Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.
ВНИМАНИЮ ‘ТРУДОВОЙ ГРУППЫ’
Кто из двух лиц пролетарий: крестьянин ли, имеющий на семью, т. е. на несколько ‘ревизских’ душ, 3—4 десятины земли и курную избенку, или сельская учительница, которая учит крестьянских ребят за 15—20 р. в месяц, при комнатке, отведенной ей сельским сходом, и с дровами, отпускаемыми ‘милостью’ его же, — бездомная одиночка, которая по нищете своей и каторжному труду 25 лет и подумать не смеет о своей семье, о замужестве и детях? Ответ ясен: мужик есть собственник и капиталист сравнительно с учительницею своих детей. Настоящий бездомный бродяга, притом уже с упавшим на него лучом света и всяческих идеалов — это подобная учительница и учитель, которые буквально, как нищие, зависят с головой, с руками и ногами, а паче того с голодным желудком, от ‘милости’ всяких начальств, начиная с деревенского ‘кулака’, вертящего крестьянским схбдом. Вот кто ‘пролетарий’, вот кому грозит голодная смерть, которая никогда не грозит крестьянину, все же пашущему и имеющему свой хлеб, свой кров, а в случае стихийного голода получающего непременно государственную помощь. Положение крестьянина лучше, обеспеченнее, — не говоря уже о том, что оно гораздо самостоятельнее и свободнее — не только сельского учителя, но и учителя или учительницы столичных городских училищ, получающих 50 р. в месяц, по той простой причине, что крестьянин живет своим натуральным хозяйством, у него почти нет покупных вещей, а учителю в городе или столице надо все купить по страшным столичным или городским ценам. О, Господи: да в Петербурге и Москве, на улицах и в холодных квартирах столько настоящего ‘пролетариата’ даже с высшим, университетским образованием (иногда, по бедности, прерванным на половине), о каком в деревне, на своей травке, в своем лесочке, и понятия не имеют. Здесь, в городах, и именно у образованных людей, столько голодного и холодного отчаяния, какого мужику и во сне не снилось, здесь проходит такая мука нервов от своей бесприютности, от своей ненужности, от того, что ‘все места заняты’, ‘вакансий нет’, на переводы с английского, французского и немецкого ‘есть уже свои кандидатки и других не требуется’ и проч., и проч., и проч., что нервы и воображение ‘дядей Митяев и Миняев’ лопнули бы от испугу, если бы их поставить перед этой картиною. В деревнях не слышно о повесившихся и утопившихся ‘от безработицы’, от голода: а в городах — сплошь и рядом. Кто же ‘пролетарий’ в самом деле, Мармеладов с семьею или дядя Фрол, тоже с семьею, едящие квас с крошеным хлебом, пустые щи ‘с мухой’, и кой-когда молочко, раза три в год — с говядиной. Беру крайности: но очевидно, что крайность городская до того ужаснее, до того холоднее, бесприютнее, отчаяннее деревенской — что их и сравнивать нечего: ад и чистилище. Деревня — только чистилище, а настоящий ад — город. И не берите ‘босяков’ Максима Горького: у босяка есть угол, вот это самое ‘дно’. Да, ‘дно’: ибо есть люди и без ‘дна’, притом трезвые, отнюдь не Мармеладовы (хотя у Мармеладовых только ‘он’ пил, а в отчаянии были все — женщины, дети), наконец — образованные!.. Босяк, попрошайничавший день на углу улицы, ночью пойдет в ‘ночлежку’, для него заготовленную городским управлением или долго хворавшим купцом-‘благодетелем’. Но есть люди, для которых решительно нигде и ничего не заготовлено: а из комнатенки гонят вон, а ‘занятия’ не приискивается, и уже второй день