, говорит, — начал Толстой представлять московскую барыню. — Но надо, говорит, подождать, посмотреть, выяснить: Натали так молода… Чего подождать, что выяснить, неизвестно… Я и говорю: по старой дружбе, Наталья Ивановна, напрямки: это нет? Смотрите, говорю, он меня застрелит, тогда на вашей душе грех будет…
— Ах, да перестань ты к чертям остроумничать! — бешено рванул Пушкин. — Ну?
— Ну, она смутилась. Нет, говорит, это скорее да… Но Натали так молода… И опять за ту же волынку…
— Так, значит, я могу надеяться?
— По-моему, можешь вполне…
Пушкин поджал ему руку и бросился вон…
В небе веселилось солнце, как никогда раньше оно не веселилось, пели, перекатывались по всей Москве колокола, как никогда они не пели, весенний шум улиц опьянял так, как не опьянял он никогда раньше. За спиной были крылья. Он помчался к Нащокину, — он у него жил, — поднял его, только на заре вернувшегося из аглицкого клуба, с постели и приказал своему Якиму немедленно собирать все в дорогу: они едут на Кавказ немедленно!
Яким поднял глаза и руки к небу:
— Твори, Господи, волю Свою, но… пфу-у-у…
И, крепко зарядив нос внеочередной понюшкой доброго табаку, он сокрушенно взялся за дело…
— Да ты у меня пошевеливайся, черт тебя возьми! — бешено крикнул Пушкин. — Н-ну?! И пошли кого-нибудь скорей за лошадьми.

VI. ‘Проконсул Кавказа’

Опальный Ермолов сидел в большом, заставленном по стенам множеством книг кабинете своего орловского дома и мучительно трудился над своими записками о 1812 г. Не записать все, что он, прославленный герой, видел и пережил в эти годы, было нельзя, — уж очень много всякого вранья было пущено в оборот, — но записать… Большого роста, в зеленой черкеске с гозырями, с большой седой головой, — голова тигра на геркулесовом торсе, — с круглым, грубоватым лицом и круглыми, полными огня серыми глазами, он был на месте во главе полков, но неуклюж и жалок у письменного стола. Он с трудом нанизывал одну дубовую фразу на другую, но вместо живых и интересных записок у него выходила какая-то стоеросовая писарская реляция, от которой мутило и его самого…
Воином проявил он себя очень рано. Во время штурма Праги к нему подскакал Суворов.
— Помилуй Бог! — не без удивления воскликнул маленький, сухенький генерал. — Ты, молодой человек, так палишь, что враз весь порох расстреляешь…
— Ничего, ваше сиятельство! — засмеялся молодой артиллерист. — Мы отбили здесь по близости пороховой погреб и посылаем неприятелю его же снаряды…
Суворов любил шустрые ответы, и молодой капитан получил из его рук Георгия.
При Павле он был дважды сослан. Сидел раз в Алексеевском равелине. Но без него все же как-то обходиться не могли. В 1812-м он особенно выдвинулся. Ему принадлежит слава Кульмской победы: он понял важность удержания Теплица и выходов из гор по дорогам из Саксонии в Богемию, по которым, проиграв сражение под Бауценом, отступала союзная армия. Но, вознесенный на полях сражений, дома он становился все подозрительнее. Ропот офицеров, вернувшихся из парижского похода на домашние беспорядки, находил в Ермолове сочувственный отклик. И за ним поглядывали. Но он был осторожен. Проездом из Петербурга на Кавказ Ермолов встретился в Москве с Фонвизиным — который теперь по делу 14 декабря отбывал каторгу — и воскликнул:
— А ну, поди-ка сюда, величайший из карбонари!.. Здравствуй… Я ничего не хочу знать, что у вас тут делается, — понял? — но скажу тебе по секрету, что он вас так боится, как я желал бы, чтобы он меня боялся…
На Кавказе уже при Николае к нему был подослан шпионом Дибич, но, хотя он никаких заговоров против России у ‘проконсула Кавказа’ и не открыл, тем не менее Ермолов был смещен и теперь сидел и мучился в своей библиотеке…
В двери раздался осторожный стук.
— Ну, что еще там? — сердито крикнул генерал. Вистовой просунул голову в дверь.
— Так что Александр Сергеич Пушкин желают видеть ваше высокопревосходительство…
— Кто?! — с удивлением повернулся к нему всем своим сильным телом Ермолов.
— Александр Сергеич Пушкин… Они сами так назвались…
— Проси…
Он прикрыл корявую рукопись свою какой-то книгой, загремел креслом и твердым шагом направился к двери. Навстречу ему уже сиял белым оскалом небольшой человечек. Ермолов с улыбкой протянул ему руку. ‘Неприятная улыбка, неестественная’, — отметил Пушкин и рассыпался в любезностях.
— Милости прошу, милости прошу, — радушно говорил Ермолов. — Чайку прикажете?
— Благодарю покорно… Только что позавтракал…
— Ну, садитесь… Каким это ветром занесло вас в наши Палестины?
— Я решил проехаться на Кавказ, в действующую армию, — отвечал Пушкин. — Но было бы грешно не навестить по пути вас. Правда, пришлось сделать крюк около двухсот верст, но для такого героя, как говорится, и двести верст не околица…
Живыми глазами своими он окинул стены кабинета с их книгами и оружием.
— Что же, так один и живете? — улыбнулся он.
— Так и живу, — отвечал Ермолов. — Есть тут верстах в двадцати село Хотетово. Говорили, что там какой-то интересный старик живет, Ковалинский. Поехал познакомиться, но ничего полезного не нашел. Носится с каким-то мудрецом Сковородой и всякими эдакими выспренностями… Это не по моей части… А у других собаки, пьянство, сударушки да уездная политика… Вот и сижу у себя…
И про себя подумал: надо быть осторожным. Говорят, ветреная голова… И Пушкин любопытно насторожился: он считал знаменитого воина фюмистом и очень тонкой штучкой.
— Что у вас в столице новенького? — спросил Ермолов. — Какие новости с театра войны? Здесь мы ведь ничего не знаем…
— Новости хорошие с обоих театров, — сказал Пушкин. — Скоро ждут почетного мира…
— Я вашего Паскевича не Эриванским, а Ерихонским зову, — засмеялся Ермолов. — Он подобен Иисусу Навину: крепости сдаются ему по звуку российских военных рожков… Ну, вероятно, и золото свое дело делает… А пусть он нарвется на какого-нибудь пашу, не скажу даже умного или искусного, а только упрямого, как тот, например, который командовал Шумлой, и мы посмотрим… Нет, нет, чудно у нас все пошло в последнее время. Или я к старости глупить стал, или они все там… того…
Он выразительно повертел пальцами. Пушкин засмеялся…
— Возьмите, например, это засорение наших верхов немцами, — продолжал Ермолов. — Куда ни плюнь, все немец. Фон Дибич, фон Фок, фон Адеркас, фон Бистром, фон Клейнмихель — черт знает что! Можете вы представить себе Пруссию, где на командных должностях были бы все фон Ивановы, фон Васильевы, фон Микиткины и проч.? Когда лет через пятьдесят будут читать историю этой турецкой войны, будут думать, что на нашей стороне дралась вспомогательная немецкая или австрийская армия, предводительствуемая своими немецкими генералами… Прав был Грибоедов, хоть и не люблю его: ‘Как с ранних пор привыкли видеть мы, что нам без немцев нет спасенья!’ В молодости я знавал одну генеральшу-сумасбродку. Проезжая как-то Митавой, она зашла в герцогский замок и, приказав открыть гроб Бирона, плюнула ему в лицо. После представления королеве, жене Людовика, который прятался тогда там от ‘узурпатора’, она ожидала у себя в гостинице ответного визита ее, а когда та, конечно, не явилась, генеральша запылила: ‘Чем эта дура гордится? Тем, что Бурбонша? Эко дело какое! Я вот генеральша Храповицкая, а и то не горжусь!’
— Очень хорошо! — раскатился Пушкин. — Божественно глупо, но хорошо!
— Да, глупо, но хорошо! — улыбнулся Ермолов своей неприятной улыбкой. — И черт его знает, куда у нас это чувство собственного достоинства делось? Ведь, помилуйте, раньше люди и для родины работали, и голову свою высоко носить умели. А теперь все какие-то камер-лакеи пошли… Одно дело монархист, а другое — холоп…
— Увы! Помните Якова Долгорукова?..
— Да разве он был один?! — воскликнул Ермолов. — Когда Голицын штурмовал шведский Шлиссельбург, штурмовые лестницы оказались слишком коротки. Петр увидал это и приказал Голицыну отступить. ‘Скажи Петру, — отвечал тот посланцу, — что теперь я принадлежу не ему, а Господу Богу, — вперед, ребята!’ И Шлиссельбург, несмотря на короткие лестницы, был взят… А Ломоносов, который во дворце драл пажей за уши? А его письмо к Шувалову: ‘Я, ваше высокопревосходительство, не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога…’ А теперь мы только на брюхе ползать умеем… Вспомните историю военных поселений: многие понимали, что делает правительство, а возразить, как следует, не осмелился даже любимчик Аракчеев. Кстати: что о нем слышно?
— Заперся у себя в Грузине, воздвиг там памятник Александру Павловичу и не дышит…
— А военные поселения?
— Очень смущают правительство. Думают ликвидировать всю эту музылу… И, в самом деле, вооруженный народ — это игрушка довольно опасная… А что касается до нашего низкопоклонства, то и в наше время были и есть люди твердые. Помните, лет шесть тому назад в заседании академии художеств кто-то предложил выбрать в почетные любители графа Гурьева, графа Аракчеева и графа Кочубея и Лабзин возразил, что таких людей выбирать невозможно, а если их выбирают только за близость к государю, то кучер Илья Байков несравненно к его величеству ближе и тогда лучше уж выбрать его… Правда, старик поплатился за это ссылкой, но тем не менее свое дело сделал. А декабристы, наконец?!
— Да что же декабристы? — пожал плечами Ермолов. — Их на всю Россию сто с небольшим человек оказалось да и из тех девяносто пять готовы были на коленях о прощении молить…
Пушкина этот разговор определенно стеснял. Ермолов подметил это и ловко перевел беседу на литературу.
— Нет, Карамзина вашего я нисколько не ценю… — сказал опальный генерал. — Точно вот он все ремень сыромятный жует… Мне хотелось бы, чтобы история российская была написана пером пламенным — вот как ваше, например… Надо дать почувствовать этот переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу…
— Я особенно удивляюсь, как мог Карамзин так сухо написать первые части своей истории… — живо подхватил Пушкин. — Времена Игоря, Святослава это ведь героический период нашей истории…
Ермолов нахмурил свои густые брови. Он считал, что самый героический период русской истории это 1812 г., но он не возражал.
— Я непременно напишу историю Петра… — сказал Пушкин. — Это одновременно и Робеспьер, и Наполеон, живое воплощение революции… Я думаю, что теперь можно бы писать уже и историю Александра и…
— Пером Курбского? — лукаво бросил седой воин.
— Это было бы великолепно!.. — засмеялся Пушкин. — Что ни говорите, а этот стиль нам всегда был особенно по душе…
Ермолов на мгновение задумался о чем-то, и Пушкин заметил, что когда он не улыбается, то он становится приятен и даже как-то по своему красив. Но генерал не сказал, о чем он думал, и, стряхнув с себя раздумье, шутливо спросил:
— А с Грибоедовым все по-прежнему носятся? Не понимаю! У меня от его стихов скулы болят…
Пушкин вскоре встал, чтобы ехать. Ермолов удерживал его к обеду, но тот уклонился: надо торопиться.
— Ну, с Богом… — сказал опальный генерал. — Ежели увидите там Ерихонского, кланяйтесь ему… Уповать на него уповайте, но с оглядкой. Это вам не Долгоруков и не Голицын: с короткими лестницами этот на штурм не полезет…
Пушкину было досадно видеть в герое эту мелкую зависть, а с другой стороны, и жаль было боевого орла в клетке. Он простился с генералом, выехал из неуютного Орла и шагом потащился по невероятной черноземной грязи, которую развели тут последние ливни…

VII. Чернозем

Он был недалеко уже от Ельца, как вдруг на неведомой маленькой станции нагнал он какого-то офицера. Тот, до глаз забрызганный грязью, всмотрелся в Пушкина и вдруг с радостным криком: ‘Александр Сергеич, батюшка!..’ — бросился ему на шею…
— Позвольте, позвольте, позвольте! — смеясь, отстранился Пушкин. — Надо сперва установить, кто кого может больше выпачкать…
— Пачкайте, пачкайте, сколько душе угодно, только обнять дайте! — кричал тот. — Не узнаете? Да где и узнать! Сколько воды утекло… Помните поручика Григорова, который вам под Одессой залпом батареи отсалютовал? Ну, вот он самый…
— Гора с горой! Вот так встреча…
На станции начался веселый шум: говор, смех, беготня слуг, плесканье воды, и скоро около бурлящего самовара Григоров, разбирая свой прекрасный погребец, орудовал с угощением.
— Нет, нет, сперва выпьем по рюмочке, по другой, потом основательно, хозяйственно закусим, — убедительно говорил он, — а затем уж и кишочки чайком пополоскать можно… У меня с собой такая стара вудка есть, от панов польских, что от одного шкалика небеса разверзаются!.. Пожалуйте, садитесь как поуютнее…
Началась закуска. Григоров весело рассказывал о своих приключениях, которые ему и до сих пор все казались волшебной сказкой: как сидел он в палатке с лейб-егерями, как вдруг тут же турки его чуть-чуть на тот свет не отправили, как погибал он в госпитале среди тифозных и дизентерийных и как вот теперь едет навестить свою мамашу, а оттуда уже отправится в свое нижегородское имение.
— Но позвольте! — воскликнул Пушкин. — Тогда я, значит, знал вашего родственника, который вас нечаянно так осчастливил! Премилый старик… Не знаю, куда они его загнали… Но премилый старик!..
— Я его лично совсем и не знал, — сказал Григоров. — Слышал только отдаленно, что есть у меня в Нижегородской два каких-то блаженных родственничка, а тут вон что вышло… Ну, на радостях еще по рюмочке… Какова вудка-то? Бархат и огонь!.. Нет, вы вот ветчинки попробуйте… Зам-мечательная!.. Думаю, как только замирение, я сейчас живым манером в отставку и заживу барином!.. А? Постойте, я еще по рюмочке налью… Ну, со свиданьицем…
Подкрепившись основательно, они с сияющими глазами вышли на крыльцо. Там стоял без шапки старый, облезлый солдат с деревянной ногой и с выцветшими ленточками каких-то медалей на груди: он просил у господ милостыньки.
— Здорово, служивый! — молодцевато, но не совсем твердо крикнул Григоров. — Где это ты столько медалей заслужил?
— А на Париж с анпиратором Лександрой Павлычем против Наполиена ходил… — добродушно отвечал тот. — Сократили Наполиена, посадили опять на престол Лудовика Дизвитова, навели во всем порядок и домой — только вот ногу пришлось там оставить в задаток… Своим же снарядом в Котах оторвало нечаянно…
— В каких Котах? — удивился Пушкин.
— А город есть там такой. Французы его звали как-то Като-Камбрезис, что ли, ну, а нам это несподручно, мы в Коты его переделали. А то у их был там Авенн, а мы опять по-своему: Овин, у их Валансьен, а мы опять напротив: Волосень… Это у наших солдат первое дело, чтобы все по-русскому перекрещивать. Воевали мы со шведами, пришли в город Сортавола — сичас же в Сердобол переделали, а в крымском царстве был Ор-Капи, а мы по-своему: Перекоп. И никаких… Зря языком вертеть нечего, а надо хорошо, по-русски все говорить…
— Каков? А? — восхищался Григоров. — Это они вам, русским поэтам, дорогу расчищают… Ну, молодчинища служивый!.. Утешил!..
Довольные жизнью и собой, они щедро наградили служивого и сели в коляску Григорова: он уже успел обзавестись чудесной коляской, которая была еврейчиками очень искусно подделана под ‘венскую’. Поехали. Экипаж Пушкина нырял, плескался и стонал на колдобинах сзади. На третьей версте уже на лошадях показалось мыло. Но вешний день был упоителен. Это была та часть России, где последние перелески — теперь, весной, издали они были похожи на зеленые облака — сменяются бескрайными, мягкими увалами степи, местами вспаханными, черными, местами покрытыми дружными зеленями… Там и сям села прижались к земле, бедные, серые, унылые… Бесчисленные жаворонки на кругах, трепеща, с пением поднимались в теплую, сияющую лазурь и падали оттуда из-под солнца камушком к своим подругам. По зеленым низинам плакали чибисы, заливисто свистели длинноногие и длинноносые кроншнепы, а раз вдали, на озимях, видели они пару серых красивых журавлей. И все это вместе, солнечное, радостное, напоминало Пушкину Наташу, и сердце тянуло его назад, в уже далекую Москву, и он не понимал, как он мог оставить ее…
Было уже за полдень. Досыта наговорившись, Григоров клевал носом… И вдруг в мреющей дали, от леса, явно донесся пушечный залп. Оба насторожились: что такое?! Григоров сперва думал, что это ему пригрезилось. Но в лесу снова раскатилось: тра-та-та-тах!
— Что за чудеса? Уж не мужичишки ли бунтуют!..
— Тута у нас грах один живет, — пояснил с козел белобрысый парень-ямщик. — Може, это у его… Он часто так забавляется… Богатеющий…
‘Тра-та-та-тах!’ — снова грянул вдали залп. Пальба продолжалась беспрерывно. Между тем потихоньку, полегоньку, утопая в грязи, экипажи приближались к лесу. Когда подъехали ближе, увидали, что это не лес, а огромный, вековой парк, который весь звенел теперь птичьими голосами… И вдруг среди могучих дубов замелькали пестрые всадники и несколько человек псарей в шитых золотом старинных кафтанах, на прекрасных конях, загородили проезжающим дорогу. Старший — седоусый, сердитый старик — снял свою шапку с малиновым верхом и обратился к Пушкину и Григорову:
— Его сиятельство грах Семен Семенович Ставрогин покорнейше просить вас, господа, пожаловать на именины его супруги, ее сиятельства графини…
— Да ты обознался, старый хрен! — засмеялся Пушкин. — Граф и не знает нас совсем…
— Это мне отлично хорошо известно, сударь, — не надевая шапки, суровым басом своим сказал старик. — Ну только нам приказано заворачивать на усадьбу всех проезжающих господ…
— Кланяйся от нас графу и графине, но скажи, что заворачивать мы не намерены. Мы спешим, — сказал Пушкин. — И посторонись с дороги!
— Извините, сударь: никак невозможно! — упрямо возразил старик. — Если мы вашу милость упустим, его сиятельство с нас три шкуры спустит. Извольте завернуть… А отпируете, мы вас чесь-чесью, с салютом из всех пушек, проводим…
— Пусти с дороги! — с раздувающимися ноздрями приподнялся Пушкин, не любивший противоречий. — Н-ну?
— Хошь казните, хошь милуйте, сударь: не могу!.. Извольте заворачивать…
— Да позвольте, любезный Александр Сергеевич, в чем дело? — добродушно вмешался Григоров. — Заедем, какая беда? Познакомимся с хорошими людьми, выпьем за здоровье именинницы и с Богом… Право… Заедем, Александр Сергеевич…
— Ну, черт их совсем возьми! — захохотал Пушкин. — Едем!
Старик-охотник с почтительной полуулыбкой в густых усах мигнул своим, и красавцы, молодец к молодцу, псари окружили коляску, и широкой, красивой дорогой поезд покатился в глубь парка. Залпы смолкли, но все яснее и яснее доносились звуки роговой музыки, игравшей торжественный польский.
— Настоящий моенаж! — с удовольствием сказал Григоров. — Роман с приключениями… Не достает только, чтобы мы нашли тут, в лесу, какую-нибудь спящую царевну…
Богатыри-дубы расступились, и, сияя на солнце бесчисленными окнами, на широкой поляне перед ними раскинулась богатейшая барская усадьба: огромный, белый, с куполами и колоннами дом, белые флигеля, белая богатая церковь с золотыми крестами, бесчисленные службы. Над куполом дворца вилось какое-то фантастическое знамя с гербом и золотой графской коронкой… Между службами сновали белые повара в колпаках, охотники, бабы, ребята и стояло множество экипажей.
— Как прикажете доложить его сиятельству? — без шапки склонился к ним с коня старый охотник.
Они сказали, и седоусый старик, разбрызгивая черную грязь, понесся красивым галопом к дворцу. И едва только коляска остановилась у колонн, как представительный, похожий на министра, с чудесными бакенбардами и золотой цепью на шее дворецкий склонился перед гостями.
— Их сиятельства покорнейше просят пожаловать…
И бочком он проводил гостей в огромный вестибюль. По стенам виднелось старинное оружие, медвежьи шкуры, оскаленные кабаньи морды и рогатые головы лосей и оленей. Многочисленная ливрейная челядь бросилась к гостям, раздела их, отчистила, и дворецкий, прилично поскрипывая сапожками, бочком повел их в уже отведенные им комнаты. Дом гремел музыкой и кликами. И едва они переоделись, как снова дворецкий учтиво вывел их на верхнюю площадку вестибюля, на которой замерли несколько рослых арапов в красных кафтанах, и у походных дверей в гремящую залу приветливо встретил их могутный, белый старик с пышными висячими усами и грубоватым, но умным лицом, сам граф.
— Милости прошу, господа…
Раскланявшись, они вошли в огромный двухсветный зал. Музыка с хор оглушила их. За длинными столами сидели сотни гостей. Это был как будто и не обед, и не ужин, — это был пир вообще, начатый, по-видимому, уже давно, но до конца, по-видимому, еще далекий…
— Прежде всего я представлю вас графине, господа, виновнице этого торжества и вашего ареста… — басовито засмеялся граф. — Надеюсь, однако, что вы изрядно проведете в ‘Отрадном’ время и не поскучаете… Графинюшка, мой друг, позволь тебе представить…
И ловкий Пушкин, и несколько мешковатый Григоров подошли и принесли имениннице свои почтительные поздравления. Это была маленькая, седенькая, запуганного вида старушка с унылыми глазками. И она прошелестела:
— А это наша единственная дочь… Eudoxie, ma ch&egrave,re… [Дунюшка, друг мой… (фр.)]
Пушкин чуть не ахнул: перед ним среди пестрого благоухающего цветника уездных дам было что-то вроде затянутого в корсет гиппопотама с крошечными звериными глазками на тяжелом, топорном лице. Графиня Авдотья мастерски играла на бильярде, наедине курила трубку и самым любимым занятием ее было носиться на тройке: стоя, мужская шапка набекрень, она мастерски правила степными дикарями и в вихрях снега была воистину великолепна. Любимым же лакомством ее были мухи, которых она шустро ловила своими чудовищными лапами и с удовольствием поедала…
— Что-с? — засмеялся граф. — Удивлены?.. На степном черноземе нашем все, как видите, произрастает великолепно… Крестили мы молодую графинюшку Авдотьей, но в доме за необъятность все больше зовут ее Дунаем… А теперь прошу с дорожки закусить…
Род Ставрогиных пошел с Екатерины, с отца теперешнего черноземного магната, который начал свою карьеру гайдуком, ездившим на запятках золотой кареты Фелицы, а кончил генерал-аншефом и кавалером всех российских орденов. Сколько у него было земель, он и сам хорошо не знал, но говорили, что из начальных букв его чудовищных поместий легко составляли слова: Матушка Екатерина. Человек буйный и жесткий, он скоро надоел утонченной Като и, бросив все, удалился в свои владения. Другие боролись за высочайшие ласки, интриговали, но у Ставрогина было правилом: не хочешь — не надо. Жил он в степи, как царь, а когда раз случилось ему запороть насмерть какого-то поповича — сказывали, что молодца поймали на краже господских яблок в саду — и к графу поехал было для производства следствия земский суд, взбешенный вельможа, задыхаясь от гнева на такое оскорбление со стороны всякой сволочи, приказных, по тревоге вызвал своих артиллеристов и те пушечными залпами смели приказных с дороги и с лица земли. Донесли матушке. ‘Я говорила, что медведя лучше не трогать… — обмахиваясь драгоценным веером, засмеялась Екатерина. — Вы знаете, какой он неистовый…’ Тем дело и кончилось…
Сын пошел весь в отца. Громадный, сумасшедше-гордый, бешеный, он прослужил в конной гвардии года что-то два, а затем бросил всю эту петербургскую ‘мирихлюндию’ и удалился в свои поместья, ‘на свободу’. Жить ему в Отрадном было довольно уютно: об этом заботились 42 000 его крепостных. Собственно, на усадьбе его нужды обслуживали 600 вышколенных дворовых, причем каждый из них ведал только одно дело: из семнадцати лакеев, которые прислуживали ему лично, один, например, подавал только трубку, другой только стакан воды, третий обмахивал голову его сиятельства от мух свежей березкой, — граф любил запах березы, — четвертый чистил только сапоги… На кухне с утра до вечера стучал ножами батальон поваров, причем опять-таки каждый повар изготовлял только одно блюдо: один был мастером по спарже, другой по окрошке, третий по кулебяке с капустой, которую особенно любил граф, четвертый по дичине и т. д. Обед ежедневно состоял из сорока блюд. На псарне было до двух тысяч гончих и борзых, при которых состояло несколько сот охотников, а когда раз зимой проходили мимо войска, граф пригласил всех господ офицеров на пир, после которого гостям было подано сто пятьдесят троек для катанья… Жилось, словом, ничего себе…
Бесподобные кушания, старые вина, грохот музыки, здравицы, крики гостей, битье посуды скоро затуманили голову Пушкина веселым туманом. Но и в чаду заметил он, что если в Петербурге и Москве он был Пушкин, то здесь, на черноземе, он был только проезжий брат дворянин. О Пушкине тут, на черноземе, слыхали как будто очень немногие, да и то с пятого на десятое. Только один рослый, пожилой, величественного вида майор ухаживал за ним и полюбился ему своим оригинальным языком. Майор принадлежал, по-видимому, к дому, потому что это он потчевал Пушкина и тем и этим. Григоров млел среди дам, а в особенности около какой-то краснощекой и очень миленькой девицы-пышки. Его мечта найти в лесу спящую царевну как будто была близка к осуществлению… Пушкин, наконец, взмолился:
— Нет, пощадите, майор! Больше не могу… И я положительно задыхаюсь… Что, если бы мы прошлись немного?..
— С удовольствием, — ласково отозвался майор. — Пойдемте-с…
— Отлично. Я только расшаркаюсь немножко перед графиней…
— У нас этого не требуется, Александр Сергеевич, — улыбнулся великан. — Но если угодно-с… Я подожду вас здесь…
Пушкин, лавируя среди бушующих столов, прошел в гостиную. Маленькая графиня была на старом месте. Ее глазки стали еще унылее. Завидев Пушкина, она немного ожила: она любила свежих людей из столицы. Графиня была несколько проста и ее мучительно занимали два вопроса: во-первых, гибель Помпеи, а во-вторых, светопреставление вообще. Когда она услыхала как-то случайно о помпейской катастрофе впервые, она от беспокойства не могла уснуть несколько ночей подряд: а вдруг такая штука произойдет в Отрадном?! Граф — под веселую руку большой насмешник — уверил ее как-то, что светопреставление произойдет в том году, когда Светлое Воскресенье придется в четверг. И с тех пор, несмотря на заверения, что это была только шутка, старушка беспокоилась и все высчитывала, когда Пасха придется в четверг…
Почтительно косясь на великолепие Дуная, Пушкин сказал старушке несколько учтивых банальностей. Она слабо отозвалась на них. Ей очень хотелось спросить его, что думают в Петербурге на счет Пасхи будущего года. Но она решила отложить серьезный разговор до более благоприятного момента: от этой музыки просто звон в ушах стоит! И, повертевшись сколько следовало среди дам, Пушкин снова вышел в дымное столпотворение огромного зала. Завидев его, майор поднялся во весь свой величественный рост, и они прошли мимо неподвижных арапов в пышный вестибюль.

VIII. Отрадное

Едва вышли они к белым колоннам, как сразу увидели, что от гастрономических удовольствий изнемогли не одни они: и по солнечному двору, и по роскошному парку с широкими, усыпанными мелким гравием аллеями, белыми статуями, хорошенькими мостиками, фонтанами, в которых играли тритоны и толстомордые амуры, и по берегу полноводного, сияющего озера с белыми лебедями, везде бродили в одиночку и кучками изнемогающие гости. А один из них, спрятавшись за белый цоколь пышной Флоры, из передника которой сыпались каменные цветы, мучительно возвращал природе все, что он сегодня за день у нее поглотил…
— Извините, господин майор, но я прежде всего хотел бы обеспечить себе отступление, — останавливаясь, сказал Пушкин. — Как бы наладить мне хотя бы к ночи отъезд?
— Это совершенно невозможно, Александр Сергеевич, — улыбнулся тот с высоты своего роста. — У нас правило раньше трех суток с именин не отпускать… Вы не найдете ни коней ваших, ни экипажа…
— Но позвольте…
— Да будет вам, Александр Сергеевич! Уверяю вас, что вы, прогостив у нас трое суток, ничего не потеряете, — улыбнулся майор. — Ведь у нас, можно сказать, вся Орловская губерния под кровлей… Посмотрите…
— Вы соблазняете меня, — засмеялся Пушкин. — Ну а теперь покажите мне, по крайней мере, ваше Отрадное…
— С превеликим удовольствием… Могу вас уверить, что такой усадьбы вы, может быть, еще и не видали — разве у графа Шереметева где… Пойдемте вот сюда, мимо конторы… Это, прямо, конюшни…
Пушкин не мог не удивиться. Перед этим лошадиным дворцом его михайловский домик был избушка-развалюшка. И по фронтону прекрасного здания было выписано: Honi soit qui mal y pense [Да будет стыдно тому, кто об этом подумает плохо (фр.)]. Нельзя было также penser mal [Думать плохо (фр.)] и о чудовищных размеров псарне с ее горбатыми злобачами-борзыми, рослыми костромичами с волчьими загривками и молодец к молодцу псарями в щегольских кафтанах. Перед зданием псарни, среди пышного цветника, стоял монумент, на котором было выписано:
Здесь покоится прах Карая, никем никогда не побежденного.
MDCCCXXVII.
— Кобель? — улыбнулся Пушкин.
— Кобель, — улыбнулся майор. — Но каких, действительно, я больше не видывал… Ни одна борзая не могла состязаться с этим чудовищем. Это был какой-то Дунай собачьего царства…
Скотный двор размерами был больше Колизея. И все было в порядке идеальном.
— А скажите, хороший доход дает имение графу? — заинтересовался Пушкин.
— Доход? — удивленно поднял брови майор. — Я живу в Отрадном не один год, но еще ни разу не слыхал, чтобы кого-нибудь здесь интересовал такой праздный и, можно сказать, неприличный вопрос. Мы думаем только о том, сколько и куда нам еще истратить… Впрочем, и о сколько мало кто думает… ‘Чтобы было!’, а откуда и как, это нас не касается…
— Ого!
— Да. Но только надо правду сказать, что хоть конский двор возьмите или псарню: граф дело понимает и дряни не держит. Только первый сорт, головку. Зато, ежели, скажем, подходит день рождения кобеля Карая или кобылы Зорьки, то по всем соседним коннозаводчикам и псарням рассылаются на чудесном бристоле отпечатанные пригласительные билеты кобелям и кобылам пожаловать на торжество. И все съезжаются, и идет пир на весь мир, и пальба из пушек в честь дорогого именинника… как сегодня в честь графини…
Пушкин хохотал: черноземные фантазии потешали его чрезвычайно…
Большим фруктовым садом, — он блаженствовал, весь в цвету, — мимо гигантских оранжерей, в которых молчаливо копошились садовники, они вышли к большому и красивому зданию, над которым царил белый Аполлон с лирой, а по карнизу было написано: ‘Храм Мельпомены’.
— Или, в переводе на турецкой, наш гарем… — пояснил майор.
— Как ваш? Разве вход свободен всем? — осклабился Пушкин.
— Э, нет! — засмеялся майор. — Поповича, о котором я вам рассказывал, запороли насмерть не за яблоки, а за Мельпомену… Для наших добрых гостей есть гарем отдельный… Ну, внутрь мы не пойдем: скоро начнется представление и вы, все равно, увидите все. Смотрите! — тихонько воскликнул он. — Навстречу нам идет первый лгун на всю черноземную полосу…
И он любезно раскланялся с тщедушным господином очень приятного вида, с мягкими, ласковыми глазками.
— Я не знаю, почему у нас, собственно, презирают лгунов, — сказал майор. — Надо бы различать между ложью и лганьем… Ложь это обман, а лганье — почти поэзия… Этот господин рассказывает, например, как раз поздней осенью ехал он куда-то степью, сбился с дороги и ночевал в степи и за ночь голодные лошади его съели будто бы над его головой весь кожаный верх его кибитки… А в другой раз, когда он еще молодым моряком был, русские корабли осадили какую-то крепость, которая стояла на самом конце длинного мыса. И вот поднимается вдруг буря, подхватывает его фрегат и по воздуху через крепость переносит его на другую сторону мыса. Чем это, в сущности, отличается от тех чудес, которые рассказываете нам вы, поэты? Ведь и вы все лжете, — только разве покруглее…
— Вы преинтересный человек, господин майор! — засмеялся Пушкин. — Но я должен поставить вам один индискретный вопрос, который у меня давно на языке вертится: вы родственник графа? Или тоже, как и я, гость?
Майор несколько смущенно развел руками.
— Ни то ни другое, — сказал он как будто немножко печально. — Если говорить по совести, то я должно быть un приживальщик. Наши все над поляками смеются, что у их панов нахлебников много. Напрасно смеются: у нас нисколько не меньше… Вы не можете себе представить, сколько теперь скитается людей без пристанища, лишних, так сказать, людей, как вот я… Правда, есть у меня и землицы немного, но для того, чтобы хозяйничать по совести, надо ведь мужика держать в ежовых рукавицах, масло надо из него жать. Можете вы это делать? Нет. И я не могу… Ну и пусть себе он живет, как хочет… Дадут что мужички — спасибо, не дадут — что же делать? Пока изредка посылают понемножку, спасибо им… Служить? Для военной остарел уж. Штатская — кляузы, взятки, низкопоклонство… Вы не служите, и я не служу… И нельзя служить. Так вот и гощу из года в год в Отрадном, а чтобы хоть чем-нибудь оправдать свое положение, в торжественных случаях, вот как сегодня, при шествии их сиятельств к обедне я беру эдакий жезл Ааронов и величественно выступаю впереди их вроде оберцеремониймейстера, что ли… Мы ведь здесь парад до страсти любим. Конечно, приживальщик, как же еще иначе? — заключил он. — Надо правде смотреть в глаза прямо. Но ведь и граф тоже приживальщик, только большой…
Они вышли к красивой белой пристани, около которой дремали на светлой поверхности озера десятки белых лодок. На небольшом расстоянии от берега виднелся островок, а на нем красивая белая беседка с цветными стеклами, над входом которой было написано: Фонтан Ювенты. А в сторонке, среди зацветающих черемух, виднелась статуя Венеры, перед которой было устроено что-то вроде жертвенника.
— Это наш знаменитый Остров Любви, — сказал майор. — Здесь совершаются жертвоприношения Киприде, при которых никто из посторонних не допускается…
— Et… madame la comtesse?! [А графиня?.. (фр.)]
— Madame la comtesse laisse faire [Графиня предоставляет свободу… (фр.)]: она слишком занята гибелью Помпеи и светопредставлением. Раньше, когда меня в Отрадном еще не было, здесь существовало даже право primae noctis [Первой ночи (лат.)]. Но наверное утверждать этого не могу: я в то время искал Жар-птицы по улицам революционного Парижа…
— А, вот откуда у вас этот прекрасный выговор!
— Да, да, как же, был, видел, — усмехнулся майор. — Да если я не штурмовал Бастилии, — между прочим, штурмовал ее совсем не ‘народ’, а всякая сволочь да несколько шалых русских сиятельств, находившихся в полном республиканском и революционном духе — то, во всяком случае, и я покупал в те горячие дни у camelots [Лоточников (фр.)] знаменитый ‘фунт камней Бастилии’… И я проливал слезы умиления над этим героическим актом освобождения благородных жертв тирана Капета… Правда, потом мы потихоньку узнали, что никаких жертв Капета там не было, а была всякая рвань, садисты, педерасты, взломщики, но… Нет, я должен все же свои слова о лганье взять обратно!.. Иногда и лганье бывает грехом, и большим. Боже мой, думаю, что за те дни Париж наврал столько, сколько весь земной шар в спокойное время не наврет и в год. Что тут буря, которая переносит фрегат через крепость!.. Помню, зашел я в какой-то кабачок. Там, конечно, кипело собрание ‘восставшего народа’. Впереди, в дыму, на столе какой-то лохматый с красным носом громил суспенсивное вето короля. Несколько голосов потребовали, чтобы он растолковал народу, что это за штука такая, суспенсивное вето. Оказалось, что это очень просто: ‘жена сварила тебе добрый суп, а король говорит ‘вето’, — ты ничего не получаешь!’ Уж и взревели же санкюлоты!.. ‘Но этого мало, — продолжал красноносый — ибо, если в Париже нет хлеба и бедные парижане голодают, то это потому, что аристократы скупили все вето и — отправляют хлеб за границу…’ Конечно, немедленная резолюция: на фонарь!.. И я был в толпе, которая окружила Тюльери. Если один гражданин, рыча, требовал во имя свободы, равенства и братства филе из королевы, то какая-нибудь салопница непременно хотела получить на завтрак кишки Марии Антуанетты. И все кричали, что мы-де вот заставим жирную свинью — то есть Людовика — дать ‘санкцию’, но что такое санкция — не знал никто… Я видел, как одни негодяи казнили других для того только, чтобы в свою очередь войти на эшафот. Я видел, как все эти трепачи вопили: ‘Долой дипломатию, долой солдат, долой войну — Франция отказывается от всяких завоеваний!’ И, поорав, шли к пирамидам и на Москву… А когда нарубили голов достаточно, начался период демократической гульбы и разврата, когда по улицам Парижа разгуливали полуголые стервы из герцогинь и стервы просто. Подкидышей подбирали тысячами. И над всеми этими гулящими и большею частью больными демократками самодержавно царил всесильный Видок и угощал их прелестями своих приятелей и знатных иностранцев… А в конце — ‘узурпатор’ Наполеон… Да, да, и его я видел, маленького капрала. В молодости он был красив, интересен с его сумрачным, огневым взглядом. Наши дурачки du 14 выбрали себе вождем носастого и губастого Трубецкого. Какой же это вождь? У вождя должно быть чело, овеянное думой, орлиный нос, мечущие ‘молнии’ глаза и эдакий крутой подбородок… Так вот и было сперва у Наполеона. А потом разъелся, отростил брюшко и всю музыку испортил. Может быть, и Ватерлоо потерял он только потому, что брюшко очень уж в глаза всем лезло. Да, да, насмотрелся я на человеческую комедию досыта… Может быть, поэтому-то так спокойно и несу я обязанности обер-церемониймейстера в Отрадном. Не все ли равно в какой роли выступать, раз пьеса дурацкая? Ну-с, а это вот цирк наш — здесь тоже для дорогих гостей представление уготовано…
Из-за красивой круглой куртины послышался вдруг хриплый лай и какое-то жуткое задыхание в себя. Майор сразу опечалился. Там, держась за ствол могучей липы, стоял и исступленно кашлял молодой человек с длинными волосами, прозрачным лицом и страшными глазами, в которых стоял бездонный ужас задыхающегося.
— Это наш домашний композитор, — тихонько шепнул майор. — Крепостной… Был долго в Италии, получил блестящее образование. Все рвался на волю, но ‘хорошие музыканты нам и самим нужны’, не пустили, стал пить горькую и — вот, не угодно ли?..
Тот, сплюнув что-то вязкое, старался отдышаться и вытирал клетчатым платком потное лицо. В глазах его была беспредельная истома…
— Погодите, я его порадую, — шепнул майор и, подойдя к больному музыканту, весело сказал: — Ну, ну, не падайте духом… Посмотрите-ка, какого гостя я к вам привел… Узнаете? Это — Александр Сергеевич Пушкин, которого вы так любите…
В страшных глазах сразу засияло восхищение…
— Александр Сергеевич… — хриплым голосом проговорил он. — Вот не думал, что когда-либо на мою долю выпадет такое счастье!.. А я… а я… ваши вещи… на музыку все пробовал положить… Но не знаю: ваши стихи лучше музыки… Недоволен я… Но как я рад, как счастлив вас видеть… перед смертью…
— Оставьте! Перед какой смертью? — весело засмеялся Пушкин, у которого защемило сердце. — Идет весна, солнце, окрепнете… Надо больше парного молока пить… У меня была тетка, которая в молодости тоже страдала, как и вы, только в худшей степени: и с кровати не вставала. И представьте: на парном молоке встала и жива до сих пор!..
Он все это наврал. Но лицо больного вдруг оживилось.
— Да что вы?! — сказал он. — Вот не знал… Надо будет попробовать…
Неподалеку вдруг оглушительно треснула пушка.
— Ой, как я заговорился с вами! — воскликнул майор. — Пойдемте скорее, Александр Сергеевич… А Ивана Никитича мы потом навестим…
— Если не побрезгуете, буду счастлив, — потухшим голосом сказал больной. — Я ведь дворовый…
— Ну, в царстве искусства, по крайней мере, все равны, — крепко пожимая ему руку, сказал Пушкин.
— Равны все во всем… — тихо прошептал тот и потупился.
— То не в нашей власти, а это в нашей, — еще раз крепко пожал поэт холодную, потную руку. — До свидания. Непременно зайду к вам…
— Идемте, идемте… — торопил его майор.
Он вывел Пушкина к колоннам, а сам куда-то торопливо скрылся. Из дому уже текла пестрая, румяная, шумная толпа гостей. Многие были весьма навеселе. Болтая, все останавливались на лестнице, в колоннах, на солнечном дворе. Григоров петушком увивался около своей еще не спящей, но очень миленькой царевны. Он был, видимо, выше седьмого неба от блаженства…
— Вот, а вы не хотели заехать, — шепнул он Пушкину, проходя мимо. — Не знаешь, где найдешь и где потеряешь! Чистый моенаж, — восторженно воскликнул он и увязался за своей царевной.
— А что мы тут, собственно, ждем? — спросил Пушкин какого-то маленького, седенького старичка в строгих очках.
— Сейчас все мы отправимся в театр, — блеснул тот на Пушкина очками. — Ежели вы, милостивый государь, мало еще знакомы с нашим Отрадным, я готов быть вашим чичероне…
— Очень благодарен. А велика у вас труппа?
— Изрядная, милостивый государь мой… К прискорбию, этой зимой мы понесли в ней чувствительные утраты. Во-первых, заболел трагик наш, Семен-портной: страшная ломота это, знаете, в ногах, так что и ходить почти не может… Я полагаю так, что от прилива дурных соков… Потом тифус ударил в ряды наших лицедеев и двоих унес. А наконец, заболела оспой и краса нашего храма Мельпомены, Катенька. Но тут, слава Богу, я справился и результаты болезни были скорее благодетельны: оспа освободила роскошное, достойное богини тело ее от всех вредных и дурных соков и она, встав, как говорится, с одра, расцвела еще больше. Впрочем, вы сами будете иметь удовольствие лицезреть сию черноземную красу…
Вдруг огромные двери дворца широко распахнулись и началось что-то вроде высочайшего выхода. Впереди, боязливо удерживая равнение, шли парами красные арапы, за ними пестрая, кошмарная толпа карликов и карлиц, за ними после большого интервала с жезлом в руке величественно выступал майор, за ним под руку огромный граф с маленькой графинюшкой и Дунай, за вельможей шли гусары в блестящих мундирах, а за гусарами весь двор: разодетые мужчины и женщины с портретами графа в бриллиантах на груди. Если эти придворные чем-нибудь не угождали своему владыке, то эти портреты отнимались у них, а взамен их давались другие, на которых вместо графского лика был изображен в обнаженном виде графский — зад…
— Это наш двор-с, — сказал доктор. — Фрейлины-с и камергеры…
И с медлительной важностью шествие направилось в широко отверстыя двери храма Мельпомены, который весь рдел в сиянии бесчисленных восковых свечей. И как только граф с графиней переступили порог, так сразу взвился занавес — на нем было изображено озеро с лебедями и Фонтан Ювенты — и хор пейзан и пейзанок в каких-то фантастически-русских костюмах, делая условно-оперные жесты, грянул что-то вроде величания:
…Мы счастливы, —
входя, услыхал над шумом толпы Пушкин, —
Славим барина-отца…
— Вон, в середине, наша первая краса, о которой изволил говорить вам, Катенька… — тихонько сказал доктор Пушкину, указывая глазами на действительно красивую и стройную девушку в кокошнике. — Какова?
— Очень мила, — сказал Пушкин, лорнируя. — Очень, очень мила…
Графское семейство с особо почетными гостями сидело в большой ложе. На особом столике там лежала книга, в которую граф записывал всякие упущения по театру, а тут же на стене висели несколько плеток, которыми он собственноручно наказывал за кулисами артистов, ему не понравившихся. Иногда, впрочем, взыскивал он и за нарушение благопристойности: актер во время игры не смел ни в каком случае касаться актрисы и всегда должен был находиться от нее не менее как на аршин, а если она должна была падать в обморок, он мог только примерно поддерживать ее: граф был ревнив, как турок…
— А все крепостные-с, — хвалился доктор. — Посмотрите эти сарафанчики, туфельки, перчатки лайковые, повязочки — прелесть-с!.. А завтра увидите их всех за пряжей или ткацким станком — правда, в папильотках и перчатках, но все же-с… А летом, чтобы не загорать, соломенные шляпки все обязаны носить…
Среди треска одушевленных рукоплесканий хор закончил восхваления барина-отца и, низко поклонившись владыке и всему залу, исчез за кулисами, и сейчас же поднялся сзади второй занавес, — он изображал зеленый, идиллический вид с пастушками, пастушками и белыми барашками, — и началась карамзинская пьеска из той опять-таки крестьянской жизни, которой не знает крестьянство не только в России, но и нигде. Актеры играли очень похоже на актеров столичных, в том условно-театральном стиле, от которого ломит зубы у всякого человека со вкусом. Катенька, как актриса, ничем особенным не выделялась, но поводила очами, виляла бедрами и вообще всячески подчеркивала свои преимущества. Все было претенциозно, глупо и скучно до чрезвычайности.
— Ну что, как? — подсев к Пушкину, тихонько шепнул майор.
— Здорово!.. — усмехнулся тот. — Но какой у вас великолепный жезл! Покажите-ка…
— Это из Парижа, — сказал майор. — В те времена мода была такая там… Извольте вот тут посмотреть пометочку…
На маленькой серебряной пластинке было выгравировано droit de l’homme [Право человека (фр.)].
— Но позвольте: как это понимать надо? — посмотрел на майора Пушкин. — Почему droit без s? Или дубинка эта должна представлять символ единственно бесспорного права человека на орясину?
— А уж это толкуйте как вам угодно-с, — тихонько засмеялся великан. — Кстати: вон представитель Орловской губернии по части прав человека и гражданина… — продолжал он, указывая на сравнительно молодого человека, который все старался придать своему лицу презрительно-трагический вид, а пышные волосы свои носил en coup de vent [Точно разметанные ветром (фр.)]. — Известный либералист наш. Чрезвычайно озабочен освобождением крестьян, но на беду не знает, как это делается. Если просто отпустить их на волю, это разорительно. И потому он требует, чтобы правительство сделало бы как-нибудь так, чтобы мужики были свободны, а он чтобы не пострадал, но так как правительство его не слушает, то он очень бранит его. И курьезный случай с ним тут произошел. Созвал он своих верноподданных и предложил им: им — воля, а ему — земля… Мужики как один восстали: ‘Никогда нашего согласу на такое убивство не будет, потому мы — ваши, а земля — наша…’ И он стал злиться на правительство еще больше…
А на сцене бурмистр с подвязанной бородой, очень похоже разводя руками, уже пел куплеты:
Будем жить, друзья, с женами,
Как живали в старину:
Худо быть нам их рабами,
Воля портит лишь жену!..
Дома им не посидится,
Все бы, все бы по гостям!
Это, право, не годится —
Приберемте их к рукам!..
Публика смеялась и хлопала…
Скоро спектакль кончился и все окружили амфитриона, благодаря его за высокохудожественное наслаждение. В отдельных кучках любители-театралы горячо спорили об актерах.
— Васька комиком будет хорош, — авторитетно говорил какой-то пузастый с морковным лицом и сиплым голосом. — А Никитке трагиком быть надо… Только всей ихней молодежи обязательно поучиться выражениям надо — по запятым, точкам, двоеточиям, вопросительным и восклицательным знакам… А в стихах, — надо внушить им построже, — чтобы кадансу держались, подобно инструментальному тахту, без чего в речи ясности и сладости не будет, ни восхищения…
— У него хор плох, — вмешался другой, с козлиной бородкой. — Куда же ему до графского-то?.. А в особенности запевало все дело портит своим велиим голосом с кабацкого… Бас, лакей Потап, хорош, тенор, псарь Гаврюшка, хорош, альтист, форейтор Андрюшка, тоже ничего, но запевало портит все…
Либералист, желавший освободить крестьян без убытка для себя, трагически-презрительно усмехнулся и поправил свои волосы, чтобы художественный беспорядок их был еще выразительнее…
— Театралы, — шепнул майор сзади. — Я как-то тут в Петербурге был и зашел в театр. Играла какая-то частная труппа и довольно недурно. Публика хлопала, вызывала. И вдруг в креслах подымается какой-то черноземный мужчина и кричит всем: ‘А ведь это все мои дворовые ребята!’… Не выдержало ретивое!..
И понемногу зрители выходили из театра. У выхода Пушкин опять столкнулся с блаженствующим Григоровым.
— Нет, каково? — все повторял тот. — Вот это так живут!.. А?
И он, улыбнувшись, снова заторопился за своей красавицей…
В огромном зале уже снова гремела музыка, — она всегда гремела, как будто весь смысл музыки в том и был, чтобы произвести как можно больше шума, — и снова роскошный, оглушительный пир ждал дорогих гостей. Через какие-нибудь полчаса снова начались клики, туши, битье посуды. А потом над озером заполыхали увеселительные огни и вся вода, и небо, и берега превратились в одно сплошное море огня… Совсем очумевший от всего этого грохота, Пушкин за полночь очутился в отведенной ему спальне, которая в пышном убранстве своем походила скорее на спальню какой-то актрисы. И розовый фонарик с какими-то жеманными фигурками придавал всему еще большую женскую прелесть… Не успел он, умывшись, улечься в чудесную, свежую кровать, как дверь его тихонько отворилась и в комнату в прозрачной рубашке с пленительной улыбкой вошла какая-то фея…
Это угощение полагалось всем холостым, а по желанно и женатым гостям: крестьянские девки под опытным руководством обучались у графа этим выступлениям на ролях ночных фей…

IX. День второй

Проснувшись поздно утром, Пушкин и сам не поднимал уже вопроса об отъезде: дикий размах степного владыки захватывал его. А Григоров совсем сомлел.
— Нет, как живут-то, а? — все повторял он. — Чудеса на яву! Вот это я понимаю…
— Да погодите, и вы скоро зашумите, — пошутил Пушкин. — Ведь и вы теперь богач невозможный…
— Ну, что там, — пренебрежительно махнул, видимо, все же польщенный Григоров рукой. — Каких-нибудь три-четыре тысячи душ… Тут не распрыгаешься…
Пушкин неудержимо расхохотался: только полгода назад у парня не было, может быть, и трех душ!..
Утром граф не показывался. По словам майора, он каждое утро проводил в том, чтобы стонать и отхаркиваться, и призывать врача, и посылать его ко всем чертям, и снова мучительно захлебываться мокротой. Это кончалось у него обыкновенно около полудня… А в полдень снова начался дикий кутеж, крики, хохот, битье посуды и неперестающий, оглушительный рев и грохот оркестра. И когда все дошли до точки, поехали кататься по озеру на лодках. Белые лодки, все одна в одну, были устланы драгоценными коврами, а песенники были одеты какими-то удалыми добрыми молодцами — в пунцовых рубахах, черных бархатных безрукавках и, конечно, русые кудри кольцом… Пели они очень похоже и как раз то, что удалым добрым молодцам петь полагается, и с ужимками, и вывертами, и виляньем, и подмигиваньем, и с обязательным томным замираньем высоких теноров, и шмелиным гудением басов, — все так, как нужно… Гости были чрезвычайно довольны и тоже и подмигивали, и подтягивали, и гудели шмелями, и взмахивали руками… Григоров радовался, что и у него в Нижегородской можно будет, пожалуй, всю эту музыку наладить: озеро там тоже, сказывают, глазом не окинешь. Он старался поближе подсесть к тающей красотке, от которой он не отходил ни на шаг.
И виляли тенора, и колокольно гудели басы, и враз, красиво, вздымались и опускались весла, — гребцы были на удивленье, — и лодки кружили по озеру и так и эдак… А с берегов зеленых слышались хоровые песни, — то по приказанию графа бабы и девки, разодевшись в самые чудесные сарафаны, водили на видных, красивых пригорках хороводы…
— А что, эти ночные феи обычное явление у вас? — тихонько спросил Пушкин у майора. — Изобретение, достойное всякого подражания…
— Да, востренькая выдумка, — усмехнулся тот. — Когда я покупал ‘фунт камней Бастилии’, тогда я, конечно, мог декламировать, и очень пышно, на тему о разврате феодалов без конца, но теперь… теперь, увы, я наверное знаю, что девкам это препровождение времени с хорошими господами нравится куда больше, чем спанье с поросятами в клопах и блохах. А тут и вымоется вся душистым мылом, и рубашка на ней — зефир, и постеля мягкая, а хороший господин, глядишь, и подарит что… Известно, оно грешно бы, но ведь они не по своей воле: грех их весь целиком на его сиятельство останется, а все удовольствие — им… Вы извольте посмотреть на здешних раззолоченных хамов. Эти сукины дети на мужика и смотреть не хотят: мы аристократы, ибо мы холопы самого его сиятельства графа Ставрогина!.. Точь в точь опять как в Зимнем, где камер-юнкеры, камергеры, всякие штальмейстеры и егермейстеры по облакам ходят…
И, когда озерным ветерком гостей пообдуло и они пришли более или менее в себя, и наслушались досыта песен всяких и разудалого треньканья надиво подобранных балалаек, лодки по команде его сиятельства в стройном порядке стали одна за другой подходить к расцвеченной пестрыми флажками белой пристани. Хозяин радушно приглашал всех откушать чаю на террасе: было тихо и тепло, а воздух весенний от молодой листвы был упоительно душист…
И пестрыми кучками, болтая и смеясь, гости направились к террасе дворца, где уже стояли около накрытых столов вымуштрованные лакеи. В обычное время чаепитие у графа происходило по строгому церемониалу: граф усаживался в кресла и к нему от чайного стола отправлялась целая экспедиция — сперва сановитый, пузатый, в пудре и чулках лакей нес на серебряном подносе старинного саксонского фарфора чашку, за ним другой, тоже хоть на выставку, нес огромный чайник с кипятком, третий выступал с сахарницей, четвертый со сливками, пятый с графином рому, а там еще и еще, с лимоном, вареньем, морсом, кренделями и проч. Но необычайное стечение именинных гостей опрокинуло этот церемониал, и лакеи разносили чай на серебряных подносах всем гостям, по чинам, и, вежливо склоняясь, уговаривали их взять то того, то другого, по-старинному…
Пушкин, выпив чашку чаю, вышел отдохнуть в парк и за углом дворца наткнулся на доктора, который озабоченно спешил куда-то.
— Куда вы это так бежите, доктор? — пошутил он. — Или кого надо спешно на тот свет отправить?
— Боюсь, что дело и без моей помощи обойдется, — недовольно ответил доктор, не любивший таких шуток. — Что-то наш музыкант совсем расклеился…
— Да что вы? А можно мне с вами?..
— Сделайте одолжение-с…
Идти было недалеко: больной жил в огромной людской, в небольшой угловой, но чисто прибранной комнатке. В окно сквозь старые деревья виднелось светлое озеро и прекрасные вечерние облака над ним. На стенах висели виды Италии. Больной лежал на постели. Он встретил доктора равнодушным, каким-то далеким взглядом, но, когда за доктором он заметил Пушкина, его строгие и трогательные глаза прояснились и по сухим, запекшимся губам скользнула и сразу умерла слабая улыбка… У окна тихо плакала старушка-мать в платочке. А на постели лежала исписанная каракулями нотная бумага, вверху которой стояла надпись: Ave Maria. Карандаш в страшно исхудалой руке говорил, что музыкант только сейчас записывал свои последние вдохновения…
— Ну, как дела? — грубовато-развязно спросил доктор. — Опять захандри…
Он точно съедал окончания слов, чтобы не говорить ни ты, ни вы.
— Умирать надо, доктор, но это ведь уже не ново… — скучливо повел больной своей сухой, точно обтянутой головой и закашлялся глухо. — И не стоило вам уходить с праздника ради меня: я и без вас управлюсь… Но вот вам, Александр Сергеевич, я рад… Это спасибо… Это вот мне… праздник… Да, не чаял, не гадал я, что увижу когда-нибудь Пушкина… — повторил он.
Пушкин тихо пожал сверху его горячую руку…
— Матушка, дай там… ноты мои… которые начисто переписаны, — глухо сказал больной. — Всю стопку дай… Да, эти… Тут многое есть из вашего, Александр Сергеевич, на музыку положено… я хочу отобрать вам что-нибудь на память… Вот ‘Три ключа’ — ах, как это хорошо!.. — тихонько воскликнул он и, читая ноты, хрипло, ловя торжественную мелодию, заговорил:
В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча,
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит,
Последний ключ — холодный ключ забвенья:
Он слаще всех жар сердца утолит…
На глазах его зажглись крупные слезы…
— Передохнем, помолчим, — остановил его доктор, все старательно избегая и вы, и ты. — Нам вредны волнения. А микстуру мою принимали сегодня?
— Да будет вам, доктор! — тоскливо прошептал тот. — А вот это, Александр Сергеевич, ваша ‘Песня песней’: ‘В крови горит огонь желанья’ — у, какая буря, какой огонь!.. Вот ‘Сижу за решеткой в темнице сырой…’ И вот… умираю!.. — вдруг прервал он себя. — Тяжело это, Александр Сергеевич… Хотелось бы еще разок Италию повидать… И, конечно, смешно, но хотелось бы вольным помереть. Я все себя спрашиваю, как вольный человек себя чувствует. Я думаю: блаженство невероятное!.. Но… впрочем: как это там было на памятнике Медичи-то? — точно в забытьи, издали, проговорил он и медленно, с чувством продолжал:
‘Grato m’&egrave, `I sonno e piu l’esser di sasso
Mentre che `l danno e la vergogna dura:
Non veder, non sentir, m’&egrave, gran venlura:
Per&ograve, non mi destar, deh! Parla basso!’ [*]
[*] — Хорошо бы уснуть, но еще лучше быть из камня, пока длится это бедствие и стыд! Ничего не видеть, не чувствовать — величайшее счастье! Так не буди ж меня… О, говори тихо!.. (итал.).
— Да… — глубоко вздохнул он. — Не буди меня… Говори тихо…
Он в полном изнеможении закрыл свои страшные и трогательные глаза. В груди его что-то тяжко клокотало и свистело. Доктор сделал Пушкину знак, и оба на цыпочках вышли… И едва только закрыли они за собой дверь, как резкий звук медных труб возвестил всем начало какой-то новой черноземной штуки.
— В цирк пожалуйте-с… — сказал доктор. — Сейчас начнется турнир рыцарей…
Пушкин уже перестал удивляться.
По обыкновению, при входе граф и его гости были встречены гремящим тушем. И как только все расселись по своим местам, снова звонкие трубы возвестили начало представления, тяжелая красная завеса раздвинулась и под гром оркестра на золотую арену в блестящих латах, в страусовых перьях выехали на прекрасных конях несколько рыцарей. Объехав полный круг по арене, они выстроились в ряд перед графом и, приветствуя повелителя, склонили перед ним свои длинные, тяжелые копья. Граф милостиво кивнул им и — не удержался:
— Смотри, Васька! — сказал он строго одному из рыцарей. — Чтобы ни сучка, ни задоринки… А то знаешь?..
— Постараемся, ваше сиятельство…
— Ну, начинайте!..
И сразу на арене бешено и красиво закрутился бой двух сияющих доспехами всадников. При второй же схватке одно из копий с треском перелетело пополам, но потерявший его рыцарь, бросив обломок, схватил копье противника и началась борьба. Даже лошади и те разгорелись: с ржаньем взвивались они на задние ноги свечкой, старались зубами ухватить одна другую — они тоже были закованы — или ударить копытами… И не успел рыцарь с копьем слететь на землю, как сразу же огневым вихрем завертелась в треске ударов другая пара… Среди зрителей то и дело слышались возгласы одобрения. Дамы, конечно, пугались, но их успокаивали.
— Настоящий моенаж! — восторженно шептал Григоров и все старался поближе подсесть к своей пышной красавице. — Нет, как живут-то, а?!
Только одна Дунай необъятная равнодушно ковыряла чудовищным пальцем в носу и зорко следила своими звериными глазками, нет ли поблизости мух…
— А я забыл вам сообщить одну маленькую подробность из жизни нашего сераля, Александр Сергеевич… — тихонько проговорил майор. — Всего, вместе с жрицами Мельпомены, в нашем гареме поболе тридцати красавиц. При них изрядное количество мамок и нянек, которые няньчут потомство его сиятельства… И вы будете поражены, не правда ли, если я скажу вам, что у некоторых из этих затворниц есть у одной томик Жуковского, а у другой Пушкина…
— Да что вы говорите! — засмеялся Пушкин. — А скажите: нельзя ли вместо томика самому автору туда пробраться?
— И думать нечего! А знаете, между прочим, откуда они достают эти томики? Все через больного музыканта… тайком…
— А-ха-аххх! — пронеслось вдруг по громадному цирку.
Один из рыцарей с треском вылетел из седла и растянулся без памяти на песке арены.
Но от этого турнир следующих пар стал только горячее и красивее…
А потом снова начался пир, и пляс, и картеж, и битье посуды… И какой-то представитель чернозема с дикими уже, блуждающими глазами, лохматый, со съехавшим набок галстуком, среди блюющих, ревущих, хохочущих орал:
— Jurisprudetia est divinarum atque humanarum rerum notitia, justi atque injusti scientia!.. [Юриспруденция есть познание вещей божественных и человеческих, знание того, что справедливо и несправедливо (лат.)] Так сказал Ульпианус! А вы, свиньи, что сказать можете? Ничего, ибо вы — свиньи!..
— Ура-а-а!.. — заорали все вокруг. — Качать философа!
Началась дикая возня вкруг оратора. Он отбивался, но его все-таки подняли на руки и, подняв, все вместе с хохотом обрушились на залитый паркет…
Пушкин, уставший от еды, прошел в гостиную. Вокруг графини как будто поредело немного, и он любезно сказал ей несколько комплиментов по поводу блестящего празднества… Но она, по-видимому, осталась к похвалам вполне равнодушна и, боязливо оглянувшись, спросила:
— А скажите, monsieur… monsieur…
— Pouchkine… — поторопился он прийти ей на помощь.
— Monsieur Pouchkine, как вы думаете: не может это страшное несчастье с этой… как ее?.. с Полтавой… pardon, Помпеей повториться и у нас?
— О, нет, графиня! — воскликнул он. — Для этого нужны прежде всего огнедышащие горы… А где они в Отрадном?.. Вот когда начнут расти они, тогда, конечно, можно всего опасаться… Но пока можете почивать спокойно… Во всяком случае, рост их настолько медлителен, что тысячи лет…
Но она уже не слушала.
— А что в Петербурге думают насчет второго пришествия? — озабоченно продолжала унылая старушка. — Здесь все уверены, что оно должно быть тогда, когда Светлое Воскресенье придется в четверг…
— В Петербурге уверены в том же, графиня, — ответил он любезно. — Но там все митрополиты и астрономы, соединившись, высчитали, что такое совпадете будет только через 2377 лет… Как видите, на наш век хватит…
— А, может быть, они ошиблись?
— Помилуйте, графиня: митрополиты… астрономы… С ручательством!
И он, смеясь, ловким маневром отступил, а графиня уныло подумала, что молодежь стала что-то уж очень легкомысленна и что, пожалуй, Господь накажет за это всех: и митрополиты могут ошибиться…
А ночью, в розовом свете фонарика с легкомысленными воздушными фигурками, появилась новая фея… И странно: Наташа казалась теперь где-то за тысячи верст и он немножко удивлялся, что он так от нее загорелся…

X. Подарок

На третий и последний день праздника, как только граф отхаркался и отдышался, вся огромная усадьба сразу зашумела исступленным шумом. Торжественный день начался оглушительным народным праздником. На огромном дворе за ночь выросли качели, карусели, эстрада для оркестра, столы для крестьян, мачты для лазанья на призы, арена для бега в мешках, невероятных размеров бочки с пивом, вином и медом. И под грохот пушек и треск оркестра среди колонн дворца показался граф с графинюшкой, окруженный всем своим двором и гостями, и бесчисленная дворня стала подходить к ручке и получать в награду сайки, водку, гривенники в то время, как мужики кланялись только издали и дивились на великолепие своего владыки. Дунай ловко и незаметно сгребла зазевавшуюся муху и отправила ее в рот.
— Видали? — усмехнулся майор, опиравшийся на свой чудесный посох с многозначительной надписью. — Наш Дунай великолепная иллюстрация к рассуждению Дэтю-де-Траси о наследственной монархии… — щегольнул он старинкой. — Автор сей замечает, что люди считали бы безумным сделать наследственными обязанности кучера, повара, адвоката или доктора и обязаться пользоваться услугами только этих лиц и их наследников по праву первородства, будут ли это дети или дряхлые старики, сумасшедшие или какие-нибудь маниаки или подлецы. А между тем они считают вполне естественным повиноваться государю, получившему власть таким образом. Нельзя же все-таки, чтобы наследник-цесаревич на торжественном приеме послов какой-нибудь иностранной державы ловил бы и ел мух! Пойдемте, пройдемся, ежели угодно: привычный я к этим забавам человек, а и то устаю… А тут будет еще и кулачный бой, и травля медведей меделянскими псами, и еще что-то в этом роде… А то вот хоть тут, под липами, посидим…
Они сели под огромными липами на скамейку и майор, опираясь на droit de l’homme, знакомил Пушкина с проходившими мимо гостями.
— Вот этот плешивый, в орденах, с висячим брюхом, был председателем коммерческого суда в Киеве, — говорил он. — В надежде, что он останется в своей должности и на второй срок, он без всякого зазрения совести забирал у казначея казенные деньги под расписки. Отказать тот, разумеется, не смел… И так набрал он до ста тысяч рублей — серебром-с, не ассигнациями!.. И вдруг на выборах ему накидали черняков. Он явился к казначею с толстым пакетом, как бы с деньгами, потребовал свои расписки и тут же бросил их в топившуюся печку, а потом презентовал казначею флакончик с ядом: в пакете его была старая газета. Ну, казначея похоронили, жену его застращали, — муж перед смертью раскрыл ей все — а этот благополучно цветет у себя в имении… А этот вот молодой, с нафабренными усами и победительным видом — помещик из с. Смыкова. Он до сих пор пользуется правом primae noctis. Один мужик вздумал-было супротивничать. Тогда он приковал его с бабой к стене у себя и на их глазах изнасиловал их дочь-невесту… Большой шум пошел по всему уезду, но предводитель счел благоразумнее замять дело и все сошло молодцу благополучно. А, смотрите, вон тот, благодушный старичок в старинном кафтане — замечательная личность!.. Он мелкопоместный. Земли у него всего около 300 десятин и работают на ней только шесть душ, а остальные крепостные все предаются по воле господина изящным искусствам: у него есть три скрипача, виолончелист, два кларнета, две волторны, есть певцы-солисты, а остальные рисуют картины, режут рококо и ренессансы, плетут клотильды, рассказывают сказки и былины, завивают молодых барышень и проч. На этом веселом имении накопилось уже до десяти тысяч казенной недоимки, но это нисколько не мешает художественной дворне петь, играть, расписывать, вырезывать, обивать, причесывать. Вот тот, краснорожий с стеклянными глазами, пьет мертвую. Когда он напьется, фантазия его не имеет пределов. Прошлым летом он, пьяный, приказал запречь свою жену, совсем голую, в тарантас, в корень, а девок, тоже голых, на пристяжку и на вынос и — покатил на сенокос. Там на свежескошенной траве он уселся бражничать, а жену и девок велел гонять перед собой на корде… Вон тот, сивый, огромный, с синим, раздувшимся лицом и заплывшими глазками, по рождению самый подлинный орловский мужичок. Когда начал он свою карьеру, у него в кармане было всего пять целковых, а теперь у него по Уралу двадцать шесть железных и медных заводов и за каждой из трех дочерей своих — Дунаю они уступят разве немногим в смысле красоты телесной — он дает по 15 000 душ приданого!.. Он богаче нашего амфитриона, ибо его сиятельство, как видите, разбрасывает, а этот подбирает… Я нисколько не удивлюсь, ежели через некоторое время он в Отрадном будет хозяином, а граф у него церемониймейстером… И всего замечательнее, как он на волю выбился. Он платил своему владыке бешеный оброк и все на волю просился: за себя и своих давал огромный выкуп — сказывали, до полумиллиона. Но князинька его был не дурак: зачем же курицу с золотыми яйцами продавать? А этот тем временем под сурдинку хлопотал в Петербурге, сыпал деньгами и вдруг — бац: Владимира получил, а с Владимиром и дворянство… Уж и хохотал же он над своим князинькой! И теперь, ежели кто хочет занять у него взаймы, то непременно просит его предварительно рассказать историю своего освобождения, о том, как он князиньку поднадул… И тогда, наверное, чего нужно добьется… Ну, что, доктор, как наш музыкант? — обратился он к врачу, который проходил мимо.
— Плох… Не знаю, дотянет ли до завтра…
— Надо будет навестить его перед отъездом, — сказал Пушкин.
— А вы завтра уезжаете? Окончательно?
— Да, надо ехать…
— Сегодня вечером будет отдан приказ выпускать всех беспрепятственно… — сказал майор. — За эти два дня пленных еще человек пятьдесят набрали… А я на вашем месте остался бы еще погостить, а потом наши черноземные чудеса и описал бы…
— Нет, пора… Э, Григоров, милый человек! Я завтра еду… А вы как? — остановил он торопливо проходившего куда-то воина.
— Сопровождать не могу… Извините, — лукаво извинился тот. — Cherchez la femme!.. [Причина — женщина! (фр.)] Не сердитесь, голубчик… Но я непременно выйду проводить вас, только пришлите сказать, когда поедете…
И, еще раз лукаво подмигнув, он устремился на поиски своей красавицы.
— Да… — вздохнул майор. — Так-то и я вот, заехал погостить сюда на недельку да и живу вот уже четырнадцатый год… Трясина. Завяз — пропал…
Дамы приглашены были полюбоваться смешным бегом в мешках, а кавалеры — балетом, на который вход дамам был закрыт…
— Однако у вас все идет росо а росо crescendo! [Все усиливая (итал.)] — сказал Пушкин.
— Наша система, — просто отозвался майор. — Пожалуйте на спектакль: в Петербурге, пожалуй, такого не увидите…
Опять пылал огнями театр, и загремел навстречу гостям туш, и занавес с Фонтаном Ювенты и лебедями поднялся, и — рой беленьких, голубых, розовых балерин с очаровательными улыбками и подчеркнуто изящными жестами начали разводить руками и взлягивать обнаженными ногами. Как и полагается, балет изображал какую-то неимоверно слащавую чепуху. Мужчины-гости были в достаточной степени разочарованы и хотя во время спектакля и хлопали часто, но больше для того, чтобы угодить хозяину. А некоторые поднялись было покурить…
— Да стойте, стойте!.. Куда вы?.. — засмеялся из своей ложи граф. — Это только присказка, а сказка будет впереди… Садитесь…
Начались так называемые национальные пляски: и русская, которая привела всех в восторг, и гопак, и огневая мазурка, и чардаш, и менуэт, и тарантелла, и все что угодно, и для каждого танца надевался с волшебной быстротой костюм соответствующего народа. Потом перед подогретыми зрителями танцовщицы появились в каком-то томном танце в прозрачных покрывалах и вдруг, по знаку графа, все разом сбросили покрывала и предстали перед обомлевшими зрителями во всей наготе. У тех в зобу от радости дыханье сперло, а красавицы под нежную, ласкающую мелодию — ее написал, по словам майора, умирающий музыкант еще в Италии — стали сплетаться и расплетаться в светлых, волнующих хороводах… И медленно спустился занавес…
Гости изнывали от восторга. Граф как-то сонно смеялся над ними… Во дворце открылся бал, в котором принял участие и двор графа, разодетый в шелк, бархат и блистающий золотом и камнями. Открыт был бал самим графом с одной из своих статс-дам, которая предварительно поцеловала его руку… И тут же заревел неистовый последний пир, который шел до самого рассвета. Вокруг все было иллюминовано. Церковь была пирамидой огня. Везде полыхали смолевые бочки. Озеро рдело бешеными потешными огнями. Казалось, горела вся земля и все живое дышало огнем… Все орало, блевало, храпело под залитыми вином столами, обнималось, ругалось, хохотало, плясало среди мертвых тел, а к тем, которые изнемогли и убрались к себе, сейчас же являлись благоуханные, прозрачные, прелестные феи…
Пушкин встал рано. Он был совершенно вымотан и решил немедленно уехать. Майор уже не останавливал его.
— Я хотел бы только проститься с музыкантом, — сказал поэт.
— Увы: он только что на заре помер…
— Да что вы?! — нелепо удивился Пушкин, жесткой щеткой причесывавший свои непокорные кудри. — Ну, делать нечего: проститься все же надо…
Они пошли к службам. Ночью прошел дождь, распустилась сирень, и по тихой усадьбе везде пели зяблики. И все в этом солнечном утре говорило о каком-то нежном счастье. А там, в тихой комнатке с горящей лампадой, тихий, просветленный, лежал музыкант…
Заплаканная мать, давясь слезами, тихонько подошла к Пушкину.
— Ваня… сы… нок мой… наказал мне передать вам… барин… вот эти но… ты… Очень он… это… любил…
Пушкин развернул тетрадь. Это был ‘Пророк’. А сверху изломанным, из последних сил почерком было написано: ‘Великому поэту от скромного музыканта последний привет’.

XI. Степной волчонок

Весна торжествовала. Дороги подсохли, и Пушкин весело катил все дальше и дальше, рассеянно глядя на тот безбрежный крестьянский мир, который медлительно раскрывался перед ним во всей своей серой безбрежности и убожестве. Крестьянство интересовало Пушкина почти исключительно с точки зрения языка: он умел ценить те слова-жемчужинки, которые народ бессознательно ронял на своем историческом пути… У крестьянства, через Арину Родионовну одну хотя бы, Пушкин взял очень много, но он не думал, что за этот дар надо отблагодарить. Среди этих зеленых, привольных степей развертывалась трагедия, которая была безмерно интереснее ночных похождений графа Нулина в чужом доме или размышлений русского monsieur Онегина о выеденном яйце. Но он точно не видел ее. Вообще крестьянством на верхах занимались мало. Первый, кто заговорил о нем, был Радищев — либеральная Като упрятала его в каменный мешок. Ребром поставили крестьянский ‘вопрос’ декабристы — их Николай раскачал картечью…
Он катился зеленою степью, лениво грезя о предстоящих работах, о Натали, о женщинах вообще, о том, что он увидит на войне, о своем все еще сомнительном будущем, а мимо бежали села и деревни. И деревни эти выглядели прочно, хозяйственно, если их владелец был хозяином, а если он занимался балетом, Вольтером, английским парламентом, то деревни были разорены и полны неизбывной тоски.
Владели двуногой скотинкой этой не только одни господа: рабы были и у купцов. Таких купеческих крестьян особенно много было на востоке, по Уралу, где они были прикреплены к купеческим фабрикам и заводам. Мало того: владели крепостными через подставных лиц часто даже сами крестьяне. Иногда одна деревня владела другой, больше для отдачи в рекруты вместо своих, а то и в качестве работников. И если крепостной мужик писал своему барину-дворянину: ‘Все ваши Государские крестьяне Милостивого Государя нашего батюшки все покорные подданные, ваши рабы, покорно перед честными вашими ногами кланяемся’, то и своему хозяину-мужику крепостные писали почти в том же стиле: ‘Милостивому государю и отцу нашему Никифору Артемьевичу, раб ваш Кондратий Васильев всеподданнейше челом бьет. Которое вашим милосердием к нам, нижайшим рабам, повеление прислано, чтобы нам, нижайшим рабам…’ — и т. д. Но когда княгине Куракиной нужно было деньжонок до срока, она называла своих мужичков ‘любезными моими крестьянами’, ‘моими друзьями’ и, прося об уплате оброка за будущий год, вперед, уверяла их, что ‘Бог заплотит вам все то, что вы для меня в теперешнем случае сделаете…’.
Каким мужикам было слаще, господским, купеческим или крестьянским, установить трудно, но надо полагать, что сладко было всем. Мордобой, палки, даже пытки, все было на барских усадьбах, но мордобой, палки и пытки были и на заводах купеческих. Бывали случаи, когда управляющие знаменитого Демидова приказывали бросать людей в доменную печь, а когда в конце XVII века к Акинфию Демидову нагрянула вдруг ревизия, то его крепостные, чеканившие для него в подземельях Невьянского завода фальшивую монету, чтобы скрыть концы, были просто затоплены. Решительно нет никакого основания думать, что лучше было крепостным крестьянским: заплатив за раба трудовой копеечкой, мужичек старался вернуть ее с лихвой… И все, конечно, всемерно пеклись о приплоде двуногой скотинки. Знаменитый полководец Суворов, маленький генерал, изобрел премии и награды за многоплодие: кухмистеру Сидору ‘с его супругой’ приказано было выдавать на детей провиант до пятилетнего возраста, а после полный, а кроме того, за каждого новорожденного по рублю, а Полякову за многоплодие была куплена в подарок хорошая господская шляпа, а его жене — хороший кокошник. Женили же иногда просто малолетних: Гастгаузен рассказывает, что он видел шестилетних мужей. И сами помещики старались на этом поприще в своих гаремах.
Приплод шел на продажу. Особенно дотошные господа возили своих девок к Макарию и на знаменитую Урюпинскую ярмарку: там их больше покупали азиаты. А которые — за болезнью или старостью — не годились ни на работу, ни на приплод, ни даже в рекруты, тех под благовидным предлогом высылали в Сибирь, куда они, однако, доходили редко: дорогой по острогам погибали…
В довершение всего допекало мужика и крапивное семя — земские чиновники. Они пользовались всем для насилия и взяток. То соберут мужиков на общественные работы в сенокос или жатву, держат месяц и ничего не делают: пусть откупаются стервецы. А то заставят делать что-нибудь, а потом ломают, говоря, что сделано не по форме. В сборе податей не стеснялись и, пользуясь безграмотностью и бесправием мужика, часто драли втрое против того, что положено по закону…
Малейшее движение против помещичьей власти, и военные команды заливали кровью и иногда разоряли и самую деревню дотла. Но это помогало плохо, и в последние годы брожение среди крестьян все усиливалось. Воли ждали от всех — даже от Наполеона. А так как воля не приходила, то выступали все чаще и чаще ‘свои средствия’: стали поджигать, стали убивать, а когда московский барин Базилевский был высечен своими мужиками и царь за то отобрал у него все имения, то мужичишки стали ловить своих господ и — пороть: и смертного греха на душу не ложится, и господишки шелковыми делаются. Выпороли так раз мужичишки одну великосветскую барыню, и та, как баба умная, все дело замяла и повела в деревнях своих политику примирительную…
Другие, натуры вольнолюбивые, как и при первых Романовых, бежали на украины: на Кавказ, в Бессарабию, даже в Галицию, а потом облюбовали себе крепость Анапу, где — как ходил среди мужиков слух — всякий крепостной сразу вольным делался. Бродяжки эти занимались и рыболовством, и в батраки нанимались, и разбоем промышляли. Беловодию, как всегда, всюду искали…
Мечта о вольности разгоралась все более и более. И если одни, немногие, мечтали о вольности, как о возможности жить жизнью человеческой, то огромная масса ждала ее только для того, чтобы ‘потешиться’: попить, погулять, с девками поиграть… И все труднее и труднее становилось помещику держаться в деревне…
Раз, уже в Придонье, у Пушкина сломалось колесо. С помощью Якима — он раздобрел чрезвычайно, мужицкой работой теперь брезговал и был поэтому поломкой недоволен — ямщик кое-как подвязал ось, и Пушкин пешком, вслед за поломанным экипажем, пошел зеленой степью на ближайший хутор, стоявший у самого большака…
Это было жалкое гнездо какого-то мелкопоместного, у которого было всего четыре души. Бедность была такая, что господ нельзя было отличить от их крестьян. Они ели все за одним столом, во всем доме было всего два тулупа, одна пара сапог, которые и служили то барину, то мужику, чтобы ехать на базар, на мельницу или в город… И надо было видеть, с каким презрением, вполоборота, изъяснялся с помещиком Яким, как медлительно он нюхал перед ним табак, как цедил он сквозь зубы!..
Убогий, беспорядочный хуторок был охвачен возбуждением: воинская команда, пришедшая из города, оцепила ближайшие балки, где в непролазном, низкорослом дубняке скрылось несколько молодцов, шаливших по дороге… И было неясно, на чьей стороне находятся симпатии хуторян, не только рабов, но и хозяев: на стороне ли власть предержащих или на стороне степных волчков? Степная драма эта захватывала всех настолько, что Пушкин никак не мог добиться от хозяев толка о ближайшей кузнице, о возможности доставить туда сломанный экипаж и пр. Даже шедшие мимо большаком обветренные богомолки с холщовыми сумочками и подожками, и те остановились и судили, и рядили, и ужасались.
— Куда вы это, тетушки, собрались? — бросив хозяев, спросил их Пушкин.
— К Сергию преподобному, сударь, — с заметным хохлацким акцентом отозвалась худенькая старушка. — К Сергию преподобному, родимый…
— И не боитесь вы в такую даль идти?! — воскликнул он. — Что же, по обету, что ли?
— Какия по обету, а вон дочка моя, так та зубами который год мается…
— Так разве Сергей преподобный и по зубной части помогает? — не удержавшись, оскалился Пушкин.
— А как же можно? — уже с недоверием глядя на веселого барина, проговорила богомолка. — Первое дело… Умные люди сказывали, что посередь лавры стоит там в церкови гробик преподобного — вот и надо больными зубами щепочку от него эдак поумнее отгрызть, а потом, как будут болеть зубы, щепочкой этой в зубах и поковырять… Как рукой, сказывают, боль-то снимет… Он, батюшка, Сергий преподобный, во всех скорбях скоропослушен, — вот и идет к нему народик-то со всех сто…
В балке раскатился выстрел, а за ним еще два. Все взволновалось еще больше. Из балки вышли два замухрышки-егеря с ружьями. Они вели оборванного и загорелого парня с красивым, в крови, лицом и уже связанными назад руками… Бабы подперли рукой подбородок и на лицах их отразилась глубокая жалость…
— Ишь, какой молоденький!.. Всего окровянили… Знамо: от хорошей жизни в балке хорониться не будешь… О-хо-хо-хо…
Парень тяжело дышал, и глаза его горели сумрачным огнем… На большаке остановился великолепный дормез, катившийся с юга на север, и какой-то молодой, изящный денди, привлеченный стечением народа и видом солдат, передвигавшихся по краю балок, вышел из экипажа и с легким иностранным акцентом спросил у Якима, в чем тут дело, а затем навел на разбойника золотой лорнет.
— Аль ослеп, барин? — дерзко усмехнулся степной волчонок. — А глядеть, не стар… Погляди, погляди… Ежели насмерть не запорют, может, еще когда увидаться придется. Вы без всякой работы и заботы живете, только нас грабите, а мы вот захотели с вас дань взять. Словно поцарствовали, будя!..
Денди с испугом смотрел на волчонка, а работники, богомолки и даже егеря-замухрышки разинули рот на неслыханные речи хлопца. И по замкнутым лицам их опять никак нельзя было понять, где их сердце. Денди, чтобы показать, что он нисколько не смущен, снова изящным жестом, оттопыривая мизинец в палевой перчатке, вскинул лорнет на волчонка.
— Хорошо, барин, что не в степи мы с тобой встретились, — усмехнулся пленник. — Там ты на меня не так смотрел бы…
И он презрительно сплюнул кровавую слюну в сторону.
А вокруг была бездонная степь, бездонное, кроткое небо и в солнечном потопе радостно звенели влюбленные жаворонки…

XII. Проблески государственности

Пушкин проехал почти всю Россию до ее южной окраины и — не заметил грандиозной, но тихой трагедии, которая неугасимо шла в этих бескрайних равнинах еще со времен Разина… Он въехал в области, которые только совсем недавно стали Россией. В зеленой степи Закубанья, за гранью которой уже голубели горы, он наткнулся на калмыцкое кочевье. Он с любопытством заглянул в крайнюю от дороги кибитку. Там сидела около огонька с трубкой в зубах молоденькая, недурная собой, но невероятно грязная калмычка. Он с улыбкой вошел в кибитку и подсел к степной красавице.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Мансуха, — отвечала она.
— А сколько тебе лет?
— Десять и восемь…
— Что это ты шьешь?
— Портка.
— Кому?
— Себя…
— Поцелуй меня, — забыв о небесном создании, Натали, сказал он.
— Не можна. Стыдна…
Но, чтобы гость не обиделся, она подала ему свою трубку покурить, а сама взялась за котелок, в котором варился чай с бараньим жиром. Она вежливо предложила своего варева и гостю, и тот вынужден был, затаив дыхание, проглотить ложку этого ужаса… Потом он по своему обыкновению полез было к Мансухе, но она покраснела и, схватив балалайку, которая валялась неподалеку, звонко щелкнула его по кудрявой голове…
Он засмеялся, вышел из кибитки и покатил дальше. С улыбкой он стал обдумывать, как внесет он этот смешной эпизод в свои путевые записки. Ему казалось, что всего лучше оставить все, как было в действительности. Но вспомнил, что ему уже тридцать лет, что он, может быть, скоро женится, что пора уже ему остепениться и показать себя человеком серьезным. И он решил дать о своей поездке отчет в стиле строго государственном и потому, ничего не говоря о балалайке, сказал, что калмычка полезла к нему с нежностями и что он, человек серьезный, должен был спешно ретироваться от ‘степной Цирцеи’…
Но эту новую, государственную точку зрения на жизнь он не выдерживал, срывался и снова превращался в прежнего mauvais sujet [шалопая (фр.)], и, когда раз, уже в горах, под Казбеком, его и других путешественников, ехавших ‘с оказией’, окружила толпа осетин и заинтересовалась его оригинальной наружностью, — он в довершение всего надел еще красную турецкую феску, — он приказал переводчику сказать горцам, что он шайтан: русские поймали его маленьким в горах, вырастили и вот он снова возвращается теперь к себе. Суеверные горцы перепугались. Пушкин, выставив вперед свои знаменитые когти, с зверским видом вдруг бросился в толпу. Сперва все с визгом кинулись врассыпную, а потом схватились за камни и путешественникам пришлось бы плохо, если бы находившийся по близости казачий отряд не поспешил к ним на выручку.
Изумляющей, потрясающей, грандиозной поэмы Кавказа запертый в себе, собою ограниченный, он совершенно не заметил. ‘Едва прошли сутки, — записал он, — и уже рев Терека и его безобразные — так и написал! — водопады, уже утесы и пропасти не привлекали моего внимания… Я столь же равнодушно проехал мимо Казбека, как некогда плыл мимо Чатырдага…’ И, глядя на Казбек, он вспомнил только выражение какого-то поэта о нем, что он ‘подпирает небеса’. Печатная бумага и тут была на первом месте. Тут он видел только декорации, среди которых он вот сейчас поставит какую-нибудь свою пьесу. В этом сказывалось уже проклятие его ремесла…
Примчавшись в Тифлис, он сейчас же понесся вслед за армией к Карсу. Там нашел он и брата своего, Льва, — тот пил, ел и воевал, — Михаила Пущина, брата Jeannot, и многих других приятелей, и хотя он и старался выдержать с ними этот новый, государственный тон человека серьезного, но частенько срывался и тут и в своем шикарном сюртуке и ослепительной шляпе — солдаты прозвали его за этот наряд ‘драгунским батюшкой’ — бросался неизвестно зачем в стычки и раз даже, схватив копье убитого казака, помчался под пулями за отступающей турецкой кавалерией… Но опять и опять поднимался он на точку зрения государственную и без всякого смеха записывал, сидя в палатке, такие, например, свои размышления:
‘Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ, аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирных черкесов ненадежна, они всегда готовы помочь своим буйным единоплеменникам. Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе на казаков, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку. Зато никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного, — уверенно повествовал он, воображая, что ‘у нас’ дело обстоит иначе. — Почти нет никакого способа их усмирить, пока их не обезоружат, как обезоружили крымских татар, что чрезвычайно трудно исполнить по причине господствующих между ними наследственных распрей и мщения крови. Кинжал и шашка суть члены их тела, и младенец начинает владеть ими прежде, нежели лепетать, — приврал он. — У них убийство — простое телодвижение. Пленников они сохраняют в надежде на выкуп и обходятся с ними с ужасным бесчеловечием, — совсем забыв о крепостных, негодовал он, — заставляют работать сверх сил, кормят сырым тестом, бьют, когда вздумается, и приставляют для стражи к ним своих мальчишек, которые за одно слово вправе зарубить их своими детскими шашками. Недавно поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его было слишком долго заряжено. Что делать с таким народом? Должно, однако ж, надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению, самовар был бы важным нововведением. Есть, наконец, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия, — неожиданно бабахнул он и порадовался на себя: так это выглядело государственно… — но об этом средстве Россия и доныне не подумала. Терпимость сама по себе вещь очень хорошая, но разве апостольство с ней не совместно? Разве истина дана нам для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не думал препоясаться — ему вспомнились его приятели и он засмеялся: вот бы ‘препоясать’ Соболевского! — и идти с миром и крестом к бедным братиям, лишенным доныне света истинного. Так ли мы исполняем долг христианства? Кто из нас, муж веры и смирения, уподобится святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, в рубищах, часто без обуви, крова и пищи, но оживленным теплым усердием? Какая награда их ожидает? Обращение престарелого рыбака или странствующего семейства диких или мальчика, а затем нужда, голод, мученическая смерть… Кажется, для нашей холодной лености легче, взамен слова живого, выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты, чем подвергаться трудам и опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров. Мы умеем спокойно блестеть и в великолепных храмах велеречием. Мы читаем светские книги и важно находим в суетных произведениях выражения предосудительные. Предвижу улыбку на многих устах. Многие, сближая коллекции моих стихов с черкесским негодованием, подумают, что не всякий имеет право говорить языком высшей истины. Я не такого мнения. Истина, как добро Мольера, там и берется, где попадается…’ И т. д.
Но потом, подумав, что этот выпад против батюшек может, пожалуй, быть худо истолкован людьми, стоящими у кормила государственного корабля, он последнюю страницу заключил до времени в скобки сомнения…
И так, чрезвычайно озабоченный обращением Кавказа в истинную веру, вчерашний вольтерьянец, сопровождая армию, неожиданно наткнулся под крепостью Гергеры на арбу, которую два вола с усилием подымали по крутой и размытой дороге. Несколько вооруженных грузин сопровождали ее.
— Откуда это вы? — с коня спросил их Пушкин.
— Из Тэгэрана, — с характерными кавказскими интонациями отвечали те.
— Что вы это везете?
— Грибоэда…
Пушкин уже слышал о страшной смерти своего друга, но эта неожиданная встреча с его телом потрясла поэта. Против ‘Грибоеда’ в Тегеране работало много заинтересованных лиц, а в особенности агентов турецкого султана, который все еще надеялся втянуть шаха в общую войну с победоносной Россией. Но едва ли не больше турецких агентов разжигали ненависть персов чины российского посольства, которые по своей привычке вели жизнь весьма распоясанную. Так или иначе, но огонь разгорался все более и более. Народ, наконец, взбунтовался, осадил русское посольство, перебил всех его служащих и целых три дня волочил по улицам труп несчастного ‘Грибоеда’. Султан был в восторге: теперь помощь Персии ему обеспечена. Но он ошибся: в Петербург уже выехало чрезвычайное и весьма пышное персидское посольство с извинениями и султан вынужден был просить мира. Петербург был доволен: война уже стоила России более 200 000 человек и в Адрианополь вместо армии пришло уже только 25 000 голодных оборванцев…
Озабоченный государственными соображениями, Пушкин пожелал в своих записях, чтобы кто-нибудь написал биографию Грибоедова, но тут же и сам усомнился в исполнимости такого пожелания: ‘Мы ленивы и не любопытны’, — значительно сказал он. И, когда Паскевич взял Эрзерум, — больше, по-видимому, золотом, чем штыком, — Пушкин осмотрел его гаремы и, прокляв его нечистые бани, поскакал обратно. Поболтавшись и поиграв ‘на кислых водах’, Пушкин поехал дальше и во Владикавказе встретил Михаила Пущина и Дорохова, лечившихся от ран, полученных на войне.
— А это что у тебя?! — воскликнул Пушкин, завидев у приятелей на столе целую кучу журналов.
Он сейчас же схватился за них и сразу налетел на ругательную критику на себя. И он стал вслух читать ее, и все хохотали.
На этом и кончилась поездка по всей России в Эрзерум…

XIII. Любимая фрейлина его величества

В Москве, едва переодевшись, дождливым и холодным утром Пушкин полетел к Гончаровым. Но и Наталья Ивановна, и Наташа встретили его более чем хладнокровно: обе больше боялись ветреного ‘сочинителя’, чем желали вязать свою жизнь с его. В довершение всего из Петербурга пришел от Бенкендорфа строжайший нагоняй за самовольную поездку на Кавказ и Пушкин, как мальчишка, должен был вывертываться и извиняться. И снова он стал вертеться вокруг дам, кутил во всю головушку с Нащокиным, — Соболевский все был за границей, — играл, потом схватился и понесся в Петербург, но по пути заехал в Тверскую губернию, к родственникам Вульфов, повидать разных красавиц и сейчас же донес Алексею Вульф о тамошних делах в выражениях, которые лучше оставить в стороне. Он прибыл в Петербург, проиграл 20 000, и все заметили, что он стал еще циничнее, чем прежде. Все это было, конечно, мало государственно, но на всяк час не упасешься!
Он увязался за хорошенькой Россетт. Он давно обстреливал ее льстивыми стихотворениями, — лучший способ для ловли чижей, — в которых величал ее ‘придворных витязей грозой’ и всякими другими прекрасными эпитетами, но она не давалась: несмотря на свою южную красоту, она была сдержанного темперамента. Да и вообще у нее как-то не было вкуса к авантюрам, — разве только на словах: у нее был эдакий особый портфельчик, в который она бережно складывала все, как любовные, так и скабрезные письма к ней ее поклонников, начиная с Соболевского и кончая его величеством. Большая часть писем для чтения молодым девицам решительно не годилась, а некоторые так и никому вслух читать было нельзя…
Ее семья издавна жила в теснейшей связи с русским двором. Александр и был ее заочным крестным отцом, а Марья Федоровна крестной матерью, но действительным воспреемником ее от купели был друг ее отца, герцог Ришелье. Александр I и скончался в доме ее отчима, генерала Арнольди. На выпускном экзамене в Екатерининском институте она декламировала стихи Пушкина ‘Бахчисарайский фонтан’, а потом прошла зачем-то курс русской словесности с П.А. Плетневым, подружилась с Жуковским, бывала у Карамзиных и все более и более входила в моду в кругах литературных. Жуковский получил от нее кличку бычок, а он величал ее то небесным дьяволенком, то девушкой-чернавушкой, то всегдашней принцессой своего сердца. Но больше всего звали ее донна Соль, по Гюго, из Эрнани. И какой-то острослов даже сочинил в честь ее стихи:
Вы Донна-Соль, подчас и Донна-Перец,
Но все нам сладостно и лакомо от вас,
И каждый мыслями и чувствами из нас
Ваш верноподданный и ваш единоверец.
Но всех счастливей будет тот,
Кто к сердцу вашему надежный путь проложит
И радостно сказать вам сможет:
О, Донна-Сахар, Донна-Мед!..
Звали ее гг. литераторы также и ласточкой, подобно тому, как другую красавицу-фрейлину, Урусову, окрестили они сильфидой. Любимцы муз прекрасно учитывали выгоды знакомства с любимой фрейлиной и на фимиамы не скупились. Александра Осиповна была не глупа, отлично все это понимала и иногда в свои черные дни не щадила своим острым язычком и ‘сочинителей’…
‘Интересовалась’ она решительно всем: и последним романом из Парижа, и творениями иже во святых отцев наших Григория Назианзина или Иоанна Златоуста, и с увлечением обсуждала со старым дипломатом английские дела. Она говорила чуть не на всех языках Европы и в самое последнее время выучилась с легкостью чрезвычайной греческому языку. Зачем? Ни зачем. Так…
Александра Осиповна проходила своей черной полосой. Закутавшись в теплую шаль, она лежала в своем будуаре на отоманке. Угрюмо смотрели в сумерках вечера ее огромные, черные, теперь сердитые глаза. На коврике валялся какой-то французский роман, из которого выпала полученная от Жуковского записочка: ‘Му-му-му-у-у-у… — писал ей знаменитый поэт. — Это бык ревет. Хрю-хрю-хрю-хрю! Это свинья хрюкает. Бык + свинья = В.А. Жуковский, статский советник и кавалер разных орденов. Эта арифметическая выкладка следует из того, что В.А. Жуковский по сию пору еще не собрался написать вам, милая из милых, умная из умных и прелестная из прелестных Александра Иосифовна…’ И в этом тоне шло все длинное письмо от действительного статского, украшенного разными орденами, бычка к двадцатилетней красавице-фрейлине…
Из передней слабо донесся звонок. Она нахмурила брови и решила: отказать. Но когда из-за двери послышался голос лакея, который докладывал, что В.А. Жуковский и А.С. Пушкин желают видеть Александру Осиповну, она отвечала: ‘Проси!’, встав, оправилась перед огромным трюмо и, сделав веселое лицо, вышла в свою голубую гостиную. Гости весело приветствовали красавицу. И не успела она усадить их, как лакей доложил о приходе А.В. Никитенко, который недавно был представлен Александре Осиповне и уже читал ей отрывки из своего романа ‘Леон или идеализм’. Воронежский хохлик — Пушкин прозвал его ‘осленком’ — отменно раскланялся со всеми. Она окончательно овладела собой, и разговор сразу запорхал в том шутливом духе, который почему-то прочно установился в этой гостиной.
— Вам я особенно рада, Александр Васильевич, — сказала она Никитенке. — Все эти вылощенные петербуржцы давно надоели мне, а вы так напоминаете мне нашу милую Малороссию… Я говорила ведь вам, что я тоже хохлачка?
Никитенко утвердительно склонил голову, но ‘хохлачка’ все же несколько смутила его.
— Да, я родилась в милой Малороссии, господа, — продолжала она. — И воспитывалась на галушках и варениках… И как ни люблю я Петербург, все же я никак не могу забыть ни милых степей наших, ни тех звездных ночей, ни крика перепелов на заре, ни журавлей на крышах, ни песен малороссийских бурлаков по дорогам…
Никитенко не знал, куда глаза девать: спутать пестрого аиста, лелеку, бузька, с журавлем и бурлака с чумаком это все же для хохлачки немножко много!.. Но он смолчал. Зато Василий Андреевич, весь сияние, весь сладость неописанная, вкрадчивым голоском своим подхватил:
— Раз вы так тоскуете по вашей действительно очаровательной Малороссии, то я как-нибудь доставлю вам удовольствие познакомиться с одним из ваших земляков, некиим г. Гоголем-Яновским, который недавно так удачно выступил под именем Панька Рудого с повестями из малороссийской жизни…
— Как же, читала! — воскликнула она. — И вы его знаете?
— Он был у меня на днях с рекомендательным письмом, и я направил его к Плетневу, чтобы тот пристроил его куда-нибудь: он, по-видимому, очень нуждается…
— Но у него положительный талант! — воскликнула Александра Осиповна. — Конечно, его надо приласкать и поставить на ноги!
— Приласкайте лучше меня, Донна-Соль! — сказал Пушкин.
— Вы не стоите этого. Вы — mauvais sujet… — с притворной строгостью отозвалась красавица. — А каков он из себя? Симпатичный?
Жуковский в нерешительности вытянул свои мягкие, добродушные губы.
— Я что-то не раскусил его, по правде сказать, — сказал он, колеблясь. — Сутулый такой, с длинным носом и точно все высматривает что-то, и точно чего-то не договаривает… Очень странный господин. Я Рудого Панька представлял себе совсем иначе…
— Ну все равно: приведите его ко мне обязательно!
— Вам нет надобности повторять ваших приказаний, всегдашняя принцесса сердца моего!..
— Ну, раз мы опять въехали в литературу, — засмеялся Пушкин, — то я должен непременно познакомить вас с самым русским стихом, который был когда-либо написан со времени всемирного потопа… Его откопал в какой-то элегии князь Вяземский… Вы только послушайте… Герой, обращаясь к своей возлюбленной, ей заявляет:
Все неприятности по службе
С тобой, мой друг, я забывал!
И он раскатился…
— Жуковский, как? Ведь перл?.. А вот я около вас, жестокая, никак не могу забыть ни единой неприятности по службе! — бросил он красавице.
— Ну, идите лучше к Олениной, а то, еще лучше, к Лизе голенькой!
Так звали в свете Элизу Хитрово.
— Не желаю!.. Кстати: вы ‘Пророка’ пробовали? Как?
— Замечательно! — сразу зарделась хозяйка. — Кто автор? Глинка? Я угадала?
— Нет, не Глинка…
Но только начал было Пушкин рассказывать, немного прикрашивая, историю крепостного музыканта, как в гостиную как-то особенно учтиво вошел новый гость: стройный и красивый, хотя уже привядший, полковник-конногвардеец граф де Грав. Это был один из тех эмигрантов, которых буря французской революции выбросила на берег варварской России и которым среди варваров так понравилось, что они, и имея уже возможность возвратиться домой, предпочитали, однако, процветать на чужбине. Полковник де Грав приехал на Русь без всяких средств, но жил, не отказывая себе решительно ни в чем. Службой он себя не затруднял и тем не менее легко и уверенно обходил своих русских товарищей, имел большой успех в свете, и все это находили вполне естественным. Специальностью полковника в гостиных были занимательные рассказы. Он придумывал — или вычитывал — от времени до времени какую-нибудь историйку, вылизывал ее, полировал и угощал ею одну гостиную за другою, а когда она приедалась, он придумывал другую. Дамы упрашивали его ‘непременно, непременно’ писать, по он со снисходительной улыбкой отклонял от себя это, деликатно показывая, что он умеет стоять выше этих маленьких человеческих слабостей…
Он чудесно раскланялся с хозяйкой и ее гостями, всем сказал что-нибудь приятное и, усевшись, протянул ноги так эффектно и так деликатно, что все должны были заметить, как красивы его обтянутые лосинами ляжки…
Запорхал легкий разговор. Александра Осиповна, чувствуя себя целью всех этих взглядов и сердец, ожила, заиграла чудными глазами своими и вся волшебно заискрилась. И не прошло и пяти минут, как она уже просила полковника:
— Ах, да… Мне Дженни рассказывала о вашей встрече с герцогиней д’Абрантес в Париже… Contez nous cela, cher comte… [ Расскажите нам это, дорогой граф… (фр.)]
И граф, пококетничав, сколько требовало приличие, начал свою очередную историйку.
— Это было в Париже, господа… — сказал он и, сделав разученную паузу, продолжал: — Вы все помните еще, конечно, изумительную карьеру сержанта Великой армии, Жюно. Впервые его заметил Наполеон при осаде Тулона. Через три года, уже как адъютант Наполеона, он привез в Париж знамена, взятые итальянской армией. Это был красивый малый в шикарной форме гусарского полка, но манеры его заставляли желать многого: ухаживая за дамами, Жюно без церемонии хлопал их по ляжкам — pardon, mademoiselle… Наполеон назначил Жюно комендантом Парижа, и тот вскоре — ему было около тридцати — женился на шестнадцатилетней красавице, Лауре де Пермон, которая была дальней родственницей Бонапартов. Наполеон осыпал молодых подарками, вскоре назначил Жюно губернатором Парижа, и они поселились во дворце Елисейских Полей. Жюно звали в армии ‘Бурей’. Он и в мирной жизни старался эту кличку оправдать. Успехи его среди женщин были головокружительны, как и успехи его супруги, впрочем, среди мужчин: тогда это было в нравах. Но своими любовными историями Жюно надоедал даже Наполеону. Раз на рассвете он явился во дворец и потребовал, чтобы Наполеона разбудили по неотложному делу. Когда Наполеон, заспанный и недовольный, вышел из спальни, губернатор Парижа стал ему жаловаться на… очередную неверность своей супруги, в которой он убедился, случайно захватив ее дневник. ‘Если бы мне заниматься всеми рогоносцами при моем дворе, — отвечал Наполеон, — то у меня не осталось бы времени для европейской политики…’ Вскоре Жюно завоевал даже сестру Наполеона, Каролину Мюрат, но его столкновение с начальником тайной полиции Савари заставило Наполеона отправить беспокойного человека на завоевание Португалии. Тот прекрасно справился со своей задачей и во дворец на Елисейских Полях непрерывным потоком потекли ящики с золотом, бриллианты, вазы, картины, воза серебра. В апреле 1808 г. император пожаловал Жюно титул герцога д’Абрантес и майораты во всех завоеванных французами странах Европы: в Пруссии, Вестфалии, Ганновере, Италии, Иллирии. И с тех пор герцог д’Абрантес, когда при нем неделикатно начинали разговор о новой аристократии, рожденной революцией, аристократии без предков, стал говорить гордо: ‘Я сам себе предок!’, а его папа, скромный торговец из Бургундии, стал писать на своих карточках: ‘Жюно, отец герцога д’Абрантес’. Но, — продолжал полковник, — пока Жюно воевал и грабил португальцев, у его дворца парижане ежедневно могли видеть карету с австрийским гербом: то был Меттерних, господа, страстный поклонник хозяйки. Но и дипломат, конечно: через прекрасную губернаторшу Меттерних, заклятый враг Наполеона, мог получать очень ценные сведения… Жюно, вернувшись и узнав обо всем, избил свою супругу в кровь, и, когда Наполеон послал герцога в Испанию, Лаура должна была последовать за ним… Наступил 1812 г., господа. Великая армия вошла в пределы России. В штабе герцога д’Абрантес шли непрерывные оргии, а сам герцог вел себя так странно, что его приближенные начали переглядываться и шептаться. Так, при отступлении русских к Смоленску, герцог вдруг отказался атаковать русскую армию, которая была в чрезвычайно критическом положении. Напрасно Мюрат, забывший, что Жюно был любовником его жены, умолял его атаковать: ‘Иди вперед, дурак!.. Ты получишь маршальский жезл…’ — герцог сидел на каком-то сундуке и — плакал… Лаура тем временем наслаждалась очередной любовью с Морисом Боленкур в Экс-ле-Бэн. Но ничто не вечно под луной: в один прекрасный день к ней явился ее супруг, которого она едва узнала. Это был уже не силач и красавец Жюно, а какая-то развалина. Он то и дело плакал. И в то время как прекрасная Лаура давала во дворце губернатора парижанам блестящие балы, Жюно сидел у себя в спальне и без конца писал каракулями на бумаге: ‘Мы, герцог д’Абантес, главный полковник гусар, губернатор Парижа, кавалер ордена Большого Орла…’ А когда во дворе появлялись кредиторы герцога, — их было у него легион, — он в бешенстве, на потеху всего квартала, собственноручно выгонял их палкой вон… И вот, чтобы отвязаться от него, а может быть, и от Лауры, которую он звал la petite peste [Чумой (фр.)], Наполеон назначил его губернатором Венеции и провинций иллирийских. Лаура, не желая расстаться с Боленкуром, осталась в Париже. Там, в Венеции, один скандал следовал за другим. Раз на торжественном балу раззолоченный камергер раскрыл двери, ведущие во внутренние покои маршала, и провозгласил: ‘Его светлость, генерал-губернатор его императорского и королевского величества’, — в дверях появился герцог, в белых перчатках, с треуголкой в одной руке и саблей в другой, в бальных башмаках, с золотой цепью на шее, но — совершенно голый… В другой раз он по тревоге вызвал два батальона кроатов для атаки соловья, который его светлости мешал спать… Потом он собрал совет для обсуждения раскрытого им заговора среди овец Иллирии. Вице-королю Италии он послал ноту о заключении вечного мира, после чего он, герцог, должен был короноваться в Пекине перед лицом десяти миллионов солдат. Наконец, после трех месяцев правления, всем стало ясно, что герцог сумасшедший, его схватили и увезли во Францию. Там, в одном замке, он вообразил себя птицей и, полетев из окна, разбился и вскоре умер от заражения крови… Прошло еще несколько лет. Я приехал развлечься немножко в Париж. И вот раз в одном большом обществе я был представлен какой-то пожилой уже даме. Я не разобрал, кому меня, собственно, представляют, но меня жестоко поразили ее глаза: знаете эти страшные, полные отчаяния глаза женщин, которые из любви сделали себе культ, заполнявший всю их жизнь, но вот пришла старость и — огни потухли?.. У меня всегда сжимается сердце, когда я вижу такие глаза… Мы разговорились. Моя собеседница оказалась очень интересной рассказчицей. Между прочим, она много рассказывала мне о входившем тогда в славу Бальзаке… А потом, уже под конец вечера, она обнаружила вдруг какое-то странное беспокойство. Я спросил о причине ее тревоги. Оказалось, что она забыла дома портмоне и не знает, как расплатиться с каретой, которая поджидала ее. ‘Но, ради Бога, сударыня… Разрешите мне выручить вас…’ Она была очень благодарна. Господа, — после эффектной паузы закончил полковник, — это была герцогиня д’Абрантес. Ее недавно бросил Бальзак, ее последняя любовь, и она перебивалась теперь литературной работой…
Все переглянулись: в самом деле, полковник рассказывает очень мило.
— Merci… — улыбнулась ему Александра Осиповна. — В награду за ваш прелестный рассказ я дам вам услышать… — она немножко споткнулась: кажется, это вышло у нее не совсем по-русски? — кусочек прекраснейшей музыки. Monsieur Пушкин нашел эту жемчужинку где-то в наших русских степях…
Приятно шелестя шелком, она села к роялю. Граф стал сзади нее, чтобы в нужный момент перевернуть страницу: сзади ему прекрасно было видно в разрез корсажа и ее грудь, и спину… И торжественные аккорды вступления, величавые, как процессия жрецов, поднялись к тепло освещенному потолку. Пушкин замер: он и не подозревал, что его ‘Пророк’ так божественно прекрасен! Жуковский почувствовал холодок восторга… Замер Никитенко… А звуки шли и шли, как жрецы перед престолом Всевышнего, и вот, нарастая и покрывая все, громами загремел из бездны вселенной призыв Предвечного:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
Жуковский, из всех сил сдерживая рыдания восторга, покосился мокрым глазом на Пушкина. Тот побледнел, губы его были строго сжаты, и строго было новое лицо: уже побежденный, он признал, что ‘Пророк’ музыканта-раба был сильнее, прекраснее его ‘Пророка’…
И жутко нарастали громы, колебавшие, казалось, вселенную в ее основах и приводившие души в неизреченный трепет, и послышались золотые трубы архангелов, и с силой, ни с чем не сравнимой, заговорил Господь в громах и бурях своему пророку о тех глаголах, которыми он должен жечь сердца людей: о вечной правде, об обновленной земле, о прекрасной жизни. И Пушкин, весь объятый смятением, понял, что он своего ‘Пророка’ только что начал, что он, по бессилию, оборвал речь Господа там, где она, в сущности, только что начиналась…
Торжественно текли громы по бесконечности… И строгие, величавые жрецы-пророки, приняв в раскрывшиеся и опаленные божественным огнем души священные глаголы, тихо, благоговейно склонились перед сияющим в безднах мира престолом Его…
Упали беленькие ручки на шелковые колена. Граф хотел сказать что-то, но с удивлением убедился, что обычных комплиментов он сейчас произнести не в силах. Жуковский делал вид, что в глаз ему попала очень досадная соринка. Удивлен и умилен, как в церкви после причастия, был Никитенко и впервые показался ему его ‘Леон’ никуда негодной преснятиной. Пушкин, побледневший и строгий, смотрел в одну точку: мертвый музыкант победил его. Но все с усилием подавили в себе это новое волнение — точно было в этом что-то стыдное — и потихоньку наладили возвращение в обычное.
— Вы должны непременно вырвать этого музыканта из… ну, оттуда… — сказала, вставая, Александра Осиповна. — Перед ним такая слава…
— Поздно… — сказал Пушкин. — Он уже умер…
Он отвернулся к черному окну и стал смотреть в ночь. Никогда еще не казалась ему жизнь столь значительной, никогда еще не слепили его так те творческие возможности, которые были в нем, никогда он еще не ощущал в себе такого прилива сил… Но — время было расходиться: французский посол давал сегодня бал, на котором должен был быть и государь…

XIV. Рубикон

И водоворот снова закружил Пушкина. Даже ‘Пророка’ он в суматохе как-то ухитрился потерять: повез его к Элизе Хитрово похвалиться и обронил. Он хотел написать майору в Отрадное, — может быть, там осталась копия, — но за суетой забыл и это. Анна Петровна передала ему московский слух, что Натали выходит замуж за ‘архивного Мещерского’, но запрошенный по этому случаю Вяземский ответил, что все это вздор. Жизнь продолжала нелепо мотаться так и эдак, и Пушкин опять решил, что ему необходимо ехать за границу, во Францию или Италию, а если туда нельзя, то в Китай. Бенкендорф, не торопясь, известил его, что государь император не удостоил снизойти на его просьбу, полагая, что это очень расстроит денежные дела Пушкина и отвлечет его от его важных занятий. Пушкин заскрипел зубами, но тут же, на вечере у Е.А. Карамзиной, — вдовы историка и сестры П.А. Вяземского, — он встретил знакомого москвича, который стал весело выкладывать ему московские новости.
— Да, кстати! — воскликнул москвич. — На балу у князя Д.В. Голицына я встретил между прочим madame Gontcharoff с дочерьми. И Наталья Ивановна, и Наталья Николаевна вспоминали вас и, узнав, что я еду в Петербург, очень просили вам кланяться…
У Пушкина выросли крылья, и он понесся в Москву. Но сейчас же, по горячему следу его, полетел за ним пакет со строгим выговором: как мог он, не спросившись, поехать в Москву? И опять он должен был вилять, оправдываться и скрипеть зубами. В довершение всего с первого же посещения Гончаровых он убедился, что его надежды были чрезвычайно преувеличены: его встретили как доброго знакомого, и — только… И в отчаянии он пишет Наталье Ивановне длинное письмо:
‘…Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, — я более несчастен, чем когда-либо. Постараюсь объясниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери, я могу надеяться со временем привязать ее к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться, если она согласится отдать мне свою руку, то я буду в этом видеть только свидетельство спокойного равнодушия ее сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего ее удивления, поклонения, искушений? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в союз более равный, более блестящий, более достойный ее, — может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтет их такими. Не явится ли у нее сожаление? Не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом ее захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, я готов умереть ради нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, эта мысль — адское мучение! Поговорим о средствах, я этому не придаю особого значения. Моего состояния мне было достаточно, — соврал он для красоты слога. — Хватит ли его мне, когда я женюсь? Я ни за что не потерплю, чтобы она не бывала там, куда она призвана блистать и развлекаться. Она имеет право этого требовать. В угоду ей я готов пожертвовать всеми своими привычками и страстями, всем своим вольным существованием. Но все-таки, не станет ли она роптать, если ее положение в свете окажется не столь блестящим, как она заслуживает и как я желал бы этого? Таковы отчасти мои сомнения — я трепещу, как бы вы не нашли их слишком основательными… Есть еще одно, — я не могу решиться доверить его бумаге…’
Он говорил тут о своих нянях в густых эполетах, которые каждую минуту могли сломать всю его жизнь… Но письмо это только еще больше начадило в их взаимных отношениях, сомнения остались и все снова замерзло на мертвой точке… И точно для того, чтобы еще более сомнения эти со стороны Гончаровых усилить, он снова ринулся в свою прежнюю безалаберную и совсем не государственную жизнь…
И, наконец, просто не хватило душевных сил висеть так между небом и землей: какая бы то ни было, но развязка! И вот в первый день Пасхи, когда вся Москва опять гудела своими колоколами, он решил ехать к Наталье Ивановне за окончательным ответом.
— Но, черт… Ведь для такого визита нужен фрак, — смутился вдруг он. — А я своего не захватил… Впрочем, у меня, кажется, и нет его, — вдруг захохотал он.
— Так надевай мой, — зевая, отозвался Нащокин, у которого он жил и который, по обыкновению, только на заре вернулся из аглицкого клуба, где он делил время между бостоном — А.И. Тургенев называл его лучшим опиумом — и модным тинтере. — Мы одного роста… Но только… — опять зевнул он, — охота тебе, брат, заводить всю эту волынку! Ну какого тебе черта не хватает?
Павел Воинович был сыном известного генерала, крестника царицы Елизаветы, Воина Воиновича Нащокина, который был известен не столько своими бранными подвигами, сколько чудачествами. Павел, вступив на престол, позвал его на службу. ‘Не стоит, ваше величество, — отвечал тот, — вы горячи и я горяч тоже, не будет проку из моей службы…’ Павел пожаловал ему за это деревни в Костромской губернии. Иногда чудачества генерала принимали форму довольно резкую. Так он раз дал оплеуху знаменитому Суворову, и после того Суворов, как всегда дурачась, при виде его прятался и восклицал: ‘Боюсь, боюсь, он дерется!..’ И сын его был удивительный человек или, скорее, москвич. Вся вселенная для него к этому времени ограничилась стонами аглицкого клуба. Для огромного большинства членов этого почтенного учреждения клуб являлся удобным завершением их жизненной карьеры: дальше идти уже некуда, это вся полнота бытия, это все. Отличительной чертой всех их была полная уверенность в себе, и потому всем им был свойствен снисходительно-покровительственный тон ко всей вселенной или, точнее, к той маленькой части ее, с которой они еще удостаивали разговаривать. Нащокин же и начал жизнь клубом, и дальше его амбиции не простирались. И если остальные члены клуба разбивались на разные партии, — картежники, едуны, вестовщики — то, совсем еще молодой, Нащокин добродушно совмещал все эти партии в себе и добросовестно исполнял в жизни все, что от члена аглицкого клуба требовалось. Из всех светских молодых людей Нащокин был самый малограмотный. ‘Не выране Ласкутка ис пакета’, — вот как писал он по-русски…
— Да! Вот умора!.. — вдруг оживился он. — Ты Чаадаева давно не видал?
— Порядочно, — нервно расчесывая свои бакенбарды перед зеркалом, отозвался Пушкин. — А что?
— Но с ним произошел литерально целый переворот! — засмеялся Нащокин, потягиваясь на диване. — Как тебе известно, он последние годы все воображал, что он болен. И вот, наконец, наш Петр Яковлевич налетел на умного доктора. Тот повнимательнее присмотрелся к нему и в один прекрасный день говорить эдак решительно: ‘Одевайтесь, Петр Яковлевич, мы должны проехать с вами в одно место…’ Тот, по обыкновению, канючить: и в боку у него болит, и кашель, и слабость, и все, что угодно… Но доктор не отстает: ‘Одевайтесь немедленно, иначе я ни за что не отвечаю…’ Наконец, ему удалось уломать больного, тот оделся и доктор привез его в — аглицкий клуб… На другой день Чаадаев, чувствуя себя лучше, приехал к нам уже один, приехал на третий день, на четвертый, и теперь, забыв о всех своих болезнях, он сидит у нас почти безвыходно, исправно кушает, заглядывает в картишки и, конечно, благовествует. Без этого он не может, увы. Говорят, что даже в гостиных показываться понемножку стал… Каков, а? А ты не любишь аглицкого клуба!..
Оба захохотали. Пушкин, повязывая галстук, все красовался перед зеркалом. Где-то за стеной слышалась цыганская песенка, которую напевала цыганка Оля, жившая с Нащокиным.
— Да что! — продолжал лениво Нащокин. — Спутался, говорят, с какою-то возвышенной дамой и сочиняет ей какие-то философические письма. Говорят, слушать тошно, а она, стерва, величается…
— А о Соболевском ничего не слыхал? — спросил Пушкин. — Ничего, животное, не пишет…
— Недавно Киреевский подробно описывал его похождения, — поудобнее подложив мягкую подушку под бок, сказал Нащокин. — Посетил Париж, Лондон, Оксфорд, Голландию, Швейцарию, Германию, а затем явился в Мюнхен, где застряли Киреевские. Все такой же, пишет, милый, благородный, но большую часть дня лежит на диване в зале и рассказывает про балы и хороший тон парижского общества. А то начнет во все горло мяукать по-кошачьи…
— Зачем?
— Чтобы дали вина… В Турине встретился он с Мицкевичем, который, как слышно, стал о России крутенько поговаривать. Какова свинья, а? Поляки — они все ехидные. Здесь, бывало, расшаркивался: прошу пана, а там… Ну, да черт с ним!.. И, как всегда, Соболевский накупил массу редких книг и завел массу знакомств из самых сливок. В Париже удосужился снюхаться с Рекамье, Шатобрианом, Альфредом де Виньи, Гюго, Гизо, Кузэном, Меримэ, в Италии познакомился с твоим любимцем Маццони и Людовиком-Наполеоном… Сколько еще в нем этой суетности!..
— А тебя разве это не прельщает?
— Нисколько! — зевнул тот. — У нас в клубе есть старик один. Он целые дни не отрывается от газет в читалке. И все думали, что политикан завзятый. А потом оказалось, что он читает только объявления о продаже девок…
— Зачем?!
— Ни зачем, так! — засмеялся Нащокин. — Кому объявления о девках, кому Альфред де Виньи, а мне на все наплевать…
За дверью, совсем близко, раздался вдруг теплый, полный и красивый женский голос, певший ‘друг милый, друг милый, с далека поспеши…’. Дверь отворилась, и в комнату вошла стройная, смуглая, пестрая, жгучая Оля с желтыми белками агатовых глаз и большими золотыми кольцами в маленьких ушах.
— А! — просияла она на Пушкина белыми зубами. — Прихорашиваешься?
Когда она увидала впервые в таборе Пушкина, она даже испугалась и бросила своим подругам по-цыгански: ‘Дыка, дыка, на не лачо: таки вашескари!’ [Гляди, гляди, какой урод: чистая обезьяна! (цыг.)], но потом пригляделась к нему, полюбила его простоту и веселость, читала, восхищаясь, его ‘Цыган’ и часто пела ему его любимые песни. И он звал этого хорошенького звереныша ‘радость моя…’
Медленно качаясь, точно танцуя, Оля подошла к своему другу, села к нему на диван и, глядя смеющимися глазами на Пушкина, стала ласкаться к Нащокину, как кошечка. И вдруг начала его щекотать. Он отталкивал ее, молил, брыкался ногами, хохотал, но она не отставала.
— Олька… ведьма… отстань!.. А-ха-ха-ха… Пусти, тебе… говорят… Олька… Ты знаешь… а-ха-ха-ха… что я… а-ха-ха-ха… терпеть не могу… Пус… А-ха-ха-ха…
— Я отучу тебя, безобразник, до полдня валяться… Что? Что? Будешь?..
— А-ха-ха-ха… Уми… раю… Пус… ти… А-ха-ха-ха…
От них так и брызгало молодым счастьем… Хохоча на них, Пушкин надел нащокинский фрак.
— Знаю, знаю, куда собираешься, молодец, — погрозила ему пальчиком цыганка. — Лучше бы взял ты какую-нибудь у нас из табора да и жил бы, любился, покуда любится… Другие не любят так, а ты ведь и сам цыган… — оскалила она белые зубы. — А?
Но Пушкин был слишком захвачен предстоящим. Он только улыбнулся Оле и сказал успокоившемуся, наконец, другу:
— Ну?
— Ну… — отозвался тот ласково. — Bonne chance! [Удачи! (фр.)]
Пушкин крепко пожал обоим руки и быстро вышел.
И опять: упоительно и тепло пахло распускающимися тополями, весело дребезжали колеса по мостовой, пели колокола и слепило солнце. Он точно сквозь туман видел и алую скорлупу от яиц, разбросанную ребятами по улице, и воркующих по карнизам голубей, и праздничную толпу, и первых пьяненьких, которых мотало из стороны в сторону, — разговелись, православные! — и прифрантившихся полицейских в белых нитяных перчатках, и еще более прифрантившихся визитеров, которые метались по городу, и умилительную зеленую щетинку первой травки между нагретых камней… Но ехать было близко: Гончаровы по-прежнему жили на углу Б. Никитской и Скарятинского переулка.
У них никого не было. По взволнованному и решительному виду Пушкина и прислуга почувствовала, что подошло что-то важное. По дому — сладкий запах пасхи и куличей стоял по всем комнатам — поднялась осторожная беготня, шуршанье юбок и возбужденный шепот… Пренебрегая всеми правилами вежливости, Пушкин, поцеловав руку прифрантившейся по случаю великого праздника Натальи Ивановны, решительно подошел к окну. Напротив была лавка гробовщика, и это смутило суеверного поэта. Он вернулся назад и решительно остановился перед немного испуганной старухой.
— Как хотите, Наталья Ивановна, но я больше не могу, — сорвался он. — Или совсем да, или совсем нет, а так… висеть… я, извините, не могу…
Наталья Ивановна сразу сделалась печально-серьезной. Она подавила вздох — нет, нет, не лежало к нему ее сердце! — и подняла на него усталые глаза.
— Ну что же, — растерянно и точно боязливо проговорила она: по себе знала она, что значит этот шаг для девушки… — Пусть она сама решает… Как хочет…
Она позвонила в маленький серебряный колокольчик и приказала лакею попросить Наталью Николаевну… Пушкин молчал, молчала и мать. И вдруг за дверью быстрые, легкие шаги, мгновение, другое колебания перед дверью, — ‘может быть, она крестится…’ — подумал Пушкин — дверь в комнату нерешительно отворилась и на пороге остановилась, вся белая, испуганная, прелестная Наташа и, чуть кося, перевела глаза с матери на Пушкина. И опять: запах тополей в окна, и солнце, и красный звон колоколов, и — страх невероятный.
— Натали, monsieur Пушкин делает нам честь, просит твоей руки, — сдерживая дрожание губ, едва выговорила Наталья Ивановна. — Что должна я сказать ему? Ты уже взрослая… и сама… — Губы ее затряслись еще более и из глаз брызнули слезы. — Согласна ты или…
Наступило молчание. Ярко-натертый к празднику паркет уходил из-под ног. И непонятно было, где пахнут тополя, а где куличи и пасха, потому что все шло кругом. Наташа подняла на него свои прелестные, чуть косящие глаза и в молчании, полном гула колоколов, расцвело вдруг тихое, стыдливое, прелестное:
— Да…
Наталья Ивановна сорвалась вдруг с кресла, замахала руками, тяжко побежала в свою моленную и, задыхаясь, рухнула перед старыми иконами…

XV. У Антипыча

В одном из переулков, по близости Сухаревой, стоял маленький трактирчик без названия. Случайный народ мало заходил в него: и беден, прост был он, и не любили хозяева его пьянства и озорства, без которого жизнь трактирная редко обходится. Хозяин, Антипыч, толстый от сидячей жизни и немножко сонный мужик в черной жилетке поверх ситцевой рубахи, точно и не интересовался совсем торговлей. Сзади, на хозяйской половине, возилась по своим бабьим делам его хозяйка, Матвеевна, а он один, без половых, управлялся в трактире и, подав, что требуется, — больше всего обычную пару чая, — сам подсаживался к завсегдатаям и внимательно слушал их беседы, по большей части, на счет веры: здесь о пустяках говорить не любили. Единственной страстью Антипыча были соловьи, которые шуршали всегда над головами гостей в своих завешенных клетках. И весной на восходе солнца, когда Москва еще спала, в маленьком, закопченном трактирчике гремели гимны соловьев, а Антипыч с кем-нибудь из приятелей, не дыша, сидели в уголке и умилялись над каким-нибудь мастерским коленом незримого певца. Сердце у Антипыча было мягкое, ему иногда совестно было держать так взаперти тварь Божию, но не мог он никак побудить в себе этой слабости и не только не отпускал певцов на волю, но, заслышав о прибыли какого-нибудь охотницкого певуна в Москву, шел послушать его, а если можно, то и купить. И с большой бережливостью привозил к себе, и с замирающим сердцем ждал по утру, на рассвете, первой пробы, и по жирному телу его ползли колючие мурашки восторга, а на глаза иногда навертывалась слеза…
Отслушав утренний концерт свой, — для Антипыча он был словно богослужением каким, — он шел на Сухаревку за покупками, потом, воротившись, прибирал трактир, пил с Матвеевной чай, а затем не спеша, с любовью приводил в порядок своих певцов, корму всем задаст, водички свеженькой в стаканчиках поставит, подметет в клетках заботливо и песочком свеженьким посыплет. Утром народ редко заходил к нему. Пообедав и маленько по положению отдохнув, Антипыч становился за стойку. Завсегдатаи его, дружки, начинали у него появляться так около вечерень и часто засиживались далеко в ночь. Сегодня между ними было заметно некоторое возбуждение: из Орловской губернии, из с. Хотетова приехал в Москву побеседовать совсем уже дряхлый, но умом еще светлый, дружок покойного Григория Саввича, помещик Михайла Иваныч Ковалинский. То, что был он барин, нисколько не мешало ему бывать у Антипыча, как не мешало это, например, и полковнику Брянцеву: и среди господ есть люди, которые не на внешность глядят, а на ядро. В трактирчике у Антипыча сходились и холопы, и мастеровые, и начетчики староверские, и созерцатели в чуйках, и господа, веси Господней взыскующие, и лица духовного звания, и офицеры, и водовозы, и студенты, и иноки…
— Парочку чайку, Антипыч, — сказал мелкий подрядчик-владимирец в синем халате и с намасленными волосами. — И лимончика отрежь, и калачика свеженького подай…
— Слушаюсь. А вы что прикажете?
— А мне рыбки, что ли, какой закусить дай, — отозвался смуглый, рябой гробовщик в шапке черных волос с проседью. — А потом и чайку…
— Сомовина есть свежая, — говорил Антипыч.
— А мне колбаски пусть Матвевна спроворит, — говорил третий. — С чесночком чтобы, чесь-честью…
— А пироги, Антипыч, есть?..
И загудели сдержанными голосами обе низенькие комнатки. И все входили новые дружки, крестились на иконы, кланялись сперва хозяину, а потом и посетителям знакомым, христосывались и выискивали глазами местечка поспособнее за покрытыми красными скатертями столиками. За небольшими окнами грохотали по освободившейся от снега улице телеги. Курить в горницах не полагалось: и соловьям вредно, и хозяева баловства этого не уважали, а кому по малодушеству не терпелось, тот выходил затянуться на двор…
Гости, не торопясь, потягивали чаек. Начинать общую беседу не торопились: ждали приезжего гостя. И вот, как отблаговестили попы к вечерне, звонок на двери забился и зазвонил и в горницу, в сопровождении молодого паренька с застенчивыми глазами, вошел, шаркая старыми ногами, весь белый, точно прозрачный, Михайла Иваныч.
— Батюшка, Михайла Иваныч, здрастовай!.. Христос Воскресе!.. — в пояс кланялись ему Антипыч со своей Матвевной. — Как вас Господь милует?.. Милости просим…
— Воистину воскресе!.. Ничего, полозим помаленьку… Здравствуйте, братцы!.. Христос воскрес!..
— Воистину воскресе, Михайла Иваныч!.. — раздалось со всех сторон. — Давай ползи потихоньку сюды: мы тебе в самой центре местечко приспособили… Давай шубу-то твою повесим… И шарф скидовай, а то неровно взопреешь… Вот так!.. Вольготнее будет… Принимай, Матвевна…
Антипыч с особым усердием уже нес для дорогого гостя на новеньком подносе чаю и варенья малинового, и бубликов московских, на постном масле заварных, всего, что полагается…
— Пожалуйте, Михайла Иваныч… Еще чего не прикажете ли?
Михайла Иваныч, как он о своей жизни сказывал, влекомый голосами сирен, вступил в молодости на обычный путь. ‘Обращение в великом свете, удалят его мало-помалу от его самого, заведя в лестные внешности, усыпя в нем доверие к внутреннему гласу духа, возжгло в нем разум светский и возбудило свойства, собственные сему кругу бытия. Свет облагоприятствовал его своими дарами: наложа на него усыпление, дал ему жену, друзей, приятелей, благодетелей, преданных знакомых, свойственников, житейские связи и выгоды. Но дары сии были наполнены соком корня их и свойствами начала их. Он увидел в счастии превращение, в друзьях измену, в надеждах обман, в успехах пустоту, в союзах самовидность, в ближних остуду, в своих лицеприятие… Удручен, изможден, истощен волнениями света, обратился он в себя самого, собрал рассеянные по свету мысли в малый круг желаний и, заключа оные в природное свое добродушие, прибыл из столицы в свою деревню, надеясь там найти берег и пристань житейскому своему обуреванию… Но свет и там исказил все. В глубоком уединении остался он один, без семейства, без друзей, без знакомых, в болезни, печалях, беспокойствах, без всякого совета-помощи, участия, соболезнования. Тогда он, возведя очи свои на позорище света, на круг обстоятельств, на заблуждения свои, которых жертвою он сделался, и видя, что не на камени был основан храм житейского счастия его, в сердечном чувствии сожаления, ободрясь добродушием своим, воспел оную преисполненную истины песнь: ‘О, Иерихон проклятый, как ты меня обманул!..’ О ту пору Господь свел его с Григорием Саввичем Сковородой, благодетелем его, и для него началась новая жизнь — уже не в брюхе, а в духе…’
Разоблачившись с помощью приятелей, старик, кряхтя, сел к своему столику и потухшими глазками любовно всех оглядел. Антипыч из почтения стоял в сторонке, а не садился, как обыкновенно.
— Ну, вот Господь и еще раз привел меня повидаться с вами, — проговорил старик слабым, точно выцветшим голосом. — Но мыслю так, что сие уж в последний раз, братцы: слабею телом. Не знаю, как и на сей раз до вас добрался, вот истинное слово!..
— А что же, не боишься помирать-то, Михайла Иваныч? — спросила из-за стойки Матвеевна, полная, благообразная женщина в платке.
— Вот чудачка! — засмеялся тихонько старик. — Да чего же я бояться-то буду? Разве не знаешь ты, как учил нас старец Григорий Саввич о смерти?..
Все еще более притихло. Чаадаевский Никита тихонько подобрался к старичку сзади.
— Страх смерти всего сильнее нападает на человека в старости… — проговорил старик. — И старец наставлял, что потребно благовременно приготовить себя вооружением противу врага сего не умствованиями, кои совсем недействительны, но мирным расположением воли своей к воле Творца. Такой душевный мир приуготовляется издали, тихо в тайне сердца растет и усиливается чувствием сделанного добра. Сие чувствие есть венец жизни и дверь бессмертия: проходит образ мира сего и яко солнце восстающего уничтожается. Жена егда родит, младенец вступает в новый порядок бытия, в новую связь существ, вместо той, в какой находился он в бытность свою во чреве матернем. Все прошедшее, теснота, мрак, нечистота отрешаются от бытия его и уничтожаются… И вся эта суматоха, которою жива ваша Сухаревка, — сделал старец знак к окнам, за которыми неустанно гремела московская жизнь, — это только сон турка, упоенного опиумом, сон страшный, и голова болит от него, и сердце стынет. Жизнь — это странствие. Прокладываю себе дорогу, не зная, куда идти. И всегда блуждаю несчастными степями, колючими кустарниками, горными утесами, и буря над головой, и некуда от нее укрыться. Но — бодрствуй!
Он притомился — главное, одышка мучила — и испил немножко чайку с блюдечка.
— Душа человеческая, говаривал старец, — продолжал он, передохнув, — повергаясь в состояние низших себя степеней, погружаясь в зверские страсти, предаваясь чувственности своей, свойственной скотам, принимает на себя свойства и качества их: злобу, ярость, зависть, гордость и прочее, возвышаясь же подвигом добрые воли выше скотских увлечений, восходит на высоту чистоты умов, которых стихия есть свет, разум, мир, гармония, любовь, блаженство, и от оных заимствует некоторую силу величественности, светлости и разумения высшего, пространнейшего, далечайшего, яснейшего и превосходнейшей святости в чувствиях… Тело наше родилось, чтобы болеть и исчезать, как луна, а душа есть чаша, наполненная вечной радостью. Веселым сердце наше Бог сделать может, а стерво твое не может сделать и безболезненным, — зачем? Боже мой, коль трудно, что ненадобно и глупо, коль легко и сладко, что истинное и нужное! Человек есть сердце — мир сердцу! И потому проси у Бога не плотской жизни, а светозарного сердца…
Никита напряженно слушал и испытывал величайшее умиление и радость. Это было торжественно, и отблеск этой торжественности падал и на его холопскую жизнь и делал ее значительной и торжественной… Все внимательно слушали… И вдруг в одной из клеток, — почуял вечернюю зорю, должно быть, — раздался нежно-серебристый посвист. Антипыч испуганно-восторженными глазами покосился в угол, где сидели два его закадычных дружка по соловьиной части, старик-полицейский, сморщенный весь, с белой щетиной по всему лицу, и какой-то маленький чиновничек с сизым носом и добрейшими глазками. Они значительно подмигнули ему: слышали, чувствуем!.. Но певец попробовал и замолчал.
— Старец звал нас любопрахами, — продолжал Михайла Иваныч. — А он не любил жизни, печатлеваемой смертью. Он вечное любил… И говорил он многажды и на всякие лады: ‘Ты соние истинного твоего человека. Ты риза, а он — тело. Ты привидение, а он в тебе истина. Ты ничто, а он в тебе — существо’. И говорил он еще, что блаженный самолюб становится Наркисом, который в зеркале прозрачных вод при источнике взирает сам на себя и влюбляется смертно в самого себя. Наркис любит не себя, а сокровенную в себе истину Божию, он влюбляется в дом Божий, который снаружи кажется скотскою пещерою, но внутрь Дева родит Того, Которого ангелы поют непрестанно…
И снова под закопченным потолком посвист — нежный, чистый, манящий… Антипыч снова восторженно покосился на угол, а дружки — на него. И скова замолк.
— …он проникал в сокровенная! — слабеющим голосом говорил уставший Михайла Иваныч. — Как-то писал он мне: издали-де взирая на землю очами веры, как трубою астрономскою, все мои обуревания и горести сим зрелищем услаждаю, воспеваю песнь Аввакумову: ‘На страже моей стану и взойду на камень… Веселюся я о Бозе, Спасе моем. Вечная мати святыня кормит мою старость. Я сосца сосу ее без омерзения и алчу паче и паче… Вся бо проходит, любезная же любовь — ни!’
И вдруг снова посвист, но настойчивее, страстнее, ряд блестяще отделанных колен, — бульканье, и клыканье, и дробь… — и вдруг раскат! Да какой! Точно поднял в небо, обнес вокруг, спустил и — замолчал… Антипыч не выдержал и бросился к приятелям:
— Что?! — страстно шепнул он.
— Я тебе говорил, что этот нос утрет кому хошь!.. Ты погоди еще, он распоется…
И даже те, которые были чужды этой страсти, и те переглянулись: глинка-то она глинка, а между прочим тоже свою силу имеет!
Разговор внизу уже разбился на отдельные кучки. И слышался слабеющий голос Михайла Иваныча:
— …Мир — это тень Его… И потому зла человек уничтожить не может: оно будет всегда и во веки… Он вечно творит новое и чудное, но всегда носит и вечно носить будет ветшающие ризы. Зло есть источник светлейшего добра и вся жизнь — аллилуйя, а истинный человек и Бог — одно!..
Певцы в сумерках, соревнуя, засвистели, защелкали, засвистали, зачахали с такой властью, что люди замолчали. И вдруг первый, что запел, пустил сильный и звонкий свист, на который из темнеющего угла ответил ему подавленный страстный стон.
— Кукушкин перелет! — вскочив, страстно зашептал чинуша с носом. — Что?! Я говорил тебе! Да ему цены нету… Ведь я колено это всего два раза за всю жизнь слышал… Ай-яй-яй…
— Д-да, такого соловушки поискать еще! — покрутил головой старый полицейский и в белой щетине его лица спрятались две слезинки. — Это, можно сказать, утешил!..
Михайла Иваныч с доброй усмешкой поглядел на охотников.
— Соловушки сии прообразом нам служить могут силы мира сего… — сказал он тихо. — Вот души наши полетели было к престолу Всевышнего, но встретили по пути пичужек Его и — отдались им в плен. Так красная мира сего и пленяет нас всегда по пути к Господу…
Соловьи распелись. И если один отделывал лешеву дудку, то другой уже пленькал, третий, опередив, валял гусачка, а первый, победитель, поразивший охотников кукушкиным перелетом, вел уже юлиную стукотню да так, что по телу мороз восторга ползал и шевелились на голове волосы. И снова нежный, прозрачный, зовущий почин, нежно, малиновкой: фить-тю… фить-тю… фить-тю… И прозрачное пульканье…
— Сладостны были мне словеса ваши, высокочтимый господин, не хуже птичек сих божественных… — тихо обратился рыжий старовер с бородой винтом и суровыми бровями к Михаилу Иванычу. — Но скудости своея ради не все уловил я… И прошу вас покорно разъяснить мне: как почитаете вы особ духовных?
— Сии проповедники, по слову старца, как из червячков пчелы, рождаются из студентов… — улыбнулся старик. — Но червячки бывают и подложные: из сих рождаются трутни. В начале они ведут свой хор с великим шумом, но, наконец, бывают постыдно изгнаны из дому Божия… Они строят словом то, что разоряют делом. Сие значит давать правила для корабельного строения, а делать телегу…
Под потолком гремел уже такой гимн, что говорить было невозможно. Все слушали певцов. Только в темном углу слышался страстный шопот:
— Ты… тожа!.. У него кукушкин перелет есть, а он еще толкует…
— А тот раскатом берет!
— А у этого раскат плох?! Креста на тебе нету, бессовестный ты человек!.. Ничем бы восхвалить, а он антимонии разводит…
— Да, Господи Боже мой, да нешто я говорю?.. Я только…
— Брось, Иван Акимыч!.. Слушай, слушай…
Хор певцов гремел в сиреневых сумерках.
— А где же милый барин наш, полковник Федор Кузьмич Брянцев? — спросил кто-то.
— Господь его ведает… Поехал тогда по осени к царю в Петербург и словно в воду там канул…
— Золотой человек!..
А в темном уголке снова кипел шепотом страстный спор:
— Да дурья твоя голова: кто птицу по одному колену судит?! Надо всю повадку ее во внимание взять… У меня лет восемь назад был вот один такой-то, только, правда, без кукушкина перелета, так я за него милиена не взял бы… И представьте случай какой: кошка, стерва, съела!..
— Да ну?!
— Вот истинный Господь!
Никита между тем торопливо шагал уже к Новой Басманной. Барин со двора, правда, иногда и пускали, но не любили, когда люди долго болтаются…

XVI. На берегах Рубикона

Казалось, и Пушкиным, и Наташей, и Натальей Ивановной Рубикон был, наконец, перейден. Но это был Рубикон русский, который, хорош или плох, зависит от вкуса, тем, что его можно перейти еще и еще раз, и взад, и вперед, и всячески, и опять подумать: переходить его или не переходить, как вы думаете? Пока все это казалось недостижимым для Пушкина, в этом недостижимом, казалось, было заключено невероятное счастье, но когда две заветные буквы — да — открыли сияющий Сезам, все вдруг словно завяло, потускнело и началась невероятная неразбериха, и пушкинская неразбериха увеличивалась гончаровской, и гончаровская — пушкинской. Сказав да, Гончаровы сейчас же смутились и готовы были на попятный: и ‘карбонари’ какой-то, и неверующий, и не генерал, не земельный туз, чин ничтожный и вдвое старше невесты, и игрок, и мот, и кутила, и ловелас — словом, ‘сочинитель’ или, еще ярче, по-московски, ‘художник’, ‘артист’. Смутился и Пушкин. Прилетев домой, он сейчас же объявил нащокинский фрак ‘счастливым’, но сомнения уже грызли душу и он готов был дать стрекача…
Он сразу взял тон насмешки над ними, еще недавно совсем чужими, а теперь вдруг ставшими близкими, над собой и своими недавними опасениями и восторгами. Он, не стесняясь, ездил к цыганам, писал княгине Вяземской циничное письмо на тему, что первая любовь есть дело чувства, вторая — дело сладострастия. И его любовь к Натали — любовь сто тринадцатая и проч., и когда кто-то из знакомых при встрече с ним спросил, правда ли, что он женится, он хладнокровно ответил:
— Конечно. Но не думайте, что это последняя глупость с моей стороны…
Мнение Москвы об этом браке установилось очень дружно, сразу: бедная Натали!.. А Алексей Вульф, его приятель, узнав о женитьбе своего ментора в науке страсти нежной, спешит занести в свой благоуханный дневник: ‘Желаю ему быть щастливому, но не знаю, возможно ли надеяться с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов. Это тем вероятнее, что первым делом его будет развратить жену… Желаю, чтобы я во всем ошибся…’
И, несмотря на то, что все участники дела, бродя по берегам перейденного Рубикона, мечтают уже об обратной переправе, готовится помолвка. Пушкин мечется в поисках денег и вдруг вспоминает, что он — ему был только 31 год — не спросил еще позволения у своих нянь. Он пишет Бенкендорфу соответствующее письмо, в котором, указывая, что если его материальное положение довольно сносно, то вот ‘г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, имеющего несчастье пользоваться дурной репутацией в глазах государя. Мое счастие зависит от одного слова благоволения Того, к Которому моя преданность и благодарность уже и теперь чисты и безупречны’. И Бенкендорф, не торопясь, ответил Пушкину письмом, в котором сообщал ему, что его императорское величество, ‘с благосклонным участием приняв известие о вашей предстоящей женитьбе, удостоил заметить по сему случаю, что Он надеется, что вы, конечно, хорошо допросили себя раньше, чем сделать этот шаг, и нашли в себе качества сердца и характера, какие необходимы для того, чтобы составить счастье женщины, и в особенности такой милой, интересной женщины, как м-ль Гончарова’. А что касается до отношения его величества к самому Пушкину, то оно вполне доброжелательно: пусть только Пушкин руководствуется теми дружескими советами, которые всегда готов преподать ему он, генерал Бенкендорф…
Состоялась помолвка… Поссорившись несколько раз с Натальей Ивановной, Пушкин скачет в Петербург, чтобы получить от отца обещанные ‘двести душ мужского пола с женами и детьми’, печатать ‘Бориса Годунова’ и немножко передохнуть от московского угара. И — всех поражает не только легкостью, но цинизмом, с которым он говорит о своей свадьбе. И если Наташе пишет он оттуда, что очень скучает и что предполагает сократить свое пребывание тут, сколько возможно, то княгине Вяземской в то же время сообщает, что он веселится и не знает, когда и как возвратится он в Москву…
Но собрался с силами, снова прилетел в Москву и остановился на этот раз у любимца муз, князя Вяземского: холостая и слишком уж откровенно-разгульная жизнь Нащокина теперь ему, жениху, была бы уже не к лицу. Князь тоже начал понемногу ударять в серьезность и, получив место в министерстве финансов, в Петербурге, в Москве продолжал хмуро фрондировать:
— Нет, господа, — решительно говорил он в аглицком клубе, выпив стоя рюмку водки и закусывая пирожком с вязигой. — Нет! Настоящий русский патриотизм в наше время может заключаться только в ненависти к России… Я очень понимаю, — присев к столу и развертывая салфетку, продолжал он, — что бредни наших amis du 14 это бредни, но нельзя же превращать всю жизнь в бредни и с противоположного конца, так сказать!.. Мы с Пушкиным приехали только что из Петербурга. Там мне пришлось, между прочим, провести вечер у Дельвигов. Вы не можете себе представить, что только рассказывал Дельвиг о цензуре! Поместил он какие-то там стишонки, которые будто бы в Париже хотят начертать на памятнике жертвам июльских дней, и вот вызывает его сам Бенкендорф и литерально кричит на него, что это неприлично, что это ни с какой стати, что такие стихи могут дать повод к неблаговидным толкам. Дельвиг до того расстроился, что даже заболел… Погрел? — строго спросил он лакея, указывая глазами на бутылку Кло-де-Вужо.
— Как же-с, ваше сиятельство… Погрел-с…
— В другой статье, — продолжал князь по-французски, чтобы лакеи не очень слушали то, что до них не касается, — в исторической, научной статье о Магомете, цензор на полях написал: ‘Магомет был негодяй, а кроме того, основатель ложной религии’ — и всю статью запретил!
Все весело рассмеялись. Князь сердито налил себе Кло-де-Вужо и так же сердито выпил.
— Кстати, а вы слышали о последних минутах Василия Львовича Пушкина? — сказал кто-то весело. — Прямо удивительно! Умер вполне как литератор…
— Но наш знаменитый поэт и тут остался верен себе, — недовольно заметил князь Григорий, жирный старик с тройным подбородком и тройным же затылком. — Высмеял дядю на смертном одре…
— Оставь, пожалуйста! — вступился Вяземский. — Он ведь себя прекрасно…
— Может быть. Но вчера на вечере у Ознобишиных он чрезвычайно смешно рассказывал все это. Когда вошел к нему племянник, Василий Львович был в забытьи, но, заслышав его, очнулся и сказал: ‘Как скучны статьи Катенина!..’ И вскоре скончался… Пушкин уморительно рассказывал об этой ‘смерти с боевым кликом на устах’, но Наталья Ивановна, его будущая теща, чрезвычайно рассердилась на это его вольнодумство и… А-а, Петр Яковлевич!
Все весело приветствовали вошедшего Чаадаева…
— Садитесь к нам, Петр Яковлевич… Алексей, живо стул!..
Чаадаев, как всегда, элегантный до конца ногтей, сдержанно раскланялся со всеми, пожал приятелям руку и опустился на подкатившийся под него стул. Он был оживлен и доволен: сегодняшние страницы его философических писем ему очень удались. Завертелся легкий разговор: телятина была божественна. И уже захлопали пробки шампанского…
Петр Яковлевич, в самом деле, совершенно ожил. Правда, на ночь он еще принимал рюмку какого-то пахучего лекарства для успокоения нервического, но начал уже выезжать в свет весьма деятельно и кружил преимущественно среди дам, а в особенности около г-жи Панаевой, скромная гостиная которой ему казалась каким-то островом блаженных среди московского Некрополя, а сама она непонятой, одинокой душой. Беседа с ней проливала живую отраду в его тоже трагически-одинокую душу, которая и проч. А ей он хотел объяснить, чего именно ей не достает, к чему она невольно стремится и проч. И он писал свои, ей главным образом предназначенные, ‘Философические письма’. А в промежутках между литературными трудами и возвышенными разговорами с m-me Панаевой Чаадаев посещал московские гостиные и там, прислонившись спиной к колонне и скрестив на груди руки, в элегантнейшем фраке, корректный до мозга костей, он преподавал прекрасным москвичкам вещи отменно возвышенные… Не мало доставалось в этих речах Москве-некрополю и некрополю-России, несмотря даже на то, что в этом некрополе есть такие чудесные вещи, как аглицкий клуб и салоны, где, опершись спиной о колонну и скрестив руки на груди, можно без конца возвышенно ораторствовать хотя и перед ничего не понимающими, но все же восторженными слушательницами…
— А правда, что наш Пушкин в Нижний собирается?
— Правда. Отец дал ему там двести душ и нужно ввестись во владение…
— Не верится мне что-то в эту свадьбу. Говорят, Наталья Ивановна ему такую головомойку задала, что он не прочь благородно ретироваться…
— Ну… Неизвестно еще, кто от такой ретирады выиграл бы больше, он или она… Конечно, она первая красавица, но, между нами… un peu vache… [Немного корова… (фр.)]
— То есть, в переводе на наш помещий язык: телка?..
— Да, пожалуй. Она пресна… Игры никакой…
Эти слухи о возможности ретирады были основательны. Не только не было никакого энтузиазма в свадебных приготовлениях ни с той, ни с другой стороны, но, напротив, обе стороны точно искали всякого повода, чтобы не пить вина, из погреба ими вынутого. Пушкин жалел уже о вольности холостой жизни. Наталья Ивановна более чем когда-либо бесилась над карбонарскими выходками своего будущего зятя. Что такое ‘карбонари’, она толком не знала, но слышала, что это не одобряется правительством, а следовательно, и глупо, и опасно, и не comme il faut. Много споров и передряг было из-за приданого: в солидных домах все это делается постепенно, загодя, но у Наташи ничего приготовлено не было, а у Натальи Ивановны не было денег, чтобы приготовить теперь все сразу. Московские сплетни еще более разжигали междуусобицу…
У Кати разболелись зубы.
— Надо к Троице-Сергию съездить, — осклабился вдруг Пушкин. — Это первое средствие, как мне богомолки сказывали: надо погрызть гробик преподобного, а потом щепочкой поковырять в больном зубе…
— Но… что вам тут так смешно? — сразу нахмурилась Наталья Ивановна.
— Mais… il faut tre raisonnable, voyons! [Но… надо же быть разумным, право же! (фр.)] — воскликнул он. — Сколько лет назад умер Сергий? Пятьсот, кажется? Так сколько же гробиков его православные скушали? Совершенно очевидно, что святые отцы втирают мужикам очки… Я понимаю, можно быть религиозным, но…
— Но нельзя накануне свадьбы проповедовать все это… якобинство! — вспыхнула вдруг Наталья Ивановна и усталые глаза ее загорелись. — Подурили, кажется, 14-го довольно, можно и успокоиться. Куда до сих пор ни пойдешь в Москве, только и слышишь: удружили!.. Не нужно жениться, если в голове… ветер…
— Но позвольте! — вспыхнул и Пушкин, невольно отмечая, что оба они начинают свои фразы всегда с ‘но’. — Но позвольте! Я не давал клятвы думать во всем, как княгиня Марья Алексевна…
— Нет, не позволю! — понесла Наталья Ивановна. — Я мать… И какая такая княгиня Марья Алексевна? Не знаю такой да и знать не желаю… Я мать и совсем не хочу гибели своей дочери…
— Но никто ее губить и не собирается!
— А если не собирается, то… пора взяться и за разум!.. Не угодно ли: теперь нам уж Сергий преподобный помешал!.. Еще немного…
— Но maman!.. — вступилась было смущенная Наташа.
— Отстань! — резко оборвала ее мать. — Замолчи, ежели не хочешь пощечины… Ты думаешь, ты невеста, так я не знаю, как с тобою справиться? Новости какие! Они врут Бог знает что, а ты и слова уж не скажи…
И она, сердито шумя юбками, ушла к себе… А на другое утро Наташа плакала над запиской от своего жениха:
‘…Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу и вы согласны повиноваться ей, я подпишусь под всеми мотивами, какие ей угодно будет привести своему решению, даже и в том случае, если они будут настолько основательны, как и сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было осыпать меня. Может быть, она права, и я был неправ, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае вы совершенно свободны, что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам, или никогда не жениться…’
Своим особенным женским умом она отлично понимала, что все это только мужское красноречие, фанфаронство, под которым ничего серьезного нет, но все же жизнь ей определенно что-то не улыбалась…

XVII. Дормез в грязи

Разрыва все-таки не последовало. В последние дни августа — стояла чудесная осенняя погода — Пушкин собрался в Нижегородскую. Накануне здорово тряхнули стариной у цыган в Грузинах. Цыганки, думая подвеселить Пушкина, спели ему одну из его любимых песен:
Скачет груздочек по ельничку,
Еще ищет груздочек беляночки —
Не груздочек то скачет, дворянский сын,
Не беляночки ищет, боярышни!..
Но и любимая песня не развеселила его. И это заметили все…
А с Волги шли тревожные слухи о разрастающейся там холере. Макарьевская ярмарка, сказывали, вся от страха разбежалась. Ехать в ту сторону было нелепо, из он просто запутался в московских противоречиях и думал, что со стороны ему будет легче все разобрать. Да и устраивать дела перед свадьбой было нужно… И думал он о том, как произойдет у него там встреча с Дуней. До него доходили слухи о ее отчаянии первое время, о том, что она даже в пруд бросилась, и он немного опасался, как бы перед свадьбой не вышло там какой-нибудь нелепости. Он такое упорство чувства, как у Дуни или у Анны, считал чем-то вроде придури или даже кривлянья и всем этим драмам не придавал решительно никакого значения… И под звон колокольчика вспоминалась ему последняя встреча его с Анной в Тригорском. Молодежь в сумерки заговорила о любви. Он небрежничал и блистал. И вдруг Анна усмехнулась и сказала:
— Может быть, я и удивлю вас, Александр Сергеевич, но… но я скажу вам одно: вы еще не знаете, что такое любовь…
Взорвался дружный хохот.
— Да, — повторила она. — Вы не знаете любви… Вы в тех, кого вы будто бы любили… или любите… любите только — себя…
Она хотела сказать еще что-то, но замолчала и, отвернувшись, долго смотрела на угасающую за садом зарю…
Но он напрасно опасался осложнений в Болдине. Едва его экипаж вкатился в старую усадьбу — без парка и цветников она имела какой-то неуютный вид — и остановился перед небольшим одноэтажным господским домом, крытым побуревшим тесом, как со всех сторон сбежалась взволнованная дворня. Михайло Калашников, управляющий, отец Дуни, — он еще более раздобрел за эти годы и стал еще солиднее, — почтительно встретил молодого барина.
— Опасное время изволили выбрать для поездки, — говорил он, собственноручно принимая из экипажа барские вещи. — Очень народ холерой этой самой волнуется… Говорят, уж бунты местами по губернии были: больницы разбивают, до докторов добираются, что народ-де они отравляют… Известно, темнота все наша… Вот и у меня тоже дочка, Дуня, может, помнить изволите, на богомолье отправилась да и застряла где-то: карантинов наставили везде, ни пройти, ни проехать…
Пушкин понял политику своего блудного тестя. Но тот врал: Дуню он сам увез в соседний Лукоянов, к знакомому лавочнику, и приказал ей никак домой покеда не являться: куды их, барских выблядков то, девать?.. Он вообще становился весьма ловким человеком.
Первое время он презрительно косился на Болдино: ‘Помилуйте, какие это места? На сорок верст прута не найти кошку высечь…’ — говаривал он. Но потом, присмотревшись, переменил свое мнение о Болдине: и тут были прекрасные возможности приумножить свое достояние.
Пушкин кое-как устроился в запущенном дедовском доме, приспособил все для своей работы — конечно, не помещичьей, а литературной — и, выбрав ведреный денек, поехал верхом осмотреть свои владения, которые за тридцать лет жизни он видеть еще не удосужился.
Болдино было пожаловано Ф. Пушкину в 1619 г. за ‘московское осадное сиденье’. Бедность непокрытая резала глаз. Мужики летом ковыряли землю, а зимой занимались разными поделками. Тут больше выделывали они сани или, точнее, чудо-сани, ибо, несмотря на некоторую сложность этого зимнего всероссийского экипажа, они умудрялись сделать его без единого гвоздя: гвоздь вещь слишком дорогая, чтобы его тратить зря. И такие сани служили у хорошего хозяина много лет и стоили много меньше бутылки шампанского. Конечно, мужики раболепно снимали перед молодым господином шапки, а бабы отвешивали низкие поклоны и в священном ужасе гнали с улицы ребят, собак и даже кур, чтобы они как грехом не помешали барину. Население выглядело так же, как и эти жалкие курные, крытые соломой избенки, уныло и хмуро, а бурлаки, народ бывалый, провожали господина злыми, зелеными глазами: память о Разине и Пугачеве тут в народе была жива. Хранили ее и сами названия улиц большого села: Самодуровка, Кривулица, Стрелецкая, Бунтовка… И это лицо его горбоносое, и борода по щекам, не как у хрещеных, и когти, и одежда чистая, немецкая, и сапоги с чудными отворотами, все это было им непривычно, чуждо, враждебно… Да и он смотрел на эту свою ‘хрещеную собственность’ как бы издалека. Главная забота его была в том, чтобы поскорее все это закрепить за собой, а потом всех этих мужиков, баб и детей заложить: Наташе нужно приданое обязательно — без этого старуха никак не соглашается на свадьбу!..
Потом полили дожди, и он, чувствуя в себе обычный осенний прилив творческих сил, засел в дедовском доме и весь ушел в работу, и снова чувство роста, роста несомненного, окрылило его. Еще летом написал он свой прелестный сонет ‘Поэту’, в котором давал он самому себе драгоценные заповеди независимости от суда людского и провозглашал великий принцип для всякого творца: ‘Ты сам свой высший суд’. Внутренний рост постепенно освобождал его связанный толпой гений и часто, вопреки себе, вопреки захватившей его в плен толпе, душа его, как встрепенувшийся орел, пела свои вольные песни. И, как всегда, там, где он кривлялся, позировал, он был претенциозен, скучен, пошл, а там, где был он прост, где был в себе волен, там его стих исполнялся необычайной прелести и обаяния и часто в тишине и уединении вызывал на глаза этого бреттера благодатные слезы. В особенности же был он обаятелен, где писал он о родной земле, о милой русской природе, сыном которой он, несмотря на все заморские гримасы, был.
Октябрь уж наступил, уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей,
Дохнул осенний хлад, дорога промерзает,
Журча еще бежит на мельницу ручей.
Но пруд уже застыл, сосед мой поспешает
В отъезжие поля с охотою своей —
И страждут озими от бешеной забавы,
И будит лай собак уснувшие дубравы…
Унылая пора, очей очарованье,
Приятна мне твоя прощальная краса!
Люблю я пышное природы увяданье.
В багрец и в золото одетые леса,
В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч, и первые морозы,
И отдаленные седой зимы угрозы…
И снова, не в первый раз уже, пробовал он свои силы в народной сказке, и сам на себя втайне дивился этот ‘француз’, как музыкально, как просто, как волшебно претворялись в нем говор и песня этих черноземных степей, этих курных избенок, этих мужиков и баб, которые отвешивали ему поклоны и смотрели вслед ему с суеверным ужасом:
Как весенней, теплою порою,
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, лесу дремучего
Черно-бурая выходила медведиха
С малыми детушками-медвежатами,
Погулять, посмотреть, себя показать…
Дымные тучи валились тяжелыми грядами с запада на восток, рябил упорный дождь огромные, светлые лужи и прудок Пильник — в нем топилась Дуня… — и последние желтые листья трепетали над этой взвихренной водой. Устав от работы, он бросался с томиком Кольриджа на старый, пахнущий давней пылью диван… А чуть разгуляется, ему седлают лошадь и он уезжает дышать свежим, сырым ветром этих бескрайних полей и рассеянно думает о последнем письме от невесты. Видимо, под внушением матери она пишет ему разные нравоучительные наставления: чтобы он молился, чтобы он соблюдал посты, чтобы не вертопрашничал. И он смеялся…
И вот раз, когда он скакал так по жидкой грязи и лужам, навстречу ему показалась вдруг четверня. Он оглянулся: куда бы улизнуть? Он не заводил знакомств с соседями… Но вокруг были только топкие, раскисшие зеленя и деваться было некуда. Он нахлобучил пониже шляпу и, пропуская качающийся по грязи экипаж, немного посторонился.
— Батюшки!.. Александр Сергеевич, голубчик!..
— Григоров, милый человек!.. Вы как сюда попали?!
А за раздобревшим Григоровым улыбалась та самая румяная блондинка, за которой так ухаживал он в Отрадном. И в этом большом, уютном дормезе, среди необъятных грязей Нижегородской губернии, полном разных приятных баульчиков, несессеров, погребцов, был такой теплый уют, что Пушкину сразу стало завидно: вот и он мог бы так с Наташей ехать куда-нибудь… Раздобревший, уверенный в себе, франтом одетый Григоров представил Пушкина жене. Она была очаровательна. И посыпались расспросы.
— Да, мы побывали вот в ее имении, в Орловской, а теперь домой пробираемся, — солидно говорил недавно полуголый офицерик. — Как же, как же, восемьсот душ мне в Орловской принесла!.. — воскликнул Григоров, покровительственно-ласково глядя на свою пышечку, как бы говоря, что он, по его положению, мог бы отхватить и больше, но он не интересант. — Да гляди, еще и по наследству, пожалуй, столько же достанется: бабинька у нее там есть такая добренькая и на ладан дышит… Да эта чертова холера просто с ума сводит: не пропускают нигде и шабаш!.. Только рублем дорогу себе и прокладываю…
— А разве рублем можно чего достигнуть?
— Сколько угодно! Но, конечно, иной раз и припугнуть надо: мой дядя сенатор-де или генерал-аншеф и я тебя-де, свиное рыло, туда упеку, что…
Он весело расхохотался.
— Да что же мы среди поля разговариваем? — спохватился Пушкин. — До моего Болдина всего верст семь… Пойдемте ко мне, отдохнете, закусите.
— Нет, нет, никак невозможно сейчас, — проговорил Григоров. — Спасибо, любезный Александр Сергеевич… А вот вы лучше обещайте нам с женой навестить нас на новоселье… Конечно, не Отрадное, но ничего все же, живем помаленьку… Я строю теперь себе новые хоромы и, конечно, всякие там онёры… Охоту недурную завел… Непременно приезжайте!..
— Да как же можно с этими карантинами обещать что-нибудь? — засмеялся Пушкин. — Если бы не вся эта глупость, я давно был бы уж в Москве. Кстати, а от дяди вашего вы никаких известий не имеете?
— Прямых не имею. Ведь он меня и не знал — хе-хе-хе… А слухи есть, что поселили его где-то в Приуралье. Ничего, живет старик и, говорят, похваливает. Ведь он, сказывают, всегда вроде блаженненького был. Ну а мне, между прочим, все это оказалось на руку…
Посмеялись, поговорили еще и стали прощаться.
— Ну, до свидания, любезный Александр Сергеевич! Непременно ждем вас, — раскланивался Григоров из окна. — Смотрите же… — И вдруг повелительно, с эдакими новыми, баритональными нотками, пустил: — Пашел! Нет, а грязюка-то какова!.. — высунулся он еще раз в окно. — Моенаж!..
И великолепный дормез, стреляя грязью из-под больших, прочных колес, снова заколыхался по расквашенной дороге. И уют этого дормеза, эта миленькая женщина с голубыми глазками в нем среди всех этих своих баульчиков, произвел на Пушкина такое впечатление, что он на скаку все оборачивался в сырую даль… куда исчезал дормез, и укреплялся в мысли о женитьбе: вот и он так с Наташей заживет…
А Григоров с ласковой назидательностью сказал своей пышечке:
— Да… Сочинитель знаменитый, это верно, но между прочим, слушок есть, что в кармане ветер свищет. А сапоги видела — фон-барон! С отворотами… Ну, это их там дело, а вот нам с тобой, душечка, теперь ветер в спину не дует… А? Ха-ха-ха…
И с чувством собственника он крепко прижал красотку к себе…
Наконец чинуши ввели Пушкина во владение мужиками и уже не было никаких препятствий всех этих мужиков, баб и ребят их заложить, но выехать в Москву нельзя было из-за карантинов. Мало того, губернатор назначил было его даже окружным инспектором по наблюдению за этими самыми проклятыми заставами, но он взбесился, должности не принял и бросился в Москву. Его не пропустили, и он в бешенстве должен был вернуться в Болдино и снова засел за свои рукописи. Единственным развлечением его в это время были письма к приятелям, в которых он врал им всякий вздор: как за рубль проезжал он через карантины, как с амвона говорил мужикам проповедь о том, что все это происходит от их пьянства и от того, что они оброка не платят, и уверял их будто, что если они не исправятся, то помимо холеры их и сечь еще будут…
И только в начале декабря, нагруженный новыми рукописями, прорвался он, наконец, в Москву…

XVIII. Аннетт приехала!

Бежало — и быстро-быстро!.. — время и в Сибири для ‘государственных преступников’ Читинского острога: и год, и два, и три, и четыре… Затем его императорское величество и его ближайшие советники признали за благо из Читинского острога своих друзей du 14 перевести в Петровский завод. Почему считали они это благом и почему вообще считали они себя такими специалистами по благу, неизвестно, но все, что в пустые головы и еще более пустые сердца людей этих ни взбредало, осуществлялось — по contrat social — их любезными верноподданными с возможным тщанием…
Арестанты к новой жизни потихоньку привыкали. Острые углы ее начали понемножку стираться. Приток денег от близких законным и незаконным путем усиливался. Начальник их, Лепарский, с виду армейщина, бурбон, делал для них всевозможные облегчения. Через четыре года по его ходатайству со всех них сняли кандалы… И вот теперь им предстоял поход в неизвестное. Все волновались.
В одно прекрасное утро конца августа длинный табор государственных преступников потянулся из читинского острога в даль. Вокруг были прекрасные и тогда совсем еще дикие места — это было богатое Забайкалье, которое тогда звали Даурской Украиной, — по которым во время о но кочевал со своими ордами страшный Чингисхан. Тут, на берегах озера Опонского, была его ставка, где он творил суд и расправу над своими любезными верноподданными и, когда нужно, обваривал их или крутым кипятком, или кипящим варом… Много воды утекло с тех пор, и потомки страшных воителей превратились в мирных бурят, которые кочуют в своих войлочных юртах по этим богатым пастбищам и целые дни проводят на коне с ружьем, а то — для сбережения драгоценного пороха — с луком и стрелами.
Первые дни перехода Лепарский поддерживал дисциплину, но потом, постепенно, она все более и более ослабевала и ‘государственные преступники’ после четырехлетнего заключения в клетке наслаждались видами этих бескрайних просторов, прозрачными, ядреными днями, черными звездными ночами и дикою жизнью вольных степняков-бурят. И буряты в свою очередь интересовались ‘князьями’ и в свою грязную посуду складывали все остатки их кухни, и щи, и кофейную гущу, все вместе, а потом везли все это в свои становища, чтобы показать домашним, как хорошо едят русские князья. В особенности их интересовал Лунин. Он был немножко нездоров и ехал в закрытой кибитке. Наконец, он через переводчика спросил, что им, собственно, надо. Они сказали, что желают повидать его и узнать, за что он сослан.
— Знаете ли вы вашего тайшу? — спросил Лунин.
Тайшей называется глава бурят.
— Знаем… — отвечали дикари.
— А знаете ли вы тайшу, который над вашим тайшей и может, если захочет, сделать ему угей?
Угей по-бурятски конец.
— Знаем…
— Ну, так вот я хотел сделать угей власти большого тайши. За это он меня и сослал…
Многие из наиболее распаленных в прежнее время декабристов мечтали о великом братстве всех народов. Здесь они увидали, что установление такого братства будет представлять — хотя бы с бурятами только — большие затруднения. Неопрятность дикарей этих была неимоверна. Белья они не знают, носят шубы на голом теле, обувь из овечьих шкур и никогда не снимают меховой шапочки на обритой голове. Наружность их не очень привлекательна: лицо четырехугольное, скуластое, лоб низкий, глазки маленькие, звериные и вонь от них такова, что непривычный человек и не выдержит. Юрта бурят такая же, как была она во времена Чингисхана. Посредине тлеет огонек. На войлоках вокруг валяются голые дети. Взрослые дубят зубами кожи зверей, точат стрелы, льют пули, валяют войлоки. Самое любимое лакомство их — это кирпичный чай. От большого кирпича они топором отрубают кусочек, толкут его в порошок и варят в котле, подбавляя немного соли, муки, масла или жиру и с наслаждением пьют из деревянных, почти никогда не моющихся чашек… Питать очень братские чувства к ним даже самым пылким апостолам этой идеи было довольно трудно…
Арестанты остановились на привал. День был чудесный, и все были веселы. Только князь С.Г. Волконский — обыкновенно великий спорщик — что-то нахохлился и держался в стороне. Его деликатно оставляли в покое.
Князь Сергей Григорьевич был сыном знатного и влиятельного военного губернатора необозримого Оренбургского края, князя Григория Семеновича. Это был вельможа-патриарх, который патриархальное начало проводил не только в сношениях со своими семейными, но и с высочайше вперенным ему населением края. Семья его была уже вся на ногах и блистала на петербургском фирмаменте звездами самой первой величины. ‘Утешаюсь, матушка, — писал старый князь своей дочери Софье Григорьевне, которая была замужем за князем П.М. Волконским, начальником штаба государя и постоянным спутником Александра I — что ты беспрестанно занята наилучшими в жизни упражнениями при высочайшем Дворе’. Он беспрестанно ссылается письмами — он называл их начертаниями, грамотами, реляциями — с дорогими объектами его родительской любви, и письма эти полны ‘душевных и сладчайших сантиментов’ всегда, а в особенности тогда, когда Софья Григорьевна находилась ‘в благословенном положении’. И к нему текут от близких письма отовсюду, начиная с Петербурга, где они жили постоянно, кончая Вероной, где они блистали во время конгресса и где Зинаида пела любимую оперу Александра I ‘La Molinara’. Кроме писем, между сановным патриархом и его объектами идет непрерывный обмен подарками. Он посылает им в Петербург киргизских каурых лошадей, меха сибирские, чай китайский, икру с буйного Яика, белорыбицу, стерлядь, а они ему — одеколон, жасминовой помады, пепермент. Иногда получает он от дочери и новый мундир, который он обновляет только к какому-нибудь большому празднику. Праздники старик любит и празднует их с треском — не только церковные или царские, но и свои собственные, как именины и рождения близких: тогда во дворце патриарха гремит музыка, а снаружи пылают транспаранты-вензеля Софьи Григорьевны и ее ‘ангелов-детей’ и гремят пушки. И старик торопится обо всем этом отписать своим: ‘Все здешние красоты и жительствующее общество в день радостный, матушка Софья Григорьевна, ваших дражайших именин всеми шербетами угощаемы были. Горело в фейерверке ваше мне и всем приятное имя, за ужином многочисленные за виновницу пили тоасты с громом пушек…’
И если оренбургское население с простотой принимало участие в семейных праздниках своего губернатора, то и он относился к нему с большой простотой. Оренбуржцы часто встречали его на улицах в одном спальном халате, но обязательно при всех орденах: и старику покойно, и власти никакой порухи нет. А если случалось, что в прогулках своих он заходил слишком далеко, то он возвращался к себе во дворец на первой попавшейся телеге. Он был прост и милостив, но как только в воздухе пахло взяткой, он выходил из себя и гремел: ‘Если откроется корыстность, превращу в ничтожество интересанта!’ Люди тогда были просты и прямы и не очень отдавали себе отчет в том, что легко не быть ‘интересантом’ Волконскому, но что для других жизнь, пожалуй, и трудненька… Вообще старый князь всегда был оригиналом. Раз своего сына, мальчика, он треснул по щеке. Тот обиделся и заперся в своей комнате. Через несколько минут отец, раскаявшись, постучал к сыну, но сын не отпер. Тогда слышит мальчик голос из-за двери: ‘Отопри: я стал на колени’. Дверь отворяется, и вот оба стоят один перед другим на пороге на коленях… В Петербурге, в большой карете цугом, он выезжал на базар и закупал там гусей, окорока и прочую снедь, которую тут же и раздавал бедным. А то вдруг остановит свою карету перед какой-нибудь церковью, выйдет на мостовую и станет на колени в грязь или в лужу для молитвы…
Вот в этой-то патриархальной и блистательной обстановке и родился князь Сергей Григорьевич в 1788 г. До четырнадцати лет он воспитывался дома, а затем в аристократических пансионах аббата Николая и Жакино в Петербурге. По тогдашнему обычаю, он с восьми лет был уже записан в полк, но настоящая служба началась для него только в 1805 г., когда он семнадцатилетним мальчиком поступил поручиком в блестящий кавалергардский полк. В следующем году он уже был в боях с французами, быстро пошел вверх и за сражение под Лейпцигом получил уже генерала и был зачислен в свиту его величества. То время было временем, когда в 25 лет люди бывали уже генералами, профессорами и даже знаменитыми поэтами, как Пушкин. И перед молодым генералом открывалась широкая и ровная дорога к еще большим почестям и богатствам, но было в то время в воздухе что-то такое, что отвлекало внимание этих баловней судьбы в другую сторону. В Париже блестящий молодой гвардеец посещал салон г-жи Сталь — там бывал и Александр I — и встречался со знаменитым публицистом Бенжамен Констаном, а в Лондоне навещал О.А. Жеребцову, принимавшую близкое участие в низложении Павла I. И уже с 1812 г. был он членом масонской ложи ‘Соединенных друзей’, потом ‘Умирающего сфинкса’, основал сам ложу ‘Трех Добродетелей’, где был избран почетным членом невской ложи ‘Соединенных Славян’. А из масонов, как это было со многими, попал он в ‘Союз благоденствия’, а затем и в радикально настроенное Южное Общество, которое не боялось ставить на очередь такие вопросы, как истребление всей царской фамилии и введение в России республики. Вскоре после 14 декабря князь был арестован. Следствие установило, что большой активностью он не отличался и ‘в ответах был чистосердечен’, за что и был отправлен государем императором в каторжные работы на двадцать лет… Приговор Волконским был принят сравнительно спокойно, так как никто не верил, что все это серьезно: попугает и простит. Мать осужденного, статс-дама, чуть не на другой день после приговора танцевала с государем на придворном балу и позаботилась, чтобы сыну ее была послана в крепость серебряная посуда…
И вот четыре года уже прошло. Князь понял, что его так блестяще начатая жизнь уже кончена и — смирился. Любимым занятием его было чтение и, когда можно, переписка, а когда писать было нельзя, то разговоры и споры с товарищами по заключению: и теперь, оторванные от всякой деятельности, они все — за исключением Трубецкого — любили поспорить о том, как бы лучше наладить жизнь… В последнее время ко всему тому, что обрушил на него Рок, присоединилось новое обстоятельство, которое все более и более угнетало его: внутренний отход от него жены, которая вышла за него без любви, исполняя только волю своего отца, и которой по годам он мог годиться в отцы. Внешне не было ничего такого, в чем мог бы он упрекнуть ее, но появилось чувство стены, а иногда, против ее воли, у нее прорывалось и раздражение… И он думал об этом беспрерывно, и сознавал, что в этом деле он был, может быть, не совсем прав…
И вот теперь, в этот ясный осенний день, князь, — ему было уже за сорок, он отяжелел, оброс бородой, и его лицо с характерными для Волконских тяжеловатыми чертами слегка уже обвисло, — кусая какую-то былинку, лежал с подветренной стороны у кибитки и угрюмо думал все о том же. Встало сомнение: уж не полюбила ли она кого? Молодежи, красивой, даровитой, эффектной, даже в теперешнем их запущенном виде, вокруг было не мало, но ни на ком остановиться он не мог — кроме Лунина, который был на год старше его… Но и тут ничего определенного не было — так, какие-то неясные флюиды. Но факт был налицо: Марья Николаевна внутренне от него отошла. И он не знал, что теперь ему в жизни тяжелее: крушение всех его былых надежд, эта неволя или это растущее отчуждение молодой жены…
По другую сторону тонкой войлочной стенки кибитки лежал и мечтал барон Андрей Евгеньевич Розен, поручик лейб-гвардии финляндского полка, один из тех прибалтийских розовых немчиков, которые умеют мало того, что удивительно приживаться к русской среде, но и завоевывать себе всеобщие симпатии. Барона в полку все звали ‘Душа’, и кличка эта так прилипла к нему, что он принес ее с собою и на каторгу.
Он был сыном небогатого помещика и ревельского манрихтера, и с первых же дней жизнь Андрюши стала прочно и раз навсегда на удобные рельсики, по которым миллионы немцев благополучно и весело, ganz gemtlich [Вполне комфортно (нем.)], катятся жизнью до самой могилы. Еще мальчиком — он учился в кадетском корпусе — отец посылал его иногда по деловым поручениям. Всегда чистенький, аккуратненький, благовоспитанный, Андрюша, старательно исполнив порученное ему дело, возвращался домой, и после ‘нежных лобызаний’ с родителями и сестрами отец приносил ножницы, разрезал нитки предусмотрительно зашитого Андрюшей кармана, проверял деньги и благодарил сына за прекрасно исполненное поручение. И так год шел за годом — ganz gemutlich. Серая ревельская жизнь изредка разнообразилась балами, на которых Андрюша мог видеть блистательных гостей из Санкт-Петербурга, кавалергардов и конногвардейцев в их тогда красных мундирах, и Андрюша сладостно мечтал о том времени, когда и он будет отличаться не хуже. Старший брат его, Отто, обращал много внимания на его походку, стойку и сидение и часто, как на пример для подражания, указывал ему на генерала князя Ливена, который на прогулке ступал всегда грациозно, носком вниз и расправляя колена. Так стал поступать и Андрюша и чудесно, мягко покатился из чина в чин… Еще немного и вот Андрюша попадает уже и на придворные балы. ‘Бальная музыка отличалась приятностью и нежностью… — записывает он. — И танцевавшие дамы и фрейлины все порхали грациозно, бриллиантов было много, красавиц было мало. Из кавалеров особенно отличался Хрущов, преображенский капитан, и не посчастливилось офицеру конногвардейскому, о котором Государь заметил Орлову, полковому командиру, что он слишком подскакивает, что это неприлично или пренебрежение’.
Единственным темным облачком на этом ясном, немецком горизонте было то, что Андрюша, желая поразжиться деньжонками, пристрастился к картам. ‘Пане бароне, — сказала ему раз на походе гвардии одна помещица-полька, — кто не азартуе, тот не профитуе’. Пан барон стал азартовать, но профитовать ему не удавалось: он залез в долги. С широкой русской точки зрения долги эти были грошовые, о которых ни один порядочный человек и разговаривать не захочет, но с его аккуратной немецкой точки зрения они представлялись ужасными.
И задумал барон жениться. Выбор его был уже сделан. Это была Аннетт, дочка директора царскосельского лицея, Малиновского. Но Андрюша не знал, как приступить к делу: у него не было личного состояния. С немецким терпением он стал, однако, потихоньку дело налаживать, и вот в начале 1825 г. подошел и решительный момент. ‘В тот вечер мы долго беседовали наедине… — рассказывал потом барон. — Казалось, что мы уже век были знакомы, душа откровенно слилась с душою, и слезы полились обильно у меня, и дыханье замирало, невеста смутилась. Я не был из числа женихов театральных, преклоняющих колена перед невестою, лобызающих ее ручки и ножки и рассыпающихся в клятвах любви и верности. Нервы мои не выдержали прилива сильных душевных ощущений, они разразились в слезах и рыданиях… 22-го я уехал в Ревель, чтобы разделить мою радость с родителями, получить их благословение и помощь к уплате моего картежного долга, на что они охотно согласились…’ С тех пор и до конца жизни Бог миловал Андрюшу и помогал ему прожить без долгов, а Андрюша просил всех остерегаться долгов пуще дьявола…
Он женился, и все пошло у него, души, как полагается, и к удовольствию его добрых родителей, добрых знакомых и добрых начальников Андрюша со своей Аннетт весело покатился в светлое будущее. Разумеется, ни о каких тайных обществах Андрюша и не помышлял: с него было довольно и явного общества, в котором он, как сыр в масле, катался. И вдруг почти накануне 14-го он попал к Рылееву и Оболенскому и услыхал о заговоре. Это заставило его задуматься. Утром 14-го он присягнул со своим полком Николаю и, присягнув, услыхал о восстании Московского полка и о волнениях в других. Его прямая немецкая душа замутилась: а что, если он со своей милой Аннетт отстает?! Он бросился на Сенатскую площадь, а оттуда в свой полк, где с согласия полкового командира — как того и требует дисциплина — закричал солдатам, чтобы они выходили бунтовать. По дороге настроение батальона как будто изменилось и он пошел было против мятежного карре, но Андрей Евгеньевич обнажил шпагу на Исакиевском мосту и сказал твердо, что он заколет всякого, кто осмелится двинуться против восставших: Андрей Евгеньевич думал, что раз он перешел на эту сторону, то надо уж быть лояльным до конца. Он пошел до конца и ко всеобщему и своему удивлению попал в Петропавловку, там он сейчас же, в спешном порядке, перестроил все свое мировоззрение, стал гордиться своим подвигом и придумывать эдакие разные речения, которые свидетельствовали бы всем о его образованности и передовом образе мыслей. ‘Перикл, управлявший буйными афинянами, — говорил он всем в удобный момент, — перед произнесением речи всякий раз молил богов напоминать ему, что он говорит с людьми свободными, и внушить ему только полезное народу. Следует ли этому примеру наше правительство? А, кажется, им легче бы молить единого Бога, чем Периклу всех богов мифологических…’ И был очень доволен… И вот теперь, четыре года спустя, он лежал, отдыхая от перехода, в юрте и мечтал о своей Аннетт, которая уже получила от государя императора разрешение следовать за мужем — царь не позволил ей взять с собой маленького сына — и которую он ждал уже долгие недели… На груди его был спрятан медальон, в котором были волосы его добрых родителей и щепотка родной земли, — все, как полагается…
Государственный преступник, бывший барон Андрей Евгеньевич Розен, слегка подремывал. И вдруг ему почудился отдаленный почтовый колокольчик. Он прислушался. Колокольчик как будто приближался. Вот по мосту через ручей, под лесом, глухо застучали колеса. Он выглянул из юрты и увидал тарантас тройкой, а в тарантасе даму в зеленой вуали. В одно мгновение ока он накинул на себя сюртук и понесся к тарантасу. Николай Бестужев, дремавший вместе с ним в юрте, схватился тоже: душа забыл надеть галстук! Но Розен не слышал его призывов к порядку и, задыхаясь, летел стрелой. Пикет попытался было остановить его, но не тут-то было!.. Еще несколько мгновений и, крепко обнявшись, плакали от счастья и он, и его добрая, кроткая, но измученная долгим путем Аннетт…
Встревоженный суматохой, которая поднялась в лагере, Волконский издали смотрел на шумную радость добрых супругов, и в его сумрачных глазах тоска еще более усилилась…

XIX. По-женски

Медленно подвигался вперед арестантский табор по прекрасным, плодородным просторам Сибири, наслаждаясь относительной волей и красотами дикой природы. От городка Верхнеудинска они свернули с большой дороги в сторону и через три перехода прибыли на дневку в богатое и большое село Тарбагатай. Это был чрезвычайно интересный и поучительный край: тут, на протяжении пятидесяти верст вокруг, жили старообрядцы, деды которых при Анне Ивановне в 1733 г. и при либеральной Като в 1767 г. были высланы из Смоленщины в Сибирь за приверженность к старой вере. Прибыв на Байкал, они явились к правительственному комиссару, которому было уже повелено поселить их в самых диких местах, чтобы они не погубили бы своими заблуждениями других. Комиссар увел их в дремучую тайгу по течению реки Тарбагатай, позволил им самим выбрать место и строиться и дал им четыре льготных года, когда они могли не платить никаких повинностей. А когда он навестил их через полтора года, он ахнул: он увидел красиво построенную деревню, огороды, пашни и полное довольство…
Арестанты-реформаторы с удивлением и восхищением осматривали эту удивительную деревню, которая жила без помещика, без попа и без полицейского такой вольною, сытою жизнью. Прежде всего бросалась в глаза стройка: все это были вместительные, прочные дома на две половины. В задней помещалась кухня-столовая и помещение для рабочих, а в передней — от трех до пяти горниц с большими окнами, с голландскими печами, с коврами собственного изделия и зеркалами с ирбитской ярмарки. Ссыльных везде радушно встречали и кормили на славу — так, как в коренной России мужик не ест никогда. Тут были и жирные, наварные щи, и ветчина, и осетрина, и отличные пирожки, и всякие кашицы… А во дворе, под тесовыми навесами, стояли прочные, окованные телеги, дюжие, сытые кони, прекрасный скот. Люди все были молодец к молодцу, рослые, открытые, веселые, приветливые женщины ходили в шелковых душегрейках с собольими воротниками и в богатых кокошниках… В одном доме нашли они 110-летнего старика, который жил у своего младшего сына, которому было уже 70 лет от роду. Правда, дед этот уже не работал, но по старой привычке все носил за поясом топор, первый утром будил всех на работу и с гордостью показывал те дома с полными амбарами и мельницы, которые он сам поставил каждому из своих четырех сыновей… И видно было, что у старого водилась и деньга…
Все они были беспоповцы, и жизнь вели весьма строгую: табак, вино, чай, лекарства почитались у них грехом, строго блюли они посты и, не имея никакого духовенства, сами читали Св. Писание по древним, до Никона, книгам…
— Вот как там ни рассуждай, правы были мы или не правы, — сказал Волконский, — а живой пример у нас перед глазами: нет попа, нет кабака, начальство — три года не доскачешь и не угодно ли? И что фраппирует, так это то, что все наши раскольники, как говорят, уйдя от церкви, быстро становятся на ноги и богатеют. Наши попы точно вносят в жизнь народа какое-то разлагающее начало…
— Это, может быть, потому, — сказал задумчиво Пущин, который за его вечные хлопоты за других уже получил в каторге прозвище Маремьяны-старицы, — что моральная сторона в церкви нашей очень уж ослабела… Посмотрите, как строго и чисто эти держат себя…
— Говорят, русская церковь захирела с Петра, — решительно сказал маленький, с сердитым лицом Завалишин. — Это величайшее заблуждение! Первый и сокрушительный удар ей нанес Иосиф Волоцкой. С того времени она ударилась в погоню за могуществом и богатством и все нравственно-здоровое в народе пошло от нее прочь. Посмотрите: здесь — благодать, а вокруг старожилы православные пьянствуют и киснут…
Князь слушал вполуха. Стараясь быть незамеченным, он осторожно смотрел в открытое окно за женой, которая, гуляя, шла берегом реки с Луниным. В этих нечастых беседах оба они находили большую отраду. В то время как во всех этих скованных неволей, измучившихся тоской по женщине молодых людях Марья Николаевна никак не могла не чувствовать скрытого вожделения к ней, молодой и красивой женщине, в этом уже немолодом, но сильном человеке она чувствовала какое-то особенно бережное, даже благоговейное отношение к себе. В его душе точно был воздвигнут какой-то незримый алтарек для нее, и туда он не только не пускал никого постороннего, но и сам от себя оберегал чистоту этого алтарька. Ее любил раньше Пушкин, но в его любви всегда чувствовалась какая-то дерзость, готовность оскорбить и растоптать все, и только около этого орла с подбитыми крыльями она узнала — ни слова об этом с ним не говоря — это новое, возвышающее и ее чувство. И она старалась не уронить себя в его глазах…
— Ну хорошо, — сказала она. — Но неужели же эти четыре ужасных года и все то, что им предшествовало, — ну хотя бы страшная гибель ваших товарищей на виселице — неужели же все это не поколебало ваших взглядов, Михайло Сергеевич?
— Нет, — сказал он со спокойной уверенностью. — Но многое изменилось, конечно, и все — углубилось. Я понял, что человека — и прежде всего самих себя — мы оценили слишком высоко. На печати Союза Благоденствия был изображен улей с пчелами. Я боюсь, что в наш улей не все мы носили чистый мед и воск, из которого делают свечи для храма…
— А раньше вы этого не видели?
— Видел, но не так ясно. Надо было строже делать отбор… В этом наш маленькой, строгий Завалишин очень прав. Среди нас были люди очень решительные и готовые на жертву, как адмирал Головнин, который предлагал взорвать царя и всю его свиту при первом же посещении какого-нибудь корабля, но были и такие, которые в день испытания готовы были на коленях вымаливать себе прощение, были такие, как Завалишин, которые никогда не покривят душою даже в мелочи, как Пущин, которые из самых хороших побуждений, по доброте, готовы немножко покривить, и такие, как Якубович, который недавно послал Лепарскому записку и подписал ее: сын дворянского предводителя Якубович… И было не мало таких, как Пушкин, которые в минуту увлечения готовы на всякое безумство, но потом с таким же увлечением станут на колени… И жалко то, что если это многими и понято уже, то всеми скрывается за покровами ни на что не нужной лжи. Помните, как А.Г. Муравьева привезла Пущину стихотворный привет нам от Пушкина? А потом милый Одоевский наш ответ ему написал — постойте, как это было?
— Я помню, — сказала она и своим красивым, грудным голосом прочла:
Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли.
К мечам рванулись наши руки,
Но лишь оковы обрели.
Но будь спокоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…
— Так… — кивнул он головой. — Согласитесь с тем, что после того, как на следствии многие из нас уронили себя и дело, нам не подобает очень уж гордиться нашим смехом над царями. И марсельезу мы поем слишком часто и слишком громко… Да… — вздохнул он. — Немало печального позади. Теперь мы уже знаем все, что Муравьев-Апостол, вступив с взбунтовавшимися солдатами в Васильков, беспрерывно поддерживал их революционное одушевление водкой… А это наивное вранье Бестужева, что ‘Русская Правда’ Пестеля была одобрена разными иностранными учеными и знаменитейшими публицистами тамошними? ‘Ежели бы я им сказал, — показывал он потом, — что конституция наша, которую уже начали критиковать, никем из знаменитостей не одобрена, то славяне, об уме Пестеля ничего не слыхавшие, усомнились бы в доброте его сочинения’ — и критика еще более усилилась бы, и делу был бы ущерб. Нет, нет, не один мед носили пчелы в наш улей!..
Некоторое время они шли молча, слушая каждый свои думы. И вдруг Марья Николаевна решительно остановилась и, пристально глядя в это поблекшее, но все еще красивое лицо, проговорила:
— Но все это слишком сложно, шатко, длинно, — сказала она. — А вы мне лучше ответьте… но прямо, как на духу… на один вопрос!
— Спрашивайте, княгиня, — улыбнулся он ее волнению и — своему воспоминанию: она так напомнила ему в эти минуты ту, далекую, внучку Яна Собесского…
— Скажите мне: твердо ли вы убеждены теперь в том, что, если бы теперь у власти были все вы, то людям было бы лучше?.. Но искренно!
— Mais vraiment, vous tes trop indiscr&egrave,te, princesse! [Но, право, вы слишком нескромны, княгиня! (фр.)] — улыбнулся он.
— Нет, я хочу непременно знать!
— Раз непременно, то извольте: нет, я в этом теперь не убежден…
— Ну, вот, — точно с облегчением вздохнула она. — Больше мне ничего и не нужно…
— Но я боюсь, что вы сделаете из моего признания слишком уж радикальные заключения, — сказал он. — Все-таки кое-что можно, а следовательно, и нужно было улучшить…
— Я думаю, — согласилась она. — Но когда у нас вокруг самовара начинается спор о том, что и как улучшить, я выношу ясное впечатление, что если что улучшить и надо, то как и что, никто не знает, все не согласны и начинается крик, как говорит моя Саша, девушка, ‘хоть святых вон неси’… Вот это скверно…
Лунин засмеялся. Она оглянулась назад и слегка покраснела: они ушли слишком далеко. И она сразу повернула назад. Он понял все и — загрустил. Вспомнилось то, что он обязывал себя помнить всегда: только в религии спасение от мучительных судорог жизни и ее печалей. Но осенний вечер был так тих и наряден, так по-осеннему ясно сияла пестрая, нарядная земля, так манили эти синие дали, что и душе захотелось вдруг всплеснуть крыльями, запеть песню о счастье и — услышать еще раз милую сказку, конечно, уже последнюю… Но он привычным усилием своей стальной воли сразу взял себя в руки…
— Чему вы усмехнулись? — спросила она.
— Так, вздор какой-то в голову пришел…
— Нет, нет, что именно? Я хочу знать.
— Но вы сегодня решительно не даете мне пощады!
— Чему вы усмехнулись?
— Ну… посмотрел я на эту землю сияющую… на небо такое ласковое… на вас, такую молодую… и вдруг мне захотелось быть молодым и… счастливым…
Она поняла и — потупилась… И долго молчали… Эти вот минуты молчания у них были всегда самые хорошие, и всегда они кончались улыбкой или подавленным, чтобы не заметил другой, вздохом… Немного опечаленные, они тихонько подошли к раскрытым окнам дома, который был отведен Волконским.
— Превосходно! — как всегда решительно проговорил в комнате Завалишин. — В мире нравственном для нас всегда являлось необходимым единство закона, как для частного лица, так для общества и государства, и потому в наших убеждениях законы личные, общественные и политические должны были иметь основою один общий, высший закон, а потому могли истекать только из религиозных предписаний истинной веры…
— Ну? — безучастно сказал князь.
— Возрождение и благоустройство человеческих обществ может быть совершено только возрождением или пробуждением живых сил в них, а отнюдь не созданием каких-либо внешних форм, — так же твердо, без колебаний, продолжал Завалишин. — Все дело в том, чтобы эти силы были чисты и истинны, и тогда они создадут и соответствующие себе правильные формы и, действуя по живому духу и смыслу, будут смягчать и восполнять все, что не включено в известную форму, так как никакие человеческие учреждения не могут объять всех проявлений и требований жизни…
— Превосходно! — сказал Лунин. — Молодец…
— Так как можно передавать другим только то, что сам имеешь, — внушительно и уверенно продолжал, видимо, одушевляясь, маленький оратор, — то ясно, что всякий, стремящийся к преобразованию общества, должен наперед совершить это преобразование в самом себе, хотя бы то требовало совершенного перевоспитания. А так как сила действия и успех зависят от чистоты действия, а оно от нравственной качественности орудий, то и должно качественность ставить выше количественности и не приобщать к действию как людей нравственно надежных, имеющих правильные понятия и готовых на крайнее самопожертвование… Вот именно на этих-то основаниях и хотел я учредить Орден Вселенского Восстановления….
— Превосходно! — еще раз повторил тихонько Лунин.
— Очень хорошо! — сказал в горнице мягкий голос ‘старицы Маремьяны’.
Марья Николаевна посмотрела на Лунина.
— Очень хорошо, — сказала она. — Но… если бы всю власть отдать в их руки, было ли бы лучше людям?
— Вы сегодня прямо безжалостны, княгиня!
Она повесила свою хорошенькую головку. Да, жизнь загублена за химеру… И вот она ходит точно в кандалах каких невидимых, тогда как ей так мучительно хочется воли и счастья!.. Вспомнилась та, давняя поездка на Кавказ, когда с ними ехал Пушкин, и солнечный день, когда они, увидав море, бросились к его волнам, и она, вся радость, призывно раскрыла — точно крылья для полета — руки в эти солнечные дали. И вот все чем кончилось…
— Но я все-таки хочу, чтобы вы повторили, — сказала она.
— Я не могу вам сказать ничего другого, княгиня… Но, — глубоко вдохнул он свежий осенний воздух, — может быть, бунт наш и бесцелен, но, когда я вижу глупость или подлость, которой придавили человека, я не бунтовать не могу… Прощайте, княгиня… До завтра…
Она только молча кивнула ему головкой, и он, не оглядываясь, широкими, твердыми шагами пошел улицей в отведенную ему избу…

XX. Опять на Рубиконе!

И снова началась в Москве невообразимая неразбериха, и пушкинская неразбериха увеличивалась гончаровской, и гончаровская — пушкинской. Все они метались по жизни, как отравленные тараканы, и не знали, что же им, в конце концов, делать. Это было их обычное состояние. Болдино, Ярополец, Полотняный Завод были исстари пучиной всякого беспорядка. Чтобы хоть изредка немного передохнуть, Пушкин бросался то в Остафьево, подмосковную Вяземских, знаменитую тем, что там, в сельской тишине, Карамзин сочинил свою ‘Историю Государства Российского’, то несся к цыганам, а то будущая теща везла его с невестой по соборам московским и к Иверской: авось Владычица пособит и вразумит его. И вольтерьянец, желая угодить старухе и, в самом деле, стать, наконец, хоть на какие-нибудь рельсы, слушал молебны, крестился и впадал в соответственный государственный тон — до первого срыва… Он настаивал, чтобы свадьба была сыграна немедленно, но Наталья Ивановна отмахивалась: а где она возьмет денег? Пушкин дал ей ‘взаймы’ 12 000 на приданое, и приданое начали шить. Но случилось опять как-то так, что большая часть денег ушла на всякие пустяки и на обновление гардероба самой Натальи Ивановны. Кроме этих 12 000 нужно было еще дать 10 000 бедному Нащокину, который что-то в своих расчетах позапутался и которого кредиторы немилосердно осаждали. Нужно было меблировать квартиру… И Пушкин снова оказался без денег, и все приятели его из сил выбивались, чтобы вырвать для него где тысячу, где две, и у всех создавалось четкое впечатление, что он охотно перешел бы Рубикон обратно. Он сам ясно представлял себе свое положение: ‘Взять жену без состояния я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок я не в состоянии’. Но дело все-таки с места не двигалось и московские вестовщики и острословы стали уже посмеиваться. Пушкин бесился и говорил, что еще немного и он бросит все и уедет драться с поляками: в Польше как раз вспыхнуло восстание, великий князь Константин без панталон бежал ночью из своего дворца и уже начались кровавые бои… А Наталья Ивановна уединенно пила, баловала с лакеями, а потом до седьмого пота молилась перед своим киотом…
Время шло… Прошли святки, зашумел веселыми свадьбами пьяный мясоед, и была уже близко масленица, когда попы свадеб не венчают, а за ней — долгий великий пост… И, наконец, Наталья Ивановна дала свое согласие: 18 февраля быть свадьбе! И Пушкин — завял окончательно и писал своим приятелям письма, полные тоски…
Был ласковый, весенний вечер. Москва была вся завалена грязным, черным снегом, вся мокрая от капели и какая-то точно взъерошенная. Но именно все это и говорило сердцу: скоро конец, скоро весна! И сердца тихонько радовались жизни: она все-таки хороша! И, ныряя в неимоверных ухабах, по улицам носились веселые свадебные поезда.
Был ясный вечер. В клуб ехать было еще рано, и Нащокин, только что немножко передохнувший благодаря пушкинским десяти тысячам, валялся на диване, а около него, лениво позванивая гитарой, сидела его пестрая смуглянка Оля. Обыкновенно в квартире его был Содом и Гоморра из гусаров, веселых дам, жидов-кредиторов, приятелей и сводень, но сегодня выдался почему-то спокойный денек и он ворковал с Олей. Потом пришла посумерничать Таня. Она была далеко не так хороша, как Оля, но пела прекрасно и москвичи очень ее любили… И не успела она и присесть, как к дому подкатили парные сани, в коридоре раздались знакомые быстрые шаги и в дверь послышался веселый крик Пушкина:
— Ба, Таня, и ты здесь! Как я рад тебя видеть… — Свежий с улицы и оживленный, он вошел в комнату и прежде всего расцеловал Таню. — Здравствуй, моя бесценная! Оля, здравствуй… А ты все валяешься, animal?
Но не прошло и нескольких минут, он потух и повесил голову.
— Ты что это раскис? — удивился Нащокин. — Или боишься?
— Боюсь, не боюсь, а… призадумаешься… — вздохнул гость. — Несчастливы мы что-то, Пушкины, в этих делах… Возьми нашу пушкинскую линию, по отцу: прадед мой, Александр Петрович, был женат на меньшой дочери графа Головина — он умер в припадке сумасшествия, зарезав предварительно свою молодую жену, находившуюся в родах. Дед, опять же по отцовской линии, был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую связь ее с французом-учителем, которого он весьма феодально повесил у себя на черном дворе. Второй женой его была Чичерина. Однажды он велел ей одеваться и ехать с ним куда-то в гости, несмотря на то, что бабушка была на сносях. Отказаться она не посмела, поехала, но в дороге начались роды и она так в карете и разродилась от бремени, — кажется, моим отцом, — и ее привезли домой полумертвую, и положили на постель, разряженную и в бриллиантах… Еще лучше обстоит дело по линии Ганибалов, по материнской. Как тебе известно, прадед мой был меньшим сыном князя Абиссинского и восьми лет вместе с другими знатными мальчиками был отвезен в качестве заложника в Константинополь. Его сестренка, которая была чуть постарше его, с горя бросилась в море и утонула, а он попал в сераль султана, а оттуда в Россию. При Петре… ну, впрочем, его историю при Петре ты и так знаешь. А после смерти Петра он был в немилости и был сослан в Сибирь с поручением… измерить китайскую стену… Когда на престол взошла Елизавета, он написал ей из Сибири евангельские слова: ‘Помяни мя, егда приидеши во царствие твое…’ Елизавета тотчас призвала его ко двору… И он в семейной жизни был так же несчастлив, как и прадед Пушкин. Первая жена его, красавица-гречанка, родила ему белую дочь. Он развелся с ней, принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, и дочь ее, Поликсену, оставил при себе, отлично воспитал ее, дал богатое приданое, но никогда не пускал ее к себе на глаза. Затем — дед, Осип Абрамович. Настоящее имя его было, собственно, Януарий, но прабабушка моя, родом шведка, никак не соглашалась звать его так: это было для нее слишком трудно. ‘Шорни шорт — жаловалась она всем — телаить мне шорна репьят и дает им шертовск имья…’ Характер деда был совсем африканский, а легкомыслие — русское. Представив фальшивое свидетельство о смерти жены, он женился на другой. Бабушка принуждена была подать просьбу на имя царицы. Новый брак деда был объявлен недействительным, бабушке была возвращена ее трехлетняя дочь, а дед был послан служить в черноморский флот. И тридцать лет они жили розно. Дед умер потом в своей псковской деревне от последствий невоздержанной жизни, а одиннадцать лет спустя умерла и бабушка, там же, в Михайловском. Так теперь рядышком и лежат они в Святогорском монастыре… Как видишь, пример предков научает меня некоторой осторожности… Но что там говорить!.. Словами ничего не поможешь… Спой мне что-нибудь на счастье, Таня, — вдруг проговорил он. — Слышала, я женюсь?..
— Как не слышать? Слышала, — гортанным, цыганским говорком своим отвечала та. — Дай вам Бог счастья, Александр Сергеич!
И она чуть дрогнула губами: у нее самой был ‘предмет’ и крепко они один другого любили, но приехала из деревни жена-разлучница и увезла его… Таня очень тосковала по нем. И по-цыгански захотелось и ей вылить-выплакать горе в песне…
Оля протянула ей звонкую, изукрашенную пестрыми лентами гитару. Перебирая струны, Таня подумала и вдруг грудным, теплым голосом с характерным цыганским подвывом запела старую застольную песню:
Матушка, что во поле пыльно?
И спохватилась: не следовало бы петь ему эту песню теперь, не к добру она считается!.. Но и оборвать было уже неловко… И под рокот и стоны гитары Таня еще теплее, еще задушевнее продолжала:
Сударыня, что во поле пыльно?
Дитятко, кони разыгрались,
Свет мое милое, кони разыгрались…
Грустно лилась старая песня и бередила души… И вдруг Пушкин обеими руками схватился за свою кудрявую голову и — затрясся. Нащокин сорвался с дивана и бросился к другу.
— Что с тобой, Пушкин? А?.. Пушкин… Но говори же!..
— Всю душу она мне этой песней перевернула, — воскликнул Пушкин, подымая к ним мокрое лицо. — Какая тоска!.. Нет, не быть добру… Но le vin est tir&eacute,, il faut bien le boire [Когда вино откупорено, его надо пить (фр.)], хотя бы только для того, чтобы покончить с этим проклятым висеньем в воздухе…
— Это я все, дура, наделала, — сумрачно сказала Таня. — Ты не сердись, милый Александр Сергеич… Я думала угодить тебе…
— Что ты, Танек?.. Спасибо тебе от всего сердца… Напротив… Это просто… так… нагорело много… Ну, ничего. Завтра у меня мальчишник, Воиныч, смотри, приезжай!..
— Ну, разумеется…
— А теперь прощайте! — взволнованно сказал он, вставая, в голосе его что-то тепло дрогнуло, и с печальной усмешкой он прибавил: — Не поминайте лихом!
Обе цыганки нахмурились и замахали на него руками.
— Ай, какой ты… несообразный!.. Что ты, помирать, что ли, собираешься?.. Не хорошо! Вот ни за что не пошла бы я за тебя замуж!..
Он невесело засмеялся, блеснул белыми зубами в сумерках и торопливо вышел вон… И около саней задумался. На смуглом, потухшем лице была борьба.
— К Старому Вознесенью!.. — коротко бросил он кучеру.
Сани с характерным весенним рычаньем на ухабах понеслись вдоль Тверского бульвара… Задыхаясь, он вбежал в переднюю.
— Наталья Николаевна?
— Пожалуйте, сударь, дома-с… — ласково осклабился лакей. — Наталья Ивановна с барышнями выехали, а они дома…
Она, заслышав шум в передней и догадавшись, что это он, уже шла темным залом ему навстречу. Он схватил ее за обе руки:
— Натали, я только на минуту… — затрепетал его голос. — Слушай, пока не поздно… Может быть, нам лучше разойтись… А? Подумайте еще раз…
И он крепко сжал ее руки…
Натали — она была головой выше его и это обоих угнетало — сперва вздрогнула, а потом молча повесила свою прекрасную голову… И в ее сердце тоже было противление против этого решения судьбы: не любила она его! Но другого ничего в виду не было. А жить в этом доме, среди этих фаворитов несчастной матери, видеть ее пьяной, в этой ужасной бедности — нет, ни за что!.. За последние месяцы она пережила много. Она была недалека и потому не мыслью, а по-женски, как-то всем нутром, поняла многое. Сперва, на расцвете, она была исполнена тихой гордости: из взглядов мужчин, из всего их обхождения с ней она узнала, что она владеет сокровищами, за обладание которыми эти сумасшедшие готовы на все. Но тут же потихоньку, полегоньку она узнала, что сокровищами этими обладает не только она одна, что желающих занять первые места на жизненном пиру очень много, а мест мало, что кроме сокровищ надо иметь еще и свежие бальные туфельки, и перчатки, и души в деревни… А эти ужасные слухи о бедной maman!.. И получался вывод: надо во что бы то ни стало вырваться только на волю, а там будет видно… Но вот опять и опять сомневается и он. А что, если, в самом деле, они на пороге страшной, непоправимой ошибки?!
— Натали…
Она подавила тяжелый вздох.
— Ах, Боже мой, но чего же вы еще хотите от меня? — задрожал злыми слезами ее голос. — Зачем вы меня… еще мучаете?
И она заплакала…
— Но, Натали, я все отдаю в ваши руки, — сказал он, глубоко взволнованный и совсем непохожий на Онегина. — Если вы скажете, чтобы я исчез, вы никогда более не увидите меня… А мнение света — ф-фа!.. Я ведь знаю, что вы меня не любите, не можете любить и потому…
Она быстро вытерла слезы и вдруг охрипшим голосом зло проговорила:
— Я согласилась быть вашей женой — чего же вам еще от меня нужно?!
— То, что вы умышленно не хотите понять, чего мне теперь нужно, это-то вот хуже всего и есть. Натали… — тихо уронил он. — Но… но если вы передумаете, хотя бы за час до свадьбы, пришлите мне одно слово, и я исчезну…
Натали с досадой топнула ножкой — это было ее привычкой — и, повесив голову, пошла к себе. Когда он веселится и дурачится, он еще терпим, но такой… — нет, такой он ей не нужен!..
А он, рыча санями по ухабам, уже несся в свою новую квартиру, на Арбат. Желая убедиться, что все готово, он обежал свое новое гнездышко. В особенности нравилась ему гостиная, оклеенная лиловыми под бархат обоями с рельефными набивными цветочками… Скверно только было, что деньги вышли опять все. Но, вероятно, Нащокин скоро отдаст…
Чтобы как-нибудь скоротать ночь, он поехал к Зинаиде Волконской. В интимно освещенной гостиной было только несколько избранных. Прислонившись спиной к роялю и скрестив руки на груди, своим мягким, учтивым голосом рассказывал что-то Чаадаев. Приход Пушкина прервал московского философа.
— Графиня, наконец я могу представить вам нашего милого поэта! — проговорила княгиня, подводя Пушкина к молодой красавице, которая ласково-лукаво смотрела на него из-за веера. — Графиня Фикельмон, ваша большая поклонница, Александр…
— Но… — просиял вдруг Пушкин, вспомнив встречу с красавицей в Твери. — Мы с графиней немножко уже знакомы…
И княгиня заставила его тут же рассказать, как это было, и он, опуская некоторые подробности, рассказал ей свою встречу с очаровательной графиней в Твери у Гальони.
— Ну, тем лучше… Старый друг лучше новых двух… — сказала княгиня и, усадив Пушкина рядом с красавицей, обратилась к Чаадаеву. — Теперь мы слушаем вас, милый Петр Яковлевич… Вы говорили, что европейские народы на пути к осуществлению христианского идеала попутно достигли благосостояния и свободы… Продолжайте, прошу вас… Это чрезвычайно интересно, Александр… — подчеркнула она, обращаясь к Пушкину. — И это его мастерское изложение…
Чаадаев продолжал свою речь о достижениях западных народов, а Пушкин шепотом, за веером графини, смешил ее своими яркими остротами…
Он вернулся к себе только около двух.
А на другой вечер, в канун свадьбы, быль мальчишник, пьяная, чадная вечеринка, на которую собрались приятели его, как Нащокин, полуприятели, как Вяземский, и такие, которые в крайнем случае могли сойти за приятелей, как завидовавший Пушкину Баратынский. И много пили, и рассказывали скабрезные анекдоты, и читали мятлевские ‘стихи на матерный манер’, по выражению князя Вяземского… Но Пушкин был так рассеян, так печален, так непохож на самого себя, что приятелям его было иной раз просто неловко…
Потом все вдребезги напились…

XXI. Свадьба

Наступил и заветный день. Не успел Пушкин утром с чадной после мальчишника головой проснуться, как от Натальи Ивановны примчался посланный с не совсем, как всегда, грамотной запиской: у нее совсем нет денег и лучше свадьбу отложить еще… ‘Старая свинья! — рванул в бешенстве Пушкин, хватаясь за очень тощий бумажник. — Н-нет, милая моя, погоди, дай только обвенчаться, а там мы посмотрим! — бормотал он, прикладывая печать к кипящему на конверте сургучу. — А там мы посмотрим… посмотрим… посмотрим…’
— Эй, кто там? Отправить скорее это письмо к Гончаровым!..
И в доме началось то томление, которое всегда предшествует так называемым крупным событиям в семейной жизни. Оля, сестра, недавно вышедшая ‘самотеком’, как острил Пушкин, за Павлищева, брат Лев, грубоватый кавказский офицер, совсем состарившаяся мать, всячески скрывающая недочеты в своем туалете, постаревший отец, приятели, то шатались по дому, как неприкаянные, то вдруг обнаруживали, что что-нибудь осталось не сделанным, поднимали бестолковую суету и все путали. В свое время был завтрак, которого почти никто от непонятного волнения не тронул, пили от нечего делать чай и опять слонялись из угла в угол, нервно зевая, уезжали куда-то и опять приезжали, чтобы томиться…
— Ну… — с улыбкой взглянула Оля на брата. — Пора бы тебе и одеваться… А то, знаешь, в такие минуты всегда что-нибудь случается: то пуговица оторвется, то запонка за диван закатится… Так лучше уж загодя…
— А в самом деле…
И началось нервное одевание, когда руки неизвестно почему трясутся и глаза не видят нужных вещей, нарочно положенных под нос, и все выходит не так… Но зато как приятно пахнет новым и белая, жесткая рубашка, и галстук, и скользящий по шелку фрак, а от чисто вымытого тела идет запах духов… Он осмотрел свои знаменитые ногти. Они были в полном порядке. Но он еще раз прошелся по ним пилкой и с удовольствием оглядел их… Он посмотрел на себя в зеркало и сзади, в глубине, увидел торжественную двухспальную кровать, покрытую золотистым шелковым покрывалом, и глубоко вздохнул: ему не хватало воздуха…
Хотя было еще очень рано, уже начали волноваться об экипажах и прислуга, озабоченно гремя каблуками по черной лестнице, уже бегала не раз на конюшню узнать, почему запаздывает кучер, который нисколько не запаздывал. На диво вычищенные лошади с заплетенными гривами были уже заложены, карета огнем горела, а сам Евграф с шикарной черной бородой во всю грудь напяливал на себя по московскому обычаю все, что только было можно, чтобы казаться толще. Красный, с выпученными от натуги глазами, теперь он надевал уже широкий халат с серебряными филиграновыми пуговицами, в то время, как Васька-конюх почтительно держал наготове пестрый, шелковый кушак…
А в доме все взволнованно совались к окнам: ‘Боже мой, но что же они так чешутся? Нет, это, право, не люди, а черт их знает что!.. Стеша, да сбегай же, узнай, в чем там еще дело…’
У Старого Вознесения уже толпился народ. Прифрантившаяся полиция заняла паперть и в ярко освещенную паникадилом церковь не пропускала никого постороннего — разве только ‘по знакомству’. В алтаре шла тихая возня, на правом клиросе певчие пробовали голоса и пересмеивались украдкой. Приглашенные, в самых сияющих туалетах и бриллиантах, перешептывались. Князь Вяземский глубоко вздохнул.
— Вы что, князь, вздыхаете так?
— Да думаю о женихе нашем. Сколько он до сегодняшнего дня по России эдаких маленьких пушкеняточек распустил!..
Все тихонько засмеялись. Но за стеной глухо загремели колеса и все затихло…
— Да которай жа жаних-то? — волновалась толпа. — Ентот? Курчавый-то? Ну, неча сказать, убили бобра!.. Чистая обезьяна!.. А из каких жа он будет-то?..
— Ето Пушкин господин… — авторитетно заявил рослый мясник с пунцовыми щеками. — Богатеющий бяда!..
— Ну, ври больше!.. Богатеющий… — бросила тоненькая модистка. — Сочинитель какой-то, сказывают… Только всех и делов…
— Как так сочинитель? — строго обернулся мясник. — Какой сочинитель?
— А вот которые в книжку пишут… Побаски там про зверей складывают… Для робят… Так, незнамо что…
— Н-но, ты тожа! — презрительно смерил ее с головы до ног мясник. — Ежели желаешь хороших людей хаять, так нечего тебе тут и торчать… А то и в ответ очень просто попасть можешь… Много тоже вашего брата, за… — то!
Та смутилась.
— Да рази я что сказала?.. А мы только для его невесты приданое шили, вот от дворовых и слышали… А по мне он хошь генерал будь, так мне наплевать…
— А, может, он еще повыше твоего генерала будет? — не унимался мясник. — Его в коронацию, сказывают, сам государь в гости к себе вызывал… А не то что! Сочинителев твоих к царю тоже не очень пустят… А у его прозвища-то какая: Пушкин! Его отец, сказывают, ба-альшой вояка был, турок чехвостил так, что куды ты годисси!.. Потому и почет ему от Москвы такой: гляди, что карет-то понаехало!.. И паникадил большой зажгли… И нешто к сочинителю приставят столько полиции?.. Фря, право, фря!..
— А я вот все дивлюся, почему это нас в церкву не пущают?.. — сказала миловидная мещаночка. — Чай не съедим…
— А, может, тебя и в гости еще попросить? — оборвал и ее мясник.
— Нет, а что ни говори, ребята, а не ндравится он чтой-то мне, — решительно проговорила салопница с морщинистым личиком. — Гляди, гляди, как оскаляется… Тьфу!
Пушкин старался не торопиться, не волноваться, не быть ridicule. Шутя с приятелями, он направился в храм. Сомнения и всякие раздирательства в нем кончились, и, весь с иголочки новый, сияющий, он весело скалил свои белые зубы, но при входе, сняв свою циммермановскую шляпу, он сделал солидное лицо. Навстречу ему засияли сдержанные улыбки, которые как бы говорили: ‘ай-да, Александр Сергеич! Ну, не ожидали, брат!..’ Не успел он обменяться шепотом и несколькими фразами, как снова послышался глухой рокот колес и из золоченной, с большими хрустальными стеклами кареты белым, благоухающим облаком появилась Наташа.
— У-у, это вот так краля, мать чясная!.. — послышалось в толпе. — Знать, недаром ему такую прозвищу царь дал: Пушкин! Эван какой кусок отхватил!.. Ай-да Пушкин!.. А приданого, чай, милиены… Гляди, робя: башмаки, и те белые, право слово!.. Гляди, гляди, и он выскочил!.. Ну а с ей рядом он никуды, в подметки не гожается… И сичас же под ручку: с нашим полным уважением, сударыня… Эх, хошь бы денек так пожить!..
— Еще чего захотела?! — обиженно возразил пунцовый мясник. — Губа-то знать не дура…
В раскрытые двери вырвалось стройное пение хора. Невеста скрылась уже в храм, а на паперти Григоров с супругой заспорил с полицией о пропуске. Он ссылался на свою дружбу с женихом, но полицейские упорствовали: ‘Ежели бы как чесь-чесью, по-хорошему, может, они его и пропустили бы, а раз фон-барона из себя строит, то извините, господин: никак невозможно… Потому нам приказ такой… Извольте отойтить в сторонку…’ Григорову было стыдно перед женой такого унижения, но делать было нечего: московская полиция-то тоже зубаста… И Григоров, ворча сквозь зубы, должен был отойти в сторонку.
Началось венчание. Сперва все, в особенности женщины, не только внимательно, но жадно следили за каждой мелочью обряда и в особенности поведения новобрачных, а потом стали перешептываться.
— Он с ней рядом, как Вулкан с Венерой…
— Вот будет удивительно, если он будет хорошим мужем! Ну, никто этого и не ждет… А о ней сожаление общее…
— Да, сомнительно… Быть ей леди Байрон непременно!
— А хороша… Божественно хороша!.. Ведь в другой эта ее легкая косина была бы порок, а в ней и это только подчеркивает ее красоту еще ярче…
— C’est une beaut&eacute, classique… [Это классическая красота… (фр.)]
— Вяземский говорит, что скорее romantique… [Романтическая… (фр.)]
— Но по лицу Натальи Ивановны не скажешь, чтобы она была в большом восхищении…
— А князь Григорий находит ее все же немножко vache [телкой], — тихонько пустил один.
— Да, игры, конечно, в ней не будет… — шепнул другой с видом знатока.
— Ну, этого предсказать никогда нельзя! — усомнился деловито третий.
— А вот увидите! — упрямо сказал знаток.
Мужчины зафыркали: как увидите?! Каким образом?! Дамы, видя их попытки задушить невольный смех, шаловливо-строго грозили им пальчиком: polissons! [шалуны (фр.)]
— Ай!
При обмене колец пушкинское упало на пол и покатилось. Павел Вяземский, маленький сын князя, напомаженный, накрахмаленный, торжественный, — он играл на свадьбе роль иконофора, — торопливо поднял кольцо. Пушкин был смущен: не только неловкость, но и дурное предзнаменование… И он толкнул локтем аналой и свалил крест и евангелие. Он побледнел: нехороши приметы…
— А теперь поцелуйтесь…
Наташа, краснея, — и за поцелуй свой, и за малый рост мужа, к которому она должна была нагнуться, — поджимая губы, скорее приложилась к нему, чем поцеловала, и все же вся содрогнулась.
— Но она божественна! — таяли мужчины и в глазах их бегали циничные мысли и представления.
Душистым, сияющим кольцом все окружили новобрачных, торопясь принести им поздравления. Пушкин и Наташа сдержанно сияли: хорошо было и то, что всякая неопределенность кончилась…
— Merci, ch&egrave,re madame! Oh, merci, prince… Je vous remercie, madame la comtesse… [Спасибо, сударыня! О, спасибо, князь… Благодарю вас, госпожа графиня… (фр.)]
— Но как она хороша, как хороша!
Блестящее шествие, прилично шаркая ногами, поплыло к выходу. Полиция строго теснила любопытных. Григоров издали помахал Пушкину рукой.
— Но что же ты не вошел, друг мой?
— Да фараоны не пустили!..
Пушкин ответил ему улыбкой, но позвать на обед не решился: все-таки бурбонист. Но Григоров был доволен и тем, что на глазах у всех поговорил с самим Пушкиным…
— Ты заходи непременно…
— Непременно, непременно… Конечно!
Кареты одна за другой подъезжали к паперти и, гремя, отъезжали.
— Карета графини Потемкиной! — под рокот колес торжественно и строго возглашал маститый швейцар с перевязью.
— Видал? — гордо оглядываясь, говорил пунцовый мясник.
— Карета княгини Долгоруковой!
— Подымай выше! — торжествовал мясник. — Что?!
— Карета Марьи Ивановны Римской-Корсаковой!..
— Что?! — все более воодушевлялся мясник. — А она, дура: со-чи-ни-тель!.. А ентот-то вон, гляди, в звездах-то…
— Карета генерала Пестова!
— Карета княгини Волконской!..
— Что?! — подпер могучие руки в боки мясник — И теперь скажешь: сочинитель?!
И он подобострастными глазами провожал кареты отъезжающих.
— Карета княгини Волконской!..
Мясник не удостаивал уже больше никого и замечаниями: он торжествовал по всей линии. И никто уж не осмелился бы теперь возражать ему: сразу было видно, что человек свое дело знает тонко.
Сверкающие экипажи, возбуждая всеобщее любопытство, неслись, качаясь, по талому, пахнущему сыростью снегу по улице, в квартиру Пушкина, где его брат Лев уже налаживал блестящий ужин, а у дверей квартиры князь П.А. Вяземский, Л.В. Нащокин и маленький Павлуша с иконой встретили новобрачных. Все эти московские esprits forts [Вольнодумцы (фр.)], несмотря на все свое вольтерьянство, одной рукой все же за обычаи дедовские придерживались. Так было как-то более distingue [Прилично (фр.)]. Ну, и попрочнее.
И зашумел веселый пир…
Наташа, побледневшая, строгая, новая, в одной рубашке, сгорбившись, сидела на постели и, неподвижно уставивши свой прелестный, слегка косящий взор перед собой, точно в пропасть какую сумрачную смотрела. Из дальних комнат глухо доносились до нее веселые мужские голоса: то к мужу собрались уже приятели… А она в первое же утро брака вот одна… Выросшая в деревне, близко к девичьей, она знала все, что ее ожидало, но все же это было так ново, так странно и так — страшно… Тайна, которая раньше так мучила ее, теперь была ей открыта, и она тупо изумлялась: только-то?! Но какая же это, в сущности, гадость!.. А они так и липнут… И — Боже мой! — бедная, бедная maman…
Точно кто-то страшный дохнул на нее холодом, и она вся до мозга костей содрогнулась, сгорбилась еще более жалко и — заплакала…
Вдали, за стеной, глухо шумели веселые мужские голоса…

XXII. В степи

Степь — удивительная приуральская степь, где среди трав и цветов с доброй улыбкой ходит Бог. Аромат — не надышишься, безлюдье — сердце не нарадуется… Но жизнь, вся пропитанная солнцем, вся окрыленная волей, кипит: пчелы, шмели, божьи коровки, всякие букашки яркоцветные, стрекозы, кузнечики, мухи, перепела, дергачи, стрепета, дрофы тяжелые, а в небе бездонном точно на ниточках подвешенные висят кобчики зоркие, и поет все небо жаворонками невидимыми… И пестрая зелень степи, уходя из глаз, голубеет, а на горизонте нежно синеют первые отроги лесистого Урала с их ущельями звонкими, с водопадами, с дикой, таинственной жизнью лесной…
Полковник Брянцев, постаревший, обросший белой бородой, устав, остановился на опушке векового леса, — дубы, сосны, липы, березы, лиственницы, все было тут… — долго умиленно любовался степью солнечной и тихо засмеялся:
— Это они меня наказать хотели!
В этой злой и глупой истории с наследством, которая закончилась этим вот зеленым раем, солнечной тишиной и волей, были тяжелые моменты. Особенно больно ему было, когда фельдъегерь бурей промчал его по владимирке и слева, среди лесов, мелькнул с детства милый вид на родовую усадьбу и на старую церковку, под стенами которой спали его деды, отец с матерью и братец. Он отлично знал, что больше никогда уже не увидит он родного угла, и, хотя и учился он быть равнодушным к коварным заманкам мирским, все же это было тяжело… Были и потом тяжелые минуты. Но в таких случаях, если был он один, он вынимал из внутреннего кармана ту бумажку, которую он проносил с собой всю жизнь почти, те каракули, которые напоминали ему о страшной ночи в окровавленных вертепах в павловской Тайной Экспедиции… В сравнении с той ночью всякая тягость, всякая печаль была игрушкой — это был первый урок бестолковых каракуль, которые он в агонии душевной набросал тогда на бумагу, а урок второй, и важнейший, их был в том, что и в страдании есть мед душевный, и в страдании есть польза скрытая, и страдание может быть вратами к светлому воскресению… И он снова кротко и радостно смотрел в великий мир, и снова ясно чувствовал в нем незримое, но несомненное присутствие Божие…
Весенний день ликовал. Солнечная земля блаженно изнемогала от полноты жизни. Но сегодня как раз в ровном сиянии души своей он чувствовал какую-то черную точку, которая тихо беспокоила его и омрачала все. Он остановился, потер свой крутой, облысевший лоб: что это такое? В чем дело? И вдруг он вспомнил — это был сон сегодняшней ночи…
Сон был смутен, спутан и по пробуждении рассеялся как дым. Он помнил только одно: ему снилась опять и опять его молодая любовь к Надежде Осиповне, не к такой, какою он видел ее последний раз в Петербурге, а такой, какою она была тогда, когда оба они точно ослепли от вдруг налетевшей на них страсти. Поэма оборвалась в самом начале приказом страшного Павла. Но долго, долго потом болела рана разрыва, и, в сущности, как это для старика ни странно, не зажила она совсем даже теперь. Мало того, что судьба безжалостно разорвала самую яркую, самую упоительную, самую дорогую страницу в его житии, но еще безжалостнее она самое воспоминание об этих слепящих, волшебных днях обрызгала зачем-то грязью…
Он никак не мог забыть ту волшебную ночь, когда в старом парке — в отдалении гремел веселый праздник — она, точно подкошенная страстью, лепетала ему колдовские слова о своей любви… И потом все страшно оборвалось. И у нее родился сын, этот теперешний чародей России, родился в тот срок, как если бы он был от него. Но они не успели ведь перешагнуть запретной грани… Значит, в то самое время, как лепетала она ему эти огневые слова, она… Нет, и теперь об этом думать нельзя!.. Ничего удивительного в том не было — она была замужем — и тем не менее из всех укусов жизни этот болел в его душе особенно ядовито… И вот сегодня в ночь опять ему что-то об этом снилось. И, потупив лысую, загорелую голову свою, среди безлюдья степи он снова и снова вглядывался в тайну бытия. И вспомнились ему слова Сковороды, которые в последний раз слышал он проездом в Петербург в трактире с соловьями, у Антипыча: ‘О, сердце, бездно всех вод и небес ширшая! Коль ты глубоко! Все объемлешь и содержишь, а тебе ничто не вмещает…’ И припомнилось слово Августиново, которое Сковорода считал ‘самым сущим’ из слов его: tolle voluntatem propriam et tolletur infernis — сиречь, истреби волю собственную и истребится ад… И беседы с немецким любомудрым Шопенгауэром вспомнились, который другими словами говорил то же и ссорился с университетскими профессорами и с какой-то бабой, которая осмелилась сесть в его прихожей… О, как немощен человек и как скорбен темный путь его!..
Вдали, в степи, замелькали всадники. Он удивился: редко встречался тут человек. Присмотревшись, он увидел, что это были башкиры, выехавшие с тяжелыми беркутами на охоту… Посмотрев некоторое время на веселую скачку диких охотников в высокой траве, он, повернувшись, медленно пошел к башкирской деревеньке, в которой он жил. Вокруг поднимались в гору рати вековых великанов и чуялась в тиши дикая, прячущаяся лесная жизнь: то заяц шмыгнет в чащу, то белка зацыркает на него с ветки, то загремит глухарь… А вот тропа, которою ходят на водопой к светлому Зилиму, гремящему внизу по камням, лоси и олени. ‘Тишина это голос Бога’, — вспомнилось ему чье-то изречение, которое всегда ему нравилось. Но вот старая царапина в сердце мозжит и не дает покоя. Сон это явь и явь мать снов — что их разделит? И как ни усиливайся сбросить с себя вериги жизни, они вот все же иногда натирают душу до крови… Пусть это все давно сгорело, пусть все это мертвый прах, но из него растет новая жизнь и он эту жизнь собою обременяет и отравляет…
— Мир доро гой!
Он вздрогнул и поднял глаза. Пред ним на тропе стоял оборванный, обожженный ветрами старик-бродяга, кругленький, уютный, весь в веселых и добрых морщинках. В руке его посошок ореховый, за спиной котомка облезлая, на ногах калишки сто раз чиненые — все, как полагается.
— Мир доро гой, дедушка! — отвечал Брянцев и внимательнее вгляделся в это добродушное лицо: он решительно где-то видел его. — Куда это ты путь держишь?
— А куды Бог приведет…
Брянцев еще раз внимательно посмотрел на него.
— А погляди на меня хорошенько, дед, — сказал он. — Ведь мы с тобой где-то встречались…
Бродяга из-под заскорузлой руки внимательно поглядел на него своими детскими, уже мутными глазками. И вдруг полковник ахнул: это был тот самый старик, которого он встретил, провожая Дуню с матерью к Боголюбимой, на Владимирке, на его походе в Беловодию! Старик так и расцвел всеми своими морщинками.
— Ты гляди, гляди… — удивился он. — Ишь ты, как Господь людей сводит да разводит!.. Ну, так давай, посидим вот тут, в холодке, покалякаем маненько… Помню, помню и я теперь… Еще старичок тебе тогда насутречь из лесу вышел, братец твой… И деньгами вы нас наделили… Помню, как же…
Старик ловко спустил свою котомку с плеч, и они присели у корней могучих лиственниц.
— Ну, и что же, нашел ты Беловодию? — ласково улыбнулся полковник.
— Нашел… — весело засмеялся старик.
— А где же она? Далеко?
— А вот она, — указал старик широко на могучий лес по горам и на мреющую, курящуюся степь. — Вот тебе и вся Беловодия. Только слово знать надо, которое вход в ее открывает…
— А ты открыл его?
— А как же? Открыл…
— Может, и мне откроешь?
— А чего же не открыть? Скрывать тут нечего… Премудрость эта невелика: расходись, ребята, все врозь! Вот тебе и слово мое…
— Как расходись? Куда? Что-то непонятно говоришь ты…
— А куды кто хочет, — сказал старик. — Грех весь на земле только от человека идет, и никак ты от него не убережешься… Ну никак, как бы ты там ни исхитрялся. Как только сойдутся, так сичас же бесприменно спор. Вспомни Каина и Вавеля… Вспомни войны Наполиеновы, когда милиены Каинов поднялись… А там орлы двухголовые, — придумают тожа! — барабаны, остроги, цари, всего и не придумаешь! Нет, моего согласу боле никогда на это дело не будет! Ну а раз мине они не слушают, так пес с вами, живите, как хотите, а я ухожу…
— Это ты ловко, дед, придумал… А что же приятель-то твой, тоже эдак своей тропой пошел?..
— Я, грит, царь, — не слушая его, продолжал старик, — а я, грит, анхерей, а я, грит, капитан-исправник… А я тебе в ответ скажу, что ежели ты так про себя выражаешь, то не анхерей ты, а просто сказать дурак. Потому ни один человек про себя сказать не может, кто он. Седни он одно, а через год другое, да так, что и сам на себя дивится. Ну, и нечего тут к словам себя привязывать… Вон писарь на дорогу мне тады бумагу выдал: Гарасим-де Куделин отправляется с разрешения начальства по своим делам. А я бумажку эту его подумал, подумал да и выбросил: какой такой я Гарасим? Поп сказывал мне, что и имя это не русское, а грецкое, что ли, пес его знает… Дак какой же я, владимирец, после этого Гарасим? А ты, к примеру, Федор называешься… А, может, ты и не Федор совсем…
— Да я не Федор и есть… — засмеялся полковник.
— Как так?
— Ну, это история длинная, расскажу потом как-нибудь… Но только тут ты в точку попал…
— Уж я тебе говорю! — убежденно воскликнул старик. — Я все это теперь отметаю… А коли пристают: кто-де ты? Я только говорю: бродяжка, мол, непутевый — вроде тебя…
И он засмеялся всеми своими морщинками.
— Ну, а офеня-то твой как же? — повторил полковник, которому старый чудак чрезвычайно нравился.
— Приятель мой, офеня, — да что, брат, и он свою беловодию придумал! — засмеялся старик весело. — Увидал он эти богатства сибирския, разгорелись глаза его, бросился он во всякия торговые дела, как то офене и полагается… У его душа офеней оказалась… И я так полагаю теперь, что у всякого человека Беловодия своя… А? — весело метнул он на полковника своими детскими глазками. — У офени — своя, у царя — своя, а у нас с тобой вот — своя… Что, али и ты здесь от братьев-человеков спасаешься?
— Да как тебе сказать? — невольно заражаясь его добродушной веселостью, сказал полковник. — Меня братья-человеки сюда загнали вроде как в наказание за мои погрешности, а я, в самом деле, тут Беловодию нашел…
— Вот и гоже… Вот и гоже… Где же ты тут притулился-то?
— В деревне тут неподалеку живу, с башкирами… Пойдем ко мне, отдохнем…
— А что же? И больно гоже… Чай, мы с тобой, старики, не раздеремся, как Каин с Вавелем? А?
— Нет, я смирный…
— Да и я смирный, пока мне во всем потрафляют. Все бобры до тех пор добры, как по шерсти их гладят, — засмеялся старик. — А вот ежели против шерсти, пожалуй, и осерчаю… Нет, нет, это я шутю!.. Ты меня нисколько не опасайся. Потому у меня такое положение: как чуть который задирается, так я сичас хвост в зубы и ходу… Не, я теперя хитрай стал…
— Ну так пойдем, коли так, ко мне…
— Пойдем, милая душа!
Встав с нагретой, пахучей земли, оба тихо скрылись между деревьями-великанами. И никого не стало. И словно еще краше, еще солнечнее, еще вольнее стало в зеленой, бескрайней степи…

XXIII. Еще шаг…

Пылающий летний день. Надвигалась гроза… Император Николай железным шагом своим ходил по царскосельскому парку. В парке было пусто: и от грозы попрятались да и холеры, которая свирепствовала в Петербурге, побаивались. Положение там было настолько остро, что к бунтующей толпе — в народе, как всегда, ходили слухи, что доктора отравляют народ… — должен был явиться сам царь. И надо отдать ему справедливость: он со свойственным ему мужеством явился в самую гущу бунта и водворил порядок…
Любимый пудель его, Неро, носился по лужайкам, лаял на синичек и все оглядывался на своего повелителя, как бы приглашая его полюбоваться своим усердием. Но белое лицо Николая было хмуро и он не замечал ничего. Он обдумывал ближайший ход в головоломной шахматной игре, которую принуждена вести всякая власть. Еще острее, чем с петербургской холерой, было дело в новгородских военных поселениях, которые оставил ему в наследство покойный брат. Покончить с ними Николай решил уже давно, но на дело это нужны были немалые деньги, а потому, чтобы поселенные полки перевести на обычное положение, нужна была известная постепенность и осторожность. Недовольство там быстро нарастало и только что разрешилось открытым мятежом. Несколько генералов, полковников и почти все младшие офицеры в полках графа Аракчеева и короля Прусского были перерезаны. Одного генерала мятежники засекли насмерть на площади. По пути убили пятнадцать лекарей, которые отравляли хрещеных. Мятежники уже приготовили тридцать троек, чтобы нестись в проклятое Грузино и покончить там с ненавистным Аракчеевым, но один из жандармских офицеров сумел их как-то обмануть и отговорить. Николай послал туда Орлова, — за безуспешные атаки со своими конногвардейцами на мятежное карре 14 декабря он получил графский титул, — но Николай думал, что лучше, пожалуй, и туда проехать самому. Это было весьма скверно. Но зато известия с польского театра войны были прекрасные: конец восстания был уже недалек…
Хотя прежняя, наивная вера Николая в то, что после торжества его на Сенатской площади 14 декабря перед ним открылся ровный и широкий путь в безоблачное будущее, опытом и была рассеяна, тем не менее теперь, в этот пылающий летний день, обозревая свою шахматную доску, он с удовлетворением видел, что игра его идет, слава Богу, довольно успешно. Он не задавал себе вопроса о том, кто этот таинственный противник, против которого нужно вести эту осторожную и тонкую игру, но незримое присутствие его он чувствовал постоянно и уже понял, что главное оружие против него — это решимость. И хотя игра была и не из легких, но веры в себя он не терял, а, наоборот, все более и более укреплялся мыслью, что он постиг все тайны государственной мудрости и что он всегда сумеет tenir tte [Сопротивляться (фр.)] своим противникам…
И железным шагом своим император ходил по спящему огневым сном парку и тщательно обдумывал дальнейшие ходы в шахматной игре власти…
В другом конце парка, повесив голову, с тростью за спиной, ходил и думал один из его верноподданных — Александр Сергеевич Пушкин. Живое лицо его потухло и тяжелая дума смотрела из голубых глаз: его игра в шахматы жизни решительно не клеилась! После свадьбы он прожил с молодой женой в Москве всего три месяца. От сорока тысяч, полученных под заклад нижегородских мужиков, баб и их ребят, не только ничего не осталось у него, но положение было таково, что пришлось заложить бриллианты жены. Теща надоедала своими наставлениями чрезвычайно. Одно время — несколько недель после свадьбы! — отношения с ней обострились до того, что уже был затронут в раздражении вопрос об обратном переходе Рубикона, о разводе! Наташа была очень мила, но все же она была московская барышня и, мало того, Гончарова. Это сказывалось в ней на каждом шагу: часто, когда собирались гости, к обеду постилалась несвежая скатерть и салфетки имели вид весьма печальный. В хозяйстве она — как и он — не смыслила решительно ничего да и не желала смыслить и все шло шаля-валя. Он иногда поднимал шум, требовал по своему обыкновению каких-то ‘щетов’ и, чувствуя свое полное бессилие, пошумев, с поля сражения скорее убегал. Чтобы отвязаться скорее от maman, они бросили с большими затратами устроенную квартиру и уехали в Петербург: ему казалось, что там больше возможностей стать на ноги попрочнее. Но пока и тут толку не получалось. Женясь, он думал, что расходы его возрастут втрое — они возросли вдесятеро. А источники дохода были прежние. В виду всего этого он усиленно натаскивал себя даже в дневниках на государственность. Он тщательно записывал слова и жесты Николая, мнение генерала Жомини о польской кампании, свои думы о сравнительном вреде и пользе карантинов и проч. ‘На днях скончался фон Фок, — записывал он, например, — начальник 3-го отделения Государевой канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твердый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: ‘J’ai perdu Fock, je ne puis que le pleurer et me plaindre de n’avoir pas pu l’aimer’ [Я потерял Фока. Я могу только оплакивать его и сожалеть, что я не мог его любить (фр.)]. Вопрос: кто будет на его месте? — важнее другого вопроса: что сделаем с Польшей?’ Утверждая себя на точке зрения государственной, он только что отслужил в праздник Положенш Риз Господних молебен перед металлической ладанкой, которая исстари хранилась в роду бояр Пушкиных. На ней было выгравировано довольно нескладно всевидящее око, а внутри была заключена частица Ризы Господней. И после молебна он строго завещал Натали в случае его смерти передать эту ладанку, согласно семейному обычаю, их будущему старшему сыну.
Но — старое не умирало никак и при живости его характера часто прорывалось. Раз в аглицком клубе престарелый И.И. Дмитриев с неудовольствием заметил, что у нас встречается немало весьма странных словосочетаний, — вроде, например, московский аглицкий клуб…
— Но есть словосочетания еще более странные… — вдруг весело осклабился всеми своими белыми зубами Пушкин.
Все обратились к нему:
— Например?
— Например: императорское человеколюбивое общество…
Даже старый царедворец Дмитриев не мог сдержать улыбки…
Но слухи о таких выпадах доходили куда следует и на верху на Пушкина по-прежнему смотрели косо и не доверяли ему. На его пышно-патриотические громы — вроде стихов ‘К тени полководца’ или, в особенности, ‘Клеветникам России’ — смотрели только, как на попытку понравиться и — получить награду. Но его выдерживали.
Он уже давно носился с мыслью об издании газеты или журнала, — надо же было как-нибудь добывать средства к жизни! — но он боялся, что ему издания не разрешат. И теперь, шагая по прекрасному парку, он обдумывал еще и еще раз те мысли, которые он изложит в записке правительству по этому поводу. Тянуть больше невозможно: долги душили его… На днях он снова ‘потребовал щетов’ и после бурных объяснений сменил министерство, причем уходящий в отставку министр Александр получил от него в виде аттестата оплеуху. Возмущенный, он явился к барину с военной силой, т. е. с квартальным…
‘Карамзин первый показал у нас опыт торговых оборотов в литературе, — заложив трость за спину, думал Пушкин. — Он тут, как и во всем, был исключением из всего, что мы привыкли видеть у себя. Направление политических статей зависит и должно зависеть, — солидно укрепил он, — от правительства, и в сем случае надо положить себе священною обязанностью ему повиноваться и не только соображаться с решением цензора, но и самому строго смотреть за каждою строчкой журнала… Ограждение литературной собственности и цензурный устав принадлежат к важнейшим благодеяниям нынешнего царствования. Литература оживилась и приняла обыкновенное свое направление, т. е. торговое… ‘Скверная Пчела’, имея около 3000 подписчиков, естественно, должна иметь большое влияние на читающую публику, а следственно, и на книжную торговлю. Таким образом, политические газеты приносят своим издателям до 100 000 дохода, между тем как чисто литературная едва ли окупает издержки издания… Все это и надо будет изложить в записке к царю. И, конечно, прибавить, что я предлагаю правительству свой журнал, как орудие его действия на общее мнение… Да, так будет хорошо…’ — тряхнул он своей кудрявой головой и вздрогнул: к нему с лаем бросился черный пудель.
— Неро! — послышался медный окрик.
Пушкин почтительно снял шляпу: перед ним был Николай. Царь ответил благосклонной улыбкой.
— Здравствуй, Пушкин! Что это значит: все за работой, а ты один прогуливаешься? — пошутил он.
— Надо немножко отдохнуть и мне, ваше величество, — улыбнулся и Пушкин. — Наша сидячая работа иногда весьма утомляет…
— Но почему ты нигде не служишь? — спросил царь. — Можно быть и сочинителем, и служить: посмотри на Крылова, на Жуковского, на Плетнева. Ты теперь женатый человек и должен немножко думать о будущем…
— Я готов, ваше величество, но кроме литературы я не знаю никакого другого дела…
Николай подумал: время было сделать следующий ход.
— Если хочешь, я дам тебе службу по твоей части, — сказал он.
— Всемерно буду стараться оправдать доверие вашего величества, — поклонился Пушкин.
— У нас, к стыду нашему, до сих пор нет хорошего жизнеописания императора Петра Великого, — сказал царь. — Так вот, если хочешь, я прикажу Нессельродэ вновь принять тебя — для порядка — на службу с повышением в чине, открою тебе государственные архивы, а ты напиши мне историю Петра. Puisque tu es mari&eacute,, il faut faire marcher la marmite… [Раз ты женат, надо содержать семью… (фр.)]
Пушкин от царя ждал только очень богатых и очень великих милостей. Это было мизерно. Но он утешил себя: лиха беда начало.
— Вы чрезвычайно милостивы, ваше величество…
— Постой. Жалованья я положу тебе пять тысяч. Конечно, это немного, но это больше, чем получают генералы. Больше пока нельзя…
— Ваше величество, я несказанно благодарен вам.
— Отлично. Постараюсь сегодня же сделать распоряжение, но не знаю, успею ли, — сказал царь. — Ты, вероятно, слышал, что в новгородских поселениях беспокойно?.. Надо съездить, посмотреть самому…
Заговорили о холере. В Пушкине всплеснула волна государственности.
— Я позволил бы себе обратить внимание вашего величества на карантины, — сказал он. — Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор они были зло необходимое. Но как скоро стали замечать, что она находится в воздухе, то карантины должны быть уничтожены. Вдруг оцепить шестнадцать губерний военной силой невозможно, а карантины, не подкрепленные силой, суть только средства к притеснению и причины ко всеобщему недовольству. Вспомните, ваше величество, что турки предпочитают чуму карантинам. В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извощиков и чуть не взбунтовали шестнадцать губерний. Уничтожьте карантины, народ не будет отрицать существования заразы, станет принимать предохранительные меры и прибегнет к лекарям и правительству. Но покамест карантины тут, меньшее зло будет предпочтено большему и народ будет больше беспокоиться о своем продовольствии и угрожающей нищете и голоде, нежели о болезни неведомой и коей признаки так близки к отраве…
Николай слегка нахмурился: это критика правительственной деятельности. Раз карантины учинены, значит, так нужно… Вспомнились военные поселения: они тоже были устроены правительством… Но, во всяком случае, не может всякий лезть туда, куда его не спрашивают. И вообще он рассуждает слишком много.
— Может быть, подумаем, — сухо сказал он. — А пока надо ехать к моим бунтарям…
Волна государственности взмыла в душе поэта еще выше.
— Все преклоняются перед мужеством вашего величества… — сказал он. — Однако же сие решительное средство не должно быть употребляемо, — заявил он, дивясь на себя, что как только начинает он говорить государственно, так сейчас же и язык у него делается вроде как под манифест. — Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская одна должна вмешиваться в волнения площади, а царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом… Царю не должно лично сближаться с народом… Чернь перестанет скоро бояться таинственной власти и начнет тщеславиться своими сношениями с государем. Скоро в своих мятежах она станет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне, ваше величество, вы, обладающий даром слова, говорили один, но может найтись в толпе голос для возражения. Эти разговоры не допустимы. Площадные прения всегда могут превратиться в рев и вой голодного зверя. Россия имеет двенадцать тысяч верст в ширину. Государь не может явиться всюду, где вспыхнет мятеж…
Николай посмотрел на него своими холодными голубыми глазами: совсем готов?
— Пожалуй, ты и прав, — сказал он. — Но хотя Орлов и решительный человек, все же на этот раз нужно взять быка за рога. Но ты, конечно, прав… Так вот pour en finir [Дабы покончить с этим (фр.)]: если успею, то сделаю распоряжение до отъезда, а то так вернувшись… А ты скажи там Жуковскому, чтобы он напомнил мне: мы не поэты, — снисходительно усмехнулся он, — и в суматохе легко забываем и нужные дела… Так прощай пока… Кланяйся от меня твоей жене…
Польщенный, Пушкин склонился в изящно-глубоком, совсем придворном поклоне. Николай со своим Неро мерным, твердым, железным шагом направился ко дворцу. Пушкин, окрыленный, полетел домой, на Колпинскую. Часовые при виде его неизвестно почему вытягивались, а он, весь в суматохе радужных мыслей, рассеянно кивал им головой…
Туча свалила в сторону, и зной точно усилился еще больше. Вдали каким-то суровым напоминанием гремел гром…

XXIV. Новый рассказ графа де Грав

Наталья Николаевна задумчиво и печально пересматривала свой небогатый гардероб, когда к ней ворвался оживленный, веселый муж. Шумно, со смехом обнял он ‘свою косую Мадонну’, sa Madone brune [Свою темно-кудрую мадонну (фр.)], в нескольких словах, чуть прикрашивая, передал ей свой разговор с царем и спросил:
— Да ты куда собираешься, что ли?
— Да. К тете…
— И я с тобой… Давненько не видал я старушку…
Еще несколько минут и ожившая — разговор мужа с царем точно водой живой ее вспрыснул — Натали надела свою большую соломенную шляпу, накинула на плечи скрученную по тогдашней моде красную шаль и они пошли. Богатая дача Загряжской была неподалеку.
На широкой, заставленной цветами террасе собралось небольшое общество. Кроме Екатерины Ивановны, тетки, важной дамы в седых буклях, была ее тетка, Наталья Кирилловна, дочь последнего гетмана Малороссии, графа Разумовского, совсем беленькая старушка с чуть качающейся головой и уже потухшим взором. Она жила в доме своей племянницы, которую выдала за графа Виктора Павловича Кочубея, председателя Государственного Совета, очень богатого и влиятельного человека, которому жена принесла в приданое знаменитую Диканьку. Она никуда уже не выезжала — разве только изредка к Екатерине Ивановне Загряжской — и, понимая, что жить ей уже не долго, говорила: ‘J’emballe’ [Я укладываюсь (фр.)]. За ней давно и прочно установилась репутация вольтерианки. Она никак не хотела умереть внезапно и явиться на небо запыхавшись.
— Потому что я хочу поставить Богу четыре вопроса, — поясняла она. — Во-первых, кто именно был самозванец, во-вторых, кто был Железная Маска, в-третьих, был ли шевалье д’Эон мужчина или женщина и, в-четвертых, был ли Людовик XVII похищен из Тампля…
— Но разве вы уверены, что попадете в рай? — спросил великий князь Михаил.
— Неужто вы думаете, — посмотрела на него старуха, — что я рождена для того, чтобы сидеть и ждать в чистилище?!
Но все же она жила уже только в прошлом, только его любила и оживала только тогда, когда вспоминала о сгоревших днях. Хорошенькая Александра Осиповна Россет, только что получившая разрешение государыни выйти замуж за камер-юнкера Смирнова, встретила Пушкина пленительно-лукавой улыбкой, а изящный граф де Грав, раскланявшись с Пушкиными, снова сел и дискретно протянул ноги так, чтобы все могли любоваться его точеными ляжками. Кроме них был тут весь точно замороженный граф Карл Васильевич Нессельродэ, министр иностранных дел, снаружи корректный и чистоплотный, и его жирная, тяжелая жена, которая не выносила Пушкина.
Граф Вильгельм Нессельродэ-Эресгофен, уроженец берегов Рейна, при Екатерине вступил в русскую службу. Он женился на дочери богатого банкира-еврея Гонтара. Вскоре Екатерина назначила его русским послом в Лиссабон. Будущий русский министр, Карл Васильевич, имел храбрость родиться на английском корабле в виду португальских берегов. За это Екатерина сразу произвела его в мичманы. Павел молодого моряка сделал флигель-адъютантом и перевел его поручиком в конную гвардию, но так как военных доблестей он не обнаружил, то его сделали камергером, а потом, после Тильзита, русским послом в Париже. Там он служил посредником в тайных переговорах с изменником Талейраном и до изящества усовершенствовался в кулинарном искусстве, сблизился на этой почве с первым гастрономом Петербурга, министром финансов Гурьевым, — автором знаменитой Гурьевской каши — и женился на его дочери, а потом, естественно, стал министром. Он был послушным орудием в руках Меттерниха и славился, во-первых, своим поваром Валеро — он в Петербурге считался первым — и, во-вторых, своею робостью в политике, которая возмущала всех, а в особенности поэта Тютчева, посвятившего ему стих:
Нет, карлик мой, трус беспримерный,
Ты как ни жмися, как ни трусь,
Своей душою маловерной
Не соблазнишь святую Русь!..
Его супруга, Марья Дмитриевна, статс-дама, одаренная характером гордым и независимым, — острослов великий князь Михаил Павлович звал ее mon bon monsieur de Robespierre [Мой добрый господин Робеспьер (фр.)] — самовластно царила в петербургских гостиных и была одной из последних представительниц того международного ‘ареопага’, который имел свои заседания в Сенжерменском предместьи Парижа, в салоне Меттерниха, в Вене, и в доме министра иностранных дел, в Петербурге. Пушкин не раз стрелял своими злыми эпиграммами по своей антагонистке, едва-едва говорящей по-русски. Больше всего она никак не могла простить ему той эпиграммы на ее отца — ‘Встарь Голицын мудрость весил, Гурьев грабил весь народ…’, — принадлежность которой Пушкину совсем не доказана.
Разговор вертелся вокруг самого жгучего вопроса, о холере.
— Его величество, с которым я сегодня встретился в саду, самым решительным образом заявил, что болезнь идет на убыль, — сказал Пушкин небрежно, как будто беседы с его величеством о холере были для него самым обычным явлением. — Его величество выезжает в Новгородскую…
— Но туда только что уехал граф Орлов… — поднял седые брови маленький Нессельродэ.
— Который Орлов? — вдруг оживилась Наталья Кирилловна. — А, молодой! Ну, этих я почти не знаю. А вот отца их знала близко. Orloff &eacute,tait mal &eacute,lev&eacute, et avait un tr&egrave,s mauvais ton [Орлов был дурно воспитан и вульгарен (фр.)]. Однажды у государыни он сказал при нас: по одежке держи ножки или как-то там такое… Je trouvais cette expression bien triviale et bien inconvenante. Mais c’&eacute,tait un homme d’esprit et depuis, je crois, qu’il s’est forme. Il avait l’air d’un brigand avec sa balafre… [Я считала такое выражение тривиальным и неприличным. Но это был умный человек и со временем, я думаю, он стал порядочным человеком. Он со своим шрамом имел вид разбойника (фр.)]
Она ожила. Глаза затеплились не только жизнью, но и юмором, и, чуть качая своей белой головой в кружевной наколке, она продолжала:
— Orloff &eacute,tait r&eacute,gicide dans l’me — c’&eacute,tait comme une mauvaise habitude… [Орлов был цареубийцей в душе — это у него было вроде дурной привычки (фр.)] Я встретилась раз с ним в Дрездене, в загородном саду. Разговорились о Павле. ‘Что за урод! — говорит он. — Как только его терпят…’ ‘Ах, батюшка, — говорю я, — да что же ты прикажешь делать? Не задушить же его…’ ‘А почему бы и нет, матушка?’… Вот каков был человек!
И она потихоньку потухла.
— Его величеству угодно, чтобы я снова поступил под ваше начальство, — любезно обратился Пушкин к Нессельродэ. — На днях последует высочайшее повеление о зачислении меня по министерству иностранных дел…
Нессельродэ не обнаружил большой радости, но, закрыв благоговейно свои рыбьи глаза, почтительно наклонил голову: какова ни была бы воля его величества, она будет не только неукоснительно, но даже с благоговением исполнена. Но глаза его супруги сразу стали злыми и колючими: этот проныра пролезет, кажется, всюду! Екатерина Ивановна, очень любившая свою красавицу-племянницу и всячески помогавшая ей и деньгами, и высокими связями при дворе, стала оживленно расспрашивать Пушкина о его встрече с государем, но старая Наталья Кирилловна снова вдруг ожила и проговорила:
— Я все думаю, почему это все теперь стали такие… маленькие и обыкновенные?.. А в те времена… Возьмите хоть Потемкина… Вот был орел! Он очень меня любил и не знаю, чего он для меня ни сделал бы… У Машеньки была une matresse de clavecin [Учительница по клавесину (фр.)]. Раз она говорит мне: ‘Madame, je ne puis rester &agrave, P&eacute,tersbourg’. — ‘Pourquoi Гa?’ — ‘Pendant l’hiver je puis donner des leГons, mais en &eacute,t&eacute, tout le mond est &agrave, la campagne et je ne suis pas en etat de payer un &eacute,quipage, ou bien de rester oisive’. — Mademoiselle, vous ne partirez pas. Il faut arranger cela de mani&egrave,re ou de l’autre [‘Мадам, я не могу оставаться в Петербурге’. — ‘Почему это?’ — ‘Зимой живу уроками, а летом все разъезжаются, и я не в состоянии ни содержать экипаж, ни быть праздной’. — ‘Нет, барышня, вы не уедете: это дело надо устроить так или иначе’ (фр.)]. Приезжает ко мне Потемкин. Я и говорю ему: ‘Как хочешь, Потемкин, а мамзель мою пристрой куда-нибудь…’ ‘Ах, моя голубушка, — говорит, — сердечно рад. Да что для ней сделать? Право, и ума не приложу…’ И что же? Через несколько дней приписали мою мамзель к какому-то полку и дали ей жалованье… Нынче вот сделать этого уже нельзя… И вообще тогда все делалось очень просто. Раз Потемкин, сидя у меня, вдруг и спрашивает: ‘Наталья Кирилловна, хочешь ты земли?’ — ‘Какой земли?’ — ‘Да у меня там есть, в Крыму…’ ‘Да зачем же мне брать у тебя земли, с какой стати?’ — ‘Разумеется, государыня подарит, я ей только скажу…’ — ‘А-а, тогда другое дело… Сделай одолжение…’ Я поговорила об этом с Тепловым, который на это мне сказал: ‘Возьмите у князя планы, а я вам выберу земли…’ Так и сделалось. Проходит год, — мне приносят 80 рублей. ‘Откуда, батюшки?’ ‘С ваших новых земель, — говорят. — Там ходят стада, и за это вот вам деньги’. ‘Ну, спасибо, батюшки…’ Проходит еще год, другой, Теплов и говорит мне: ‘Что же вы не думаете о заселении ваших земель? Десять лет пройдет, так худо будет: заплатите большой штраф’. — ‘Да что же мне делать?’ — ‘Напишите вашему батюшке письмо, — он не откажет вам дать крестьян на заселение’. Я так и сделала. Батюшка пожаловал мне триста душ, я их поселила, а на другой год они все разбежались, не знаю почему… А в то время сватались за Машу. Я и говорю жениху: ‘Возьми мои крымские земли, мне с ними только хлопоты одни…’ И что же? Потом ему за эти земли 50 000 давали. Я очень была рада…
И снова она потихоньку потухла…
Смеркалось… В раскрытые окна столовой слышались учтивые шаги слуг собиравших обеденный стол. Граф де Грав тихонько пошевелился.
— Нет, это по поводу рассказов Натальи Кирилловны я одну грустную историю вспомнил, — сказал он.
Все поняли, что граф желает угостить общество какою-то новой историйкой.
— Мы все внимательно слушаем, cher comte [Милый граф (фр.)], — любезно сказала Екатерина Ивановна. — Поверьте, что никто не может лучше оценить вашего удивительного таланта, как прославленный поэт наш… Contez-nous votre histoire… [Расскажите нам вашу историю (фр.)]
Граф обладал тактом не кокетничать больше, чем следует, и, выдержав необходимую паузу, — у него паузы эти были чем-то вроде увертюры, — начал:
— Это было, господа, всего пять лет тому назад… Закончив свое большое путешествие по Европе, я остановился отдохнуть немного в Вене. Жил я довольно одиноко и, пользуясь чудными осенними днями, много гулял в ее очаровательных окрестностях. Мне этот город был всегда особенно дорог своим культом музыки. За три года до этого мне пришлось присутствовать на необычайном празднике этого высокого искусства: впервые исполнялась Девятая Симфония Бетховена и его произведение, которое я, скромный дилетант, считаю величайшим музыкальным произведением: его Missa Solemnis… [Торжественная месса (лат.)] В публике многие плакали, а сам композитор после концерта, сказывали, лишился чувств. И вот раз, осенью 26 года, зашел я, гуляя, в один деревенский кабачок на берегу Дуная. За соседним столиком, спиной ко мне, сидел какой-то низкорослый крепыш с большой головой, вокруг которой, как змеи Медузы, вились черные с проседью волосы. Его карманы были набиты какими-то бумагами. Он пил — упрямо, угрюмо, как пьют одинокие люди… И часто он наигрывал что-то пальцами по залитому вином столу и огрызком карандаша что-то записывал на обрывках бумаги. Потом встал, бросил деньги на стол и пошел. Трактирщик и служанки проводили его глубокими поклонами, точно был это какой-то странствующий принц. Пора было домой и мне. Я расплатился и последовал за незнакомцем. Едва вышли мы в поля, как он начал вести себя весьма странно: то, сам себе дирижируя, он издавал какие-то торжественные звуки, то останавливался и что-то писал на клочках бумаги, то снова на ходу вел точно какой-то невидимый оркестр… И вдруг он обронил одну из своих бумажек. Я поднял ее: это была нотная бумага, вся исчерченная какими-то закорючками. Я догнал его. ‘Вы потеряли один из ваших листков…’ — сказал я. ‘Danke sch&ograve,n…’ [Благодарю (нем.)] — с провинциальным акцентом отвечал он, пряча листок в карман. — Очень обязан… Вы иностранец?’ И он протянул мне какую-то тетрадку с привязанным к ней карандашом. ‘Я совершенно глухой, — пояснил он. — Пишите…’ Я принял его тетрадь, всю исчерченную самыми разнообразными почерками, и вдруг на случайно открывшейся первой странице увидал я надпись: L. van Beethoven. ‘Как? Вы — Бетховен?!’ — ужаснулся я, указывая на подпись. ‘Jawohl!’ [Да (нем.)] — ‘Композитор Бетховен? Творец Missa in Re?!’ [Мессы ре (мажор) (нем.)] — ‘Jawohl!’ Я снял шляпу и — не надел ее…
Граф сделал паузу. Все переглянулись.
Разговаривать с тетрадкой на ходу было невозможно, — продолжал граф. — На следующий день, по его приглашению, я посетил скромную квартирку великого музыканта. Внимание мое у него остановили три вещи: прекрасная статуэтка Брута, которого он глубоко чтил, партитура его Девятой, на обложке которой его решительным почерком было написано: ‘Seid umschlungen, Millionen! berm Sternenzelt mu ein lieber Vater wohnen’ [Обнимитесь, миллионы! Над звездным шатром должен жить любящий Отец… (нем.)], а в особенности какое-то египетское, его рукой написанное изречение, которое в рамке стояло на его столе: ‘Я то, что есть. Я — то, что есть, было и будет. Ни единый смертный не поднимал моих покровов. Он един, сам по себе, и этому Единому Существу все обязано бытием своим’. И повсюду валялись томики Шекспира на немецком языке, Гомера и Плутарха, Платона и Гёте… Но более всего поразило меня, господа, лицо его: грубое, тяжелое, со следами оспы. Глаза его то и дело меняли цвет и из серо-зеленых делались черными. И, когда он говорил, волновался, а в особенности когда садился за фортепьяно, лицо его — оно было кирпичного цвета — все искажалось, глаза становились дикими и страшными и его всего корчило. Он производил впечатление как будто был он весь во власти демонов… Разговаривать с тетрадкой и дома было трудно. И скоро я слушал монолог великого музыканта, и говорил он как будто не для меня одного, даже не для себя, а точно для всей вселенной… Говорил он беспорядочно и страстно, то с нежным лиризмом, с рыданиями в голосе, то в бешенстве — он говорил о своем страшном одиночестве в мире. Он рассказывал о своем жалком детстве, когда пьянчужка-отец, желая сделать из него немецкого Wunderkind [Чудо-ребенок (нем.)], держал его у рояля часами, до тех пор, пока из-под ногтей его не начинала течь кровь. Он рассказывал о бедности, которая душила его всю жизнь. Он рассказывал о своей любви к Терезе Брунсвик, которой он открыл свое сердце лунным вечером, за роялью, в таинственно-торжественной песне С. Баха: ‘Если ты отдаешь мне свое сердце, пусть сначала это будет тайной. И то, что мы думаем, пусть никому не будет доступно…’ Я никого и никогда не встречал, господа, кто говорил бы о женщине и любви так, как этот божественно-прекрасный урод! Для него любовь была святыня, алтарь, и малейшая вольность приводила его в ужас и гнев… Он был уже славен, великие мира ухаживали за ним, но, дикий, он не поддавался им и не боялся бросать им в лицо гордое сознание своего величия. Раз, когда он играл у одного венского аристократа, за спиной своей он услышал светский шепот и пересмеиванье — он трахнул кулаком по клавишам и бросил: ‘Никогда больше не буду я играть для таких свиней!’ — и с треском вышел. А когда в другой раз, гуляя с Гёте, он повстречал императорскую семью, то в то время как царедворец Гёте со шляпой в руках низко склонился на краю канавы, Бетховен, надвинув шляпу на глаза, дождался того, что принц Рудольф обнажил перед ним свою голову и императрица первая приветствовала дикого великана… И Гёте никогда не мог забыть ему этого… Но тут глухота, обнаружившаяся уже в его молодые годы, окончательно сразила великого музыканта: к 30 годам он, Бетховен, не слышал уже ничего — он мог только воображать себе то, что он творил… Но он не сдавался и еще в… да, в 1822 году, на генеральной репетиции ‘Фиделио’ он сел дирижировать оркестром сам. Все кончилось невероятной путаницей, которая привела в ужас слушателей, но которую он сам не слышал. А когда ему с замиранием сердца сказали об этом, — вернее, написали в его книжку, — он одним прыжком перескочил в партер, убежал домой и, бросившись на диван, без движения пролежал до вечера. Больше публично он не выступал, но иногда садился за фортепьяно для близких и, когда хотел он взять piano, звука не получалось совсем, и слушатели обмирали от боли…
Граф снова сделал одну из своих выразительных, полных настроения пауз и продолжал:
— Мир звуков умер для великого музыканта навеки. Это было мукой нестерпимой. И к этому прибавилось угнетающее чувство своего полного одиночества в мире. Никто больше Бетховена не узнал всего обмана славы. Полиция преследовала его, великана, за то, что он раз вслух сказал, что Христос это, в конце концов, только распятый еврей. Газетные писаки объясняли ему, что такое музыка и как надо творить. Когда объявил он подписку на свою Missa Solemnis, нашлось всего семь подписчиков и среди них ни единого музыканта. В поисках близкой души, он написал знаменитому Керубини письмо: ‘Я в восхищении каждый раз, когда слышу ваше новое произведение, и интересуюсь им больше, чем своими собственными: одним словом, я вас уважаю и люблю… Вы всегда останетесь тем современником, которого я уважаю больше всех. Если вы хотите сделать мне величайшее удовольствие, напишите мне несколько строк и это меня очень облегчит. Искусство соединяет людей и тем более истинных артистов. Может быть, вы удостоите меня причислением к таковым…’ И Керубини не ответил ему ничего… И, отверженный, Бетховен стал — пить… Боясь быть навязчивым, я только изредка навещал его. Иногда он играл мне по моей просьбе то отрывки из своей божественной мессы: и Kyrie, и Gloria, и Credo, и Sanctus, и Agnus Dei, то гордую героическую сонату, посвященную императору Александру I… И, слушая его, я все более и более убеждался в правоте его слов: музыка есть более высокое откровение, чем наука и философия… Я видел его дрожащего, трясущегося от болезни, одинокого и без денег. Я случайно видел, как он, получив от Лондонского Филармонического Общества сто фунтов задатка за концерт, который его почитатели устраивали там в его пользу, сжимал руки и рыдал от радости. Но — болезнь делала свое дело. Одна операция следовала за другой и 26 марта, во время страшной грозы со снегом, Бетховен под чудовищный раскат грома, невнятно проговорив: ‘Plaudite amici: comedia finita est!.. [Рукоплещите, друзья: комедия кончена! (лат.)]’ — умер в грязной больнице. Когда я на другой день навестил его, по его чудовищному, в шишках лбу ползли один за другим — два клопа…
Среди слушателей произошло легкое движение, но граф слегка поднял руку: не все.
— А через несколько дней я присутствовал на аукционе его вещей, господа, — сказал он. — Полиция прежде всего конфисковала несколько ‘опасных’ книг. Все имущество его было продано за 1500 флоринов. Книги по музыке и его рукописи пошли менее чем за 1000 флоринов, а за его дневники и тетради разговоров дали… 1 флорин 20 крейцеров…
Он замолчал… И странное дело: никто тут особенно близко Бетховена не знал — Натали знала только, что Бетховен это, когда торжественно как-то трубят в трубы, Александра Осиповна, как всегда, все разменивала в себе на мелкую монету, Пушкин был теперь весь во власти своего нового успеха, в чету Нессельродэ и вообще ничего извне, что их прямо не касалось, не входило — и вот тем не менее все были чем-то взволнованы. И в то же время как будто, как всегда, недоумевали немного: настоящее все это у графа или так, для развлечения? И это было неприятно. И граф, выслушивая похвалы дам, протягивал ноги, дискретно предлагая всем полюбоваться его точеными ляжками…
— Про кого вы это рассказывали, граф? — сонно спросила Наталья Кирилловна.
— Но о Бетховене, тетушка, — поторопилась объяснить Екатерина Ивановна.
— О каком Бетховене? Какой такой Бетховен?
— Но, Боже мой, ma tante… Бетховен… Знаменитый музыкант…
— А-а!.. — сдерживая зевок, равнодушно проговорила старушка. — Но… не время ли обедать, ma chere?..
— Сейчас, тетушка…
Нессельродэ, сделав что-то очень похожее на улыбку подошел к Пушкину. Хотя господин этот был ему весьма неприятен и казался даже не очень приличен, но, во-первых, говорил он вот все же с императором, а во-вторых, кто его знает, возьмет да треснет какой-нибудь эпиграммой…
— А я недавно перечитывал вашу ‘Полтаву’, — сказал он. — Какое чувство! Какой патриотический подъем!..
И Карл фон Нессельродэ, российский министр, родившийся на английском корабле, в океане, в виду Лиссабона, заговорил о русском национальном чувстве. Но в дверях вырос величественный дворецкий в чулках:
— Кушать подано…

XXV. Все не налаживается…

Николай энергично усмирил бунт в новгородских военных поселениях, взял Варшаву и тем положил конец польскому восстанию, холера кончилась сама собой, и Петербург, успокоившись от всех этих треволнений, зажил своей обычной зимней, веселой жизнью…
Наталья Николаевна — она была беременна — чувствовала растущий успех мужа, но ей все же было совестно, что и теперь он всего какой-то титулярный советник и, еще хуже, ‘сочинитель’. Зато ее личные успехи в свете, под руководством тетушки Екатерины Ивановны, быстро росли и с легкой руки графини Долли Фикельмон она уже получила в салонах кличку Психеи… Но жизнь все же не веселила ее. Денег в доме почти никогда не было, и ее день начинался и кончался всякими неприятностями с поставщиками, слугами и кредиторами.
Ревнивый Пушкин с первых же дней решительно запретил ей принимать в свое отсутствие мужчин, кто бы они ни были, и молодая женщина часто тяготилась одиночеством. Не легче было ей и когда у них собирались приятели и приятельницы мужа, вроде Александры Осиповны Россет, которая заходила к ним почти каждый день. Когда они приходили, он, до того зевавший, оживлялся и они дружно начинали или читать всякие стихотворения, или без конца рассуждать о стихотворениях, а она никак не могла понять, почему это так важно. Этот постоянный перезвон слов, ничего не значащих и ни на что не нужных, надоедал ей чрезвычайно. Правда, Смирдин и другие ловкачи платили за это мужу деньги, но наполнять всю свою жизнь этой мишурой, этого она ни понять, ни принять никак не могла… Читает он, например, Александре Осиповне свои стихи, посвященные Катеньке Вельяшевой: ‘Подъезжая под Ижеры, я взглянул на небеса…’, и Александра Осиповна с каким-то эдаким особенным вывертом вдруг заявляет:
— Нет, мне не нравится… Это стихотворение выступает как-то подбоченившись…
Хотя для Натали в этих словах не было решительно никакого смысла, Пушкин, видимо, довольный, хохотал. Натали все казалось, что оба они почему-то перед ней и сами перед собой кривляются. И иногда она выходила из терпения:
— Господи, но до чего ты надоел мне со своими стихами, Пушкин!
А недавно так и совсем отличилась. Заехал к ним Баратынский, чтобы познакомить Пушкина со своими новыми стихами, и пошло, и пошло!.. Наконец гость спохватился:
— Вы извините, Наталья Николаевна, что я вам так своими стихами надоедаю, — проговорил он.
— Ничего, ничего, — ласково отозвалась Натали. — Я, все равно, не слушаю…
И все сожалели, что она так необразованна…
Ей было много интереснее в обществе даже няни своей, Прасковьи Федоровны, которая была, конечно, в покорной, глухой, но неизменной оппозиции к барину и представляла в доме дух и интересы гончаровской стороны…
Пушкин изнывал в поисках денег. Царское жалованье ему еще не выдавали: чиновники, несмотря на то, что прошли уже месяцы, все еще спорили, кто именно должен выдавать деньги и как, и почему. Те, от которых зависело поторопить их, не торопили: мальчика надо повыдержать. Пушкин понесся в Москву. Поездка эта напоминала несколько такие же деловые поездки его отца, Сергея Львовича, — ‘дражайшего’, как звал он его за глаза. Никакого определенного дела в Москве не было, не было никакого ясного, ни неясного плана, что там надо сделать, но была смутная надежда, что авось там что-нибудь и как-нибудь клюнет.
Первым делом поехал он с Нащокиным в баню, попарился за милую душу, а потом по занесенной снегом, украшенной кудрявыми столбиками дыма Москве покатил, конечно, в аглицкий клуб. Он показывал некоторое презрение к нему и говорил, что продаст его весь за двести рублей, но это была только бравада, щегольство: на самом деле он любил его сытую, беспечную жизнь, его солидный уют и то общество, которое он в нем встречал. По пути в клуб забежал к Римским-Корсаковым, но никого дома не застал. Выйдя от них, на самом углу Страстной площади он заметил впереди себя высокую, величественную фигуру, в которой ему показалось что-то знакомое. Он нагнал великана, заглянул ему в лицо и ахнул:
— Майор!
— Александр Сергеевич! Как я счастлив…
Это был действительно отрадненский майор. В руках его был даже неизменный посох, символ droit de I’homme. Для столицы майор заметно прифрантился, но на полном и красивом лице его была какая-то растерянность.
— Сколько лет, сколько зим!.. Откуда? Куда?
— Из Отрадного, конечно, — со своей мягкой улыбкой сказал майор. — А куда — на этот вопрос ответить, пожалуй, будет несколько потруднее… Никуда, так сказать, в пространство…
— Позвольте… Разве вы Отрадное покинули совсем?
— Как это ни удивительно, совсем… Дело в том… — замялся он. — Ну, да чего так конфузиться? Дело в том, что красавица наша Дунай по зрелому размышлению облюбовала меня в супруги, граф, ввиду ее зрелого возраста и известных вам качеств душевных и телесных, выбор ее всемерно одобрил, и я вынужден был бежать ночью…
— Оч-чень хорошо? — захохотал Пушкин так, что прохожие невольно на него оглянулись. — А просто уехать разве нельзя было?
— Конечно, нет, — спокойно улыбнулся великан. — Во-первых, граф мог затравить меня своими меделянскими кобелями, мог высечь и даже, связав, мог и повенчать на Дунае…
— Замечательно! Поздравляю вас со спасением из объятий Дуная. А мух она все ловит?
— У нас там все по-прежнему: и мухи, и пиры, и землетрясение в Помпее, и ночные феи, как вы изволили удачно выразиться, и страшный суд, и именины кобелей и кобыл, и фонтан Ювенты…
— И в мошне не иссякает?
— Что вы, помилуйте-с!.. Разве не изволили вы видеть индейских сапфиров на Дунае? Их одних на несколько лет хватит… А жемчуга и бриллианты графини? А коллекция изумрудов?! На всю Европу, можно сказать, известна…
— А скажите, — вдруг спохватился Пушкин, — что сталось с матерью вашего несчастного музыканта?
— Гусей и индюшек барских пасет, конечно… Что же ей больше на старости лет делать?
— А нельзя ли будет как-нибудь спросить у нее… Дело в том, что я потерял его подарок, ‘Пророка’… Простить себе не могу этого, но что же поделаешь?.. Может быть, у нее там копия осталась… Такая замечательная вещь…
Майор развел руками.
— Право, не знаю, как вам помочь, — сказал он. — Я туда больше показаться не смею, конечно, а кроме, кому же поручить?.. Впрочем, подумаю, — может быть, через какую-нибудь из одалисок… Только едва ли что выйдет… После его смерти все его ноты и бумаги забрали в храм Мельпомены, а там, вероятно, все растеряли, потому что кто этим интересоваться будет?
Поболтав о том и о семь и условившись — непременно, непременно!.. — встретиться еще, они крепко пожали один другому руки и Пушкин свернул за железную решетку со львами, во двор аглицкого клуба.
В покоях клуба прилично шумела его обычная, налаженная, приятная жизнь. В уютной столовой за одним из столов сидели Вяземский, А.И. Тургенев и заметно пополневший Чаадаев. С Басманной он уже переехал на Дмитровку — поближе к аглицкому клубу. Он в последнее время посвежел, много выезжал, много проповедовал и, человек чрезвычайно тщеславный, все считался, по выражению А.И. Тургенева, визитами и ‘местничеством за обеденным столом и на канапе’. Это желание занять первое место хотя бы на канапе имело под собой вполне солидное основание. ‘Конечно, я желал бы вылезть немножко из неизвестности, — писал он Пушкину, — ибо это было бы прежде всего средством для того, чтобы распространить мысль, которую, как я думаю, я предназначен поведать миру…’ В прошлом году, когда в Париже вспыхнула опять революция, он встревожился было чрезвычайно и все негодовал на Жуковского: там рушится целый мир, а эти петербуржцы пребывают в своем олимпийском спокойствии! Убедившись, однако, что мир рушиться не собирается нисколько, он успокоился. Почти ежедневно виделся он со своей поклонницей, Е.Д. Пановой, и все объяснял ей пространно и красноречиво, чего ей, в сущности, не достает. Она знала, чего ей не достает, и про себя удивлялась, что знаменитому московскому любомудру нужно столько времени, чтобы понять такую простую вещь. Но он смотрел за горизонты…
Он все более и более убеждался, что близится новый, последний катаклизм, имеющий обновить мир. ‘Но как и когда это свершится? — писал он недавно в письме к Пушкину. — Одним ли сильным умом, нарочно посланным на сие Провидением, или рядом событий, которое Оно вызовет для просвещения человечества? Не ведаю. Но какое-то чутье говорит мне, что скоро имеет явиться человек поведать нам истину, потребную времени. Кто знает, быть может, это будет, во-первых, нечто вроде политической религии, что Сэн-Симон теперь проповедует в Париже, либо католицизм нового рода, каким некоторые дерзновенные священники хотят заменить католицизм, созданный и освященный веками. Отчего и не так? Какое дело, тем ли, иным ли способом дан будет первый толчок тому движению, которое должно завершить судьбы человечества! Многое предшествовавшее тому великому моменту, в который Божественный Посланник некогда возвестил миру благую весть, было предназначено приготовить мир, многому подобному суждено, без сомнения, совершиться и в наши дни прежде, чем нам будет принесено новое благовестие с небес. Будем ждать…’
И он терпеливо ждал в аглицком клубе благовестия с небес.
Князь, напротив, за это время как-то весь окислел, ощетинился и становился все более и более едок…
— Вы слышали: Пушкин приехал, — подвязывая салфетку, сказал всеведущий Тургенев. — Говорят, его жена имеет пребольшой успех в Петербурге…
— Мне Жуковский писал недавно, что у него слюни текут, глядя на нее, — сказал князь. — И что теперь он себя иначе и вообразить не умеет, как под видом большой, старой датской собаки, которая глядит, как перед ней едят что-нибудь вкусное и с морды ее по обеим сторонам висят две длинные ленты слюней… А еще действительный статский советник и кавалер!.. Но Пушкину надо крепко намылить голову за эти барабанные стихи: ‘Клеветникам России’ и прочие. Конечно, парню пристроиться к чему-нибудь нужно, но все же есть манера и манера…
— Да, эти несчастные стихи настроили против него многих, — сказал Тургенев, смакуя лафит. — На днях я встретил Мельгунова — рвет и мечет! Пушкин мне, говорит, так огадился, как человек, что я потерял к нему всякое уважение и как к поэту… Вместо того, чтобы смотреть в лицо Аполлона, он все ищет по сторонам других божеств, чтобы принести им жертву… А все златолюбие и честолюбие… А, вот и он сам!..
В дверях, с белой улыбкой, оглядывая залу, стоял Пушкин. Почти со всех столов приветствовали его, но он, скаля зубы и пожимая руки направо и налево пробивался к своим.
— А тебя тут только что за твои стихи разделывали… — обнимая его, сказал Чаадаев. — Со всех сторон достается тебе за них на орехи… И действительно: пану Мицкевичу угодно было облить нас грязью — на здоровье, но до ответа ему тебе спускаться не следовало… На всякое чиханье не наздравствуешься…
— Не вижу в моих стихах никакого греха, — усаживаясь, сказал Пушкин. — Я русский и чувствую по-русски.
— Да и мы не французы, а, однако же, вот не лезем на стену, — с досадой сказал Вяземский. — Эти стихи твои — шиш, который ты кажешь Европе в кармане… Ты знаешь, что твоих стихов там не прочтут и на твои вопросы отвечать поэтому не будут. Да и ты сам легко мог бы на них ответить… За что, скажите, пожалуйста, возраждающейся Европе любить нас?.. И до чего надоели мне эти наши фанфаронады: от Перми до Тавриды или как там еще… Чему тут радоваться, чем хвастать, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст?
— Да еще и вопрос, есть ли мысли у нас и на таком расстоянии? — вставил Чаадаев.
— И эти твои бранные вызовы, — не слушая и сердито глядя на только что поданного гуся, продолжал Вяземский своим хриплым голосом. — Неужели ты, в самом деле, не понимаешь, что нам с Европой воевать было бы смертью? Это не поляки, не персюки, не турки. Зачем же говорить нелепости да еще против совести и без всякой пользы?..
— Да постой, погоди… Дай сказать…
— Не дам! Будь у нас гласность печати, никогда вы с Жуковским не осмелились бы воспевать ‘победы’ Паскевича над поляками. Это просто курам на смех быть вне себя от изумления, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь…
— Ба! — ахнул Пушкин. — Да ты уж никак, твое сиятельство, за гласность печати эдак бочком ратовать начинаешь?! Ах, впрочем, это, вероятно, оттого, — раскатился он вдруг, — что цензура твоего ‘Альфонса’ ущемила…
В самом деле, Вяземский перевел роман Бенжамена Констана, ‘Альфонс’, но цензура не пропустила роман за то, что он написан Б. Констаном.
— Две бутылки Клико дай… — сказал Вяземский лакею. — Надо этих питерских безобразников попотчевать… Да ты, что же, разве есть не будешь? — спросил он Пушкина.
— Подай что и им… — сказал Пушкин лакею. — Свобода слова? — снова ринулся он на князя со своими новыми, еще необношенными мыслями. — Ну нет, тут мы с тобой не столкуемся!.. Я об этом думал немало… Писатели во всех странах мира класс самый малочисленный. Очевидно, что аристократия самая мощная, самая опасная, есть аристократия людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристократия породы и богатства в сравнении с аристократией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли, никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно!.. Действие человека мгновенно одно, действие же книги множественно и повсеместно. Законы против злоупотребления книгопечатания не достигают цели, не предупреждают зла, редко его пересекая… Одна цензура может исполнить и то и другое…
Тургенев рассмеялся.
— Но почему же цензора лучше тебя знают, что вредно, что полезно?! — воскликнул он. — Почему наделяешь их ты такой сверхчеловеческой мудростью? Разве цензора ущемляли Галилея, Сократа и даже Христа?
И он, боясь, что гусь остынет, усердно взялся за дело. Пушкин, чувствуя себя несколько сбитым с позиции, наспех покончил с бульоном и удивительными, божественными пирожками и снова пошел стремительно в атаку.
— Так что же, по-твоему, дать Полевому с его ‘Телеграфом’ спокойно вести под носом у правительства свою ехидную карбонарскую проповедь?! Так? Что, опыта Франции нам мало? Да что Франция?! У нас самих по заволжским степям не остыли еще следы Пугачева!.. Мы все еще считаем признаком самого высшего расшаркиваться перед западом, а я расшаркиваться больше не желаю! И у нас есть кое-что, чем мы можем перед ними похвалиться…
Началась горячая перепалка. Тургенев, управившись с гусем, в ожидании дальнейшего смаковал бордо. Подошедший к спорщикам Нащокин, который терпеть не мог этой бесплодной трескотни слов, пожал плечами:
— Орут черти… Да вы на гуся-то поглядите?
Все засмеялись и взялись за в самом деле божественного гуся. Но Вяземский не вытерпел и с полным ртом бросил:
— Славяне!.. Объединение славян существует только в головах таких фанатиков, как Шафарик, Ганка да наш Погодин… Тех не знаю, а Погодин мужик не дурак, он и на объединении заработает…
Над бренными останками гуся снова закипела горячая схватка. Пушкин в своих нападках на запад, потеряв меру, заврался окончательно.
— Но послушай, любезный Пушкин, ты же Европы и не видал никогда, — взмолился, наконец, Тургенев. — Съезди ты хоть до Любека!
В то время русские, отправлявшиеся в Европу, ездили, большею частью, на Любек.
Все расхохотались. Это разрядило атмосферу. И взялись за бокалы.
— Уж эти мне русские патриоты! — с притворной досадой говорил Вяземский. — Ведь вот шумят, а спроси, кто похоронен у нас у Симонова, никто не знает…
— А кто? — заинтересовался Пушкин.
— Пересвет и Ослябя, любезнейший, — довольный, сказал князь. — Пруд бедной Лизы ты, конечно, помнишь, а могилы Пересвета и Осляби не знаешь.
— Слушай, брат, — сказал Чаадаев Пушкину. — Ты непременно загляни ко мне перед отъездом: мне хочется послать с тобой в Петербург одно рукописаньице.
— Хорошо.
— Не надуешь?
— Н-ну!..
Но он не был уж так твердо уверен, что он не надует: старый приятель со всеми этими своими выспренностями становился ему все более и более тяжел. ‘Им хорошо разводить вавилоны-то, — думал он, — нет, а ты стань вот в мое положение!..’ Он снова потух. И, когда обед кончился, он долго ходил по клубу, из бильярдной к карточным столам, оттуда в читальню и, засунув руки глубоко в карманы широких по тогдашней моде штанов, все напевал тоскливо: ‘Грустно… тоска…’ Но что же делать? Что делать?..
На другое утро он понесся к статскому советнику Суховееву, на Чистые Пруды: ему сказывали, что через того можно иногда добыть деньжонок. Но так как статскому советнику он не мог предложить пока что ничего, кроме поэм и стихов, которые он напишет в будущем, то тот, в восторге от посещения знаменитого поэта, все же с величайшим сожалением сообщил ему, что денег он для него достать не может. Впрочем, статский советник заметно был чем-то чрезвычайно озабочен и словно даже немножко похудел и вообще как-то запаршивел… Выйдя от него, Пушкин сразу же, у Мясницких ворот, наткнулся на Погодина. Умница и труженик, грубоватый, с простым лицом и медвежьими ухватками, Михайла Петрович схватил его за обе руки:
— Не во всем согласен, не во всем, но какая силища! Какой огонь!.. И какую огромную услугу оказали вы не только русскому, но и славянскому миру! Да что я говорю: всей Европе!.. Нет, нет, к черту сомнения: не иссякнет русское море, сольются в нем все славянские ручьи и русский богатырь скажет опять и опять свое властное слово!.. Спасибо вам от всего русского сердца?..
Но как-то там еще со славянскими ручьями дело обернется, а пока что развеселая Москва сразу закрутила Пушкина в своих водоворотах — карты, попойки, цыгане, скабрезные анекдоты, шулера, тоскливые поиски денег и денег — и москвичи посолиднее покачивали головами и говорили:
— Нет, иногда, знать, русская пословица ‘женится — переменится’ и не оправдывается… Бедная Натали!.. Помните, я предсказывала это?..

XXVI. Сочинители

Крылов И.А. грузно сидел, по своему обыкновению, на продавленном диване в старом летнем пальто в пятнах и, куря вечную сигару, читал, тоже по своему обыкновению, какой-то глупейший французский роман. Очень часто случалось, что, окончив его, он убеждался, что он словно недавно его уже читал, но это было ему совершенно безразлично. Над белой, тяжелой головой его висела в солидной раме большая картина, — зимний пейзаж с мужиками, — но гвоздь, на котором она держалась, наполовину из стены уже выехал. Приятели не раз указывали старику на опасность для его головы, но старик спокойно отвечал:
— Ничего… При падении рама должна будет описать кривую и, таким образом, минует мою голову…
Обстановка кабинета была богатая, но чрезвычайно запущенная: он не терпел у себя бабьей возни с уборкой. Все вокруг было покрыто голубиным пометом. Он привадил к себе голубей с Гостиного двора овсом, и они за гостеприимство расплачивались, как это всегда бывает в жизни, своими визитными карточками.
Старик был на верху славы. Только на днях книгопродавец Смирдин, перенеся свою лавку от Синего моста на Невский, созвал к себе на новоселье всех видных писателей. Конечно, закусили и выпили на совесть. И первый тост был предложен Гречем за здоровье государя императора, ‘сочинителя прекрасной книги ‘Устав цензуры», а второй за Крылова, не за Пушкина, за которого пили вслед. Он царил в литературе. На черный день у старика было отложено кое-что. Жизнь все более и более в нем успокаивалась. В молодости он любил посмотреть кулачные бои, — стенка на стенку, — любил карты, ярмарочный разгул, но с годами все это отпало и ум и сердце пришли в состояние устойчивого равновесия. Он был равнодушен и к добру, злу. Он никогда не вмешивался в чужие дела, ни за кого не вступался, никому не помогал. Не так давно вдруг точно ожил и решил… обновить обстановку своей запущенной квартиры. Явилась мебель Гамбса, картины, дорогие ковры, фарфор, всякие безделушки. Раскутившись, он позвал даже на обед Олениных и других приятелей своих. Но это было последним усилием: через несколько дней пыль и паутина покрыли все, на коврах был рассыпан овес, голуби, воркуя, пировали вокруг него и, разлетаясь при входе какого-нибудь гостя, били хрусталь и безделушки. Старик равнодушно смотрел на эту гибель своих сокровищ, как равнодушно смотрел он и на всю жизнь, с которой его умные глаза давно уже сняли все ее пестрые, обманные ризы…
Погруженный в волнения романа, Крылов и не слыхал, как в дверь осторожно постучали. Стук повторился и на басистое ‘Кто там? Ползи…’ хозяина в дверях как-то осторожно появилась сутулая и носастая фигура Гоголя.
— А-а?.. Николаю Васильевичу?.. Милости прошу к нашему шалашу, — возгласил, не поднимаясь, Крылов. — Жалуйте.
Гоголь, улыбаясь своей неестественной улыбкой, вошел. Голуби, заплескав крыльями, разошлись по спинкам кресел, на опустевшей уже этажерке, а один уместился даже на опасной картине. И, вытягивая лазоревые шейки, они с недоверием смотрели красно-янтарными, круглыми глазками своими на непрошенного гостя.
— Что это вы? — спросил Гоголь, усаживаясь. — Или нездоровы?
— И то нездоров, — отвечал старик. — У Смирдина не то я выпил лишнего, не то съел чего-нибудь не так, вот животом и расстроился. Пучит и пучит — чисто вот монгольфьер какой!.. А форточка для голубей раскрыта — того и гляди, унесешься в облака. Вот пальто и надел: там, сказывают, холодно, за облаками-то, еще простудишься…
Гоголь со своей неестественной, точно чужой улыбкой слушал. Он заметно переменился, но и теперь часто из-за новой, петербургской оболочки выглядывал в нем прежний таинственный карла. Он очень подвинулся в литературе, но по-прежнему нуждался и, перепробовав всего, в последнее время стал домашним учителем у князя Васильчикова. Гоголь уже успел близко приглядеться к литературной среде и к петербургскому фирмаменту вообще, весьма в чем-то усомнился, но думки свои таил про себя. Временами испытывал он приливы черной тоски и — все чаще и чаще — приступы неудержимого учительства: как бы им всем все растолковать, указать путь, научить… Он уже вступил на ту лестницу славы, которую Крылов прошел доверха, но разница между ними была в том, что Крылов никогда не знал зуда учительства…
Не успели они обменяться первыми фразами, как пришел новый гость, Никитенко. Молодой хохлик тоже преуспевал и, несмотря на то, что ему не было еще и тридцати лет, был уже профессором политической экономии в университете. Хотя своего романа — конечно, неоконченного — ‘Леон или идеализм’ он больше дикому уже не читал и спрятал его в самый дальний ящик, тем не менее он был еще доверху полон воронежским идеализмом и все тщился заронить ‘божественную искру’ в души как студентов, так и своих слушательниц в Смольном институте, где он читал литературу. В те молодые годы русской общественности вера в профессоров и в божественные искры, которые они разбрасывают с высоты своих кафедр, только родилась и находила немало последователей… Но у самого Никитенки трещинки в душе уже появились…
Заговорили, как водится, о цензуре, о Пушкине, о литературных сплетнях.
— А я тут к Гнедичу зашел поздравить его с переездом на квартиру при императорской публичной библиотеке, — со своей непередаваемой ужимкой сказал Гоголь. — И стал я расхваливать его помещение… Действительно, квартира отличнейшая… ‘Да, — эдак высокомерно отвечает он, — ты посмотри, какая краска-то на стенах: чистый голубец!..’ Встретился я с Пушкиным и рассказал ему об этом голубце — ну и хохотал же он!..
— Но вообще он что-то очень завял, — сказал Никитенко. — Иногда просто не узнаешь прежнего забиаки Пушкина…
— Завертелся, — спокойно заметил Крылов. — Все большую ролю играть охота, а силенки нет…
— И я не понимаю, как такой, казалось бы, умный человек, не понимает, что роля эта совсем ему и не нужна, — сказал Никитенко. — Как Божией милостью поэт, он стоит на первом месте, а среди знати и богачей…
Он развел руками.
— С Пушкиным чудеса наяву творятся, — сказал Крылов. — О человеке обыкновенном говорят так: он делает глупости — стало быть, он не умен, а о Пушкине повелось говорить так: удивительно, умный человек, а делает глупости.
Гоголь насторожился. Опустив нос и скосив на старика глаза, он снова стал до жути похож на какого-то таинственного карлу. Никитенко втайне был немного недоброжелателен к Пушкину, — историю с Анной Петровной Керн он все еще не мог переварить, — но старался не давать этой недоброжелательности влиять на свое суждение о великом поэте…
— Он все носится с мыслью о журнале, — сказал Гоголь. — В оппозиции большинства наших видных писателей к правительству он видит оппозицию не правительству, а отечеству. И цель его журнала, как он его понимает, доказать правительству, что оно спокойно может иметь дело с хорошими людьми из литературы, а не с литературными шельмами, как это до сих пор было.
— Но кто же будет разбирать, кто в литературе хорош, а кто шельма? — усмехнулся Крылов. — Когда это говорится, то подразумевается, что хорош, главным образом, говорящий. Но с противной стороны могут последовать возражения. Пушкин считает Полевого и Булгарина мерзавцами, а Полевой и Булгарин невысоко ставят Пушкина…
— А что это отпустил он на счет Греча и Булгарина за обедом у Смирдина? — спросил Гоголь.
— Против Пушкина сидел цензор Семенов, а по бокам его Греч и Булгарин, — сказал Крылов. — А Пушкин возьми и ляпни: ‘Ты, — говорит, — Семенов, сегодня точно Христос на Голгофе!’ Понимай: между двумя разбойниками.
— Нарвется он когда-нибудь с этими своими вечными дерзостями!
Никитенке захотелось прекратить пересуды.
— А правда, что вашу последнюю статью очень изуродовали в редакции, Николай Васильевич? — спросил он.
— Еще как!
— А редактор клянется, что он и не касался текста…
— Бреше сучий москаль! — зло сверкнул глазами таинственный карла. — Всегда вин бреше…
За дверями раскатился веселый смех: пришел Пушкин. Он почти всегда входил со смехом. Но когда он здоровался с Крыловым, старик подметил в голубых глазах его тоску.
Пушкин все острее чувствовал, что тенета богатой светской жизни, в которую он ринулся, все более и более лишает его свободы. Часто ему точно воздуха не хватало. В письмах к Прасковье Александровне в Тригорское он писал, что самое мудрое в его положении было бы жить в Михайловском и поливать капусту. Но вместо капусты он должен был терять силы в поисках денег, которые нужны были ему до зарезу. Если он нанимал квартиру, то непременно в пятнадцать комнат, у него был полон двор ненужной, пьяной, ленивой, распущенной дворни, которую он иногда должен был сам усмирять ‘святым кулаком по окаянной шее’, как говорили холопы. Из гордости он не только не хотел отказать Натали в чем бы то ни было, но, наоборот, старался угадать и предупредить ее желания. А она о капусте и слышать не хотела и, когда он раз завел разговор на эту тему с приятелями, она расплакалась: ‘Да ты совсем с ума сошел!..’ И долго дулись один на другого: он на нее за то, что она не пускает его к капусте, — он не высидел бы там и недели, конечно, — а она на него за то, что он мелет всякий вздор о какой-то там капусте, а не старается жить, как все… Царское жалованье пошло ему, но что были эти несчастные пять тысяч среди петербургского роскошества! И другой червь точил его душу все более и более: чем больший успех имела Натали в свете, тем больше он боялся за нее и ревновал ее. Но в то же время он делал все, чтобы успех этот был еще головокружительнее. Он поступал как человек, который, боясь, что его дом сгорит, обкладывал бы его со всех сторон соломой. И чувство бессмыслицы этой жизни вдали от своей скопской капусты не мешало ему нисколько становиться перед другими в молодецкую позу и показывать, что эта его дутая жизнь и есть как раз та, которая ему нравится… Но в то же время, когда толстая Нессельродэ, не спросив его, увезла Натали на бал в Аничков дворец, где бывали только люди самые близкие царской семье, он сделал графине бешеную сцену:
— Я не желаю, чтобы жена моя бывала там, где я сам не бываю!..
Графиня была весьма довольна.
…Разговор вертелся все на том же: о литераторах, о их проектах, поражениях, победах, обедах, любовницах, сплетнях, соперничестве… Вспомнили недавно умершего Дельвига. Пушкин улыбнулся.
— Раз Дельвиг позвал Рылеева к девкам, — сказал он. — Тот говорит: ‘Я женат…’ — ‘Так что же, — отвечал Дельвиг, — разве ты не можешь отобедать в ресторации потому только, что у тебя дома есть кухня?’ И вот обоих уж нет, — задумчиво заключил он.
Гоголь схватил на лету этот рассказ и торопливо спрятал его в себе.
— И Дельвиг не любил мистической поэзии, — все так же задумчиво прибавил Пушкин. — Он говаривал: ‘Чем ближе к небу, тем холоднее…’ Должно быть, поэтому и жался он к девкам.
Он невесело рассмеялся, но сразу же отстал от разговора и с остановившейся на уже увядающем лице улыбкой стал смотреть на голубей: как они клевали овес, как надували лазоревые шейки, как ворковали, как перелетали по комнате туда и сюда, поднимая крыльями задремавшую пыль… И глаза его стали мягче. Потом поднялся с кресла и, засунув руки в карманы, стал расхаживать по комнате, напевая на все лады: ‘Скучно… тоска…’
— А что это у вас в цензуре насчет богоматери вышло? — вдруг оскалился он на Никитенку.
— По обыкновению, глупость, — скучливо сказал тот. — В одной статье стояло: ‘Пресвятая дева Мария была первообразом женщины: обожая ее, обожали слабый пол, который она представляла…’ Конечно, глупо и безграмотно, но подняли страшный гвалт и теперь, говорят, цензору не миновать гауптвахты.
Пушкин засмеялся.
— Ну-с, вы тут все люди холостые, можете баклуши бить сколько вам угодно, — сказал он. — А у меня жена брюхата и я должен быть на своем посту.
И, пожав всем руки и смеясь чему-то своему, он быстро вышел.
Натали, с большим уже животом и похудевшая, стояла тем временем в его рабочей комнате и широко раскрытыми глазами читала бумажку, которую она нашла на его столе. На ней начисто переписанное его рукой стояло его новое стихотворение:
Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змеей,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий.
О, как милее ты, смиренница моя,
О, как мучительней тобою счастлив я,
Когда, склонясь на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна, без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему.
И разгораешься потом все боле, боле,
И — делишь наконец мой пламень поневоле…
Вся красная, испытывая такое ощущение, как будто ее выставили голую на базаре, она прочла стихи и раз, и два, и три… Нет, невозможно! Он раздевает ее перед всеми, он сравнивает ее с какими-то ‘вакханками’, он говорит на всю Россию то, чего другие не говорят и самому близкому другу… И, вся в смятении, она готова была сквозь землю провалиться: от стыда, ревности и позора… В нем совсем не было стыда. И это было жутко. Но еще более жутко было то, что она чувствовала, как это его бесстыдство иногда захватывает и ее, притягивает, соблазняет… Вспомнилась бедная мать, и сердце замерло…
Под окнами загремела его карета. С бьющимся сердцем, вся красная, она, ничего не видя, заторопилась в спальню и затаилась там: только бы не видеть его в эту минуту!..
Не меньший успех имели эти стихи потом и у читателей, в особенности в Москве, в аглицком клубе. Князь Григорий был совсем в восторге.
— Ну что? — самодовольно говорил он. — Я что вам говорил, что нет в ней этого… букета… Теперь убедились сами? Что?
И молодежь с уважением смотрела на толстого, с тройным подбородком и тройным затылком князиньку: ну и нюх у старика!

XXVII. Тысяча золотом

Подошли роды. И в то время, как Натали корчилась в муках и кричала страшным криком, похожим больше на рев зверя, Пушкин в своем кабинете, потрясенный, то поднимал в небо бешено сжатые кулаки, то плакал. И эти страшные, омытые слезами моменты были точно светлым прорывом в какую-то новую, настоящую, углубленную жизнь, ничего общего не имеющую с той подкрашенной и насквозь лживой жизнью, которою они оба до того жили… И, когда все кончилось и обессиленная Натали встретила его с белых подушек прелестной, трогательной, просветленной улыбкой, он, целуя трясущимися губами ее горячие, влажные руки, все бессмысленно повторял:
— А, нет!.. Это решительно невозможно… Если это будет еще раз так, я просто убегу…
А она, с этой новой своей улыбкой, только сжимала тихонько его трепещущие руки, на глазах у обоих появились слезы, и в душах их точно лампадочки теплились… А рядом шла тихая суета с каким-то скрипящим белым тючком. То была их дочь…
Но не прошло и нескольких недель, как обоих снова закрутили петербургские водовороты и Пушкин сам рассказывал всем со смехом, как во время родов он плакал. Двери в новую, свято-сияющую в своей углубленности жизнь тихонько закрылись, снова и снова дни и ночи их были полны грохота музыки в ярко-освещенных залах, беснованиями ревности, неусыпными заботами, как бы достать денег, — еще, еще, еще, еще!.. — бешеной игрой, кутежами и всем тем вздором, который Пушкин так выразительно называл ‘жизни мышьей беготней’. Не только опасности этой жизни, но и ее невыносимую тяготу он сознавал ясно, но, точно заколдованный, никак не мог сорвать с души своей ее проклятых цепей. Бешеная ревность охватывала то его, то ее, раньше спокойную, ко всему равнодушную, и он иногда, когда ему казалось, что она слишком уж кокетничает во время танцев со своим кавалером, под каким-нибудь предлогом вызывал ее к себе из кадрили или лансье и требовал, чтобы она немедленно ехала с ним домой. И она подчинялась. Все знали это и хихикали. А когда на балу у графини Долли Фикельмон она заметила, что он слишком уж юлит вокруг какой-то красавицы, она, вся огонь, немедленно уехала домой. Заметив ее исчезновение и догадавшись, в чем дело, он полетел следом за ней и застал ее перед зеркалом: она снимала свои уборы.
— Отчего ты уехала, Натали? — воскликнул он. — Что с тобой?
Натали — после родов она расцвела еще ослепительнее — посмотрела на него своими косящими глазами — в них было теперь черное бешенство — и вдруг со всего размаху дала ему пощечину.
Первый момент он опешил, а потом в восхищении ударил себя по ляжкам, по своей привычке запрыгал и закатился звонким смехом: Ташка ревнует — какая прелесть! И, верный себе, он везде и всюду в лицах рассказывал своим приятелям, как его милая мадонна благословила его, и, хохоча, прибавлял:
— Да, у моей мадонны ручка тяжеленька!..
И, разжигая страсти один у другого, один другого неизвестно зачем мучая, они продолжали из последних сил блистать на петербургском фирмаменте и сгорали от чувства унижения и зависти перед другими, более крупными и блестящими светилами. Когда при разъезде швейцар с подъезда кричал в темноту: ‘Карету сочинителя Пушкина!’, Натали, да и его самого, буквально судороги сводили. Сочинителя Пушкина!.. И тут же, вслед: ‘Карету светлейшего князя Витгенштейна!..’ Но зато, когда сам Николай I приглашал Натали на какой-нибудь танец, — он был весьма благосклонен к прекрасной москвичке — какая гордость, какое счастье, сколько разговоров во всей родне!..
Натали одевалась на вечер к Карамзиным, а он, поджидая ее, уже одетый, присел к своему заваленному бумагами рабочему столу. Он усердно работал в открытых ему царем архивах, собирая материалы по истории Петра I. И личность царя-реформатора, и вся эпоха чрезвычайно захватывали его своей яркостью, но с первых же шагов он понял, что сказать всей правды ни об эпохе, ни о личности царя ему не дадут, что он должен будет ограничиться официальной ложью, и это мутило его. Он на особых записочках — они лежали под тяжелым пресс-папье отдельной стопкой — записывал для себя то, что, он знал, ввести в общую картину ему будет невозможно… И теперь его парадоксы о цензуре, которыми он сыпал перед приятелями в аглицком клубе, казались ему самому малоубедительными…
Забыв не только о жене, но и о прелестной Долли Финкельмон, которая, сдавшись на его моления, назначила ему, наконец, в эту ночь свидание в своем дворце, он погрузился в ту жизнь, которая кипела среди этих гиблых петербургских болот сто лет тому назад, когда тут творил и буйствовал царь-зверь, царь-великан, царь-чудо.
Какие картины!.. Какая силища!.. Какой блеск красок!.. Основание Петербурга, бунт стрельцов, Полтава, прутский поход, действа всешутейшего собора, визит в Версаль, плотницкая работа на верфях Голландии, ужасная, грязная смерть… — если тут не показать свои силы, так где же еще?! Но — проклятое самовластие и тут становилось на дороге и умерщвляло в зародыше еще не начатый труд! Только что на сцене появилось Грибоедовское ‘Горе от ума’, изуродованное настолько, что публика, знавшая комедию по бесчисленным рукописям, острила, что после цензора в ней осталось много горя, но никакого ума…
Пушкин уронил голову на руки и так сидел над своими рукописями: нет, государственная точка зрения давалась ему нелегко!..
— Ты готов? А я тебя ждала у себя…
Он оглянулся: вся в розовом газе, с обнаженной грудью и руками, она стояла перед ним, как какое-то нежное, прекраснейшее сновидение. Охваченный восторгом, он, широко раскрыв руки, бросился было к ней.
— Что ты?! — испуганно отстранилась она. — Вот сумасшедший!.. Ты все изомнешь… Едем, едем…
И карета, светя фонарями и покачиваясь, покатились. Под колесами остро визжал снег: было очень морозно…
Рослая, величественная и до сих пор красивая Е.А. Карамзина, вдова знаменитого историка, приветливо встретила Пушкиных. В ярко освещенных парадных комнатах уже гудел нарядный рой. Со стены, высокомерно прищурившись, смотрело на всех умное лицо покойного Карамзина. Хозяйка представила Пушкину молоденького и маленького лейб-гусара со смуглым, некрасивым лицом, на котором сияли под высоким лбом удивительные розовые глаза. То был Миша Лермонтов, начинающий поэт. Пушкин сказал ему несколько обычных любезностей и сейчас же обратился к дамам, сияющим ему навстречу улыбками… Душой прошла полоса тоски: вот тратит свою жизнь на все эти пустяки, а в нем — это он чувствовал несомненно — столько возможностей!.. Что из того, что царь душит в зародыше его труд? Ведь не вечно же он будет на цепи… Может быть, придет день, он выедет за границу и там напечатает все. Но, любезно осклабившись, он расшаркивался направо и налево, перед мужчинами сыпал каламбурами, перед дамами любезностями и, когда видел, как шепот восхищения и зависти встречал и провожал его Натали, не мог не чувствовать в себе прилива нелепой, но приятной гордости… И сразу напоролся на Идалию Григорьевну Полетика, незаконную дочь графа Строганова. Между ними были счеты: он отверг ее подходы и она возненавидела его. Ее муж, кавалергардский офицер, — известный под кличкой ‘Божия коровка’, — рад был приветствовать Пушкина, но боялся своей супруги…
Недавно вернувшийся из заграницы Соболевский встретил Пушкина улыбкой.
— А я все хотел сказать тебе, как много ты, как поэт, теряешь, сидя постоянно в этой петербургской клетке, — сказал он. — Ты непременно должен завоевать доверие наверху и проехаться по Европе. Ты не поверишь, как это освежает и расширяет… Во Франкфурте я с Николаем Тургеневым встретился, — вдруг чему-то рассмеялся он. — И затащил он меня Шопенгауэра смотреть: ты знаешь, Николаю до всего дело. Ну, застали мы нашего немца в его библиотеке. На почетном месте чудесный бюст Будды.
— Погоди, милый мой, — перебил его Пушкин. — О твоем немце ты расскажешь мне как-нибудь потом, за бутылкой доброго вина, а сейчас я должен незаметно скрыться.
— Куда это ты стремишься? — удивился Соболевский, заметив несколько смущенную улыбку друга. — Женщина?! Mais, mon ami… [Но, друг мой… (фр.)]
— Mais tais-toi donc, animal, voyons!.. [Да молчи же ты, животное, право же! (фр.)] Я расскажу тебе все потом… Это тебе не немец из Франкфурта…
— Минутку… Я в дороге как-то подумал: а что, если бы кто-нибудь рассказал твою — или, пожалуй, и мою — жизнь во всех подробностях какому-нибудь доброму немецкому филистеру, а? Не поверили бы… И чтобы подумали о нас, русских, вообще?..
Вошла Александра Осиповна со своим супругом, молоденьким камер-юнкером, Николаем Михайловичем Смирновым. Это был богатый маменькин сынок, посвятивший свои скромные силы служению отечеству на дипломатическом поприще. Избалован он был невероятно. Когда он служил при посольстве во Флоренции, Лондоне и Берлине, он содержал для одного себя целый штат прислуги и на конюшне у него стояло восемнадцать кровных лошадей. Верхом он ездил, как англичанин, и за это был прозван ‘русским милордом’. Впрочем, более он был известен под кличкой ‘красного кролика’… И не успела волна, вызванная появлением молодой четы, улечься, как Смирнов, цедя лениво сквозь зубы, проговорил:
— Нет, а вы слышали, какой случай произошел с его величеством? Это стоит рассказать…
И, хотя все уже почти слышали, и не раз, о зам-мечательном случае с его величеством, тем не менее, напустив соответственное выражение на лица, все должны были еще раз прослушать рассказ камер-юнкера. Оказалось, что во время прогулки перед государем вдруг бросился на колени неизвестный человек: у него заняли несколько тысяч, не отдают, суд не входит в его положение и он разорен. ‘А доказательства есть?’ — спросил государь. ‘Есть: вексель’. Государь приказал отнести вексель к маклеру и потребовать, чтобы тот сделал надпись на нем о передаче его Николаю Павловичу Романову. Маклер счел того за сумасшедшего, позвал полицию, а та потащила просителя к генерал-губернатору. Тот получил уже от царя приказание выдать ему всю сумму с процентами. Государь же, получив вексель, велел опротестовать его и на третий день получил все. Он призвал к себе должника, сделал ему строгий выговор, а начальству внушил, чтобы оно в таких случаях не спало.
И, так как Александра Осиповна уже слышала это десятки раз и Смирнов рассказывал все необычайно тягуче и серо, она сердито повернулась к нему спиной. Впрочем, он и сам на себя удивлялся, зачем он это пустился в такую скучную авантюру, как рассказ о том, что всем известно. Он едва сдерживал зевоту и потому мямлил так, как будто он жевал резину. Пушкин издали сделал ей незаметную гримасу, и она со смехом закрылась веером, а он, пользуясь тем, что общество приступило к обмену мнений по поводу такого замечательного события, скрылся. Только Лермонтов один заметил его маневр и проводил его своими лучистыми, грозовыми глазами, а затем с разочарованным видом, который, по Байрону, напускал на себя корнет, он обратился к молоденькой дочке Карамзиной, Соне…
Долли так околдовала Пушкина, что он застрял у нее до рассвета, и, когда графиня выпроваживала его, они наткнулись на дворецкого-итальянца. Долли чуть не упала в обморок, но Пушкин дело поправил: он сейчас же привез итальянцу тысячу рублей золотом… Но Долли долго потом не могла без содрогания и смеха вспомнить это страшное приключение…

XXVIII. В Яропольце

Судорожные усилия хоть как-нибудь укрепить свое материальное положение не приводили да и не могли привести ни к чему: никакого писательского заработка не может хватить на квартиру в пятнадцать комнат, набитую челядинцами-дармоедами, на подарки по тысяче рублей золотом за молчание челядинцам своих красавиц, на игру в банк и на шампанское с приятелями… Со стороны родственников Натали все оказалось так, как Пушкин и ожидал. ‘Дедушка свинья, — пишет он в одном письме, — он выдает свою третью наложницу замуж и не может заплатить мне моих 12 000 и ничего своей внучке не дает…’ Пушкин придумал написать историю пугачевского бунта — с точки зрения государственной, конечно. Эта тема влекла его и потому еще, что требовала длительной поездки в степи, по следам Пугачева, — так хорошо отдохнуть от всего! Сжималось сердце при мысли оставить в этом водовороте молодую красавицу-жену, но надо хватить хоть глоток свежего воздуха… И надо денег, денег, денег!..
По пути он решил заехать — Натали весьма одобрила эту мысль — к теще, которая жила теперь в Яропольце, но уже готовилась — был конец августа — к переезду на зимние квартиры, в Москву. Отношения с ней остались прежние: до зубов вооруженный мир, состоящий из взаимных подозрений и обвинений… Но зреющий Пушкин терял понемножку вкус к сражениям, искал мира вокруг себя и нарочно подогнал свою поездку так, чтобы быть в Яропольце ко дню именин, как тещи, так и жены. Это тронуло старуху.
— Ah, enfin! [Наконец! (фр.)] — ласково встретила она его у подъезда своего огромного, разрушающегося дворца, построенного еще ее дедом, гетманом Дорошенко. — Ты сделал мне очень большое удовольствие, mon ami!.. [Мой друг!.. (фр.)] Коко, Азинька, все, скорее!..
С первого взгляда Пушкин заметил, как она еще больше растолстела и опустилась. Ходила она с палкой, задыхаясь… И скоро вся семья собралась вокруг редкого гостя. Его кормили, поили, засыпали со всех сторон вопросами о Натали, о знакомых, о дворе и только поздно отпустили спать. В отведенной ему комнате пахло тлением, обои со стен висели лохмотьями и повсюду слышался мышиный шорох и писк.
С утра попы заблаговестили к обедне. Все семейные были принаряжены. Огромный умирающий дом сразу наполнился чудесным запахом пирогов и всякой другой именинной снеди. В раскрытые окна виднелся залитый осенним солнцем парк с разрушенными беседками и статуями…
К раннему обеду в старую усадьбу наехали соседи, и дом наполнился движением и суетой. Пушкин вежливо уклонялся от гостей и в сопровождении Азиньки, свояченицы своей, — она уступала блестящей Натали в красоте, но была умнее и глубже ее, — осматривал старую усадьбу.
— А это вот библиотека, — сказала Азя, отворяя дверь в огромный, тоже пахнущий тлением покой. — Книг, как видишь, много, а толку мало: все разрозненно, запущено и невозможно найти ничего в этих завалах.
Стекла в книжных шкафах были выбиты и было в них много пыли, седой паутины и мышиного помета. Но издания были все дорогие, в кожаных переплетах и с фамильным гербом. В углу, у крайнего окна, стояло зачем-то ржавое ведро и старая детская колясочка… Пушкин сразу напал на несколько редких французских изданий.
— Надо будет как-нибудь к Наталье Ивановне подъехать: может быть, она подарит их мне.
— И подъезжать нечего… Бери… — сказала Азя. — Все равно, даром пропадают…
— Ну, нет, во всем нужен порядок, — засмеялся он. — Но… почему у тебя такое похоронное настроение, милая сестрица? Что ты нос повесила?..
Она опустила свою красивую голову. Прежде всего болела в ней растоптанная любовь к этому человеку, который предпочел ей блестящую, но пустую бабочку, Натали. Этого она не говорила и ни за какие сокровища не сказала бы никому. И была тягостна молодой душе вся эта умирающая на корню жизнь: так хотелось радости, воли, счастья!..
— А чему веселиться? — тихо отвечала она и вдруг губы ее задрожали и в красивых глазах налились слезы. — Кому веселье, а кому и…
Она отвернулась к запыленному и засыпанному мертвыми мухами окну. Он всегда чутко угадывал женщин, которых влекло к нему, и смутился…
— Но в чем дело, ma petite soeur? [Сестренка (фр.)] — взял он ее за руку. — Ты можешь и должна сказать мне все: я уже не чужой тебе…
— Но… но ты должен сам знать все, — не поднимая побледневшего лица, отвечала она. — Конечно, Натали все тебе рассказывала.
— Пьет? — пришел он к ней на помощь.
— Каждый день, — тихо уронила она. — Придумывает себе всякие болезни и сама себя лечит крепкими настойками, и поэтому действительно болеет… Посмотри, едва ходит… И к вечеру делается… совсем невозможна… А потом всю ночь казнится перед образами…
Не замечая ничего, они вышли в стрельчатые аллеи осеннего парка, напоенного солнцем и крепким осенним ароматом, и она потушенными словами, полунамеками, затрудняясь, краснея, рассказывала ему страшную повесть умирающей усадьбы.
— И хотя я и девушка, но… я старше твоей жены, — говорила она, потупившись. — И мы выросли в деревне, где все эти… тайны открыты… Да и зачем буду я… кривляться? Если бы дело ограничивалось только пьянством, можно бы еще как-нибудь вытерпеть, но эти ее лакеи… Ужас! — закрыла она лицо руками. — Ужас, ужас, ужас!.. И фавориты держут себя с нестерпимой наглостью и… ничего сделать с ними нельзя… Вся округа это знает, и мы должны вечно притворяться, что ничего подобного у нас нет… что мы, как все… что… — Она подавилась слезами и долго молчала, а потом тихо, со страстью, воскликнула: — Ты не поверишь, как завидую я Натали!..
Она залилась ярким румянцем… Эта красивая девушка со страстной складкой рта волновала его своей близостью… Вокруг стояла та прозрачная осенняя тишина, в которой все звуки так четки и ярки…
— Не хорошо, что рассказываешь ты мне, Азинька, — после долгого молчания сказал он задумчиво. — Действительно, оставаться вам с Катей здесь немыслимо… Но потерпи, пока я съезжу в степь. Пугач должен выручить меня…
Равнодушно, погруженные в себя, они постояли над могилой Дорошенки — цветные окна в мавзолее гетмана почти все были выбиты, вокруг густо поросла крапива и совсем слиняла когда-то золотая славянская вязь над входом: ‘Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я упокою вас…’ Пушкин представил себе этого труждающегося и обремененного плутягу-гетмана и усмехнулся…
— А где же отец? — спросил он.
— Вот в этом флигеле, — так же тихо отвечала Азя. — Если хочешь, взгляни, но… он никого не узнает и говорит Бог знает что…
Они завернули к покосившемуся флигелю с облившейся штукатуркой, но войти не успели: на пороге вдруг встала высокая, оборванная фигура с седой, клокатой головой, огромными, безумными глазами и раскрытым ртом, из которого висел толстый язык. ‘И это отец моей Наташи!’ — подумал Пушкин и содрогнулся, и опять точно сквозь прорыв какой увидел настоящую жизнь… А тот, заметив гостей, запахнул на обнаженной, волосатой груди свой рваный и грязный халат и точно откуда-то издалека — это было видно по глазам — с усилием возвратился. Из-за него несло тяжкой вонью никогда непроветриваемого помещения…
— Что надобно? — невнятно и хрипло пролаял он. — Чего зря шляетесь тут? Сказано нельзя и нельзя… Они, — презрительно кивнул он Пушкину на дочь, — все не верят, что я Бог Саваоф… Главное, удивительно им, что я мир создал… А мне это все равно, что плюнуть — вот! — и он ловко сплюнул в сторону. — Только всех и делов… Может, и ты, свинья, не веришь?..
И, путаясь языком и глядя злыми глазами в лицо смутившегося Пушкина, Николай Афанасьевич понес какую-то несуразицу о союзе с Англией, но вдруг подозрительно осмотрелся, юркнул в дверь и заперся.
— Но отчего вы его так держите, Азинька? — с невольным упреком сказал Пушкин.
— Ничего с ним сделать нельзя, — отвечала она хмуро. — Все рвет на себе, все пачкает… В комнаты к нему просто войти невозможно. Да, — вздохнула она. — Так вот, неизвестно зачем, все и мучаемся.
По огромному, неопрятному двору шаталась немытая, запущенная дворня, громко зевала, чесала поясницы… Тут же, скучая, слонялись собаки, худые, взъерошенные, неприветливо и точно с отвращением смотревшие на все и на всех. А на черном крыльце стоял разъевшийся мужик в малиновой рубахе и плисовых штанах и, щелкая подсолнышки, нагло смотрел на Азю и Пушкина заплывшими глазками. Пушкин сразу понял, что это один из фаворитов, и у него сразу бешено зачесались руки. Но он сдержал себя и, стиснув зубы, прошел со свояченицей мимо.
Скоро созвали всех к обеду. И обед был так же нелеп, как и все тут. Всего было втрое больше, чем следовало, но все было какое-то случайное и одно подгорело, другое недопеклось, а в соусе были мухи… Нудны и нелепы были и разговоры. И хотя все делали вид, что им чрезвычайно весело и забавно, но именно это подчеркнутое веселье и говорило больше всего, что что-то тут очень неблагополучно. Было удушливо, как бывает перед грозой. Более всех страдала несчастная именинница, заплывшие глаза которой часто наливались невыносимой мукой…
После обеда Пушкин, получив разрешение Натальи Ивановны, — она была вся разбита, — снова пошел с Азинькой в библиотеку, чтобы отобрать себе несколько интересных изданий. Но едва взялся он за первый том французской энциклопедии, как сразу отдернул руку и засмеялся: с полки на него смотрел молоденький мышонок и на прелестной мордочке зверька было величайшее изумление: ‘Откуда вы взялись? Что и тут надо?’
Гости стали разъезжаться под разными предлогами очень рано, утомленные притворством, как самой тяжелой работой. У некоторых началась уже резь в желудке. Катя лежала с мигренью, а Наталья Ивановна совершенно изнемогла и дремала на усеянной желтыми листьями клена террасе. Потом потащилась, чтобы не быть одной, в библиотеку и рухнула в старое кресло с прорванной обивкой. В огромные, запыленные окна светил осенний вечер, ясный и кроткий.
— Ну, что ты тут в пыли-то возишься? — через силу сказала она зятю. — Ежели тебе старый хлам этот нужен, только скажи: запакуем все в ящики и пришлем. Только вы с Ташей непоседы ведь, то и дело квартиры меняете — куда вы все это добро за собой таскать будете?
— А вот погодите, разбогатею, куплю себе на Каменноостровском особняк и тогда вы уж мне все это пришлете… А пока я вот десятка два-три томиков отберу.
— Ну, так что, — сказала устало Наталья Ивановна. — Вот Азинька все и запакует… А я от себя варенья всякого пошлю Таше, яблоков, антоновки моченой, брусники, наливок… Все свое, некупленное… А она у тебя хозяйка плохая, ничего не умеет, ничем не интересуется… Так, говоришь, с самим государем танцевала? Ну и что же он, как? Что говорил?
И надоедливо было Пушкину все это наивное деревенское любопытство, и в то же время не мог он не погордиться своими светскими успехами перед тещей: было время и она ведь блистала на петербургском фирмаменте звездой первой величины… рассказывая, он невольно взглянул на Азиньку, которая молча сидела поодаль, и смутился: его рассказы о Натали были явно неприятны ей… Скоро она поднялась и под каким-то предлогом вышла из библиотеки…
Поздно вечером ему был подан экипаж. Вся семья, черная в ярко-серебряном свете луны, стояла, болтая и смеясь, вокруг его коляски.
— Не останавливайся ты у твоего сумасшедшего Нащокина, — говорила Наталья Ивановна на прощанье. — Ты уж отец семейства… И в гостиницах незачем деньгами сорить. А поезжай прямо в наш никитский дом и устраивайся в антресолях. Там тебе будет покойно и хорошо… И остерегайся, не говори лишнего: что-то тревожно стало в Москве… Дунька, Машка, куды вы корзинки с провизией положили? А, ну ладно… Туте тебе цыплят жареных положили и всего… Закусишь…
Скаля белые зубы свои, он со всеми ласково простился — рука Азиньки была холодна как лед — и только было сел в коляску, как от белого, облезлого флигеля отделилась черная, страшная фигура Николая Афанасьевича, который, запахивая халат, неверными шагами направился к коляске. Суеверный Пушкин содрогнулся.
— Пошел! — крикнул он кучеру. — Прощайте… Или лучше: до свидания!
— Счастливого пути! Напиши с дороги непременно…
Сумасшедший посторонился от лошадей и, нескладно махая руками, кричал Пушкину что-то несуразное. Но понять ничего было нельзя: со всех концов двора к экипажу бросились с ожесточенным лаем собаки и, прыгая вокруг, все старались схватить лошадей за морды…
И всю дорогу до Москвы Пушкин не мог отвязаться от думы о бледной девушке со страстной складкой рта…

XXIX. Два письма

В Москве в самом деле было тревожно. То и дело вспыхивали пожары. Всюду находили подметные письма с угрозами. Полиция хватала подозрительных лиц, пытала их, высылала в Сибирь, но Москва продолжала гореть каждую ночь. Обыватели на ночь с постелями выбирались на улицы и так спали целыми таборами под открытым небом. Государь император чрезвычайно сердился на бессилие полиции, а москвичи, по обыкновению, на ушко шептали, что она с мошенниками в деле… Наконец, Николай вышел из терпения и повелел в три дня с поджогами кончить. Его знали уже хорошо и потому, схватив снова несколько ‘поджигателей’, заклеймили их каленым железом, сослали в Сибирь и — пожары стали затихать… Но было тревожно все же…
Кутнув как следует Пушкин снова ринулся в бездны российские. И побежали опять перед ним пестрые картины жизни огромной страны — старая, родная сказка, сказка без конца… Но не весела была эта сказка…
Государственность продолжала бороться в этой взбалмошной голове со старыми проказами. Если тут не было калмычки Мансухи, то мелькнула какая-то городничиха и он поторопился сообщить об этом Натали. Впрочем, весьма возможно, что и городничихи никакой не было, как, может быть, не было и никакой Мансухи… Но практика давала себя знать: возврат от городничихи к государственной озабоченности давался ему теперь значительно легче. То, что было вокруг него, он совершенно не видел, не хотел видеть, не мог видеть, — правда жизни сразу разрушила бы всю его необношенную ‘государственность’, — а видел он только то, что входило в его планы, как, впрочем, делают это и все. Он без смеха записывал такие, например, вещи:
‘Судьба крестьян улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Избави меня Боже, — торопится он расшаркаться и в другую сторону, — быть поборником и проповедником рабства: я говорю только, что благосостояние крестьян тесно связано с пользою помещиков…’ Это было как раз то, чего не хотел признать и что вычеркнул из составленного Шишковым манифеста Александр I, которого Пушкин так травил…
И так, по счастливому крестьянскому морю, прикатил он в старый Нижний и сразу же наткнулся на приятеля своего, Григорова, теперь богатого нижегородского помещика, приехавшего в Нижний по каким-то делам, о которых он, однако, говорить избегал. И Григоров, и его раздобревшая пышечка были разодеты по самой последней моде, причесаны, надушены, покрыты сверкающими камнями, но в веселых глазах нового помещика временами появлялось точно беспокойство какое…
— Александр Сергеевич!.. Дорогой мой… Какое счастье!.. Бутылочку Клико?.. ‘Да кланяйся, жена!’ — смеясь, пустил Григоров из Крылова.
И, как ни сопротивлялся торопившийся Пушкин, — осень с ее ненастьем была на носу — он должен был пировать с ними на ярмарке, в лучшем трактире. Григоров не умолкал.
— Все строюсь, батюшка, Александр Сергеевич, — новым, солидным тоном озабоченного деревенского хозяина говорил он. — Надо устраивать гнездо поудобнее: моенаж наш становится тяжеленек… Да и семья, может быть… — бросил он лукавый взгляд на зарумянившуюся пышечку. — А охоту завел какую!.. Вы непременно должны заехать к нам.
— Непременно, непременно, — говорил Пушкин. — Но сперва надо кончить дело.
— Прекрасно. Тогда на обратном пути… А то смотрите, я своих охотников заставлю арестовать вас на дороге — помните, как тогда, под Отрадным? Ха-ха-ха… Тогда уж, хотите-не хотите, а погостите у нас. Конечно, до Отрадного нам далеко, — вот живут-то, а?! — но все же живем ничего, не скучаем… Как, душечка, а? Вы не скучаете с вашим муженьком?
Пушкин насилу отделался от счастливых помещиков и снова берегом Волги, прекрасными и привольными местами, поскакал к Казани. И снова видел он не то что мужикам и инородцам не было в жизни никакой ‘сносности человеческой’, — здесь бунтовали в свое время разиновцы — а то, что хотя отчасти скрывало все это тяжкое неустройство жизни. Совсем еще недавно по поводу страшного бунта в новгородских военных поселениях он писал любимцу муз, князю П.А. Вяземскому: ‘Когда в глазах такие трагедии, то некогда думать о собачьей комедии нашей литературы’. Но золотые слова эти он сам забыл весьма скоро и легко подменял трагедию жизни своей и человека вообще — собачьей комедией. Погода стояла чудесная: днем жарко и ярко, звездными ночами холодно, а к рассвету всегда ударял ядреный утренничек, который сушил эти глинистые дороги и делал езду по ним спорой и веселой…
И скоро встало за Волгой прекрасное, розовое марево из восточной сказки, Казань со своим Кремлем и красивой башней Сумбекки. Не успел он въехать в город, — пыльный и вонючий, он был вблизи на марево совсем не похож, — как сразу напоролся на своего приятеля Дурова, брата той оригиналки Дуровой, которая, переодевшись мужчиной, дралась с французами. Пушкин встречался с ним на Кавказе, где Дуров был офицером. Теперь он служил городничим в Елабуге.
— Ба!.. Ну, что, достали, наконец, ваши сто тысяч?
У Дурова был пунктик: непременно достать сто тысяч. Ни о чем другом он и думать не мог. На Кавказе он часто будил Пушкина ночью:
— Александр Сергеевич, да неужто же нет никакого способа достать эти деньги?
— Да уж если вам так этого хочется, на вашем месте я просто украл бы их, — отвечал Пушкин.
— Я об этом думал… Но мудрено: не у всякого ведь в кармане есть сто тысяч. А зарезать или обокрасть человека за безделицу не хочу — у меня совесть есть.
— Ну, так украдите полковую казну.
— Думал и об этом. Это можно сделать летом, когда полк в лагере, а фура с казной стоит у палатки полкового командира. Можно накинуть на дышло длинную веревку, издали припречь лошадь и ускакать: часовой, увидя, что фура скачет без лошадей, испугается и не будет знать, что делать. А в двух-трех верстах фуру можно разбить, а с казною убежать… Но тут много хлопот и неудобств…
— Просите денег у государя…
— Думал. И даже просил…
— Как? Без всякого права?
— Я с того и начал: ваше величество, я никакого права не имею просить у вас то, что составило бы счастье моей жизни, но, ваше величество, на милость образца нет… И так далее…
— Что же вам отвечали?
— Ничего.
— Удивительно, когда я обратился бы к Ротшильду…
И не было конца проектам, как достать эти проклятые сто тысяч — положение Дурова, елабужского городничего, ничем в этом смысле не отличалось от положения знаменитого поэта Пушкина. Посмеявшись с чудаком и пожелав ему исполнения его пламенного желания, он начал свое дело: поскакал к Троицкой мельнице, по сибирскому тракту, где в свое время стоял станом Пугач, осмотрел Кремль, Арское поле, расспросил о Пугаче нескольких старожилов… Страшная правда жизни настойчиво резала глаза, но Пушкин уже выучился подставлять ей эдакое внутреннее сито и все острое, угловатое, неприятное отсеивалось, и оставалась только — собачья комедия…
С жадным интересом отмечал он рассказы о деятельности в Поволжье знаменитого поэта Державина. Во время пугачевского бунта, в расстрелах деревень из пушек, в сечении, розысках и поимках, в допросах под пыткой в застенках, Державин выказывал редкую энергию, настойчивость и лукавство. Он просил за свои труды чин полковника, но Екатерина наградила его усердие чином коллежского советника и тремястами душ в Белоруссии. Но все же его действий она не одобрила и нашла неудобным оставить его в армии.
Устав за день беготни и разговоров, вечером Пушкин зашел к профессору местного университета, Карлу Федоровичу Фукс, тому самому, который при Магницком — как рассказывал об этом в Михайловском Пущин, Jeannot — учил своих студентов, что цель анатомии в том, чтобы находить в строении тела премудрость Творца, создавшего человека по Своему образу и подобию. Старик-профессор, обстоятельнейший немец, много рассказывал своему знаменитому гостю о положении в провинции того просвещения, благодаря распространению которого — по недавней записи поэта — судьба русского мужика улучшается со дня на день.
Еще четверть века тому назад невежество и безграмотность преподавательского персонала приводили в смущение само начальство. Если в харьковском университете тогда было 57 студентов, то в казанском их было всего 33. Профессору Брауну приходилось читать ‘материю-медику’ единственному слушателю. Выписанные из-за границы ученые читали свои предметы или на своем родном, или на латинском языке, которых слушатели не понимали. Знаменитый Литров докладывал совету, что он тщетно в течение двух месяцев ожидает в аудитории двух записавшихся к нему слушателей. Профессора должны были часто прерывать свои лекции замечаниями: ‘А зачем пеструшками-то забавляетесь?’ Пеструшками звались карты, которым студенты предавались во время лекции с упоением. На лекции собрать их вообще было весьма нелегко: они предпочитали бродить по саду ‘в сомнительном состоянии’, ‘в предосудительном виде’. Пьянствовали студенты и в интернатах по ночам, а когда инспектора являлись посмотреть за ними, их встречали из-за засады поленьями и камнями. А потом прошел смерч Магницкого, и хотя теперь профессора и не доказывали равенство двух треугольников ‘с помощью Божией’, но все же…
И профессор-немец очень государственно развел руками…
А потом выступила его жена — она ‘тоже писала’ — и разговор перескочил в область поэзии, магнетизма и, конечно, женщин… Только за полночь Пушкин покинул любезных хозяев и, уезжая на утро, с почтовой станции он отправил профессорше любезнейшую записочку.
‘Милостивая Государыня, Александра Андреевна! С сердечной благодарностью посылаю Вам мой адрес и надеюсь, что обещание Ваше приехать в Петербург не есть одно любезное приветствие. Примите, Милостивая Государыня, изъявление моей глубокой признательности за ласковый прием путешественнику, которому долго памятно будет минутное пребывание его в Казани’.
А Натали свой казанский день он описал так:
‘…В Казани я таскался по окрестностям, по полям, по кабакам и попал на вечер к одной bluestocking [Синий чулок (англ.)], сорокалетней несносной бабе с вощенными зубами и с ногтями в грязи. Она развернула тетрадь и прочла мне стихов с двести, как ни в чем не бывало. Баратынский написал ей стихи и с удивительным бесстыдством расхвалил ее красоту и гений. Я так и ждал, что принужден буду ей написать в альбом, но Бог помиловал, однако, она взяла мой адрес и стращает меня приездом в Петербург, с чем тебя и поздравляю. Муж ее, умный и ученый немец, в нее влюблен и в изумлении от ее гения… Сегодня еду в Симбирск, отобедаю у губернатора, а к вечеру отправлюсь в Оренбург — последняя цель моего путешествия…’

XXX. Взрыв

И опять бездонная, вся золотая теперь, осенью, Русь, и светлая ширь Волги, и огоньки бурлаков. Но вечером, под звездами, не было по сереньким деревням обычных хороводов: все Поволжье было захвачено неурожаем и надвигался голод… Начались уже те места, где буйствовала разиновская вольница и где народное недовольство московскими воеводами было утоплено в крови. Но Пушкин по-прежнему закрывал глаза на страшную быль. Зато зайцы раздражали его чрезвычайно: то и дело перебегали они ему дорогу, суля беду. Действительно, вскоре один русак чрезвычайно подкузьмил его: не успел он юркнуть в распушившиеся уже зелени, как под пристяжной проломилась на мосту сопревшая плаха, лошадь сильно повредила ногу и нужно было заехать передохнуть в красивую усадьбу, которая на взгорье нежилась на осеннем солнышке среди уже тронутого осенней ржавью парка…
Его приняли приветливо, как принимают только в русской глуши, где ‘столичная штучка’ явление редкое. И пока разбегавшаяся, взволнованная прислуга собирала с дорожки закусить, пожилая хозяйка, окруженная своими некрасивыми, в прыщах, робеющими дочерьми, повела гостя по усадьбе.
Усадьба эта была творением ее покойного супруга. Покойник в молодости старался, видимо, быть на уровне века и в парке своем устроил большое озеро, а посреди него — Юнгов остров. На нем печально догнивала теперь свой век захваченная пауками Руссова хижина, перед которой стояла урна, посвященная Фенелону. На одной стороне урны виднелось полустертое временем изображение г-жи Гюйон, друга Фенелона, а на другой — Руссо, стоящий в размышлении перед бюстом камбрейского архиепископа. И в спокойных водах этих, и в дремлющих рощах была та меланхолия, которая в те уже далекие времена так высоко ценилась чувствительными душами… На стене одной из развалившихся беседок Пушкин открыл стихи:
Боже, Ты, ее создавший,
Иль мой пламень утиши,
Иль, все прелести ей давши,
Дай хоть крошечку души!..
Девицы, когда он вслух прочел эти стихи, переконфузились ужасно.
По смерти углубленного созерцателя и поклонника Руссова семья его с чрезвычайной быстротой одичала. Все они скучали неимоверно. Уже с утра, полуодетые, шлепая туфлями, они слонялись с тоскливым видом по горницам и все стонали:
— Что бы нам поделать? Чего бы нам поесть?
И растерзанные слуги подавали им моченых яблоков, то рябиновой пастилы, то брусничной воды, то клюквенного морсу, то липового меду… И, поковыряв от того и от другого, они с отвращением бросали все и снова тоскливо шлепали туфлями по всем горницам, и снова стонали:
— Что бы нам поделать? Чего бы нам поесть?
О Пушкине они ничего и не слыхали, потели и краснели перед гостем и на все его вопросы невпопад отвечали то ‘да-с’, то ‘нет-с’, и конфузились…
И он с радостью покинул этот приют невинной сельской мечтательности…
В другой раз вдруг разыгравшаяся, редкая в это время года гроза загнала его к отставному полковнику Преображенского полка, который носил вериги в тридцать фунтов, сек себя кнутом и проповедовал у себя по деревням слово Божие. Он сек своих и чужих детей за грехи их и изнурял их голодом. Нещадно порол он плетьми и тех мужиков, которые недостаточно живо воспринимали слово Божие… Пушкин сбежал от него, когда дождь не совсем еще прекратился и над размокшими полями ворчал еще в отдалении гром… И думал: отчего это в России такая масса всяких уродов?..
Он подъезжал уже к Волге, чтобы перебраться на ту сторону, в бескрайние степи, в которых совсем еще недавно царствовал Пугач. Были нарядные осенние сумерки. Закат догорал в пестроте и пышности необычайной и из недалекого села плыл опустевшими полями вечерний звон. И были эти торжественные, сосредоточенные звуки точно молитвенным пением всей этой затихшей к ночи земли…
Вдруг сзади послышались исступленные крики и поскок коней. Пушкин живо обернулся. Прямо на него зеленями летел, вывалив язык и поджав колено, матерый, лобастый волк, за ним махали горбатые борзые, а за борзыми с нагайками в руках неслись исступленные охотники. Не успел Пушкин и ахнуть, как под крики ямщика и лакея волк под самыми мордами лошадей мягко перемахнул через дорогу. Борзые пронеслись за ним, а перепуганные лошади сбились в сторону и чуть не опрокинули экипажа. Пушкин едва успел выскочить из накренившейся набок коляски, как мимо него пронеслись бурей всадники. Собаки уже мотали лобана на последних угонках. Еще несколько минут и они облепили его со всех сторон, и старый псарь прямо на скаку, с кинжалом в руке, свалился в эту живую пеструю кучу…
— Позвольте представиться: местный землевладелец, Иван Васильевич Горюнов, — подскакав к Пушкину и сняв теплый картуз, проговорил один из всадников. — Всепокорнейше прошу извинения за причиненное беспокойство, милостивый государь.
— О, сделайте одолжение! — засмеялся Пушкин. — Я вполне вознагражден картиной травли… Прекрасные собаки…
— С кем имею честь?..
Пушкин назвал себя.
— Пушкин? — вытаращил тот свои голубые, невинные глаза. — Наш знаменитый поэт?! Тогда втройне прошу извинить меня… И не отстану до тех пор, пока вы не дадите мне доказательства, что не сердитесь на меня…
— Готов поклясться чем вам угодно!..
— Нет, и это меня не удовлетворит: вы должны отобедать у меня и, если угодно, переночевать, — любезно сказал Иван Васильевич. — Усадьба моя в двух шагах… Жена моя будет на седьмом небе, если я привезу с охоты в тороках знаменитого поэта нашего…
Пушкин чувствовал себя усталым, и мысль хорошенько закусить и выспаться не на постоялом дворе, а в настоящей обстановке показалась ему соблазнительной. Он со смехом принял приглашение, и Иван Васильевич в полном восторге соскочил с коня, помог ему сесть в коляску. Охота вытянулась сзади. В тороках у охотников были матерые жирные русаки, три огненные лисицы и два волка — картина была дикая, красивая… Болтая с гарцующим Иваном Васильевичем, он незаметно подкатил к средней руки усадьбе, в окнах которой от заката пылали буйные огни…
— Mais tu ne peux pas t’imaginer, ma ch&egrave,re [Но ты не можешь представить себе, милая… (фр.)], кого я затравил на наших зеленях! — весело возгласил Иван Васильевич, вводя в гостиную гостя. — Позволь тебе представить: наш великий поэт, Александр… Алексеевич Пушкин!
— Боже мой! — бросив в сторону какой-то зачитанный, трухлявый роман, сразу нежно запела хозяйка в кудряшках, с каким-то неприятно-одутловатым лицом. — Своими ли глазами я вижу?.. Monsieur Пушкин…
Расшаркались. Уселись. Завязался разговор. Преклонение супругов перед великим поэтом — они так и звали его — было безгранично. Об окружающей их жизни оба говорили с презрением, утверждая, что тут не с кем слова по-человечески сказать, что и живут они тут только ради того, чтобы примером своим просветить этот Богом забытый край, жертвуя, так сказать, собой, и в каждом слове показывали они, что дух их парит где-то в столице, под самым фирмаментом, на самых верхах изысканной образованности…
И пока слуги собирали закусить, супруги повели дорогого гостя по дому…
В большом, темном кабинете хозяина все стены были сплошь заставлены книжными шкафами. Пушкин уже раньше понял, что все эти книжные шкафы среди русской бездорожной грязи являются доказательством не столько образованности их владельцев, сколько жалкого бессилия книги в бездонных русских просторах: книги были сами по себе, а жизнь сама по себе… Посредине кабинета стоял гипсовый амур с пальчиком, прижатым к смеющимся губам. А вокруг, в особых, домашней работы, витринах, было что-то вроде музея, большая сова, как представительница местной фауны, жутко смотрела на посетителей своими желтыми глазами рядом с красивым ужом в спирту, кусок заржавленного железа представлял из себя обломок стародавнего бердыша, свиной клык был зубом редкого американского зверя, тоску нагоняла беспорядочная ‘коллекция’ выцветших бабочек с искрошившимися крылышками и всяких изуродованных жучков на булавках… Как и по всему дому, и тут было много всяких картин, от созерцания которых замирала душа: так бесталанна была вся эта мазня! Хозяин хвалился, что это произведение его крепостного художника, которого он почему-то звал Сократом, видимо, вполне уверенный, что Сократ был великим художником. На особом столике под стеклом лежала переплетенеая в сафьян толстая рукопись. Золотая надпись на переплете возвещала, что это ‘Письма покойного Ангела моего Папиньки’. В простенке над рабочим столом висели в рамке какие-то стихи, написанные тем старинным почерком с завитками и выкрутасами, которым писали в старину те, кому делать, видимо, было нечего. Пушкин прочел:
Для выгод не люби и слаб не будь, прощая.
Чуждайся подлости, вельможу почитая.
Без нужды о делах чужих знать не старайся
И в собственных своих не всем ты открывайся.
С разбором дай взаймы, однак со всей охотой
И бедным помогай по мере сил твоих.
Душевную печаль в себе одолевай.
Где нужно мстить, отмщай.
Во всяком звании ты человека чти.
Для денег не играй, а разве для забавы.
Люби и выиграть, люби и проиграть.
Начальству всякому покорен будь и верен.
Беги позорной мысли. Распутства удаляйся,
Будь добрый гражданин, законам покорись
И христианскую вкусити смерть потщись.
Было совершенно ясно, что это произведение Ангела Папиньки… Пушкин выразил на лице своем полное сочувствие, но почувствовал, как среди всех этих памятников научной любознательности его охватывает что-то вроде угара…
Вернулись в гостиную, сплошь увешанную портретами губернаторов и архиереев: губернатор — архиерей, губернатор — архиерей, без конца… Сели, закурили… Заговорили об Ангеле Папиньке…
Ангел Папинька был, по словам Ивана Васильевича, масоном и даже ритором теоретического градуса Соломоновых наук. Всю жизнь свою Папинька посвятил рассуждениям на высокие темы, которые один сосед-невежда звал ‘словесным обтесыванием дикого камня’. Он отправлял со всякой, оказией, а главным образом, с богомолками, бесконечные послания к своим приятелям, а в промежутках, естественно, травил волков, торговал мужиками, а когда нужно, и ‘порол их отечески по сидениям’. Он считал себя одним из немногих истинных любомудров, которые в свете благодати соединяют себя с Творцом своим и Его Божественной премудростью, дабы дух их обновился духом Божиим. В доказательство сего Пушкину был показан даже дневник Папиньки. Дневник был прежде всего переполнен отметками о количестве затравленного Папинькой зверя. Отмечались и всякие огорчения Папиньки, вроде холеры: ‘Мужики мои умирают и мне горе большое делают’. А иногда с прискорбием признавался Папинька, как плохо подвигается его самосовершенствование: ‘Сей протекший год проведен большею частью во сне, третья часть в бездельи, а последняя почти вся в удовольствиях плоти, весь же год в скверных помыслах’. И, чтобы подвинтить свою расслабленную душу, Папинька между двумя выездами с борзыми пускается в длинные рассуждения о том, как человек по падении своем потерял свет небесный и теперь обречен со слабыми силами своими искать его во тьме павшим разумом своим…
Пушкин облегченно вздохнул, когда подан был, наконец, ужин. Но радость его была кратковременна. Не успели все сесть за стол и развернуть корявые, пахнувшие мылом салфетки, как Иван Васильевич значительно переглянулся с супругой — они удивительно понимали один другого в разговоре глазами — и сразу решил.
— Конечно, позвать… Беседа с великим писателем нашим только поможет открыть глаза безумцу… Семен, позови молодого барина к столу!.. Это, увы, единственный сын наш, — пояснил он Пушкину, когда лакей вышел. — И представьте: задумал жениться на крестьянской, так сказать, девице, на Палашке… Да что-с! Этого мало-с!.. Когда мы, естественно, запретили это безумство, он стал повсеместно проповедовать против крепостного состояния, утверждая, что все люди созданы одинаково свободными. Местные землевладельцы, естественно, подали против этого разврата жалобу господину губернатору — вон там их портрет, второй с краю, рядом с владыкой… — и его объявили было сумасшедшим, но мать упросила отсрочки на полгода… Каково это ей при ее чувствительности!..
— Ах, ужасно, ужасно! — подняла та глаза в потолок. — Вы знаете, monsieur Пушкин, если собака залает ночью или упадет, бегая, ребенок какого-нибудь дворового, во мне делается сотрясение всего существа… И, когда Иван Васильевич по необходимости принуждает, бывает, наказать кого-нибудь из крестьян, я всегда прошу, чтобы его уводили в самый дальний угол усадьбы, за службы: я не выношу этих их криков! А тут собственный сын… И…
Но дверь отворилась и в столовую боком протиснулся очень скромно одетый, бледный и худой молодой человек с незначительным личиком, но славными, добрыми и застенчивыми глазами. Он неловко поклонился Пушкину и робко остановился у поставленного уже для него прибора.
— Ну, вот, рекомендую, — сказал отец. — По случаю приезда в наш дом великого поэта нашего, я решил извинить тебя на этот день. Ты знаешь о господине Пушкине довольно, а он уже извещен о твоих безумствах… Садись и ешь…
Пушкин был как на иголках, и проклинал день своего рождения, тем более, что обед у Натальи Ивановны в Яропольце казался ему отсюда настоящим пиршеством Лукулла. Все эти невероятные яства были переполнены волосами, перьями и мухами. И он взбесился.
— Раз в таком деликатном деле вы как бы выбираете меня судьей, то… то… — с раздувающимися ноздрями понес он, — то позвольте: что тут такого предосудительного? Женился же на своей крепостной такой вельможа, как граф Шереметев… А Петр I? Кто была его жена?.. Что тут такого?
Молодой человек радостно вспыхнул и благодарно смотрел на него.
— Но… но… любезный Александр Алексеевич… monsieur Пушкин… — сразу полезли те на него. — Но ведь вы же дворянин! Не вы ли так гордитесь вашим шестисотлетним родом?.. Мы не понимаем в таком случае…
— Горжусь. Но, если бы вместо шестисотлетнего рода мне дали предком мужика Ломоносова, я гордился бы, может быть, еще больше…
— Но, monsieur Пушкин… Алексей Александрович… Как же так Ломоносов? Тут дело идет о Палашке, которая — pardon! — и высморкаться путем не умеет… Возьмите вот лучше это крылышко… Друг мой, Федя, — обратилась она к лакею, глядя на него бешеными глазами, — поднеси же monsieur Пушкину жаркое?.. А ты, голубчик Андрюша, — напомнила она другому, съедая его с бешенством глазами, — подлей monsieur Пушкину мадеры…
У лакеев дрожали руки…
Но Пушкина не брала уже ни мадера, — она была отвратительна, — ни крылышко: он понес. Все, что он бросал среди всех этих неаппетитных блюд, было нелепо и совершенно негосударственно, но черт бы их всех, в конце концов, побрал! Молодой человек восторженно смотрел на него через стол, а хозяйка все хваталась за виски. Губернаторы и архиереи сурово смотрели со стен на все это домашнее смятение. Никто и не помнил, как кончился этот трагической ужин. Очутившись в отведенной ему комнате, Пушкин прежде всего приказал своему человеку подать ему свой погребец, заел всю эту дрянь приличным образом и, злой, начал раздеваться. Но простыни были какие-то пегие от подозрительных пятен, от подушек воняло тухлым салом, а как только он с отвращением лег на это логовище, клопы и блохи взялись за него с такой яростью, что можно было думать, что они не ели с самого сотворения мира. Не смыкая глаз, он промучился всю ночь, на рассвете поднялся и с бешеной резью в животе, ругаясь самыми последними словами, покатил дальше…

XXXI. По следам пугача

Степь неоглядная, похожая на океан с омертвевшими валами. В довершение сходства над побуревшей к зиме травой носятся белые, как чайки, ястреба-мышатники. Изредка промелькнет мимо одинокий, унылый умет, светло-серая отара овец или стайка осторожных дроф и опять никого и ничего, только эта хватающая за душу безбрежная, синяя на горизонте даль. Тут, на извечных черноземах, шла глухая борьба между отступающей Азией и незаметно, но неудержимо надвигающейся Русью. Тут русская государственность и теперь была еще очень слаба, и потому именно тут и разыгралась та страшная трагедия, исследовать которую ехал теперь Пушкин. Он заставил ямщика — корявый такой мужичонка с бородой клоками и застланными глазами — петь песни, и тот, помахивая кнутиком, вилял и тянул тенорком унылую, как эта степь, песню:
Не белинька березонька к земле клонится,
Не камыш-трава в чистом поле расшаталася,
Зашатался, загулял удал добрый молодец
В одной тоненькой кармазиновой черкешучке…
И, слушая эту песню, Пушкин все старался вообразить себе главного героя этой истинно-русской трагедии, свести легендарные размеры его, удалого добра молодца, к обычно-человеческому, повседневному. И вдруг его точно озарило: щуплый мужичонка с клокатой бородой и застланными глазами, вот такой, быть может, и был Емельян. Может быть, и в этом сидит и ждет случая новый Емелька. И более всего жутко было то, что пугачевщина есть русская повседневность. А ямщик, распевшись, совсем забыл о чудном барине с когтями, который сидел сзади, и тянул:
У черкешучки рукавчики назад закинуты,
Камчатные его полочки назад загнуты,
За плечами носит ружьецо, знать, турецкое,
В правой руке он присошечек корновенький.
Он присошочком добрый молодец подпирается,
Горючими слезами разудалой заливается:
Вдруг несчастьице над молодцом случилося,
Поднималась с гор погорушка вся хурта вьюга,
Все хурта подымалась с гор погорушка полуденная,
Собивала-то она добра молодца со дороженьки,
Прибивала-то она молодца ко городу,
Ко тому-то городу ко незнакомому…
Пушкин вспомнил под песню унылую ту, недавнюю встречу свою со степным волчонком в Придонье, вспомнил об общем брожении в народе, которое иногда — как только что было в новгородских военных поселениях — взрывается так страшно и всю Россию освещает зловещими багровыми отблесками… А теперь эта голодовка надвигается… И пошла, потянулась в голове мысль тяжелая, безотрадная, негосударственная, которая прежде всего ему самому показывала, что у всех них под ногами — страшная трясина…
Потухший, он вкатился в опаленный, пыльный и унылый Оренбург. В закинутом на край света городке началась беготня. В особенности барыни хотели видеть знаменитого поэта, которого они не читали. Девицы ночью лазили на деревья только для того, чтобы через окно посмотреть, как говорит и смеется с приятелями Пушкин. Но он, спеша, не отдал дани провинциальному любопытству и уже с утра поехал в Берды, столицу Пугача. Спутником ему быль В.И. Даль, уже выступивший в печати под псевдонимом Казака Луганского и уже навлекший на себя подозрения правительства в неблагонадежности.
Даль родился в Лугани — отсюда и его псевдоним. Отец его был родом датчанин, получивший прекрасное образование в Германии. Он был приглашен в Россию на службу в императорскую библиотеку, но, увидев, что в России большая нужда во врачах, он снова уехал за границу и вернулся оттуда уже медиком. Сперва он служил врачом при войсках в Гатчине, но семья его опасалась благодаря его вспыльчивому характеру столкновения с бешенным Павлом, и он перевелся в другое место, и вскоре стал главным врачом черноморского флота. Он был масоном, дал своим детям хорошее, строгое воспитание и, перейдя в русское подданство, привязался к своей новой родине. Его сын, Владимир, избрал себе тоже медицинскую карьеру. Он принимал участие в турецкой и польской кампании, причем в действиях против поляков он, медик, отличился больше всего… наводкой моста через Вислу. Потом стал писать, навлек на себя подозрения и вдруг очутился чиновником особых поручений при В.А. Перовском, военном губернаторе Оренбургского края. Но все эти перемены карьеры не мешали его главному призванию: изучению быта и языка русского народа. Разе в Новгородской губернии он случайно наткнулся на непонятное тогда ему слово ‘замолаживает’ []Очень характерно, что в ‘Войне и Мире’, томе II, части IV, главе III, мы и теперь встречаем такую бессмысленную фразу: ‘…было морозно и колко, но с вечера стало замораживать и оттеплело’. Это незнающий русского языка корректор исправил Толстого, поставив вместо замолаживать (затягивать мглою, облаками) совершенно бессмысленное тут замораживать. (Прим. автора.) и из этого убедился, что образованные классы в России, — цвет или плесень страны, смотря по делу, всегда добавлял он, — настоящего русского языка не знают и что язык, на котором они говорят, является лишь весьма противной смесью французского с нижегородским. Писатели, во главе с Пушкиным, весьма одобряли его труды — кроме Жуковского, впрочем: тот, потершись вокруг нежных фрейлин, очень боялся в литературе ‘мужичества’. Увлеченный своей идеей, Даль часто впадал в крайности. Он считал недостаточно русской, слишком книжной, такую, например, фразу: ‘Казак оседлал лошадь как можно поспешнее, взял товарища своего, у которого не было лошади, к себе на круп и следовал за неприятелем, имея его всегда в виду, чтобы при благоприятных обстоятельствах напасть на него’. По мнению Даля, лучше всего было бы сказать все это так, как сказал бы сам казак: ‘Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры и следил неприятеля в назерку, чтобы при спопутности на него ударить’. Он объявил войну засилью иностранных слов и предлагал уничтожить, например, горизонт — завес, закрой, небозем, глазоем ему казались лучше, вместо адреса он хотел иметь насылку, вместо кокетки — миловидницу, вместо атмосферы — колоземицу или мироколицу, вместо пуританина — чистяка, а вместо эгоизма — самотство и т. д.
Дорогой в Берды оба с увлечением говорили о народе и о его прекрасном языке. В этой области Даль быль как дома и сыпал жемчугами, которые он с великой любовью набрал в глубине народного океана.
— Сказка вашей нянюшки о рыбаки и рыбке, которую вы вчера рассказали мне, замечательна. Александр Сергеевич, — говорил он, глядя своими серьезными очками на серую ленту дороги, которая бежала им под колеса, — но еще замечательные то, что ее знают и все немецкие дети: она и в Германии народная сказка!
— Да что вы говорите!
— Факт. Может быть, любекские купцы в XII веке рассказывали ее за бутылкой своим приятелям, торговым гостям новгородским, и она пошла гулять по Руси, и через семь веков, через вашу Арину Родионовну, дошла до вас. Но точно так же может быть, что сказку эту выдумали новгородцы, рассказали ее немецким гостям и те со своими товарами повезли ее в Бремен и Любек. Тут ничего не разберешь. Но сказка эта как будто родилась среди народа, который с морем большого знакомства не водил: так, как это делает ваш старик, на море рыбу никто никогда не ловил. Для того, чтобы поймать в море рыбку, даже не золотую, а простую, нужно артелью выезжать далеко в море, — ваш старик орудует снастью один на бережку. Вот эта-то черточка и утверждает меня в мысли, что сказка все-таки наша. В одной летописи говорится, что появившиеся немецкие философы начали петь Осподи вместо Господи. Какие философы и откуда занесли сказку о золотой рыбке, никто не скажет — тут все потемки… Но очень уж мне не хочется уступить ее немцам…
Заговорили о местных наречиях. Даль в этой области был как золотая рыбка в море и изумлял Пушкина богатством накопленных материалов.
— То, что московское наречие взяло верх и потому считается всеми самым правильным и самым литературным, это чистая случайность, — говорил Даль. — Возьми в борьбе областей и княжеств верх Новгород, Псков, Суздаль, нынешний московский язык слыл бы местным наречием и, пожалуй, смешил бы всех своим аканьем… Если бы центр России остался в Киеве, то, конечно, языком государственным было бы теперь малороссийское наречие. Огромное большинство образованных людей у нас и не подозревает, какая масса в народе существует местных наречий, которые господствуют всего в нескольких не уездах даже, а волостях и которых соседние губернии часто совершенно не понимают. Вы вот бывали в Тверской губернии не раз, а скажите, что это значит по-старицки: ‘Вот гапила нявеста, так гапила! Дрянно ражо, дрянно жалобно…’
— А ну, переведите, — засмеялся Пушкин.
— В переводе на московский это значит: вот плакала невеста, так плакала — очень хорошо, очень жалобно… Вы сам, вероятно, знаете много скопских слов, которых не поймет не только москвич, но и сосед-новгородец… И что всего страннее и смешнее, так это то, что все эти маленькие областки всегда между собой враждуют и обязательно высмеивают наречия друг друга. Зубцовцев дразнят: ‘Ты кто, молодеч?’ — ‘Зубчовскай купеч’. — ‘А где был?’ — ‘В Москве по миру ходил…’ Бежичан дразнят: ‘Насшей рици цисце в свити ниту’, а те в свою очередь изводят старичан: ‘Возьми сорок алтын!’ — ‘Сороци не сороци, а меньше рубля не возьму…’ Ярославцев дразнят белотельцами: ‘Пуд мыла извели, а с сестры родимого пятна не смыли…’ Ростовцев дразнят присловием: ‘А у нас-ти в Ростове чесноку-ти, луку-ти, а навоз все коневий!..’ Курян — у которых так развито конокрадство — приводят в бешенство так: ‘Ты куда это с обратью-то собрался?’ — ‘Соловьев ловить’. — ‘А как они поют?’ — ‘И-го-го-го…’ Владимирцев же, богомазов, клеймят совсем не цензурно: ‘Ты что это, паршивый чертенок, как божененка-то нагл?’…
Пушкин смеялся: люб был ему народный язык!
— А язык офеней вы изучали? — спросил он.
— А как же? Это очень интересно. Но ведь он не один. У владимирских офеней кафтан, например, шистяк, а у симбирских шерстняк, шаровары у владимирцев шпыни, а у симбирских чнары, сукно шерсно и вехно и т. д. Иные слова у них русского происхождения, как двери — скрыпы, делать — мастырить, дом — куреха, а другие происхождения неизвестного, как двор — рым, деньги — юсы, дрова — воксари и проч. И любопытно, что Бог у них Стод, а богатый — стодень, долг — шилг, а долго — шилго… Любопытно тоже, что откуда-то взялись у них слова греческого происхождения, как ленда — пять, декань — десять и хирки — руки. В Нерехте и Галиче рукавицы зовут офени нахирегами. Я предполагаю, что эти греческие слова сохранились у них с тех времен, когда наши гости ходили из варяг в греки: ведь язык офеней это только язык торговых людей между собой… Вот кое-что в те времена у греков и зацепили… Это тем более вероятно, что офеней, бродячих торговцев, и теперь местами зовут на Руси варягами, а глагол варять значит бойко ходить, идти передом…
Помолчали, слушая извечное, загадочное молчание степи… И вдруг Даль обратил свое худое, тихое лицо к Пушкину, в глазах его налилось теплое чувство и он, чуть дрогнув голосом, проговорил:
— Но знаете, любезный Александр Сергеевич, что мне в нашем народном языке всего дороже, как его особенность, которой нет ни в одном другом языке?
— Ну? — заинтересовался Пушкин.
— Это то, что весь наш народ, и скопской, и владимирский, и синбирский, понятие любить отождествляет с понятием жалеть! — еще теплее сказал Даль. — Любить, по его мнению, значит, жалеть. Не себя, не радость в любви он любит, а того, другого, жалеет: невеста жалеет жениха и жених — невесту… Правда, прекрасно? Вы скажете, что в действительности не всегда так бывает. Верно. Но мне дорого и то, что это есть у него в душе…
И Пушкину вдруг ни с того ни с сего вспомнилось Тригорское и — Анна: не это ли разумела она тогда, когда, вызывая общий смех, она сказала ему, что он еще не знает, что такое любовь?..
Тройка влетела в Берды. Это было большое, неприютное село с немудрящей церковкой под зеленой крышей. Казачье начальство, знавшее Даля, сейчас же распорядилось собрать стариков и старух со всей станицы. Путая и споря, те вперебой стали рассказывать Пушкину, что они помнили о страшной пугачевщине. Но особенно все-таки старики не распоясывались: не внушал им доверия этот смуглый человек с огромными когтями, который, входя в избу, не только не крестился, но даже и шляпы своей крылатой не снимал. И не любо им было, что он все зубы скалил. В особенности хохотал он, когда показали ему в церкви престол, на который сел Пугачев, приговаривая: ‘А ну, давненько что-то я на престоле не сиживал…’ Спели ему казаки несколько старинных песен, показали место, где стояла изба, которую Пугачев приказал именовать Золотым Дворцом, и место, где он казнил тех, которые не поддавались ему, и холм, где, по преданию, были зарыты им несметные сокровища… Но в общем добыча Пушкина была весьма невелика: и он ходил вокруг да около, и они были весьма настороже. Он одарил всех серебром, а одной старухе так даже золотой отвалил…
Любознательные господа уехали, но долго еще гудела возбужденная необыкновенным наездом станица. Как это всегда бывает, когда соберутся знаменитые сто голов, всякий вздор в головах этих нарастает неудержимо: за каким, прости, Господи, лешим нужно ему было расспрашивать так о Пугачеве? За что отвалил он старой Петчихе целый золотой? К чему у его такие когти?.. И не фальшивое ли уж у его золото? Сказывают, с габернатурским чиновником приезжал — дак мало ли кто что про себя наговорить может!.. Ох, ребята, нет ли уж тут подвоха какого?!
И едва заблистал над степью золотым мечем первый луч солнца, как станица снарядила старуху с червонцем в Оренбург, по начальству, а в провожатые ей дала казака-бородача с медалями во всю грудь: этот уж с начальством не заробит, все обскажет, как и что… Явившись в канцелярию военного губернатора, казачина отлепортовал:
— Приезжал вчерась в станицу какой-то человек, будто не из наших, собой невелик, волосом темен, кучеряв, а из лица смуглый. И все подбивал он казаков под пугачевщину и золотыми дарил… А на пальцах у его когти, как у нечистого…
И, как вещественное доказательство, представил казачина начальству старуху с золотым…
Пушкин обедал у губернатора, В.А. Перовского, — он был ранен под Бородиным, был долго в плену у французов, а потом, 14 декабря, на Сенатской площади его ранили мятежники, — когда начальство, смеясь, рассказало ему о переполохе, который наделал он среди станичников. Все досыта посмеялись, но, когда на другой день Пушкин выехал в Уральск — в Оренбурге он пробыл всего двое суток — и стоявшая до того веселая, солнечная погода сменилась упорным осенним дождем, он под плач колокольчиков под низкими, тяжелыми тучами с мысли государственной снова сбился на мысль негосударственную, полную беспросветной тоски. Вся эта чепуха с бердинскими казаками как-то сама собой связывалась с тем корявым мужичонкой-ямщиком, в котором он вдруг увидел возможного, может быть, даже неизбежного Пугача… На Руси опять неспокойно было. Все лето свирепствовали везде, а в особенности в Москве, таинственные пожары, и только теперь, к осени, с поджогами стало полегче… Но начался свирепый голод: в Саратовской четверть ржи с 3 рублей поднялась до 21, а в Тульской с 5 до 50 рублей. Опасались крестьянских волнений… И в унылую нелепость необъятной русской жизни как-то вклинивалась теперь нелепость и его собственной жизни: таскается вот он по большим дорогам, по грязи и сырости, терпит всякие неудобства — зачем? Чтобы добыть денег. На что? На то, чтобы Натали могла на балах ослеплять всех, от безусых гвардейских кобельков до его величества, чтобы скорее изменила ему, опозорила его… Что за чушь! И тоска, как степь бескрайная, теснила его сердце…
Но было во всем сумбуре этих последних дней что-то милое… Что это было?.. А, да, Даль: любит значит у них жалеть… И опять неожиданно встал образ Анны… Как, вероятно, удивилась бы тригорская отшельница, если бы ей сказали, что образ ее, благодаря беседе о наречиях русского языка, встал вдруг в душе знаменитого поэта в безлюдьи степей оренбургских!.. Но судьба не хотела побаловать ее и этим… Пушкин прискакал в Уральск. Казачье начальство накормило его свежей икрой, а казаки наврали ему всякого о Пугаче. Его поразила их привязанность к памяти самозванца.
— Грех сказать, а мы на него не жалуемся, — сказала ему одна старая казачка. — Зла он нам не делал.
Пушкин, пытая, указывал казакам на его жестокости, но они упрямо твердили:
— Не его воля была… То все наши пьяницы мутили его…
А когда Пушкин попросил одного бородача рассказать, как Пугачев был у него на свадьбе посаженным отцом, тот, стрельнув на него сердитыми глазами из-под седых, косматых бровей, отрезал:
— Может, для тебя он и Пугачев, а для меня был и остался великий государь Петр Федорыч…
И опять Пушкину жутко вспомнился клокатый мужичонка с застланными глазами, который пел у него на козлах унывную песню об удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке…

XXXII. В Болдине

Среди подслеповатых, свалившихся набок курных избенок Болдина резко выделялся новый, в четыре окна по улице, дом Алексея Егорыча, лавочника, зятя болдинского управляющего, Михайлы Иваныча. Около дома стояла его лавочка, тоже под железом, с вывеской, на которой изображены были почему-то крендели. Дуня, разъевшаяся, с красными, точно лакированными щеками и заплывшими глазками, только что села было за самовар, как, взглянув в окно, увидала тятеньку, который с палкой в руке — от собак — пробирался куда-то взъерошенной, нахмурившейся под дождем деревней. Накинув теплую серую шаль, она выбежала на крыльцо.
— Тятенька, зайдите чайку выпить, — позвала она отца. — Только что самовар взогрели.
— Ну-к што, — отвечал разъевшийся Михайла Иваныч. — Чай на чай не палки на палки, как говорится…
И он, оскользаясь по глинистой, напитанной водой и смешанной со снегом земле, направился к дому зятя.
— А Алексей где жа? — спросил он, не здороваясь с дочерью: он не лобил нежностей.
— Сичас придет, — отвечала Дуня, пропуская старика вперед. — Жеребенку замесить пошел… Работник-то на рушку уехадчи…
Чистая горница была вся устлана половиками. На окнах были кисейные занавески. В клетке робко чирикала птичка-канарейка. На стенах красовался царь, анхерей и красный Страшный Суд с черными, как уголь, чертями, вооруженными чудовищными вилами, которыми они ловко поддевали бледных грешников. Самовар, начищенный необычайно, весело шумел и пускал пары. Не успели оба присесть к чисто накрытому столу, как дверь отворилась и вошел супруг Дуни, высокий, костистый, носастый, с сырыми, холодными глазками. Одет он был чистенько, любил тонкое обращение, но слов зря не ронял, а больше про себя помалкивал.
— Тятеньке почет и уваженьице, — подошел он с протянутой рукой к отцу. — Как живете-поживаете, людей прижимаете?..
— Это уж ты нас научи, зятек, как людей-то прижимать покрепче надо, — любезно отвечал тесть. — Вы, молодые-то, по этой части нам, старикам, завсегда сорок очков вперед дать можете…
— Нынче мух ртом ловить не полагается, — проговорил Алексей Егорыч, садясь. — Кажний свой антирес соблюдать должен… А что же вы, Дуня, вареньица про папашу не поставили?..
— Сичас подам…
Дуня ловко налила чаю в стаканы и из буфета достала в хрустальной вазочке вязкого малинового варенья: никак не могла она навостриться варить малину как следует! Вишня выходила как полагается, крыжовник и смородина удавались, а с малиной вот никак справиться не могла.
— Ну, что новенького на деревне у нас слышно?.. — как бы равнодушно спросил, аппетитно прихлебывая с блюдечка чай, Михайла Иваныч.
— Да чему у нас быть-то? — отвечал тоже как будто совсем равнодушно зять. — Слушок есть, мужики барину опять жалиться собираются…
— По какому случаю? — не торопясь, спросил Михайла Иваныч.
— Известно, по какому… Оброки чижалы, строгость большая…
— Пущай жалятся… коли дураки… А впротчем, и господа-то немногим умнее: то шлют приказ, не терзай мужика, а то оброки гони, как можно… Сами не знают, чего хочут… Впротчем, хочут-то они, известное дело, денег побольше, но ты денег-то им подавай, ну а чувствительность их штоба не тревожить… Ох ма, до чего мне вся эта волынка ихняя осточертела!.. Кабы были деньги, откупился бы на волю и вся недолга…
И Дуня, и зять опустили скромно глаза. Они знали привычку старика прикинуться беднячком и не уважали ее: не ограбят, чай… Свои…
— А не слыхал, Степка с Бунтовки не пришел еще? — спросил Михайла Иваныч. — И где, сукин сын, болтается в таку пору!..
— Да болтают, он будто и совсем не придет, — отвечал зять, потягивая горячий чай с блюдечка. — В бега будто подался… Никто потакать не будет: первый коновод был… Как чуть что, сичас про красного петуха… Сволочь мужичишка… Погодите маненько: как быдто колокольчик?.. Колокольчик и есть… Кого это несет нелегкая в такую пору?..
Колокольчик приближался. Все трое жадно прильнули к окнам, и вдруг Михайла Иваныч ахнул:
— А ведь это барин Лександра Сергеич!..
— Он и есть… — подхватил Алексей Егорыч и бросил боковой взгляд на смутившуюся вдруг жену.
Ноздри большого носа его затрепетали. Дуня старалась скрыть краску на лице. Он согласился покрыть венцом ее грех с барином, приданое ловко пустил в торговые обороты, но не допускал и мысли, чтобы у нее опять завелось что-нибудь по этой части.
Оба быстро оделись, схватились за шапки и, оскользаясь, побежали на усадьбу. Дворовые уже окружили забрызганную глиной коляску и со всем усердием таскали в нетопленый дом хозяйские пожитки. В доме везде была настлана солома, по которой разложены были немудрящие, в болячках, яблоки, сладкий дух которых смешивался с острой вонью мышами. Осыпав приветствиями молодого барина, Михайла Иваныч сразу вступил в командование: одних — комнаты топить, других — яблоки прибирать, третьих — самовар наставлять. И все, вытаращив глаза, носились по звонкому, холодному дому с величайшим усердием…
И сразу завыли и застреляли печки, захлопали заслонки, и, весь охваченный близостью работы, ради которой он в эту глушь теперь и заехал, Пушкин, не снимая медвежьей шубы, разбирался с дороги. Михайла Иваныч, почтительно стоя у дверей, обстоятельно врал господину о текущих делах. Дела эти, по его словам, были совсем плохи: урожай был дрянной, мужичишки пьянствовали, подлецы, разорялись и не желали господам платить ничего — совсем от рук отбились! Но его сытая, сияющая фигура молча опровергала безнадежные речи его: ему-то, во всяком случае, в Болдине было, по-видимому, совсем недурно…
— Ну, не знаю там, — разбирая бумаги и книги, говорил Пушкин. — Но так не годится… Почему же раньше доходы были лучше?
— Такие года вышли, — играя толстыми пальцами, отвечал Михайла Иваныч рассудительно. — Сами извольте на мужичишек посмотреть: изничтожился народишка совершенно — в чем дух держится.
Пушкин был доволен, когда тот, наконец, ушел: черт их тут, в самом деле, разберет. Может быть, и правда. Но, впрочем, ежели что будет заметно, он сейчас же потребует счетов…
Дом согревался. На кухне застучали ножи. Снаружи похолодало еще и приударил такой дождь со снегом, что и носа никуда показать было нельзя. Лучше обстановки для работы и не придумаешь. Дорогой сюда он мечтал и наедине, и в письмах к Натали засесть за большие романы, но тут сразу же понял, что это мечта: нужны такие вещи, которые дадут ему денег немедленно. А за романами просидишь года… И, по своему обыкновению, он целыми часами, проснувшись, работал в постели, и вставал иногда только в два, три часа, когда весь пол вокруг кровати быль усеян исписанными листками.
Тяжелее всего давалась ему история пугачевского бунта. Он понимал, что настоящая история бунта не только не увидит света сама, но, может быть, не увидит света и ее автор. Значит, какой же смысл писать ее? И потому он потихоньку эдак округлял исторические события, счищал острые углы их, одно замалчивал, другое раздувал и, войдя во вкус, все более и более энергично приспособлял историю к своим личным потребностям и создавал произведение в высшей степени государственное. Никакой цензор не мог бы так выхолостить этих ярких страниц русской истории, как сделал это сам автор в тиши своего Болдина, того Болдина, в котором до сих пор жива была память о Пугаче…
Своей рукой вычеркнул он замечание, что Пугачев был уже пятый самозванец, принявший имя Петр III, что не только среди народа, но и среди высшего общества существовало мнение, что Петр III жив, и в это верил даже сам Павел. Похвалив зажигательное красноречие пугачевских воззваний к народу, он поторопился строки эти вычеркнуть, рассказав, что иногда крепости сдавались самозванцу только потому, что начальство лежало мертвецки пьяным, он вычеркивал эти скандальные страницы. О своих беседах с уральцами-казаками, до сих пор чтущими память Пугача, он не посмел рассказать, как не посмел поведать и о подвигах придворного пиита Державина, который порол, пытал и вешал мужиков часто зря, только для того, чтобы выслужиться. Пришлось даже выпустить маленькую подробность из биографии князя Голицына, который первый нанес удар полчищам Пугачева. Он был очень красив, и сластолюбивая Екатерина, заметив его в Москве на одном балу, сказала: ‘Как он хорош! Настоящая куколка…’ Потемкин, боясь соперника, подослал к нему Шепелева, тот вызвал Голицына на поединок и изменнически заколол его, потом Потемкин в награду за услугу выдал за Шепелева одну из своих племянниц… Он умышленно замолчал факт, что среди бунтовщиков было немало дворян, которые часто шли за ним по доброй воле, что попики, до архиереев и архимандритов включительно, часто встречали его молебнами и становились на его сторону. Ни одним словом не отметил он соперничества генералов, которые топили государственное дело, чтобы только свести счеты друг с другом…
В конце концов, получилась очень чистенькая и причесанная история пугачевского бунта. Последние главы ее были написаны даже с известным подъемом: ‘сволочь’ мечется туда и сюда по безбрежному Приуралью, а доблестные генералы крошат ее и так и эдак. И все кончается самым чудесным образом: злодеев четвертуют, доблестные генералы получают чины, деньги и поместья, а батюшки служат очередной молебен в честь — победителей… Почему сволочь поднялась, почему она так безумствовала, почему яцкие казаки до сих пор свято чтут память самозванца, о каком удалом добром молодце в кармазиновой черкешучке поет кудлатый мужичонка на козлах проезжего господина, об этом поэт не сказал ни единого слова…
И, отложив пока сказание о бунте сволочи в сторону, Пушкин горячо взялся за повести Белкина, яркие картинки своего времени, как ‘Выстрел’, ‘Дубровский’, — в нем он вспомнил Отрадное, — ‘Пиковая Дама’, ‘Барышня-крестьянка’ и проч., и за отделку прелестных сказок Арины Родионовны, глубоких по внутреннему содержанию своему и блестящих по форме, в которую он их одел. Одна сказка о рыбаке и рыбке могла искупить все прегрешения его пера в истории пугачевского бунта. Но странное дело: он первый не заметил мудрости этой сказки-жемчужинки, в которой ума было больше, чем в целой библиотеке какого-нибудь любомудра. Мало того: он и писал-то ее для того, чтобы пойти наперекор ее седой мудрости…
Он кончил утреннюю работу свою, бодрый, довольный, вскочил с постели и, накинув теплый архалук, заглянул в окно. Вокруг все было бело, светло, чисто и тихо: зима. На замерзшем пруде, в котором некогда топилась Дуня, с веселыми криками катались ребятишки дворовых. Он хотел было уже одеваться, как вдруг из-за угла дома, оставляя четкие следы по снегу, вышел толстый Михайла Иванов со своей чудесной бородой, блудный и сердитый зять его — управляющий представил его барину в первый же день — и толстая, красномордая, лакированная чистеха. Пушкин пригляделся и чуть не ахнул: это была его нежная, воздушная Дуня! И усмехнулся: жизнь все сводит к прозе… Михайла Иванов что-то строго внушал Дуне, та на все кивала головой, — понимаю, мол… — а лавочник все порывался возразить что-то. Но Михайла Иванов строго осаживал его. Наконец, сердито напала на мужа и Дуня и, бросив опасливый взгляд на окна господского дома, — Пушкин, с интересом следивший за этой сценой, спрятался, — поднялась по лестнице на кухню, а Михайла Иванов с зятем, сердито перебраниваясь потушенными голосами, скрылись за углом…
Лакей доложил барину:
— Тут женщина одна пришла… Михайлы Иванова дочь… Вас повидать желает…
— Где она?
— На кухне.
— Пусть войдет.
И в шляпе, надевая старые перчатки, он вышел в переднюю: наедине он не хотел видеть ее… Дверь отворилась, и вошла Дуня в чистенькой шубке. Глазки ее были скромно потуплены.
— Что хорошего скажешь, умница? — ответив кивком на ее поясной поклон, спросил он, сдерживая улыбку.
— К вашей милости, барин… Не оставьте нас, сирот бедных. — снова отмахнула она ему поклон.
— Ну, говори, говори, в чем дело.
— Вот как супруг наш Лексей Егорыч человек ко всему способнай, — вобрав в себя побольше воздуху и подняв впервые на Пушкина заплывшие глазки, проговорила она, — может, вы отведете нам лужок коло моста через речку?.. Мы бы мельницу там поставили… Потому теперь мужики ваши молоть-то к Егорью ездиют, а вы сами знаете, какия дороги-то туда: ох да батюшки, как говорится… А тут бы своя мельница была… А мы за вас Богу бы молили.
— Я не понимаю: в аренду, что ли, твой Алексей Егорыч луг взять хочет… или как?
— Да хошь в ренту… — согласилась Дуня. — На года… А то, может, по старой памяти, и так пожертвуете, — тихонько уронила она и снова потупилась. — Потому мы завсегда готовы служить вам — не как другие… которые только и думают, как бы у господина своего что урвать… А мы понимаем и господский антирес.
‘Это она у мужа красноречию выучилась…’ — с улыбкой подумал Пушкин и сказал:
— Я не знаю, чья там у моста земля, отцовская или моя. Пусть ко мне придет Михайла Иванов, и я посмотрю…
— Слушаю, барин. — покорно сказала Дуня. — Как прикажете, так все и изделается… А мы завсегда ваши верные рабы… И не пожалейте уж землицы: вы люди богатые, вам что… А мы завсегда…
— Ну, хорошо, хорошо… Скажи отцу, чтобы пришел…
Сняв с гвоздя хлыст, он сделал вид, что ему пора. Дуня, низко поклонившись, вышла…
— Лахудра!.. — глухо пробормотал возившийся у печки истопник. — Везде пролезут.
Пушкин с любопытством взглянул на него. Старик почти никогда ничего не говорил — только сам с собой разве. О нем ходили слухи, что он какой-то своей веры, чуть ли не скопец…
— Чего ты, старина, лихуешься? — улыбнулся Пушкин.
— А как жа не лиховаться-то? — обратил к нему истопник морщинистое, безбородое и сердитое лицо. — Мало ейный отец-то у тебя награбил?.. Мужикам житья уж никакого не стало, вот как пришло… И все мало… Это уж порода такая чертова, ненасытная… У его, черта, денег-то, может, больше твово, а он, сукин сын, толстож…ый черт, дочерю свою к барину за лужком подсылает… Тьфу!..
— А скажи: где ее сын? — помолчав, решился спросить Пушкин.
— Тута, на селе — где ж ему быть-то еще? — сердито отвечал истопник, подкладывая лучину под дрова. — Муж с тем ее и взял, чтобы мальчонка не отсвечивал… Поперва мы все думали, заест девку, а она куды тебе там! Он слово, а она ему в ответь десять. И хучь бы што… Тьфу!
Пушкин внимательно глядел на него. Он был похож на забытый пень в лесу.
— Скажи, старик, а Пугачева ты помнишь? — вдруг спросил он.
Старик обернулся и долго смотрел на него. Красные отсветы загоревшегося смолья играли на его пергаментном лице.
— Пугачева? — глухо повторил он, усмехаясь. — Никакого Пугачева не было. Пугачева господишки выдумали… А вот Спаситель пришел к нам на землю, чтобы научить заблудших… И был он сын девы, царицы Елисавет Петровны, а вырос у немцев за окияном, а потом приехал и царствовал под названием Петра Третий… Он теперь скрывается, а придет время…
Он оборвал и, снова обернувшись к печке, стал раздувать огонь. Охваченный какой-то оторопью, Пушкин вышел на крыльцо. Пахло снегом, и ветер приятно обвевал лицо. У крыльца стоял с верховой лошадью в поводу мальчугашка. Но только подошел было Пушкин к коню, как вдруг на деревне послышался колокольчик и большая, удобная карета на полозьях повернула к усадьбе. Кучер и лакей, почтительно сняв шапки, раскланялись с барином, и лакей подошел к несколько удивленному Пушкину с письмом. Он разорвал шикарный конверт — письмо было от Григорова: прослышав о том, что любезнейший Александр Сергеевич у себя в Болдине, он молил его заехать к ним хоть на часок, клялся, что по первому его слову он будет беспрекословно — не как в Отрадном! — увезен обратно, что пышечка уже готовит ему совершенно особенное угощение и проч.
Пушкин подумал. Он наработал немало. Кутнуть немножко было бы не вредно. И любопытно, что те там разделывают. А кроме того, парень с деньгами: в минуту жизни трудную призанять можно…
— Хорошо, — сказал он лакею. — Покормите лошадей и едем… А вы с кучером идите в людскую, там вас угостят…
Он вернулся домой и стал собираться. А когда через два часа карета быстро понеслась занесенной снегом деревней, собаки помчались к дороге, чтобы полаять, а ребятишки, чтобы посмотреть на чудного барина в ящике со стеклянными окнами. В глаза Пушкину бросился чисто одетый мальчуган в черном полушубочке и валенках. Он стоял по колена в снегу и, засунув палец в рот, исподлобья, недоверчиво, смотрел на диковинный возок. И смуглое, горбоносое личико, и голубые глаза, и темные, слегка вьющиеся волосы, выбивавшиеся из-под шапки, сразу сказали поэту, что это он, его сын.
— Ты куды это, постреленок, под лошадей-то лезешь? — визгливо закричала на него простоволосая баба в подоткнутом платье. — Вот погоди, я бабиньке скажу, байстрюк!..

XXXIII. Смена

Григоров совсем скружился от неожиданно свалившегося на него богатства, и хотя его пышечка и выросла в полном довольстве и даже богатстве, но сумасшествие мужа заражало и ее. С каждым днем они чумели все больше и больше и точно старались перещеголять один другого своими глупостями. В простенькой, от всего краснеющей пышечке появилась вдруг и возвышенность какая-то барская, и невероятная наглость. Она стала проявлять необыкновенно аристократические, как ей казалось, замашки и на окружающее ее многочисленное хамство смотрела, как на скотов, вся цель жизни которых это только угодить ей. Она и раздеться уже сама не могла, и, если горничная слишком долго развязывала ей тесемки от подвязок, она не стеснялась ткнуть ей ногой в лицо: эдакая дура!.. Раз Григоров зашел к ней с газетой — он за политикой следил теперь внимательно — и застал ее перед ванной: горничные раздевали ее, а два лакея носили ведрами воду.
— Но… друг мой, ты бы хоть простыню на себя накинула, — сказал он. — Неловко так.
— Почему? В комнате тепло.
Он показал глазами на лакеев.
— Что?! — удивилась пышечка. — Это — лакеи. Разве смеют они на их барыню смотреть?.. Для меня они вот как эти стулья…
Для того, чтобы скоротать время пышечка завела переписку с усатым драгунским полковником, который стоял с полком в Нижнем. Оба писали по-французски: она списывала письма из старых французских романов, почувствительнее, а полковник заставлял сочинять их одного учителя-француза. Григоров же тем временем яростно хозяйничал. Большой, обжитой, исполненный какого-то грустного достоинства дом старого масона казался им Ноевым ковчегом, моенаж, и Григоров уже строил себе новые хоромы, на бугре, поросшем вековыми соснами, над озером. Размеры нового дома поражали всех соседей. Обкрадывали новоявленного хозяина все, кто и как только хотел, и он — в противоположность Пушкину — считал для себя унизительным проверять какие-то там счеты… Очень быстро в пополнении кассы стали получаться перебои. Увеличили оброки сперва вдвое, потом втрое, продали леса по Оке, и все уходило неизвестно куда. Григоров понемногу стал убеждаться, как был он прав в Отрадном, утверждая, что с какими-нибудь тремя-четырьмя тысячами душ не распрыгаешься. Добрая бабинька, на милосердие которой оба уповали, не только не хотела помирать, но вдруг поднялась всем домом за границу и вояжировала там вот уже более года, пристрастилась к рулетке и вообще сорила деньгами неимоверно: управляющий не успевал высылать ей денег, не забывая, конечно, львиную долю откладывать себе за хлопоты…
Дом выведен был уже под крышу и верхний этаж уже отделывался: в одних покоях настилали паркет, в других навешивали массивные резные двери, а в третьих живописцы расписывали потолки колесницами Аполлона, пышно-розовыми Аврорами, очаровательными амурами, розами, тучками… Из Москвы беспрестанно подходили обозы с хрустальными люстрами, персидскими коврами, шелковой мебелью, венецианскими зеркалами, огромными картинами в золотых рамах, портретами чужих предков, среди которых затесался строгий господин в латах, Ермак Тимофеевич, и не менее строгий митрополит Петр Могила. Ставить все это было еще некуда, но полюбоваться игрушками хотелось, и поэтому все это распаковывалось и сваливалось в кучу, в одну из гостиных, до недалекого уже, казалось Григорову, торжественного открытия его палаццо, когда он хотел созвать к себе ‘всю губернию’. Но перебои с деньгами становились все чувствительнее и чувствительнее и в глазах Григорова все чаше и чаще появлялось выражение неопределенного беспокойства. Мысль о бабиньке опять успокаивала его, и он снова придумывал новые способы для добывания денег, с одной стороны, и новые проекты, как бы их поскорее истратить, — с другой. Кроме мысли о бабиньке, успокаивали Григорова и гости, и потому они бывали у него постоянно. И перед ними он развивал все новые и новые хозяйственные планы, один другого величавее.
И в этот тихий, зимний денек у него были гости, трое соседей, которых он уже в десятый раз водил по своему палаццо, предлагая им удивляться, как все идет у него споро, какие зеркала пришли из Москвы, какие картины, какой рояль… Один был толстый, багровый, в зеленом фраке. Он успел уже начисто прогореть, и злые языки утверждали, что и фрак-то его сшит из старого сукна, которое он ободрал с бильярда. Другой, тоже очень толстый, с одышкой, был знаменит тем, что дома он страдал от отсутствия аппетита: есть он мог только в дороге. И поэтому он то и дело, в погоне за аппетитом, разъезжал по России. Но третий, тонкий, элегантный и корректный, был всех замечательнее. Он был отставным пензенским губернатором. В те времена губернаторы, как воеводы встарь, посылались в губернии на кормление. Конечно, манера кормиться стала несколько поприличнее. И если бывали губернаторы, которые откровенно брали: ‘Вон бердичевская ярмарка дает губернатору 30 000, а мне здесь купчишки-мерзавцы поднесли только три пуда сахару… Ну, узнают они у меня!..’, то были уже и такие, которые взяток не брали совершенно. Таким был и гость Григорова, князь Самойлов. Даже больше: он не был даже ни разу и под судом, что было случаем в высшей степени редким. Губернаторы судились то и дело за превышение власти, за мордобой, за лихоимство. Этот был натура артистическая. Для писцов своей канцелярии, дабы они не обращались в пианстве, он нанял танцмейстера, звал их камер-юнкерами и сшил всем им малиновые бархатные жилеты. Покончив дневные дела, князь надевал эдакую хламиду с живописными складками и, подражая царю Давиду, играл на арфе и пел псалмы. Так как музыкальный репертуар его был невелик, то он вынужден был прибегать и к напевам профанским, как ‘При долинушке стояла’, ‘Выйду-ль я на реченьку’ и даже ‘Lison dormait dans un bocage’ [Лизочка спала во лесочке (фр.)]… Если заболевала его супруга, то граждане по всем церквам должны были у него петь молебны о здравии, а если она рожала, то он собственноручно писал церемониал крестин: шествие открывали его курьеры, за ними несли на шелковой подушке новорожденного князиньку, окруженного няньками, мамками и пышными кормилками, затем шли ливрейные лакеи и, наконец, шествие замыкала полиция… Но князя ‘не поняли’ и он уехал в свое старинное имение и стал заниматься нумизматикой… Над провинившимися мужичками суд он творил всегда сам в своем кабинете, который назывался Парнасом, причем князь всегда произносил сам обвинительную речь по всем правилам искусства.
— Семен Иванов, — вежливо говорил он в заключение, — извольте раздеваться-с, вас надобно посечь: вы вчера опять были пьяны-с.
— Помилосердствуйте, васяся: не буду!
— Не будете пить-с, не будут и бить-с, — потирая белые руки, говорил князь. — А теперь извольте-с раздеться…
А потом он пел псалмы под аккомпанимент арфы…
Григоров, осторожно подчеркивая свое особое почтение к князю и некоторое пренебрежение к толстяку в зеленом фраке, подвел их к новому роялю. Гости со значительным видом указательным пальцем попробовали, как звучит инструмент, обсудили, одобрили… Григоров несколько волновался: лошади, посланные за Пушкиным еще не пришли. Ему так хотелось блеснуть дружбой поэта перед соседями!
— Хотите посмотреть оранжереи? — прислушиваясь, рассеянно спросил он. — Или охоту?
— Покажите… Я люблю оранжереи…
Пошли к огромным, но далеко еще не оконченным теплицам…
А за старым парком, на селе, в одной из больших и ладных изб, за самоваром у старого Егорыча, доброго хозяина и пчеляка, тоже сидели гости. Это был полковник Федор Брянцев и его дружок, бродяжка, не принимавший никакого наименования. Оба они постарели, и полковник оброс белой, длинной бородой. Пожив некоторое время на Зилиме, бродяжка вдруг решил, что им нет, в сущности, никакой надобности подчиняться так чужой воле. И в одно прекрасное утро, весной, когда степь курилась и ликовала, они с котомочками за плечами потянулись куда глаза глядят. Полковник крепко сдружился со старичком и с большим любопытством наблюдал его своеобразную внутреннюю жизнь. Бродяжка точно все осматривал, ощупывал, обмозговывал и вдруг, закрепляя свои выводы, точно вбивал в жизнь какой-то гвоздик. А потом, пройдет немного времени, возьмет он этот гвоздик, точно играя, и вытащит, и опять как-то к жизни примащивается, и опять что-то новое из нее вывести норовит. И всегда он чему-то тихонько посмеивался: над человеком во всей пышной глупости его, над мышкой полевой, над стаей воробьишек проказливых, над крапивой, которою он острекался. Но в особенности над человеком. Люди представлялись ему как будто маленькими ребятами-озорниками, к проделкам которых серьезно относиться нельзя, как нельзя и принимать участие во всех их глупостях…
Покрутились они степями туда и сюда, по Волге, по монастырям да по скитам, болели по старости лет и снова шли по Руси широкой… А когда прибило их ветром в этот угол ее, захотелось полковнику — по малодушеству, сказал бродяжка — те места в останный раз повидать, где он родился и вырос. Зашли к Егорычу, старому дружку полковника. Егорыч много ужахался над участью бродяжки-полковника и в то же время и невольно умилялся над ним, и как будто даже маленько завидовал… Потом, повесив лысую голову, стал рассказывать о разорении, которое наступало на мужиков, как потоп. Молодой барин норовит драть с них уже по три шкуры, и мужики просто голову теряли, что делать и как быть. И у Егорыча дрожали при рассказе губы…
— Вся беда в том, что больно вы оба тогда с братием долго мудрили, — тяжело вздохнув, сказал он полковнику. — Думали-думали да вот всех нас, мужиков, и продумали… Вот теперь и вертись, что карась на сковороде.
— Э-э, так не годится, — засмеялся полковник. — Сколько раз братец с вами, стариками, советывались, как бы вас поскладнее на волю отпустить. Не вы ли сами все противились: съедят нас приказные… Боялись приказных, а теперь в другую беду попали.
— Правда твоя, — согласился Егорыч. — Кабы наперед знать, где упадешь, соломки бы подстелил.
Приближающийся из лесов, от Владимирки, колокольчик взбудоражил все село. Егорыч приник к оконцу.
— Пушкин барин, — сказал он. — Из Болдина… К нашему соколу, должно, пировать.
— Какой Пушкин? — насторожился полковник.
— Как его по имени-отчеству величают, не могу тебе сказать, — отвечал пчеляк. — Ну, сочинитель, в книжку пишет… Так будто целый день и сидит у стола, ровно вот привязанный, а перед им — штоф. Стакан хлопнет, другой хлопнет, третий хлопнет и — па-а-шел писать!.. Большие деньги, бают, ему платют… А мужиков его управляющий в лоск разорил… Эх-мах-ма!.. Никак я в толк не возьму, чего это господишки так за деревни свои держатся… Народу погибель и им не корысть. Отпустили бы мужиков всех на волю, а сами бы у царя должности какой просили, вот хошь, как Пушкин господин, по письменной части… И развязка бы всем…
Уютный бродяжка с улыбкой попивал чаек. Он не уважал таких разговоров, потому что к лучшему, а что к худшему человеку знать не положено и все слова его это листья, ветром гонимые. Бывают, правда, слова, которые укрепон человеку над пропастью жизни служить могут, но слов таких у человека мало… И нужно не только уметь слово такое найти, но и видеть, чтобы оно к человеку подходяще было: только вмещающий вмещает, сказано… И потому старичок чаще прежнего свое правило повторял: слово — это тень от облака, над степью бегущего, — никак не привязывай себя к слову!
И так, в сумерках, вкруг угасающего самовара, три старика думали о жизни, все по-разному…
А Григоров вдруг поймал настороженным ухом дальний колокольчик. Извинившись, он заторопился к старому дому и вдруг радостно ахнул:
— Александр Сергеич, батюшка!.. Вот одолжили!.. Так обрадовали, так обрадовали, что и сказать не могу…
Пушкин, смеясь, расцеловался с добродушным чудаком. Григоров скорей потащил его в дом, послал одного казачка за гостями, другого за барыней, третьего к дворецкому… И, как полагается, пока готовился пир, хозяева водили дорогого гостя по дому. Он весь до отказа был завален всякими новыми, дорогими, но ни на что ненужными вещами, которые приходят только с шалыми деньгами и вместе с ними уходят. В некоторых комнатах теснота от этих вещей — ширмочки, столики, картинки, вазочки, альбомы, роялино, мандолины, статуэтки и проч. — была такова, что пройти можно было только боком, да и то с великой осторожностью, как бы чего не повалить. Пушкину чрезвычайно скоро надоело восхищаться всем этим, но и не восхищаться было невозможно: и пышечка, и Григоров так и пили его притворные восторги и чувствовали себя на седьмом небе…
И скоро зашумел весело-безалаберный пир…
— Не Отрадное, конечно, но свою приятность имеет, — смеялся Григоров. — Как, Александр Сергеич?
— Чего там, — ловко льстил толстяк, скакавший по всей России за аппетитом. — Только у тебя вот и ем… А то хоть пропадай!
Повар Григоровых был, в самом деле, вполне на высоте положения, и вина были очень недурны, хотя бутылки и были слишком уж покрыты пылью и паутиной… Вскоре прилетел на охотницкой тройке пегих драгунский полковник с пушистыми усами, хозяйка расцвела еще больше и в старой столовой, полной новых вещей, дым пошел коромыслом…
А на утро, когда господская усадьба спала еще мертвым сном, оба старичка, простившись с Егорычем, выходили на пустынную Владимирку. И вдруг бродяжка, по привычке своей, тронул за рукав полковника, как он делал всегда, когда хотел на слова свои обратить особое внимание друга.
— Гляди-ко сюды, — сказал он, останавливаясь. — Теперя я на счет этой самой Беловодии так думаю, что все это выдумка одна человечья. Помнишь, тады, на Зилиме, мы про нее толковали, а по степи конные башкиры с беркутами скакали да зайцев ловили? Дак какая же это зайцу Беловодия, коли ему птица загривок дерет, а он, как робенок, верезжать должон? А?.. Это потому ошибка выходит, что очунь уж много человек об себе понимает… Пригреет его солнышко, а он, дурашка, думает, что и всем тепло… Ну, да что там толковать! Сказано: живи не тужи, помрешь не убыток… Пойдем-ка дальше… Только вот что-то ходилки мои отказываться стали — уж не застудил ли я их часом? Какой ране шустрай был, а теперь просто едва ползу…
Полковник тихонько улыбнулся на это его постоянное горение, и оба скорбным путем пошли ко Владимиру…

XXXIV. Водовороты

Бал у Карамзиных был в полном разгаре. Танцевали мазурку. Князь П.А. Вяземский танцевал с Натальей Николаевной и весьма любезничал с ней: жена друга произвела на него неотразимое впечатление.
И вдруг величественная и даже в увядании своем прекрасная Екатерина Андреевна, умело, с улыбкой, лавируя в блестящих водоворотах бала, поймала пленительную Натали.
— Ваш человек пришел, — сказала она едва слышно среди возбуждающего грохота музыки. — Вас просят скорее возвратиться домой по неотложному делу.
— Но… я танцую с князем мазурку, — улыбнулась Натали своей улыбкой, силу которой она знала.
— Тогда я скажу, что вы скоро приедете.
— Merci… Князь, нам… — протянула она руку князю.
И князь со своим щенячьи-серьезным выражением понесся с красавицей среди пестрых, веселых пар.
— А вы слышали: у Безобразовых снова началась невероятная кутерьма, — сказал князь.
— Опять ревность?! — обмахиваясь веером и смеясь, воскликнула она.
— Да. Говорят, он избил ее… Она бросилась к ногам государыни и просила о разводе. Он уже арестован. И при дворе думают, что постоянные скандалы эти, пожалуй, заставят его уйти из флигель-адъютантов… Смотрите: сестра опять что-то сигнализирует вам.
— Pardon… Одну минутку…
— Ваш человек вернулся и говорит, что ваше присутствие дома решительно необходимо, — сказала Екатерина Андреевна.
Натали встревожилась: но, Боже мой, в чем там дело? И, даря улыбки направо и налево, она в сопровождении огорченного князя направилась в вестибюль. Он нежно укутал ее и, как молоденький корнет, хотел непременно посадить и в карету, но она воспротивилась:
— Нет, нет, не выходите! Такой промозглый холод… Вы простудитесь… Я не позволю…
Лакей распахнул двери, Натали, недовольная и встревоженная, только что поднялась в темную, пахнущую ее духами карету, как вдруг две сильные руки крепко обняли ее.
— Ай!
Но веселый хохот мужа сразу рассеял все ее тревоги.
— Но какой же ты сумасшедший! Я Бог знает что думала…
И, держась за руки и целуясь, они понеслись к дому. Вперебой они сообщали друг другу последние новости. Пушкин рассказывал ей о Яропольце, о том, как Нащокин, убежав тайком от своей цыганки Оли, — последние месяцы она ежедневно закатывала ему бешеные сцены ревности и извелась сама вся, и его извела — женился на дочери Нарского, как в Оренбурге, едва только он оттуда уехал, было получено предписание строго следить за ним, как находящимся под тайным надзором полиции, как он перед отъездом из Болдина потребовал счетов от Михайлы Иванова и тот счеты все принес, но денег не оказалось: черт их всех со всеми этими дурацкими делами побери!
— Хотел-было продать часть имения соседу, но дает, каналья, такую цену, что противно и слушать, — говорил он оживленно. — Предлагал было своим мужикам купить эту землю, но жмутся, хмурятся: денег нет, невступно… Хочу Михайлу Иванова все же прогнать — мне рекомендовали там одного в управляющие, зовет себя белорусским дворянином, но едва ли не поляк… Посмотрим… А чтобы подлеца Михайлу окоротить, надо будет кому-нибудь из его близких родственников лоб забрить.
— А ты знаешь, 15-го бала при дворе не будет: императрица нездорова, — торопилась в свою очередь сообщить ему Натали. — Кочубей и Нессельродэ ухитрились получить по 200 000 на прокормление их голодающих крестьян, но все уверены, что эти денежки они прикарманят и мужикам ничего не достанется. А у le beau Bezobrazoff, у кирасира, полный скандал: говорят, что его выгонят из флигель-адъютантов… Быть таким ревнивым! Он даже избил ее… А в кавалергардский полк, говорят, будут приняты два шуана, — что такое: шуаны? — барон Дантес и маркиз де Пина, прямо офицерами. Честь совершенно неслыханная, и гвардия ропщет.
— Наплевать на гвардию и на всех шуанов! — воскликнул он, жарко обнимая ее. — Ты скажи лучше: рада ли ты твоему муженьку?.. Et tu as &eacute,t&eacute, bien sage, hein? [И ты была умницей, а? (фр.)] А то смотри!..
— Да перестань! Ты и так всю меня измял…
С утра Пушкин погрузился в тот свой, особенный мир, в ту собачью комедию, в которой придворная жизнь и сплетни дико смешивались с жизнью и сплетнями кругов литературных. И если ‘свет’ волновался болезнью императрицы, нехорошим поведением кирасира Безобразова, деньгами, которые под предлогом голода так ловко украли Нессельродэ и Кочубей, то литераторы больше всего шумели теперь по поводу потерявшей всякую меру цензуры. Никитенко заставил говорить о себе ‘весь Петербург’. Один бездарный писака Олин написал стишонки в честь Николая, в которых назвал его Богом. Никитенко стихов не пропустил и — удостоился высочайшего одобрения: Николай приказал такого витийства не пропускать и впредь. Другой бумагомарака, офицер Марков, тоже превознес царя до небес и — получил бриллиантовый перстень. Это Маркову очень понравилось, и он написал еще книжечку, в которой, кадя Николаю, по безграмотности назвал его ‘поборником грядущих зол’. Поднялся шум, книжку у Смирдина полиция отобрала, и цензура заставила перепечатать злосчастную страницу, заменив слово ‘поборник’ словом ‘рушитель’. Цензора были в величайшем смятении: чем-то вся эта музыка кончится?.. Министр народного просвещения, бывший член веселого Арзамаса С.С. Уваров, прочитав ‘Собор Парижской Богоматери’ В. Гюго, пришел от романа в восторг, но запретил печатать его: ‘Нам читать такие вещи еще рано’. Несмотря на все это, Никитенко продолжал сеять в институток ‘божественные искры’, но в дневнике, в который он вносил все это, он скорбел: куда же мы идем?
— А вы слышали: Крылов написал три плохеньких басни и, несмотря на то, что у него со Смирдиным был уговор по 300 за басню, дедушка загнул по 500: говорит, ему карета нужна… Попомните мое слово: пустят литераторы Смирдина в трубу!
— А из Москвы, говорят, митрополит Филарет прислал Бенкендорфу жалобу на стих Пушкина ‘И стаи галок на крестах…’ — в этом владыка видит оскорблены святыни. Разозленный цензор ответил бумагой, что галки, действительно, на кресты садятся, но что это вина не Пушкина и не цензора, а скорее московского полицеймейстера… И будто бы Бенкендорф учтиво посоветовал владыке, что не стоит особе столь высокого сана вмешиваться в такие пустяки.
— Перестаньте!.. Все это только сплетни.
— Так говорят. А бедный Батюшков-то, слышали? Совершенно потерял рассудок. Все говорил о каком-то союзе с Азией и Америкой, и будто бы он видел, как кто-то влачил в пыли Карамзина и русский язык… Как смерть Василия Львовича Пушкина была вполне литературной смертью, так и сумасшествие Батюшкова вполне литературное сумасшествие… Ха-ха-ха…
— Александр Иванович Тургенев сказывает, что за границей он встретился с Мицкевичем. Он проповедует там, что в основу решения польского вопроса должен быть положен религиозный интерес, и верит, что Польша скоро станет политическим мессией народов… Это не хуже Батюшкова. Мицкевич старался заинтересовать этим даже Гёте, но экселленц принял его чрезвычайно холодно.
— А вы слышали рассказы Соболевского, как они с Николаем Тургеневым к Шопенгауэру затесались? Умора!.. Заговорили о смерти. И немец и говорит: нисколько не страшно, что мое тело будут точить скоро черви, а страшно, что германские профессора будут точить мои мысли… Тургенев попробовал было защитить ученых, но тот впал в чрезвычайное раздражение и выгнал обоих вон.
— Позвольте: какой такой Шопенгауэр?
— Как, вы не знаете Шопенгауэра?! Но это же всем известный теперь немецкий поэт!
— Кстати, в журнале министерства народного просвещения напечатана статья профессора Страссбургского университета, Ботэна: все философии вздор — всему надо учиться в евангелии. Уваров приказал, чтобы все профессора философии и наук, с ней соприкасающихся, руководствовались в своем преподавании этой статьей.
— Ч-черт знает что!
— А Гоголь, говорят, читал Пушкину свою новую повесть, как поссорились два помещика, что ли, — Пушкин, говорят, хохотал страшно!
— Да… Но слышали: Николай приехал внезапно в Москву и во всем дворце не оказалось ни единой вытопленной комнаты! Вот крадут-то! И, говорят, он долго не мог добиться чашки чаю!..
Но все эти волнения покрывала одна забота, один вопль: денег! Но где их взять?! Михайла Иванов грабил невероятно, Пушкин страшно кипятился, но — что же предпринять? Выгнать в шею? Неловко из-за Дуни… Тем более что и дело с лужком под мельницу он второпях оставил нерешенным… Впрочем, в хозяйстве не одни неприятности были: Пушкин думал, что у них в Михайловском всего 700 десятин, а вдруг оказалось, что не 700, а целых 2000! Этот сюрприз был довольно приятен… А тут как раз Смирдин является с деньгами за ‘Гусара’.
— Рукопись взяла у меня жена, — поздоровавшись с издателем, засмеялся Пушкин. — Идите к ней…
Александр Филиппович Смирдин был великий оригинал. Мужичок, он начал службу книжному делу мальчиком, разбогател и был в это время крупнейшим книготорговцем Петербурга. За выгодой он не гонялся: он любил литературу и уважал писателя. А писатели платили ему за это эпиграммами и всячески старались ободрать его.
Вслед за лакеем, на цыпочках, робея, Смирдин прошел к Наталье Николаевне. Она приняла его стоя.
— Я вас для того призвала к себе, — сказала она, — чтобы объявить вам, что вы не получите от меня рукописи до тех пор, пока не принесете ста золотых вместо пятидесяти: муж продал вам эту вещь слишком дешево… К шести часам принесите мне сто золотых, тогда и рукопись получите. Прощайте.
Смирдин, вытирая красным платком вспотевший лоб, сумрачный, пошел опять к Пушкину.
— Ну что? — встретил тот его смехом. — Трудненько с дамами дело иметь? Ну, делать нечего, надо вам ублаготворить ее. Ей понадобилось заказать себе новое бальное платье… Я с вами потом сочтусь…
К шести часам Смирдин покорно принес сто золотых и получил ‘Гусара’. Натали просто в столбняке каком-то была: такие деньги за стишки!.. Зараженная примером мужа, она и сама взялась было сочинять стихи, — для облегчения бюджета, — но Пушкин отнесся к ее опытам сурово: ‘Стихов твоих не читаю, — написал он ей. — Черт ли в них? И свои надоели…’ Так у Натали ничего и не вышло. А как чудесно пошло было у нее: и розы, и грозы, и слезы, и грезы, и угрозы, и морозы — просто прелесть, как похоже!.. Нет, что ни говори, а он, в конце концов, страшный капризник…
Под новый год был блестящий бал у графа A.Ф. Орлова. Блистали в новых мундирах и два шуана — средства на блистание даны были им из ‘шкатулки’ императрицы. Дантес — невысокого роста, красивый малый с золотистой головой в кудрях — держался более чем развязно. На него покашивались, но это нисколько не смущало его. В одной из гостиных, щеголяя ляжками, в кругу своих поклонниц граф де Грав опять и опять рассказывал о Бетховене. Наталья Николаевна — она была беременна третьим ребенком — кружила головы всем. Соперниц ей уже не было. Князь Вяземский угрюмо смотрел на нее из-за своих сердитых очков: она кокетничала с питомцем муз, но не давалась. Маленький, смуглый Миша Лермонтов не сводил с нее грозовых глаз…
— Пойдем в буфет отдохнуть немного, — поймав Пушкина, проговорил граф Орлов. — Надо монаршую милость к тебе спрыснуть.
— Какую монаршую милость? — удивился Пушкин.
— Постой: ты притворяешься или серьезно? — посмотрел на него граф. — Ты же сделан камер-юнкером… Разве ты еще не знал?
— Что?! — весь потемнел Пушкин. — Ты… серьезно?
— Но позволь… В чем дело?
— Меня?! Камер-юнкером?! — повторил Пушкин и вся кровь бросилась ему в голову. — Да разве я ему мальчишка дался?!
— Mais voyons, voyons!.. [Но право же, право же!.. (фр.)]
Пушкин был вне себя. Орлов мигнул Жуковскому. Подошел и граф Вьельгорский, приятель Пушкина, философ, критик, лингвист, медик, теолог, герметик, почетный член всех масонских лож, семьянин, эпикуреец, сановник, прекрасный товарищ и в особенности музыкант, написавший музыку на пушкинскую ‘Песнь Земфиры’, ‘Черную Шаль’ и ‘Шотландскую песню’. Граф весьма любил токайское и раз на придворном балу, встав из-за стола, не удержал равновесия.
— Что с тобой, Вьельгорский? — удивился Николай.
— Mais… rien du tout, sire… — отвечал граф. — Je ram… massais une… &eacute,pingle… [Но… ничего, ваше величество. Я только поднял… булавку… (фр.)]
Они увели Пушкина в кабинет графа. Все взапуски уговаривали его: нельзя же при его чине жаловать его в камергеры, parbleu! [Черт возьми! (фр.)] Но он бушевал.
— Это издевательство! — с пеной у рта бесновался он. — Я завтра же еду в Зимний и напою ему в лицо такого, что будет помнить! Не угодно ли: высочайшая милость! Камер-юнкер!..
Действительно, получить камер-юнкера в 34 года и само по себе было оскорбительно, — звание это давалось безусым придворным ‘тютькам’, — а кроме того, милость эта до такой степени не соответствовала тому, чего ожидал от царя за свои старания Пушкин, что он склонен был рассматривать ее скорее как катастрофу и, во всяком случае, как оскорбление. Взять хоть того же Орлова. За что получил он графский титул? Только за то, что в день 14 декабря неудачно атаковал со своими кавалергардами мятежников. Князь Вяземский только что камергера получил, неизвестно за что. Так неужели же заслуги его, Пушкина, меньше?! А, нет, издеваться над собой он не позволит!..
И он, властно забрав жену, гневный, уехал с бала. По пышным залам и гостиным носился смешок: вот так поддели пииту! И начинались комментарии: их величествам — в глазах играл далеко запрятанный смех — так хотелось, чтобы Наталья Николаевна запросто бывала в Аничковом, а этот сумасшедший ревнивец одну ее туда не пускал — ну, и пришлось дать ему первый придворный чин, чтобы и он имел право бывать в интимном кругу… И опять глаза у всех тихонько смеялись… Николая знали все хорошо.
Усилиями жены, Александры Осиповны, Жуковского, Вяземского, Екатерины Ивановны, Натальи Кирилловны, Карамзиных и других приятелей и приятельниц Пушкина успокоили настолько, что он с царем ссориться не поехал: ведь это же начало только, черт возьми! Он взял себя в руки и, встретившись с Николаем на блестящем балу у Бобринских, разговорился с ним уже sans rancune [Без обид (фр.).].
— А ты пишешь, слышал я, историю Пугачева? — спросил царь, глядя на него сверху вниз.
— Да, ваше величество…
— Жаль, что я не знал раньше, — сказал Николай. — А то я познакомил бы тебя с его сестрой, которая только три недели назад умерла в крепости.
— Как?! Она сидела с 1774?
— Ну, да, — удивился царь. — А как же ты хочешь?
Гости издали осторожно комментировали беседу царя с новым камер-юнкером и смеялись за веером… А потом Николай танцевал с Натальей Николаевной, а за ужином сел около нее и весьма был к ней предупредителен… Через несколько дней царь пожаловал Пушкину 20 000 на печатание истории пугачевского бунта. Это было весьма кстати: у отца дела так запутались, что в доме не было ни гроша и бедная мать от горя слегла… Но в рукопись его величество внес несколько поправок: во-первых, нельзя было назвать ее, по мнению его величества, ‘Историей Пугачева’, как назвал было свое произведение Пушкин, ибо Пугачев, как преступник, не может иметь истории, во-вторых, государь император собственноручно вычеркнул плач старой казачки на берегу Яика, пригребавшей к себе мимо плывшие трупы мятежников: ‘Не ты ли это, мое детище, не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри вода моет?’ Вместо бедный колодник его величество посоветовал поставить темный колодник и вместо славный мятежник — пленный мятежник… Пушкину оставалось только, конечно, благодарить высочайшего цензора…
А на Масленице слегла и Наталья Николаевна: она доплясалась до того, что выкинула ребенка. Впрочем, Безобразова тоже выкинула, отметил Пушкин в своем дневнике, рядом с известием о том, как шутил с ним великий князь Михаил, как хорошо, любезно и государственно обедал он у Сперанского и как Соболевский в присутствии строгой и чопорной княгини О.С. Одоевской сказал сальность… Вскоре он настолько освоился со своим малым придворным чином, что в веселые минуты звал Натали ‘камер-пажихой’, а иногда любил эдак обстоятельно потолковать на тему, что всякий придворный должен знать свою обязанность и границы службы: где нет этикета, там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное… И когда теперь швейцар громко взывал в ночи: ‘Карету камер-юнкера Пушкина!’, это звучало куда приличнее несчастного ‘сочинителя’…
Движение Пушкина вверх, к фирмаменту, продолжалось медленно, но верно: ему было предоставлено право представиться императрице. Представлялось ей всего человек двадцать. Ждали они ее три часа. От нечего делать глядели в окна на светлую Неву, на другом берегу которой хищно затаилась Петропавловская крепость, где недавно были повышены друзья Пушкина. Там сидел теперь в каземате забытый Батеньков. Два года спустя после его заключения он стал вдруг ‘чувствовать сильный пиэтический восторг, непоколебимую веру Богу, стал выражать свои мысли обыкновенным размером стихов и ясно чувствовал, что это действие в душе Высшей силы. Затем в январе или феврале 1828 г. последовало действительное наитие духа. Казалось, весь покой, в котором он находился, наполнился волнующимся пламенем, столь видным, сколько и понятным. Само собой разумеется, что пламя не могло сожигать, было невещественное и он разумел это. Разумел также, что с ним происходит то самое, что происходило с пророками и в День Пятидесятницы…’. Но все это сменилось вскоре иным состоянием: Батеньков почувствовал себя Творцом, равным Богу, и вместе с Богом решился разрушить мир и все пересоздать сызнова… Но всего этого из окон Зимнего дворца видно не было…
Императрица удостоила, наконец, появиться из внутренних покоев, и, когда настала очередь Пушкина, она, смеясь, подошла и к нему:
— Non, c’est unique! — со своим немецким акцентом сказала она. — Je me creusais la tte pour savoir quel Pouchkine me sera pr&eacute,sente. Il se trouve que с’est vous! Comment va vorte femme? Sa tante est bien impatiente de la voir en bonne sant&eacute,, la fille de son coeur, sa fille d’adoption… [Нет, это бесподобно! Я все ломала себе голову, гадая, какой это Пушкин будет представлен мне. А это вы! Как здоровье вашей жены? Ее тетушка ждет с нетерпением свидания со своей любимицей, приемной дочерью… (фр.)]
И она, не ожидая ответа, уже перешла к следующему счастливцу.

XXXV. Откат

Прошло и Благовещенье, и Сорок мучеников, и Алексей — Божий человек с гор потоки, над безбрежной Сибирью зияла весна, и через край закипела жизнью пробуждающая земля. Днем и ночью, тучами, неслась на север птица перелетная, — гуси, лебеди, утки, кулики… — и в тайге стон стоял от токующих тетеревов и глухарей, длинноносые, пестрые слуки, охваченные любовной истомой, кружилась с хорканьем над долками, в реках, разливавшихся как море, тучами ходила на нерест рыба и миллиардами выбрасывала семена новой жизни… В блаженные дни эти хорошо и радостно было даже и в гиблом и страшном Туруханском крае, куда его величество всемилостивейше загнал несколько декабристов. После восьмимесячной зимы с дикими бурями, черным мраком и морозом, от которого погибало все, с блистающим над этим краем смерти северным сиянием, с тяжким скорбутом, и там появилось, наконец, солнышко и робко улыбнулась жизнь, и тучи комаров, поднявшиеся над гиблыми, бескрайными тундрами, трубили ей торжественные гимны, а в огромном озере под Туруханском снова показались мириады вшей, которых туземцы принимали внутрь, как слабительное…
Еще ярче и радостнее была весна в Петровском заводе, — тут выделывалась чугунная посуда, шинное железо, проволока, — где теперь были поселены декабристы. Правительственный прижим заметно ослабел — не столько потому, что чувства царя к его amis du 14 изменились, сколько потому, что администрации на местах просто надоело бессмысленно теснить людей, от которых не только не было тут никакого вреда, но, наоборот, что была и администрации, и всему населению прямая польза. Сперва их поселили в казематах без окон — такова была державная воля монарха — и они должны были даже днем сидеть при свечах. Но люди стали болеть, и Лепарский, начальник, добился для них разрешения прорубить окна. Разбились гнездами — кто с семьей, кто с приятелями. Получилось что-то вроде уюта. Охотники до животных завели козуль, зайцев, журавлей, турманов. Зимой устраивались на дворе горы и каток для конькобежцев. Неудержимо росли библиотеки. Книги считались уже десятками тясяч, так как многим стали высылать их прежние библиотеки целиком. У Лунина были книги немецкие, французские, английские, итальянские, польские, латинские, греческие и проч. — он был великий лингвист. Как ни дорого стоила тогда присылка в эту даль громоздких музыкальных инструментов, но одних роялей было уже у ссыльных восемь, и часто устраивали они вокальные и инструментальные вечера…
Несмотря на отеческую опеку правительства, запрещавшего иметь много денег, приток средств разными обходными путями увеличивался. В казематах было уже до сорока человек прислуги, а у Трубецкого и Волконского отдельно человек по двадцати пяти. Кроме лакеев и горничных были уже свои повара, хлебники, квасники, огородники, банщики, свинопасы и проч. У Трубецких была своя акушерка и экономка, у Муравьева — гувернантка, у многих — швеи… Доктор, выписанный из Кяхты, оказался сведущим человеком и, когда потом каземат был распущен и ссыльные поселились на частных квартирах, он поступил домашним врачом к Трубецким с жалованьем, которое далеко превышало жалованье тогдашних губернаторов… Имущие делали взносы в пользу неимущих. Этот капитал увеличивался еще оборотами заемного банка, который они учредили. К помощи этого банка прибегали и местные торговцы. Они охотно платили по два процента в месяц, тогда как раньше, занимая деньги у местных богачей, иной раз, во время, например, Верхнеудинской ярмарки, они плачивали и по десяти процентов в месяц…
Но — по мере того, как все легче и легче делалось царское ярмо, все более и более расшатывались моральные устои ссыльных… Появились карты, началось пьянство, раздоры партий и личностей, взаимные оскорбления и даже вызовы на дуэль. И в то время, как одни буквально не знали, — при сибирской дешевке, — куда денег девать, другие бились без чаю и сахару, без переменного белья. В Петровском заводе из пятидесяти человек двое кончили сумасшествием.
Начался и все более и более увеличивался разврат, во главе развратников стояли больной поганой болезнью князь Барятинский и кавалергард Свистунов, тот самый, который в Петропавловке наглотался битого стекла. У Свистунова были большие деньги, и он создал себе целую шайку для оргий и у бесчестных родителей по окрестным деревням скупал их молоденьких дочерей. Подкупленная стража водила их к нему переодетыми. Ивашеву, одному из этой развеселой компании, мать купила в Москве иностранную девицу за 50 000. Царя уверили, что она была его невестой и раньше, он дал ей разрешение на приезд к жениху, и та, приехав, бросилась на шею Вольфу, который на Ивашева не был похож даже отдаленно… Грязные сплетни были пущены даже о гордой ‘деве Ганга’: то приписывали ей в любовники Иосифа Поджио, то одного из адъютантов Лепарского… Но она только крепко сжимала губы и выше поднимала свою хорошенькую головку. С мужем у нее не ладилось, как и прежде, и в горькую минуту у нее вырвалось раз: ‘Все, что для меня есть тут родного, это трава на могилке моего ребенка…’ Русь, родина, близкие по-прежнему были за тридевять земель: девять писем написала она к уже умершей свекрови и в течение трех месяцев получала она от сестры поцелуи своей умершей девочке, Соне…
Жизнь плесневела, гнила на корню, гордые реформаторы слабели все более и более и один за другим уходили туда, где, как говорят, несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания… Одной из первых ушла — от чахотки — Александра Григорьевна Муравьева. Она умирала ночью и, не желая будить и пугать свою дочурку, попросила принести ее куклу и простилась с куклой. И потрясающие были похороны милой женщины этой под вопли белой вьюги. Замолкли уже последние возгласы чудака-попика, служившего при казематах, затих хор ссыльных, и с глухим рокотом сыпались комья мерзлой земли на гроб… Над еще незакрытой могилой глухо рыдал муж ее, Никита Муравьев, когда-то блестящий гвардейский офицер и необычайный фантазер, которого особенно не любил Николай I. В своей — конечно, неоконченной — конституции Муравьев фантазировал об учреждении областных палат представителей, об учреждении вольных городов, об особых правах старой Москвы, и Николай собственноручно по поводу мечтаний этих начертал: ‘Все сие виды и система Никиты Муравьева о федеративном управлении. С сим поздравляю тунгусцев!’ И вот мечты о светлом счастье родной страны, о благе всех ее народов кончились этой мерзлой могилой милого друга-жены, погибшей за эти мечты, а дома — сиротка дочь и разбитая своя собственная, теперь одинокая жизнь…
Все точно спохватились на короткое время, подтянулись, а потом, постепенно, потихоньку, стали наползать опять серые будни. Издали жизнь их казалась окруженной светлым ореолом, и поэтому по Сибири уже появились разные прощелыги, выдававшие себя за жертв 14 декабря. Больше всех негодовал против этих самозванцев, строже всех их обличал, выше всех держал знамя 14 декабря — Якубович… Даже у лучших время проходило теперь за бесплодными разговорами и — ‘разговорцами’: так зовут в Сибири кедровые орешки…
Но были и твердые, не погнувшиеся… Таким был М.С. Лунин, например. Он построил себе особую келию с католической часовней и уходил от разлагающейся жизни этой все дальше и дальше. Иногда подолгу исчезал он в дремучей тайге — Лепарский на беззаконные отлучки эти смотрел сквозь пальцы — и любил встречаться в лесной глуши со всякими бродягами и беглыми каторжниками. Иногда, вооружившись одним ножом, богатырь ходил один на один на медведя. По-прежнему в прямой и твердой душе его нежно и незримо сиял прелестный образ женщины: в нем та, давняя, далекая, правнучка Яна Собесского, сливалась со строгой ‘девой Ганга’, которая так гордо несла рядом с ним свое горе и которая в его обожании находила поддержку…
Не гнулся под бедой и маленький, беспощадно суровый к себе и к людям Завалишин, и неустанно трудился он, неустанно учился и неустанно проповедовал свои взгляды, ядром которых было старое: ‘Учитель, очистися сам!’
Не гнулись, но над развалинами жизни тихо грустили братья Борисовы, два бедных офицера-малоросса. Для них ссылка давно уже была не так тяжела, как гибель в суровой жизни тех идеалов, которым они отдали свое сердце и свободу… Пользуясь пасхальными днями, они сидели над гуляющей рекой, на солнышке, вместе с тюремным священником, о. Алексеем. О. Алексей, крепыш лет 45, весь точно из железа Петровского завода вылитый, с дикой копной волос на голове, медным лицом и добродушно-хитренькими голубыми глазами, был на всю округу знаменит тем, что у всех больных он доедал и допивал остатки их лекарств.
— Это все-таки от чего-нибудь да будеть же полезно, — говаривал он своим спорым сибирским говорком. — А ежели сейчас пользы не будет, то на предбудущее… Подкрадется какая болезнь: ‘А ну, дай-ка, я тебя, отче, сгребу!..’ Ан во мне оружие против нее уже и приготовлено… Ничего, ничего, давайте-ка, я вашу микстурку допью…
И допивал все сразу, ‘без ваших этих там три раза в день по столовой ложке…’ И железное здоровье спасало его от последствий этой своеобразной медицины…
— Ну, хорошо, — покладисто сказал о. Алексей. — Одни за одно, другие за другое, а ваше-то Славянское опчество на какую сторону тянуло?..
Лицо Петра Ивановича Борисова сразу согрелось.
— Если хочешь, я прочитаю тебе, батя, наш славянский катехизис, — сказал он. — Он покороче будеть того, которым ты ребят изводишь.
— А ну, прочитай…
И Петр Иванович с грустной торжественностью стал читать наизусть:
‘— 1. Не надейся ни на кого, кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.
— 2. Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.
— 3. Каждый почтет тебя великим, когда гордости и избытку ты искать не будешь.
— 4. Простота, скромность и трезвость, сии блюстительницы сохранят твое спокойствие…’ И т. д., и т. д.
Попик внимательно и сочувственно слушал эту поэму в прозе.
— Вот тебе и весь катехиз наш, отче!
О. Алексей пожал плечами.
— Одно мне, господа, непонятно: за каким, прости Господи, чертом вас тут гноят? Да что же в твоем катехизисе такого страшного? Все по Божии, по совести и к славе российской устремляется — в чем же тут грех? По-моему, царь таких людей уважать должен, а не токмо что. В толк не возьму, за что они вас так не взлюбили…
— Почему не взлюбили? — усмехнулся своей кроткой усмешкой Андрей Иванович. — Когда нас сюда отправляли, царь приказал кандалы нам наглухо не заклепывать, а запереть замками. Замков в крепости не оказалось, спешно послали сторожей по лавкам и те накупили маленьких замочков, которыми хозяйки свои жестянки запирают и на которых обыкновенно надписи всякие бывают. И вот Завалишину достался замочек, на котором написано было: ‘Кого люблю, тому дарю’, а Николаю Бестужеву: ‘Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь’. А ты толкуешь: невзлюбили!..
И он болезненно рассмеялся.
— Никак Михаила Сергеевич наш идет? — чтобы переменить разговор, сказал Петр Иванович.
Действительно, от тайги шел Лунин. От него пахло ветром, хвоей и ночным костром. Только в лесу находил он полную радость жизни. Одно время опять им с чрезвычайной силой овладело искушение бежать на волю и он снова достал себе компас, стал приучать себя к самой умеренной пище, приспособил для лесной жизни одежду и обувь. Но не хотел подводить товарищей и уйти от тайно любимой… Весь розовый от заката, он подошел к товарищам. За спиной его висели два тяжелых глухаря и три косача. Ружье, чтобы не дразнить начальство, он прятал где-то в тайге…
— Что, почта пробежала? — по-сибирски спросил он, поздоровавшись со всеми.
— Нет еще, Михаила Сергеич… Посидите с нами, отдохните.
— Спасибо. Переобуться надо — очень промок, — отвечал он.
— Да и нам пора, — сказал попик. — Зябко что-то от реки.
— В самом деле, пора, — поддержал и Петр Иванович. — Пойдем-ка… А наши нетерпеливые весь день сегодня обсуждали, как проситься у правительства на кавказский фронт, — усмехнувшись, сказал он Лунину. — Хоть бы рядовыми.
— Дело хорошее, — сказал тот. — Но предварительно нужно подвергнуть себя испытанию: в первый день велеть дать себе пятьдесят палок, во второй — сто, в третий сто пятьдесят и т. д. Только после такого испытания можно будет провозгласить: Dignus, dignus est intrare in istud doctum corpus… [Достоин, достоин он вступить в сие ученое учреждение… (лат.)]
И глаза его сделались холодными и стальными…
У палисада они встретились с Марьей Николаевной. Лунин весь тихо просиял. И она ему улыбнулась, ему одному.
— Разрешите послать вам дичь? — спросил он ласково.
— Вы меня все балуете, Михаила Сергеевич…
Он только молча посмотрел на нее и тихонько вздохнул…
И вдруг из казематов вырвалась хоровая песня:
Бывало дольше длился век,
Когда диет не наблюдали.
Был здрав и счастлив человек,
Как только пили да гуляли…
Давно и нам гулять пора,
Здоровым быть
И пить!..
Ура, ура, ура…
Это был застольный гимн, сочиненный поэтом-вешателем Державиным… Марья Николаевна тихонько сморщилась и посмотрела на Лунина своими говорящими глазами. Он понял ее: она помнила их беседу в Тарбагатае.
— По всем видимостям, господин Свистунов с дружками своими торжествует, — проговорил попик. — Грехи!.. Как это по вашему катехизису-то, Андрей Иваныч, значится?
Борисов уныло посмотрел на него…
— А по-вашему, батя, как? — тихо уронил он.
Все, понурившись, разошлись. Лунин скрылся в своей келейке. А когда земля потемнела и затихла и в небе заискрились звезды, из келии Лунина послышалось тихое, торжественное пение: он молился…

XXXVI. Председатель российского учредительного собрания

Казематы затихли. В темноте слышались только медлительные шаги часовых да их сонное позевывание. Под звездами с говором проносились стаи дикой птицы… Маленький, со строгими глазами, Завалишин сидел у окна и, по издавна принятому правилу, строго просматривал прожитой день: не погрешил ли он в чем-нибудь против того нравственного закона, который он раз навсегда поставил себе путеводной звездой в жизни и следовать которому он обязывал не только себя, — что было хорошо, — но и других, что было совсем плохо, но по молодости его извинительно. Особенных промахов сегодня не было. Зря только позволил он себе рассердиться на свистуновскую компанию. Этих апрантивов революции он во имя нравственного закона презирал, презрения своего перед ними не скрывал и думал их презрением этим наказать. Не хорошо было и то, что он принимал участие в легкомысленной и смешной болтовне, которую затеял душа-Розен. Барон очень смешно представлял, как при получении у них в Ревеле известия о кончине вдовствующей императрицы Марии Федоровны один полицейский неутешно расплакался: ‘Кто же будет у нас теперь вдовствующей императрицей?’ И он, Завалишин, рассмеялся и тем как бы поощрил это легкомысленное препровождение времени.
Он поднял свои строгие глаза в звездное небо и маленькой ручкой своей долго тер свой упрямый лоб: он забыл записать сегодня одну дельную мысль. Что это было? И он упрямо искал потерянное, пока не вспомнил. Это была мысль Джона Стюарта Милля: ‘Дайте человеку кусок пустыни в собственность, и он чрез десять лет превратит его в цветущий сад, но дайте ему цветущий сад в десятилетнее пользование, и он превратит его в пустыню’. Прекрасно!.. — одобрил он. — Никаких ютопий!..
Завалишин родился вундеркиндом и вундеркиндом пошел жизнью дальше. Он был сыном начальника Астраханского казачьего войска и рождение его в 1804 г., — он был ровесником Марьи Николаевны, — а в особенности крещение, в Астрахани было отпраздновано с чрезвычайным торжеством, в знаменной зале губернаторского дворца, в присутствии всех должностных лиц и представителей инородческих племен, кочевавших по раскаленным прикаспийским степям. Он был определен в морской корпус, в Петербурге, а в 16 лет, изумляя всех своими способностями, был уже в этом корпусе преподавателем. Через два года он ушел в кругосветное плавание со знаменитым впоследствии адмиралом Лазаревым. Уже из Лондона молодой мичман написал Александру I в Верону письмо, в котором он требовал — он никогда не просил — личного свидания с государем, чтобы объяснить ему, что он идет не туда и не туда ведет Россию, куда следует. Это обращение молоденького мичмана поразило Александра, и он приказал вызвать его к себе. Но русские корабли были уже в Океане. Ум Завалишина кипел проектами и преобразованиями. Он мечтал, например, о присоединении к России Калифорнии и своим прямодушием и энергией сумел по пути склонить правительство Калифорнии к своему проекту. Он обдумывал занятие всего Амура и Сахалина, а если обстоятельства позволят, то и Сандвичевых островов. Когда на пути на кораблях вспыхнул бунт команды, это маленький Завалишин, не прибегая к оружию, усмирил матросов. И очень скоро за вундеркиндом прочно установилась репутация: птичка не величка, а ноготок востер…
Повеление государя явиться застало Завалишина уже в русско-американских владениях, на Ситхе. Он сейчас же собрался в путь и через всю Сибирь понесся в Петербург.
В Петербурге разные тяжелые события помешали усталому Александру сразу принять молодого реформатора и Завалишин должен был ограничиться лишь представлением записки с изложением своих взглядов. Его записка не удовлетворила Александра — через его руки за годы царствования прошли тысячи таких записок — и, усталый, во всем разочаровавшийся, царь вскоре умер, а Завалишин, успевший уже стать одним из самых деятельных членов Северного Общества, был арестован и посажен в страшный Алексеевский равелин. На допросах он заливал презрением Рылеева, который, по его словам, вел себя совершенно не достойно. И в крепости сторожам он приказал — опять приказал, не просил — подавать себе одну постную похлебку, а себе приказал 18 часов в сутки употреблять на занятия, а 6 на все остальное: сон, еду, гулянье… Как начальники крепости, так и члены комиссии никак не могли понять, каким образом человек, которому угрожает смертная казнь и, во всяком случае, вполне безнадежная будущность, может возиться с латинскими и греческими книгами и тем добровольно ухудшать, по их мнению, свое тяжелое положение, когда можно было немножко скрасить его сном или хорошей едой… Но маленький Завалишин знал свое дело…
И здесь, на каторге, Завалишин вел самую строгую жизнь, в основу которой он раз навсегда положил разум и нравственный закон. Он бесстрашно обличал не только товарищей, но и начальство, если они, по его мнению, уклонялись от указаний разума и нравственного закона. Лунин очень любил маленького проповедника. Он называл его председателем будущего Российского Учредительного Собрания ‘par droit et naissance’ [По праву и рождению (фр.)] и в знак этого подарил ему бронзовый clochette du pr&eacute,sident [Колокольчик председателя (фр.)].
И вот маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания сидел один в ночи у окна и, глядя в звездные бездны, опрокинувшиеся над черными просторами Сибири, и слушая сонное позевывание и усталые шаги часовых, думал свои строгие, четкие думы. Он понимал, что блестящая карьера, начатая им, которая должна была дать ему возможность благодетельствовать людям в огромном, государственном масштабе, сорвана навсегда. Но он не жалел об этом нисколько: христианское учение говорит, что Богу надлежит повиноваться паче, чем людям, и что надо безбоязненно возвещать истину не только народам, но и царям, и не только царям, но — что много труднее и опаснее — и народам… О том, что случилось, он не жалел, но он жалел, что в действия свои они допустили те же неправильные средства, которые были в обычае у их противников и которые они сами осуждали: все эти обманы, насилие, кровопролитие и проч. Караулы в Петропавловке говорили им украдкой: ‘Вот если бы вы, господа, тогда нам сказали, что будет сбавка службы да не будут загонять в гроб палками, да по отставке не будешь ходить с сумой, ну, за это мы с вами пошли бы…’ Но все это вздор, если бы даже все войска сразу примкнули к ним, толку не получилось бы, ибо они сами попрали нравственный закон.
‘Пример Екатерины II представляет непреодолимый соблазн уму, — думал он в ночи. — Тут представляется неопровержимая дилемма: если Екатерина II, которой все права истекали только из того, что она была жена Петра III, имела право для блага государства восстать против своего мужа и государя, не отступая и от крайних средств, то как же может быть воспрещаемо подобное действие коренным русским, для которых благо отечества составляет даже обязанность? Поэтому-то, на основании этого главного примера, все рассуждения в тайных обществах сводились к следующей аргументации: или Екатерина имела право так действовать для блага отечества, — тогда тем более имеет это право и всякой русский, или она не имела права, — тогда весь порядок, ею основанный, есть незаконный, а потому всякий русский имеет право не признавать его…
Либерализм противоположен эгоизму, — продолжал он свои думы, — а не какому-либо виду общественного устройства, и эгоист, в какой бы партии ни был, какой бы формы ни являлся партизаном, внесет неправду во всякую форму — анархические действия под покровом власти и деспотизм под покровом свободы. Оттого-то и легок у иных людей переход от участия в революции к деспотизму и обратно — переход, изумляющий только тех, кто не входит к высшим началам и, поражаясь противоположностью видов, не замечает, что это только различные виды одной и той же сущности…’
И ярко вспомнился день, когда под прошлым была подведена черта итога, день произнесения приговора.
Маленький пароход, который перевозил осужденных моряков из крепости на рейд, пристал к парадному всходу флагманского корабля. Они стали подниматься на палубу и вдруг их встретило неожиданное торжество: командир корабля и офицеры встречали их пожатиями руки, а стоявшие вдали приветствовали знаками. Началось чтение приговора. Старик-адмирал не выдержал и заплакал. Многие из офицеров не могли вынести сцены и, замахав руками, бросились вниз… Матросы, державшие ружья на караул, как следует по положению при чтении указов, взяли их под курок и утирали кулаками слезы. Никто и не подумал взыскать с них за это нарушение воинских правил. Когда отобрали у осужденных их мундиры и принесли солдатские шинели, он, маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания, стал раздавать их из кучи товарищам и говорил им:
— Господа, будет время, когда вы будете гордиться этой одеждою больше, чем какими бы то ни было знаками отличия…
Исполнилось ли его пророчество? — спросил он себя, но ответить не успел: сзади послышались осторожные шаги и женский шепот. Мимо окна, крадучись, прошел один из конвойных, а за ним в солдатской шинели в накидку какая-то девка — одна из тех, которых водили к Свистунову… Маленький председатель брезгливо сморщился и пожелал сейчас же записать одну из тех дельных и четких мыслей, которые он любил и которая только что пришла ему в голову:
‘Многие, жертвуя большим, не жертвуют прихотями и удовольствиями, отвлекающими от серьезных дел, и не соблюдают чистоты жизни, трезвости и воздержанности, первых условий, чтобы быть свободным и достойным свободы’.

XXXVII. Владимирки жизни

Ослабевшая после выкидыша Наталья Николаевна уехала с детьми в Полотняный Завод, майоратное имение брата в Калужской. По Петербургу поползли всякие коммеражи. На ушко за верное передавали, что она выкинула оттого, что бешено ревнивый муж избил ее. Жизнь продолжала трепать Пушкина все больнее и больнее. Чтобы не участвовать в придворных церемониях, где он, камер-юнкер, должен был бы выступать наряду с мальчишками, он сказывался больным. Долги давили его беспощадно и не только уже свои, но и беспечного ‘дражайшего’ и не менее беспечного брата. В довершение всего полиция вскрыла его письмо к жене и оно пошло гулять по городу. Страшного в письме не было ничего, но оно возбуждало толки. Пушкин взбесился и дал волю своему негодованию не только в дневнике своем, но и в речах.
‘…Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, — писал он в дневнике, — но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге!.. Что ни говори, мудрено быть самодержцем…’
Он почувствовал, что не менее мудрено быть верноподданным самодержца и вести государственную линию, и в письмах к жене стал мечтать о том, как было бы хорошо ‘плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да уехать в Болдино, да жить барином… Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, — торопился он прибавить, — а ропот на самого себя…’.
Он с головой уходил в работу — денег, денег, денег! А когда он набрал их несколько, то в один присест, в поисках забвения, спустил их все сразу в карты. И, чувствуя, что он выбивается из последних сил, что он больше прямо не может, он вдруг послал Бенкендорфу прошение об отставке. По всему фирмаменту пошел великий шум: какая дерзость! Жуковский пришел прямо в неистовство и разбранил своего друга, а потом бросился к Бенкендорфу, бросился к царю и, в конце концов, добился-таки своего: Пушкин попросил прощения и у Бенкендорфа, и у царя и — снова сел на цепь. Николай смилостивился: ‘Я ему прощаю, — написал он Бенкендорфу, — но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться. То, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35-и лет, мужу и отцу семейства’. И, сев снова на цепь, Пушкин вздохнул с облегчением: ‘Главное то, — объяснял он в письме Натали, — что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…’ И, чтобы передохнуть, он помчался к семье в Полотняный Завод, но пробыл там недолго и понесся в Болдино: была уже осень и он хотел в уединении поработать. Да и с имением что-нибудь нужно же было сделать. Михайла Иванов денег не давал, он попытался заменить его другими, но из этого ничего не вышло и снова все оказалось в руках толстяка. Теперь Михайла Иванов держал себя покорным господской воле и приводил Пушкина в бешенство постоянным повторением:
— Как вам будет угодно… Как прикажете, так и будет…
Пушкин не знал, что ему угодно и что он должен приказать. Все, что ему от имения было нужно, были деньги, а Михайла Иванов говорил уныло, что денег нет.
Пушкин подарил ему и лужок, и даже денег и, бросив не ладившуюся работу, раздраженный, снова вернулся в Петербург, где под своим кровом нашел уже обеих своячениц: бедная Наталья Ивановна окончательно спилась, погрязла в разврате и оставаться там девушкам было уже решительно невозможно… Встреча с Азинькой так обожгла его, что он смутился…
Снова началась душная петербургская суматоха и бестолочь. Снова нужно было или являться во дворец наряду с молокососами камер-юнкерами, или сказываться больным, снова надо было раздумывать, какую шляпу надо надевать в Аничков, треугольную с плюмажем или круглую, снова нужно было добывать жене денег, денег и денег на наряды и выезды, снова мучиться сознанием и бедности своей, и бессилия, и бессмысленной гибели дорогого времени. Он стал чрезвычайно нервен, хмур, без причины резок, и в свете пугались его и все более и более сдержанно, а иногда и холодно относились к нему: погибающие только раздражают…
— Не понимаю, — поднимая плечи, говорил изящный граф де Грав, встретясь у Кочубеев с веселым, завоевавшим всеобщие симпатии Дантесом. — Во-первых, не понимаю я этих аристократов, которые принимают в свою среду таких взбалмошных людей, а во-вторых, не понимаю и его… Это какое-то воплощение двуликого Януса: он непременно лезет в знать, но в то же время хочет быть популярным и на улице, бегает по салонам и держит себя иногда чрезвычайно грязно, со всеми этими своими выходками и эпиграммами, ищет расположение людей влиятельных и поднимает надменно нос, как завоеватель какой. Он и консерватор, и революционер, и камер-юнкер с сединой на висках, и возится с людьми, двору враждебными… И непременно хочет быть авторитетом. Конечно, это ему не удастся. Если в высшем кругу и принимают поэтов, то совсем не для того, чтобы им угождать, а для того, чтобы угождали они…
Дантес весело рассмеялся.
— Но вы слишком много занимаетесь этим незначительным господином, граф! — сказал он. — Я предпочел бы заняться его женой… Не говоря уже о ее красоте, одно это экзотическое имя ее меня с ума сводит… На-та-ша… — со вкусом произнес он. — Прелесть?.. Так и тает…
Кавалергардская форма чрезвычайно шла к нему. И, хотя в этом красивом лице и было что-то неуловимо-наглое, что отталкивало людей чутких, женщины сходили от него с ума. На руке он демонстративно носил перстень с изображением Генриха V, внука Карла X, которого недавно французы спихнули с престола. Глуп он как будто не был, но совершенно наверное не был и умен и, во всяком случае, был невежествен и узок. В последнее время он стал учиться русскому языку, но и тут ни усердия, ни успехов не обнаружил: в салонах русский язык был не нужен, а со сволочью он и разговаривать не желает. И все ограничилось лишь несколькими неприличностями и ругательствами, которые он хорошо заучил и которыми смешил холостые компании.
— Да, его супруга женщина hors concours… [Вне конкуренции (фр.)] — сказал граф. — Но не угодно ли посмотреть на madame de Хитрово: как она пред ним млеет!..
— Но ей пятьдесят! — засмеялся Дантес.
— Это ничего не значит… Раз сердце молодо…
Элиза Хитрово, мать прекрасной Долли, очень молодилась и все никак не могла досыта налюбоваться своими белыми и полными плечами, которые она безбожно оголяла. Ее в свете так и звали Лизой голенькой. По рукам ходила эпиграмма, которую приписывали, как и все, Пушкину:
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой,
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой…
У австрийского посла
Ныне Лиза en gala,
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола…
Пушкина она боготворила, а он, смеясь, звал ее Пентефрихой. Ежедневно она слала ему записки, — иной раз несколько в день, — а он, не читая, бросал их в корзину. Но, чтобы не обидеть ее, он часто бывал у нее и любил поболтать с ней: она была не глупа и остра. И не хотел он замечать ни этой глубокой и искренней привязанности ее, ни той тяжелой драмы, которую переживала эта женщина, прощавшаяся в нем с любовью…
— Да разве она одна? — сказал граф. — А эта миленькая толстушка — посмотрите, как она на него смотрит!..
— Кто это? — спросил Дантес.
В эту минуту Пушкин обернулся, увидал толстушку и на лице его изобразилось радостное изумление.
— Боже мой!.. Вот встреча!.. — воскликнул он. — Но как же вы изменились!..
— Да, да, увы! — весело рассмеялась Зиночка, недавно вышедшая замуж за соседа из Голубова, Бориса Вревского, и очень растолстевшая. — Увы, увы! И теперь мне уже нельзя ни визжать, как в Тригорском, ни играть в хлюсты, ни грызть подсолнушки… Почему тогда не воспользовались вы этой возможностью, друг мой, а предпочли выть на луну?
И оба, сжимая руки, веселыми, дружескими глазами смотрели один на другого.
— Но вы невозможно пополнели.
— А вы как-то… вылиняли, мой милый поэт!
Они сели в уголок и началась старая, дружеская болтовня.
— Только смотрите, называйте меня баронессой как можно чаще: я к почестям стала очень чувствительна.
— Но сколько вам будет угодно!
— Прибавьте: баронесса!
— Баронесса… Но вы очаровательны, как и прежде, когда вы нам варили вашу несравненную жженку.
— Прибавьте же: баронесса.
— Баронесса… Но где вы остановились, баронесса?
Она расхохоталась.
— Вот теперь хорошо!.. Где остановилась?.. По-деревенски: у ваших стариков… И ваша матушка, уверенная, что я сегодня встречу вас здесь, просила меня передать вам ее просьбу заехать: ей что-то нехорошо…
Он померк. Не только болезнь матери, но и острая нужда у стариков угнетала его чрезвычайно. В самом деле, выглядело гадко: его жена бросает деньги без счета на свои выезды, а у матери нет денег, чтобы позвать врача… Но — кто же виноват?.. Зина поняла, что происходит в душе потухшего поклонника своего, и сказала ему, чтобы он оставил ее и ехал бы к матери. Они увидятся потом. И он шепнул жене, — она была окружена, как всегда, и Дантес чрезвычайно любезничал с ней, — что он едет к матери, и вышел. В карете он омрачился еще более: он отказал уплатить домовладельцу лишние, по его мнению, 1000 рублей за квартиру, тот подал в суд, а так как Пушкин прежде всего из самолюбия платить не хотел, то взыскание было обращено через Лукояновский земский суд на его Болдино… Грязная история… Но черт их всех, подлецов, дери!.. И ноздри его раздувались…
У Надежды Осиповны сидел не совсем обычный гость: полковник Брянцев. Оставив своего дружка — тот все на ноги крепко жаловался — под Владимиром у его сродственников, он один навестил Москву, вечерок-другой посидел у Антипыча под соловьями, а потом в Петербург пошел. Общение с бродяжкой как-то расшатало в нем его раньше стройную духовную жизнь, уверенности полной не стало ни в чем, и он, одинокий, бродил по развалинам своей жизни, как раньше, бывало, бродил, поучаясь, по страшной Владимирке. И теперь ему и вся жизнь представлялась одной широкой и страшной владимиркой, а человечество — арестантами в цепях, которые, осужденные неизвестно кем, бредут в угрюмые, неведомые дали…
Он зашел к Надежде Осиповне и едва узнал ее. Она ходила только с большим трудом. В глазах ее была мука и по временам мелькало что-то страшное. Он сразу почувствовал, что Владимирка ее жизни подходит к концу. И, когда увидала она этот скромный наряд его — хотя для Петербурга он и приоделся — и эту длинную, белую бороду, и эти усталые, добрые глаза, — она прослезилась. Они сели в запущенной гостиной, поближе к натопленной печке, и она с трудом — она задыхалась при всяком волнении — проговорила:
— Жизнь была не очень милостива к вам, друг мой…
Он посмотрел на нее с теплым состраданием.
— А разве к вам она была милостивее?
Она только рукой махнула.
— Жизнь обманула, — тихонько уронила она. — Муж только шумит и плачет, дети все разлетелись и завили свои гнезда, и один Бог знает, лучше ли им в их гнездах… Нужда заедает… И в довершение всего эта вот болезнь… Вы не можете себе представить, как тяжело иногда ночью… Правда, пора и к развязке…
И в глазах, в которых стояло страшное, опять налились крупные слезы… Издали послышался громкий голос Пушкина, и за дверью раздались его быстрые шаги. Завидев незнакомого человека, он недовольно нахмурился, но, всмотревшись, узнал полковника.
— Но какой чудной бородой вы обросли! — засмеялся он. — Вот этого мне для солидности только и не достает: чудной белой бороды… Но как это вы вырвались от аггелов? Помиловали?
— Я ушел самовольно, — улыбнулся полковник. — И я очень прошу вас, любезный Александр Сергеич, не говорить никому о моем пребывании в столице: я сам скоро уйду… А то опять вцепятся… Очень уж они со своей вечной озабоченностью надоедливы.
— О, да! — раздраженно воскликнул Пушкин. — Вцепятся, так никак не отряхнешь… Знаю!..
— Но как же вам живется, любезный Александр Сергеич?
Тот развел руками.
— Правды перед добрым человеком таить нечего: нехорошо живется, — сказал он. — Вот мама все знает… В деревню не пускают, а здесь сил не хватает жить.
— Кто не пускает? Почему?
— Аггелы не пускают и — жена, — не удержавшись, вдруг зло рассмеялся Пушкин. — Сперва мы надуем им в уши всякого вздора, — опустил он кудрявую, с уже поредевшими волосами голову, — а потом и сами не рады… Если бы не это, так я на край света убежал бы…
Полковник грустно посмотрел на него.
— Вот так же и блаженной памяти император Александр Благословенный, от всего устав, хотел уйти, — сказал он тихо. — А вы его в это время… помните?..
— А кто ему мешал? — зло бросил Пушкин.
— Тот же, кто мешает и вам: судьба.
— Ну, не знаю, — нетерпеливо отозвался Пушкин. — Ты как себя, мама, чувствуешь? — оборвал он, раскаиваясь, что начал этот тяжелый разговор перед больной.
— Все так же: плохо, — отозвалась она безучастно. — Вот Зина Вревская мантилью мне подарила… Посмотри, какая красивая… Не понравилась ей моя старая кацавейка… А на что мне теперь такая мантилья?
Все замолчали: о нужном говорить было тяжко, потому что весь разговор сводится к сознанию полной безвыходности, а о пустяках — сил не хватало. Полковник смотрел то на нее, то на сына: ‘Владимирка… — подумал он. — Сами виноваты? Но от этого не слаще, а может быть, еще горше…’
— А что это за господин Белкин, Александр Сергеич, повести которого вы изволили отпечатать? — спросил старик, указывая на томик рассказов, который лежал рядом на круглом столе.
— А кто бы ни был! — засмеялся Пушкин. — Но повести надо писать вот, как он: коротко, просто и ясно…
— Нет, так, как пишет их господин Белкин, писать их отнюдь не следует, — мягко, но упрямо сказал старик. — Много воды с тех пор утекло, как мы с вами в Твери у Гальони встретились, но я, старовер, все на своем стою: в ядре нужна хорошая мысль, затем нужна для нее хорошая оправа и нужны хорошие технические средства, чтобы эту подобающую и достойную ядра оправу сделать как следует. Тут в работе оправы мастерство великое, сама оправа четкая и благородная, а души нет… И то, что сборничек этот, как слышно, имеет у публики успех, только подтверждает мое мнение: никто и никогда не кричал пророку ‘форо’, но кричали, и не раз, ‘распни Его!’
— Прекрасно. А вы читали малороссийские повести Панька Рудого?
— Как же, как же…
— Что же вы о них скажете и о Гоголе?
Полковник опустил голову.
— Это все так хорошо, что тут все каноны падают, — наконец сказал он с виноватой улыбкой. — И, может быть, настоящее искусство только с этого и начинается…
Пушкин, потемнев, махнул рукой и стал прощаться…
Вскоре после него встал и полковник. Он не знал, увидит ли он еще ее, и сердце сжималось болью. Прощание вышло тяжкое, надрывное, полное недоговоренных слов, и, когда полковник вышел осторожно, на цыпочках, Надежда Осиповна ушла к себе, легла и долго проплакала…
У Пушкина было какое-то деловое свидание по издательским делам. Предположения разных газет и журналов у него и его приятелей возникали то и дело, но ничего, кроме бесплодного кипения, а иногда и убытков, не давали: их без труда заклевывала и опережала ‘рептильная’ печать. Угождать правителям готовы были и они, но они не догадывались, что прежде всего нужно угодить самому главному властелину жизни: толпе… По дороге Пушкин, стыдясь себя, обдумывал новое обращение к щедрости Николая: долги душили его. Он тратил больше 25 000, а жалованья было 5000, литературные заработки были ничтожны… И вдруг ему стало ясно, что незачем идти обсуждать новую затею литераторов, что ничего из этого не выйдет, что спасение не там…
Весь смута, повесив голову и ничего не видя, он шел городом, сам не зная куда. И вдруг над головой его запели колокола: коль славен наш Господь в Сионе… Он был перед самой Петропавловкой… В собор тянулись серенькие богомольцы. И он, сам не зная зачем, пошел за ними. Пахучий сумрак собора, мерцание лампад, тихие гробницы царей сразу властно охватили его душу каким-то торжественным и печальным чувством. Жизни мышья беготня отступила от души, и она, предчувствуя, что есть что-то в мире и сверх этой беготни, точно приподнялась немного над землей, очистилась и окрылилась робкими крыльями.
Он стоял уже у большой, тяжелой гробницы. В ней лежал Белый, Иван Иваныч, который так не любил его под конец тяжкой жизни своей и которого преследовал своими насмешками и издевательствами он. От полковника Брянцева он уже слышал о тяжелой драме царя. Пушкину теперь стало особенно стыдно: зачем отравляли они один другому жизнь? Но поправить было уже ничего нельзя: между ними зияла страшная черная бездна, из которой веяло холодом. И он, могущественный царь, так же вот запутался в тенетах жизни, так же, мечтая об освобождении, не мог разорвать цепей, и вот для него все кончено. Неужели же только таким путем человек-невольник может уйти от жизни?..
И у гробницы замучившего себя царя Пушкин с особенною ясностью почувствовал, что, пока человек жив, есть у него все возможности и что в душе его нарождается уже какая-то новая жизнь, что только от него зависит дать этим вешним водам, этим вешним силам простор, которого они тут, среди тихих гробниц и вечных огней, просят…

XXXVIII. Неудачи Периклеса

Аглицкий клуб, как Овчая купель расслабленного, совершенно воскресил Чаадаева. Он не только по-прежнему, деятельно проповедовал самые чудные вещи в клубе и гостиных, но решился предоставить свои силы и в распоряжение правительства. В обращении своем к правительству он исходил из той высокой оценки, к которой он привык в гостиных своих поклонниц, но правительство по донесениям полиции знало его, как одного из московских, по тогдашнему официальному выражению, вралей, и потому его искательства никакого сочувствия наверху не встретили. Мало того, самоуверенный и учительный тон его посланий на фирмамент поднял там всех на дыбы, тем более что Чаадаев, минуя всех, обратился к самому Николаю…
Получив суровый отпор от Бенкендорфа, он сразу понизил тон и написал опять, украсив свое послание в этот безнадежный мир такими перлами, на которые решился бы далеко не всякий. Царя, между прочим, он заверял, что ‘для нас невозможен никакой прогресс иначе, как при условии полного подчинения всех верноподданных чувствам государя’, а письмо к Бенкендорфу тогда же он заключил так: ‘Впрочем, какое бы мнение Ваше Сиятельство по сему обо мне ни возымели, в моих понятиях долг святой каждого гражданина покорность безусловная властям, Провидением поставленным, а Вы, облеченные доверием Самодержца, представляете в моих глазах власть Его. Всякому Вашему решению смиренно повиноваться буду’. Но наверху определенно обиделись на московского Бруто-Периклеса, и приготовленный было к великому плаванию корабль Чаадаева окончательно сел на мель в аглицком клубе. Он понял: на верхах погибающей России засели безумцы и дело обстоит даже гораздо хуже, чем он изобразил это в своем первом философическом письме, которое, как и другие два, ходили в списках по рукам любомудров. Но, если его не хотят слушать наверху, он будет продолжать свою деятельность на общественной арене. И он, прислонившись к колонне и скрестив руки на груди, неустанно проповедовал всюду и развивал весьма энергичную эпистолярную деятельность. И чудо: с могил некрополя ему иногда отвечали сочувствующие голоса. Но были и дерзкие: безалаберный Денис Давыдов пустил по салонам на него эпиграмму:
Все кричат ему привет
С оханьем и писком,
А он важно им в ответ:
Dominus vobiscum! [*]
[*] — Господь с вами… (лат.).
Чаадаев рассеянно взял со стола только что полученное письмо от А.И. Тургенева и перечел отчеркнутую им самим цитату Тургенева из письма Мицкевича: ‘…Мне кажется, — писал Тургеневу Мицкевич, — что вернутся такие времена, когда нужно будет быть святым, чтобы быть поэтом, что нужны будут вдохновения и сведения свыше о вещах, которых разум не может сообщить, чтобы побудить в людях уважение к искусству, слишком долго бывшему актрисой, распутницей или политической газетой. Эти мысли пробуждают во мне сожаление и едва не тоску. Мне часто кажется, что я вижу Обетованную Землю поэзии, как Моисей с горы, но я чувствую, что недостоин вступить в нее’.
Чаадаев по привычке нежно погладил себя по гладкому и сияющему, точно отполированному черепу и стал перечитывать только что написанную страницу своего ответного письма Тургеневу:
‘…У нас господствует, как мне кажется, странное заблуждение. Мы во всем обвиняем правительство. Но правительство просто делает свое дело, вот и все. Будемте же и мы делать свое дело, будем исправляться. Большая ошибка считать безграничную свободу непременным условием умственного развития. Помните Восток: это ли не классическая страна деспотизма? Между тем оттуда мир получил свое просвещение. Вспомните арабов: догадывались ли они о благах представительного правления? Между тем мы обязаны им доброю частью наших познаний. Вспомните средние века: имели ли они хоть отдаленное представление о неизреченных благах золотой середины? Между тем именно в средние века человеческий дух развил наибольшую энергию. Наконец, думаете ли вы, что цензура, кинувшая Галилея в темницу, была мягче цензуры г. Уварова с товарищами? Но не вертится ли с тех пор земля, приведенная в движение толчком ноги Галилея? Итак, будьте гениальны и все устроится!..’
Последняя фраза восхищала его чрезвычайно: ‘Будьте гениальны и все устроится…’ Замечательно!..
В передней глухо прозвенел звонок. Еще более притихший и точно просветленный, Никита доложил:
— Александр Сергеич Соболевский…
— А, проси, проси…
Соболевский шумно вошел в кабинет.
— А-а!..
— Я из Петербурга… Привез тебе поклон от Пушкина…
— Спасибо… Ну, как он там? Садись вот сюда, здесь удобнее…
Надежды сделать из Пушкина глашатая спасающей истины у Чаадаева уже умерли, но, все равно, и его можно будет потом приспособить как-нибудь к тому великому, хотя и ему самому неясному делу, о котором он проповедовал в гостиных.
— Я только на минутку… — садясь, сказал Соболевский.
Завертелся легкий разговор о столичных новостях.
— А тут у вас, говорят, какие-то новые патриоты объявились, — весело шумел Соболевский. — Что? Говорят, хотят всех нас в боярские костюмы переодеть… А? В чем дело?
— А, пустое!.. — пренебрежительно уронил Чаадаев. — Их на всю Москву полдюжины. Напялили какие-то национальные костюмы, а народ их на улице за персюков принимает…
Соболевский весело расхохотался.
— А в Петербурге, имей в виду, тебя за твое первое письмо поругивают, — сказал он. — Здорово ты матушку Россию, говорят, разделал в нем.
— Удивительный народ! — пожал плечами Чаадаев. — Вместо того, чтобы прислушаться к тому, что говорит человек, дать себе труд вдуматься в его слова, они будут ‘поругивать’: им нож вострый всякая самостоятельная мысль! Да и что я там такого особенного сказал?! — воскликнул он, оживляясь. — Или им эти параллели с Европой в нос бьют?.. Так неча на зеркало пенять, коли рожа крива, как говорится. Да, в Европе человек с детства впитывает в себя идеи долга, справедливости, права, порядка. Да, в то время как христианский мир там величественно шествовал по пути, предназначенному Его Божественным основателем, увлекая за собой поколения, мы, хотя и носим имя христиан, не двигались с места. Да, в христианском мире все необходимо должно способствовать — и действительно способствует — установлению совершенного строя на земле, — как же иначе оправдались бы слова Господа, что Он пребудет в церкви Своей до скончания века?.. И как это нам, может быть, ни неприятно, но, несмотря на всю неполноту, несовершенства и непрочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что Царство Божие до известной степени осуществлено в нем, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародыше и элементах всем тем, что необходимо для его окончательного водворения на земле…
Соболевский испытывал сперва непреодолимое желание подремать немного, но по мере того, как московский любомудр говорил, брови гостя лезли все выше и выше вверх. Хотя Соболевский и мог бы перевести карамзинскую историю государства Российского на латинский язык, но его простой, житейский ум каким-то чудом уцелел в нормальном состоянии и все эти книжные хитрости-мудрости быстро находили у него простую и ясную оценку…
— Постой, милый мой, постой, — сказал он. — Я тоже поболтался по Европе довольно, но того, о чем ты так красноречиво говоришь, я там, вот тебе крест святой, и во сне не видывал… Подумай, милый мой, немного: ведь четверть века не прошло еще, как Наполеон со своими воспитанными европейцами залил кровью и ограбил всю Европу… А революция? Неужто же все это было развитием христианских начал? Да и оставим это, возьми повседневность. Правда, бордели там устроены очень хорошо, но…
В передней бешено зазвенел звонок. Мимо двери тихо прошел Никита. Послышался возбужденный женский голос. Чаадаев прислушался.
— Как?! — тихонько воскликнул Соболевский. — Женщина?! К тебе?! Бегу во все лопатки!
Он был чрезвычайно рад освободиться от этих ненавистных ему словесных бирюлек.
— Перестань, пожалуйста! Это так кто-нибудь, случайно…
— Госпожа Панова желали бы видеть вас, барин, по срочному делу…
Соболевский внутренне засвистал: он знал этот синий чулок, эту, как живописно выражался он, стерву, и никак не мог понять, как мог Чаадаев, мало того что связаться с ней, но компрометироваться, публично адресуя ей эти свои ‘Философические письма’.
— Ну, прощай… Бегу…
— Погоди минутку… Попроси, Никита, госпожу Панову в гостиную…
И, когда Никита провел неожиданную гостью в гостиную, Соболевский на цыпочках — точно он боялся, что она поймает его — вышел в переднюю и быстро оделся.
— Заходи как-нибудь, — сказал Чаадаев. — Надо договорить до конца… Встречать такое непонимание, право, обидно…
— Да, да, конечно… Будь здоров, голубчик! — И он торопливо выбежал из флигеля, а Чаадаев поспешил в гостиную…
— Что такое? У вас случилось что-нибудь?..
Навстречу ему с заготовленным плачем поднялась из кресел г-жа Панова, довольно миловидная дамочка лет за тридцать, с сырыми, жадными и лгущими глазами.
— Вы не можете себе представить, до какой низости он дошел! — жарко воскликнула она.
— Кто?
— Но, конечно, благоверный! Кто же еще?.. Он просто заявил, что я, говорит, объявлю тебя сумасшедшей и запру в сумасшедший дом. А? Каково?! И знаете, из-за чего все вышло? Были у нас гости, заговорили о политике, и я сказала, что я не сочувствую политике правительства в Польше и даже мало этого: во время этого их восстания, сказала я, я молилась, чтобы Господь даровал полякам победу, потому что они сражались за вольность… Как они на меня все накинутся! И пошло!.. А когда все разошлись, взялся благоверный: я, говорит, тебя, дуру, свяжу и в часть отправлю… Ну, и прочее — в его обычном стиле… И до того после всего этого нервы мои стали раздражительны, что чуть что, и я дрожу до отчаяния, до иступления… А он с кулаками в лицо лезет. Я мученик, кричит, я, кричит, великомученик благодаря тебе…
— Но успокойтесь, друг мой…
— Ах, нет, не могу я успокоиться… Я вся дрожу… Вы должны спасти меня…
И она снова заплакала и стала задыхаться и, чтобы иметь больше воздуха, несколько расстегнула платье. За кружевной оборкой рубашки показалась белая грудь. Чаадаев скосил глаза в сторону: он не хотел стеснять ее.
— Но успокойтесь, друг мой… Если позволите, я позову сейчас Никиту и он приготовит чай… Это укрепит вас… Одну минуту!
Он озабоченно вышел, а она в ярости вскочила и, сверкая глазами, топнула ножкой:
— О, идиот!
Правда, в маленьких интрижках она себе никогда не отказывала, но в истерическом мозгу ее крепко засела мысль овладеть этим элегантным любомудром. Но из чего он сделан?!
Дверь отворилась.
— Сейчас Никита подаст… успокойтесь, друг мой… А потом я провожу вас домой…
— Благодарю вас, — прошипела она. — Я не хочу вашего чаю… До свидания!..
И она яростно прошумела юбками мимо озадаченного Брута и Перикла…

XXXIX. Над Соротью

Анна за эти годы поблекла телесно, но духовно расцвела. Она с некоторым удивлением и тихой радостью наблюдала за тем, что проходит в ее душе… Острые углы жизни стирались, красота и добро проступали, волнуя ее, там, где раньше она их и не подозревала, милее становились люди. А когда они злобствовали и бесчинствовали, Анна смотрела на них, как на больных, как на несчастных, и не только не заражалась их злобой, но исполнялась печалью и страданием. Ей казалось, что все это в ней делается само собой: свои усилия она не считала ни во что. Зина выскочила замуж, заневестилась уже Маша, но к ней, серенькой, тихой, не сватался никто: она точно пугала людей этой своей серьезностью и тишиной. ‘Точно монашка какая…’ — говаривала о ней постаревшая Прасковья Александровна и тихонько про себя умилялась на свою старшую дочь. Целые дни проводила Анна в работах по дому, а то за рукодельем, — так, как мышка, тихонько и возится, — усердно ходила в церковь к тоже постаревшему о. Шкоде, а единственным развлечением ее были одинокие прогулки вдоль светлой Сороти, по этим холмам, по этим сосновым лесам, где, для всех незримая, витала тень того, кому она раз навсегда отдала свое сердце…
Петербургские коммеражи о нем доходили и до Тригорского — и через Зину, и через А.П. Керн, и через брата Алексея. Другие могли и позлорадствовать над злоключениями поэта, и посмеяться, но она чувствовала ясно, вне всяких сомнений: он гибнет. И душой она постоянно вилась вокруг него, и не могла оторваться, и хотела только одного: быть около него близко, чтобы в нужную минуту броситься к нему и закрыть его собою…
Вдруг нежданно-негаданно в первых числах мая — погода стояла дождливая и очень холодная — поп Шкода после обедни сообщил ей, что в Михайловское прибыл Пушкин, один, без жены… Она затаилась: конечная катастрофа?.. Она готова…
А Пушкин — только здесь, в Михайловском, тихом и милом, почувствовал он, как он изменился, как постарел и как, главное, устал — бродил по еще более одряхлевшему домику, по разросшемуся саду и грустил. Арины Родионовны уже не было: старушка умерла.
Там, вдали, среди кавалергардов, посланников, красавиц, балов, раутов, гусаров, картежных столов и проч., в гвалте жизни смерть ее прошла почти незамеченной им, но здесь он чувствовал ее очень остро. Не слышно было за стеной ее тяжелых шагов, ее воркотни на дворовых, никто уже не ходил рано по утру дозором по всему дому, распоряжаясь, чтобы все для него было готово. Вечером некого было позвать в точно охолодавшую гостиную, пусто оставалось ее любимое местечко в уголке дивана и некому было рассказывать ему старых, с детва любимых и никогда не скучных сказок. Печаль тяготила сердце: так, будет время, и его здесь не будет… И сквозь эту печаль смотрел он на милые окрестности своего родового гнезда, на эти лесистые холмы, на которых он, бывало, сиживал одиноко и глядел на озеро в зеленых берегах: как тогда, рыбак тянет за своей убогой лодчонкой невод, сереют по берегу неприглядные, но такие живописные деревеньки и ветряки медлительно, устало ворочают свои крылья… По изрытой дождями дороге он поднялся к грани дедовских владений, где стояли три старых сосны, друзья его: одна поодаль, а две парочкой… С удивлением увидел он, что вокруг сосны-двоешки засел густой и веселый молодняк. И светлая печаль в душе сразу стала слагаться в нарядные, задумчивые стихи:
Здравствуй, племя
Молодое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий, поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего… Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полн,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет…
Полный простых и теплых воспоминаний и сожаления, что он сам от всего этого ушел, сам эту тихую, укромную жизнь в погоне за пестрыми и ядовитыми химерами разрушил, он пошел в Тригорское. Ему было немножко неловко: он задолжал 2000 р. старой Прасковье Александровне и не мог их ей теперь отдать… Но, когда вдали, между деревьями, увидал он знакомый старый дом, он сразу понял, что здесь он должен много больше и никто не упрекнет его… А с мокрого крыльца уже сияли ему навстречу эти милые, верные, теплые глаза — точно она ждала его, ни на минуту своего поста не покидая… Как раз тяжелые тучи в одном месте прорвались, бледно выглянуло солнышко и все вокруг разом робко, неуверенно просияло, точно улыбнулось.
— Анна Николаевна, милая! Как я счастлив видеть вас, — дружеским жестом протянул он к ней навстречу руки. — И, Господи, как у вас тут хорошо!.. А там, в Петербурге!..
Прибежала Маша со своими золотыми косами, постаревшая Прасковья Александровна, старая Акулина Памфиловна, экономка, и сразу, без усилия, он погрузился в простую, знакомую во всех мелочах жизнь. Даже запахи в доме стояли прежние, приятные, деревенские: и солениями вкусно пахло, и самоваром, который торопливо для него ставили, и из переднего угла, от образов, деревенским маслом легонько и торжественно потянуло… На лежанке, как тогда, сгорбившись, грелась кошка, св. Антоний все корчился среди безобразных чертей, и знакомо лежали на полу блудные блики от солнца… И сияли глаза Анны, доверчивые, верные, теплые, без слов говорящие все…
— Надолго ли?
— Увы, нет, на несколько дней всего… Жена ждет ребенка…
— Но… sans tre trop indiscr&egrave,te [Если это не будет нескромным (фр.)]: зачем же вы, собственно, по такой грязи и холоду тащились на такое короткое время сюда? — удивилась Прасковья Александровна и даже очки на лоб подняла, чтобы лучше его видеть.
Он развел руками и рассмеялся. Анна впервые заметила, что и смех его стал другой, надтреснутый какой-то, тусклый, не заражающий всех, как раньше… ‘Не отходить, не покидать его и на минуту… — сказала она себе и сердце ее сжалось недобрым предчувствием. — И надо от него самого точно узнать, что у него там случилось… Это похоже на бегство…’
— Зачем по грязи тащился? — повторил он. — Боюсь, что толкового ответа дать на ваш вопрос, Прасковья Александровна, я не сумею. Да и себе я его поставить только сейчас впервые догадался: сперва приехал, а потом и спрашиваю себя: зачем?.. Во-первых, затем, чтобы передохнуть от петербургской сутолоки: вы не можете себе представить, как выматывает та жизнь! А во-вторых, — сказал он и на минуту задумался. — А во-вторых, еще раз примериться к деревне: я все более и более убеждаюсь, что деревня для меня единственное спасение… В Болдине дом лучше, но Болдина я не люблю. А здесь все очень уж постарело и разваливается. Но… — оборвал он и опять невесело рассмеялся, — не будем касаться этих печальных материй: дайте мне хоть у вас отдохнуть… Если бы вы знали, какая тоска берет меня иногда в Петербурге!..
Женщины поняли и не трогали больше тайных ран его. Он с головой погрузился в деревенские интересы, в деревенскую простоту, в деревенскую тишину и то, что оставил он в Петербурге, казалось ему теперь непонятным и дурным сном… Вот сидеть бы так всегда у окна и смотреть, как среди бледно-розовых шатров яблонь гудят пчелы…
Ночью он спал крепко, без снов, а когда проснулся, в окна смотрело только что вставшее солнце и нежно-золотой туман клубился над Соротью и озерами. Весь сад залит был обильной росой. Черемухой пахло так, что душа изнемогала от счастья. И вся жизнь казалась каким-то чистым и радостным воскресеньем — только колоколов на погосте не хватало… Он встал, оделся, вышел в пахучий сад и в дальнем уголке его, за елями, над обрывом, увидал вдруг Анну. Он не удивился, и она не сочла нужным объяснять ему свое присутствие здесь в такой ранний час.
— Правда, хорошо у меня тут? — сказал он, поздоровавшись с ней и сев рядом на старую, покосившуюся скамейку.
— Да. Я этот вид люблю больше, чем из нашей усадьбы, — отвечала она. — Смотрите, как красиво вьется вон тот дымок на берегу Сороти… Должно быть, пастушата огонь кладут…
И они замолчали… Черемуха пьянила… И как дышалось!
— У меня просьба к вам, Александр Сергеевич, — чуть зарумянившись, сказала вдруг Анна. — Поэтому я и пришла к вам так рано. И вы не должны отказать мне в ней.
— Говорите, — потупившись, просто сказал он. — Вы здесь все для меня, как родные… Я сделаю все, что в моих силах.
— Делать ничего не надо, — сказала она. — Нужно только одно: чтобы вы сказали мне о себе всю правду.
— А!..
— Это очень трудно?
— Вам? Нисколько… Что именно хотите вы знать?
— Я хочу знать, почему вы так… несчастны?
— А вы думаете, что я несчастен?
— Не будем говорить лишних слов… Хорошо?
— Но я боюсь, что я не сумею вам растолковать всего этого…
— Как сумеете…
Он замолчал… В самом деле, в чем, собственно, корень его несчастья?.. Она терпеливо ждала. Смуту души его она угадывала: может быть, ему и самому неясно?..
— Хотите, я помогу вам? — сказала она тихо. — Но только не сердитесь, если иногда будет немножко больно.
— Помогайте…
И, помолчав взволнованно, она уронила:
— Жена?.. Вы… раскаялись?..
Он опустил кудрявую, но уже лысеющую голову.
— Жена… — задумчиво повторил он. — Н-не знаю… Да, не знаю. Она совершенно не интересуется моим делом… Это все для нее книга за семидесяти семью печатями, книга, полная скуки… Иногда это… тяжеленько… Да, она молода, хороша собой и прежде всего хочет блистать, хотя и видит, что это блистание ее для меня уже тяжело и… бьет по ребятам… Мы задыхаемся в долгах… Но — виновата ли она в этом? Не сами ли мы толкаем их на этот путь погибели?.. И — ревность. Сознаюсь перед вами: мне гнусно, что на нее… смотрят так все эти… Впрочем, я и сам такой… Сам самодержец всероссийский, завернувшись эдаким молодцом в свои седые бобры, чуть не каждое утро проносится несколько раз мимо наших окон, а вечером, где-нибудь на балу, он спрашивает ее игриво: ‘Почему шторы у вас были сегодня спущены так долго?..’
Он быстро встал, но, взяв себя в руки, снова сел и провел своей маленькой рукой по омрачившемуся лбу.
— И она увлекается этой… игрой с огнем… — продолжал он задумчиво. — В этом точно стержень всей их жизни… А у нее уже дети… В этой жизни она — вместе со мной — сжигает без толку все, что я добываю, и нисколько не думает о будущем детей… Ей кажется, что все придет как-то само собой — вроде как в сказке о золотой рыбке… А никакой рыбки нет — надо позаботиться самим. Плодить нищих — бррр!.. И для удовлетворения безумств наших приходится идти на… сказать подлость, может быть, и слишком сильно, но… Хорошего в этих сделках с жизнью все же нет ничего… Виновата ли она? Да. Но в десять раз больше виноват я. Я в тысячу раз хуже ее… И вот мы топим один другого в луже, в грязной, поганой, петербургской луже, и я больше ее это вижу, и никак не могу, запутавшись, выбраться на берег… Да, мы любим друг друга и — топим…
Она подняла на него свои сияющие глаза.
— В этом вы ошибаетесь, — сказала она тихо, но решительно. — Помните, как раз захохотали все в Тригорском, когда я сказала вам, что вы даже и не подозреваете, что такое любовь? Ну вот… С тех пор не мало воды в нашей Сороти утекло, но я с полным убеждением повторяю вам: вы оба и не подозреваете, что такое любовь…
На погосте зазвонили, и чист, задумчив и значителен был этот омытый росой и весь пропитанный солнцем благовест…
— А можете вы тогда объяснить нам, что же такое эта ваша, настоящая любовь? — сказал он и в голосе его уже звучала насмешка: ему было досадно, что он так раскрылся перед ней.
— Могу…
— Тогда прошу вас…
Опять подняла она на него свои чистые, милые глаза и, волнуясь, проговорила:
— Любовь настоящая это прежде всего — жертва, жертва постоянная, никогда не тающая, радостная и не ожидающая себе никакой награды… Вот в чем не настоящая, а единственная любовь!
Вспомнилась вдруг степь бескрайняя и даль: в понятии народа любить значит прежде всего жалеть. Он не сказал ничего — только сделался тих и серьезен.
— Мне пора, — сказала Анна, поднимаясь. — Если хотите, проводите меня немного…
Солнечной дорогой, среди запахов цветущих лугов и сосны, пригретой солнцем, они пошли в Тригорское. Говорить о пустяках было теперь нельзя, а возвратиться к тому, о чем говорили в саду, не позволяла какая-то стыдливость чувства. Но она опять сделала над собой — ради него — усилие и сказала:
— Но вы… готовите себе несчастье…
Он больше не мог обнажать душу.
— Несчастья бояться, счастья не видать, говаривал Петр I… — отвечал он небрежно. — В конце концов, никто ничего не знает…
Она только голову опустила.
А когда пришли они в Тригорское, на дворе, у крыльца, барышню уже поджидали бабы. Некоторые держали на руках ребят в пестреньких одеяльцах. Тут же стоял политик Панфил с лицом, перекошенным флюсом на сторону и обвязанным красным платком. Анна ‘пользовала’, и народ шел к ней со всех деревень. Может быть, не порошки и не капли ее помогали им, но что-то, какое-то незримое лекарство ее помогало несомненно…

XL. На угонках

Николай сидел в своем кабинете и, делая значительное лицо, читал представленное ему Бенкендорфом письмо Пушкина.
‘…Я вижу себя вынужденным положить конец тратам, которые ведут только к долгам и которые готовят мне будущее, полное беспокойства и затруднений, если не нищеты и отчаяния, — писал Пушкин. — Три или четыре года пребывания в деревне мне доставят снова возможность возвратиться в Петербург и взяться за занятия, которыми я обязан доброте Его Величества. Я был осыпан благодеяниями Государя, я был бы в отчаянии, ли бы Его Величество увидел в моем желании уехать из Петербурга другой мотив, кроме мотива абсолютной необходимости. Малейший признак неудовольствия или подозрения был бы достаточен, чтобы удержать меня в положении, в котором я нахожусь, в конце концов я предпочитаю испытывать затруднения в моих делах, чем потерять во мнении Того, Кто был моим благодетелем не как государь, не из чувства долга и справедливости, но из свободного чувства благородного и великодушного благоволения…’
Он потер свой высокий, белый лоб. Он понял: нужно дать еще. Но, во-первых, ему хотелось еще поманежить господина поэта, чтобы он восчувствовал, как следует, а во-вторых, просто сердце не позволяло пойти навстречу: в нем он все же чувствовал врага. Бенкендорф тоже не верит ему ни на грош… В золотистых, красивых усах заиграла улыбка: упустить Натали было бы просто глупо… Между ними началась уже горячая игра. Конечно, в качестве самодержца всероссийского он имеет в своем распоряжении тысячи способов, чтобы без больших церемоний овладеть красавицей, но его величество хотел достичь своей цели не как монарх, перед которым склоняется все, а в качестве красавца-мужчины: его величество был gourmet [гурман (фр.)] и свои ‘васильковые дурачества’ любил приправлять и поэзией, как он понимал ее, и интригой, и даже маленькой, приличной его сану, борьбой… Да, а его надо повыдержать еще, чтобы душок этот выкурить из него окончательно… И он взял толстое перо, — он любил, чтобы у него все было большое, крепкое, осязательное — и написал на письме Пушкина, как всегда, с ошибками:
‘Нет препятствий ему ехать, куда хочет, но не знаю, как разумеет он согласить сие со службою. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок’.
Бенкендорф, не торопясь, сообщил Пушкину резолюцию его величества. Тот, задыхаясь в тенетах долгов, отступить не мог никуда и продолжал хитрить, изворачиваться, откровенно низкопоклонничать и втайне в бешенстве сжимать кулаки… Он писал и рвал, и опять писал новые письма, уже ближе подходя к цели, яснее, и не мог от стыда их послать, и никак не мог не послать, потому что денег не было уже на самые неотложные расходы. И, наконец, в конце июля он решился отправить Бенкендорфу новое письмо, в котором писал:
‘…Единственные способы, которыми я мог бы упорядочить мои дела, были — либо уехать в деревню, либо получить взаймы сразу большую сумму денег… Благодарность не является для меня чувством тягостным, и моя преданность персоне Государя не затемнена никакими задними мыслями стыда или угрызений, но я не могу скрывать от себя, что я не имею решительно никакого права на благодеяния Его Величества и что мне невозможно чего-нибудь просить…’
Он понимал, что от него хотят прежде его унижения, и на унижение он, сцепив зубы, шел со всеми этими своими humbles requetes… [Смиренными просьбами (фр.)]
И, поиграв им, сколько его государственными соображениями требовалось, его величество смилостивился, наконец, и повелел выдать Пушкину 30 000 взаймы с тем, чтобы долг этот погашался вычетами из получаемого им жалования… Это не было спасением: за четыре года женатой жизни Пушкины сумели сделать долгов на 60 000, но все же это была некоторая как будто передышка. И снова начались балы, рауты, parties de plaisir, parties fines [Увеселительные поездки, вечеринки (фр.)], кавалергарды, кирасиры, конногвардейцы, гусары, обеды, ужины, игра, посланники, туалеты, кавалькады, петергофский праздник, бесплодные литературные проекты, цыганский торг со Смирдиным за каждую строчку, карты, эпиграммы, коммеражи и — поиски денег опять и опять… И брызги бессмысленной жизни этой он старательно вносил неизвестно зачем в свой дневник: и о смерти всеми забытого Аракчеева, и о законной беременности Александры Осиповны, и о беременности весьма подозрительной г-жи Сухтелен, и о проповеди интригана Филарета, и об открытии Александровской колонны, на котором, представьте себе, было сто тысяч гвардии, и о том, как он ‘представлялся’ великой княгине Елене Павловне, и о том, сколько он проиграл на вечере у красноглазого кролика, и о том, что Ермолова и Курвал, дочь Моро, на балах одеты хуже всех, и как сострил великий князь Михаил насчет плешивых, и как Николай подарил дешевенькую — только в 5000 р.! — табакерку Волконскому…
Под каким-то выдуманным предлогом Анна приехала с матерью в Петербург: она хотела быть ближе к нему. Встретив его тут в блестящей обстановке, по-видимому, веселого и беззаботного, насмешливого, иногда циничного, она подумала, что она преувеличила опасность, ошиблась. Но когда увидела она крайнюю бедность его матери и ослепительные туалеты его жены, ей опять сделалось страшно… И вместе с А.П. Керн, своей кузиной, она собралась опять в Тригорское: что же может она сделать тут?!
Наговорив им на дорогу всего с три короба, похохотав, Пушкин поехал к Смирновым. Александра Осиповна была беременна, не выезжала и принимала только близких. Когда он приехал к ним, — она жила с мужем уже на частной даче, а не во дворце, — в гостиной ее, уютной и художественной, кроме красноглазого кролика, мужа, были А.И. Тургенев, все такой же жирненький, говорун, острослов, Плетнев, пристроившийся благодаря Жуковскому тоже при дворце, и Гоголь. Великосветских приятелей не было: Александра Осиповна умела не смешивать у себя эти два мирка.
Разговор вертелся, конечно, на литературе. Плетнев — скромно одетый, весь бритый, он был похож на какого профессора ‘с божественной искрой’ — рассказывал последние подвиги все более и более дуреющей цензуры: как запретили учебник арифметики за строчку точек, под которыми мог скрываться злой умел, как задержали учебник географии, в котором сообщалось, что в Сибири ездят на собаках, — министерство внутренних дел должно было подтвердить этот факт, — как Николай нахмурился было против опубликования записок герцогини д’Абрантес и как министр Уваров должен был успокаивать монарха, что в записках этой авантюристки ничего революционного нет.
— Но всего лучше история со стихотворением Виктора Гюго, ‘Красавица’, которое появилось в ‘Библиотеке для Чтения’, — улыбаясь, прибавил Плетнев, вынимая записную книжку. — Вы послушайте только… И он дубовато прочел:
Когда б я был царем всему земному миру,
Волшебница, тогда б поверг я пред тобой
Все, все, что власть дает народному кумиру:
Державу, скипетр, трон, корону и порфиру
За взор, за взгляд единый твой!
И если б Богом был, — селеньями святыми
Клянусь! — я отдал бы прохладу райских струй
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй!
— Как будто не особенно страшно! — сказал он, пряча книжку. — Но митрополит Серафим с монахами взбунтовался против этих ‘дерзких мечтаний быть царем и Богом’ чрезвычайно, и Никитенку, который эти стихи пропустил, посадили под арест, в грязь и клопы. Если бы выпустил он слова Бог и селеньями святыми, тогда, говорят, было бы ничего, а так решительно невозможно…
Все засмеялись.
— Но всего лучше резолюция по этому делу Крылова, — сказал со своей улыбочкой Гоголь. — Не слыхали? Он двумя словами порешил все дело:
Мой друг, когда бы ты был Бог,
То глупости такой сказать бы ты не мог…
Опять взорвался веселый смех…
Гоголь успел уже заметно продвинуться в литературе, но она его — как и всех — кормила слабо. Хохлацкого материала, который создал ему успех, у него не хватало, и он кропал статейки по истории Малороссии, о живописи, о музыке, об истории вообще, об архитектуре, слогом запутанным, пустозвонным, пустоцветным, надуто, педантично, с ребячьим восторгом перед своей премудростью. Он решительно не замечал своих недостатков и метил прямо в гении. Жуковский по доброте уверил Уварова, что из Гоголя выйдет прекрасный профессор, и ему предложили место экстраординарного профессора в Киеве. Он гордо потребовал поста профессора ординарного и 6000 на уплату долгов. Отказали. Тогда он стал просить места экстраординарного профессора, но там обиделись и сделали его только адъюнктом. И с первых же лекций обозначился полный провал. Попечитель деликатно предложил ему оставить всю эту музыку. Он должен был спустить свой надменный тон с ректором и профессорами, но среди своих остался все тем же всезнающим, глубоким, гениальным Гоголем, и жажда поучать, указывать всем путь все более и более охватывала таинственного карлу. И тайная, неотвязная любовь к Александре Осиповне мучила его и заставляла быть неестественным и мучительно надрывным для всех… А больше всех — для себя… Он точно свихнул в себе что-то еще в детстве, около девичьей, и рос, как кривое дерево…
— В прошлом году на бале я говорил государю, что царствование его будет ознаменовано свободою печати, что я в этом не сомневаюсь, — этим своим особенным, светским тоном сказал Пушкин. — Он рассмеялся и отвечал, что он моего убеждения не разделяет… Для меня сомнений в этом нет, но также нет сомнений и в том, что первые книги, которые выйдут в России без цензуры, это будет полное собрание непристойных стихов Баркова. Ну, впрочем, я должен бежать, — сказал он, вставая. — Жена велела приехать за ней на бал, на Черную речку…
— Жена или жены? — пошутила Александра Осиповна, которая прятала под дорогой турецкой шалью свой большой живот.
С тех пор, как у Пушкина поселились сестры Натали, над ним все острили, что у него три жены, а быстро преуспевающий в свете Дантес дал ему даже кличку ‘трехбунчужного паши’, pacha a trois queues.
— Если бы жена отпустила меня, то я проводил бы вас, — сказал Смирнов, которому литературные утонченности супруги очень надоедали. — А, жена? Ты как об этом думаешь?
— Ах, да сделай одолжение, уходи только!
— Алл ригхт! — сказал, дурачась, Пушкин. — Едем!
— Постойте! — с улыбкой остановила его Александра Осиповна. — А куда это исчез граф де Грав? Я не видала его целую вечность.
— К сожалению, никуда не исчез, — отвечал Пушкин. — Я не так давно встретил его.
— Что, все о Бетховене рассказывает?
— Представьте себе, нет! — засмеялся Пушкин. — Теперь он выдумал какую-то очень печальную собачку. Все мои жены в восторге: в три ручья ревели, слушая его… Ну, едем, едем, Смирнов, а то жены браниться нехорошими словами будут… Да и Соболевский осерчает…
И они поехали на Черную речку, ‘на воды’, где по возвращении гвардии из лагерей еженедельно давались балы, на которые собирался весь ‘свет’, и где царили кавалергарды. Когда Пушкин с кроликом подкатили к вычурному деревянному павильону, увешанному цветными фонариками и шкаликами, первое, что им бросилось в глаза в пестрой, фантастически освещенной толпе, была высокая, элегантная и внушительная фигура Соболевского, смеявшегося неподалеку от входа с Натальей Николаевной и ее сестрами, которые, как всегда, меркли перед ее торжествующей красотой. Она изменилась не только физически, но и нравственно: незаметно для себя она все более и более теряла свою природную стыдливость… Азинька, ‘бледный ангел’, как звали ее в обществе, увидев Пушкина, зарумянилась, и он почувствовал привычный ожог. Оба старались скрыть свое смущение под шутками и смехом…
— Ну, как дела?
— Ничего… А, и кролик приехал! Это очень мило…
Языки завертелись. Послышался смех. Пушкин был уже около сияющей Азиньки. Его осторожное ухаживание за ней было уже замечено, и в обществе зашептались, что в семье Пушкина неладно. Неладно и было. Натали вся жила вне дома. Она приезжала на рассвете, спала за полдень и, как только приводила себя в порядок, снова уносилась по своим светским обязанностям, а к ночи, переодевшись, опять ехала на бал или раут. Дети были заброшены на руки нянек и мамок, которые интересовались больше гвардейцами и пожарными. Екатерина была совершенно равнодушна к семье сестры и думала только о себе и о — Дантесе, который сразу поразил ее воображение. Она, как и Азинька, несмотря на сопротивление Пушкина, была сделана стараниями Натали фрейлиной и высматривала свои ходы по фирмаменту. Азинька, жалея выбивающегося из сил Пушкина, взяла бразды правления в свои руки, но мысль, что это дети ее соперницы, мутила ее и днем и ночью, и она ненавидела их и мучилась. И раз, когда в доме, по обыкновению, никого не было, Пушкин, неожиданно вернувшись в сумерки домой, застал ее в тяжелом отчаянии одну.
— Азинька, что с тобой? Что такое?..
Она вдруг закрыла лицо руками и, мучительно зарыдав, упала в кресло. Страсть сразу прорвала все плотины, она сказала ему все и зажгла буйными огнями своими и его… Около нее он, усталый, находил то, чего не находил уже около жены, совершенно пьяной от своих успехов и совсем уже не считавшейся с невыносимым положением запутавшегося мужа…
Весело болтая, они стояли в пестром свете фонариков, среди медленно двигавшейся элегантной толпы и со стороны казались богатыми, беззаботными людьми, для которых жизнь сплошной праздник… Мимо прошла грузная графиня Нессельрод в сопровождении какого-то пожилого, необычайно корректного господина с холодным и надменным лицом. Обе группы обменялись любезными поклонами.
— Кто это с ней? — спросила мало выезжавшая Азинька.
— Это Якоб-Теодор-Борхардт-Анна барон ван Геккерен-да-Беверваард, славный отпрыск одной из древних голландских фамилий и голландский посол при Российском Императорском Дворе, — с неуловимым комизмом, подчеркивая голосом всю пышность имени, отвечал Соболевский. — Но должен прибавить: мужчина по своим правилам довольно неприятный. Зол, эгоист, не останавливается ни перед какими средствами для достижения своих целей, но за то большой знаток в живописи и древностях всякого рода. Его квартира настоящий музей… Между прочим, ненавидит нашего Пушкина, которого зовет фрондирующим камер-юнкером. Сам он человек чрезвычайно консервативных убеждений… если, впрочем, у него вообще есть какие-либо убеждения…
И он с веселой улыбкой помахал рукой проходившему мимо с двумя дамами высокому и грузному офицеру с добродушным лицом. Тот, весело улыбнувшись, отвечал поклоном всем.
— А это кто? — спросила Азинька.
— Это Данзас, мой товарищ по лицею, — отвечал Пушкин с еще неостывшей улыбкой. — Напускает на себя вид самого отпетого кутилы, но на самом деле милейший и добрейший парень.
— Но довольно, господа, болтовни! — весело воскликнула оживленная и сияющая Натали. — Мы приехали сюда дело делать… Время танцевать… Кто со мной?
— Но, разумеется, все!
— Нет, я останусь на свежем воздухе, — сказала Азинька, которой не хотелось быть с Натали.
— И я! — сказала Катя.
— А тогда и я… — добавил кролик. — В качестве пажа…
Натали с мужем — у Азиньки искривилось лицо — и Соболевским вошли в пылающий огнями и звуками зал. Было очень жарко. И не успели они и оглядеться, как к Натали подкатился сияющий своей блестящей формой Дантес и, не договорив даже как следует приглашения, уже потянулся рукой к ее талии, как бы уверенный, что ему отказать она — и никто — не может… И они заскользили в вальсе среди других кружащихся пар… Пушкин и Соболевский следили за ними, и в глазах обоих появился потихоньку оттенок какого-то недоброжелательства. Сперва Дантес полюбился Пушкину и он охотно слушал его веселую французскую болтовню. Раз в обществе Пушкин говорил о своих проектах основать журнал, вроде эдинбургского Quarterly Rewiew, и о своих затруднениях придумать ему интересное название.
— Eh bien, donnez-lui le nom ‘de Kvartalny Nadziratel’!.. [Так дайте ему название ‘Квартальный надзиратель’! (фр.)] — выскочил едва говоривший по-русски Дантес.
Все захохотали, и Пушкин первым. Но чем больше он приглядывался к молодому кавалергарду, тем неприятнее он ему становился своею пошлостью и самодовольством…
— Но, в сущности, кто он, этот господин? — пренебрежительно спросил Соболевский, который был всегда очень distingu&eacute, [Выдающийся (фр.)]. — Ну, шуан, легитимист, кавалерист и прочее, но откуда оно вдруг взялось?
В то время как Пушкин жадно ловил все мелочи жизни света, Соболевский, My lord qu’importe [Лорд наплевать (англ. и фр.)], с высоты своего роста снисходительно смотрел на всех и искренно был занят только собой.
— Черт его знает, кто он, — сказал Пушкин. — К нам, в Россию, он явился, во всяком случае, без запасных штанов, но за то с собственноручным письмом Вильгельма Прусского к его величеству: прусскому величеству содержать всех этих международных карьеристов не улыбалось и вот оно почтительно сплавляло их северным варварам. В Берлине Дантес встретился случайно с Геккереном, сумел завоевать его симпатии и вот с его помощью, как видишь, оперился… На ушко шепчут, что он незаконный сын сестры Геккерена и голландского короля, а другие уверяют, что он побочный сын самого Геккерена, но… черт их там разберет, где правда… Во всяком случае, по-русски он не говорит и сотни слов, да и те больше в матерном стиле…
— Но как же командует он своими кавалергардами?
— Черт его знает… Мне Гринвальд, командир их, говорил, что офицеришка он совсем дрянной, которого в службе интересует только красивый мундир…
Соболевский через головы следил за танцующей парой.
— Нет, он мне решительно не нравится, — сказал он.
— Болтают, что он стоит при бароне Геккерен на роли… ну, ты понимаешь?.. — тише сказал Пушкин. — Тот давно известен тем, что занимается бугрством…
— Н-но?!
— Так болтают, — пожал плечами Пушкин.
— Non, decidement, il m’a l’air d’un garГon d’ecurie [Нет, решительно, у него вид какого-то конюха (фр.)], — окончательно решил Соболевский и отвернулся. И вдруг просиял: — А, Ольга Сергеевна!..
К ним подошла смуглая и статная Ольга Сергеевна, сестра Пушкина.
— Что же вы это тут лодырями-то стоите? — на своем прямом языке, смеясь, сказала она. — Язычки все точите? Пригласите же меня на тур вальса!
Соболевский с улыбкой закружился с ней в сутолоке залы. Пушкина подхватил какой-то кавалергард в буфет.
— Я только что из Нижнего, — сказал кавалергард. — Видел там твоего приятеля, Григорова. Кутит во всю головушку… Велел тебе кланяться… А жена его, говорят, с каким-то драгуном снюхалась… Заморозим бутылочку?
— Я это нарочно завлекла вас в свои сети, — сказала Ольга Соболевскому. — Вы должны развеселить немного брата. Он совсем закис после того, как его прожект переселиться в деревню лопнул. Monsieur хочет уехать, а madame и слышать об этом не желает…
— Oh, pardon, pardon, pardon! — задев их, весело воскликнул Дантес. — Ces collisions… [О, извините, извините, извините! Эти столкновения… (фр.)]
Конец фразы исчез в шуме бала…
Соболевский брезгливо сморщился…
А Пушкин уже играл в укромном уголке с гвардейцами в банк и, заложив руки в карманы, припевал с горя солдатскую песенку:
Пушкин бедный человек,
Ему негде взять,
Из-за евтого безделья
Не домой ему иттить…
И, действительно, домой ‘из-за евтого безделья’ попал он только на рассвете — с пустыми карманами и с острой тоской в душе… Его лакей Григорий, сухонький человек с хитрыми, кофейными глазками, отворяя дверь, покачнулся и навалился на барина. От него разило, как из винной бочки.
— Опять, мерзавец, нализался?! — оттолкнув его, крикнул Пушкин. — Ну, терпению моему подходит конец…
— И н-не н-нуждаются… — стараясь удержать равновесие, ответил Григорий. — В-вы дума…
Ловкий удар по скуле сразу бросил его на ковер. Не дожидаясь дальнейшего, Пушкин широкими, быстрыми шагами прошел к себе…

XLI. В тихой обители

Жизнь мотала Пушкина, как добрая свора борзых на последних угонках мотает уже выбившегося из сил русака. Часто по ночам он просто холодел при мысли даже о ближайшем будущем своей семьи. Как его приятель, елабужский городничий Дуров, он придумывал 100 000 способов достать 100 000 рублей и ничего придумать не мог. В минуты крайнего отчаяния он готов был буквально на все: и на последнее холопство перед играющим им царем, и на революцию против этого царя, но — ничего не получалось. И в то время, как Натали продолжала блистать, кружить головы и сорить деньгами без всякого счета, мать тяжело болела и бедствовала и он бегал по городу, чтобы достать где-нибудь денег. Он был уже должен по мелочам и Прасковье Александровне, и своей сестре Оле, и поставщикам, и часто даже своему лакею…
Точно спасаясь от потопа, с наступлением осени он снова понесся в Михайловское: может быть, там, в тишине, он отдышится немного и напишет что-нибудь покрупнее, что даст ему возможность передышки. Всего лучше в этом смысле был бы, конечно, труд о Петре, но чем больше погружался он в исторические материалы по той эпохе, тем яснее он видел, что написать подлинную историю Петра правительство ему не даст, а повторить опыт с Пугачевым, подделав историю опять, у него уже не было сил: он слишком озлобился.
Но на этот раз он в Михайловском ошибся: вдохновение не пришло к нему и там. Он думал не о том, что следовало писать, а о том, что ему теперь делать, чем им жить, что будет с семьей… Положение его было очень четко: отец промотал почти все, что у него было, — просто по бестолковости, — Гончаровы тоже доматывали последнее, у него лично верного дохода было только 5000 от царя, а верного расхода было 30 000. И в довершение всего Николай, продолжая игру с ним, как кошка с мышкой, не позволял ему ни журнал основать, ни в деревню уехать. И журнал, и деревня спасением ему казались только потому, что и то и другое было недоступно. Никакой журнал не мог бы покрыть его расходов по одному карточному столу и во всякой деревне он делал бы то же, что и в городе, или убежал бы оттуда в город опять при первом поводе. Гибель была не в обстановке, а в нем самом…
Бок о бок с этими денежными заботами наростала в нем тревога о жене: он старел, а она расцветала. И, если он сам за свою жизнь загрязнил много семейных очагов, просто невероятно будет, если кто-нибудь не загрязнит его дома: Алексий Вульф, его приятель, говоря о ‘круговой поруке’ в этом отношении, был совершенно прав. А Натали окружала не только самая блестящая молодежь столицы, но и сам государь император не оставлял ее своим высочайшим вниманием и ухаживания его становились все бесцеремоннее, все настойчивее… Завертелся усиленно около нее и этот низменный Дантес… Ей нравилось с ним: он был ей ровня во всем… И, кто знает, может быть… уже… Ведь мужья узнают об этом всегда последними… И его письма к Натали были полны не только денежными заботами, но и тревогой за нее, и он часто в самых ярких и в самых непозволительных выражениях предостерегал ее от ложного шага, и, развратив в свое время жену до мозга костей, теперь он наивно упрашивал ее не читать ‘скверных книг дединой библиотеки’, не марать себе ими воображения. А эти дедины книги — с Полотняного Завода — он сам же привез к себе в дом, как в свое время рассказывал жене о всей закулисной chronique scandaleuse [Скандальной хронике (фр.)] пышной столицы…
И не раз уже, и не два были между ними бешеные сцены ревности. Сперва ревновала больше она, — он слишком был уж бесцеремонен, — и к Александре Осиповне, и к Соне Карамзиной, и к Долли, и к красавице Соллогуб, а потом она точно устала, точно махнула на все рукой, и тогда, старея, стал ревновать он. Мысль, что это сделает его еще более смешным в свете, изводила его… Огонь разгорался: и она, и свет взапуски подкладывали дров…
Работа не шла. И он то ходил часами по лесам, то скакал в Тригорское посидеть вечерок с Анной — она молчала и ждала — и все хворавшей Прасковьей Александровной, то ехал в Голубово к растолстевшей Зине, превратившейся уже в заботливую мать семейства и окруженной горластой детворой. Он играл там в шахматы или сажал с масонствующим Борисом Александровичем сад, или медлительно смаковал чудную жженку, которую по прежнему варила ему Зина: она даже из Тригорского ковшичек на длинной ручке с собой захватила, которым она наливала ее ему в стакан… И, когда что-нибудь в этой деревенской обстановке хотя отдаленно напоминало ему проклятый Петербург, он бесился и говорил дерзости.
— Александр Сергеевич, моя кузина, Анна Петровна, взялась переводить Жорж Санда, — сказала ему раз Анна. — Вы знаете, как плохи теперь ее дела… Может быть, вы не откажете переговорить об этом со Смирдиным?
— Но я совсем не имею никаких дел со Смирдиным, — зло соврал он. — Неужели она не могла придумать ничего умнее?
Анна пристально посмотрела на него и с улыбкой тихонько продекламировала:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
— Ради Бога, простите меня!.. — воскликнул он. — Но, Боже мой: какой там перевод Жорж Санд?! Ведь это же наивно!.. Никто больше меня не получает, а я — без гроша. Кто же живет литературой?.. Пусть она лучше выйдет опять за какого-нибудь солидного генерала, что ли! — зло воскликнул он. — А то не угодно ли: Жорж Санд! Да и какая она переводчица? Аннетт — Аннетт, а совсем не переводчица…
И ноздри его раздувались. Она понимала, что он прав, и понимала, что кусается и кричит он оттого, что ему больно… Глухие слухи о ‘бледном ангеле’ дошли и до нее. Она об этом уже и думать не смела, но не только от него не отшатнулась, но, наоборот, еще более чутко ждала той минуты, когда он, заплеванный, погибающий, позовет ее и она закроет его собою…
— Ну, прощайте, — проговорил он, вставая. — Я сегодня очень зол и не хочу портить вам дня. А кстати я и обет дал сходить на Святые горы: надо могилу себе выбрать поскладнее, — нехорошо засмеялся он, — и с новым игуменом познакомиться: лишняя протекция на небе, вероятно, не помешает…
Но для посещения монастыря он выбрал момент неудачный. Обитель волновалась, как растревоженный улей: о. игумена попутал лукавый. О. Иона, дружок Пушкина и его надзиратель, любивший занозистые стишки про начальство и про попов, давно уже был в селениях, идеже праведные упокоятся, и на его место вступил новый игумен, о. Агафангел, человек страстей неуемных. Все дела свои по обители он возлагал на Господа Бога, кто говорил, по горячей вере, а кто — по великой беспечности, а сам, буйно-черный, толстый, с огневыми глазами, все пил чай со своими поклонниками, а в особенности с поклонницами и с малиновым вареньем, и любил побранить век сей за его безверие.
Особенною приверженностью к нему отличалась молодая вдова, купчиха из Опочки, Серафима Петровна. Она ездила в монастырь каждое воскресенье, щедро одаривала обитель, и все были уверены, что она душою была предана Господу, а грешной плотью — о. игумену. Но раз в ночи лукавый шепнул о. игумену, что предана Серафима больше всего брату Ивану, его кудрявому служке. Ревность пожаром охватила буйного монаха. И вот в последнее воскресенье, убедившись, что среди молящихся в переполненном храме не было ни Серафимы Петровны, ни его кудрявого предателя, он, ничего не видя, бросился — хотя уже отблаговестили — к себе в покои и — увидал то, что подозревал. Он с правой и с левой заушил перепуганную и красную Серафиму Петровну и, бурей набросившись на кудрявого, враз подмял его под себя и в борьбе откусил ему ухо. Тот, окровавленный, с воем бросился вон… Ночь о. игумен не спал, а на утро, оставив смущенную братию, поскакал в Опочку и велел там коновалу вырвать себе два передних зуба: ежели дойдет до суда, — думал о. Агафангел, — то обвинение падет само собою благодаря полному неправдоподобию.
— Могу я видеть о. игумена? — осведомился Пушкин у келейника, нового старичка.
— Ох, не знаю уж, как… — развел тот руками. — О. игумен только что из Опочки приехали: зуб рвать ездили… Уж так-то они зубами последнее время маялись, так маялись, и сказать невозможно!.. А теперь почивать легли, отдохнуть…
— Ну, ничего, ничего, — с улыбкой сказал Пушкин, которому встретившийся о. Шкода не без злорадства рассказал о монастырской оказии. — Я побываю как-нибудь потом… Кланяйтесь ему, отче, и скажите, что Пушкин из Зуева познакомиться заходил.
— Знаем, знаем, помилуйте! — кланялся тот. — Как же можно?.. Зубы оно самое вредное дело, сами знаете… Чуть что — на стену полезешь.
— Ну, еще бы! — засмеялся гость.
О. игумен, придерживая около рта платок, — израненные десны болели, — злыми глазами смотрел на него в щелку двери, слышал его смех и в душе его клокотало: безбожник!.. Фармазон!.. Непременно составит на счет всего этого какие-нибудь стишки поганые, вроде как про Балду, да и пустит всем на потеху…
Смеясь, Пушкин вышел из покоев страждущего о. игумена и пошел на кладбище. Над густо усыпанными желтым и влажным листом могилками дремали обнаженные деревья. На кладбище было поэтому светло, и свет от опавших листьев казался золотистым. Много было старинных, мшистых намогильных камней, на которых и прочесть уже нельзя было ничего. На одном недавнем монументе супруга благодарила своего скончавшегося мужа за то, что он сделал ее матерью. На другом неутешная вдовица просила всех поплакать над прахом ее супруга, камер-фурьера. А неподалеку от могилы Ганнибалов стоял большой монумент с двумя мордастыми ангелами над могилой супруги Иван Иваныча, торговца из Опочки, почитателя г-на Пушкина и человека общественного. На камне золотом было выписано:
Покойся, милая супруга,
До общей нам судьбы
И в недрах гроба жди
Архангельской трубы!
Иван Иваныч выдумал эти стихи сам в подражание г-ну Пушкину и очень ими гордился.
Пушкин подошел к могиле Ганнибалов. Очень ему это местечко нравилось. Иногда он уговаривал даже своих приятелей похорониться тут, рядышком с ним.
— Песок — чистое золото! — хвалил он. — И чисто, и сухо, и ни одного червячка — прелесть! Хочешь, Соболевский? А?..
— А поди ты к черту, animal!
Побродив рассеянно среди могил, Пушкин пошел в Михайловское. Он часто останавливался и смотрел вокруг, и дышал осенней тишиной лесов и полей. Спят сосновые леса, местами затянутые нежным туманом, спят прозрачные озера, спит челнок рыбака, спят опустевшие поля, спит кроткое, низкое небо…
И, точно заколдованная этой вселенской тишиной, засыпает на время придавленная, опошленная, измученная душа бедного человека, — но только на время, на короткое время… А там опять из темной глубины ее поднимаются бесы — как в недавно написанном им стихотворении:
…Бесконечны, безобразны
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Словно листья в ноябре…
Повесив голову, он хмуро вернулся в свою старую, умирающую усадьбу…
С этого дня стало у него одним врагом больше на свете: о. Агафангел неустанно зудил его в беседах со своими поклонниками и поклонницами. В лоб атаковать его он опасался, но исподтишка жалил.
— Мы успокоились, мы воздремали на лаврах… — шепелявил он благодаря потерянным на путях жизни зубам, скорбно помавая главою. — И под песни очаровательного стихотворца погрузились мы в душевный сон. И русские юноши, в бреду усыпления и беспечности, наизусть произносят стихи песнопевца, слова часто гнилые, но для ветхого человека чрезвычайно сладостные… И потому бдите, други мои, над чадами вашими!.. Не сказал ли Спаситель наш, что горе человеку, соблазнившему единого из малых сих, и что лучше было бы ему с жерновом на шее быть ввергнутым в пучины вод?..
Прощенный им служка с откушенным ухом, брат Иван, подавая чай, почтительно внимал душеспасительным речам сим, но в душе его была неугасимая, жгучая тоска по раскрасавице Серафиме Петровне и в тиши ночей он только и думал, как бы из святой обители сей дать стрекача…

XLII. Под соловьями

Стояла глухая зима. Занесенная обильными снегами богатая Москва шумно веселилась, а Москва бедная трудилась, мерзла и по-своему искала путей к какому-нибудь просвету в тяжких днях своих… В тихом и жарко натопленном трактирчике, у Антипыча, как и раньше, собирались некоторые из москвичей побеседовать от божественного. Соловьи теперь молчали, и только изредка слышалось в завешенных клетках их тихое шуршанье — точно робкая мышка поскребется немножко. О Григории Саввиче дружки Антипыча вспоминали теперь все реже и реже: тут всегда разговоры полосами как-то шли — поговорят, поговорят о чем-нибудь, часто недели, месяцы, а потом и за другое возьмутся… Правда, иногда, к слову, кто-нибудь помянет старое, а потом все снова погружаются душой в новую главу бытия уединенного трактирчика. И многих, которые поглубже, как сам Антипыч, например, эта смена, эта текучесть жизни духовной смущать начинала потихоньку: сперва им всегда казалось, что они фундамент гранитный под жизнь подводят, а заместо того оказывалось, что по-прежнему у них под ногами все зыблется, как трясина какая. Но Антипыч помалкивал об этом и все вслушивался, о чем на миру люди подумакивают…
Народу в трактире было немного. В простенке под старинными часами сидел бывший офеня вязниковский, а теперь сибирский торговый человек, Семен Феофанович Хромов. Он привез в Москву партию белки, но барыши получились небольшие и он скучал: не фартит вот ему в жизни и не фартит, хоть ты что хошь делай! Сперва к разговорам тут он прислушивался внимательно, но потом любопытство его ослабило: бывший офеня Хромов любил думу большую, такую, чтобы все удивлялись, а это все мелочь, вроде торговли на Сухаревке — дела на копейку, а шуму не оберешься.
За одним из серединных столиков сидит какой-то монашек с соломенными, тусклыми волосами, с простоватым, обветренным лицом, в очень поношенном подрясничке, а против него — Григоров. Григоров одет был просто и запущенно, добродушное и постаревшее лицо его было одутловато и были беспокойны и печальны его голубые глаза… За стойкой, в раскрытую дверь, была слышна тихая возня неутомимой Матвеевны. Антипыч верхом на стуле, опершись подбородком о его спинку, сидел тут же и внимательно слушал, что рассказывал монашку Григоров о последних буйных годах своей жизни. И другие все слушали. Здесь эти полуисповеди — а иногда исповеди до дна — случались частенько, и люди не стеснялись ни рассказывать о себе, ни слушать чужие рассказы: точно было между ними всеми какое-то безмолвное соглашение все видеть вместе и вместе докапываться до сокровенная жизни человеческой.
— Да… — говорил Григоров, задумчиво глядя перед собой. — Деньги это вроде воды соленой: чем больше ее пьешь, тем больше пить хочется. Так вот и со мной было: не успеешь чего придумать, глядь, уж другого захотелось, а на прежнее-то словно и смотреть уж тошно… А еще пуще супруга моя разгорелась: как ты ее ни золоти, все мало, — точно вот старуха из сказки господина Пушкина про рыбака и золотую рыбку! Ну и, можно сказать, в момент добились мы до ручки: деревни позаложили, леса которые продали, мужичишек всех разорили — кончал базар, как говорится… И, как водится, одна беда не ходит, а за собой другую ведет… Так и у меня было…
Звонок над дверью забился, и в трактир вошел постаревший и как будто приунывший Никита, холоп Чаадаева. Поздоровавшись степенно с Антипычем и с гостями, он попросил себе парочку чайку и стал греть руки у жарко натопленной печи.
— Ах, хорошо, — приговаривал он. — Благодать! Березовыми топишь, Антипыч?
Антипыч вежливо попросил Григорова с повествованием своим обождать:
— Я только чайку Никитушке подам, — сказал он.
Никита обменялся с гостями несколькими замечаниями о суровости зимы. Хромов усмехнулся: какие холода — вот у нас, в Сибири!.. Но Никитушке до Сибири дела было мало: он наслаждался около накаленной печки да и вообще всей этой милой обстановкой издавна ему близкого трактирчика. Дома ему становилось все тоскливее. Барин очень изменились за последнее время: много выезжали, много у себя с гостями про дела всякие непонятные толковали, а еще больше с братцем своим крепко ссорились из-за каких-то денег. А когда братец их рассердят, то, известно, и холопам по пути достается ни за что ни про что. Единственным источником жизни и силы для Никитушки были и остались писания старца Григория Саввича: он ему остался верен и душевным медом сим насыщался еженощно. Накануне в особенное умиление его привели слова старца к дружку его, Михаиле Иванычу, царство ему небесное, старичку душевному: ‘Не орю убо, ни сею, ни куплю дею, ни воинствую, — писал старец, — отвергаю же всякую житейскую печаль. Что убо дею? Се что, всегда благословяще Господа, пою воскресение Его. Учуся, друг мой, благодарности: се мое дело! Учуся быть довольным о всем том, что от промысла Божия в жизни мне дано. Неблагодарная воля есть ключ адских мучений, благодарное же сердце есть рай сладостный. Ах, друг мой, поучайся в благодарности, сидяй в дому, идяй путем, засыпая и просыпаясь. Приемли и обращай все во благо доволен сущими, о всем приключающемся тебе не воздавай безумия Богу, всегда радующеся, о всем благодаряще, молися…’
Так Никитушка и старался делать…
Антипыч подал Никитушке чаю, сел опять верхом на свой стул и сказал ласково:
— Ну, вот и готово!
И Григоров стал продолжать:
— Да… И был у меня как-то раз пир горой. Как всегда, прилетел к этому делу на своей тройке пегих — ох, уж и лошади были! — дружок наш, командир драгунского полка. Усы в аршин это, глаза орлиные — герой!.. Приехал он в останный раз, попрощаться: полк его переводили в другую губернию. И тут заметил я впервые, что супруга моя точно сама не своя: задумывается, отвечает зря, а иной раз и губы от думы какой-то затрясутся. ‘Что такое с бабой сделалось?’ — думаю это про себя и никак понять ничего не могу. А он, драгун-то, так около нее и ходит, и ходит, и все это усы свои распространяет… И вдруг, — дело это было уже за полночь, и многие уже на последнем взводе были, — и вдруг встает это моя супруга, вся в слезах, и во всеуслышанье объявляет, что так-де и так, а с драгунским командиром она крепко слюбилась и ни за какие блага расстаться с ним она не желает, и потому она с ним должна теперь уехать!.. Точно громом меня, братцы, тут в темечко ударило: и не думал, и не гадал!.. Кокю, как по-французски говорится! Вскочил я это: нет, говорю, извините-с, такого моего согласия на ваши прожекты нет и не будет-с… Это мало вы что там придумаете, но как вы есть венчанная супруга, то извольте прийти в себя и отправиться в свои апартаменты… И началось всеобщее смятение… Гости повскакали, которые на ногах стоять еще могли, жена это вроде как без памяти бьется, а полковник за саблю ухватился, на смертный бой меня вызывает… Я, надо вам сказать, человек смирный и всей этой заводиловки не люблю, но тут я из себя вышел и кричу во всю головушку: ‘Эй, холопы, вяжите его, подлеца!.. Зови сюда всех моих псарей!..’ А охотники у меня, доложу я вам, были молодец к молодцу и за меня в огонь и в воду, здорово я баловал их, чертей!.. Полковник этот расхохотался во все горло и кричит в ночь: ‘Эй, там!.. Играй тревогу!’ И сейчас же под окнами рожок зачастил, лязг сабель послышался, лошадиный скок, беготня, и не прошло и трех минут, может, как его, черта усатого, драгуны по всей усадьбе моих холопов вязали и в дом ворвались… Чистый моенаж, честное слово благородного человека!.. И не успел я и глаза протереть как следует, как моей супруги и обольстителя ее и след простыл… А вы после этого будете говорить: дружба… А на утро двое драгун прискакали и письмо от него мне передают: ежели де считаете себя обиженным, — каков подлец?! — то я вполне могу отвечать вам по правилам чести, а отписать мне можете туда-то…
Слушатели сочувственно переглянулись и покачали головами.
— Ну, связываться я не стал… — продолжал Григоров. — Не из трусости, нет, потому пороху я понюхал довольно, а так как-то… Ну что тут пистолетом или саблей сделать можно, скажите мне, пожалуйста?.. Так, глупость одна… Наплевать… И…
Колокольчик над дверью опять забился и заголосил, и в комнату, отряхивая с шапок снег, вошел полковник Брянцев и дружок его, бродяжка веселый. Они только что в Москве опять встретились. И сразу полковника так все и окружили: откуда? Куда? Вот порадовал, истинный Господь!.. А сибиряк Хромов широко открыл глаза на бродяжку и, незаметно подойдя к нему, ударил его по плечу:
— Ты откуда взялся, старый хрен?! А?!
— А-а, землячку! Здорово, друг ты мой ситнай… Все бегаешь?
— Да и ты, словно, не на печи сидишь, а? Так ли я баю?
Антипыч и Матвеевна уже тащили дорогому гостю всякого угощения. Бывалый сибиряк между тем вглядывался все в полковника: чистый вот анпиратор Лександра Павлыч!.. Бродяжка поймал его удивленный взгляд.
— Ай не узнал? — улыбнулся он. — А это тот самый господин, который, помнишь, как мы Беловодию искать шли, помог нам на Владимирке-дороге… Помнишь, еще ему братец насустреч из лесу вышел…
— Как не помнить, помню… — проговорил разочарованно офеня. — Хоша воды и много утекло с тех пор, а помню, помню…
И, когда все поуспокоились немного, Антипыч сказал новым гостям:
— Вот послушайте, что человек этот сказывает… Очень назидательно. Он нам все уже выложил — слушайте конец, а я потом все сначала вам передам…
Григоров как-то растерянно улыбнулся и проговорил:
— Да и рассказывать ничего уже не осталось, посчитай… Описи пошли, взыскания, какие-то запрещения — сам пес не разберет, чего там только крапивное семя ни придумает! А мне все это враз надоело, плюнул я это на всю музыку — владай кто хочешь! — и ходу… И вот слоняюсь, голову преклонить куда не знаю, последышки доедаю… И, главная вещь, опостылело мне все на свете как-то, точно вот ни на что и глядеть не охота…
— А ты иди в монастырь… — слабо улыбнулся монашек.
Григоров удивленно и внимательно посмотрел на него.
— А и в самом деле! — воскликнул он. — Вот за Волгой, сказывают, скиты хороши есть: ворон костей не заносил… Так будто и живут в полном спокое…
— Не, за Волгу в скиты тебе не с руки… — раздумчиво сказал монашек. — Там, сказывают, строго очень… А ты, чай, на перинах спать привык… Ты иди лутче к нам в монастырь, на Святые горы, в Скопскую губернию… Хорошее место, тихое и не так чтобы очень уж строго…
— Хорошо, а убежал! — засмеялся бродяжка, оглядывая свои разбитые лапотки. — В отделку разбились! — проговорил он сам с собой. — Надо будет завтра на базаре новые покупать…
— Да нешто я по своей воле? — недовольно сказал монашек. — Меня по сбору о. игумен послали… по благодетелям… Оно, знамо, лутче бы ему ехать, да вот нашего брата не спрашивают…
Разговор разбился. Изредка подходили новые гости. Матвеевна свечи засветила. Антипыч вполголоса пересказывал полковнику повесть Григорова. Тот внимательно слушал.
— Ну, беды большой в его деле я не вижу, — сказал он, вздохнув. — Может быть, все это и к лучшему — кто знает?
— Помнишь, как хорошо про Григория Саввича рассказывали? — вставил Никитушка и торжественно, душевно продолжал: — ‘Когда солнце, возжегши бесчисленные свещи на смарагдо-тканной плащанице, предлагало щедрою рукою чувствам его трапезу, тогда он, принимая чашу забав, не растворенных никакими печальми житейскими, никакими воздыханиями страстными, никакими рассеяностями суетными, и вкушая радования высоким умом, в полном успокоении благодушества говаривал: благодарение всеблаженному Богу, что нужное Он сделал нетрудным, а трудное — ненужными…’
Полковник мягко улыбнулся старику и, помолчав, обратился вдруг к Григорову:
— Слышал я сейчас историю вашу, милостивый государь мой… Разрешите нескромный вопрос: откуда вы быть изволите?
— Из Нижегородской я, — просто отвечал тот. — Бывший владелец ‘Деднова’, ежели изволили слышать.
— Так я и думал, — сказал полковник. — Значит, мы с вами родня, государь мой: я родной брат бывшего владельца ‘Деднова’…
Григоров во все глаза смотрел на старика, и по простодушному лицу его густо разлился жар стыда, глаза замигали, и нервно забегали пальцы, точно ища, куда спрятаться. И видно было, что он сделал над собой усилие, улыбнулся вдруг виновато и проговорил:
— Тогда… тогда прощения у вас должен я просить, милостивый государь мой, и всенародно-с… Размотал я ваше имение ни за понюшку табаку, можно сказать… Великодушно простите необстоятельного человека…
Никита тихонько засопел носом: его всегда волновали такие движения души человеческой, которые он про себя сравнивал с таинственным расцветом жезла Ааронова.
Полковник, тоже тронутый, засмеялся благодушно и, движением руки пригласив неожиданного родственника к своему столику, проговорил:
— Я тут совершенно ни при чем, — сказал он. — Было время, я пользовался им, потом вы, а теперь другие пользоваться будут. Не все ли равно?
— Мужиков, главное, жалко… — заморгав, дрогнул голосом Григоров. — Хорошо они до меня жили… А теперь…
— Ни хрена! — тихонько засмеялся бродяжка. — И мужику никакой такой вереды от этого нету. Мужик, когда он салом-то, как боров, обольется, тоже таким, прости Господи, чертищем изделаться может, и не подойдешь… А как вот вздрючат его маненько, глядишь, и опамятовался… Ни хрена! Живи, как говорится, не тужи — помрешь, не убыток… На Расее у нас правила есть такая: ежели ты, к примеру, на святках рядился, хари на себя всякие надевал, то на Хрещенье, хоть какой там мороз ни будь, обязательно должен ты после водосвятия в пролуби искупаться… Вот все это и для тебя, и для мужиков вроде пролуби на морозе выходить: хари не надувай, не озоруй, не путай, живи как попроще…
— А как жить?
— А как хошь… Кому какое дело? Все единственно. Слов ты ничьих не слушай, к слову себя не привязывай — иди куды хошь… Я тоже вот раньше на счет мужиков заботился, — сказал он, улыбаясь, — и как еще: Беловодию ходил для их, чертей полосатых, искать! А потом и раскусил, что все это омман один: не ищи в селе, а ищи в себе, как говорится… И, главное, какая штука… — тронул он Григорова за рукав, как делал всегда, когда хотел обратить внимание на свои слова. — Шли мы вот со стариком по своим делам, и, дорогой шодчи, ногами я что-то маненько разбился. А было это дело неподалеку от нашей деревни. И решился я к дому, к своим подвернуть, передохнуть маненько на печи. Потому года… А они, — чтобы ни дна им, ни покрышки! — мужичишки-то, ничем бы старика пожалеть, сразу так, как кобели, и вцепились: беглый старичишка и шабаш! Он, грит, старый кобель, по всему свету путается, а ты тут за его ответ держи… И в холодную меня при конторе Алябьева барина заперли: как господин твое дело рассудит, сиди и дожидайся… Может, и на то осерчали они, что я от их пошел Беловодию эту искать, а ни фига не нашел… Так нешто я тут, дурашки, причинен, что никакой Беловодии нету?… Н-ну, сижу я это в холодной и сижу, отдохнул, полутчало мне маненько… И вот выждал я погоды, выпросился вечерком до ветру и — ходу!.. Нет, мужик он, ежели его поковырять хорошенько, тоже сукиным сыном очень свободно себя оказать может… Может, и Беловодия-то это самая для его только предлога пображничать да дурака повалять…
Офеня Хромов весело рассмеялся: ай-да старик! В самую центру потрафил…
— Совсем нет надобности разбирать, каков мужик и каков барин, — сказал гревший у печки старую спину Никитушка. — Нужно настоящих христиан повсюду искать. Старец, царство ему небесное, не раз говаривал, что истинно-доброго христианина реже встретишь, чем белого ворона… Чтобы отыскать его, не мало диогеновых фонарей нужно…
— Никакой надобности нету и искать его, — сказал бродяжка. — На что он тебе? Сегодня он христианин называется, а завтра нехристем будет… Расходись все врозь и шабаш — это самое верное… Ну, как, Кузьмич? — обратился он к полковнику, чтобы перебить разговор: не любил он долго слова перебирать. — Где же мы с тобой ночевать ноне будем?
В окнах уже стояла черная ночь. И чувствовалось и в горнице, что мороз крепчает.
— Как и где? — вмешался Антипыч. — Ай у меня места не хватить? Вот посидим, погуторим, а потом народ поразойдется, ужином я вас накормлю и спать положу…
Григоров расспрашивал монашка о Святогорском монастыре. Хромов живо рассказывал любопытным о житье-бытье сибирском. Но скоро разговор опять сделался общим: теперь на очереди в трактире было старинное толкование апокалипсиса, найденное в рукописании кем-то из завсегдатаев трактирчика на Сухаревке, в ларьке… И они жадно читали истлевшие страницы с титлами, ломали головы и спорили до поту. Старый бродяжка то с улыбкой смотрел на ожесточенных спорщиков, то мирно задремывал: ах, и гоже было около печки!.. Соловьи изредка сонно пошевеливались и шуршали в завешенных клетках… А в уголке старый будочник с волосатым носом тихонько рассказывал двум своим дружкам по соловьиной части:
— Тогда под Обоянь я подался… Полые воды сошли уж, погода стояла, что в раю, дороги подсохли, и идти было надо бы лучше, да уж некуда… И вот раз под вечер, в пойме, слышу запели в чащуре, над озером… А ловить я надумал на самочку… Ну, разложил это я все свои причиндалы, слушаю, выбираю… А они поют, они поют!.. — дрогнул старый голос. — Ну, прямо в рай не надо!.. И стала меня зазрить совесть: как это ты, старый хрыч, руку на такое созданье поднять можешь?.. Верно, так, говорю, а и уйти, отказаться от всего силы нету… И так я расстроился, что просто заплакал… А они поют, а они разливаются, Господи, Боже мой!..

XLIII. Крестик Азиньки

Пушкин проснулся рано. В доме едва начинали шевелиться. Прошел, осторожно ступая, истопник с вязанкою дров, ближняя печка в коридоре скоро загудела, и из-под двери чуть потянуло дымком. Пушкин любил спать под гудение печки, но тревога, ставшая теперь обычной, не давала сомкнуть глаз. Он раздражался на каждом шагу, в раздражении делал глупости, которые делали жизнь еще нестерпимее. Жизнь становилась просто-на-просто жестокой бессмыслицей…
Вспомнился вчерашний вечер. Он был на первом представлении ‘Ревизора’. Театр был переполнен самой отборной публикой. Слева, в полусумраке директорской ложи, виднелась неподвижно сгорбившаяся фигура с длинным носом… Пьеса с треском провалилась… ‘Охота была целый вечер истратить на эту глупую фарсу!..’ — с зевком сказал, выходя, граф Канкрин, министр. И многие высмеивали автора. Вспомнился старый оригинал Брянцев, — что сказал бы он о пьесе? Техника прекрасная, четкая форма, но центральная мысль была уродлива и невероятна: Россия страшный зверинец, никого, кроме подлецов и уродов, в ней нет… Во-первых, это неверно: есть и люди, ибо иначе держаться жизни было бы не на чем, а во-вторых, такой подход к жизни просто нехудожествен: нельзя написать картины одним дегтем…
Он беспокойно пошевелился: вдруг вся его жизнь представилась ему таким ужасным ‘Ревизором’, а он сам точно Хлестаковым в ней, но запутавшимся, злым. Тот Хлестаков успел ускользнуть и дурит где-то дальше, но ему, кажется, не убежать и судьба-жандарм вот-вот возьмет его за шиворот и потащит к страшному ответу… В последнее время он наделал особенно много всякого вздора. Во-первых, эпиграмма на министра народного просвещения С.С. Уварова, когда-то собутыльника по веселому Арзамасу. Все поняли ее, как сведение личных счетов: член академии русской словесности, он очень добивался быть членом и академии наук, а Уваров тормозил это. За эпиграмму Николай крепко намылил ему голову… Добился он, наконец, разрешения издавать трехмесячник ‘Современник’ и ожидал от него годового дохода не менее 60 000, но — подписка шла совсем плохо. Дела же были до такой степени безнадежны, что приходилось закладывать не только драгоценности жены, но даже ее шали. Раз в тяжелую минуту пришлось даже тащить к жиду серебро Азиньки, но так как денег все же не хватало, то Соболевский дал для заклада и свое серебро. А Натали — продолжала блистать. Ее туалеты, выезды, ложа в театре резали глаза всем тем более, что Надежда Осиповна умирала, в доме стариков царила беспросветная нужда и беспрестанные сцены и вопли ‘дражайшего’ очень волновали умирающую…
Он еще беспокойнее завозился на кровати: что же дальше? Но — ответа не было… Обыкновенно по утрам он долго работал в кровати, но теперь сосредоточиться на чем-нибудь не было никакой возможности…
Говорят, на балу у княгини Бутеро она непозволительно кокетничала с этим garГon d’ecurie [конюхом (фр.)]. Прямо поразительно, что все эти, — стиснув зубы, подумал он, — сучки не видят, как он вульгарен… Чуть не дошло до вызова на дуэль князя Репнина из-за пошлой сплетни… А графу Соллогубу, щенку, он вызов даже и послал: на одном вечере он наговорил Натали какого-то дикого вздора… Свистунова — вот тоже черт дернул связаться! — ревнует и беснуется… Какое гнусное болото этот так называемый свет!..
И в раздражающих, черных, безвыходных думах проходило утро. Звуки жизни нарастали. Вдали, из детской, послышался крик детей. Он сморщился. Недавно старшей, Маше, он надавал шлепков за упрямство, а сына, Сашку, собственноручно высек. Нет, распоясываться так не следует. Мать решительно забросила их, а Азинька…
Он понял, что сегодня он работать не будеть, и, тяжко вздохнув, встал и начал одеваться. Надо проехать к Гоголю — вероятно, раскис…
По всему дому шла какая-то суета. Оказалось, что у Азиньки пропал шейный крест. Подозрение пало на прислугу. Ничего невероятного в этом не было: слуги в доме менялись беспрерывно. Никто из челяди не чувствовал над собой ни хозяина, ни хозяйки: Наталья Николаевна закружилась в вихрях света, Азинька мучилась ревностью и отравляла жизнь всем, Катя, как всегда, стояла на отшибе, высматривая только свою линию, а Пушкин вмешивался в дело только в самых крайних случаях и или ‘требовал щетов’, — холопы животики надрывали над этими его счетами! — или раздавал несколько оплеух, и дикий кавардак продолжатся дальше… Узнав о пропаже креста, он и теперь нашумел, натопал, накричал, что всех отправит на съезжую, но из всего этого ‘приставления’, как говорили слуги, как всегда, ничего не вышло…
Сердитый на жену за всю эту бестолковщину, — она вернулась только на заре, хотя была беременна, и из спальни своей еще не выходила, — он сердито накинул шубу и вышел на подъезд, где его ждала уже карета.
— На Мещанскую, к Гоголю! — сердито бросил он кучеру.
И колеса захрустели по подмерзшему снегу. В квартире Гоголя — она имела какой-то насупившийся вид со своей старинной мебелью и выцветшими обоями — было уже не мало народу: его приятели и полуприятели хотели непременно выразить ему свое сочувствие по поводу холодного приема ничего не понимающей публикой его ‘Ревизора’. На большом, заваленном книгами и рукописями столе благоухала красивая корзина живых цветов — от Александры Осиповны. Гоголь не представлял для нее никакого интереса, но ей хотелось отравить собою и эту жизнь: она играла… Было тут и несколько неприятелей, втайне сладко торжествовавших. Гоголь, потухший, даже точно похудевший, сутулясь, старался объяснить актеру Сосновскому, который играл в пьесе городничего, в чем причина провала.
— Нет, нет, не говорите… — тихо и упрямо говорил Гоголь. — Начало четвертого действия у меня не вышло. Это я и сам сразу почувствовал… А потом, как я, помните, и предсказывал, немая картина решительно не удалась. А эти костюмы!.. Как просил я дирекцию дать генеральную репетицию в костюмах, нет! А теперь? Эти ваши Добчинский и Бобчинский мне всю ночь снились, уроды… И от Хлестакова ничего не осталось… А, здравствуйте, Александр Сергеич! — неуютно улыбнулся он Пушкину. — Сидайте вот туточки…
И он продолжал подробно объяснять уже и Сосновскому, и Пушкину, почему не вышел Хлестаков…
Слава Гоголя, как писателя, крепла, но сам он внутри точно весь разлагался. Обласканный Смирновой, он без ума влюбился в красавицу, но об этом никто не догадывался. Он чувствовал, что ему невозможно соперничать ни с ‘придворными витязями’, которые увивались вокруг красавицы, ни с Пушкиным, обращение которого с ней говорило, что между ними что-то есть. Как мужчина, он в ее глазах — это он понимал отчетливо — был нуль. И вот в душе таинственного карлы начался бессознательный и чрезвычайно сложный процесс какой-то своеобразной мимикрии, подлаживания к обстоятельствам. Сознательна была только цель: обратить на себя внимание красавицы, завоевать ее расположение, и все нутро карлы стало бессознательно перестраиваться, подлаживаясь к этой цели. Как витязь, он нуль, но как учитель, проповедник, реформатор? И те струнки благовествователя, какие звенели в нем и раньше, теперь стали звучать громче и ярче. Он благовествовал, сбиваясь, противореча себе, а потом, оставшись один, умирал от стыда, ибо благовествовал он не потому, что верил, но, наоборот, старался уверовать в то темное и бесформенное, о чем он так нескладно благовествовал. Он врал Смирновой, всем, самому себе — как раньше врал матери о таинственной красавице, его отвергшей, о богатом благодетеле, который пригласил его с собой за границу, о невероятных страстях своей опаленной Роком души… Эта ложь не была сознательной, в ночные часы он и сам мучился ею нестерпимо, но не лгать он не мог: эта ложь была как бы эманацией вывихнутой, больной души таинственного карлы. Никитенко, внимательно слушавший эти нудные рассуждения о причинах провала ‘Ревизора’, думал, что мука Гоголя в полуверованиях, в полуубеждениях, — они не раз осторожно, дипломатично, не доверяя один другому, говорили на эти темы — но он ошибался: мука была в полном отсутствии верований и убеждений, в бесплодной жажде их…
Никитенко очень потух за последнее время. ‘Божественные искорки’ не давали никакого урожая, и черные мысли мешали ему спать. ‘Люди осуждены делать глупости, терпеть и умирать, — думал популярный профессор, вертясь в постели. — Если бы я был дикарем, я ходил бы за зверем и за рыбой, если бы я остался мужиком, я пахал бы землю, а теперь я толку воду в ступе… Горько сознание бесплодно растраченных сил! И большинство сослуживцев лежат на брюхе, простирая руки кто к Станиславу, кто к Анне, кто к табакерке или перстню… Профессор Давыдов объявил при министре, что, если он в своей речи сказал что-нибудь хорошее, то этим он обязан присутствию его высокопревосходительства: он только мемнонова статуя, возбуждаемая лучезарным солнцем… Фигляры, комедианты, карьеристы!.. А эта речь профессора Шнейдера на последнем университетском акте! Он держал ее на латинском языке, декламировал, горячился, призывал публику в судьи, отлично зная, что ни один человек его не понимает!’
— Нет, нет… — сутулясь, говорил Гоголь. — И мне пьеса не удалась, и публика не поняла моего замысла… Надо проездиться заграницу, отдохнуть, а там будет видно…
Его нудные объяснения скоро надоели всем, и голоса зашумели о всяких других злобах дня.
— Бенкендорф исполнителен, но бестолков и рассеян, и дамами занят чрезвычайно… — говорил уверенный голос. — А кроме того, он председательствует в целом ряд акционерных обществ, которые под его защитой обделывают делишки. А граф Орлов умен, но беспечен: он слишком хорошо понимает, что на его век хватит. И потому Дуббельт при них будет весьма полезен… Раньше он был либералистом и чрезвычайным крикуном, а теперь, видимо, поумнел и доверие завоевал, если на такое место пролез…
— Извините: цензура превратилась в сумасшедший дом! В ‘Телескопе’ на этих днях появилась статья ’18 Брюмера’ и в ней была строка: ‘Все добрые французы сокрушались, что правительство не твердо…’ — а остолоп цензор вычеркнул эту строку и на полях написал: ‘В то время во Франции не могло быть ни одного доброго француза!..’
Захохотали сдержанно: замечательно!
— Дошло до того, что Никитенко — вон он у окна, спросите его — возмутился и в заседании цензурного комитета спросил: да, господа, можно ли, в конце концов, говорить, что во Франции была революция, что в Англии существует конституция, а в Риме была даже республика?
— И не нагорело?
— Пока нет… Мне называли, господа, цензора, который не решается пропускать известий о смерти какого-нибудь короля или вообще венценосца…
— Ах, да будет вам!
— Спросите Никитенку… Александр Васильич, на минутку!..
Не успели, однако, спросить Никитенку о подвигах цензуры, как измайловец, говоривший в сторонке со Смирновым, поднял голос:
— А слышали, господа, о вчерашнем скандале?
— Что такое?
— Гвардейские офицеры перепились и поссорились, но вместо того, чтобы драться на дуэли, постановили тут же надавать друг другу по морде…
— Экая гадость!
— Государь был чрезвычайно рассержен и уже приказал всех их исключить из гвардии…
— А-а!.. Но вы слышали, как отличился сам государь на маскараде? Он хотел куда-то пройти по своим васильковым дурачествам, должно быть, а маски, уставившись на него, загородили дорогу и никак не пропускали его. Он потерял, наконец, терпение да как топнет: ‘Laissez moi donc passer, tas de sales btes!’ [Дайте же пройти мне, грязные свиньи! (фр.)]
— Ого!..
Молоденький, в мешковатом, нескладном костюме, Кольцов, только что начавший свою писательскую карьеру прелестными стихами, похожими на пение жаворонка из его воронежских степей, жался у стены, слушал и недоумевал: издали, из степи, все эти писатели казались ему такими важными, жрецами, чуть не полубогами, а это что же такое?.. И в глазах его был испуг…
Пушкин, взяв Гоголя под руку, отвел его немного в сторонку и сказал ему несколько банальностей по поводу провала его пьесы. Улыбаясь своей неестественной улыбкой, Гоголь и для него постарался выдавить из себя что-то значительное и темное… Отношения их были весьма странны. Оба они восхваляли один другого. Пушкин очень помогал Гоголю своими связями. Но никак не могло установиться между ними настоящей, сердечной связи. Точно не доверяя в чем-то один другому, они безмолвно согласились играть в дружбу. И Пушкин, которому тошна была неискренность, вычурность Гоголя, часто этой игрой тяготился, от Гоголя точно закрывался, а таинственный карла точно и тут выжидал чего-то особенного. Все вокруг него было мутно, уродливо и ни во что верить было нельзя — даже в плохое, даже в самое плохое… И он сам по мере сил вносил в жизнь еще больше этой противной мути.
— Да, кстати, — вдруг будто бы вспомнил он. — Не будете ли вы у Уварова, Александр Сергеевич?..
— Могу, если нужно, заехать…
— Очень обязали бы… Дело в том, что…
И он стал длинно, подробно учить Пушкина, что сказать министру Уварову о Гоголе: о том, как он нездоров, о том, как ему надо бы съездить за границу, о том, какие важные вещи он сейчас готовит… Так, молодым, учил он мать врать богатым родственникам о своем Николаше.
— А потом сразу заговорите о погоде, — учил Гоголь Пушкина. — Это для того, чтобы показать, что вы всему этому не придаете никакого значения, что это вы так, к слову сказали…
— Хорошо, хорошо, понимаю…
И он воспользовался первым случаем, чтобы отделаться от нудного карлы.
Смирнов поймал Пушкина, который, засунув руки в карманы, слонялся по комнатам, напевая свое ‘скучно… тоска…’.
— Что же вы вчера на балу у Строгановых-то не были? — сказал он. — Чище всех Дантес отличался. Сияет, как новый пятиалтынный. Кто-то спросил его: d’Anthes, on vous dit ‘un homme &agrave, bonnes fortunes’… [Дантес, про вас говорят, что вы настоящий покоритель женских сердец… (фр.)] А тот, эдак подбоченясь: Mariez-vous, monsieur le comte, et je vous le prouverai! [Женитесь, граф, и я докажу вам это! (фр.)]
— А ну его к черту! — хмуро оборвал Пушкин. — Ты остаешься? А мне пора… Прощай пока…
Он поехал домой: было время завтрака. И, главное, надо окончательно объясниться с ней. Если она, мать четверых детей, так упирается против деревни, что рискует даже будущим детворы, то, значит, есть тут что-то такое, что заставляет ее забывать свой долг… Но кто?! Неужели же этот garГon d’ecurie? Азинька говорит, что ее девушка, Лиза, то и дело бегает к нему с записочками… Николай?.. Но у него Нелидова и целый гарем из театральных воспитанниц и фрейлин… Обожания своего он, правда, не скрывает… Ревность и бешенство дымно забродили в этом неуемном, сумасшедшем сердце…
Наталья Николаевна, в капоте и папильотках, стояла у окна с какою-то бумажкой в руках. Это было письмо Свистуновой к ее мужу, полное бешеной ревности и жарких упреков в ветрености. Натали нашла его на полу. Сомнений не было никаких: это была новая измена… И она, дура, все это терпит!.. Но что делать?.. Да стоит ей слово сказать и сотни блестящих молодых людей сложат к ее ногам все свои титулы и богатства. Связана детьми?.. Но в конце концов… Постепенная потеря стыда, как ржа, разъедала ее душу, но она не сознавала этого, она думала, что просто она ‘стала умнее’, что у нее ‘раскрылись глаза’…
Дверь быстро отворилась, и в комнату с сердитым лицом быстро вошел муж. Она торопливо спрятала письмо. Он поймал ее движение.
— Что это там у тебя? Покажи!..
— Пожалуйста! — с ненавистью глядя своими слегка косыми глазами в это уже увядающее лицо, гордо бросила она. — Я твоих писем не читаю…
— Сию минуту покажи, что ты читала!
Большая и сильная, она одним движением поставила между собой и мужем кресло и с насмешливым, язвящим смехом порхнула в дверь и щелкнула замком. У него пол под ногами закачался, и в глазах потемнело. Он бросился с кулаками на дверь.
— Отвори!
— Нет!..
— Нет?..
— Нет!..
Бешеный вихрь с белым оскалом зубов, он, ничего не помня, очутился во дворе, схватил валявшийся у поленницы топор и снова, слепой от ярости, бросился к запертой двери. В его глазах мелькнуло, как в тумане, лицо Лизы, ее горничной.
— Отвори!
— Нет!..
Топор со всего размаху с треском вонзился в дверь — раз, два, три… Он задыхался… Она, перепуганная, — весь дом наполнился тревожной беготней, — умоляла его сквозь дверь успокоиться, плакала от страха и, трясясь, отперла исковерканную дверь… С топором в руке он ворвался в ее спальню.
— Письмо!
Вся бледная, она протянула ему бумажку. Дрожа, он схватил ее, узнал и, совершенно еще не понимая положения, заревел:
— Ты подменила!
— Обыщи все…
— Ты… Ты… — задыхался он в грязнейших ругательствах, какие мог только найти. — Я… убью тебя на месте!..
Она билась в истерике на отоманке. В его мозгу стало светать: в самом деле, с письмом своей любовницы в руке нельзя же устраивать сцену ревности! C’est le comble du ridicule!.. [Это верх смехотворного!.. (фр.)] Он был весь в испарине, и вокруг все качалось в тумане… Дом затаился и не дышал.
— Но… послушай…
— Идите вон!
— Натали…
— Идите вон! Вы — мерзавец! Вы последний из мерзавцев!.. Я буду требовать немедленного развода…
Стиснув зубы и кулаки, он, ничего не видя, быстро прошел к себе. Азинька с исковерканным лицом и горящими глазами решительными шагами подошла к нему. Но в дверь раздался осторожный стук. На сердитый отзыв Пушкина в комнату вошел его лакей Григорий с седыми бачками, с почтительным морщинистым лицом, но хитренькими кофейными глазками. В его руках был золотой крестик Азиньки.
— Извольте, сударь, — проговорил он, подавая крестик. — Напрасно изволили обидеть людей!
— Где ты взял его? — строго спросил Пушкин.
— На вашей кровати-с… — потупив глазки, отвечал Григорий. — Стал перестилать, он из простынь и выпал-с…
Бледное лицо Азиньки залилось горячим румянцем.
— Но как он туда попал? Вот странно! — едва выговорила она со страшной улыбкой. — Ничего не понимаю.
— Нам об этом ничего не известно-с, барышня, — поджимая губы, сказал лакей.
Пушкин понял. Лицо его сразу посерело. В углах рта появилась пена. Азинька, вся красная, крепко схватила его за руку.
— Иди… — прохрипел он. — Вон!.. Скорее!.. А то…
— Александр, ради Бога!..
Григорий вылетел вон: таким барина он еще не видывал…
Азинька закрыла лицо руками. Она вся дрожала.
— Боже мой, — едва прошептала она. — Какой ужас! Какая грязь!..
— Я ему на той неделе по морде дал, — весь дрожа, едва выговорил Пушкин. — Он, пьяный, надерзил мне… А это вот расплата…
— Но что, если все это дойдет до… нее?.. — лепетала она, содрогаясь, и вдруг загорелась вся страстью: — Но если ты так безумствуешь, то, значит, ты еще любишь ее?.. Да?.. А я?..
Глаза ее были полны слез и огня.
— Я… я ненавижу ее, как не знаю что!.. — стиснув зубы, едва выговорил он.
— А тогда уедем, — тихо и решительно проговорила она.
— Куда?.. Без денег?.. — горько засмеялся он.
— Vouloir c’est pouvoir… [Хотеть значить мочь (фр.)] Уедем немедленно!
— Ах, оставь глупости!.. — устало проговорил он. — Мы не дети тешить себя всяким вздором…
Он без сил упал в кресло и закрыл рукой глаза. Она мгновение посмотрела на него и вдруг опустилась к его ногам и, закрыв глаза, положила свою голову ему на колени… Не открывая лица, он тихонько гладил ее шелковистые, темные волосы…
Прислуга целый день шушукалась по углам и ужасалась, и качала головами… Ничего не узнала о происшествии только Наталья Николаевна. Она на все махнула рукой и заставила себя успокоиться: сегодня вечером блистательный раут в австрийском посольстве, у графини Долли Фикельмон.

XLIV. Конец одной сказки

— Ну, что? Как?
Ольга с распухшими от слез глазами только рукой махнула:
— Ах, Александр, мы слишком мало жалели и берегли ее!
Пушкин почувствовал, как с болью сжалось его сердце и к горлу подкатился колючий клубок. Из-за плотно притворенной двери — оттуда шел густой, пряный запах лекарства — послышался мучительный стон: Надежда Осиповна умирала. Сергей Львович, взъерошенный, смешной и страшный, понурился в кресле у ее ног в бессильном сострадании и тупом недоумении: как будто совсем недавно, вчера это было, что он вел к алтарю ‘прекрасную креолку’ и вот она, уже старуха, умирает на этой беспорядочной постели среди развалин всей их жизни…
Была Страстная суббота, и на огромный, уже обтаявший город спустилась та тишина, которая бывает только под Светлый праздник. Суета умирала не только на опустевших, еще холодных улицах, но и во всех этих почистившихся и подтянувшихся домах, начиная с дворца какого-нибудь вельможи и кончая дворницким подвалом. Из звездного мрака, в котором так хорошо пахло и легким ночным морозцем, и несомненной весной, наступало что-то торжественное, радостное, светлое и такое огромное, что сердца человеческие и вместить его не могли… И чем ближе оно наступало, тем все больше и больше очищались души людей и все более и более затихали и умилялись.
Надежда Осиповна уже не сознавала ничего этого. Впрочем, Надежды Осиповны уже и не было совсем, а было распухшее тело на давно не убираемой кровати, а в нем волшебная пестрота призраков, неуловимых, но близких душе, все то, что она видела в жизни, начиная со своего детства в бешеной семье Ганнибалов и кончая последними днями ее, днями горя, нищеты и ужаса перед грядущим… И выступило перед ней то, она в душе носила всю жизнь, что считала самым ярким празднеством в жизни своей: рдеющий в ночи огнями дворец, расшитая золотом толпа и она сама, ‘прекрасная креолка’, царица сердец. Гремела музыка победно, и сладко замирало молодое сердце в предвкушении каких-то упоительных побед…
И вот по блистательной толпе точно вдруг ветер прошел и все, склонившись, расступились перед маленьким, курносым человечком на высоких каблучках, с гордо закинутой назад головкой, в блестящем одеянии Великого Командора Мальтийского ордена. С чуть приметной, исполненной благоволения улыбкой, человечек протянул ей затянутую в перчатку руку, и под торжественный, медный грохот полонеза в первой паре пошли они по блистательным, точно пожаром охваченным залам… Слегка хриплым голосом своим он говорил ей снисходительно-льстивые слова, от которых у нее кружилась голова: и от восхищения, — дым фимиама пьянит, кто бы ни был боготворящий, — и от страха, что вот еще немного, и он предъявит на нее свои права властелина. Она чувствовала, что это идет, и если не придет сегодня, то придет завтра… Но пока это прошло мимо и Командор Мальтийского ордена, посадив ее, склонился перед ней и отошел прочь, сразу окруженный блестящей свитой. И из толпы два блестящих, полных ненависти глаза, огненно сверлили ее… То была Лопухина. Она уже надоела императору, и он хотел выдать ее за Виктора Кочубея, но тот, своевременно пронюхав, поторопился жениться на Марье Васильевне, племяннице Натальи Кирилловны, и потому должен был спешно выехать с молодой женой за границу: Павел не любил таких шуток… И в ‘прекрасной креолке’, — как и во всякой красивой женщине, впрочем, — Лопухина с бешенством видела соперницу себе…
Пылающими полотнищами огромно развертывалась перед ней та знойная, вся в огнях ночь… И вдруг сердце ее затрепетало блаженством неизъяснимым: не сводя с нее восторженных глаз, к ней подходил молодой, стройный моряк, тот, который с первой встречи заворожил ее и взял в плен, и владыка ее, и — она умирала от блаженства, чувствуя это — ее раб… Заискрились легкие, грациозные, порхающие звуки менуэта, и они, со всеми вместе, грациозно склонялись в поклонах, и стройно менялись местами, и снова приседали и раскланивались. Она не помнит, как из жарко пылающих зал, в которых запах духов, пудры и теплого воска пылающих свечей так прелестно смешивался с ароматом умирающих роз, они очутились в темном саду, где упоительно пахло зеленью и рекой…
Бредя огневыми словами, обо всем на свете позабыв, они впервые заговорили о том светлом празднике, который купиной неопалимой пылал теперь в их душах, окрыленных тысячью крыл. Точно не касаясь ночной земли, бродили они по темным аллеям, в которых укрывались и другие парочки блаженных, и ничего не видели, кроме впервые разверзшихся перед ними золотых царских врат светлого храма их счастья… И тихо рдели между старыми деревьями разноцветные фонарики, и так причудливо и тепло окрашивали пестротой своей пахучий летний мрак… Сказано было все. Слов больше не было. И не было сил от счастья… Она, блаженно изнемогая от небывалого, уже сидела в сырой прохладе грота на деревянной скамье, а он, спрятав лицо в ее коленях, надломленный, точно молился ей… Вдали, за деревьями, где пылал дворец, нежно пела музыка… Вдруг страшный взрыв потряс ночь, потушил звезды, и весь сад озарился багрово-золотистыми отблесками огней. Он с улыбкой смотрел снизу вверх в ее осветившееся лицо, а она — вся оледенела: в нескольких шагах от них стоял, гордо закинув назад головенку и сверля их бешеными глазами, маленький человечек в блестящем одеяния Великого Командора Мальтийского ордена…
Ничего не сказала она ему в эту ночь о страшном видении, — зачем тревожить его? — а на другой день молодой моряк исчез бесследно…
И старая, вся распухшая женщина, для которой уже умерло все окружающее, с умилением слушала доносящиеся издали сладостные звуки менуэта, которые среди огней проводили тогда его и ее на муку… А по черным тихим улицам туда и сюда двигались огоньки: то люди с куличами и пасхами торопились к заутрене…
И вдруг властно запел в звёздной вышине глубокий, торжественный голос первого колокола и враз, ликуя, отозвались ему все храмы, и с пением победным из широко раскрытых дверей их в ночь пролились реки огней. ‘Христос воскресе из мертвых… — возликовали души. — Смертью смерть поправ и сущим во гробах живот даровав…’ Надежда Осиповна, холодея, лежала на своей беспорядочной кровати, глядя остановившимися, тускнеющими глазами в низкий потолок. У кровати, на стареньком коврике, на коленях Сергей Львович рыдал и говорил что-то бессвязное и нелепое, и рыдала, вся содрогаясь, Оля, дочь, а у окна, глядя сквозь горячие слезы в вешнюю ночь, полную огней, колокольного звона и радостных песнопений, стоял Пушкин…

XLV. Рассказ о собачке

Похоронив мать рядом с ее стариками на Святых горах, — отпевание совершал сердито, в пику фармазону-стихотворцу, сам о. Агафангел с выбитыми зубами, — Пушкин долго бродил по Михайловскому: ему чрезвычайно хотелось купить его у сонаследников, сестры и брата, но нужных на это 40 000 не было и взять их было негде. Побывал он во все более и более пустеющем Тригорском — Маша вышла уже замуж и оставалась там только Прасковья Александровна с увядающей Анной — и в Голубове, где вокруг еще более растолстевшей Зиночки шумела ее детвора и где он встретил своего старого приятеля, Алексея Вульф, отставного студента, отставного гусара, агронома с усами и по-прежнему ловеласа. Из уважения к трауру приятеля он, дымя трубкой, стал было рассуждать о книге Вольнея, члена французского учредительного собрания, ‘Les ruines ou sur les r&eacute,volutions des Empires’ [Развалины, или о революциях в империях (фр.)], — эту тему выдвигал он частенько, когда нужно было зарекомендовать себя со стороны просвещения — но толковать долго на тему о том, что ни одна вера не основана на так называемом откровении, что христианство это сабеизм, а жизнь Христа — аллегорическое описание годичного течения солнца, ему скоро наскучило и он сорвался в области ему более знакомые и близкие: к женщинам. И пока Зиночка варила им свою знаменитую жженку, — Пушкин называл ее Бенкендорфом, уверяя, что она производит такое же усмиряющее действие на желудок, как Бенкендорф на жизнь общества, — Пушкин, скаля зубы, рассказал им петербургский анекдот:
— У графа Строганова был арап, молодой и статный мужчина. Дочь Строганова родила от него. И все было бы шито и крыто, если бы не старый швейцар. У графа по субботам всегда раздавали милостыню. В назначенное время нищие со всего города явились, по своему обыкновению, за подаянием, но швейцар сердито прогнал их: ‘Идите, идите, не до вас!.. У нас графинюшка арапчонка родила, а вы за милостыней лезете…’
И все хохотали. В душе Пушкина никакая смерть не могла убить буйных взрывов жизни…
Заглянув на короткое время в ненавистный Петербург, он снова вырвался из проклятых сетей этой жизни и понесся в Москву: нужно было порыться немного в архивах, сказал он жене. Но на самом деле нужно было вырваться из тенет. А кроме того, в его душе — как было всегда и с Сергеем Львовичем — жила смутная надежда, что такие деловые поездки каким-то таинственным образом могут принести ему денег… Недалеко было время, когда он говорил жене, что им нужно в год 30 000, потом, некоторое время спустя, он цифру эту удвоил — как старуха в его сказке — до 60 000, а в последнее время уже утверждал, что меньше чем на 80 000 им в Петербурге не прожить. Жалованья же он по-прежнему получал 5000, писал мало — с этого времени число начатых и неоконченных стихотворений у него начало быстро возрастать… — и — почва уходила из-под ног. По ночам он не спал и все думал, и по телу несчастного проступал холодный пот… Азинька мучилась.
Остановившись, по обыкновению, у Нащокина, — тот жил у старого Пимена, — он прежде всего поехал с ним, как полагается, в баню. И сразу ожил от московского воздуха, развеселился и поехал на Чистые Пруды к статскому советнику Суховееву. Определенного плана, о чем говорить с московским делягой, он не имел, но тот парень ловкий и, конечно, всегда придумает что-нибудь эдакое. Может быть, можно будет взять хороший аванс под Петра Великого. Конечно, придется дать черту большие проценты, но что же иначе делать? Конечно, царь, получив готовый труд о Петре, вознаградит его на этот раз уже истинно по-царски… Карамзину за его историю Александр дал 60 000. Но условия жизни с тех пор изменились Николай, конечно, даст больше…
Он остановил экипаж у желтенького флигеля со львами, похожими на лягушек в париках, и позвонил.
— Господин Суховеев? — спросил он у отворившей ему девки.
Та смутилась.
— Вам угодно господина Суховеева, — спросила его с лестницы заплаканная дама с большим носом.
— Да-с…
— Пожалуйте в гостиную…
— Но… господин Суховеев дома?
— Нет, но… войдите, прошу вас…
Недоумевая, он вошел. Носастая дама усадила его в кресла и — заплакала.
— Позвольте… что такое? Господин Суховеев болен?
— Нет… — еще больше заплакала та. — Он арестован…
— За что?!
— Я хорошо не знаю, — давясь слезами, говорила носастая дама. — Все свалилось на меня так внезапно…Сперва пошли слухи, что в опеке графа Дмитриева-Мамонова не совсем что-то так, а потом… разное другое… всякое…
И она безнадежно махнула рукой. Пушкин, смущенный, поднялся. Она жалко ухватилась за него.
— А вы… вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы замолвить за него словечко?.. Ах, Боже мой! Связи нынче все… Ради Бога…
— Но, сударыня, я ведь… приезжий… И к тому же в этих делах я, mа foi [Честное слово (фр.)], ровно ничего не понимаю… Честь имею кланяться…
С величайшим трудом он выбрался из желтого дома с лягушками на воротах и, отдуваясь, вышел на Чистые Пруды. Какой-то студент, очень высокого роста, блондин, смотрел на него с восторженным изумлением в голубых глазах, остановившись как вкопанный. Пушкин пробормотал какое-то ругательство и нетерпеливо отвернулся.
— Тургенев!.. Иван Сергеич… — кричали студенту какие-то очень молодые люди. — Ну, что вы там рот разинули?..
Тот широкими шагами подошел к ним все с тем же восторженным изумлением в глазах.
— Но разве вы не видали? — высоким голосом сказал он. — Разве не узнали? Ведь это — Пушкин!..
— Да что вы говорите?! — ахнули те.
И все долго смотрели вслед Пушкину…
‘Скверно! — думал тот. — Скверно…’
Визит к Суховееву был, собственно, его главным козырем… Он покрутился среди московских литераторов, но тут, кроме сочувствия, конечно, получить было ничего нельзя. Он наведался в архив, поболтал немного с архивными юношами, — такой все милый народ! — порылся немного в документах, но главное дело, деньги, все не налаживалось. Нащокин тем временем улаживал дело с молоденьким графом Соллогубом, в сестру которого Пушкин влюбился и которого вызвал за какой-то нелепый разговор с Натальей Николаевной на дуэль. Уладить дело было не трудно: начинающий писатель, Соллогуб боготворил Пушкина да и сам Пушкин дуэли не особенно хотел. Порешили на том, что Соллогуб напишет Наталье Николаевне извинительное письмо. Он написал, Пушкин сунул этот важный документ в карман, и все стали болтать и хохотать. Протаскав письмо Соллогуба несколько дней в кармане, Пушкин изорвал его и бросил в корзину…
Жизнь вошла снова в мирную и веселую нащокинскую колею. Вставали все около полдня. Затем Нащокин, надев халат, чудесно валялся по всем диванам, а молоденькая жена его, Вера Александровна, как раньше смуглянка Оля, цыганка, наигрывала ему что-нибудь на гитаре. Приходили и уходили, и болтали, и хохотали всякие москвичи, обедали весело, а затем Нащокин обязательно уходил в аглицкий клуб играть и присылал оттуда жене и милому гостю всякого лакомства: то яблоков моченых, то варенца, то заливной осетрины… А Пушкин в красном архалуке с зелеными клетками, поджав под себя ноги, забавлял молодую хозяйку всякими россказнями до глубокой ночи, а то читал ей отрывки из своей ‘Русалки’: ни кредиторов, ни ревности, ни суматохи — прелесть!
Раз попал он на обед к Михаиле Орлову, великому карбонарию и зачинщику всяких премудростей в прошлом. Теперь он мирно жил в Москве, вдали от всех дел и по старой привычке любил побранить правительство. Ему солидно и остро вторил друг молодости Пушкина, родной брат ‘девы Ганга’, А.Н. Раевский, le satan de Чистый Пруд, как его звали в Москве. В другой раз завернул на вечер к московской Коринне, Зинаиде Волконской, которая по-прежнему высоко держала у себя на Тверской знамя искусства. Увидав его в дверях, Зинаида радостно улыбнулась и погрозила пальчиком: в кругу блестящих москвичек граф де Грав, произведенный уже в генералы, рассказывал свою очередную историйку. Завидев его, граф начал было подниматься навстречу, но Пушкин, сделав умоляюще-испуганное лицо, обеими руками замахал на него: ‘сидите… продолжайте… ради Бога!..’ И дамы прелестными улыбками весьма одобрили эту учтивость милого поэта…
— Ужасов, конечно, было не мало и с русской, и с французской стороны, — говорил генерал, деликатно предлагая свои ляжки на всеобщее обозрение. — Обыкновенно об этой стороне войны говорить не принято и я нахожу это вполне правильным: mon Dieu, жизнь и так печальна! Поэтому и мы накинем фату, так сказать, молчания на эти темные стороны жизни человеческой и я, я выступлю пред вами, mesdames, адвокатом, как за французский, так и за русский народ… Я вспоминаю, например, рассказы моего друга, полковника Комба, который пал потом смертью храбрых под Лейпцигом. Он отбился во время отступления великой армии из Москвы, в эти страшные дни октября, от своей части и, совершенно замерзающий, набрел, наконец, на какую-то деревню. Погибать, все равно, было неизбежно: не все ли равно, как? Он безбоязненно входит в первую избу и сразу наталкивается на прелестную сцену: молодая крестьянка-мать играет со своим маленьким сыном. Он останавливается, смотрит и с нежностью вспоминает своего маленького сынишку, которого он оставил там, далеко, на милой родине, ласкает маленького мужичка и тем вызывает сочувствие к себе в материнском сердце… Она уже готовилась собрать ему обед, как вдруг за окном раздались крики: в деревню ворвались казаки!.. Неужели мать отдаст озверелым людям того, кто с такой нежностью ласкал только что ее маленького сына?! О, нет! Она спасла не только моего друга Комба, но и тех его отставших товарищей, которые к ночи, падая без сил, подтянулись к деревне. И вам, вероятно, памятный доктор Руа — сколько трогательного рассказывал он о своем пребывании в России! Он утверждает, что к пленным крестьяне относились скорее как к друзьям и часто приносили им платье, пищу и даже un verre de cet excellent vodka russe [Стакан этой чудесной русской водки (фр.)], оценить которую по достоинству можно только на русском морозе… Так что правда, как всегда, посредине: если человек не ангел, то он и не дьявол, он — человек… — очень выразительно сказал генерал и, сделав значительную паузу, продолжал: — Да, он — человек и его человеческое сердце исполнено невыразимых противоречий… Я помню, по занесенной снегом дороге из последних сил шел, замерзая на ходу, наш отряд. И вот, видим мы, у края дороги, под старой березой, лежит труп француза — как полагается, уже совсем раздетый. И к голове мертвеца прижалась — pauvre bte! [Бедное животное (фр.)] — крошечная черненькая собачонка с плачущими глазками. Она вся дрожала от холода, иногда лизала лицо мертвеца, как бы желая пробудить его, и жаловалась нам каким-то плачущим визгом… Мы стали ее звать, манить хлебом, — она подбежит, покрутится и, не взяв хлеба, снова возвращается к трупу, снова лижет его спокойное лицо и смотрит на нас, и визжит, как бы умоляя нас разбудить его, поднять, взять с собой, и из прелестных глазок de la pauvre bte снова выступают слезы… И никак, никак мы не могли отманить ее от ее мертвого друга и забрать с собой — так и осталась она с мертвецом среди промерзшего поля, под ударами бешеной вьюги… И что всего страннее, mesdames, так это то, что всем нам эту плачущую собачку было более жалко, чем ее погибшего хозяина…
Он скромно замолчал. И опять, как всегда, невозможно было понять, серьезно он все это рассказывает или только ‘так’. И, как всегда, это было неприятно…
— Oh, que c’est triste! [О, как это грустно… (фр.)] — раздались голоса. — Бедная собачка, я так и вижу ее с ее плачущими глазками… Merci, g&eacute,n&eacute,ral… Votre mani&egrave,re de conter les choses vues est vraiment admirable! [Благодарю, генерал… Ваша манера рассказывать об увиденном действительно восхищает… (фр.)]
Пушкин поймал на себе взгляд художественной Зинаиды и незаметно, только для нее одной, состроил жалкое лицо — как бы у него болели зубы. Проходя мимо, она тихонько ударила его веером по плечу и уронила:
— Но когда же вы исправитесь, mauvais sujet? [Шалопай (фр.)]
Ему скоро надоело в этом приюте муз, и он убежал к Нащокиным. Тот уже надевал шубу в клуб.
— А жена?
— У всенощной… У Старого Пимена…
— Зачем же пускаешь ты молодую жену к Пимену?
— Так я же пускаю ее только к Старому…
— А-а!..
И, пожав один другому руку, они со смехом разошлись: Нащокин в клуб, а Пушкин писать письмо жене. Он писал ей часто. Тот припадок ненависти, когда он исковеркал топором дверь, прошел, как и раньше такие припадки проходили, и опять всплыла, хотя и потускнувшая, но все еще своей чувственностью сильная любовь. Здесь, в Москве, он боялся остаться один: сейчас же вспоминалась она ему в грязной и опасной петербургской обстановке, пламенное воображение рисовало ему всякие ужасы, он мычал от боли, бегал по комнате и старался скорее найти людей, чтобы не быть одному. И письма его к ней, совершенно непозволительные по грубости образов и выражений, говорили только об одном: о его боязни за нее… Ему и в голову никогда не приходило, что так же больно и ей от его измен. Ему казалось, что это совсем другое дело… И он не раз уверял даже друзей, что женщины чувствуют измену как-то легче…
Ничего не сделав ни в смысле добывания денег, — Натали он твердо обещал, что он добьется 80 000 годового дохода — ни в смысле работы в архивах, повертевшись только от тоски по гостиным и поспорив с приятелями, он собрался, наконец, домой. Так как за ужином он пролил нечаянно масло, а это было приметой дурной, то тройку было приказано подать только после полуночи: с наступлением нового дня дурная примята делается, как известно, недействительной… И, уже одетый по-дорожному, Пушкин кричал из темноты провожающим его друзьям:
— Смотри, Воиныч, если помирать задумаешь, предупреди обязательно! Я уже выбрал тебе местечко на Святых горах… Рядом со мной… Сушь, песок, ни единого червячка — малина!.. Так вместе и ляжем…
Оба хохотали.
— Да перестаньте вы! — морщилась Вера Александровна. — Экие болтуны! И как только языки у вас не отсохнут!..
Тройка тронулась. Пушкин, хохоча, кричал еще что-то из коляски, но за грохотом колес и звоном колокольчиков расслышать было ничего нельзя…
И тотчас же вслед за ним в Петербург полетел подробный отчет о его поведении в Москве. Осведомителем о положении дел у профессоров и писателей московских состоял Николай Андреевич Кашинцов. Это быль очень чувствительный и поэтический осведомитель: он сам писал. Так, его перу принадлежат не только стихи на коронование его величества императора Николая и стихи ‘На прибытие в Москву Чрезвычайного Посла Персидского принца Хозрева Мирзы 14 июля 1829 г.’, но и знаменитое ‘Прощание с соловьем’:
Ты прости наш соловей,
Голосистый соловей!
Тебя больше не слыхать,
Нас тебе уж не пленять… —
которое распевают в России и до сего дня…

XLVI. ‘Будьте гениальны’

— Вы читали?.. Это неслыханно! — потрясая последним номером ‘Телескопа’, восклицали петербуржцы, москвичи и вообще люди просвещенные. — А говорят: цензура строга!.. Помилуйте: да это предел бесстыдства и наглости!..
— Читали, читали! Невозможно!.. Господин Гоголь освистал всю Россию в своей фарсе, а теперь нашлись еще какие-то милостивые государи, которые хотят снова вымазать ее грязью всю…
— Но, господа, позвольте… Что тут такого страшного? Ну, человек высказал свое мнение и все… И в конце концов…
— Нет, это вы позвольте! — с пеной у рта надседались третьи. — Что скажут теперь иностранцы?! Нет, нет, правительство наше спит… Я бы всех этих щелкоперов так вздрючил, что небо им в овчинку показалось бы… Не угодно ли?!
Так встретила читающая публика номер ‘Телескопа’, в котором не только без подписи, но и без ведома автора было напечатано первое философическое письмо Чаадаева. До того времени произведение это ходило среди любителей в рукописном виде.
Общественное негодование захватило, наконец, и правительственные высоты. Философическое письмо прочитали генерал-адъютанты, фрейлины, императрица, Николай, весь фирмамент и, хотя большинство из читателей в этой путанной, искусственной диалектике решительно ничего не понимали, но и они тоже желали показать свой патриотизм и потому тоже стали сверкать глазами, делать жесты и испускать громкие слова. Любимец муз, князь П.А. Вяземский, который то и дело говорил о своей ненависти к России, вдруг воспламенился патриотическими огнями — на его сиятельство часто накатывало так то справа, то слева — и настрочил правительству горячий донос: статья эта — отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин, т. е. России, которая, как предполагалось, мистически держится на трех китах Уварова: православия, самодержавия и народности. Пушкин, борясь из последних сил, снабдил это произведение своего друга ‘весьма прискорбными’, как выражались либералисты, замечаниями, и оно пошло на фирмамент. И вот с важною медлительностью с высоты престола повелено было московского Бруто-Периклеса объявить сумасшедшим и отдать его под надзор полиции.
Бруто-Периклес перетрусил невероятно. Мирное и благоденственное житие его, справедливо и гигиенично разделенное между аглицким клубом, г-жей Пановой и московскими салонами, было потрясено в самом корне. Он без конца строчил Бенкендорфу и другим высоким особам унизительные, холопские объяснения, а когда другие бруты и периклесы немножко стыдили его, он говорил:
— Mais que voulez-vous, mon cher? On tient &agrave, sa peau… [Но что же вы хотите, друг мой? Всякому своя шкура дорога… (фр.)]
И одна беда не ходит: его лучший друг, г-жа Панова, тоже должна была вынести тяжелый удар судьбы. Измучившийся с болтушкой муж, мелкотравчатый помещик, подвергнул ее умственные способности освидетельствованию при московском губернском правлении. Перепуганная болтушка показала, что ей 32 года, что замужем она 15 лет, что детей у нее нет, что живет она в Москве, а летом в деревне, где у нее есть 150 душ, что она самая счастливая женщина в мире, республиканка, что законы духовные она исполняет, однако, что во время войны с Польшей она молилась за победу поляков над Россией, ибо поляки боролись за дорогую ей вольность, что нервы ее до того раздражительны, что она дрожит до отчаяния, до исступления, а особенно когда ее начинают вязать или бить… Губернское правление признало ее ненормальной и постановило поместить ее в лечебное заведение. Счастливый помещик облегченно вздохнул…
Ее возвышенный друг Чаадаев — эта излишняя возвышенность его чрезвычайно ее бесила — остался под надзором врачей и полицейских и, трясясь, спешно перестраивал свое ‘мировоззрение’ так, чтобы оно уже не пугало ни правительство, ни публику. Как и прежде, кропотливо нанизывая одно вылизанное словечко на другое и одну фразу — tres comme il faut [Очень правильно (фр.)] — на другую, утонченный московский Бруто-Периклес возводил новую башенку слов, башенку в три этажа: в первом этаже ее была положена истина, что прошлое России — нуль, во втором — что в настоящем у России два колоссальных преимущества перед Европой: не засоренная психика и возможность использования опыта своих старших европейских братьев и, наконец, следовательно, — этаж третий — в будущем призвание ее состоит в том, чтобы указать миру путь к разрешению высших вопросов бытия, дать народам последние откровения христианства…
Почему прошлое России нуль, почему ее психика не засорена, почему она должна использовать какой-то опыт каких-то старших братьев, почему она может и должна разрешать высшие вопросы бытия, почему она должна истолковывать кому-то какие-то последние откровения христианства, этого ни автор, ни его многодумные почитатели и почитательницы, конечно, не знали, но многие, помавая главами, сказали:
— Oui, c’est profond! [Да, это глубоко… (фр.)]
Генерал-адъютантам с Бенкендорфом во главе, фрейлинам и Николаю было, конечно, в высшей степени лестно указывать пути и истолковывать откровения, и потому наверху понемножку смягчились, надзор полиции над действительно полуумным любомудром поослабел и Бруто-Периклес снова стал понемногу показываться и в клубе, и в гостиных. Но в переделке этой он все же весьма повыцвел. И понял он в ней, что решение основного вопроса жизни, которое он рекомендовал московским клубмэнам и барыням, — ‘будьте гениальны!’ — в жизнь провести не так-то, пожалуй, легко…
С Пушкиным и Вяземским он встреч теперь избегал. ‘Кто бы мог ожидать?’ — думал он горько. А он, бывало, еще мечтал сделать этого шалого человека глашатаем всех истин!..

XLVII. Зов из-за могилы

У княгини Натальи Петровны Голицыной, старой статс-дамы, был блестящий бал. В великолепных покоях ее собрались не только сливки от сливок, весь дипломатический корпус, но и члены царской фамилии, а в десять с половиной приехал и сам государь… И, как раньше танцевал он по преимуществу с Бутурлиной и княгиней Долгорукой, так теперь всемилостивейшее внимание высокого гостя чаще всего обращалось на Наталью Николаевну.
Княгиня Наталья Петровна, дочь графа П. Г. Чернышева, более известная по всей Европе под кличкой princesse Moustache [Княгиня-усач (фр.)], пользовалась в петербургском свете совершенно исключительным положением. Личный друг Екатерины, а потом Марьи Федоровны, она вращалась в самых отборных сливках Европы, много путешествовала, была при дворе Людовика XVI весьма милостиво обласкана Марией-Антуанеттой и покинула Париж только перед самой революцией. Собой она была чрезвычайно некрасива, — с усами и с бородой, — но это не помешало ее, как говорили, близкому знакомству со знаменитым алхимиком и авантюристом, графом Сен-Жермен. С равными себе — их было немного — она была надменна, с низшими — приветлива. В Петербурге к ней все ездили на поклон, а в день ее именин поздравить ее приезжала вся царская фамилия. Престарелая княгиня всех принимала сидя, за исключением только одного государя. Около ее кресел всегда сидел какой-нибудь родственник, который называл ей подходящих гостей: она видела уже плохо. И княгиня отвечала на приветствие гостя только кивком головы или двумя-тремя любезными словами. Она всех считала молодежью. Сына своего, московского генерал-губернатора, князя Д.В. Голицына, она звала Митенькой, не позволяла ему распоряжаться даже его собственным состоянием и выдавала ему только ежегодное и не очень щедрое содержание… Это она внушила Пушкину образ старой графини в ‘Пиковой Даме’, и он сперва все опасался, как бы при дворе на эту вольность не рассердились. Но все сошло благополучно…
Пушкин, — он чувствовал себя совершенно вымотанным и хмурым, — глотая любимое им мороженое, беседовал в укромном уголке со своим приятелем, князем В.Ф. Одоевским, уже известным писателем и заметным представителем шеллингианства в России, большим любителем музыки и чрезвычайным оригиналом. Обеды его вызывали в Петербурге фурор: пулярды подавались у него начиненные ромашкой или бузиной, соусы приготовлялись из самых фантастических соединений в ретортах его лаборатории, и все вообще варилось и жарилось по самому последнему слову науки. Он изобретал и заказывал самые необыкновенные музыкальные инструменты, увлекался средневековой мистикой, искал всякую чертовщину. Литератор, химик, музыкант, повар, поэт во вкусе Гофмана, чернокнижник — все в нем было. Кабинет его с какими-то необыкновенными столами и этажерками весь был завален книгами, ретортами, черепами и скелетами. Среди всего этого виднелся прекрасный портрет Бетховена в красном галстуке. Сам князь носил сюртук до пят, черный, острый, шелковый колпак и был похож на астролога. Он был рассеян, беспокоен, то и дело уходил из разговора в какие-то дали и даже о пустяках говорил с таинственным видом. В небогатый дом его, знатнейшего из Рюриковичей, сходились всевозможные люди, причем люди светские направлялись в гостиную чопорной княгини, а простые смертные шли к этому добрейшему чудаку в кабинет и там начинались нескончаемые и шумные разговоры — конечно, больше всего о литературе.
Расставив ноги, наклонив лобастую голову и уставившись в пространство ничего не видящими глазами, князь говорил о ‘Современнике’. Пушкин только из учтивости одним ухом слушал своего друга и был далеко…
— Ба, Пушкин!..
Это был Толстой-американец.
— Ты откуда? — улыбнулся Пушкин, пожимая ему руку.
— Как всегда: из пространства, — сказал тот. — Последнее время все с борзыми в Тульской ездил… Ах, да!.. — вдруг засмеялся он, хватаясь за бумажник. — А у меня тебе подарок есть.
— Что такое?..
— Мы были в отъезжем поле с Черкасским, и непогода загнала нас в ‘Ясную Поляну’, к Толстому. А у него сынишка есть, карапуз Левка, большой оригинал. Он очень одобряет твои произведения и, любезность за любезность, послал вот тебе со мной в подарок свое произведение. Вот, не угодно ли?
Пушкин, смеясь, развернул сложенный вчетверо листок, вырванный, видимо, из тетрадки, и прочел:
‘Г. ЛЕ: НИ: ТО.
1. — Орел.
Орел, царь птиц. Говорят о нем, что один мальчик стал дразнить его, но он расердился на его и заклевал его.
2. — Сокол.
Сокол есть очень полезная птица. Она ловить газелей. Газель есть животна, которое бегает очень скоро, что собаки не могут его поймать, то сокол спускается и убивает’.
Пушкин рассмеялся: молодчина!
Мимо, совсем их не замечая, прошла Наталья Николаевна под руку с блистающим Дантесом. Он что-то, смеясь, рассказывал ей, а она, сдерживая сияние, — Пушкин слишком хорошо знал это сияние женщины на пороге к запретному, — слушала его и по прекрасному, возбужденному лицу ее порхала эта ее обвораживающая всех улыбка… Одоевский и Толстой совершенно не заметили их, а Пушкин, торопливо пожав приятелям руку и что-то пробормотав, быстро вышел в вестибюль, накинул плащ и, сопровождаемый удивленными взглядами челяди, исчез в осенней темноте, где, светя фонарями, стояли длинные вереницы экипажей…
Была глубокая ночь. С темного неба тихо спускался и таял снежок. Луна то пряталась в косматые облака, то на несколько мгновений каким-то рассеянным, мертвым светом освещала огромный, черный, уже спящий город. Было пронзительно сыро и как-то особенно жутко. В черных, безмолвных домах, мимо которых, повесив голову, шагал Пушкин, было столько тяжелых тайн каких-то, что хотелось плакать. В груди, как часто в последнее время, он ощущал невыносимую пустоту, не только духовную, но и физическую: точно там все сгорело. Ноги его были точно чужие и едва несли это стройное тело, которое казалось ему теперь таким тяжелым, что вот еще мгновение, ноги подломятся, и он упадет, чтобы больше уже не вставать…
В разгоряченной голове — он снял шляпу — теснились мысли и образы, похожие на привидения, и все они складывались в один черный итог: жить не стоит, жизнь лучше кончить добровольно, ибо радостей в ней становится все меньше и меньше, страданий все больше и больше, а смысла во всем — никакого. ‘Коль славен наш Господь в Сионе…’ — унывно запели вверху в мутной мгле куранты. Он поднял голову: он не понимал, как он с М. Морской, где жила princesse Moustache, попал сюда, к крепости… Слева, мутно мерцая, текла всею широкою гладью своей страшная и черная теперь Нева, от которой веяло железным холодом. ‘Вот такова должна быть смерть…’ — нелепо подумал он и всем телом облокотился на чугунную решетку. На той стороне могучей реки темнела громада Зимнего дворца. Некоторые окна были в нем еще освещены. Справа грозно насупилась русская Голгофа, крепость, в казематах которой крестная мука не кончалась никогда. И теперь, в эту жуткую ночь, знал он, тут, рядом, в каменных мешках томятся и сходят с ума несчастные узники, — такие же люди, такие же несчастные узники, как и он.
Жить не стоит… — стояло в пылающей голове в то время, как глаза неотрывно смотрели в черную глубину с тихим плесканьем уносящейся во мрак ледяной реки. — Вот такая же смерть… Покончить разом тысячу мучений… Но — как?.. И что там?.. И, главное, как это случилось?.. Давно ли был он веселым, кудрявым озорником-лицеистом, для которого вся жизнь была праздником, а ее сутью — раскат заразительного смеха?.. Как же пришел он вот на ледяной берег черной реки, где каждую секунду можно разом покончить все?..
Каждый год праздновали они лицейскую годовщину, друг перед другом восхваляя будто бы счастливые лицейские годы. Но не там ли, не в стенах ли этого роскошного царского жилища, хлебнула впервые молодая душа его той отравы, которая сожгла в нем все нутро и создала в груди это невыносимое ощущение огромной пустоты?
В лицее была та библиотека Вольтера, которую купила у оборотистого философа коронованная озорница, Екатерина. На многих книгах сохранились даже собственноручные пометки фернейского любомудра, который очень ловко умел совместить в своей жизни дерзость помыслов с угодничеством перед великими мира сего. Книги эти беспрепятственно выдавались мальчишкам, и из них они почерпнули не то, что там было основательного и действительно мудрого и нужного, а то, что им было по плечу, то, что прельщало их дерзостью, остротой, легкостью. Не Вольтер был плох, но плохо было пользование им. Тяжелая и питательная пшеница отбрасывалась прочь, а питались молодые умы только легкой мякиной…
Этот дух легкой насмешки над всем, озорства, поверхностного отношения к тяжелой жизни человеческой кружил молодые головы. В обществе лицейским духом называлось, когда молодой человек не уважал старших, вел себя высокомерно с равными, презрительно с низшими — исключая разве тех случаев, когда нужно было показать себя просвещенным любителем равенства. Молодой вертопрах должен был все презрительно порицать, сочинять и заучивать наизусть всякие эпиграммы, дерзкие стихи, похабные стихи, французские революционные песенки и выдержки из революционных сочинений. Не затрудняя себя изучением и размышлением, он должен был толковать развязно о конституциях, выборах, религиях, законах, революциях, устроении всего человечества на им указанных началах. Хорошо было посмеяться над Россией и восхвалить тот запад, которого все эти философы в шестнадцать лет еще и в глаза не видели… Если кому-нибудь нужно было достать запрещенную книгу, политическую или похабную, все относились в лицей. Усталого, истерзанного жизнью Александра там иначе и не звали, как дураком…
К тому времени, когда на верхней губе этих Брутов и Катонов чуть показался первый пушок, мальчишки успели уже растоптать ногами и религию, и семью, и всякое понятие о долге и идеале и прошли уже через всякие поганые болезни, и не раз и не два уже напивались с царскосельскими гусарами, а поэтому считали себя совсем настоящими мужчинами, гражданами и даже хозяевами жизни. Если кто-нибудь позволял себе усомниться в их доблести, они сейчас же хватались за пистолет: эта постоянная готовность на убийство должна была быть свидетельством о высоте их чести. А потом вышли на волю, развратили своих и чужих жен, превратили свои семьи в какой-то смрадный лупанарий и с поседевшей в тридцать пять лет головой пришли вот непогожей ночью на берег черной, ледяной реки с сознанием, что жить этой насквозь опоганенной, насквозь проплеванной жизнью — не стоит. Не то, что нужно было учить мальчишек преклоняться перед торжествующим хамством, надевшим на себя маску так называемой государственности: он теперь слишком хорошо узнал, что прячется на раззолоченных верхах общества. Но он также узнал, что если и не Николай со своими генерал-адъютантами и крепостями стержень жизни, то и не ‘золотая вольность’, о которой мечталось в царскосельском парке.
Пушкин тяжело лежал грудью на ледяной чугунной решетке, смотрел в черную воду, и было в нем такое ощущение, что вот сейчас его вырвет, вырвет во всю жизнь, и он хотел, чтобы так было, хотел облевать все, все опоганить, все утопить в своем презрении и отвращении бескрайном. Он не щадил себя в эти минуты. Он понимал, что все это оттого, что мир не пожелал дать ему, знаменитому поэту, 80 000 годового дохода и если уж не графский титул, то хотя чин камергера. Понимал он также и то, что если бы все это ему дали, то, может быть, он еще скорее пришел бы сюда потому, что у него только 80 000 дохода и что он только камер-холоп, а не светлейший князь. В мире было гнусно все и он в том числе… И моральная рвота в темноту мира продолжалась, мучительная, ужасная, нестерпимая, и непобедимо вставала мысль: лучше конец…
И вдруг в ночи властно прозвучал полный, прекрасный, торжественный аккорд — точно восторженный вопль ангельских хоров, узревших лик Предвечного. Удивленный, он поднял голову. В одном из мертвых каменных домов, жутко озаренном больным светом облачной луны, одно окно было освещено, форточка слегка приотворена, и это там, по-видимому, родился прекрасный вопль.
И новый светлый аккорд… И еще…
Пушкин весь похолодел и насторожился: он положительно слышал где-то эти необыкновенные звуки!.. А незримый музыкант продолжал играть, и Пушкин до мозга костей леденел от восторга: торжественные звуки, как процессия каких-то жрецов, плыли в ночь, в небо, и, внимая им, душа очищалась, расправляла опаленные крылья и сама готовилась к полету. И… но что же это?!
И, нарастая, звуки покрыли собою все, и из бездн вселенной громами вдруг загремел голос Предвечного:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли…
Из всех сил сжав кулаки, он едва удерживал рыдания восторга. В груди вместо смрадной пустоты бушевал океан огня. Земля колебалась в своих основаниях. Вселенная и вся жизнь преображались… И с силой ни с чем не сравнимой грянули золотые трубы ангелов:
Глаголом жги сердца людей!..
И опять в этот самый момент он почувствовал свое поражение: в то время как он, поэт, на этом бессильно оборвал своего ‘Пророка’, ибо не ведал он тех глаголов, которыми пророк его должен был зажечь сердца людей, умирающий раб, раб-победитель, громами и бурями несравненными говорил в разверстую душу своего пророка о том, что именно должен он поведать пресмыкающимся во прахе сынам человеческим, говорил о вечной правде, о прекрасной жизни, об обновленной земле… Нет, нет, нет, не как те маленькие пророки, которые ищут в этом славы себе, а как те, — ему вспомнился старый полковник Брянцев, — которые никогда и ничего не слыхали и не услышат, как ‘распни его!’
Предвечный замолк… Строгие, величавые жрецы-пророки, прияв в опаленные божественными громами души священные глаголы, тихо, благоговейно склонились перед сияющим в безднах вселенной престолом Предвечного и, прижав со страхом и благоговением к груди скрижали вечного завета, торжественно пошли — в жизнь…
Какой-то весь сжавшийся от холода оборванец тихонько подошел к Пушкину, стоявшему с закинутым к освещенному окну лицом. Он хотел попросить у господина на ночлег. Но, заглянув в это освещенное луной и исковерканное восторгом и точно ужасом лицо, он чуть вскрикнул и бросился в сырую темноту. Он сразу признал, что это великий Пушкин, но он думал, что поэт — потерял рассудок… И Пушкину показалось лицо его знакомым, но он сейчас же забыл о нем.
Все затихло, и свет в окне потух…
Пушкин холодной рукой провел по горячему лбу. Не сразу пришел он в себя. Первым движением его было броситься к музыканту и взять у него своего потерянного ‘Пророка’. Но глухая ночь не позволяла сделать этого. Он огляделся, чтобы запомнить место: он завтра же придет сюда и возьмет свое и раба-победителя творение, и оно будет отныне его путеводной звездой — хотя бы и на Голгофу…
И, весь насквозь промерзший, с мокрым от слез лицом, с грудью полной огня, легкий, он, потеряв где-то шляпу, бурным вихрем понесся к дому…

XLVIII. Освобождение

Старый полковник Брянцев потерял в Москве своего дружка, бродяжку, и никак не мог его разыскать. Он подумал, что тот свое ‘Расходись, ребята, врозь!’ пожелал провести до конца и спрятался нарочно. Делать было нечего, полковник ушел из Москвы один и в скитаниях по владимирским русской жизни опять прибило его к Уралу, в эти прекрасные и пустынные места, которые в те времена человек огадил еще сравнительно мало… Сами по себе Заволжье и Прикамье были места богатейшие, но крестьянству не было ни малейшей сносности человеческой и нищета его и убожество сотрясали…
Жалкие избенки топились почти все по-черному. Стены и потолок были густо покрыты сажей, пол был весь в щелях, откуда несло холодищем, и на вершок было на полу грязи. Окна местами были затянуты пузырем, а местами просто заткнуты грязными тряпками. Посуда вся состояла из двух-трех горшков, деревянных чашек и деревянных же тарелок. Стол срублен топором. Тут же в углу зловонное корыто для свиней и телят. Мужики спят вместе с ними и дышат воздухом, в котором горящая свеча кажется как бы в тумане. Кадка стоит, покрытая плесенью, а в ней прокислый квас. Во дворе баня — когда не топится, в ней спит скотина. На теле посконная рубаха, обувь та, которую сама природа дала, а для парадных выходов имеются лапти с онучами… А облик духовный: пьянство, матерщина, грубое суеверие, именуемое православием, и тупая покорность всему. И все то, во что верилось в другой обстановке, — высокие религии, главный удел человека, прекрасные задачи, перед ним стоящие, одна работа над осуществлением которых уже радость, — здесь все это сразу потухало и душу, как осенний туман, заполняло уныние…
И, от деревни к деревне, он прибился к Красноуфимску, полумертвому городку Пермской губернии. Тут познакомился он случайно с одним местным помещиком, который его до того полюбил, что никак его от себя отпускать не хотел. Но старик точно уж одичал немного и не мог жить без свежего воздуха пустынных дорог, а в особенности без той пищи, которую он привык находить по запутанным владимиркам жизни…
— Ну, так хоть лошадь тогда у меня возьми!.. — говорил хозяин. — Куда ты старыми ногами своими потащишься?.. Ну, сделай милость, уважь…
— Да куда же я с ней денусь?! — отбивался старик. — Что ты? Лошадь кормить надо…
— Не прокормишь, отдашь кому… Ну уважь меня…
И как ни бился полковник, новый друг заставил его взять и одежду потеплее, и денег немного, и коня. И как только очутился он снова на пустынной дороге, он сразу почувствовал, что он лишился той свободы, которой научил его бродяжка и без которой он не мог теперь уже жить. И лошадь, и тулупчик, и деньги, все это стесняло его чрезвычайно, и он не знал, как со всем этим поскорее развязаться так, чтобы не знал и не обиделся его новый друг…
Шажком въехал он в околицу какого-то небольшого села и подвернул к кузнице, в черной глубине которой багрово сиял огонь и слышался мерный, оглушительный лязг железа. Не успел полковник и здравствуй сказать, как его окружили ребята, а потом и взрослые: чудной всадник с длинной белой бородой был зрелищем невиданным.
— Да ты откуда, дедушка, будешь?.. А?.. Чей ты?
А он, опустив белую голову, думал…
— Кто я? — улыбнулся он. — Человек. Откуда? От Бога. Куда? Куда Бог приведет…
Толпа смутилась. Бродяг в Приуралье всегда много было, но этот что-то чуден уж больно и словно не из мужиков…
— А документ есть? — важно спросил староста, мужик с сердитыми глазами на выкате и бородой веером.
— Нет, нету…
— А тогда я должон тебя рестовать…
— Как хочешь… — испытывая чувство облегчения, сказал старик, слезая с лошади. — А коня моего, братцы, возьмите кто победнее…
— Никто брать лошади не моги! — решил староста. — А, может, ты свел ее где!..
— Ну, как хотите…
Еще немного и, скрутив ему назад руки, его с понятыми отправили в Красноуфимск, а оттуда в Пермь, в острог: ‘Без этого никак нельзя, — строго объяснял всем староста, — потому порядок во всем должен быть…’
Все русские пути-дороженьки были тюрьмами усеяны — не городами, в которых были тюрьмы, а тюрьмами, к которым сиротливо жались города, тоже очень похожие на тюрьмы: до того душно было в них от обывателя. И, когда полковник, усталый, остановился на пороге зловонной тюрьмы, чтобы осмотреться немного, его ко многому привыкшее сердце сжалось: так страшна была та зловещая клоака, которая открылась перед ним!..
— Господи Исусе… Да откуда это ты?!
С узких нар, сквозь туман испарений, на него смотрел во все глаза его дружок, бродяжка.
— Забрали озорники и тебя, знать? — с укоризненной улыбкой покачал он головой. — Ну, иди, иди ко мне…
Он вдруг залился мучительным кашлем и упал навзничь на нары, чтобы отдышаться. Полковник сразу увидел, что дружок его ослабел совсем и что эта тюрьма будет, пожалуй, последним переходом на его жизненном пути. И с трудом поведал ему непокорливый старик все, что с ним случилось.
— Шел я к Антипычу, — рассказывал он. — И вдруг, вижу, будочник к бабе что-то привязался. Та плачет, Христом Богом умоляет: отпусти! А тот на своем уперся: нет и шабаш!.. Я и не разобрал, в чем дело у них затерлось, а только говорю ему: ‘Что ты, дурак, к бабе-то привязался? Ты думаешь, лебарду-то тебе дали, так ты теперь нись что? А ты — дурак, только всех и делов…’ Тот ко мне: ‘Как дурак? Нешто можешь ты обзывать меня так, коли я от царя поставлен?’ ‘А царь-то, говорю, может, еще больше тебя дурак… Все вы, озорники, одним миром мазаны…’ Он и бабу совсем забыл, сгреб меня за ворот и поволок… Сичас же допрос: ‘Ты кто?’ — ‘Никто…’ — ‘Откуда?’ — ‘Ниоткуда…’ — ‘Куды?..’ — ‘Никуды…’ Всыпали двадцать плетей — по закону называется — и в больницу положили, а как отдышался, в Сибирь вот послали… Ну что ты с ими, озорниками, делать будешь, а?! А ты как к им в лапы попал?
Рассказал ему и полковник свои приключения.
— Это гоже, — одобрил бродяжка ласково. — Ты у меня, знаю, молодчина… Ну, только потерпеть уж маненько придется… Никак вот от их, озорников, не отобьешься, хоть ты что хошь!.. Ну, только одно я тебе для укрепы твоей открыть теперь должен… — с трудом говорил он. — Новую радость открою я тебе, которую сам только недавно познал. Лежал я это тогда, после плетей-то, и слушал, как во мне все болит, и вдруг, братец ты мой, вникая в боль мою, почувствовал я в ней радость! — На глазах старика затеплились слезы. — Я индо диву дался, право слово, и никак в толк взять не мог, в чем тут загвоздка… А после того лихоманка, что ли, ко мне привязалась, по-нашему, по-деревенскому, кумоха прозывается: так вот всего огнем и палит. И опять я к болести моей прислушиваться стал и за ломотой этой, и за жаром, и за лихотой радость опять нашел. И понял я тут, что в страдании человеческом тоже радость заложена — только рой глубже, слушай чутче!.. Оно на тебя навалилось, а ты ему: а ну, еще прибавь!.. Оно прибавит, а ты еще требовай и тут-то сам и познаешь это диво дивное и чудо чудное…
И усталые глазки его были полны слез умиления.
В низких, грязных, заплеванных, вонючих камерах были битком набиты люди всякого звания и состояния, здоровые и больные самыми отвратительными болезнями, убийцы, разбойники и люди, взятые только по одному подозрению. Кормили их тем, что не стали бы есть и свиньи. По ночам их поедом ели бесчисленные клопы. И часто в этой ужасающей обстановке они оставались по несколько месяцев только за просроченный или потерянный паспорт или для очных ставок и гибли навсегда, оставляя тюрьму совершенно готовыми преступниками, а женщины и девушки, тоже часто попадавшие туда по пустякам, совершенно развращенными и ни в каком обществе уже нетерпимыми проститутками… Матерщина висела в воздухе с самого раннего утра и до поздней ночи, и смрад от всех этих грязных тел был таков, что кружилась голова, и слипалось дыхание в груди.
Если бы полковник — теперь он был просто стариком, не помнящим родства — был бродягой обыкновенным, его, вероятно, надолго забыли бы в этой клоаке. Но и его наружность, и манеры, и та доброта, которую он, по-видимому, без всякого усилия излучал в этот страшный мир отверженных, возбуждали всеобщее внимание, и заинтересовавшееся им начальство непременно хотело добиться, кто и откуда этот загадочный человек. Но он не говорил. Взбешенные захолустные сатрапы быстро назначили суд. Он продолжался всего несколько минут: старик решительно ничего о себе не открывал. И вот:
‘По указу Его Императорского Величества неизвестного звания старик за беспаспортность и за упорство в своем молчании о себе приговаривается согласно статей таких-то и таких-то к — двадцати ударам плетей и к ссылке в Сибирь на поселение…’
В первый момент у него покатилось сердце и ослабели ноги. Но он потрогал для всех незримо спрятанные на груди его пожелтевшие и полуистлевшие листки, память о той страшной ночи, и, как всегда, укрепился… А дальше все спуталось, как в кошмаре: вооруженные солдаты с тупыми лицами, рябой, сквернословящий палач с животным выражением в глазах, и нестерпимая, до потери сознания, боль, в которой потонуло все.
С тихим стоном он очнулся у себя на полных клопами нарах, в смраде и грязном гвалте тюрьмы, все вспомнил и покосился на своего дружка, бродяжку. Тот, весь белый, прозрачный, тихо дремал, и на добром лице его было сладчайшее умиление. Дыхание с хрипом поднимало старую грудь.
— Что, дедушка, как? — нагнулся кто-то над полковником. — Полегче ли?
Он узнал одного из своих соседей по тюрьме. Это был статский советник Суховеев из желтенького дома с лягушками на воротах в Москве, на Чистых Прудах. За целый ряд злоупотреблений по опеке графа Дмитриева-Мамонова и по другим делам он шел этапом в Сибирь на поселение, оброс бородой и был весь пришиблен.
— Во-ды… — едва выговорил запекшимися губами полковник.
— Сейчас, сейчас… Вот лучше холодненького чайку выпей… Это хорошо…
Выпив несколько глотков холодного, горького чая, от которого пахло жестью, полковник опять закрыл глаза. Учитель его был прав: за болью, терзавшей все его старое тело, была радость. Была радость в стыде и унижении. Большая, светлая радость, такая, что слезы и у него на глаза выступили. И вспомнил он последнюю беседу свою с благодетелем своим, императором Александром, и таганрогскую трагедию, смысл которой был открыт только ему одному… И стало ему горько жаль царя-мученика: почему не дала ему судьба уйти и испить этой радости из чаши страданий и унижений?.. Палачи его поступили с ним, как хуже нельзя и поступить с человеком, а он вот не только не сердится на них, не только прощает им, но покрывает их, несчастных, с любовью святым покровом жалости…
Выздоровление шло медленно… Статский советник скромно, точно стыдясь, ухаживал за ним, а тихо таявший бродяжка со светлой улыбкой в добрых глазках своих все смотрел на него: говорить ему было уже трудно. Да и о чем говорить, когда и так все светло?.. Но недоверчиво и неодобрительно смотрел на него другой сосед с точно разложившимся от пьянства и разврата лицом. Он был маленьким чиновничком таможни. Он всюду и везде видел злоупотребления, измену, вредные замыслы и без конца посылал свои безграмотные доносы в III отделение собственной его величества канцелярии. Все изветы его оказывались по расследовании ложными. В конце концов, Бенкендорф приказал его выслать из столицы. Он стал искать злоупотреблений в провинции и последние свои гроши тратил на — доносы. Его заперли на время в страшный Шлиссельбург, но и там он откапывал всякие злоупотребления и преступления и посылал, куда следует, свои бумажки. Его приговорили за постоянное беспокойство выслать в Сибирь, но и с этапов он ухитрялся посылать доносы. В полковнике он совершенно несомненно чувствовал важного преступника, и странные речи его, которых он совершенно не понимал, он считал только хитрым отводом и неотрывно ждал случая изобличить его…
И так проходили дни и ночи среди матерщины и всяческого смрада…
И вдруг вся тюрьма пришла в волнение: объявлена была отправка очередной партии в Сибирь. Полковник, статский советник и доносчик-любитель должны идти, а бродяжку доктор велел оставить: он помирал. Все приготовления были закончены, и тюрьма, среди вонючей мути, в которой мутно-желтыми пятнами обозначились тусклые фонари, возбужденно галдела. Бродяжка точно ожил немного. Глаза опять заблестели своим добрым смешком, и он пытался было говорить. Но дело не шло: в грудях не хватало дыхания.
— Ну, ну… — с большими передышками говорил он полковнику и статскому советнику. — Вы не пугайтесь: и в Сибири люди живут. Я ее всю скрозь прошел: земля — лутче не надо… Это только озорники эти ее своими дуростями запоганили… Ничего…
И он замолк и смотрел на друга улыбающимися глазками. И опять зашелестел что-то.
— Ты что, дед? — склонился к нему полковник.
— Слово мое завсегда поминай: врозь! — улыбнулся тот. — И запрут тебя эдак вот озорники, а ты все врозь…
В изнеможении, он закрыл глаза. И долго лежал так в вонючей, чуть освещенной мгле. На ближайших нарах притихло: все понимали, что старику выходит ослобождение.
— По всемилостивейшему манифесту!.. — подмигнул рыжий парень с синим шрамом через все лицо.
Старик опять погасающими глазками повел на своего дружка. Тот опять к нему наклонился.
— Врозь, помни… — едва слышно прошелестел тот. — Свою линию веди… Один на один с Им…
Он затих… Вокруг среди вони звенели кандалы и летала матерщина. Лицо старика все больше и больше озарялось небесно-кротким светом изнутри… Старое, изнуренное тело быстро холодело…
…А на утро — было холодно и туманно — ссыльных выгнали из тюрьмы на двор и привычные кузнецы стали приковывать их парами к длинному канату… Полковника приковали в паре с Суховеевым. За ним, поеживаясь, переминался с ноги на ногу доносчик-любитель. Он был хмур: отправить очередного доноса из Перми ему так и не удалось…
И под переливчатый звон кандалов, плач и причитания женщин и крутую матерщину конвоя длинная, страшная змея потянулась из широко раскрытых ворот тюрьмы снежными улицами в сумрачную даль. Арестанты привычно-жалобно ныли на все стороны: православные… несчастненькие… ради Христа… И жители оделяли их, крестясь, всякою снедью и бросали им медяки…

XLIX. Перед отходом

И для Пушкина оказалось, что решить от всего уйти и это решение принести в исполнение совсем не одно и то же. Оказалось, что тысячи нитей связывают его с людьми, и нити эти разрывать иногда было просто больно — то для него, то для них. А года прошли недаром: боли зря людям причинять не хотелось. Подошла, например, годовщина лицея. Обыкновенно бывало шампанское и всякое озорство. Теперь, в этом новом его настроении, ни того ни другого не хотелось, но — как же обидеть старых приятелей, с которыми столько лет подряд праздновал он этот день? И он через силу написал, как всегда, на праздник новые стихи и поехал и, когда за столом пришло время прочесть друзьям эти стихи, то едва выговорил он первые строки:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался…
как вдруг из глаз его хлынули слезы и он, давясь рыданиями, бросил листок и ушел в дальний угол комнаты, и другой прочел за него его обычное послание к друзьям.
И слишком резкий шаг обнажил бы его душу для всех, а этого он никогда не любил, а теперь всего менее: все должно совершаться в тайне…
И опять: куда среди зимы деться? Старая Михайловская усадьба разваливалась. Везде дуло, все скрипело, печки дымили — нужна была хотя некоторая починка. Но на починку и на переезд нужно было самое меньшее тысяч пять, а их не было. Написал он Нащокину, но тот, женившись, стал поприжимистее и отказал: самому тесно. Да и как среди зимы ехать с малышами?..
И пока что они оставались в богатой квартире, в доме Волконских, у Певческого моста, в той самой, из которой десять лет тому назад уехала вслед за мужем в сибирскую ссылку прелестная ‘дева Ганга’. Нужда неудержимо нарастала. Шали, жемчуга и бриллианты Натальи Николаевны то и дело ездили от ростовщика к ростовщику. Пушкин держал голову высоко, с улыбкой, но исхудал, сделался весь желтый и чрезвычайно нервный. Он не мог уже выносить ни долгой беседы, ни крика детей, ни музыки, вздрагивал от звонка или падения книги на пол и иногда целыми часами ходил по комнате взад и вперед… Угнетало его и то, что он никак не мог найти того дома, где ночью неизвестный музыкант играл его ‘Пророка’. Он обегал все дома, которые были около того места, где он был тогда ночью, но ничего не нашел. Казалось, что зовущий голос тот прозвучал ему прямо из глубины вселенной и, сделав свое дело, замолк…
Наталья Николаевна, наконец, и сама увидала страшную правду: беда настигала и надо было спасаться. После многих бурных сцен, плача горькими и злыми слезами, она решила, наконец, ‘пожертвовать собой’ и ехать в Михайловское на несколько лет, пока поправятся дела. Но и она требовала переждать зиму в городе: надо же подумать о детях!
‘…О скоро ли я перенесу мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги, труды поэт. — семья, любовь и т. п. — религия, смерть…’ Он не окончил этой записи: в последнее время часто мысли и образы, недоношенные, жалко умирали у него на бумаге… И число этих выкидышей все увеличивалось, но он точно не замечал этого. Но когда среди петербургского бедлама, среди балов, неоплаченных векселей, плохих корректур из ‘Современника’, — журнал не шел, — сцен ревности и веселых ужинов он находил в себе силы закончить начатое, из мутных глубин души его появлялись жемчуга красоты несказанной. И в стихах этих ясно чуствовалось рождение, медлительное и величавое, нового Пушкина, большого, углубленного, который, вот еще немного, стряхнет с себя ржавые цепи и загремит над родной страной — пророком… В прелестной, трогательной ‘`Молитве’, написанной еще летом, — ‘Отцы пустынники и жены непорочны…’ — в молитве, в которой он зовет себя ‘падшим’, уже и следа нет лицейского духа, а в стихотворении ‘Из IV Пидемонте’, тоже еще летом написанным, слышен радостный звук с усилием разрываемых цепей:
Недорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспаривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать,
И мало горя мне, свободна ли печать
Морочить олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова!
Иные, лучшие мне дороги права,
Иная, лучшая потребна мне свобода…
Зависеть от властей, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними!.. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи,
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Безмолвно утопать в восторгах умиленья —
Вот счастье! Вот права!..
И хотя, жалкий каторжник жизни, он только на короткое время мог сбросить так — хотя в стихах — оковы, но все же, все же, все же среди торжествующего хамства, среди своих грехов и падений он иногда чувствовал, что он — посвященный, душа его расправляла, как пробудившийся орел, могучие крылья свои для головокружительных полетов и он, подражая Горацию, набрасывал гордые строки, которые просились в мрамор:
Я памятник воздвиг себе нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит,
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой
И назовет меня всяк сущий в ней язык:
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей, калмык.
И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью Божию, о муза, будь послушна:
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца…
В своем просторном кабинете, заваленном книгами и рукописями, исхудавший, с сумрачными огнями в глазах, еще недавно живых, дерзких, веселых, он сидел над трупиками убитых жестокой жизнью стихотворений своих и думал угрюмую думу все о том же — об освобождении… За дверью послышались легкие шаги Натали, и она вошла, нарядная, ослепительная…
— Готов?
— Готов…
— Тогда — едем…
Теперь они не всегда могли смотреть в глаза один другому. Между ними вставала иногда какая-то неловкость, что-то похожее на стыд. Может быть, потому это было, что в таких сценах они слишком уж обнажили один перед другим свои отравленные души и эта нагота стесняла их. Он был ее жертвой, она была его жертвой, и оба вместе были жертвами того Молоха, который царствовал над безумными толпами людскими и в могущество которого они оба наивно поверили наряду со всеми. Они втайне обвиняли один другого, искали путей к близости, на время как-будто находили эту близость, но только для того, чтобы на утро убедиться, что пропасть между ними еще немного расширилась. И по-прежнему обоих ядовито кусали змеи ревности. Ее слишком откровенно желали все — начиная с царя… Злые туманы томили его пробуждающуюся душу: да почему же она должна была быть иной, чем другие женщины его круга? Сколько любовниц имел он среди них!.. А теперь другие хотят ее… Подозрения крепли — в особенности на царя. Доказать себе ее виновность было невозможно, но не было и твердой уверенности в невиновности. Временами он точно пробуждался от кошмара, но только для того, чтобы опять погрязнуть в нем всем отравленным существом своим. Он твердил себе: скорее вон, скорее!.. Но какой-то темный ужас медлительно нарастал и часто им обоим становилось жутко…
— Ну, едем же…
Сегодня давали в первый раз оперу Глинки, которую он сперва назвал было ‘Сусаниным’, а потом переделал в ‘Жизнь за царя’. По городу ходили уже слухи об исключительной талантливости и яркости оперы. Рассказывали, что во время репетиций музыканты часто бросали свои смычки, чтобы рукоплескать композитору, что царь, случайно заехав — по ‘васильковым дурачествам’ — на репетицию, пришел в восторг и осыпал композитора похвалами… И потому, когда Пушкины вошли в горящий огнями зал, они сразу почувствовали, что сегодня предстоит что-то не совсем обычное. Театр был переполнен. Царская ложа была освещена. В директорской виднелся маленький, кругленький Глинка с его дерзким хохолком. Несколько впереди него сидела его супруга, обыкновенная барынька, которая сперва казалась ему ангелом с небес, а теперь все бранила его за то, что он изводит слишком много нотной бумаги. Для нее наряды, балы, экипажи и ливреи в жизни были самое главное, а ко всему остальному она была совершенно равнодушна. И композитор от ангела с небес теперь постоянно бегал… Тут же сидел с ними и либреттист, довольно известный поэт, барон Егор Федорович Розен, весь насквозь белесый, как это часто бывает с порядочными прибалтийцами, тонкий, длинный, с примасленной головкой и добрыми глазками. Он чрезвычайно гордился своим либретто. Когда горячий Глинка, кипятясь, указывал ему, что невозможно оставить в тексте такие стихи в квартете, как:
Так ты для земного житья
Грядущая женка моя… —
Барон спокойно говорил:
— Ви нитшего не понимайт… Это — самолутший поэзия.
Зал пылал и шумел. Пушкины, Азинька и Коко осматривали нижние ложи и первые ряды партера и улыбками и кивками головы отвечали на приветствия знакомых. И вдруг Пушкин вздрогнул. Слева, из одной недалекой ложи, поверх голов, дерзко, с вызывающей улыбкой смотрел на Натали Дантес. Ввиду ходивших по городу коммеражей, Пушкин давно уже отказал ему от дома, но кавалергард имел сотни случаев встречаться с Натали и точно на зло назойливо ухаживал за ней. Дело дошло до того, что княгиня В.С. Вяземская должна была предупредить кавалергарда, что вынуждена будет отказать ему от дома, если он под ее кровом будет так преследовать Пушкину. Но тот не унывал…
За ним виднелась сухая и красивая, с высоким лбом, голова барона ван Геккерен, голландского посла, теперь его отца, чистого, холодного, корректного. Пушкин с отвращением отвернулся в другую сторону и чуть не ахнул: в одной из ложь сановито сидел могутный граф Ставрогин со своей унылой графинюшкой и грандиозным Дунаем! Она была вся залита своими знаменитыми камнями и сверкала, как индусский идол. Вокруг нее увивались уже конногвардейцы, гусары, дипломаты, но она своими дикими глазками смотрела как-то мимо них, точно ожидая, что вот сейчас пролетит муха и она сгребет ее и отправит по назначению…
Рядом с ними, в соседней ложе сидела, Нелидова, бессменная, но не единственная любовница Николая, и все, завидуя, исподтишка оглядывали ее. Красавицей она не была, но была обаятельна… А дальше смеялась всеми своими ямочками бывшая Зизи, а ныне баронесса Евпраксия Николаевна Вревская, рядом с которой невидной бабочкой пряталась Анна: чуя беду, она жила теперь в Петербурге и старалась не выпускать его из глаз. И она через зал сияла на него глазами и радовалась, что теперь-то хотя он, по-видимому, вне опасности. Толстая Нессельрод, поймав взгляд Пушкина, нетерпеливо, с досадой отвернулась. Вон Лиза голенькая с ее божественными плечами, вон приехавшая на торжество из Москвы Зинаида Волконская, вон Плетнев, гнусный Булгарин, вон сияющий благосклонной улыбкой Жуковский с семьей Рейтернов… Не было только Гоголя: вслед за Смирновыми, еще летом, таинственный карла уехал-таки за границу…
В переполненной, душной уже зале точно ветер пронесся. Еще несколько мгновений и в залитую светом малиновую ложу вошла вся императорская семья и — грянула увертюра. Все с любопытством навострили уши. Глинка слушал и не верил, что это создал он, а барон Розен упивался своей поэзией. Потом, когда увидели, что музыка, как музыка, стали шептаться, сосать конфеты, пересмеиваться…
Но действие развивалось и вместо всем уже давно приевшейся итальянщины с ее подкрашенными sentimento brillante [Яркими чувствами (итал.).] со сцены, из прекрасно сыгравшегося оркестра, несмотря на все, всем операм одинаково свойственное убожество и неестественность mise en scene, в зал полилось что-то до такой степени неожиданное, до такой степени свое, что с каждой минутой возрастало не только удивление, но и восхищение. Пушкин совсем ожил — точно живой его водой взбрызнули… Вот если бы этот маленький чародей что-нибудь из его произведений обработал так для сцены!..
И зал разразился бешеным ураганом рукоплесканий.
Пушкин выбрался в фойе и спустился в партер. Соболевский, стоя спиной к оркестру, заговорил было об опере, но Пушкин нетерпеливо махнул рукой:
— Постой… Какая там опера?! В доме всего шесть целковых. Просто глаза изо лба лезут!..
— Могу дать тебе полсотни, — отвечал тот. — А потом будем думать. Да и думать нечего: надо скорее тебе убираться, пока цел… Так ты у меня совсем к черту свихнешься…
— Да я давно уже свихнулся!
— Плохо, брат, дело…
И вдруг Пушкин бешено скрипнул зубами:
— Нет, этого мерзавца надо решительно проучить!
Соболевский посмотрел по направлению его бешеного взгляда и сразу все понял: в ложе Пушкина блистал Дантес.
— Да куда ты?! — схватил он метнувшегося вдруг Пушкина. — Ты совсем одурел?
— Если я этому негодяю закрыл доступ в мой дом, — с пеной в углах рта и дикими глазами проговорил Пушкин, — то это никак не значит, что он может являться ко мне в ложу… Всему есть предел! Пусти…
— Да перестань ты, бешеный черт, дурака валять! — яростно зашипел Соболевский, сжимая ему руку выше локтя изо всех сил. — Что, на глазах у царя ты ему морду бить будешь?! Что, у тебя не будет потом времени? Будешь ты, наконец, когда-нибудь приличен или нет?
Пушкин опамятовался. Где-то раздался звонок. Все поспешили на свои места. И, когда Пушкин под музыку тихонько вошел в свою ложу, — он едва мог сдержать охватившую его дрожь — Дантеса там уже не было. Но все равно: весь закутанный тучами ярости, он не видел и не слышал уже ничего…
Успех оперы нарастал. Глинка был, как пьяный, ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал. Его уже призывали в ложу государя, и тот снова осыпал его похвалами. Его жена предвкушала экипажи и ливреи и смотрела на маленького победителя сладкими глазками… Представление превращалось все более и более в праздник… Но Пушкин пришел в себя только тогда, когда на сцене открылся бал у поляков-победителей и мазурка зажгла пьяными огнями все сердца. Нежные пани вились вокруг своих красных, златотканых панов, и те, грозя очами и гремя шпорами, носились с ними по роскошному залу. И всеобщий восторг вызывал толстый, как бочка, сивоусый пан — то вихрем мчал он свою панночку в малиновом звоне шпор по залу, то падал перед нею на колено и точно метелица нежная вилась она вокруг него, а он, вдруг, взорвавшись, снова, смелый, гордый, торжествующий, пленял всех в золоченом кунтуше своем удалью дедовской…
Успех рос к небу. Розен тоже: он был совершенно уверен, что все это его стихи наделали. И, когда в последней картине показалась голова торжественного шествия молодого царя в Кремль, и зазвонили колокола, и загремели торжественные хоры:
Славься ты, славься, наш русский царь!.. —
в зале началось неистовство.
Это был апофеоз царской власти вообще и Николая. Это было торжество маленького Глинки с его дерзким вихром на лбу. И это было — этого не понимал еще никто, до Глинки включительно — радостное рождение в мир русской музыки… Не понимал этого даже барон Егор Федорович Розен: по его мнению, это было торжество самой лучшей прибалтийской поэзии…

L. Смерчи

Пушкин из последних сил рвался на волю. Но неотвратимо нарастала катастрофа. Захваченным водоворотами страстишек людям казалось еще, что они что-то делают и устраивают по своей воле, но это был обман: их воля уже кончилась и они вынуждены были жать то, что посеяли, хотели они этого или нет, безразлично. И все события этих спутавшихся в грязный клубок жизней стали до такой степени нелепы, сбивчивы, кошмарны, что уже не оставалось никакой возможности не только для грядущих поколений, но даже для непосредственных участников их распутать и понять то, что делалось, восстановить все, как было в действительности, как нет возможности проследить и описать судьбу пылинок, захваченных смерчем в пустыне: их уже не видно — виден только смерч.
И в том смерче, который бешено закрутился вокруг измучившего себя Пушкина, одни эту пляску смерти, не понимая ничего, вели еще со смехом, другие уже испугались, а сам Пушкин, главный участник и виновник — если вообще в жизни виновники бывают — этого пожара страстей, уже корчился в муке нестерпимой. Со свойственной ему живостью он мог еще изредка забыться, но эти моменты временного успокоения быстро проходили и снова ведьмы страсти начинали вокруг него свои зловещие, бешеные хороводы. Он был весь одна сплошная рана, из которой с болью истекал и зловонный гной, и кровь… Стоило ему где-нибудь в гостиной — гордость не позволяла ему уступить и отступить в уединение своей рабочей комнаты — встретиться с Дантесом, один вид этого беззаботного молодца приводил его в содрогание и злые насмешки срывались то у того, то у другого: самоуверенный и пустой мальчишка, баловень судьбы, не только не хотел поставить себя ниже какого-то там сочинителя, но хотел стоять неизмеримо выше…
Раз, на вечере у Вяземских, Пушкин, раздувая ноздри, заметил пренебрежительно:
— Носит зачем-то на перстне портрет обезьяны!..
Дантес живо обернулся.
— Но посмотрите на этот перстень, господа!.. — воскликнул он, показывая миниатюрное изображение Henri V [Генриха V (английского короля) (фр.)]. — Разве он сколько-нибудь похож на monsieur Pouchkine? [Господина Пушкина (фр.)]
И все чувствовали, что еще одна искорка и все взорвется. И одних, очень немногих, это пугало и огорчало, а других, огромное большинство, чрезвычайно забавляло.
И более всего внимание, ненависть и бешенство Пушкина сосредоточивались на Дантесе и на Николае, который для галерки верноподданных играл роль попечительного о всех папаши, но на самом деле был ничем не лучше пустого шалопая Дантеса, это был все тот же гвардейский жеребец, — только чином повыше… Может быть, тут ничего еще и нет, — мучился он, — но вся беда в том, что этот ужас всегда может быть. А может быть, и есть — только он один ничего еще не видит…
В довершение всего ‘Современник’ по-прежнему не шел, — Пушкин не был достаточно мелок, чтобы быть удачливым журналистом, — игра, от которой он столько раз пытался отстать, шла по-прежнему плохо и уже ползли змеи вражьих шепотов: ‘Он исписался…’ Из всех лжей эта была самая ядовитая, но и самая глупая: он только что начинал писать, он только что начинал расправлять свои орлиные крылья… Секрет успеха не велик: угождать толпе. И вот пока он, угождая ей, стоял со своими ‘Онегиными’, ‘Нулиными’, дешевенькими эпиграммами и проч. на ее уровне, он шумел, его носили на руках, но стоило ему, оторвавшись от толпы, — не сделать этого он не мог: он рос… — пойти туда дорогою свободной, куда звал его свободный ум, так его сразу перестали понимать, он становился все более и более чужд людям и они в бессилии своем с глупой важностью изрекали приговор: исписался… А он только, только начинал…
Раздражение взрывалось в нем на каждом шагу, по всякому поводу, без всякого повода, бешеное, слепое… На кого обратить его было уже все равно, — ему нужно было только выпустить то, что иссушало в нем ключи творчества.
Раз в Александринском театре он сидел рядом с двумя молодыми людьми, которые то и дело, кстати и некстати, рукоплескали знаменитой Асенковой. Видя, что Пушкин их восторгов не разделяет, они решили, — и довольно громко, — что он дурак.
— Вы назвали меня, господа, дураком, — обратился к ним поэт. — Я Пушкин. Я охотно дал бы каждому из вас сейчас по оплеухе, но не хочу: Асенкова подумает, что я ей рукоплещу…
А Натали, эта, как ее прозвали острословы гостиных, me de dentelles [Кружевная душа (фр.)], зная, что праздник ее жизни подходит к концу и что перед ней, и скоро, долгие деревенские будни, с еще большею жадностью и беспечностью играла жизнью, играла головой мужа, детей и своей собственной. Может быть, менее всех она чувствовала, что то, что все они разыгрывают, уже не водевиль, а драма. Раз, встревоженная надвигающейся грозой, княгиня В.Ф. Вяземская попробовала образумить ее.
— Я люблю вас всех троих, как своих дочерей, — сказала она. — Подумайте только, чем может кончиться эта игра…
— Но, Боже мой, мне с ним так весело! — воскликнула Натали. — Он просто нравится мне. Будет же только то, что было до сих пор.
Через несколько дней она с Катей — которая была по уши влюблена в Дантеса и всячески искала встреч с ним — шла по Невскому. К ним скоро пристал Дантес, а потом и молоденький Павел Вяземский. Они шли, болтали и смеялись, и вдруг Павел вздрогнул: навстречу им мчался Пушкин с лицом, исковерканным страданием. Он точно не видел их и, не оборачиваясь, скрылся в толпе гуляющих… Все на мгновение смутились: точно холодное дуновение Рока дохнуло им в души…
И барон ван Геккерен, старый развратник, человек, всю жизнь свою проведший в грязных интригах, один из тех раззолоченных дармоедов, которых народы в неизреченной глупости своей роскошно содержат на свой счет и на свою погибель, тайно подливал масла в огонь: во-первых, потому что он, вместе со своим приятелем Нессельрод, ненавидел вообще этого неприличного, фрондирующего камер-юнкера, во-вторых, ему надоела постоянная возня его приемного сына с этими дамами, в третьих, потому что нужно же было ему чем-нибудь заполнять время…И он пользовался всяким случаем, чтобы нашептывать Натали о страстной любви к ней его сына, способного в порыве отчаяния наложить на себя руки, рисуя его муки, негодуя на ее холодность… Раз на балу в дворянском собрании он стал ей даже излагать целый план бегства за границу под его дипломатическим покровительством… Она, видя, как далеко зашло дело, испугалась и в тот же вечер передала все мужу.
Пушкин сжимал кулаки и задыхался от бешенства. Конечно, он сумел бы проучить всех этих прохвостов, но его удар по ним неизбежно отозвался бы и на жене, и на семье, и на его чести, как он ее, подделываясь под среду, понимал. И, нанося свои ядовитые удары ненавистному бумагомараке, голландец, сын просвещенного и — по Чаадаеву — готового к восприятию царства Божия запада, очень хорошо учитывал эту безвыходность положения Пушкина… Как всегда, около него вертелись молодые гвардейцы, которые проводили свою жизнь в пьянстве и разврате, которых забавляло дразнить высокомерную ‘обезьяну’: c’est se tordre! [Со смеху помереть (фр.)] — хохотали они.
Князь П.В. Долгорукий, прозванный в свете bancal, кривоногим, вошел с веселым лицом в великолепный, украшенный картинами старинных мастеров и всякими дорогими безделушками кабинет нидерландского посланника. За ним следовал его приятель, князь Иван Сергеевич Гагарин, один из ‘архивных юношей’, который потом служил при русской миссии в Мюнхене. Оттуда он привез несколько стихотворений начинающего поэта Ф.И. Тютчева, передал их Пушкину, и тот напечатал их в ‘Современнике’.
— Чему вы это так радуетесь, ваши сиятельства? — шутливо встретил их Геккерен, пожимая им руки и указывая на кресла. — Расскажите старику.
— Нет… Это a se tordre! — засмеялся Долгорукий, представитель древнейшего русского рода. — Наши забавники новую штуку выдумали. Вот кутерьма по всему городу пойдет!
— В чем дело?.. Возьмите сигар…
— Урусов, Опочинин, Строганов и мы решили разослать всем рогоносцам дипломы от Ордена Рогоносцев, — сказал князь. — Хотим соорудить таковой, между прочим, и для Пушкина.
— О, это совсем не ново! — сказал, насторожившись, посланник. — Виконт д’Аршиак недавно рассказывал мне, что, когда он был еще при посольстве в Вене, дипломатическая молодежь долго забавлялась там этим. Действительно, взбудоражили всю Вену. Но с Пушкиным я не советовал бы вам, господа, связываться: это такая бешеная голова, что может натворить чудес на весь город…
— Но он-то самый интересный и есть! — захохотал князь. — Он, так сказать, высочайше кокуирован!
— Но… но… но… — попытался остановить посланник.
— Mais voyons! Nous sommes entre nous!.. [Но право же! Мы среди своих… (фр.)] — воскликнул князь. — Ухаживания его величества за прекрасной Психеей ни для кого не секрет. И никто не поверит, что его величество руководствуется отеческими чувствами к очаровательной супруге своего бурного камер-юнкера… Да и черт его совсем возьми: он своими претензиями надоел всем…
— Нет, я все же лучше оставил бы это, — сказал дипломат. — А, между прочим, как же именно составлены дипломы? Тут надо выдержать торжественный стиль… И на хорошей бумаге, конечно… А ну вас! Вы и меня в эту чепуху еще втянете… Что слышно в городе новенького?..
На другое утро по только что введенной в Петербурге городской почте Пушкин — и многие из его близких — получили следующую бумагу: Les Grands-Croix, Commandeurs et Chevaliers du S&eacute,r&eacute,nissime Ordre des Cocus, reunis en grand Chapitre sous la pr&eacute,sidence du v&eacute,n&eacute,rable Grand-Matre de l’Ordre, S. E. D. L. Narychkine, ont nomm&eacute, &agrave, l’unanimit&eacute, Mr. Alexandre Pouchkine coadjuteur du Grand-Matre de l’Ordre des Cocus et historiographe de l’Ordre. Le secretaire perp&eacute,tuel: Cte I. Borch [Кавалеры первой степени, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев на всеобщем собрании, под председательством почтенного Великого Магистра Ордена Е.<го> П.<ревосходительства> Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали Александра Пушкина коадьютором Великого Магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена. Бессменный секретарь: граф И. Борх].
Раненный в самое сердце, Пушкин затрепетал… Но когда в тот же день молодой граф Соллогуб привез ему копию этого диплома, адресованную на имя его тетки, Васильчиковой, Пушкин небрежным, светским тоном сказал:
— Я уже знаю, что это такое… Я такое же письмо получил сегодня от Элизы Михайловны Хитрово. Это мерзость против жены моей. Впрочем, вы понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить мое платье, а не мое… Жена моя ангел, — поспешил он закрыть ее собой. — Никакое подозрение не может коснуться ее. Послушайте, что я пишу по этому поводу г-же Хитрово…
Он прочел Соллогубу письмо к Лизе голенькой, составленное приблизительно в тех же выражениях, и спокойно добавил:
— Все это штуки толстой Нессельрод… Никак не может до сих пор переварить моих эпиграмм!
Смущенный, Соллогуб уехал, Пушкин метался, как укушенный змеей. Он помчался к Зизи Вревской: он отдыхал у нее. Она жалела его просто, по-бабьи, без ковыряний в душе, и это было так хорошо. Но он вернулся с дороги. Все в грязной бумажонке говорило, что негодяи имели в виду обратить его внимание прежде всего на Николая. Но неужели же это возможно?! И что, если так?! — Вся кровь бросилась ему в голову. — А тогда убить негодяя! И не просто убить, нет, а убить какою-нибудь медленной смертью… чтобы корчился в муках… и плевать ему в лицо… А… а может быть, это только отвод?! Может быть, письмо послано Геккеренами, чтобы отвести ему глаза от истинного героя авантюры?
Он больше не мог терпеть этого ада. Виноват Дантес или не виноват, пока он уберет его…
И он сейчас же послал Дантесу короткий и решительный вызов на дуэль…

LI. Ловкий ход

Дантес сидел, по обыкновению, под арестом — со всем возможным комфортом, конечно. Неисправнее его не было в полку ни одного офицера. То на параде он позволял себе закурить, когда не следует, сигару, то выходил на линию бивуака не в колете, как было предписано, а в спальном халате, то терял на учении дистанцию, то до команды ‘Вольно!’ сидел в седле, распустившись, то опаздывал на службу, то даже уходил с караула… Словом, блестящий питомец запада всеми способами показывал северным варварам, что он на них плюет и что будет он вести себя среди них так, как это ему будет приятно…
За отсутствием приемного сына вызов принял старый голландец. Он струсил и понял, что переиграл: дипломатический пост все же обязывал и некоторой, хотя бы и внешней только, серьезности и приличию. Но так как Дантес должен был сидеть еще не один день, то у него было некоторое время в распоряжении: авось удастся как-нибудь дело уладить. Старик нашел случай встретить Пушкина и со слезами на глазах стал говорить ему о своих отеческих чувствах к молодому человеку, которому он посвятил всю жизнь, о том, что все его надежды разрушены как раз теперь, когда труд его был только что доведен до конца, и проч., и он просил Пушкина дать ему хотя неделю, чтобы приготовиться ко всяким случайностям… Тронутый волнением старика, Пушкин обещал ему, что в течение двух недель он не предпримет по этому делу никаких шагов… Жуковский, который пришел в величайшее волнение при известии о вызове и которого старый Геккерен соответственно подвинтил, всячески поддерживал это решение.
Начался невообразимый кавардак: разъезды, встречи, отказы от встреч, уговоры, свидания, переговоры, письма… Вяземский, Жуковский, Е.И. Загряжская, оба Геккерена, Наталья Николаевна, Соллогуб, сам Пушкин кипели, как в котле… И вдруг из дворца представителя Голландии бомбой вылетает и разрывается слух: но все это одно сплошное недоразумение! Молодой Дантес влюблен совсем не в Наталью Николаевну, а в ее сестру, Екатерину Николаевну, и — просит ее руки! Игра была ясна: старик, зарвавшись, стремился оградить свое официальное положение при русском дворе, которое, во всяком случае, было бы поколеблено скандальной дуэлью, а Жорж, кавалергард, — одним забавным приключением больше, только и всего! Этим способом он, во-первых, избежит дуэли, которая, принимая во внимание характер его противника, будет, во всяком случае, не шуточной, а во-вторых, он станет еще ближе к очаровательной Натали, одно имя которой туманило эту кудрявую голову. Katinjka? Но она влюблена в него как кошка, и будет счастлива иметь его, хотя некоторое время… Нет, положение просто удивительно забавное!..
Пушкин пришел в неистовое бешенство… Снова все кому это было нужно и не нужно, бросились в эти смерчи страстей, чтобы предотвратить катастрофу. Все дело теперь было в том, чтобы заставить Пушкина взять вызов обратно: иначе дело будет иметь такой вид, что Дантес от страха, спасая свою шкуру, женится на его свояченице, а он нисколько не боится, — напротив!..
Гостиные гудели как ульи. Возбуждение было до того велико, что даже такое пикантное событие, как женитьба графа де Грав на необъятном Дунае, прошло почти незамеченным. Впрочем, сейчас же после свадьбы новобрачные уехали за границу, а старики в ‘Отрадное’. Но старая графиня все же успела осведомиться о возможности помпейской катастрофы и о кончине мира. Она получила со всех сторон, до митрополита Серафима включительно, самые успокоительные заверения, но все же осталась в некотором сомнении: петербуржцы показались ей что-то очень уж легкими. В этом заключении сходился с ней и ее могучий супруг: с тех пор, как он, бывало, сотрясал всю столицу своими похождениями, петербуржцы стали еще жиже и их постоянная мирихлюндия для черноземного человека еще нестерпимее.
Гостиные кипели коммеражами. Всякий старался внести в сокровищницу сплетен и свою долю ядку для отравления ближнего своего. Но долго наслаждаться враньем вралям не пришлось: Пушкин взял свой вызов обратно. И с величайшим волнением вестовщики показывали даже копию его письма — часто в перевранных списках — к его секунданту Соллогубу:
‘Я не колеблюсь написать то, что я могу заявить словесно. Я вызвал г. Ж. Геккерена на дуэль, и он принял ее, не входя ни в какие объяснения. Я прошу господ свидетелей этого дела соблаговолить рассматривать этот вызов, как не существовавший, осведомившись по слухам, что г. Жорж Геккерен решил объявить свое решение жениться на м-ль Гончаровой после дуэли. Я не имею никакого основания приписывать его решение соображениям недостойным благородного человека. Я прошу Вас, граф, воспользоваться этим письмом по Вашему усмотрению…’
И, захлебываясь, рассказывали подробности:
Когда письмо это Соллогубом передано было секунданту Дантеса, д’Аршиаку, изящному секретарю французского посольства, тот уверенно сказал:
— Этого достаточно… Поздравляю вас женихом, Дантес, — обратился он к кавалергарду.
— Поблагодарите г. Пушкина, что он согласен кончить нашу ссору, — с беззаботным смехом сказал Дантес Соллогубу. — Я надеюсь, что мы будем теперь видеться, как братья…
Соллогуб с д’Аршиаком поехали к Пушкину. Он обедал. Он вышел к ним несколько бледный и выслушал благодарность, переданную ему д’Аршиаком.
— С моей стороны, — прибавил д’Аршиак, — я позволил себе обещать, что вы будете обходиться со своим зятем, как со знакомым…
— Это напрасно!.. — запальчиво воскликнул Пушкин. — Никогда этого не будет… Никогда между домом Пушкина и домом Дантеса ничего общего быть не может…
Соллогуб обменялся с д’Аршиаком взглядом. Но Пушкин — еще немного, он вырвется на свободу и не стоит разжигать снова всего этого мерзкого вздора… — взял себя в руки и сказал:
— Впрочем, я готов признать, что г. Дантес действовал, как честный человек…
— Больше мне ничего и не нужно, — подхватил д’Аршиак и поспешно вышел из комнаты, чтобы Пушкин снова не разрушил всего.
Гостиные были разочарованы: схватка обещала быть горячей и интересной. И все ломали себе головы: что это такое со стороны Дантеса, геройство ли безмерное, неслыханной жертвой прикрывающее любимую женщину, или не менее беспримерная низость пакостника, прячущегося от расплаты? Дамы восторженно стояли за геройство, мужчины склонялись скорее к низости, и только редкие понимали, что просто это пустая, выхолощенная душонка, которая утратила уже всякое различие между геройством и низостью.
Наталью Николаевну неожиданное сватовство это чрезвычайно взволновало — и потому, что она видела в этом поступке взрыв отчаяния со стороны Дантеса, и потому, что ей стало страшно за сестру. Она попыталась отговорить ее от неосторожного шага, но та упорно твердила одно и то же:
— Сила моего чувства к нему так велика, что рано или поздно моя любовь покорит его сердце, а перед этим блаженством никакое страдание не устрашит меня… И оставь, пожалуйста!.. — вдруг вспыхнула Екатерина Николаевна. — Вся суть в том, что ты не хочешь его мне уступить…
Повесив прекрасную голову свою, Натали молча проглотила обиду: она не была так уж уверена в том, что Катя ошибается… А та, взволнованная, ушла к себе, чтобы перечитывать и целовать записочки от своего возлюбленного.
‘Завтра я не дежурю, моя милая Катенька, но я приду в двенадцать часов к тетке, чтобы повидать вас, — писал он. — Между ней и бароном условленно, что я могу приходить к ней каждый день от двенадцати до двух, и, конечно, мой милый друг, я не пропущу первого же случая, когда мне позволит служба, но устройте так, чтобы мы были одни, а не в той комнате, где сидит милая тетя… Мне так много надо сказать вам, я хочу говорить о нашем счастливом будущем, но этот разговор не допускает свидетелей. Позвольте мне верить, что вы счастливы, потому что я так счастлив сегодня утром. Я не мог говорить с вами, но сердце мое было полно нежности и ласки к вам, так как я люблю вас, милая Катенька, и хочу вам повторить об этом сам с той искренностью, которая свойственна моему характеру и которую вы всегда во мне встретите. До свидания, спите крепко, отдыхайте спокойно: будущее вам улыбается… Пусть все это заставит вас видеть меня во сне… Весь ваш, моя возлюбленная…’
И с горящим лицом она взялась за другую:
‘Милая моя Катенька, я был с бароном, когда получил вашу записку. Когда просят так нежно и хорошо — всегда уверены в удовлетворении, но, мой прелестный друг, я менее красноречив, чем вы: единственный мой портрет принадлежит барону и находится на его письменном столе. Я просил его у него. Вот его точный ответ: ‘Скажите Катеньке, что я отдал ей ‘оригинал’, а копию сохраню себе…»
И, уронив пачку душеных листочков на колени, Катя задумалась о блаженном будущем, которое ее ждет…
Пушкин бесновался, худел и нервничал чрезвычайно. Он ни на грош не верил в свадьбу. Он чувствовал, что это просто какой-то новый мерзкой ход со стороны Дантеса и его отца, и, хотя ему и хотелось скорее покончить — накануне новой жизни — со всей этой грязью, он никак не мог не возвращаться к ней, нервничал и худел. И вдруг Николай, которому было слишком хорошо известно тяжелое материальное положение его, через Бенкендорфа прислал Наталье Николаевне 10 000 при письме. ‘Его Величество, — писал генерал-бабник, — желая что-нибудь сделать приятное Вашему мужу и Вам, поручил мне передать Вам в собственные руки сумму, при сем прилагаемую, по случаю брака Вашей сестры, будучи уверен, что Вам доставит удовольствие сделать ей свадебный подарок…’ И в этом Пушкин учуял душой что-то темное и грязное, но не знал, что делать…
Назначенный для свадьбы срок между тем надвигался. Дантес, имевший теперь благодаря щедротам императрицы всероссийской и голландского отца своего 70 000 годового дохода, — как раз то, о чем напрасно мечтал для своей семьи Пушкин, — счел нужным, однако, перед свадьбой остановиться несколько и на деловой стороне предприятия. Во-первых, ввиду того, что выделить ее часть из имения до смерти больного отца было невозможно, он поставил условием ежегодную выплату его жене известной суммы, а во-вторых, он захотел иметь гарантию в том, что со временем эта часть наследства без всяких препятствий перейдет к его жене, причем желал строго установить объем этого наследства. Опекун имения, брат Кати, приехал к свадьбе из Москвы и дал Дантесу обещание выплачивать ежегодно сестре 5000 ассигнациями, причем 10 000 были выданы немедленно на приданое невесте.
‘Слава Богу, кажется все кончено, — писала тетушка Гончаровых, Екатерина Ивановна, Жуковскому. — Жених и почтенный его Батюшка были у меня с предложением. К большому щастию за четверть часа перед ними приехал из Москвы старшой Гончаров и он объявил им Родительское согласие, и так, все концы в воду… Сегодни жених подает просбу по форме о позволении женидьбы и завтре от невесте поступить к Императрице. Теперь позвольте мне от всего сердца принести Вам мою благодарность и простите те все мучении, которые вы претерпели во все сие бурное время, я бы сама пришла к Вам, чтобы отблагодарить, но право сил нету…’
И вот, наконец, 10 января у Исакия состоялась пышная свадьба…

LII. Count Strong-Stroganoff [*]

[*] — Граф Сильный-Строганов (англ.). (Здесь игра слов, построенная на созвучии английского прилагательного strong (сильный, могучий) и первых букв фамилии Строганов.)
Пушкин на свадьбу не приехал, а когда молодые, по обычаю, на другой день явились к нему с визитом, он не принял их. Старый Геккерен, довольный, что все уладилось, — хотя, конечно, Катя была совсем незавидная партия для его блестящего Жоржа, — решил проглотить пилюлю и так или иначе добиться восстановления нормальных отношений и стать теперь с Пушкиными на родственную ногу. Но он сразу встретил со стороны измученного Пушкина жестокий отпор и остервенился: с ним, Яковом-Теодором-Борхардтом-Анной бароном ван Геккерен-де-Бреверваард, посланником его величества короля Нидерландского, этот паршивый, нищий камер-юнкеришка смеет так обходиться!..
И снова, все более и более чернея, закрутился вокруг Пушкина смерч, завлекая в орбиту своих разрушительных сил все больше и больше людей, и снова отдельные люди и события все более и более поглощались им и смущенным зрителям виден был только жуткий смерч…
Занимаясь через силу, урывками, материалами для Петра, — это был единственный серьезный козырь в его борьбе за существование семьи, — Пушкин все более и более убеждался, что написать подлинную историю буйного царя совершенно не возможно: цензура не пропустит ее ни в каком случае. Создавать же в угоду власти новый исторический подлог, вроде истории пугачевского бунта, — он и ее все собирался переделать, — было просто невыносимо: в нем все более и более крепло внутреннее противление этому насилию. Он был уже не мальчик, и зависимость от всяких генерал-адъютантов и их любовниц угнетала его… Но угнетала и нужда: у ростовщиков он стал чуть не ежедневным гостем, и челядь, видя его уезжающим с узлом, хихикала в рукав…
Дантес, опираясь на родственные связи, между тем наглел с каждым днем, открыто ухаживал на балах за Натали и отпускал ей тяжко-казарменные комплименты и остроты, от которых Пушкина трясло.
На балу у Воронцовых Дантес, как всегда, подсел к Натали. У обеих сестер был один и тот же мозольный оператор — чтобы иметь на балах маленькие ножки, обе шли на эту пытку.
— Катюша не могла приехать: у нее был только что ее мозольный оператор и она что-то раскисла, — сказал Дантес и, засмеявшись, прибавил: — Maintenant je sais que votre cor est beaucoup plus beau que celui de ma femme… [Теперь я знаю, что ваша мозоль гораздо более красива, чем мозоль моей жены (фр.). (Здесь игра слов: cor, мозоль, и corps, тело, по-французски произносятся совершенно одинаково.)]
Наталья Николаевна, видя, что бесстыдство Дантеса все увеличивается, и отдавая себе отчет, что теперь положение — ввиду сестры — стало и сложнее, и серьезнее, решила все сказать мужу. Эта пошлая острота сказала все же Пушкину, что негодяй еще не овладел Натали, и на минуту успокоила его окровавленную душу. Но тут же все началось снова: обо всем этом уже говорят, она уже сделала его в глазах света ridicule… [Посмешищем (фр.)] Он был отравлен до дна, ничему и никому не верил и думал, что она, только обманывая его, играет в откровенность. Иногда оба они делали попытки забыть все, вновь соединиться, и Натали, опустившись к его ногам на ковер, искала у него помощи и защиты. А там снова наступало отчуждение. Он не мог не испытывать вражды к ней, разрушившей и загадившей легкомысленно всю его жизнь, лишившей его возможности работы, а она тайно сердилась на него, неудачника, который ничего не может и который, вот еще немного, и запрет ее в деревне. И яснее проступили ранние седины в его когда-то пышных кудрях…
Таинственные недруги продолжали осыпать его анонимными письмами. Звонок почтальона приводил его в содрогание. А Дантес, точно маньяк, потерявший над собой всякую власть, не отставал от нее. Это была не столько страсть, сколько вопрос самолюбия. Товарищи проходу ему насмешками не давали: ‘Что?! Налетел?!’ И он решил испробовать последнее средство. Натали вдруг получила от него письмо: он умолял о свидании наедине. Он клялся, что не оскорбит ее достоинства и чистоты: ему нужно только в последний раз переговорить с ней. А если она и на этот раз откажет ему в такой маленькой просьбе, то отказ этот будет равносилен не одному, а двум смертным приговорам: он покончит с собой, а его жена в своей безумной страсти к нему последует, конечно, за ним…
Наталья Николаевна заметалась: что делать? В душе ее была смута невероятная. Она чувствовала, как эта сумасшедшая страсть зажигает и ее, и в то же время понимала, что малейший неосторожный шаг с ее стороны приведет теперь неизбежно к драме: или этот безумец приведет в исполнение свою угрозу, или муж все узнает и гром грянет с этой стороны… Но она поверила, что это в последний раз, что как-нибудь она все дело уладит, что… ах, Боже мой, ну кто же мог знать, что все это так обернется?! Ей всегда было с ним так весело… И было интересно, что он там еще придумал…
Они сговорились встретиться в квартире Идалии Григорьевны Полетика, незаконной дочери знаменитого донжуана, графа Григория Строганова, теперь уже старика. Строгановы были родственниками Загряжским, а следовательно, и Гончаровым, и Натали очень сошлась с этой дамой. Пушкина же Идалия Григорьевна ненавидела: ходили глухие слухи, что он не внял ее сердечным излияниям и этим оскорбил ее. И Идалия, пригласив к себе Натали, сама уехала, а у своей квартиры поставила на всякий случай часовым своего верного вздыхателя, П.П. Ланского, ротмистра-кавалергарда.
— Ну вот, я пришла, — волнуясь, сказала Натали, входя в гостиную. — Но это было очень нехорошо с вашей стороны… Говорите мне скорее все, что вы хотели сказать, и я еду…
И она, не снимая ни шали, ни шляпки, села.
— Натали, я вас люблю, — сказал Дантес. — Вы должны быть моей… Вот все, что я хочу вам сказать.
— Но вы злоупотребили моим доверием, и я…
Он вынул вдруг пистолет. Сухо щелкнул взведенный курок.
— Время слов прошло, Натали, — мрачно сказал он: он видел такое объяснение в какой-то опере и делал все, как там было показано. — Или вы будете моей, или мой труп будет сейчас валяться у ваших ног…
Что-то сказало ей, что он своей угрозы в исполнение не приведет. Она была раздражена этой ловушкой и быстро встала.
— Это гнусность с вашей стороны, — громко сказала она, вся красная от гнева. — Я до сих пор думала, что вы порядочный человек… И жалею…
Вдруг дверь тихонько отворилась и на пороге гостиной показалась молоденькая дочь Идалии: та не предусмотрела этой случайности. Натали бросилась к ней.
— А, здравствуй, милочка!.. Ну что же, скоро приедет твоя мама?
Девочка видела, что гости были что-то в не совсем обычном настроении, поняла, что она сделала неучтивость, войдя в гостиную, но Натали не отпускала ее. Дантес широкими шагами вышел и, со смехом помахав белой рукой часовому, Ланскому, уехал…
Натали, вся в смятении, вернулась домой. Нет, теперь в самом деле надо кончать. Ведь все же у нее четверо детей… Что будет, если все это откроется?.. Но как кончать?.. И на этот проклятый вопрос она себе ответить не могла: в Петербурге запереться от всех нельзя, — ибо это породит толки, — а деревня зимой закрыта… И она, нахмурившись, долго сидела у себя и все думала, и в косых, прелестных глазах ее была темная тревога…
Утром Пушкин, блудный, решительный, вошел к ней с письмом в руках. Он молча протянул бумажку жене. Та, уже угадывая, в чем дело, дрожащей рукой взяла письмо: неизвестные авторы извещали Пушкина, что вчера его супруга виделась в квартире Идалии Григорьевны Полетика со своим любовником, г. Дантесом, наедине, — ‘наши поздравления!..’
Потупив свою прекрасную голову, вся красная от негодования и стыда, она долго стояла молча перед своим судьей. И, наконец, молитвенно сжала руки на груди.
— В последний раз: веришь ты мне еще или нет?
Он тоже опустил голову: он не знал уже, верит ли он ей. И мелькнула мысль: да и как он может требовать верности от нее, когда он сам столько раз обманывал ее?..
— Говори, — печально сказал он.
И Натали, путаясь и прорываясь слезами, рассказала ему все… Он молчал. Он с ужасом понял одно: правды он от нее не узнает никогда. Может быть, и правда, что она рассказывает, но может быть, что все это увертки и ложь… Ничего не сказав, решительным шагом он прошел в кабинет, запер дверь и присел к столу, по которому валялись трупики его недоношенных стихотворений. Дольше выносить эту дыбу жизни он не может — не не хочет, а просто сил уже нет. И он вынул из стола свое письмо к старому барону Геккерен. Он хотел послать его вскоре после свадьбы Дантеса, но передумал. И с суровым лицом он начал просматривать еще раз написанное по-французски письмо.
‘Господин барон, — читал он угрюмо. — Позвольте мне изложить вкратце все случившееся… Поведение вашего сына было мне давно известно, и я не мог остаться равнодушным. Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый взяться за дело, когда почту за нужное. Случай, который во всякую другую минуту был бы мне неприятным, представился мне весьма счастливым, чтобы мне разделаться. Я получил безыменные письма и увидел, что настала минута, и я ею воспользовался. Остальное вы знаете. Я заставил вашего сына играть столь жалкую роль, что моя жена, удивленная такою низостью и подлостью его, не могла воздержаться от смеха, и чувство, которое она могла бы иметь к сильной и высокой страсти, погасло в самом холодном презрении и холодном отвращении. Я должен признаться, господин барон, что поведение собственно ваше было не совершенно прилично. Вы, представитель коронованной главы, вы родительски сводничали вашему сыну: кажется, все поведение его (довольно неловкое, впрочем) было вами руководимо. Это вы, вероятно, внушали ему все заслуживающие жалости выходки и глупости, которые он позволял себе писать. Подобно старой развратнице, вы сторожили жену мою во всех углах, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына, и, когда больной венерической болезнью, он оставался дома, вы говорили, что он умирал от любви к ней, вы ей бормотали: ‘Возвратите мне сына!..’ Вы согласитесь, господин барон, что после всего этого я не могу сносить, чтобы мое семейство имело малейшее сношение с вашим. С этим условием я согласился не преследовать более этого гадкого дела и не обесчестить вас в глазах вашего Двора и нашего, на что я имел право и намерение. Я не забочусь, чтобы жена моя еще слушала ваши отцовские увещания, не могу позволить, чтобы сын ваш после своего отвратительного поведения осмелился обращаться к моей жене и еще менее говорить ей казарменные каламбуры и играл роль преданности и несчастной страсти, тогда как он подлец и негодяй. Я вынужден обратиться и просить вас окончить эти проделки, если вы хотите избежать новой огласки, перед которой я, верьте, не отступлю… Имею честь быть, господин барон, ваш покорный и послушный слуга А. Пушкин’.
Письмо явно устарело и моменту уже не соответствовало, но все равно: цели своей он достигнет. На этот раз негодяи от него не отвертятся… И он отправил письмо по назначению…
Снова, ошеломленные этим неожиданным выступлением, тревожно забегали человечки, снова начались совещания, обсуждения, поездки, встречи, письма. В качестве верховного судьи в этом деле чести насмешницей судьбой был избран родственник Пушкина, престарелый граф Григорий Александрович Строганов, блудный отец Идалии Полетика, считавшийся в обществе тонким знатоком такого рода дел. В молодости граф был дипломатом. Он был красавец и слава его, как донжуана, была так велика, что Байрон упомянул о нем в своей знаменитой поэме, в том месте, где донна Джулиа, подчеркивая перед мужем свою добродетель, говорит ему, что она устояла даже против соблазнительного count Strong-Stroganoff. Во время своего пребывания в Испании Строганов, уже женатый на княгине А.С. Трубецкой, настолько увлекся португальской графиней д’Ега, что увез ее с собой в Россию. От нее и родилась Идалия… И мудрый старец, — ему было уже под семьдесят, — хорошенько размыслив об этом деле, вынес решение: совершенно необходимо драться. Еще побегали, посуетились, поволновались и, наконец, — и очень скоро, — добились итога: секундант Пушкина, К.К. Данзас, его товарищ по лицею, добродушный и беззаботный ‘вечный полковник’, притворявшийся отчаянным повесой и кутилой, и секундант Дантеса, г. д’Аршиак, утонченный секретарь французского посольства, встретились для последних решений.
Подумав и обсудив, они выработали следующие условия встречи:
‘1. Противники становятся на расстоянии двадцати шагов друг от друга, за пять шагов назад от двух барьеров, расстояние между которыми равняется десяти шагам.
2. Противники, вооруженные пистолетами, по данному сигналу, идя один на другого, но ни в каком случае не переступая барьера, могут пустить в дело свое оружие.
3. Сверх того принимается, что после первого выстрела противникам не дозволяется менять место для того, чтобы выстреливший первым подвергся огню своего противника на том же расстоянии.
4. Когда обе стороны сделают по выстрелу, то, если не будет результата, поединок возобновляется на прежних условиях: противники ставятся на то же расстояние в двадцать шагов, сохраняются те же барьеры и те же правила.
5. Секунданты являются непременными посредниками во всяком объяснении между противниками на месте боя.
6. Нижеподписавшиеся секунданты этого поединка, облеченные всеми полномочиями, обеспечивают каждый за свою сторону своею честью строгое соблюдение изложенных здесь условий.

Константин Данзас, инженер-подполковник.

Виконт д’Аршиак, атташе французского посольства.

27 января 1837 г. 2 1/2 ч. пополудни’.
Старик Геккерен, взволнованный, заехал к Бенкендорфу. Покачивая плешивыми головами, они обменялись несколькими осторожными словами. Бенкендорф не терпел Пушкина. Для него он был и остался один из amis du 14, а все эти верноподданнические виляния его он считал только хитрой маской. Не мог он ему простить и того, что тот иногда передавал царю для цензуры свои новые писания через эту чертову вертелку А.О. Смирнову. Ему была известна даже та кличка, которую дал Александре Осиповне этот льстец: Notre Dame du bon secours de la litt&eacute,rature russe en d&eacute,tresse… [Божия Матерь, добрая защитница русской литературы в напастях ее (фр.)] Не угодно ли?
— Да, — в конце беседы вспомнил вдруг генерал. — Я все хотел сказать вам: вашему сыну следует все же подучиться хоть немножко по-русски. Он очень ленится. Я недавно получил от него письмо — прямо невозможно! Ведь все же он русский офицер теперь…
И он с улыбкой взял со стола узкую полоску бумаги, на которой рукой Дантеса было как-то по-детски написано: ‘Науглу Кирпичънога пириулка в доме Шмйта Гаспадйна Вйсковкова. Рускай учитель’.
— Это решительно невозможно!..
— Ах, это такой ветреник! — махнул рукой голландец. — Ничего я с ним поделать не могу… Хоть бы перебесился поскорее!
В тот же вечер Бенкендорф был у княгини Белосельской-Белозерской, которая тоже не терпела Пушкина.
— Не знаю, что мне теперь делать, — сказал старый генерал тихо.
— А вы пошлите ваших жандармов в… другую сторону, — уронила та.
Бенкендорф сделал вид, что он ничего не слышал…
Знаменитый, воспетый самим Байроном count Strong-Stroganoff, убеленный сединами старец, значительно выжидал, что будет дальше: он свое дело сделал добросовестно…

LIII. Синички

Было морозно. Дул резкий ветер. Несмотря на это, весь петербургский ‘свет’ весело катался с гор… Противники в сопровождении своих секундантов неслись на условленное место, на Черную речку, к даче коменданта. Пушкин, в медвежьей шубе, любезно раскланивался с встречными знакомыми.
— На горы? — весело крикнули ему два конногвардейца. — Что вы как поздно? Все уже разъезжаются…
И они потонули в холодной, снежной пыли…
И Данзас, и д’Аршиак чувствовали себя нехорошо, хотя, конечно, ни тот ни другой не признались бы в этом ни за какие блага мира. Мало того, что предстоящее им дело по мере того, как оно близилось, становилось им обоим все более и более тягостным, угнетала их мысль и о тяжелой ответственности, которую налагал русский закон не только на дуэлистов, но и на их сообщников. Оба желали только одного: чтобы что-нибудь случилось и чтобы дуэль не состоялась… И вдруг у Данзаса забилось сердце: навстречу им ехала Наталья Николаевна! Ах, если бы она увидала их, остановилась бы и, может быть, хоть на этот раз… Но нет: она была немножко близорука и их не заметила, а Пушкин смотрел в другую сторону… Он все время дрожал мелкой дрожью от возбуждения, но наружно старался сохранять полное спокойствие. Хорошо было уже и то, что все сейчас как-то кончится… Вспомнилась вдруг гадалка и ‘белый человек’ — Дантес был и блондин, и носил белый мундир кавалергардов, — но он отмахнулся от этой мысли, как от назойливой мухи…
Остановились неподалеку от Комендантской дачи, у каких-то огородов, по которым зайчишка по утру отпечатал свои четверки. На опушке жалкой рощицы попискивала стайка синичек. Они перелетывали с ветки на ветку, висели вниз головами на тонких ветвях березы, качались под ударами ветра, и им было очень весело. Заметив людей, они встревожились было, но, видя, что те ничего опасного, по-видимому, не предпринимают, успокоились и, не обращая больше на них никакого внимания, продолжали лазить по веткам, качаться и удивлять одна другую своей ловкостью…
Подъехал и Дантес с д’Аршиаком. Обменялись подчеркнуто вежливыми поклонами. Стали с замирающим сердцем выбирать место. Решили, что лучше всего будет за леском: очень уж ветрено было да и с дороги видно. Так как снег был выше колен, то прежде всего надо было примять его хорошенько. И вот Данзас с д’Аршиаком стали трудиться над этим делом, и в их усилиях было что-то смешное. Дантес, кутаясь в седые бобры великолепной шинели, бледный, стоял в сторонке, а Пушкин в тяжелой медвежьей шубе сел на снег и равнодушно смотрел на все эти приготовления… Надо было торопиться: уже смеркалось…
— Да удобно ли это место? — спросил Пушкина Данзас только для того, чтобы сказать что-нибудь, чтобы показать, что вот он, Данзас, храбрец и повеса, находит все это самым обыкновенным делом. Но ужас тихо нарастал…
Две вороны, лохматые от ветра, сели на прелую изгородь огородов и, сверкая глазами, с любопытством смотрели, что это тут делается. Потом одна, раскланиваясь, стала каркать. Ветер свистел в деревьях и трепал их ветви, а по поляне тянула белая поземка. Слово это нравилось Пушкину своей образностью, и он вспомнил Даля, а потом, через Даля, почему-то и Анну… Где она теперь?..
Протоптав узенькую тропку к смерти, секунданты стали отмеривать шагами места для барьеров и Данзас невольно старался делать шаги пошире и боялся, как бы его кто на этом не поймал. Барьеры отметили своими шинелями. И — начали трясущимися руками заряжать пистолеты.
— Ну что же? Кончили? — нетерпеливо спросил Пушкин.
Все было готово.
Секунданты развели противников, поставили их на места и вручили им пистолеты… Наступило коротенькое, налитое ужасом молчание… И вдруг Данзас, замирая, махнул шляпой к бою. Синички оживленно разговаривали на своем синичьем языке и весело качались вниз головой на тонких ветвях… Мела поземка…
Пушкин быстро подошел к барьеру и, остановясь, поднял пистолет. Великолепный стрелок, он был уверен в себе. Дантес, увидев, что противник уже берет его на мушку, не дойдя до своего барьера, быстро поднял пистолет. Раздался жалкий хлопок. Ветер сразу изорвал и унес дымок. Вороны, не терпевшие выстрелов, сорвались с изгороди и боком, борясь с ветром, низко полетели над землей. А Пушкин упал лицом на шинель Данзаса и остался неподвижен. Охваченные тайным ужасом, все рванулись к нему, но он с усилием поднял курчавую голову свою — все ужаснулись на его серое лицо — и с усилием же сказал:
— Кажется, у меня раздроблено бедро… Нет, нет, подождите… — обратился он к Дантесу. — Я чувствую в себе достаточно силы, чтобы выстрелить…
Дантес сразу возвратился на свое место, стал, по правилам, боком и прикрыл грудь правой рукой. При падении Пушкин уронил свой пистолет в снег, и Данзас подал ему другой. Приподнявшись немного и опираясь на левую руку, Пушкин стал наводить пистолет… Опять жалкий в открытом поле хлопок, опять ветер сразу изорвал и унес беловатый дымок, и Дантес упал. Пушкин бросил свой пистолет вверх и крикнул слабым голосом:
— Браво!
Но снег под ним был весь уже красный и пятно это расходилось все шире и шире… Он снова ткнулся лицом в шинель и впал в забытье. Но тотчас же, точно сделав усилие, он снова пришел в себя.
— Что? Я убил его? — спросил он д’Аршиака.
— Нет, вы его только ранили… — отвечал тот.
— Странно… — сказал Пушкин. — Я думал, что мне доставит удовольствие убить его, но я чувствую, что нет… Впрочем, все равно… — оборвал он. — Как только мы поправимся, мы начнем снова…
Пуля Пушкина, прострелив руку Дантеса, попала в пуговицу мундира. Если бы не пуговица, он был бы мертв. Его же пуля попала в правую сторону живота Пушкина и, раздробив кость бедра в самом верху, у соединения его с тазом, остановилась… Он сильно страдал и терял много крови.
Секунданты разобрали прелый забор, чтобы саням было удобнее подъехать к Пушкину, — синички с величайшим любопытством следили за всей этой возней, — подняли его, повезли… Сзади ехал в своих санях Дантес. Радость заливала его, что он так дешево отделался, но смутное чувство, в котором он не мог и не хотел разбираться, эту радость омрачало, топило и не давало ему чувствовать себя совсем молодцом, как он это силился делать… Старик Геккерен, прячась, поджидал неподалеку известий о результатах дуэли и, узнав, что Пушкин тяжело ранен, упросил секундантов взять для раненого его карету…
Князь П.А. Вяземский гулял с одним своим приятелем по Невскому и вдруг увидал Геккерена на простом извозчике. Обоих приятелей это чрезвычайно удивило: выезд не соответствовал достоинству представителя иностранной державы. Завидев их, Геккерен слез, расплатился с извозчиком и пожал обоим руки.
— Пошел было я погулять да вдруг вспомнил, что забыл отправить нужные письма, — сказал Геккерен, стараясь казаться спокойным. — Вот и взял этого возницу, чтобы скорее поспеть домой.
Но внутри у него все дрожало и во рту был скверный вкус…
А там, на затоптанной поляне, уже подскакивали боком к окровавленному месту две вороны и хищно сверкали глазами. Синички все перелетывали по треплющимся под ветром ветвям берез, висели вниз головами, лазили и весело качались…
Стороной, по дороге, которую затягивала поземка, проехали жандармы Бенкендорфа. Холодный ветер донимал их чрезвычайно, и они сквозь обмерзшие усы ругали чертово начальство, которое незнамо зачем гоняет их по такой погоде туда и сюда…

LIV. Ошибка в сказке о золотой рыбке

Пушкина привезли в сумерки домой, испуганные, смущенные… Он весь иззяб от потери крови. Иногда на сером лице ярко сиял его белый оскал, не прежний веселый оскал, за которым всегда следовал раскат заразительного смеха, а оскал невыносимого страдания. И сразу же началась в доме беготня, вопли, обмороки… Среди нарастающей тревоги, которая точно во все щели сочилась в дом, раздели его, уложили на диван… И, как во время казни декабристов, присутствовавшие, заглянув смерти в глаза, совершенно потеряли чувство действительности, не видели и не слышали того, что перед ними свершалось, и видели и слышали, как в кошмаре, то, чего совсем не было, и извращали действительность, и противоречили один другому, как и теперь вокруг тяжело раненного Пушкина забегали, засуетились доктора, приятели и приятельницы и началась невообразимая неразбериха. Тот страшный Ревизор, который приходит в конце дней к каждому человеку, стоял — это почувствовали все сразу — где-то совсем близко за дверями и, как всегда, чуя его смущенной душой, нашкодившие людишки растерялись совершенно. Наталья Николаевна шумно страдала: укоры совести, сожаление о прежнем легкомыслии, тревога за будущее свое и детей мучили ее. Может быть, немножко она и прибавляла для близких, но человека, это исковерканное, лживое существо, надо или совсем отвергнуть, или принять таким, каково оно есть. Азинька страдала глубоко, но тихо и не смела показаться ни ему, ни его друзьям, которые все время были теперь в доме. Добрый Жуковский уже планировал, как бы помочь семье друга…
Примчались доктора, приехал В.И. Даль, который из Оренбурга был уже переведен в Петербург. И как только он вошел в этих строгих очках, Пушкину вдруг вспомнилась и безбрежная степь, и жуткий, кудлатый мужичонка с его песней, и то удивительное слово, о котором сказал ему Даль: любить значит жалеть… Он не раз и раньше вспоминал о нем, но только теперь, когда страшная боль рвала его тело, в нем забрезжила зорька настоящего понимания. Теперь он понял те слова Анны и удивлялся, как она это узнала… В душе его начался какой-то таинственный рассвет, все в жизни стало менять места, и, как видения кошмара при пробуждении, так разлетались теперь в ничто мучившие его в последние месяцы призраки. Любовь — это прежде всего жалость к тому, кого любишь, а жалость — сострадание, а сострадание — это со-страдание, страдание вместе. Как просто и — как прекрасно!.. И он отвернулся к стене и стал глотать приступившие вдруг слезы…
— Владимир Иванович, — позвал он тихо Даля. — А помните, мы с вами в степи о сказке про рыбака и золотую рыбку говорили?.. Теперь я думаю, что конец в ней все-таки не верен.
— Почему? — уставился тот на него своими очками.
— А потому, что, когда рыбка, в конце концов, рассердилась на глупую старуху и ушла, то у старухи в сказке все же осталась старая землянка и разбитое корыто. Это неверно: у нее не осталось ничего!
Голос его, звеня, оборвался. и он снова отвернулся к стене.
Положение выяснилось уже через два-три часа: смерть на пороге. Около него тихонько страдала одна из его приятельниц, княгиня Екатерина Алексеевна Долгорукова, жена лейб-гусара, дочь директора того архива министерства иностранных дел в Москве, где разводились на благо России архивные юноши. Княгиня была некрасива, но обладала милым, простым женским умом и умела, несмотря на свою молодость — ей было всего 25 — просто и мягко подойти к душе человека. С ней был хорош Пушкин, а молоденький Лермонтов только перед ней одной раскрывал свою взвихренную с молодых лет душу. Теперь княгине хотелось одного: чтобы Пушкин причастился. Но она знала его взгляды и боялась тревожить его. Он вдруг мучительно застонал, и она содрогнулась при виде этого нового, страшного оскала его…
— Александр Сергеевич, друг мой… — тихонько положила она свою руку на его горячие руки, судорожно сжавшие одеяло, и на добрые глаза ее выступили слезы. — Сделайте мне большую радость, и не мне одной, а всем вашим близким: позовите священника…
В душе он давно уже покончил с молодым буйством, давно уже понял, что не вся правда заключена в царкосельской библиотеке Вольтера, давно уже почуял смущенной душой над судьбой человеческой таинственное веяние каких-то нездешних сил, но он не хотел все же склонить головы перед тем, чему противились и его ум, и сердце.
— Зачем? — тихонько отвечал он. — Я думаю, что это все же лишнее.
— Затем, что так надо… — тихо сказала она, с состраданием глядя на него. — Надо подумать о семье…
Он не совсем понял ее: снова рвущие боли помешали ему…
Николай, вернувшись из театра и узнав о дуэли, сейчас же послал своего лейб-медика Арендта к Пушкину с запиской, которую тот должен был показать поэту и вернуть царю. Старик на цыпочках вошел в комнату больного. Тот не спал.
— От его величества…
Пушкин лихорадочно горящими глазами пробежал написанные карандашом и, как всегда, не совсем грамотные строки: царь посылал ему свой совет умереть христианином и говорил, что в этом случае о семье его он позаботится. Опустив руку с запиской царя, Пушкин задумался. Ему припомнилась последняя встреча с царем всего три-четыре дня назад. Натали только что рассказала ему, что царь посоветовал ей быть осторожнее в обществе: ее красота подвергает ее большим опасностям. Пушкин был в добром расположении в эту минуту, и ему захотелось в это поверить.
— Я должен поблагодарить вас, ваше величество, за те добрые советы, которые вы дали моей жене, — сказал он, когда царь остановил его мимоходом.
— А разве ты мог ожидать от меня другого? — спросил Николай, глядя на него с любопытством сверху вниз.
— Не только мог, но, признаюсь откровенно, я и вас подозревал в ухаживании за моей женой, — смело отвечал тот.
— Есть ухаживания и ухаживания, — рассмеялся Николай, и в смехе его Пушкин почувствовал как-то, что ничего страшного между царем и женой его еще не было и, главное, что и Николай, как и всякий человек, носит в себе склонность ко злу, но иногда, хоть изредка, и к добру.
И в этой ночной записке от царя он ясно почувствовал, что царь его пожалел. Опять таинственный голос в просветленной душе сказал: если не важны заботы царя о жене и детях, то важно то, что царь, жестокий, упрямый, властный, открылся хоть на мгновение жалости. Снова сладко растопилось сердце. Если они все хотят, чтобы он сделал то, что им представляется важным, то неужели же он откажет им в этом? И решение это опять укрепило его — без всякого рассуждения и логики, но скорее вопреки им — в сознании, что он в своих блужданиях попал как-то на еще смутную в темноте, но верную дорогу.
— Княгиня, милая… — ласково сказал он. — Я… я готов исполнить ваше желание… Прикажите позвать священника…
Та вся так и просияла.
— Вы — милый… — тепло пожала она ему руку сверху. — Вы не можете себе представить, как все будут рады…
Старик Арендт исследовал его, поговорил с ним немножко, а когда, уезжая, вышел он в переднюю и его окружили приятели Пушкина с беспокойными вопросами, он только рукой безнадежно махнул и, засопев носом, отвернулся.
Пушкин исповедался, причастился, принял от близких поздравления и, несмотря на боли и общее тяжелое состояние, все призывал к себе Натали. И, когда она, распухшая от слез, становилась около него на колени и целовала его руки и лицо, он, жалея не себя, а только ее, все повторял ей и так, чтобы слышали другие:
— Будь спокойна, милая… Ты нисколько в этом не виновата… Не упрекай себя, голубушка, ни в чем…
И она, сломанная, закрыв лицо руками и шатаясь, уходила в соседнюю комнату, где для нее поставлена была кушетка…
— Данзас, возьми, пожалуйста, клочок бумажки и запиши мои долги, те, на которых… ну, на честное слово сделанные… — попросил он своего старого друга. — Ну, пиши…
И он, напрягая память, продиктовал Данзасу длинный список своих долгов и подписал бумажку.
— Слушай, брат, — взволнованно сказал Данзас. — Ты не думай: я за тебя вызову его и заставлю заплатить за все.
— Нет, нет! — живо обернулся к нему Пушкин. — Мир! Прежде всего мир! Ты должен обещать мне, что ты не сделаешь этого…
К рассвету боли усилились еще. Снова помчались к Арендту. Пушкин, весь мука, сжав кулаки, терпел, Но глаза его лезли от боли из орбит, на лбу проступил холодный пот и пульса не было уже слышно… Воспользовавшись минутным отсутствием близких, он потребовал от слуги подать ему ящик из стола, в котором были пистолеты, — он хотел застрелиться, — но вовремя подоспевший Данзас отнял у него оружие. Пушкин, не в силах уже выносить боль, закричал и в конвульсиях, с воплем свалился на пол…
С наступлением утра боли уменьшились, но Пушкин чувствовал, что силы его угасают. Он попросил позвать всех — проститься: жену, детей, приятелей, которые просидели в его квартире всю ночь… Жуковский только тяжело сопел носом и ничего сказать не мог, а когда Пушкин протянул ему руку, тот склонился, поцеловал ее и всю залил слезами…
Весть, что Пушкин умирает, разнеслась уже по городу, и посетители шли к его квартире со всех сторон. Не только передняя его дома была переполнена, но публика стояла и по улице. Толпа настолько увеличилась, что Данзас послал в Преображенский полк, чтобы оттуда дали для поддержания порядка часовых… В толпе стоял маленький гусарский офицер с грозовыми глазами, в которых теперь играли молнии гнева. Приехал толстый Крылов. В дом пробиться уже было совершенно невозможно. И долго стоял старик, повесив свою тяжелую, умную голову, а потом вздохнул тяжело и пробормотал:
— Да… Не могла корову, так подойник оземь!..
И грузно пошел назад. С белым, без кровинки лицом и черными тенями под глазами стояла в стороне Анна. Она не смела проникнуть в дом, но не раз уже прибегала сюда и смотрела издали в завешенные окна, а потом в ужасе убегала домой, к сестре Зизи, чтобы молиться без слез и без слов, всем существом своим. Всеобщее внимание обращал на себя какой-то величественный старик с жезлом. Это был майор. А неподалеку от него зябко жался молодой человек с исхудалым, голодным лицом и бахромой на жалких брюченках. Это был молодой Горюнов из Приволжья: чтобы образумить его, просвещенные родители отдали любимую им девушку насильно замуж, она утопилась, а он убежал из дому, чтобы никогда туда не возвращаться, и бедствовал в Петербурге. Это он подошел к Пушкину в ночь, когда тот слушал неизвестного музыканта и, испугавшись, убежал от него. И теперь в глазах его была печаль и наивное недоумение: если уж таких людей не жалеют, то, позвольте, как же жить?..
К полдням узнали, что поэту стало много легче. Толпа поредела… Но облегчение было временное и снова начались мучительные боли, в которых тонуло все. Пушкин, сжимая кулаки, боролся с ними. И все время он держал в памяти главное…
— Княгиня… милая… — позвал он тихо Долгорукову. — Съездите к… Дантесу и… скажите им… обоим, что я… прощаю их…
Княгиня светло улыбнулась ему сквозь слезы и сейчас же поехала в голландское посольство. Дантес с рукой на перевязи встретил ее молодцом: многие из знати заезжали сегодня в посольство, чтобы выразить старику и сыну свое сочувствие… С деланным удивлением он выслушал княгиню.
— Merci, princesse… — засмеялся он. — Скажите ему, что я тоже его прощаю…
Задыхаясь от негодования, княгиня, повесив голову, торопливо вышла из посольства и, приехав, узнала радостную весть: ему опять легче… Она вошла.
— Он был очень тронут, — сказала она ласково. — Как хорошо, что вы оба примирились…
Началась вторая ночь страданий… Неподалеку от его дома под тусклым фонарем неподвижно стоял князь И.С. Гагарин, один из ‘шалунов’, рассылавших ‘дипломы’. Лицо его сразу похудело, и глаза неотрывно смотрели на завешенные окна. Он напрягал слух, чтобы услышать, что там происходит, но за двойными рамами ничего не было слышно. По улице все тянула поземка, было холодно, но он не замечал ничего… В доме среди беспорядка и запаха лекарств шла суета врачей: они хватались то за пиявки, то за касторку, то за компрессы, но надежды не было уже ни у кого. Пушкин все боролся с болями и иногда, ломая руки, говорил едва внятно:
— Ах, какая тоска!.. Сердце изнывает…
Тоска была оттого, что жизнь уходит тогда, когда он только-только начал немножко понимать ее. И теперь он не только уже не может открыть другим это новое понимание жизни, но и сам ничего уже не может поправить в кошмаре своей прежней жизни. Но надо сделать, что можно: и он всем говорил о невиновности своей жены, и звал ее к себе опять и опять, и снова и снова укреплял ее в мысли:
— Ты ни в чем не виновата… Поезжай в деревню, когда меня не будет, носи некоторое время траур обо мне, а там выходи замуж — но только за хорошего человека… Ты ни в чем, решительно ни в чем не виновата, я знаю… Но так тяжело!.. И как хотелось бы мне повидать Пущина…
А когда раз остался он с глазу на глаз с княгиней В.Ф. Вяземской, он снял с себя крест и протянул его княгине.
— Это отдайте… Азиньке…
И, когда княгиня исполнила его поручение, Азинька вспыхнула до ушей, торопливо ушла к себе и стала бешено, страстно целовать крест. А потом, как несчастная мать ее, со стоном повалилась она на пол перед образами…
Пушкину делалось все хуже и хуже: заражение крови делало свое дело. С рассвета вокруг дома опять зачернела толпа. Князь Гагарин с остановившимися глазами то приходил, то уходил. Анна изнемогала от скорби. Многие глотали слезы и торопились спрятаться. Одной Элизе Хитрово удалось пробиться к нему, и она стала у дверей на колени и, закрыв лицо руками, мучительно плакала. И никто не мог смотреть без слез на раньше немножко смешную Лизу голенькую… А.И. Тургенев, сдерживая рыдания, торопливо, на цыпочках, вышел и стоял в коридоре около какого-то большого шкафа и чему-то ужасался…
И вдруг Пушкин попросил моченой морошки и чтобы Натали сама кормила его… У нее сразу выросли крылья: он будет жить! Слезы радости душили ее: о, как теперь будет она беречь его!.. Но он уже впал в дремотное состояние и, взяв руку Даля, он тихонько сжимал ее и говорил:
— Ну, подымай же меня!.. Пойдем… Да выше, еще выше…
И вздрогнул, очнулся.
— Мне пригрезилось, что я с тобой лезу по этим полкам вверх… — сказал он, впервые называя Даля на ты. — И голова закружилась… Но это ты?
— Я, друг мой…
Снова впав в забытье, он ощупью нашел руку Даля и снова стал звать его вверх. Ему казалось, что потолок куда-то исчез, что перед ним захватывающая душу глубина неба, а в небе — ослепительно сияющий престол. И оттуда звучат ему навстречу прекрасные громы и зовы:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
Он боялся пропустить хотя одно слово божественных откровений. Он тянулся вверх, откуда неслись к нему эти громовые глаголы, но в то же время он уже знал, что Предвечный скажет ему, он уже знал все, что было нужно. И прежний его ‘Пророк’ был смешон теперь ему, как сломанная детская игрушка… Он все тянулся, все тянулся вверх, а земля уходила вниз. Он оглянулся — у, какая высота!.. И там, в синей глубине, остались все они… И вон тоненькая девичья фигурка на берегу солнечного моря: она простирает тонкие еще руки к синим, зовущим далям и солнцу, и жизни, а волны лепечут у ее ног… Но выше, выше — теперь все там, вверху, где гремят громами эти прекрасные глаголы о жизни новой…
— Отходит! — тихо сказал Даль кому-то.
Он пошевелился и дремотно проговорил:
— Закройте шторы — я хочу спать…
За стеной старинные часы ударили два.
Он очнулся и попросил перевернуть его на правый бок.
— Вот и хорошо… — сказал он, помолчав, и невнятно добавил: — Жизнь кончена…
— Что кончено?.. — тихо спросил плачущий Даль.
— Кончена жизнь… — спокойно повторил Пушкин.
Прошло несколько страшных мгновений.
— Теснит дыхание… — едва внятно проговорил умирающий. — Давит…
И опять страшная тишина…
— Аминь! — тихо-тихо уронил Даль.
Доктор, склонившись, тихонько опустил Пушкину веки. По исхудалому горбоносому лицу разлилось глубокое, торжественное спокойствие… На устах проступила тихая улыбка… Женщины тихонько плакали, умиленные. Вбежала Натали. Она упала около него на колени, прекрасные каштановые волосы ее разметались по его груди, и она, тихонько толкая его, все повторяла:
— Пушкин… Пушкин, ты жив?.. Что же ты молчишь?..
И вдруг взглянула в это новое, торжественное, страшное в своем величии лицо и с криком повалилась на пол…

LV. Последний всплеск

Наступила ночь. Было ветрено, но лунно. Пушкин, с сукровицей, выступившей в углах рта, остался один среди своих книг и рукописей, — только старая монахиня при свете восковой свечечки заунывным голосом читала над ним псалтырь… На столе лежала бумажка и на ней неровным, из последних сил почерком стояли второпях набросанные слова:
Я возмужал (и, кажется, навек)
И дней моих (взволнованный) поток
(Теперь утих)…
Дремал порой (миролюбивый гений)
(И редко отражал) небесную лазурь.
Надолго ли? И… прошли
Дни новых бурь, дни горьких искушений…
Это было его самое последнее стихотворение, убитое жизнью, как и многие другие, в самом зародыше…

LVI. Опять на святых горах

Вздувшегося, потемневшего, с черной кровью в углах рта, его положили в гроб. И вокруг завертелся, зашумел самый бесшабашный водевиль. Газеты на зло правительству затрещали самым отчаянным образом. Всех возвышеннее декламировал ‘Русский Инвалид’:
‘Солнце поэзии нашей закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о нем не имеем силы, да и не нужно: всякое русское сердце знает всю цену этой невознаградимой потери и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть!..’
Но не отставали и другие. Испугавшись всего этого шума, правительство оцепило квартиру поэта жандармами и всячески стращало газетчиков, то и дело вызывая их к себе, чтобы внушить им соответствующие правила поведения. Особенно досталось А.А. Краевскому за его риторику в ‘Инвалиде’. Принял его тот самый князь Дундук, о котором Пушкин справедливо говаривал, что он заседает в академии наук только потому, что имеет то, на чем сидят. Распекал он Краевского от имени министра народного просвещения, С.С. Уварова, — по веселому Арзамасу, ‘Бабушка’, — в таких государственных выражениях:
— Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда ни шло! Но что за выражения! ‘Солнце поэзии’! — помилуйте, за что такая честь? ‘Пушкин скончался… среди своего великого поприща’… Какое это такое поприще? Разве Пушкин был полководец, министр, государственный муж? Наконец, он умер без малого сорока лет. Писать стишки не значит еще, как выразился г. министр, проходить великое поприще…
Сам же министр в это время принимал меры к недопущению каких бы то ни было студенческих выступлений: до него дошли слухи, что студенты заволновались… Бенкендорф подготовлял своих жандармов. Митрополит Серафим настаивал, чтобы Пушкина хоронили, как самоубийцу, без церковных церемоний. Старый граф Григорий Александрович Строганов, воспетый самим Байроном elegantiae arbiter [Судья в делах вкуса (лат.)] аристократического Петербурга, по приговору которого Пушкин был застрелен, заявил, что он берет похороны поэта на свой счет: в доме поэта оказалось всего 75 рублей ассигнациями. Приятели поэта с Жуковским во главе из сил выбивались, чтобы всем поведать, как патриотически и набожно умирал великий поэт…
— Но послушай, Василий Андреевич, надо же знать и меру, в конце концов! — возмущались вольнодумцы.
— Ах, перестаньте, пожалуйста!.. — досадливо морщился тот. — Речь идет о спасении его семьи от нищеты…
И хлопотун добивался, чтобы государь издал по поводу смерти национального поэта особый манифест, как это было сделано по смерти историка Н.М. Карамзина. Но тут он встретил стойкое сопротивление монарха.
— Невозможно, Василий Андреич… — сказал Николай решительно. — Карамзин умирал, как ангел, а тут… — недовольно развел он руками. — Нет, этого я не могу, и не проси…
Отпевание назначено было у Исакия, но последовало секретное распоряжение тайно вынести тело Пушкина глубокой ночью в Конюшенную церковь: революции нужно было избежать во что бы то ни стало. И глубокой ночью распахнулись широко двери дома Волконских: Пушкин покидал его в последний раз. За гробом шла небольшая кучка близких и побольше — жандармов. Пикеты жандармов прятались и по соседним дворам, готовые каждую минуту выступить против коварного врага, если бы тот задумал… впрочем, было совершенно неизвестно, что мог бы он теперь задумать, но это было все равно. Показать свою озабоченность было необходимо. Но иззябшие жандармы ругались про себя самыми нехорошими словами…
На утро вокруг церкви Спаса на Конюшенной стала густеть толпа.
— Что это тут делатца? — удивился кудлатый мужичонка с трепаной бородой, в рваном полушубке, подшитых валенках и топором за рваным кушаком. — Свадьба какая али что?
— А и в сам деле, — воззрился другой. — Ишь, народику-то сбеглось! И все господа.
Они на Неве распиливали старые барки на дрова и спешили к подрядчику.
— Сочинителя Пушкина хоронят, — нехотя объяснил им раскормленный швейцар в ливрее с золотыми пуговицами. — Что рты-то поразевали?
— Ай енарал какой большой был?..
— Да тебе говорят дуре, стоеросовой: сочинитель!.. — наставительно и презрительно пояснил швейцар. — В книжку для господ списывал.
— Та-ак… — с недоумением отозвался клокатый мужик и, сняв поганенькую шапчонку, перекрестился: — Ну, царство ему небесное, коли так… Идем, Матвей…
Мужики — они были оба из Скопской — торопливо пошли снежной улицей дальше, не тротуаром, чтобы не побеспокоить встречных господ и не получить метельником по загорбку, а самой улицей.
— А пачпорт-ат у тебя, Матвей, игде?
— За пазухой. В платок спрятал…
— Ты, мотри у меня, грехом как не затеряй его, а то со свету сживут черти, — наставительно сказал клокатый. — И как я с подрядчиком рядиться буду, ты, мотри, помалкивай: с им, толстым чертом, сноровку тоже иметь надо, а то враз слопает…
Слухи о высокомилостивом отношении государя к семье убитого поэта быстро распространились по городу и потому во дворце Геккерена больше никого уже не было, но за то в церкви Спаса творилось настоящее столпотворение. Впускали публику только по билетам и то пройти внутрь было уже невозможно. Огромная толпа все более и более нарастала вокруг. Барыни старались незаметно отрезать хоть клочок от сюртука покойника и почти совсем раздели его. Другие, посмелее, отрезывали даже прядку волос. Уваров, бледный, явился на отпевание, но от него все сторонились: не угадав высочайшего отношения к событию, он дал крупный промах. Элиза Хитрово стояла около самого гроба и горько плакала.
— Посмотрите, пожалуйста, какая бесчувственность! — шепнула она стоявшей рядом с ней артистке Каратыгиной-Колосовой, указывая ей на стоявших у гроба официантов во фраках с пучком разноцветных лент на плече. — Хоть бы слезинку проронили!.. Что же ты, милый, не плачешь? — тронула она одного из них за рукав. — Разве тебе не жаль твоего барина?
— Никак нет-с… — учтиво отвечал тот, обернувшись. — Потому мы от гробовщика, по наряду…
Зарыдали всегда волнующие звуки хора: вечная память… Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. Первой, в глубоком трауре, под огнем любопытных взглядов подошла рыдающая Натали. В.А. Жуковский обнял бездыханное тело и долго оставался так… И когда братья-писатели — впереди шли И.А. Крылов и В.А. Жуковский — подняли гроб, то на паперти шествие замялось: на холодных камнях лежал кто-то, рыдая. Его подняли. Это был князь П.А. Вяземский. За гробом шел почти весь дипломатический корпус, за исключением графа Дерама, английского посла, который был болен, барона фон Геккерен, который не смел показаться, и г. Либерман, прусского посла, которому сказали, что названный писатель подозревался в юности в либерализме. Граф Фикельмон, австрийский посланник, напротив того, явился в звездах. Звезд и крестов вообще было в шествии очень много — если не весь фирмамент петербургский, то значительная часть его явилась на похороны Пушкина. А сзади, в огромной толпе, запрудившей обширную площадь, затерялись сиротливо и голодный Горюнов с бахромой на своих брюченках, и исхудалый и страшный князь И.С. Гагарин, и заплаканная Зина под руку со своим мужем, и исхудавшая за эти страшные дни Анна. Она горько укоряла себя за то, что ничего не сделала, чтобы спасти его: надо было броситься к ногам его, умолять его, раскрыть ему глаза… — ужасно, ужасно, ужасно!.. И она давилась рыданиями… Майор, величественно опираясь на свой посох, целой головой возвышался над толпой, и на лице его было уныние. Хмур был маленький Лермонтов. Тонкие брови его стянулись над прекрасными глазами, и грозовое выражение их еще более выделилось. Печальный Никитенко с грустью отметил про себя, что во всей огромной толпе не было ни единого полушубка или тулупа… Жандармы шептались: Жуковский и Вяземский перед заколачиванием гроба положили в него свои перчатки — это должно было означать что-то неблагонадежное… Но что?!
До похорон тело Пушкина поставили в склеп Конюшенной церкви. Прилив поклонников поэта, а в особенности любопытных, продолжался. Некоторые дамы даже остались в склепе на ночь. Сидя около гроба в мягком кресле, А.Ф. Закревская, одна из самых блестящих красавиц Петербурга, заливалась слезами и тихонько, шепотом рассказывала другим барыням, как любил и как ревновал ее Пушкин. Еще недавно, в гостях у Соловых, — тихонько, плача, рассказывала красавица — ревнуя ее за то, что она занималась с кем-то больше, чем с ним, он разозлился на нее и впустил ей в руку свои длинные ногти так, что показалась кровь. И она с гордостью показывала барыням повыше кисти следы глубоких царапин…
Глубокой ночью — из опасений, как бы не разбудить революцию — к церкви Спаса были поданы потихоньку три тройки: на передней, стращая революцию, сел озабоченный жандармский офицер. На вторую поставили гроб Пушкина. А в третьи сани уселся представитель отчасти от друзей, отчасти от правительства, толстенький А.И. Тургенев, которому приказано было сопровождать прах друга до самого Святогорского монастыря. На козлы рядом с ямщиком с усилием взгромоздился старый дядька Пушкина, Никита, который находился при нем еще в малолетстве, а в последнее время жил у Сергея Львовича на покое. Он решительно не понимал, за что убили его барчонка… Было лунно-туманно, холодно… Мела поземка… И среди плача провожавших печальный и смешной поезд утонул в ночной мгле…
Согласно приказанию из Петербурга, начальство повсеместно встречало и провожало опасный гроб. Скакали во всю мочь. Одна лошадь, загнанная, пала по дороге. К ночи на другой день ‘тело проскакало’, — так выразился потом А.И. Тургенев, — мимо Михайловского, мимо трех сосен на границе дедовских владений, мимо спящих под снегом тихих озер, в монастырь… А.И. Тургенев отправился в Тригорское, где весьма мило провел вечер с хорошенькой Машей, приехавшей погостить к матери, и постаревшей и огорченной Прасковьей Александровной. И св. Антоний был тут, и старый сонник Зиночки, и кошка на лежанке мурлыкала, и мерно, не торопясь, отбивали старинные часы время своим медным маятником, как при нем, а его не было и — никогда, никогда не будет… И она потихоньку давилась слезами, жалея его и себя, и всех… А на утро все поспешили в монастырь, где беззубый о. игумен сердито отпел последнюю панихиду, и гроб опустили в мерзлую землю рядом с Ганнибалами и Надеждой Осиповной. О. игумен испытывал некоторое нравственное удовлетворение: ‘Вот тебе и поп Остолоп!.. Нет, брат, от Бога-то не уйдешь, хошь ты там раскамер-юнкер будь…’ Дьячок Панфил, очень постаревший, крестясь, придумывал объяснения этому таинственному, как ему казалось, убийству михайловского барина.
Все разошлись, Пушкин остался один. Только вьюга, утихая, шелестела своими белыми вуалями вокруг свежей могилы его… А вечером, когда смерклось, на кладбище забежал один из врагов его, заяц, но, так как на кладбище делать ему было нечего, он спустился вниз на крестьянские зеленя и подкормился немножко, и поиграл, а на зорьке ушел в пахучую сосновую чащу спать…

LVII. Концы всякие

Революции в Петербурге не случилось. По высочайшему повелению над всеми участниками дуэли был назначен военный суд. Суд постановил: виконта д’Аршиака, как иностранца, выслать из пределов России, а Данзаса и Дантеса, как русских офицеров, повесить, согласно закону, за ноги. Но так как в просвещенный век такое варварство было явно уже недопустимо, то суд постановил повесить их, как полагается, за шею. Государь император, однако, нашел возможным смягчить приговор строгого суда: Данзас отделался какими-то пустяками, а Дантеса, лишив офицерского звания, с молодой женой и 70 000 годового дохода в наказание выслали за границу. И молодая баронесса Екатерина Николаевна Дантес ван Геккерен, прощаясь с близкими и знакомыми, говорила:
— Конечно, во всем виноват Пушкин… Но — я прощаю ему…
Жуковскому повелено было разобрать бумаги Пушкина, но так как он, во-первых, положил зачем-то свои перчатки в гроб Пушкина и, во-вторых, вообще был его другом, то был он немножко на подозрении. Поэтому в помощники и надзиратели ему дан был жандармский генерал фон Дуббельт, который в молодости был великий либералист и крикун, а теперь усердно помогал генералу фон Бенкендорфу. Но служил он царю-отечеству с эдаким все же форсом: всем шпионам и доносчикам он платил так, чтобы в уплачиваемой сумме обязательно была цифра 3, которая должна была напоминать мерзавцу о тридцати сребрениках Иуды. И генерал — у него были чудесные усы — был очень доволен своей выдумкой и ему и в голову не приходило хоть раз проверить, нет ли и в его жаловании символического 3.
Царь все обижался, что Пушкина похоронили во фраке, — говорили, что это был тот ‘счастливый’ нащокинский фрак, в котором он ездил делать предложение Наташе, — а не камер-юнкерском мундире, как того требовало бы приличие. Друзья всячески защищали память поэта, и любимец муз, князь П.А. Вяземский, написал даже по этому поводу пространнейшее письмо великому князю Михаилу Павловичу, командиру гвардии, в котором между прочим заверял своего высокого корреспондента, что Пушкин не любил своего мундира. ‘При всей моей дружбе с ним я не стану скрывать, — писал князь, — что он был человек светский и суетный… Камергерский ключ был бы для него дорогим знаком отличия. Но ему казалось неприличным, что в его лета, посреди его поприща, его сделали камер-юнкером, словно какого-то юношу и новичка в общественном кругу’. И заключил князь свое письмо так: ‘Je d&eacute,pose aux pieds de Votre Altesse Imp&eacute,riale l’hommage du plus profond respect et du devouement le plus sincere avec lesquelles j’ai l’honneur d’tre. Monseigneur de Votre Altesse Imp&eacute,riale le plus humble et ob&eacute,issant serviteur’ [Полагаю к стопам Вашего Императорского Высочества выражения глубочайшего уважения и искреннейшей преданности, с которыми я имею честь быть, Ваше Императорское Высочество, Вашим нижайшим и покорнейшим слугой (фр.)].
Николай относительно поддержки семьи поэта свое обещание сдержал: все долги его были сразу уплачены, закладная на Михайловское погашена, жене и детям назначено пособие и в один миг семья его была освобождена от ига нужды — то, чего не мог добиться Пушкин живой, того мертвый добился сразу. В провинции некоторые надели траур — одни, чтобы показать свою чувствительность, а другие — в пику правительству. Языки в хорошем обществе болтали о событии довольно долгое время и так и эдак. Если Хомяков понимал, что гибель Пушкина произошла потому, что он чувствовал себя униженным, но не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унизительного положения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться, если милая Зина со слезами на глазах говорила, что хорошо хоть и то, что он перестал мучиться, то генерал Паскевич, в лагере которого Пушкин гостил на Кавказе, со свойственной и приличной генералам решительностью, хотя и не совсем грамотно, в письме к Николаю так изложил свое суждение: ‘Жаль Пушкина, как литератора, в то время, как талант его созревал, но человек он был дурной’. На это хороший человек, Николай, отвечал генералу: ‘Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю, и про него справедливо можно сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее’. И оба были очень довольны, что они могут так умственно разговаривать… Лягнул Пушкина и Фадей Булгарин: ‘Жаль поэта — и великая — а человек был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его право не виновата. Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить, особенно пьяного!’ Идалия Полетика ненавидела Пушкина до самой смерти своей, и уже старухой все мечтала как-нибудь подъехать к его памятнику и плюнуть на него…
Вскоре после смерти Пушкина лейб-гусары возвращались с парада. Сбоку, около своего эскадрона, понуро ехал на коне маленький Лермонтов. Угрюмо смотрели между ушей лошади его грозовые глаза. И вдруг кто-то из гуляющей публики указал на него:
— Смотрите, смотрите, господа: Лермонтов!.. Тот самый, который написал эти зажигательные стихи на смерть Пушкина…
— Какие стихи?! — заинтересовались дамы.
— Наизусть не помню… Позвольте, как это там?.. Известных подлецов, что-то такое, прославленных отцов… Не помню, но очень, очень интересно!..
— Вы, как всегда, все перепутали, — сказал высокий семеновец с грудью колесом. — Начинается так: ‘Пал поэт невольной чести, пал, оклеветанный молвой, с свинцом в груди…’
— Как?! — сделал широкие глаза его молоденький товарищ. — С винцом в груди?! Но с винцом в груди и я часто падал, но, как видите, это совершенно не опасно…
Все засмеялись… Лермонтов, заслышав смех, метнул на них свои темные молнии и сейчас же забыл: в душе его бродили новые стихи:
Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лист шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка…
Последняя строфа особенно волновала маленького гусара:
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога…
Крамольные стихи его ‘На смерть Пушкина’ Николаю очень понравились, но тем не менее для поддержания престижа власти маленького гусара вскоре загнали в глухой провинциальный полк и он скоро погиб — совсем как Пушкин.
Барон Дантес продолжал блистательную жизнь свою с полной беззаботностью и одерживал одну победу за другой. Еще в Петербурге, когда он сидел в ожидании суда со всеми удобствами под арестом, баронесса Катенька, супруга его, ему писала: ‘Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, что тебе равного она не встречала во всю свою жизнь и что никогда не забудет, как ты пришел к ней похвастаться своей фигурой в сюртуке…’ Восхищались им не одни горничные. Если в Бадене под Веной великий князь Михаил при встрече с Дантесом, который приветствовал его по-военному, отвернулся от него, если графиня Долли Фикельмон не пожелала там же видеть ни его, ни его супруги, то остальные русские дома Бадена принимали Жоржа с распростертыми объятиями и он с кавалергардскими ухватками дирижировал там и мазуркой, и котильоном… Потом, впоследствии, расцветая все более и более, барон Жорж Дантес ван Геккерен де Бреверваард стал депутатом Национального Собрания Франции, и если Виктор Гюго заклеймил всю его компанию стихами:
Ses hommes qui mourront, foule abjecte et grossi&egrave,re,
Sont de la boue avant d’tre de la poussi&egrave,re…
[Эти люди, гнусная и грубая толпа, прежде чем превратиться в пыль, теперь представляют из себя грязь (фр.)]
то Луи-Наполеон наградил его званием сенатора, хорошим жалованьем и вообще при дворе его увядший уже красавец был заметной фигурой. Потом стал он председателем парижского Газового Общества и зарабатывал огромные деньги. При встрече с русскими он любил уверять их, что он и не думал убивать Пушкина, что он целил ему в ноги, но что le diable s’en est mle [Дьявол вмешался (фр.)], но, разыгравшись, иногда шептал мужчинам на ушко, что он нарочно целил в пах, чтобы лишить Пушкина удовольствия ухаживать за дамами — хе-хе-хе… И, когда уже старый Соболевский — он жил почти всегда за границей — спросил его раз, жил ли он с Пушкиной, барон молодцевато закрутил свои уже белые усы и, смеясь, сказал:
— Но само собой разумеется!
Наталья Николаевна вскоре после смерти мужа, весной уже, попросила у Прасковьи Александровны позволения поехать отдать последний долг ‘бедному Пушкину’. Зина Вревская чрезвычайно рассердилась на этот стиль и, раздувая ноздри, все повторяла: ‘Нет, какова? А?!’ Потом Натали со всеми детьми уехала в Калужскую, в имение брата, где и томилась два года. А потом снова вернулась в Петербург, опять заблистала на фирмаменте и через пять лет вышла замуж за генерала П.П. Ланского, того самого, который стоял на часах у квартиры Идалии, пока там происходило свидание Натали с Дантесом. Графиня Долли часто вспоминала и рассказывала на ушко своим приятельницам о той страшной ночи, которую она провела раз с Пушкиным, и содрогалась. И смеялась, и — задумывалась: странная это штука жизнь!
Глубже, чем Натали, оцарапал смерч князя И.С. Гагарина: вскоре после катастрофы он уехал за границу, поступил в орден иезуитов и жил самой суровой жизнью, исполняя в монастыре самые тяжелые и грязные работы…
Но В.А. Жуковский за то процвел чрезвычайно и на старости лет вдруг вздумал — жениться! Невеста его была Лиза Рейтерн, дочь придворного живописца, совершенно немецкая девушка. Жил тогда Жуковский — жирненький такой, благодушный — с Рейтернами в Дюссельдорфе и все колебался: жениться или не жениться?.. Папа Рейтерн стал даже немножко эдак его подталкивать. И вот раз Лиза принесла Жуковскому чернильницу и перо, робко поставила их на стол и хотела уйти.
— Подождите, Лиза… — сказал Василий Андреевич основательно. — Подойдите сюда…
Лиза, как и подобает хорошей немецкой девушке, доверчиво подошла к экселленц. Он взял ее за руку и, подавая ей часы, проговорил:
— Позвольте мне подарить вам эти часы, Лиза… Но часы показывают время, а время есть жизнь: с этими часами я предлагаю вам свою жизнь… Принимаете ли вы ее? Не давайте ответа сейчас же! — поднял он предостерегающе руку. — Подумайте… Ваши отец и мать знают все, но они воздержатся от совета.
— Мне нет надобности обдумывать, — сказала, прелестно краснея, немецкая Лиза и — кинулась экселленц на шею.
По распоряжению Василия Андреевича она сейчас же привела папахен и мамахен, и те, прослезившись, благословили их…
Государь был весьма доволен таким шагом своего поэта, хотя и посмеивался. Вместе с чином тайного советника Жуковскому дано было по этому случаю в пенсион все жалованье полностью, 10 000 р., сохранен оклад по месту — 18 000, что вместе с прежним пенсионом в 4000 составляло 32 000 годового дохода. Сверх того на первое обзаведение государь пожаловал жениху 10 000 серебром. А незадолго перед этим Василий Андреевич продал свое именьице под Ревелем за 115 000, что вместе с арендой составляло, по словам Жуковского своей Лизочке, капитал в 130 000 р. Немецкая девушка была очень довольна — es ist doch ganz gemtlich! [Это вполне удобно (нем.)] — и папахен и мамахен очень радовались на нее… В делах литературных Жуковский остался огромным авторитетом, и, когда граф Соллогуб советовался с ним о том, что бы ему эдакое хорошенькое написать, Жуковский солидно сказал ему:
— Пишите русский роман… Но только избавьте нас от этих противных героев нашего времени, от Онегиных и прочих многих, им подобных. Все они суть ни что иное, как бесы, вылетевшие из грязной души нашего времени, начавшиеся в утробе Вертера и расплодившиеся от Дон Жуана и прочих героев Байрона…
Гоголь, таинственный карла, все скитался по лицу земли и гнил своей вывихнутой еще с детства, около девичьей, душой. Прежних, милых хохлацких вещей своих он уже не писал. ‘Ревизор’ его, зверинец, музей чудовищ, был высочайше одобрен самим Николаем I — царь не заметил страшного крика со сцены, что он над собой смеется, — и пошел в гору. За ‘Ревизором’ последовали не менее смрадные ‘Мертвые души’. Он мучился и их, и своим уродством и все никак не мог он отстать от своего учительства. Оно было противно и ему самому, и всем, но из этой трясины нудной, вымученной лжи он освободиться никак не мог. Его письма к Александре Осиповне — она стала вскоре калужской губернаторшей — и до сих пор вызывают у людей мучительную тошноту. Она была не в силах читать эти страшные страницы и, большею частью, оставляла их без ответа, а он все не отставал, все учил, все смердел душой. И в то же время он саркастически поглядывал на людей, — и сарказм этот был тоже ложь, — и требовал от них признания, поклонения, и, фыркая на них, был несчастен свыше всякой меры. А когда вспоминал он Пушкина, то говорил: ‘Пушкин… Какой прекрасный сон видел я в жизни!..’ И все уважительно поглядывали на него: смотрите, он видел прекрасный сон… А он пыжился и мучился, что пыжится, и иначе не мог никак…
Большие испытания выпали на долю тяжеловесного Дуная. За границей ее супруг, граф де Грав, обобрал у нее все, что только обобрать мог, — а это было кое-что, — а затем бесследно исчез. Вскоре оказалось, что он совсем и не граф, и не де Грав, а просто австрийский шпион. А потом оказалось, что он и австрийское правительство как-то очень удачно подковал… Дунай вернулась под кров родительский, снова стала летать на диких тройках, курить трубку и ловить мух. На графа же своего ей было от всей души наплевать…
Не заметная, но глубокая трагедия разыгралась в бездонной Сибири. Один за другим кончали декабристы свои каторжные работы — в сравнении с настоящими каторжными работами, которые предназначались тогда и потом только для подлого народа, работы декабристов очень каторжными никогда и не были… — и постепенно расселялись по благодатной Сибири, где пуд ржаной муки стоил тогда 7 коп., фунт говядины 1/2 коп., пуд пшеничной муки 12 коп., воз сена 25 коп., индейка 10 коп., гусь 7 коп., курица пятачок, а десяток яиц 1 1/2 коп. Некоторые из декабристов удостоились даже высочайшей милости: были переведены рядовыми в армию, покорявшую Кавказ. Эта армия не только раздвигала в страшном напряжении границы России, но и служила чудесным средством, чтобы отделаться от людей, слишком много о себе понимающих. Еще раньше весь оккупационный корпус Воронцова, долго пробывший во Франции и набравшийся там всяких идей, в полном составе был послан на Кавказ, где и был весь истреблен горцами и лихорадкой. Теперь стали истреблять там тихим манером декабристов. Одним из первых сложил там голову Бестужев-Марлинский. Ему было тошно ‘тлеть без случаев к отличиям’ в Сибири, ему захотелось ‘сложить голову с честью’, и желание его было скоро исполнено: прикомандированный к Грузинскому гренадерскому полку, он принял участие в военной экспедиции барона Г.В. Розена к мысу Адлер, где и погиб во время ожесточенной схватки с черкесами — несколько месяцев спустя после смерти Пушкина.
А остальные тихо тлели душами среди раздолья сибирского и ее чуждой им жизни. Нужно было некоторое время даже для того, чтобы привыкнуть понимать бойкий сибирский говорок, столь богатый теми жемчужинками, которые так любили Пушкин и Даль. Некоторые словечки были прямо очаровательны: пчела, например, у сибиряков медуницей называется, пороша — переновой, родник — живцом, пахарь — сохарем, тягловой мужик — бойцом, отмель — опечком, а русло, глубь реки — матёрой, новоселье же влазинами зовется, а картофель — яблоками! И если россиянин скоро догадается, что настольник — это скатерть, а запарник — чайник, то нужно ему некоторое время, чтобы запомнить, что сёскать по-сибирски значит суетиться, вошкать — медлить, а яроститься — гневаться…
Волконские, Трубецкие, Лунин, Муравьевы при сибирской дешевке не знали куда денег девать, зато больной Враницкий и князь Щепин-Ростовский, который едва ли не более всех отличился в день 14 декабря, жили в ужасающей бедности. После смерти князя Щепина всего имущества оказалось на 11 р. 3 коп. Самой дорогой вещью была яга оленья на фланели, стоимостью в 1 1/2 р., а то все книги остались да другая пустяковина. Некоторые, как Ентальцев, Бобрищев, князь Ф. Шаховской, Борисов, Петр Иванович, с ума сошли. А князь Друцкой-Горский, больной, раздражительный, не раз доносил начальству, что его товарищи по ссылке все ‘опутывают его ложными системами и совращают на образ своих мыслей, вредный законному порядку и общественному спокойствию’. Обыватели тоже от времени доносили, что у декабристов спрятаны пушки или еще что-нибудь опасное, вроде даггеротипов, — тогда начиналась тревога среди начальства и обыски. Барона В.И. Штейнгеля очень преследовали за то, что он дружил с… тобольским губернатором, Ладыженским, и наивный барон вопил в своих прошениях: ‘Неужели важность христианского правительства состоит в непременном равнодушии к воплям обиженных?! Есть же Бог, вечность, потомство — страшно посмеяться им!..’ Но чиновники быстро доказали неуемному барону, что нисколько не страшно… Князь С.Г. Волконский все ‘разговорцами’ занимался и все спорил, Трубецкой помалкивал, ‘дева Ганга’ тихо увядала… Несложный Якушкин все школы разводил, Фонвизин сочинял статьи о крепостном праве, о коммунизме, о подражании европейцам, о богословии архимандрита Макария. Верный своему принципу бунтовать, Лунин ухитрялся помещать свои литературные работы в аглицких газетах. Николай пришел в бешенство и сперва хотел было расстрелять его, но испугался Европы, сослал Лунина в страшный Акатуй, где тот и помер. Князь Е.П. Оболенский, несмотря на противление товарищей, женился на крепостной крестьянке. Эпикуреец Пущин, друг Пушкина, плодил метисов с какою-то буряткой…
Но, как всегда, особенно отличился брат Кюхля. Его поместили на квартиру к какой-то мещанке в Баргузин. У нее была дочь в услужении где-то верст за пятьдесят. По возвращении домой оказалось, что девица беременна. Мать хотела прогнать ее вон. Она умолила Кюхлю взять ее ребенка. Он взял мальчонку, чтобы потом усыновить его, помирил мать с дочерью и — девица снова оказалась беременна, уже от Кюхли. Он решил покрыть свой грех и повенчаться с нею. Но пьяный поп сделал что-то не так и епархиальное начальство брак расторгло. Брат Кюхля наплевал на батюшек, продолжал жить со своей девицей и прижил от нее целых шесть дочерей. Супруга орала на Кюхлю, что он изводит безобразно много бумаги на свои стихи и на другую пустяковину, таскала его по этому случаю на суд то к какому-нибудь заседателю, то к казачьему сотнику, а он уверял всех, что она страшно нервна, и увещевал обходиться с ней как можно более бережно… И все помирали, глядя на брата Кюхлю, со смеху…
Иногда сходились декабристы вместе и вспоминали прошлое, и подбадривали себя когда-то громкими, а теперь увядшими фразами из старого репертуара. Когда Николай, в неусыпном попечении своем об их корреспонденции, — ее боялись наверху невероятно! — приказал всем им писать на конвертах свое звание, все они стали надписывать: от государственного преступника такого-то… И так письма их шли в покорно молчащую Россию и Николай — он без стыда читал сам все их письма — бесился… Но все это постепенно отмирало. И чаще, сойдясь, забывались они в песне какой-нибудь — не в марсельезе, которая умерла, а так, в простой русской песне. В особенности любили они песню, сложенную погибшим на Кавказе М.А. Бестужевым, которую кто-то из них положил на музыку:
…И не бурей пал долу крепкий дуб,
А изменник-червь подточил его…
Закатилася воля-солнышко,
Смерти ночь легла в поле бранное…
Отнеси ты к ним мой последний вздох
И скажи: цепей я нести не мог.
Пережить нельзя мысли горестной,
Что не мог купить кровью вольности…
Иногда, особенно затосковав, молили они о пощаде: может быть, позволит им Николай вернуться в коренную Россию, на родину? Случалось, что ‘горделивый государь’ снисходил к их мольбе, — и он старел, — но никогда не исполнял их просьбы полностью: если у него просили разрешения перебраться в Таврическую губернию, он собственноручно помечал: в Саратовскую, а если просились в Саратовскую, то он приказывал: в Смоленскую… Так, должно быть, требовали те государственные соображения, к которым никак, в конце концов, не мог приспособиться Пушкин…
И, что поразительно, в эту государственную мудрость веровали все. Адам Мицкевич, все более и более запутываясь в паутине бесплодной мысли своей, уже оставил свою затею с мессианством Польши и вдруг со своими ‘товянчиками’, — последователями полоумного Товянского, которым увлекался тогда и Мицкевич, — уверовав в мессианство Николая, тарарахнул ему из Парижа всеподданнейший адрес, в котором призывал великодержавного монарха незамедлительно приступить к спасенью народов по рецепту Адама Мицкевича. Часть товянчиков взбунтовалась и откололась. Одного из наиболее рьяных полячков-протестантов Мицкевич схватил тут же в собрании за шиворот и, выбросив его за дверь, крикнул вслед ему на чисто-русском языке:
— Пошел вон, дурак!
И Мицкевич стал со своими товянчиками поджидать ответа от блестящего метеора севера, излучавшего с трона такую глубокую государственную мудрость. Но — ответа так и не пришло.
Но — вся государственная мудрость Николая завершилась страшной севастопольской катастрофой. Николай от непереносного стыда умер — говорили, что он отравился — и на престол вступил его сын, Александр II, тот самый, которого ребенком Николай поставил в ряды преображенцев, паливших по мятежному карре на Сенатской площади. Еще в год смерти Пушкина он предпринял с наставником своим, Жуковским, путешествие по России. В Кургане, в Сибири, вместе с ним пришли помолиться в храм и несколько опустившихся, постаревших декабристов. Во время литургии наследник несколько раз оглядывался на них со слезами на глазах и с особым усердием поклонился, когда священник вознес моление ‘о недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся!..’ И над дымящимися развалинами Севастополя он, воцарившись, сразу поднял знамя новой России и одну за другой стал проводить те реформы, за попытку осуществить которые его отец сперва раскатал гвардейскую молодежь картечью, а затем сгноил ее в Сибири далекой…

LVIII. Старец Феодор Кузьмич

Но всех неожиданнее, ярче и поэтичнее была судьба блестящего морского офицера Акимова, который по воле Рока прожил всю жизнь под именем полковника Брянцева, а потом стал не только бездомным, но и безымянным бродягой. Дав ему после плетей поправиться, его отправили вместе с другими ссыльными по канату в Томскую губернию. По дороге умер его сосед по койке доносчик-любитель, на котором нашли готовый донос на пермское начальство. Зато статский советник Суховеев устроился в Сибири очень недурно и обзавелся даже своим домком. Хозяйством его ведала одна ссыльная баба — та самая Пашонка, которую истерзала в Грузине ревнивая Настасья Минкина и которую Аракчеев в Сибирь без вины загнал. Пашонка временами пила и тогда ругалась крутой сибирской руганью, била у статского советника посуду, а иногда и его самого хлестала по щекам — по морде, как говорила она. А когда запой ее проходил, она делалась обыкновенной, смирной бабой и умелой и старательной хозяйкой… Старичка же Федора Кузьмича начальство поселило в деревне Зерцалах Томской губернии. Строгой и праведной жизнью своей и великой добротой он скоро приобрел среди крестьян большую славу. Многие на ушко уверяли, что он — митрополит, сосланный царем за какую-то провинность по своему делу. Старец учил их ребят, лечил их самих, как умел, советом в беде помогал, а иногда, на свободе, рассказывал им много про войны с Наполеоном, про разных людей больших… Раньше старичок любил поблуждать мыслью туда и сюда, но страшная смерть великого поэта русского, Пушкина, точно сразила его. Обдумывая ее как-то ночью в комнате своей, он натолкнулся вдруг на думу, которая показалась ему страшной: Пушкин жил без Бога и вот бедственная жизнь его закончилась страшною смертью, благодетель же его, император Александр I, во мраке жизни искал прежде всего Бога и обрушил на людей бедствия в миллион раз больше, чем Пушкин, и сам измучился до крайнего изнеможения… И старец стал постепенно отучать себя от думы, — самое бесплодное это из всех дел человеческих! — и единой заповедью угасающей жизни своей сделал доброту, просто, без рассуждений доброту…
Он давно уже понял обман золотой рыбки — когда впервые попалась ему в руки пушкинская сказка о ней, он, читая, расплакался — и все более и более уходил в нищету. Одевался он только в холст, в маленькой, убогой келейке своей никогда не зажигал он огня и не было в ней вообще ничего лишнего: бедные нары для спанья, стол да табуретка, а в переднем углу несколько образов, между которыми образ св. Александра Невского, в память благодетеля его, царя-мученика, да несколько священных книг… И в беседах ронял он часто очень странные слова: и цари, и полководцы, — говаривал он, — и архиереи такие же люди, как и все — Богу угодно было для Своих надобностей одних возвысить, а другим повелеть жить под властью сих, на власть обреченных, но долг свой человеческий исполнить и спасение обрести можно решительно на всяком месте…
В числе других паломников пришел раз побеседовать со старцем и до всего любопытный бывший офеня вязниковский, Семен Феофанович Хромов. На приисковом деле он разорился совсем, не пошло и меховое дело, которое он затеял было с Москвой богатой, и, забыв о всяких Беловодиях, промышлял он теперь на старости лет мелкой торговлишкой… И каково же было удивление старого офени, когда в старце он узнал того самого господина, которого он раз встретил на Владимирке, а потом у Антипыча, под соловьями, и который так поразил его сходством с императором Александром I Благословенным… А так как в народе упорно держалась молва, что император Александр совсем не помер, а отказался от всего царского блеска и славы земной и скрылся, то, сопоставив эти два факта, офеня вострепетал: а что, если…
Мысль эта не давала ему покоя, и он вынашивал ее месяцы, опасаясь открыть ее людям: за такое слово, очень просто, и отвечать заставят!.. Но совсем бросить, забыть ее офеня никак не мог: слишком уж было это грандиозно и красиво!.. Офеня Хромов, сам того не подозревая, любил красоту… И еще раз пришел он к кроткому старцу, и еще, и еще: он, беспременно он!.. Раз даже потихоньку принес он с собой, чтобы свериться, потрет императора Александра, который висел у него рядом с образами: он и больше никаких!.. И раз осторожно разговорился он об этом с двумя странными людьми и нашел сочувствие и в них. И вот он не то, что подучил их, а только эдак легонько подтолкнул, поджег сердца их священным огоньком, и те, взглянув на тихого старца, вдруг повалились ему в ноги, а выйдя, объявили всем под великою тайной, что они бывшие придворные служители — это они придумали нарочно, чтобы скорее им поверили — и что в старце они узнали — Благословенного!.. И, разнося дивную весть повсюду, они исчезли в океане народном…
В конце концов Семен Феофанович уговорил ясного старца переселиться к нему в усадьбу, в Томскую. И там народ шел к доброму старцу со всех сторон со всеми своими бедами и запросами и был от этого офене Хромову не малый прибыток: тот баранок, к примеру, купит, тот крестик какой на память, тот потрет старца унесет домашним, кто чего… И офеня-добытчик прибытку не чуждался, — посылает Бог, значит, слава Тебе, Господи… — но смешны и жалки те люди-сухари из ученого звания, которые видели во всем этом только корысть старого офени. Они просмотрели главное: любовь офени к красоте… Он, все утверждая себя и других в вере, что гость его Александр, император Благословенный, неустанно рассказывал о таинственных письмах, которыми старец сносится с великими мира сего на Руси, о том, что никогда — странное дело, братцы, так ли я баю?! — не говорит он ни об Александре I ни о Павле, что больно уж он все тоже о войне с Наполеоном знает… Старый офеня отнюдь не врал — он только творил легенду и сам часто плакал от умиления. Прав был отрадненский майор, утверждая, что лганье это родная сестра поэзии. Романы писать умеют не все, и читают романы только немногие, да и, прочитав, сейчас же пустые побаски эти и забывают, а легенды зажигаются сами и в течение веков миллионы и миллионы людей согреваются сердцем над ними…
И потихоньку, в деяниях добра, подошел ясный старец к концу дней своих. Было это уже в 1864 г., когда над Русью царствовал император Александр II, крестьян Освободитель… И, умирая, указал старец офене, дружку своему, на ветхую ладанку, которую он всю жизнь на груди своей проносил, и с улыбкой угасающим голосом проговорил:
— В ней тайна моя…
И сейчас же после того, как закрылись навек кроткие очи старца, офеня, от любопытства задыхаясь, открыл ладанку. В ней был только пожелтевший, трухлявый листок бумажки, покрытый какими-то знаками непонятными да святыми словами… Ничего не понял он в тайне старца — так и осталась она тайной на веки вечные. Но легенда, старым офеней, любителем красоты, возженная, разрослась словно дуб могучий, и миллионы сердец человеческих вплоть и до сего дня плачут, внимая ей, над глубокой красотой жизни…

Эпилог

Весна смеялась над озерами… Еще полноводная Сороть веселыми зайчиками смеялась… Смеялись от счастья голово-кружительного, счастья жить и дышать, птицы по лесам и лугам… Не смеялась только постаревшая Анна Николаевна с поседевшими висками, сидевшая с какою-то книгой на коленях над могилкой Пушкина. Никто не захотел соединить своей судьбы с судьбою девушки, в душе которой было так светло, но и так глубоко. И она не захотела изменить его памяти. Она любила его всего: и кудрявым озорником-мальчиком с задорными глазенками, проказника, хохотуна, а потом и великого греховодника, и того, усталого, замучившего себя, с сединой в поредевших волосах, и того, незримого уже, теплого и такого живого в этом томике его стихотворений… И, пригретая солнышком, она сидела, а в душе тихой лампадочкой теплилось воспоминание и любовь, уже вся очищенная от земного…
— Анна Николаевна, здравствуйте!..
Она подняла глаза. Перед нею стоял пожилой монашек, о. Сергий, с его, как всегда, немного печальною, немного растерянной улыбкой. В руке его был золотой, точно маленькое солнышко, одуванчик. Анна любила его: он был словно какой-то беззащитный и точно ласки у всех робко просил всегда, а когда получал ее, был счастлив тихонько.
— Здравствуйте, о. Сергий!.. Погулять вышли?..
— Проведать вышел было нашего Александра Сергеича, — тихонько вздохнул он, не то нюхая, не то целуя одуванчик: — Все словно чего-то простить ему люди не могут… Недавно зашла как-то речь промежду монахами о нем, и о. игумен, не гляди, что беззубый, так и разгорелся: и неверующий, и непутный, и самоубийца… А по-моему, от непонимания все это… В нем то хорошо было, что простой он был, прямой, весь как на ладони со всеми грехами своими.
— Да вы присядьте, о. Сергий, — подвинулась она немножко. — Вы правы: много грехов у него было, но… Я люблю вспоминать, как он у нас с Машей в прятки играл — с таким увлечением, что даже завидно делалось! И когда она, бывало, его за ноги из-под дивана тащит, как он хохотал!.. И чудится мне иногда, что настоящее в нем было вот это, а остальное… все… маска… — тихонько уронила она.
— Всякий раз, как вспоминаю я его, так свою первую встречу с ним вижу, — присаживаясь, сказал о. Сергий. — День был такой же вот весенний, веселый. Вдали это море играло… И вдруг, вижу, подходит к нашей батарее человек какой-то незнакомый и начинает пушки разглядывать. Мне это не понравилось: граница рукой подать, а время неспокойное, греки все это возились… Подхожу я это поближе и строго так спрашиваю: ‘Позвольте, что вы тут делаете? Кто вы такой?’ Он оскалил эдак все белые зубы свои на строгость мою и говорит: ‘Я — Пушкин…’ Так во мне все и осветилось: ‘Какой Пушкин?! Сочинитель?!’ И не успел он и головой своей кудрявой тряхнуть, я как батарейной прислуге гряну: ‘К орудиям!..’ Те, вытараща глаза, повскакали все на места. ‘Батарея, пли!..’ Дымки это белые вперед рванулись, пушки назад, как полагается, прыгнули, и вдоль берегов эхо покатилось. Из палаток офицеры повскакали: что такое?! ‘Господа! — кричу это я. — Это был залп в честь гостя нашего дорогого, Александра Сергеича Пушкина!..’ Как все к нему бросятся, на руки подхватят и к палаткам… А он и-и хохочет, и-и заливается!.. И пошла писать во всю головушку!..
И, сгорбившись, о. Сергий тихонько улыбался перед собою в солнечный весенний день, и видел море смеющееся, и эти белые, кудрявые мячики: бум-бум-бум… И — этот раскат хохота… И казалось ему, что этот праздничный, солнечный миг был в жизни его едва ли не самое милое. И так сидели они оба, немного сгорбившись, у зеленой могилки, и думали, и вспоминали… На колокольне старой колокол вдруг ударил.
— Ну, мне пора, — сказал, вставая, о. Сергий. — Извините, что побеспокоил.
— Что вы, о. Сергий, — улыбнулась Анна. — Я всегда рада побеседовать с вами…
Он застенчиво и благодарно улыбнулся.
— Вечерни дождетесь?
— Как же…
— Ну, так пока до свидания!..
И он, не зная, куда деть золотой одуванчик, поколебался мгновение, а потом бережно положил его на могилку и торопливо пошел в монастырь. Анна вздохнула и взялась было за книгу, но по привычке своей, ей самой смешной, загадала: а ну, что откроется?.. Она раскрыла книгу и прочла:
Жил старик со своею старухой
У самого синего моря….
Они жили в ветхой землянке
Ровно тридцать лет и три года…
Анна опустила книгу и прищурилась в солнечный день: впервые за всю жизнь старуха, до всего в жизни жадная, показалась ей совсем уж не так глупа, как раньше казалось… Ведь и она вот, Анна, от золотой рыбки счастья ждала — много, много счастья для него и хоть чуточку и для себя около него… А этот зяблик, который с ветки старой липы осыпает могилку своим серебром, разве не счастья ждет он от жизни? А эта пара нежно-золотых мотыльков, порхающих среди одуванчиков на луговине? А эта травка на могилке, которая так тянется к солнцу?.. Все кличет на берегу океана жизни золотую рыбку, и, когда находит крупинку радости, как это всегда умилительно!.. И Анна с тихой улыбкой смотрела в солнечные глубины мира и не замечала, как из кротких глаз ее одна за другой падают на книгу слезы… Впрочем, и раньше книга эта приняла слез ее не мало… Нет, нет, решительно старуха не так глупа, как казалось: не будь ее, не было бы не только сказки этой милой, но и яркой и жаркой сказки жизни!..

——————————————————

Текст издания: Собрание сочинений И. Ф. Наживина. Том 22: Во дни Пушкина. Исторический роман. Книга 2. — 1930. — 335 с., 19 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека