Внизу, Семенов Сергей Терентьевич, Год: 1922

Время на прочтение: 31 минут(ы)
Семенов Сергей Терентьевич
Внизу
Date: декабрь 2009
Изд: Семенов С. Т. Рассказы и повести (Из наследия) / Сост., вступ. статья С. П. Залыгина. — М.: Современник, 1983.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Внизу

Рассказ

I

В Москве, в Мамошинском переулке, в ветхом каменном флигеле, во дворе между различных заведений была одна квартира, занятая коечными жильцами. Она состояла из двух больших низких комнат во втором этаже и содержалась вдовой кучера, убитого лошадью, Ефросиньей Ермолаевой. В этой квартире, в задней комнате, что была темнее и грязнее передней, жили только коечники, а переднюю, бившую и почище и посветлей, занимали такие жильцы, которые и харчевались у хозяйки. Этих нахлебников у Ефросиньи было трое: старший рабочий по устройству парового отопления Молодцов, переплетчик Золотов и швея Агаша. Кроме них, в передней половине была еще одна жилица, молодая дамочка без определенных занятий, Авдотья Ивановна Крамарева, но она занимала не угол, а каморку сзади печки и отличалась от всех жильцов некоторою зажиточностью. Она имела, кроме фигурной металлической кровати, комода с зеркалом, огромный сундук с разным добром. За квартиру она платила дороже всех, столовалась и пила чай отдельно.
После Крамаревой больше других движимости было у Агаши. Она жила прежде по барским домам, домовой швеей, но на последнем месте к ней привязался молодой барчук, она забеременела и, родивши девочку, потеряла возможность жить на прежних местах. У ней была швейная машинка и небольшие деньги, выплаченные ей отцом соблазнителя, при помощи чего она и существовала. Она работала на рынок мужские рубашки и женские кофточки. Ее работу брала у нее Ефросинья и продавала у Сухаревки, платя Агаше по пятнадцать копеек от штуки. Кроме ножной машинки, у Агаши была корзинка на колесах, в которой помещалась ее девочка, и тоже сундук. Постель ее была завешена ситцевым пологом, и в головах возвышались две пуховые подушки.
Мужской элемент был беднее женщин. У Молодцова еще висел на стене небольшой шкафик с книжками и стоял небольшой деревянный стол, покрытый вместо скатерти газетой, у Золотова же, кроме сундука под кроватью, ничего не было.
Было праздничное теплое и ясное весеннее утро. В открытые окна квартиры доносился чей-то говор со двора, трескотня легковых извозчиков и колокольный звон. В квартире было светло и тихо. Из задней комнаты все жильцы разбрелись кто на рынок, кто к знакомым землякам. В передней же все, за исключением Крамаревой, были дома. Агаша сидела на табуретке около своей постели и, уставив в окно свое бледное и симпатичное лицо с прямым профилем, большим пучком волос на затылке, кормила грудью ребенка, а хозяйка, пожилая, коренастая, с жилистыми руками баба, с одеревеневшим от труда и заботы лицом, обвешивала в своем углу у печки нашитым за неделю Агашей бельем свою дочь Пашу, худощавую, плохо сформировавшуюся, несмотря на семнадцать лет, живущую в ученье у цветочницы, и отправляла ее к Сухаревой продавать его. Золотов же и Молодцов лежали на своих постелях. Золотов читал газету, а Молодцов, положивши под голову кисти рук, с мечтательным выражением на лице глядел в потолок.
Молодцов был молодой парень с густыми темно-русыми кудрями, светлыми усиками и говорящими о постоянной задумчивости темно-голубыми глазами. Принадлежал он к разряду тех молодых рабочих, для которых цель жизни была не в одном заработке. Он любил думать, размышлять, в свободное время много читал и за последние два года даже сам стал писать. Он пописывал стихи, выражая в них свои мысли и чувства, и его стихи были довольно гладки и содержательны. Писал он для своего удовольствия, почти никому не показывая из товарищей и ни с кем не советуясь о качестве своих стихов больше потому, что ему не с кем было посоветоваться. И только недавно, когда в Москве народился новый журнал ‘Друг народа’, Молодцов, чувствуя к этому журналу необыкновенную симпатию, переписал свои лучшие, по его мнению, стихи в особую тетрадку и вчера понес их в редакцию.
В редакции его принял сам редактор, видный писатель Челбашев, и обошелся с ним необыкновенно сердечно. Он внимательно расспросил Молодцова, кто он такой, расхвалил его стремления и в самом непродолжительном времени обещал рассмотреть его стихи и, если они покажутся ему годными, непременно напечатать их. Такое отношение очень взволновало Молодцова. Вернувшись из редакции, он весь вечер был в каком-то угаре, плохо спал ночь и сейчас, лежа от нечего делать на кровати, думал, какой он счастливый человек. Мысль, что он сам будет писателем, — которые в его глазах были всегда существами высшего порядка, — невыразимо его радовала. Писатели, по его мнению, принадлежали к кругу людей, делающих из всех человеческих обязанностей высшую, пробуждающую души людей работу. Ведь эти люди не те грубые, корыстные, ограниченные, с которыми он сталкивался до сих пор, а образованные и не кажущиеся только ими, а настоящие. А настоящие образованные люди для Молодцова были те праведники, на которых держится мир. Он чувствовал к ним невыразимую слабость и всегда тянулся, как цветущий подсолнух тянется к солнечным лучам. Он верил, что если бы таких образованных со всеми представляемыми им свойствами благородства было больше на свете, то не было бы в мире ни той темноты, ни того зла, которые теперь гнетут мир. Они способны осветить все углы и этим светом оживить и правду и справедливость, так запуганную и загнанную людьми.