не ел. Знакомых, родных и так называемых ‘соседей’ — никого. В деревне всегда есть ‘суседи’, но в каменных петербургских домах их нет. В деревне всегда есть родство, непременно! в городе опять же сплошь ‘как перст одинок’. Да что я говорю: есть своя земля в деревне, у всякого есть, а это — капитал, такой капитал для абсолютного голода, что и выразить нельзя. Не забуду простого ощущения, совершенно яркого даже для детского ума, совершенно твердого: что пока, напр., есть огород, в нем гряды и, следовательно, на зиму в погребе запасено 1) картофеля, 2) кислой капусты и 3) лука — мы ‘спасены’, ничего ‘страшного’ нет! Помню это свое детское ощущение, когда в дому 1) работников не было, 2) жильцов не было, 3) мать больная: но есть лук, капуста и картофель — и ничего страшного нет!! Гораздо более ‘страшного’ я испытал в Москве, окончив курс в университете, когда мне ответили ‘по начальству’, что ‘нет вакансий’ на должность учителя, нигде и никаких. Может быть, и были (и даже наверно были) — да ‘для своих людей’. Последний рубль истратил на запись в какой-то ‘конторе для приискания мест’: но и контора не помогла. И вот этот вечер, когда я стоял над Москвой-рекой (на мосту), недоумевая — жить ли, умереть ли, ‘как буду жить’ и ‘страшно умереть’, — он по тоске своей не имел ничего подобного с тем, когда в детстве сапог не было, а лук все-таки был… А теперь я был в сюртуке и в галстухе, все как следует. Пойти в ‘ночлежку’: да ведь надо адрес знать, надобны ‘проторенные уже пути’, ‘пример товарищей’, и это все у счастливого ‘босяка’ есть, он — ‘капиталист’ в смысле обилия ‘открывающихся дорог’ сравнительно с интеллигентом, просто вот только ‘не получившим места’! — ‘Что за важность: мало ли таких?!’… Много. И все эти ‘многие’ гораздо, гораздо несчастнее мужиков, даже несчастнее и босяков, у которых есть ‘свои люди’ и, ей-ей, бездна путей и исходов: наконец, есть ‘алкоголь’ (ударение Максима Горького), тогда как я — непьющий… Что еще страшно было на этом мосту, даже страшнее всего, отчего и можно было броситься в воду: наступал вечер и быстро-быстро засветились везде огоньки, такие тепленькие, такие миленькие, и ни к одному-то, ни к одному огоньку я не могу подойти, сказать: ‘здравствуйте, господа, дайте посидеть с вами… может, и поужинать можно’. Нигде такого места. Все — чужое! Ну, в деревне ‘чужого’ нет: можно ночевать хоть в хлеве с коровой, если под лавку не пустят. Деревня — целый мир! Деревня — богатство, прямо богатство, когда подумаешь о городских ужасах… всякая деревня, самая разоренная. Рабочий всегда кандидат на фабрику. Отказа нет: да ведь это — мир, счастье! Это ‘проторенный путь’, ‘до меня открытый’. Какие возвращаются веселые работницы из Петербурга… в Литву! (встречаю здесь). Едят подсолнухи, чуть ли даже не орехи, хохочут, болтают. Блаженство: разве такой вид у ‘окончившей курс гимназистки’, которая просит ‘переписки на дом, так как вы литератор, и, может быть, найдется’. — ‘Сам переписываю’… Такой боли, такого лица, как у этих горожан, у горожанок, у образованных, у одухотворенных, когда они услышат ужасное ‘сам переписываю’ или ‘совсем не пишу начерно, а прямо’, подобного лица, потухшего, угасшего, милого, умного, доброго — конечно, у ‘Фролов’ не найдете. Те — красные, в трактире даже водку нюхают.
— Мать больная. На моих руках. Живем в Лесном: пришла оттуда пешком (по рельсам, паровая конка всего 5 коп.) и назад так же пойду. Нет ли занятий?
— На Воробьевых горах живем (в Москве). Захворала маленькая сестренка животом. Иду на десять коп. покупать касторки. Не еду на паровой конке, потому что только эти десять коп. в дому. А надежда (в смысле корма) — на завтра или послезавтра…
Да и сколько таких! Сколько старых, уже бессильных, и около которых еще малые младенцы. В деревне опять ‘есть ход’: котомка через плечо — и на дорогу. ‘Ход проторен’. Тогда как мне нужно, чтобы ‘на ум пришло’! Я никогда бы не пошел в ночлежку, потому что адреса не знаю: но и во-вторых, не смею! Она — для ‘своих людей’. Какой я ‘пролетарий’, когда на мне сюртук? Как протянет руку за милостыней барышня, знающая закон расширения газов из физики? Невозможно! Есть психологии, несовместимые с известными способами ‘получения’, которые и оказываются ‘предсмертными и недостигнутыми’…
Но я отвлекся. У нас был домок: и отчаяния не было. Отец, умерши, оставил матери что-то около 1200 р. — и она купила дом. Тогда и в провинции естественным представлялось жить домом. В Петербурге, ‘в нынешние времена’, дома не покупаются, а берется закладной лист земельного банка, с которым и живет полуработающая, полуинвалидная, нервная, худосочная семья, с детьми, около какой-нибудь ‘старшей дочери городской учительницы!’ Видал таких. Пролетарий из пролетариев. Чуть-чуть пьют чай. Булки уже нет, и, главное, — будущее совершенно безнадежно, куда хуже и городского, фабричного житья, и деревенского мужицкого, где хоть есть здоровье, всегда есть предложение труда и вообще есть ‘проторенный путь’…
Ну, вот у нас сгорел бы дом, а трудовая группа ‘первого русского парламента’ не сегодня-завтра, в ‘уравнительных целях’, возьмет и отберет у чуть-чуть лепящегося городского пролетариата эти их крошечные сбережения, — тоже буквально, что 2 1/2 десятины у мужика — в виде разных ‘листов’ казенных и не казенных бумаг. Кто же не знает, что этих листов так же почти много, как кредитных бумажек, и что никогда самые крошечные сбережения в ‘рублях’ не держатся, а держатся в таких бумагах. И ‘грядущий пролетариат’ двигается вовсе не на разжиревших капиталистов, или по крайней мере не на них одних, но и вообще на всех, у кого что-нибудь есть сбереженного сверх наличного. Подумайте о больных и о хилых, подумайте о детях: и вы поймете, что в строгом смысле ‘наличным трудом’ вообще живет только крошечная часть населения, уже перекладывающегося на плеча ‘благотворительности’. Не вправе ли обратно этот городской пролетариат сказать: ‘Есть уезды с 3-мя десятинами на душу! Немного, но есть, и даже кое-где есть с 4-мя, 5-ю десятинами на душу: да еще есть у этих же Фролов и прикупная земелька, которую почему-то Госуд. Дума решила тоже не трогать? Почему же именно, было бы любопытно узнать? Отчего это у Фроловых детей будет вечный хлеб и кров, а мои малютки-дочери лет через 10 иначе как в проститутки в Вяземскую лавру — и не пойдут никуда, пойти им некуда!! Просим потесниться и нам оставить краешек земли. Так, с краешку — около Фролов, им, так и быть, из 3-х десятин на душу останется по две: а одну десятину пожалуйте нам на прокормление ребят. Мы заведем огородную культуру хлебных растений, и трехполку и даже четырехполку — сразу поймем. Ведь мы учились, кончали с медалями, и эти земледельческие элементы нам с полуслова ясны. Потеснитесь, мужички, потеснитесь, и фабричные пролетарии: и дайте место образованному пролетарию, который в положении гораздо худшем вашего’.
Май 1906 г.
КОММЕНТАРИИ
В 1906 г. отклонено в ‘Русском слове’.
С. 160. Мармеладов — персонаж из романа Ф. М. Достоевского ‘Преступление и наказание’ (1866).
С. 162. У нас был домик — Розанов вспоминает свое детство в Костроме, когда после смерти в 1861 г. отца мать купила дом у Боровкова пруда (ныне ул. Галичская, дом не сохранился).