II

Золотов поднялся с места и поглядел в сторону Молодцова. Это был худощавый человек, среднего роста, с темно-русой бородой и серьезным выражением грубоватого мужицкого лица. Ему можно было дать лет пятьдесят. По рождению он был крестьянин, но давно жил в Москве и работал в последнее время, больше десяти лет уже, в переплетной при типографии товарищества Ныркова. Он был трезвый и хороший работник, что в нем ценилось в мастерской. Жилец он был скромный, отличительной чертой его характера была какая-то нервность. Иногда он разговаривался и целые недели говорил со всеми умно, дельно, высказывая редкие для рабочего познания во всех отраслях, а то на него находил такой стих, что он целыми неделями не обменивался ни с кем ни одним словом, на всех косился чуть не с презрением, и если говорил, то говорил грубости. Молодцов и сам не знал, как он к нему относится, — не то он его боялся, не то уважал.
Увидевши, что Молодцов взглянул на него, он кинул ему газету и сказал:
— На-ка, почитай.
— Про что? — спросил, недоумевая, Молодцов, ловя газету и поднимаясь с места:
— Как нашего Ершова судили.
— Разве тут написано? — удивился Молодцов, начиная быстро развертывать газету.
— Написано, на последней странице… Рассудили, брат, по совести, ты почитай-ка, сам увидишь, — сказал Золотов, и в тоне его послышалась ядовитая желчь.
Молодцов, развернув газету, стал разыскивать указанную статью. Золотов начал вертеть из простой бумаги папироску.
Ершов был угловой жилец Ефросиньи из той половины, слесарь. Он был на одной фабрике в паровой подручным у мастера. Мастер любил выпить и небрежно относился к своим обязанностям. Вся забота ухода за машиной лежала на Ершове. Прошедшей осенью Ершов заметил, что у него расхлябался подшипник у шатуна, вследствие этого скалкой стало доставать до крышки цилиндра. Он обратил на это внимание мастера, но мастер не придал этому значения, он сказал, что ‘стучит’ от образовывающейся в цилиндре воды, и велел почаще открывать краны.
Ершов краны открывал, но в цилиндре все ‘стучало’, тогда он опять пристал к мастеру, но тот обругал его и сказал, чтобы он не в свое дело не совался, что он лучше его знает. Ершов замолчал, но в одно утро после праздника, когда началась работа и машину только что пустили в ход и Ершов ходил и смазывал ее, — поршень так стукнул в переднюю крышку, что крышка лопнула и вырвавшимся паром обожгло Ершова. Машину остановил прибежавший мастер и до того перепугался случившегося, что когда на фабрику приехал хозяин и стал спрашивать, как это могло случиться, мастер объяснил, но отперся, что его предупреждал об этом подручный. Хозяин набросился на несчастного Ершова, ткнул его ногой и страшно ругался. Лечить ожоги Ершова отправили в больницу. Выйдя из больницы, Ершов сунулся опять на фабрику, но его туда не приняли. Обиженный Ершов, оставшись без дела, подал в суд, взыскивая за увечье, но на суде хозяин при помощи адвоката и ложного показания мастера дал делу такой оборот, что беда произошла по вине Ершова и что не только Ершову ничего не следует, но еще с него бы нужно требовать хозяину, так как пока у паровой приделывали новую крышку к цилиндру, фабрика стояла, и от этого пострадали и хозяин и другие рабочие.
Молодцов дочитал заметку и, возмущенный до глубины души процедурой суда, побледнел, точно получил личное оскорбление, и, опустив газету на колени, сидел, широко вытаращив глаза.
— Что, ловко дела делают, — ехидно ухмыляясь, сказал Золотов.
Молодцов потер лоб и проговорил:
— Хорошо, нечего сказать.
— Показали свою образованность, — опять ухмыляясь, сказал Золотов.
— Тут не в образованности дело.
— А в чем же? — задорно спросил Золотов. — Если бы они поменьше знали, то Ершов свою обиду скорей бы доказал, а то небось он не успел рот раскрыть, а у них против этого двадцать слов готово — на основании того да этого, так-то да вот этак, ну и заговорили.
— У Ершова тоже защитник был.
— Был небось, да неопытный. Все эти защитники тогда за бедных идут, когда они неопытны, а как опытность приобретут, тогда пойдут к тому, кто больше даст… Все они господа, а у господ одна закваска, — с явным ожесточением проговорил Золотов и замолчал, сурово нахмурившись.
— И ‘Друг народа’ составляют господа.
— Ну и что же? — задорно спросил Золотов и насмешливо уставился на Молодцова.
Молодцов смутился от этого взгляда и проговорил:
— А то, что они против нашего брата не пойдут.
— Против нас не пойдут, а за нашего хозяина живот кладут…
— Как так? — вскипел озадаченный Молодцов.
— А так. Журнал-то кто основал? Наш хозяин. А что ж ты думаешь, наш хозяин о простом народе вдруг печься стал?.. Как же! Обирай сайки с квасом! Ему нужно дать типографии работу. Типографии работу да бумажной фабрике сбыт. У нашего хозяина и типография, и бумажная фабрика. Только типография-то называется ‘Товарищество Ныркова’, а бумажная фабрика — ‘Товарищество Хорькова’. Тут и там Нырков самый крупный пайщик, а делается это для того под разными именами: случись какая незакрутка, понадобятся им деньги — вот Нырков покупает у Хорькова бумаги на пятьдесят тысяч, а платит ему векселями, а Хорьков этот идет с этими векселями в банк и получает под них наличные. Нужды в оборотных капиталах у него никогда не бывает, вот он и выдумывает разные дела. Пришло в голову журнал издавать — давай журнал издавать, у него все пойдет. Журнал для простого народа, а читален тридцать тысяч открыто. Если да этот журнал разрешат в читальне, то он как хочешь себя оправдает… а ему разрешат. Он все ходы и выходы знает.
— Но ведь редактор-то у него Челбашев. Он благородный человек! — взволнованно проговорил Молодцов.
Золотов даже прыснул.
— Да неужто ему какого жулика в редакторы ставить? Что он за дурак… Ему нужно, чтобы везде его журнал с почтением встречали и в других журналах, а Челбашев для всех имя почтенное, ну вот он его и пригласил. Небось и за деньгами не постоял, и жалованье хорошее положил, и процент от подписчика.
— А что ж, по-вашему, Челбашев не знает, с кем имеет дело? — хмуря брови, спросил Молодцов.
— Отлично знает, да у них у всех на этот счет твердости нет, иной честный и благородный человек, думаешь, и в святых-то ему равного не найдешь, а всю жизнь помогает какому-нибудь мошеннику обделывать свои дела. Потому что те сила, а сила ломит и солому, а для успокоения себя они говорят: ну, что ж, не я — так другой, а отчего же не я? Я по крайней мере человек честный, а другой попадется — и хуже наделает. Вот поэтому они и мирятся.
Молодцов лег опять на свою постель и закинул руки за голову, у него сделалось страдальческое лицо. Кровь в нем бурлила усиленно, сердце билось неровно, а на душу опускался такой осадок, который не только помутил получившийся отстой, но все смутил так, как черная грязь мутит светлую воду.

III

Золотов докурил папироску, бросил ее и направился было на кухню, чтобы подогнать Ефросинью с самоваром, который сегодня опоздал, как дверь снова отворилась, и в нее ввалился Ершов. Он был в ситцевой рубашке без пояса, в сальной фуражке и грязном, рваном пиджаке. На худощавом бритом лице его торчали большие черные усы, глаза у него были мутные, на ногах он держался нетвердо, он был выпивши или в большом похмелье. После разбирательства его дела он еще не приходил домой, вероятно прокутив все время с неудачи. Войдя в квартиру, он стащил с головы фуражку и, обращаясь глазами в кухню, прокричал:
— Хозяйке почтение. С праздником тебя!
Ефросинья была польщена таким приветствием и, довольно улыбаясь, проговорила:
— Откуда ты явился? А мы думали, тебя судьи прямо в острог отправили.
— Меня в острог? Нет, брат, шалишь, мамонишь, на смех наводишь, как бы я кого не посадил. Да-с. У нас, брат, не покуришь, нет, шалишь. Мы тоже себе цену знаем!
— С какой же это ты радости пьян-то напился?
— С праздником, вот с какой радости, — ответил Ершов и, вдруг подняв руку кверху и размахивая, резким, визгливым голосом запел:
Уж мы праздничка дождемся,
Мы нарежемся, напьемся
И начнем шутить…
— Будет тебе, что не дело-то, — оговорила его Ефросинья и, прошмыгнув мимо него, вышла из двери.
Но Ершов, не обращая никакого внимания, продолжал:
А за эту-то за шутку
Нас посадят прямо в будку,
А потом и в часть.
— Перестаньте, у меня девочка спит, разбудите, — проговорила Агаша.
— Какая девочка? А мне што за дело? И он было опять открыл рот, но Золотов взял его за руку и, потянувши его в другую комнату, проговорил:
— Будет тебе, ты пойди-ка, расскажи мне, как твое дело-то?
— Дело… Что ж мое дело?.. Мое дело в шляпе, — пробормотал Ершов, невольно шагая за Золотовым.
— В какой шляпе-то, черной или белой, а то, может, в такой, в каких деревенская попадья наседок сажает?
Агаша очень не любила пьяных и всегда при виде их возмущалась до глубины души… Возмутил ее и Ершов, и когда Золотов, уведя его в его угол, вернулся, она с раздражением проговорила:
— Что это за люди! Нужно бы плакать, а он веселится. Сам об себе подумать не хочет.
— Никто об себе много не думает, — наставительно проговорил Золотов. — Если бы люди больше о своих делах задумывались, очень просто, тогда у тебя и Шурки не было бы.
Агаша вспыхнула, глубоко вздохнула, откусывая нитку, проговорила:
— Шурка зародилась не по моему желанию, а ради удовольствия другого человека.
— Ну, не он один в этом деле виноват, — уверенно проговорил Золотов.
— Что ж, я, по-вашему, виновата? — опять обидевшись, спросила Агаша.
— А то что ж? Кто ее родил-то? Один ловчага раз на суде сказал: ‘Я падеж предложный, а она дательный, чем же я винительный, когда тот падеж вышел родительный?..’ И оправдали его.
— Оправдывается не тот, кто прав, а кто умеет что в оправданье сказать, — уже спокойно сказала Агаша.
— Коли нечего, то и не скажешь, а у этого было что. Значит, ты одна и виновата. Ты должна вперед знать, что игра не доводит до добра.
— Где мне было знать!
— Знала. Да больно любопытство, чай, брало, ведь ваша сестра любопытством-то себя губит да других в погибель ведет.
Молодцову чрезвычайно неприятным показался весь тон в этом разговоре Золотова, он поднялся с постели и с раздражением проговорил:
— Как это вы, Иван Егорыч, любите всех судить. Всех расценить, а если вас ценить, как вам это покажется?
— Цени, пожалуй, на здоровье, — невозмутимым тоном проговорил Золотов. — На чужой роток не накинешь платок.
— Нет, вы тогда другое запоете… Судить-то легко, только судить-то надо, чтобы было справедливо. А то попался человек впросак, он и виноват. Задавила тебя коляска, значит, не попадайся. Оно, конечно, и мне нужно держать ухо востро, а тем-то разве дозволено вожжи распускать?
— Мне что за дело до них? — тем же тоном проговорил Золотев. — Мое дело — веди свою линию, а те как хотят.
— Ну, нет-с, а я с этим не согласен, — горячо возразил Молодцов. — Если от меня кто что-нибудь требует, то и я к нему требования предъявлю. И если мы их оба не исполним, оба и виноваты будем. А то это одному всегда придется густо, а другому — пусто. Нешто это справедливо?
— Взваливай на обоих, только от этого дело-то не переменится. Ребенок-то остался у Агаши, он-то про него и думать не хочет, а она вот расти его, страдай. То она жила на всем на готовом, была и тепла и чиста, а теперь в те места не возьмут, живи вот в этом углу, работай на сорок копеек в день. Да еще хорошо, что за нее вступились да обязали его как-никак обеспечить ее, у ней вот машинка завелась да на черный день копейка осталась. А не вступись добрый человек, значит, делай, как все, — отдавай ребенка в воспитательный, а сама иди еще добывай…
— А може, не стала бы еще добывать, — задетая уверенным тоном Золотова, проговорила Агаша.
— Ну, когда бельмо с глазу смахнула, не стала бы терпеть. Пословица-то говорит: крута горка, да забывчива, — внушительно сказал Золотов, поворачивая голову в кухню. Увидев, что там вскипел самовар, подошел к нему, снял трубу и, накрывши его крышкой, принес его на стол.
— По-вашему, должно быть, все люди — не люди, один вы порядочный человек, — не сдерживая своего раздражения, опять проговорил Молодцов.
— Говорить что хошь можно, — заваривая чай, проговорил Золотов, — только словами едва ли кому много прибавишь.
— Нет, прибавишь, — еле сдерживая себя, воскликнул Молодцов, и на лице его выступила краска, — теплое слово иногда многое может принесть.
— Какой толк в словах, слова — вода, понимая, что малый начинает горячиться, но сам чувствуй спокойствие, сказал Золотов.
— И вода имеет силу, да еще какую.
— Сила не в силе, а в правде.
— А какая в вас правда? — запальчиво воскликнул Молодцов. — У вас никакой правды нет, а одно самолюбие. Вы только себя любите, а других ни во что не цените. Все у вас или дураки, или подлецы. Вы, конечно, умный человек, опытный, я вас очень уважаю. Мне не приходилось больше из своего брата встречать таких, но иной раз мне бывает тошно вас слушать.
Золотов громко рассмеялся.
— Где ж тебе меня слушать, тебе весь век своих божков не переслушать.
— У меня божков нет…
— Как нет! Я видел, какой ты вчера из редакции-то пришел. Тебя помазали там по губам, а ты втюрился, как голодный в кашу. Тебе теперь ради них хоть на стену лезть.
— Да хоть и так, нешто я не имею на это права? Я всегда за них заступлюсь, если их будет чернить кто…
— Кто их будет чернить, они сами себя чернят, — сурово перебил Золотов.
— Нет, вы их подчеркиваете… Ну, как вы их ни черните, а ихнее при них и останется. Все-таки они самые благородные люди. Глядя на них, я другой свет увидал. Слышите ль, другой свет… Словно я вот поднялся на высокую гору или восхитился до седьмого неба. Я увидал и чувствую то, о чем никогда не думал и чего предполагать не мог. Я теперь где хошь скажу, что только такие вот и есть настоящие люди. А настоящие они люди потому, что образованные. Образованность важнее всего на свете. Человек только тогда будет на человека похож, когда он образуется. От невежества вся беда на земле, вся неправда, людская низость, трусость. А образование выведет все несчастия, и дикость, и грубость, которые угнетают людей. Оно всех поравняет между собой, всех примирит.
— Вот что-о? — серьезно и нахмурив брови протянул Золотов. — Вот какие песни ты запел.
— И буду петь… Сам буду петь и завещаю всем, кто хочет правды в жизни и стремится к ней.
— Ну, а мне сейчас хочется не правды, а чаю, — все более хмурясь, проговорил Золотов, — и я примусь-ка за него. С тобой говорить — то надо прежде горло промочить.
Золотов не спеша налил себе чаю, вылил половину из стакана в блюдечко и, поднеся блюдечко ко рту, стал медленно, с видимым удовольствием схлебывать чай.
Молодцов как будто бы растерялся от такого неожиданного перерыва разговора, тоже подсел к столу и начал барабанить пальцами.

IV

Агаша, дошив шов, откусила нитку и, отложив шитье, в свою очередь подошла к столу и стала наливать себе чаю.
— А вам налить, Федор Николаевич?
— Налейте, — сказал Молодцов.
Подвинув налитый стакан Молодцову и выливая свою чашку на блюдечко, Агаша проговорила:
— Вы хорошо говорите, Федор Николаевич, про образованность-то, и верно это.
— Конечно, верно, — облокачиваясь на стол обоими локтями и подпирая рукой голову, вымолвил Молодцов. — В нашем быту только грубость и зверство. Я перевидал не мало всякого народу: и рабочих, и хозяев, и купцов. Какой из них ни умница, какой ни знающий, а все у них нет того, что у ученых людей. У них у всех на первом плане свои делишки, об них только они и думают, ими живут. А образованный человек живет и думает для всех. Он обо всем понимает и всякому желает добра. А это выше всего. Только когда один понимает об другом, смотрит на него с уважением, признает человеческое достоинство в нем, — только тогда возможна хорошая жизнь на белом свете, а без этого не жизнь, а мыканье, бойня или травля… А образованные и способны на это. Я думаю, эти люди — святые. Они никогда никого не могут обидеть. Я думаю, они никогда не сердятся, не ссорятся. Они всей своей жизнью другим светят…
— Никто никогда другим не светит, — опять подал голос Золотов, и в тоне его послышалась ирония. — Если будешь светить другим, то скоро сам ослепнешь, — это какой-то преподобный сказал.
— Если по-вашему рассуждать, то, може, ваша правда, — грубо проговорил Молодцов.
Но Золотов не обратил на его тон никакого внимания и добавил:
— Конечно, правда, светить другим дело невыгодное, — то ли дело нагревать.
— Вот и тот, что тогда заступился за меня, тоже, бывало, только и говорил о других, — сказала Агаша. — Придет он с ниверситета, окончит урок, зайдет к нам. Что вы, скажешь ему, все волнуетесь, себе в этом мешаете и другим дело делать не даете. Неужели нельзя спокойно учиться? Нет, скажет, нельзя, много непорядков среди людей. Благородный человек не может спокойно глядеть на это.
— Когда они учатся, все благородное говорят, — двусмысленно улыбаясь, проговорил Золотов, — а как учиться кончат да местечко получат, все хорошие слова забудут.
— Вы все насмешничаете, а у меня над этим смеяться духу не хватает. Они — наши просветители. Без них не было бы у нас ни настоящего порядка, ни благоустройства.
— А теперь они есть? — уставясь на Молодцова и хитро улыбаясь, спросил Золотов.
— Конечно есть.
— Будет болтать зря, — изменяя выражение лица и хмуря брови, отрезал Золотов. — Нет и не будет… Не будет от них, по крайней мере. Сделать на пользу другим что-нибудь можно тогда, когда ты сам видишь, в чем для тебя польза. А они ее не видят.
— Почему вы это знаете? — то краснея, то бледнея и совсем готовый потерять самообладание, спросил Молодцов.
— Я знаю… Я, брат, все хорошо знаю. Меня, как и тебя, господь наделил не глиняным горшком вместо головы, а настоящей головой. Мне с малолетства все узнать хотелось, и, на мое счастье, я попал в такое мастерство, где книг-то сколько хочешь и бери ты какую хочешь. Я занимался с двенадцати лет, а теперь мне пятьдесят два года, за сорок-то лет я перечитал, что умные люди пишут столько, сколько другой хлебопек за всю жизнь теста не перемесит. Сперва-наперво-то я на них бросался, как ворона на зайца. Бывало, выберешь, что позабористее, и сосешь ее до полночи, а под праздник-то и всю ночь. Все думал, вот дело найду, вот дело найду.
— А по-вашему, в книжках не дело? — иронически кривя губы, спросил Молодцов.
— Есть в иных и дело, — спокойно сказал Золотов. — Ну, только не во всякой… Я теперь и без книг вижу, что кто в самом деле хочет прожить правильно, тот найдет себе путь.
— Как же, по-вашему, нужно поступать, если кто хочет жить по-человечески? — не без задора спросил Молодцов.
— Жить по-человечески, — ответил Золотов.
— Легко это сказать…
— Легко и сделать… Не ищи в селе, а ищи в себе. Живу только я, я и должен свою задачу разрешать. Нужно только мне человеком быть, а там весь мир по моей дудке запляшет…
— Как же, дожидайтесь, он на вас и внимания не обратит.
— Ну, в дураках не останется, — деланно засмеявшись, воскликнул Золотов. — Я устроюсь, как тому лучше быть нельзя, а он на меня внимания не обратит… Ну, черт с ним… Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. Уж если я его хорошим примером не проберу, то другим-то средством я ничего не поделаю.
— Все это будто бы ясно и просто, а подумаешь — не очень просто, — задумчиво проговорил Молодцов и так присиротел, что его стало жалко Ефросинье.
— Будет вам языки-то чесать, дайте им отдыху, — сказала она. — Ишь Федор Николаевич голову повесил, что ты все смущаешь его.
— Ты, когда печку затопишь, на горшки больше внимание обращай, а на нас тебе глядеть нечего, — огрызнулся Золотов и, вылезши из-за стола, подошел к своей постели и стал снова закуривать папироску.
— Эх, карахтер, — вздохнув, проговорила Ефросинья, — умолила твоя жена у бога, что ты только гостить домой приходишь, что бы тогда было, если бы ты весь год дома жил?
Агаша налила Молодцову еще стакан и себе чашку. Она чай пила неохотно, но ее, должно быть, интересовала беседа, к которой она очень внимательно прислушивалась.

V

— Слуги нашему брату есть, и друзья имеются, — продолжал, уже сидя на постели, Золотов, — только мало их. Много званых, да мало избранных. Попадаются часто, которые зовут себя такими, а разберись в них — они совсем не слуги и не друзья, а те же господа. Они хотя и берутся за народную работу, ну, только так берутся, чтобы командовать, а не служить. Они думают, что вот если они будут командовать, то другим, кем они будут командовать, так будет жить, как нельзя лучше, просто умирать не надо. А такие радетели всегда были. В старину они терлись около правителей и правители давали им вотчину. Ну, потом эти вотчины-то у них отняли, а закваску-то не отняли. Вот они в другом виде стали вотчины искать, — и покормиться чтобы от них, и гонор свой ублажить…
— Вы думаете, к этому они только и тянутся?
— Непременно, а то что же. Как они зародились господа, так ими и подохнут. В них с материнским молоком всосалось это чужеспинничество-то, они от него отделаться-то и не могут. Для них вся честь — к другому на плечи залезть, а не то чтобы от трудов праведных хлеб есть. И вот кто какую вотчину получил, тот так курс держит, что отдай все — да мало, ну, а кому не досталось, тот ударится в тоску — в пессимизм. Все это, о чем недавно в журналах расписывали, ты думаешь, отчего пошло? Да оттого, что у этих господ крепостных нету, которые им бы все, что желательно, добывали, им приходится самим себя оправдывать, ну а кто привык на готовых хлебах весь век жить, тот уж за работой песни не запоет. Это ему уж несручно. Если бы ему банк открыть да за границу ход дать, и у него бы пессимизм пропал, а без этого он только ноет да страдальца из себя изображает. Мы, говорит, несчастные… Нет, вы не несчастные… вы паскудники… Вами бы нужно гати гатить, а не любоваться, как вы киснете. Несчастные те, кто вас поит, кормит да все ваши тягости на себе несет. Им за вас придется перед богом отвечать. Он скажет: я сам бесплодную смоковницу проклял, а вы ее питали, вы моей воле противились. Зачем, скажет, вы терпели таких гадов, дрянышей и поганцев, которые ненавидят труд, знать не хотят о страданиях через них других людей, которые не живут, а только коптят небо, которые пусты и глухи к божеской правде и не хотят думать о правде человеческой. Они пристают к тем, которые болеют о страданиях народа, а как только получается возможность забраться к кому-нибудь на плечи, то из них сейчас же выметают вон всякие понятия о братстве и равноправности, и они тотчас же становятся самыми образцовыми угнетателями.
— И вы думаете, все, по-вашему, такие? — спросил Молодцов.
— Все!..
Отрезав это, Золотов, весь красный и с широко раздувающимися ноздрями, остановился и замолчал. Он, видимо, устал от такого продолжительного словоизлияния, потому что на лбу и переносице у него выступил пот. Молчал и Молодцов, и это молчание было такое серьезное, что Ефросинья, захотевшая что-то спросить Агашу, подошла к ней и обратилась к ней совсем шепотом.
Из другой половины показался Ершов, давнишняя напускная храбрость с него соскочила, и он был как разбитый, с плаксивым выражением лица. Он, пошатываясь, подошел к висевшим на печном столбе часам и стал разглядывать, сколько времени.
— Что тебе время понадобилось — обедня уж отошла, — сказала, проходя мимо него, Ефросинья.
— Мне обедня не нужна, скоро ли казенник отопрут, — проговорил он и вдруг, сжав кулаки и подняв их кверху, со слезами в голосе воскликнул: — Только и осталось одно — водку пить, только и осталось.
И он, сдерживая рыдание, быстро скрылся в свою половину, откуда раздались его новые возгласы.

VI

Наружная дверь опять отворилась, и в нее вошла Крамарева, молодая и миловидная дамочка, в светлой кофточке, шляпке и с зонтиком. Среди жильцов Ефросиньи она выделялась, как яркий цвет среди сухих стеблей. Но на ее розовом лице лежали следы печали, и глаза ее были чем-то отуманены.
— Здравствуйте, господа! — сказала она с видимым напряжением. — Чай да сахар. — И она не пошла, как обыкновенно делала, в свою каморку, а подошла к столу.
— Просим милости, пожалуйте, — ответил на ее приветствие Молодцов.
— Где это ты, матушка, погуливала? — спросила Ефросинья, подходя к столу и нацеживая себе в кастрюлю воды из самовара.
— Не гуляла я, Ефросинья Ермолаевна, — вздохнув, проговорила Крамарева, опустясь на табуретку, — а по делам была. Знаете, какой мне сюрприз: решается моя судьба.
— Ну? — с загоревшимися от любопытства глазами воскликнула Ефросинья. — Место, что ли, какое выходит?
— Выходит, — чуть не простонала Крамарева. — Искала, искала да выискала.
— Куда ж тебе бог помог?
— Не знаю только, бог ли… Елена Игнатьевна рекомендовала, вот что наверху-то над нами живет. Приехал в Москву новый контролер, вон по винным лавкам, полковник, отставной. Пожилой уж, холостой, одинокий. Нужна ему молодая экономка, вот я и хочу поступить.
— Что ты, матушка, что ты? — удивилась Ефросинья.
— Ей-богу! Ну что ж я поделаю, куда я денусь, — со слезами в голосе проговорила Крамарева. — В горничные идти — тоже не лучше, все равно от этого не убережешься… Я все силы покладала, чтобы закон себе найти, да разве его найдешь, коли не суждено… Привела меня сегодня Елена Игнатьевна, вышел он бритый, в халате, мешки под глазами, вежливый такой… ‘Это вы, голубушка?’ — ‘Я, говорю’. — ‘Говорили вам мои условия?’ — ‘Говорили’. — ‘Согласны вы на них?’ — ‘Согласна’. — ‘Ну очень приятно, говорит, можете перебираться, только вы у меня во всем будете хозяйничать и чтобы у вас знакомых никого не было, особенно мужчин, я этого, говорит, не люблю. У меня, говорит, с моей стороны, достаточно мужского пола, а с вашей чтобы не было’. Будет он за каждым моим шагом следить…
Крамарева всхлипнула, полезла за платком и, вдруг поднявшись с места, направилась в свою каморку. Агаша глубоко вздохнула, Ефросинья тоже изменила тон.
— Этакая несчастливая, — сказала она. — Вот молодая, красивая, здоровая, а не могла к настоящему делу пристроиться.
— Скажи лучше — не захотела, — подал голос с своего места Золотов.
— Как так не захотела? Она дня не посидела, все работы искала.
— Искала она, да не работы, работать хотела бы, в прачки пошла б, на фабрику поступила б… А то вон в содержанки идет.
Ефросинья свирепо взглянула на Золотова и хотела что-то сказать, но не успела. Крамарева вышла из своей каморки без шляпы и кофточки, в руках у нее была порожняя чашка.
— Ефросинья Ермолаевна, — обратилась она к хозяйке, — позвольте мне выпить вашего чайку, я одну чашку и выпью-то, а из-за этого заваривать не стоит…
— Хоть три выпей, господи боже, нешто жалко, — простодушно ответила Ефросинья, — все равно выливать-то, у нас уже все напились.
И Ефросинья налила Крамаревой подставленную чашку. Та снова села к столу и, отхлебнув, проговорила:
— Я ни на кого так в своей судьбе не жалуюсь, как на родителей. Зачем они меня не учили? Выучили бы, я бы себе службу нашла, в фельдшерицы, в конторщики, в телеграфистки, все бы честный труд, а то выучилась читать, писать, больше и в школу не пустили. Вышла замуж, один год пожила, муж помер, а вдовой выйти труднее да еще с моим капиталом-то. Вот как скромно жила, а все прожила, от всего капитала только четвертной остался. Не пойди я к этому старикашке, мне бы через месяц хоть на бульвар идти.
— Ну что ты, матушка, городишь, — с неудовольствием проговорила Ефросинья.
— Где же я горожу, милая Ефросинья Ермолаевна, — опять со слезами в голосе проговорила Крамарева. — Ну, что ж бы мне осталось делать? Тятенька мой умер, маменька сама живет на шестирублевое пособие, родным мужа я не нужна, — ну куда же я денусь? Если бы у меня было побольше капиталу, я хоть бы кройке поучилась или еще чему, а то ведь не было у меня. Агаше вон как ни трудно, а она все работает, вон свое чувство лелеет, ребенка сама растит, а не знай она ремесла, — она этого не могла бы.
— Нас-то ты покинешь, — вздохнув, проговорила Ефросинья, — у нас жизнь-то скорей пойдет. Ты теперь у нас, как букет цветов, а тогда попадет какой-нибудь сиводуй и будет табачищем дымить.
— Это ничего, — отирая глаза, проговорила Крамарева. — Я к вам буду в гости ходить, не взаперти же он меня все время держать будет, как-нибудь вырвусь и прибегу.
Она быстро допила чай и встала.
— Ну, спасибо за чай, Ефросинья Ермолаевна.
Золотов тоже встал и стал натягивать на себя пиджак, намереваясь куда-то идти.
— Вы куда, Иван Егорович? — обратилась к нему Крамарева.
— К землякам пойду, — холодно сказал Золотев, — не был ли у них из деревни кто…
— Так еще увидимся, я с вами прощаться не буду.
— К вечеру приду, увидимся, — сквозь зубы сказал Золотов и, надевши картуз, направился к двери.
Крамарева обратилась к Агаше:
— Агаша, голубушка, а вы прикончите-ка ваше шитье и помогите мне уложиться. Мне нужно ведь сегодня собратья, чтобы завтра утром выезжать, а у меня все разбросано в беспорядке, пойдемте в мою комнату и Шурочку туда возьмите, я вам покажу, что делать.
— Хорошо, — сказала Агаша, спрятала шитье, за которое взялась было после чаю, и повезла корзинку в комнату Крамаревой. Ефросинья занялась стряпней. Молодцов остался во всей половине один.

VII

Бросившись в постель, Молодцов вытянулся, заткнул руки за голову и закрыл глаза. В висках у него сильно стучало и под черепом стоял тяжелый болезненный туман. Сегодняшняя работа головы его была очень велика, особенно после вчерашнего возбуждения, без сна проведенной ночи. Ему нужен был отдых и покой, чтобы прийти в нормальное состояние, и вместо этого он вдруг натолкнулся на Золотова, так беспощадно столкнувшего его с той высоты, на которую он поднялся в мечтах, и который влил целый ковш яду в его мед и отравил ему всю до сих пор еще не изведываемую сладость осуществлявшейся мечты.
‘Не может быть, чтобы он во всем прав был. Ну, пусть они не ангелы, пусть и у них есть грехи. А у кого ж нет грехов? Все люди, все человеки, но они свои грехи выкупают, выкупают работой на пользу и просвещение других, и эта работа разве маловажна?’
И он стал дальше думать о работе культурных людей, о тех результатах, каких они добились в последнее время, как он сам только прикоснулся к этой работе и воскрес, возродился и стал другим человеком, а сам Золотов? Откуда такое развитие получил — разве не от их работы. Не будь книжки, трись он около одной своей братии, что бы он тогда знал? Зачем же он их так унижает!
Если они неправду в своих писаниях говорят, не от души, а с расчетом говорят одно, а живут по-другому, тогда, конечно, нехорошо, а если бы они ничего не говорили, тогда что? Всякий бы ждал и молчал, когда он будет делать так, как говорить нужно, — тогда не вышло бы ничего, как, если бы затопили печку и не открыли бы трубы, дым не вышел бы и огонь не разгорелся.
Конечно, скверно будет, если они так непостоянны, мятутся, а жизнь идет, жизнь не улучшается, им нужно указывать путь другим, а они сами свертывают с правого пути. Зачем они свертывают? Как тут разобраться?
Молодцов точно уперся в тупик. Вперед идти было некуда, а назад ворочаться не хотелось, и это раздражало его нервы и заполняло душу тоской. Это чувство росло и охватывало все его существо, туманило его голову. Ему ничего не хотелось, а было только тяжко, как в комнате, в которой не хватает воздуху. Сердце его часто билось, кровь текла быстро, что-то давило виски, ему хотелось застонать, как больному, и он сам не знал, что его удерживает. Это состояние так охватило его, что он не слыхал, как Ефросинья, убравши посуду, занялась стряпней, как Крамарева, опять в своей кофточке и шляпке, куда-то пошла, как у Агаши в комнате Крамаревой проснулась Шура и расплакалась. Очувствовался он только тогда, когда услышал посторонний голос, раздавшийся в дверях.
— Это квартира Ефросиньи Ермолаевой?
— Эта, батюшка, эта, — ответила от печки хозяйка.
— Живет здесь Федор Николаевич Молодцов?
— Как же, батюшка, живет, вот он…
Молодцов быстро открыл глаза, повернул голову и увидал стоявшего в дверях молодого человека в шляпе, светлом пальто и с тросточкой. Он вскочил с постели и, изумленно глядя на вошедшего, никак не мог сообразить, кто бы это был.
Молодой человек направился в его угол и, снимая шляпу, любезно проговорил:
— Вы меня не узнаете? Я секретарь редакции ‘Друга народа’ — Никишин. Вы вчера были у нас.
— Здравствуйте… — сконфузившись и растерявшись, забормотал Молодцов, поднимаясь навстречу гостю и пожимая ему руку. Он подвинул ему табуретку, а сам сел на кровать.
Никишин сел, положил свою шляпу на газетный лист на столе и, доставши из кармана платок, стал вытирать запылившиеся очки.
— Мне поручили показать вам вашу тетрадь со стихами, — сказал Никишин и, спрятавши платок в боковой карман, полез в карман на груди и вынул оттуда знакомую Молодцову тетрадь.
— Николай Леонидович прочитал все ваши стихи и все нашел пригодными для печати. В некоторых он сделал поправки, но поправки самые незначительные, выправку стиля, ни содержание, ни характер стиха от них не меняются. Вот, потрудитесь посмотреть.
Молодцов взял тетрадь и стал ее перелистывать. Поправки действительно были очень малые, это его должно бы было радовать, но он остался к этому равнодушен и даже сам удивился этому.
— Что же, отлично, очень благодарен вам, очень доволен, — сказал Молодцов холодно и бесстрастно.
— Если так, то мы сейчас же можем их начать печатать. Еще Николай Леонидович поручил мне передать вам его просьбу: ему непременно хочется, при печатании ваших стихов, предпослать несколько слов о вас. Так он просит вас написать то, что вы вчера ему рассказывали. Напишите, как напишется, и, хотя не отделывая, представьте нам и редакцию. Мы возьмем там, что нужно, потом опять вам возвратим… А там вы можете развить это, обработать, и тогда уж мы будем печатать это вашими словами.
— Если угодно… я что ж… Мне это труда не составит… — пробормотал Молодцов.
— Только, пожалуйста, если можно, поскорее. Номер начнет набираться завтра. В пятницу он должен быть отпечатан, за эти дни вы и потрудитесь набросать… — Никишин оглянул внимательно всю квартиру и спросил:
— Где же вы, собственно, пишете?
— Где пишу? Да где придется, — сказал Молодцов. — Обдумываешь и слагаешь стихи тоже как придется, как на тебя найдет: дорогой, за работой, а потом за чаем или за обедом запишешь. А переписываю я вот здесь, за этим столом. — Молодцов ударил рукой по своему столику. Никишин улыбнулся.
— Очень оригинальные условия для писательства. Я никогда не воображал, и это вас не затрудняет?
— Чего ж? — просто ответил Молодцов. — В мой угол никто не касается, всякий сидит в своем.
— Но ведь тут могут шуметь, петь, говорить, шить на машинке, разве это вас не может беспокоить?
— Когда займешься как следует — ничего не слышишь.
Никишин радостно засмеялся.
— Вот что значит быть здоровым человеком, а у культурных-то людей, подите, какие утонченности… Флобер вон отдельную пристройку имел для занятий. Отдельно от всего — и ход к нему был устлан мягкими коврами, чтобы ни звука шагов, ни шороха к нему не долетало.
Молодцов продолжал удивляться на самого себя, он чувствовал в себе удивительную перемену. Перед ним сидел образованный человек из того круга людей, которых он больше всего уважал, и который пришел к нему с таким приятным для него известием, относился к нему любезно и внимательно, но в его сердце не было и следа тех чувств, которые охватили его при одном представлении о такого сорта людях. Он глядел на его довольно приятное и осмысленное лицо, и оно ему не нравилось: лоб казался слишком туп, глаза не чисты и способ выражения чужд ему и слова какие-то неприятные, особенно последнее выражение о культуре, неизвестно почему, оно его вдруг раздражило.
— Может быть, вашему Флоберу очень много выдумывать приходилось? — сухо и с неприятным огоньком в глазах проговорил он.
Никишин внимательно поглядел на Молодцова сквозь очки и, как показалось Молодцову, снисходительно-покровительственно улыбнулся и проговорил:
— Он был большой художник. Он не выдумывал свои вещи, а обдумывал, и тут не нужно было ему мешать.
Но это ничуть не просветило Молодцова, он не понимал разницы между выдумыванием и обдумыванием, также и того, в чем заключаются преимущества большого художника, и, краснея, слегка раздувая ноздри, проговорил:
— Довольно странно. А мне думалось, если поэт знает, что ему петь и когда песня созрела в нем самом, то ему стоит только рот раскрыть, как песня польется сама, и польется звучно и свободно.
— Конечно, так, но не всегда, — как будто совсем не замечая тона Молодцова и совсем серьезно проговорил Никишин. — Многим первоклассным поэтам каждая их строка стоила больших усилий. Это зависит от личных свойств писателя, от их способностей. Конечно, есть и такие, которые сразу пишут набело, ну, да не в этом дело… Так вы, значит, напишите?
Молодцов почувствовал, что Никишин увиливает от разговора с ним, а ему очень хотелось выяснить через него многое, так беспокоящее его и так неясное для него. Причину этого увиливания Молодцов понял так, что Никишин не считает его достойным вести с ним серьезный разговор, и это совсем неприязненно настроило его по отношению к Никишину, и он уже чуть не грубо ответил на последний вопрос:
— Напишу.
— Ну, так я так и скажу Николаю Леонидовичу, — вставая, сказал Никишин, и, по-прежнему оставаясь любезным, он добавил: — Он очень будет этим обрадован, ему вообще очень приятно, что у ‘Друга народа’ будет сотрудник из среды народа. При посредстве вашем мы гораздо легче приспособим журнал для того читателя, которому мы задались целью служить произведением человеческом мысли.
— Почему народу нужно служить только произведением мысли? — задорно спросил Молодцов. — Я думал, ему нужно служить всем, чем только можешь.
— Это и есть все, — наставительно сказал Никишин. — Духовное свойство человека есть вся его сущность, и если он отдает эту сущность другим, то что же от него больше требовать.
— Может быть, правильнее сказать — продает, — нахмурив лоб, проговорил Молодцов.
Никишин сделал гримасу на лице и каким-то не своим голосом проговорил:
— Ну, что же, если хотите, продает. В наше время, к сожалению, все должно необходимо продаваться, но ведь продавать себя можно всюду, но люди, так называемые порядочные, делали это с расчетом. Они шли, например, служить учителями и докторами и не шли в становые или земские начальники, очевидно, в этом признается какая-нибудь разница. Стало быть, и из материальных выгод считается гораздо почтеннее служить меньшему брату, а не давить его и угнетать… Но оставим это. Мне кажется, вы сегодня не в духе, а я чувствую себя не настолько в ударе, чтобы чем-нибудь просветить вас, поэтому лучше прекратить принципиальные разговоры.
— Я вас спрошу только об одном, — обратился Молодцов к Никишину, — в чем, по-вашему, главная суть служения людям поэтическими произведениями?
— Разве для вас это не ясно? — с легким укором и улыбаясь проговорил Никишин, — доставлять людям эстетическое наслаждение.
— И от этого может быть польза?
— Несомненная. От этого согревается человеческое сердце, внутренний мир человека наполняется новыми чувствами, увеличивается духовное богатство человека.
— И это имеет большое значение?
— Очень большое. При этих случаях человек ощущает жизнь в большей полноте, дорожит ею, как неоцененным даром, и держится в жизни бодрее, чувствует себя сильнее, могущественнее, а вследствие этого он ярче может проявить себя.
— Как проявить? — не понял Молодцов.
— Ну так, соответственно имеющимся у него данным.
— А я думаю, — волнуясь и путаясь проговорил Молодцов, — что и поэзия и искусство должны вести человека в одну сторону, помните Пушкина: ‘И долго буду тем народу я любезен, что чувства добрые в них лирой пробуждал’. Вызывать чувства только добрые, а поэтому задача для всякого поэта должна быть направлена в сторону увеличения в человеке добра, приближения его к истине.
— Совершенно верно. Я и не допускаю, чтобы рост человеческого духовного богатства не значил бы то же, что и рост добра. Это богатство-то само по себе есть неоценимое добро. Все равно как солнце, поднимаясь выше, шлет больше тепла, так и человек, развивая душу, делается добрее.
— Вы это от души говорите? — спросил озадаченный Молодцов, не ожидавший такого оборота от совершенно случайно завязавшейся беседы.
— От всей души, поверьте, — мягко и тихо проговорил Никишин.
Он поднялся, взял шляпу и, обращаясь к Молодцову, добавил:
— Ну, мне пора уже идти. Вы позволите мне взять обратно вашу тетрадку…
— Нет… подождите, — замялся Молодцов. — Я один тут хорошенько все пересмотрю, а потом сам вам и доставлю, может быть, вместе с записками.
— Как угодно, — покорно проговорил Никишин. — А записки вы можете написать для легкости в виде письма, например, начнете так: ‘Милостивый государь, господин редактор. Ввиду вашего интереса к моей персоне, позвольте вам рассказать наивозможно подробно о важнейших моментах моей жизни’ — и начинайте описывать все, что вы переживали выдающееся.
— Благодарю за совет, постараюсь им воспользоваться, — проговорил Молодцов.
Никишин подал ему руку и, надевши шляпу, направился к выходу. Молодцов пошел провожать его. Никишин подошел уже к двери, как дверь каморки Крамаревой отворилась, и из нее вышла Агаша. Увидав отворившего дверь Никишина, она почему-то вытянулась, побледнела и остановилась как вкопанная. Никишин, однако, не обратив на нее никакого внимания, вышел из двери. Молодцов затворил за ним дверь и обернулся лицом к девушке. Агаша подскочила к нему и, задыхаясь, схватив его за руки, спросила:
— Это кто у вас был?
— Из редакции журнала, где стихи мои будут печатать, секретарем там служит, — проговорил Молодцов.
Агаша подскочила к окну и впилась глазами в уходящего со двора Никишина.
Выйдя в отворенные ворота, Никишин остановился, подозвал к себе извозчика и стал садиться в пролетку. Агаша разглядела его лицо и, приседая на стоявшую у окна табуретку, воскликнула:
— Так и есть… Он!
— Кто он? — изумленно проговорил Молодцов.
— А тот, что заступился-то за меня. Ах, как бы мне повидать его хотелось!
Молодцов остановился с опущенными руками, он сначала побледнел, потом на лице его выступила краска. Ему стало невыразимо стыдно за свое поведение с Никишиным Он подошел к постели, сел на нее и с минуту сидел, облокотясь правой рукой на подушку, наконец он энергично вскочил с места, сорвал с гвоздя фуражку и, надвинув ее на голову, быстрыми шагами вышел из квартиры.

VIII

Выскочив за ворота, Молодцов оглянулся направо и налево. Никишин, сидя в пролетке извозчика, был уже в конце переулка. Молодцов остановился, поглядел, как пролетка смешалась с другими пролетками и скрылась за углом. Он долго стоял, глядя ей вслед, потом глубоко вздохнул, стиснул зубы и, засунув руки в карманы пиджака и опустив голову, медленно пошел в другой конец переулка, выходивший на бульвар.
Пройдя переулок, он бесцельно повернул направо и пошел, не обращая ни на что внимания, по тротуару.
По улице дребезжали извозчики, звонила, визжа колесами, конка, слышался колокольный звон, по бульвару двигалась разношерстная толпа людей, всевозможная смесь одежд и лиц, но Молодцов ничего не замечал. Острое, мучительно щемящее сердце чувство глубокого стыда захватило его всего и жгло и мучило его невыносимо.
Он мучился тем, что, будучи расстроен Золотовым, попал в такой просак, что целые полчаса обливал враждебностью благороднейшего человека, не зная его и потому только, что он принадлежал к образованным, на которых он сам был до сегодняшнего утра способен молиться.
— И что же это я за орясина такая, — чуть не плача внутренне, восклицал Молодцов и изо всей силы упирал кулаками в карманы пиджака. Тяжелое, гнетущее чувство его все разрасталось. Ему хотелось с кем-нибудь поделиться своею мукою, но у него не было ни друзей, ни приятелей, равных с ним по умственному развитию. Он ходил иногда к некоторым землякам, но земляки-чернорабочие были чужды тем интересам, какими жил он. И чем больше он шел, тем больше увеличивалась его тоска, и не было исхода ей, не было средства, чем разогнать ее.
Изредка Молодцов бросал взоры направо и налево, и ничего веселящего глаз не попадалось ему. Толпы людей двигались навстречу и обгоняли его. Время перевалило за обед. Обедня давно отошла, открылись казенки и выпускали из своих перегородок бесчисленное количество светлых пузырьков с одуряющей жидкостью, действие которой сказывалось уже на многих встречающихся Молодцову, и Молодцова мутило от одного вида этих отравленных людей с отуманенными глазами, с потными лицами, неестественно жестикулирующих. Он хорошо знал, что за чувство вызывает в этих отдыхающих в такие дни, после беспрерывной недельной работы, тружениках, и это представление только увеличивало его душевный гнет.
Встречались люди трезвые, франтоватые, с сияющими взорами, и Молодцова поражала безграничная пошлость, чванство. И тут Молодцову чувствовалось не меньшее отдаление от настоящей человеческой жизни, чем у встречных первой категории, — то же тупое довольство и то же отдаление от всяких духовных запросов и порывов. Он с желчью глядел на них, стискивал зубы, снова напирал кулаками на дно карманов и почему-то шел, уже ускоряя шаги.
Наконец такое состояние Молодцову показалось невыносимо, и он, чтобы избавиться от него, решил хоть выпивкой разогнать его. Он не пил давно ничего, принявши решение ничего не пить. И при мысли о выпивке с минуту в нем шло колебание, потом колебание исчезло, он решил, что лучше выпить, и завернул в первый же попавшийся трактир.
Трактир был полон народа. Каждый стол был усажен группами мастеровых, ремесленников, гуляющей прислуги. Перед большинством стояла красноголовая посуда всевозможных размеров, закуска, булки, чай. Шел говор, как на базаре, слышался животный смех, часто пересыпаемый крепкими словечками, хотя окна были открыты, но воздух был напитан винными парами, человеческим потом, едким табачным дымом и одуряющим чадом готовящейся еды. Половые, красные, возбужденные, летали, гремя посудой, расталкивая толкущихся в проходах гостей, кричали: ‘Пазвольте, абажгу!’ У стены одного зала наяривала Преображенский марш заведенная машина, за буфетом стояло несколько человек, отпуская чай, водку, закуску и получая деньги. При чем водку отпускал солидный внушительный господин, солидно выстриженный, в чесучовой паре и золотом пенсне, мало похожий на трактирщика, а скорее напоминающий собой владельца какого-нибудь крупного коммерческого предприятия, а деньги получала чрезвычайно симпатичная и красивая барышня лет шестнадцати, в модной прическе и великолепном платье.
В углу, за маленьким столиком, нашлось свободное место, и Молодцов сел за него, положа на стол фуражку, и начал ерошить волосы, к нему подскочил половой.
— Мерзавчика, — отрывисто проговорил Молодцов.
Половой сделал притворно недоумевающее выражение и завертел салфетку в руках.
— Аль не понимаешь, — вдруг со злостью зыкнул Молодцов и метнул горящими глазами на полового. — Невинность разыгрываешь. Живей!
Половой, повернувшись, побежал к буфету и через минуту вернулся с пузырьком и кусками какой-то снеди на дешевенькой тарелочке. Откупорив посуду, он с небрежным видом поставил ее перед Молодцовым и стал сметать с соседнего стола насоренные только что ушедшими гостями крошки.
Молодцов, выпив водку, почувствовал, как она ударила ему в голову, но те надежды, какие он возлагал на нее, не оправдались. Водка не прогнала гнетущей его тоски, а еще увеличила его внутреннюю тяжесть: она ударила ему в голову и наполнила его тяжелым давящим туманом. В ушах у него поднялся неприятный, шум, перед глазами его прыгало и сердце сжало точно чьей-то чужой грубой рукой, и это ощущение до того было неприятно, что Молодцов, несмотря на туман в голове, начал раскаиваться, зачем он прибег к этому средству… Он не стал больше допивать из посуды и застучал дном рюмки о поднос.
— Что вам? — спросил подбежавший половой.
— Сельтерской воды…
Он с наслаждением глотал кипящую, брызжущую мелкими каплями в лицо холодную солоноватую влагу и чувствовал, как у него освежается во рту, в горле, желудке. Через минуту ему было легче: голова стала свежей, исчез шум в ушах и уже не прыгало перед глазами. И вместе с тем прояснилось в его душе. Тоска проходила, и устанавливалось спокойное душевное равновесие. ‘Глупец я. Чего я хочу, оскотиниться? И зачем? Чтобы забыться? Надолго ли? Проспишься, а потом? Опять то же. Нет, это малодушие, не нужно робеть, не нужно опускать руки, когда и ошибку сделаешь. Эка беда. Сам человек, говорят, какая-то ошибка’. И ему припомнились стихи из какого-то полушутовского солдатского рассказа:
Будь смелей, под пулей прыгай,
Честь поддерживай свою.
Умирай — ногою дрыгай.
‘Вот надо как, а я размяк, как тряпка. Ну, сделал я промах, нехорошо поступил, так что же из этого? Я-то ведь остался? Во мне-то еще все дело? Нешто я не могу восстановить себя? Золотов говорит свою правду, а я буду искать свою. У всякого должен быть свой взгляд, только свой, этим человек и крепок, и имеет цену, и будет долговечен на земле…’
Тоска Молодцова стала расплываться, как облако в солнечных лучах, сначала разорвалась на кусочки, а потом разлетелась вся.
— Да, верно, — сказал он сам себе, — коли так, пусть его… Его при нем и останется, а мое при моем.
Он облокотился на стол, зажмурил глаза и почувствовал, как внутри его что-то всколыхнулось, и мысль потекла не беспорядочно — отрывками, а определенными законными созвучиями. Молодцов сделал напряжение, чтобы построить их в порядок, и совершенно неожиданно для него начала складываться целая картина, появился знакомый Молодцову процесс, и душа его затрепетала восторгом.
‘Не нужно петь унылых песен’, — вылилась первая фраза. ‘Зачем плодить в душе печаль’, — появилась вслед за ней другая, и дальше пошло уже без остановки: ‘И так уж мир для многих тесен, и так уж многих тянет вдаль… Пусть хнычет тот, кому приятно весь долгий век скорбеть и ныть… Кому стремленье непонятно волне шумливой встречу плыть. Не в том живых людей призванье. Их долг — уснувших пробуждать, вселять в них радость упованья и дух упавший поднимать’.
Молодцов открыл глаза, поглядел перед собою, чему-то радостно улыбнулся и повторил только что сложившееся стихотворение.
— Похоже, — сказал он сам себе радостно, полез в боковой карман пиджака, достал оттуда книжку и стал записывать.
Когда он кончил записывать и пробежал стихотворение глазами, то он увидал в некоторых стихах шероховатость.
— Ну, что ж, отделаю, отделаю и пошлю в ‘Друг народа’. Записки о себе буду писать. Ходить к ним буду, учиться буду у них. Учиться! У них есть чему нашему брату поучиться…
И он почувствовал прилив такой необычной веселости, какой он и сам не ожидал после того, что он только что пережил… Он долго сидел в каком-то сладостном оцепенении, глядя в пространство и не видя, что кругом его творится, наконец опять постучал половому, заплатил ему и, надевши картуз, пошел из трактира.
Выйдя из трактира, он побрел без цели по первому попавшемуся направлению и долго бродил среди людей, но уже не с тоской и мукой, а с тихой сердечной радостью.
1922 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека