Влияние новейшей литературы на современную молодёжь, Лухманова Надежда Александровна, Год: 1904

Время на прочтение: 47 минут(ы)

Надежда Александровна Лухманова

Влияние новейшей литературы на современную молодёжь

Часть первая

Многие писатели образованные и даровитые начали и кончили свою карьеру в нужде. Другие, следуя какому-то общему роковому закону, оставались в тени и получали гроши по редакциям, именно в самый расцвет своего таланта, пока в сердце горела жажда добра и справедливости, мысль кипучая и вдохновенная лилась так, что за нею не успевало перо, и достигали известности и обеспеченности только тогда, когда угасли силы души и ума, когда жизнь сошлифовала их слишком блестящую совесть, их слишком острую правду.
Многие не дожили до того перелома, когда имя их, наконец, въелось в памяти читателя и приобрело им популярность, за которой начинается уже и материальный успех.
Изредка появлялись на горизонте литературного мира исключительные баловни счастья, таланты которых развивались среди восторженных поклонников, что и позволяло им сразу шагнуть в известность и славу.
Но чтобы талант и только талант сразу выкинул человека из самой бездны ничтожества, чтобы только одна сила слова, да ещё впервые раздавшегося в тёмной маленькой газетке ‘Кавказ’, имеющей так мало распространения, сразу расшевелила умы читателей, это случай исключительный. Если взять от первого рассказа Горького до постановки его пьесы ‘На дне’, то мы увидим, что прошло десять лет, в течение которых тёмный босяк, пиливший дрова и таскавший грузы, превратился в европейски известного писателя, покорил врагов и завистников громадой своего таланта, приобрёл безумных поклонников и составил себе состояние.
В чём же причина, что рассказы Горького сделали его сразу популярным и разлились не только по всей России, но и по всей Европе?
Причина тому лежит во-первых в том, что до него о народе писали только, так сказать, со стороны: нужду, горе, страдание, пьянство, разврат, убийство, всё это описывали люди интеллигентные, слышавшие, видевшие, наблюдавшие, но не пережившие, не бывшие активными участниками душой и телом, страстью и ненавистью всего того, что они описывали. Мы могли пленяться артистичностью рассказов и верить, что всё это было так. Мы как бы слушали великолепного механического соловья, и вдруг запел настоящий, с перекатами, придыханиями, со стоном и плачем, как он поёт только лунными ночами весною, в тех недосягаемых чащах, где сидит на гнезде его самка. И все встрепенулись, забились сердца, заволновалась кровь… Что это? Откуда? Кто перенёс нас в самую глушь леса? Кто поставил нас лицом к лицу с живым певцом, с живой природой?
Вот какое впечатление непосредственности получалось от рассказов Горького.
Содержание в рассказах Горького пугало и притягивало читателя, оно заставляло его думать и жалеть тех людей, которых до сих пор он и за людей не признавал.
Это был целый мир теней, марионеток, отребьев, превратившихся в живых людей с совершенно особым миросозерцанием, особой логикой, нравственностью, особым счастьем, которое часто гораздо выше нашего, потому что его ни даровать, ни отнять от человека нельзя, потому что оно исходит из его собственной души и чаще всего гармонирует с окружающей его природой.
Вторая причина мирового успеха Горького — это та тоска, которою пропитаны почти все его произведения. Это не сонная или злая скука, которую можно разгулять и развлечь, это тоска глубокая, тянущая за собой, беспричинная, вызывающая иногда на желание выразить безумный протест против самой жизни. Мы так сузили, обескрасили нашу жизнь, так тщательно вдавили её в узкие рамки, что иногда задыхаемся в ней. Каждый, буквально каждый мыслящий и чувствующий человек испытал на себе хоть временами эту тоску. Ходит человек ежедневно в департамент или куда там на службу, каждый день в один и тот же час, по одним и тем же улицам, мимо тех же домов, вывесок, извозчиков, он годами слышит одни и те же фразы швейцаров и служителей, отворяющих ему дверь, входит в ту же комнату, садится за тот же стол, среди тех же сослуживцев и принимается за ту же работу, работа эта составляет иногда даже не винт, а только один нарез винта, входящего в громадную сложную машину, называемую ‘государственным благоустройством’. И проводить ежедневно пером по одному и тому же нарезу винта, не зная ни начала, ни конца линии, должно, конечно, сделать работу бессмысленной и рутинной. И вот этот-то чиновник, проделывающий три четверти своей жизни тупую безыдейную работу, ходящий покорно как белка в колесе, вдруг в минуту отдыха вместо ‘Нивы’ или ‘Звезды’ берёт в руки рассказы Горького. И перед ним открывается новый мир. Он читает (том второй, рассказ ‘Коновалов’, стр. 49): ‘Нужно родиться в культурном обществе для того, чтобы найти в себе терпение всю жизнь жить среди него и ни разу не пожелать уйти куда-нибудь из сферы этих тяжёлых условностей, узаконенных обычаев, маленьких, ядовитых лжей, из сферы болезненного самолюбия, идейного сектантства, всяческой неискренности, одним словом, из всей этой охлаждающей чувство и развращающей ум суеты сует’. ‘Но куда идти?’ ‘В деревне, — говорит Горький, — почти так же невыносимо горько, тошно и грустно как и среди интеллигенции. Всего лучше отправиться в трущобы городов, где хотя и всё грязно, но всё так просто и искренно, или идти гулять по полям и дорогам родины, что весьма любопытно, очень освежает и не требует никаких средств, кроме хороших выносливых ног’. [‘Мальва’. Прим. ред.]
Это хорошо сказано, заманчиво, красиво, но справедливо ли? Верно ли, что если мы сознаём, что тяжелы и несправедливы условия нашей жизни, то надо идти в трущобы городов, где всё хотя и грязно, но всё-таки просто и искренно? Удовлетворит ли наше искание правды вид простого и искреннего разврата и пьянства? И правда ли, что там, в трущобах, только наружная, кажущаяся грязь, прикрывающая часто и возвышенную душу? Отчего же на том дне, которое нам показал Горький в своей пьесе, мы видим тех же людей, безвольных, злых, жадных, интригующих на несчастье или простоте своего собрата, людей с тем же болезненным самолюбием, с развращающей скукой безделья и ещё с прибавлением ужасной окружающей обстановки? Ещё раз спрашиваю: ‘Нашли ли бы мы, интеллигенты, успокоение и утешение, уйдя из нашей жизни в эти трущобы?’
У Достоевского в рассказе ‘Подполье’ герой восклицает: ‘Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее. Там, по крайней мере, можно’… и вдруг прибавляет: ‘Эх, да ведь и я тут вру. Вру, потому что и сам знаю, что дважды два четыре, что вовсе не в подполье лучше, а что-то другое, чего я жажду, чего никак не могу найти. К чёрту подполье’. Но Горькому читатель, в особенности молодёжь верит на слово, что сила в подполье, т. е. в отречении от всего.
Читаешь в рассказах Горького о море, как ветер ласково гладит его мощную атласную грудь, как дремотно вздыхает морская гладь под нежной силой этих ласк, насыщая воздух солёным ароматом своих испарений, как бегут зеленоватые волны на жёлтый песок, в песчаную косу, вдавшуюся в море, и видишь, как сюда плывёт в челноке Мальва, смешная и милая как сытая кошка, её поджидает Василий, старый рыбак. У Мальвы зеленоватые глаза, мелкие белые зубы, вся она круглая, мягкая, свежая, с ямками на щеках. А какие у неё суждения. ‘Я в деревне-то хочу не хочу, а должна замуж идти, а замужем баба вечная раба, жни да пряди, за скотом ходи да детей роди, что ж остаётся для себя самой, — одни мужнины побои да ругань… А здесь я ничья, свободна как чайка, куда захочу, туда и полечу’. [На плотах’. Прим. ред.] И развёртывается перед читателем дикая свободная жизнь, сильная, чисто животная любовь… Грезится ему тихий всплеск солёной волны и задорный смех купающейся Мальвы, тело её розовое, ласки её страстные, и в сравнении с его жизнью всё это кажется ему так заманчиво, так безумно хорошо и в то же время так страшно доступно, что он начинает тосковать, тосковать новой фантастической тоской, которая сама по себе уже есть наслаждение, потому что она разбудила его от отупляющего, серого сна — сна действительности. Облокотившись о гранитную набережную Невы, смотрит читатель на огоньки далеко плывущих плотов и вспоминает другую женскую фигуру — Марью, лицо которой горит под губами страстно целующего её старика Силана. [Зузубрина’. Прим. ред.]
И мечтает читатель, грудь его ноет под наплывом неизвестных ему ощущений… А в уме всё те же мысли: ‘Ведь стоит только захотеть, тряхнуть… и порвётся эта проклятая цепь серой бессмысленной работы, стоит только решиться и перешагнуть через людской предрассудок, через людские законы, связавшие меня на всю жизнь семейными узами, узами давно сгнившими, бессмысленными’… И он может и не стряхнёт эти узы, не бросит родителей, жены и детей, не пойдёт работать на пристань, не сделается свободным босяком, потому что нет у него на это ни силы, ни здоровья, ни даже искреннего желания. Но он будет мечтать об этом, в душе у него залягут образы героев Горького, и в тяжёлые минуты, в гневной вспышке он будет кричать: ‘Брошу эту проклятую жизнь, оборву все путы и уйду на свободу, в босяки’.
Как же не поклоняться читателю перед писателем, своим словом как копьём пронзившим его душу.
И купец богатый, и сытый коммерсант, любящий покутить и бросить деньги за песню цыган, и у того защемить сердце, когда он прочтёт, как пели в трактире для скучающего мельника (‘Тоска’ стр. 269 т. I):
‘Эх, да в непогоду-у
Ветер воет, завывает,
А мою головушку
Злая грусть терзает.
Эх, да и пойду я в степи,
В степи-и,
Поищу там доли…
Матушка пустыня-а’…
И мельник, свесив на грудь голову, сидит, жадно вслушиваясь в звуки песни.
Прочтя это, купец ли, коммерсант ли, немного стыдившийся своего разгула, своих трактирных похождений, получает как бы санкцию, он вдруг понимает всю поэзию такого кутежа, всё душевное обновление, которое получается от таких песен. Он чувствует себя не просто кутящим человеком, а человеком с русской широкой тоскующей душой. Разорвёт тоска грудь, если не дать ей время от времени такого исхода. И это открыл ему Горький, и никогда не забудет он имя этого писателя-человека, который один понимает все изгибы тоскующей души. Захватила тоска мельника от встречи его с похоронами какого-то бедняка-писателя, над гробом которого какой-то оратор сказал слова: ‘Засыпали мы души наши хламом повседневных забот и привыкли жить без души, до того привыкли, что и не замечаем, какие мы все стали деревянные, бесчувственные, мёртвые’.
И вдруг в душе мельника точно голос какой-то раздался: ‘Верно… это так’.
А затем в одно утро, выйдя с зарёю в сад, он услышал через забор, как работник его Кузьма, весело и страстно отвечая на поцелуи страстно любившей его девушки, всё-таки прощался с нею, бросал её только потому, что боялся застояться, что страсть к бродячей жизни, любопытство к жизни, ‘жадность к жизни’, как говорит Горький про своих героев, звала его бросить покойный угол, любовь и обеспеченную работу и снова идти бродяжничать на широкой Руси. Девушка готова разделить его всякую долю и молит его:
‘— Ох, милый ты, мой Кузя… хороший ты мой. Возьми ты меня, горюшу.
— Вот те и на. Она опять за своё… Я её целую, милую как путную, а она мне камнем на шею виснет… Ну, девка… И всегда эта канитель с вами.
— Да, али я не человек?..
— Ну, человек… Ну. А я? Я, значит, не человек? Скажет тоже… Сошлись мы с тобою полюбу… ну и пришло, вот, время разойтись. Тоже надо полюбу. Тебе жить надо, а мне тоже, путать друг друга нам не след… А ты нюнишь. Дурашка. А ты вспомни: сладко целоваться со мною. Ну. Эх, ты… аладья’…
Снова зазвучали поцелуи, прерываемые страстным задыхающимся шёпотом и глубокими стонущими вздохами.
Эта свобода, этот ультра-простой взгляд на отношения, способность весело и спокойно разорвать всякие путы и очаровывает мельника, и вводит его в совершенно новый мир мыслей и чувств, всё это обесценивает в его глазах его собственное сытое, бесцельное существование, всё это доводит его до кутежа с ноющей песней, с желаньем не только выворотить свои карманы, но и душу, если бы это было возможно, а финал всего этого — больная голова, разбитость физическая и нравственная и те же смутные, тяжёлые мысли…
Жизнь… Колебание одно только… рябь…
Горький хорошо выразил и скуку, жестокую страшную скуку, которая заставила в рассказе ‘Скуки ради‘ затравить несчастную Арину, молчаливую, покорную любовницу сторожа Гомозова.
А ‘Зузубрина’, весёлый, подвижной, шумный кумир тюрьмы, который своими выходками и бесшабашной весёлостью скрашивает и вливает жизнь в тусклую и скучную тюрьму. ‘Зазубрина’ — артист и завидует каждому, на кого кроме него толпа арестантов обращает внимание. Он завидует даже маленькому толстому котёнку, с которым возятся все, и вот он этого котёнка обмакивает в зелёную краску. Прибаутки, шутки, песни — и совершаются крестины котёнка при взрыве дикого хохота и необузданного веселья толпы. И вдруг котёнок сдыхает на их глазах, и в этих простых, грубых сердцах, из-под спуда давящей скуки, заставляющей их набрасываться на всякое развлечение, вдруг просыпается страшная жалость к замученному животному, и они избивают своего бывшего фаворита ‘3азубрину’.[4] Этого чувства хотя бы зверской жалости не проснулось в более культурных сердцах людей, затравивших Арину.
Читатель часто спрашивает себя: кто герои Горького, народ или пролетариат?
Под словом ‘народ’ мы привыкли понимать мужика и при этом не только крестьянина, неразрывно связанного с полем и сохой, но и извозчика, дворника, мастерового, т. е. каждого временно или периодически оторванного от деревни, но ещё сознающего себя крестьянином, кровно связанным с деревнею родством, воспоминаниями и деревенским имуществом в виде земли и хаты.
Этот народ, этот мужик не герой Горького. В рассказе ‘Челкаш‘ Горький выводит крестьянина, молодого парня, глупого, жадного, жестокого и трусливого и сопоставляет его с босяком, свободным, смелым, хищным и великодушным.
И у читателя в душе остаётся полное омерзение к молодому, голубоглазому, простодушному парню, всеми силами души привязанного к деревне, к земле и решающемуся на убийство ради денег. Все симпатии его на стороне вора, пьяницы, босяка, Челкаш является героем, его непосредственная натура, его сила подкупает и захватывает. Нет, крестьянин не герой Горького. Не герой Горького и пролетарий. Что такое пролетарий? Пролетарием не родятся, а войти в эту категорию может всякий из нас: и офицер, и чиновник, и писатель, и аристократ, и ремесленник, потеряв средства, не имея заработка, дойдя до малодушного состояния отчаяния, может очутиться в рядах пролетариата. Рука не протягивается просить, язык не повёртывается высказать свою нужду и готово… Чем хуже, тем лучше, скорее в омут головой. И бывший сегодня барин, бывшая графиня ночуют завтра бок о бок с босяком в ночлежке как барон в пьесе ‘На дне’, как Сатин и актёр — все слабы, фразёры, все гнутся перед жизнью. Его герой — настоящий босяк. Не босой, разутый нуждою, не нищий, стреляющий Христовым именем из-за угла, а настоящий босяк, которого не привяжешь никакими деньгами, никакими льготами ни к земле, ни к труду, ни к людям. Челкаш — босяк, Коновалов — тоже, он говорит: ‘Нет для меня на земле ничего удобного, не нашёл я себе места’… Рассказывает Коновалов про свою любовь к красавице-купчихе: ‘Без любви какой-нибудь человеку жить невозможно. Как бы не моя планета, не ушёл бы я от неё… Но всё-таки ушёл от неё, потому — тоска’.
Коновалов не отвечает на любовь гулящей девушки Капитолины, он освобождает её от постыдного рабства, но связать её жизнь со своею не может.
‘Ну, куда мне жена. Вот так каша. И не нравится она теперь мне… Так это и засасывает она меня, так и втягивает куда-то точно трясина бездонная’.
И Горький замечает: это в нём начал говорить инстинкт бродяги, возбуждаемое чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение. Капитолина с отчаяния спивается и пропадает. С Коноваловым начинается запой.
‘Тошно мне, то-о-шно’, — рыдает Коновалов в трактире ‘Застенок’, в последнюю встречу Максима Горького с Коноваловым — в Феодосии. В душе Коновалова живут всё та же тоска, всё та же ржавчина недоумения перед жизнью и ряд дум о ней, ‘И много на Руси, — говорит автор, — таких задумавшихся людей, и тяжесть их дум увеличена слепотой ума’. Заметьте это. Вот это и есть настоящие герои, перечислять их нечего, но характерные признаки их ясны.
Сила физическая, сила внутреннего большого, но неразвитого ума, этот слепой ум рвётся в них как дух заключённый в темнице тела, он помогает им угадывать, но не разрешать вопросы жизни. Этот ум составляет их тайную обольстительность, выражаясь в ясных глазах, в детском веселье, в добрых побуждениях, влечёт к ним сердца женщин, и он же мучает их как мрачный дух, заставляет биться в тенетах непонятных противоречий жизни и искать выхода в пьянстве, разгуле, бессердечном попрании более слабых личностей. Босяк Горького — это аллегория, прообраз всякого русского народа — природный ум, искра Божья в сердце и непробудная тьма невежества, бьётся он в этих силках, коверкает себя и разбивает, а где свет, когда придёт он — Бог весть.
Герои Горького не отвергнуты жизнью, они ещё не призваны жить, они не нашли ещё формы жизни, не просветлены, истина и свет только издали, косвенно, и иногда в исковерканном виде доходит до них. Он уже зародил в их умах вопросы, зародил в их душах стремления куда-то, к чему-то, но всё ещё таким же густым туманом неведения покрывает все их мысли и стремления. Россия слишком резко разделилась на свет и тьму: на людей с высшим образованием, стремящихся к развитию духа и даже за грань, и на полное невежество, с духом покорным колдовству, тёмным силам, с пресмыканием среди грязи и самой отупляющей непосильной работы. Крестьянин, попадая в город от дымящей керосиновой лампочки, от кваса и лука, из-под дырявой соломенной крыши и грязной избы, где живёт рядом со своей скотиной, — в столицу, где каждый шаг развёртывает перед ним чудеса науки и безумную роскошь, где искусство, архитектура, живопись, музыка начинают попадаться на всяком шагу… Он окончательно сбивается с толку, и чем сильнее натура, чем восприимчивее, чем способнее к культуре умственной и духовной, тем хуже, потому что на просыпающиеся внутренние запросы жизнь не отвечает ему исподволь, постепенными разъяснениями, а напротив, — бьёт прямо по нервам, путает все понятия, зарождает вопросы: почему, зачем. Как Коновалов говорит: ‘Где же точка, на которую можно упереться, чтобы удержаться от падения? Как можем мы строить жизнь, коли мы этого не умеем, и наша жизнь не удалась’. И выходит: ‘Зачем меня мать на свет родила? Ничего неизвестно… темь… теснота’… А от этих вопросов до загула, — чтобы кричать: ‘Пей, ребята! Пей, отводи душу… Дуй во всю!’ — один шаг, шаг от человека до босяка, — до босяка отвергнувшего жизнь, в которой нет для него света.
В уме и душе героев Горького идёт вечная переоценка ценностей. Всё, чем дорожит человек достигший, кажется презренным в глазах тех, которые правильным путём ни до чего достигнуть не могут. Материальная ценность как деньги, которые составляют рычаг в руках цивилизованного человека, не имеют никакой цены в глазах босяка.
‘Хочешь идти со мной в Самарканд или Ташкент? — спрашивает Максима Горького Коновалов. — Идём! Я, брат, решил ходить по землям в разные стороны, это всего лучше, — идёшь себе и всё видишь новое… И ни о чём не думается… Дует тебе ветерок навстречу и точно выгоняет из души разную пыль. Легко и свободно… Никакого ни от кого стеснения: захотел есть — пристал, поработал чего-нибудь на полтину… нет работы — попроси хлеба — дадут. Так хоть земли много увидишь… Красоты всякой… айда’…
И мысль о путешествии, которую так лелеет интеллигент, которая вследствие экономических соображений витает перед ним недосягаемой мечтой, эта громадная ценность свободы передвижения, разрешается совершенно просто босяком и зависит всецело от желания: ‘Хочешь? Айда’. Стоимость и ценность денег отпадает, он отверг её, и она становится для него нелепостью: и сыт будешь, и земли много увидишь, и красоты всякой.
Вторая ценность — любовь.
Какое значение придаёт ей человек общества, какой мучительный вопрос создаёт себе из неё… сколько страдания, драм и непонятого попранного чувства. А Коновалов говорит: ‘Женщина живёт, и ей скучно, а народ всё замухрышка… Положим я, — кучер, но женщине это всё равно, потому что и кучер, и барин, и офицер — все мужчины. И все перед ней свиньи’. Это высказанное мнение наивно и лживо, оно доказывает только, что для людей сорта Коновалова женщина не представляет из себя ничего, кроме женского естества, и потому для него, действительно, нет разницы между проституткой Капитолиной и любившей его купчихой. Но таких грубых, циничных, сильно и авторитетно высказанных мнений у Горького много, и они читателем принимаются как истина.
А женщина? Это до сих пор неразгаданное существо. Сколько томов написано о женщине, сколько учёных трактатов, какой громадный вопрос, ‘женский вопрос’ поднят теперь и в жизни, и в литературе, а тот же Коновалов говорит: ‘Ну… вот ты говоришь: ‘и баба — человек’. Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеётся… значит не скот. А всё-таки нашему брату не компания. Н-да… Почему? А… не знаю… Чувствую, не подходит, но понимать не могу — почему’… И эта ценность им обесценена.
А книга? Книга, без которой не может жить интеллигент и говорит: ‘Ну, заточите меня куда хотите, сошлите, но дайте мне книгу… Книга… это — мир’…
А босяк говорит: ‘Книги. Ну, будет уж, чай, тебе книги читать, не для этого поди-ка ты родился… Да и книга… чепуха… Ну, купи ‘её’ (т. е. в буквальном смысле одну хорошую книгу), положи в котомку и иди’.
А ученье, без которого нам кажется тьма, а работа, без которой нет здоровой нравственности, — вот оценка ученья и работы по словам, которые Горький вкладывает в уста Макара Чудры: ‘Учиться и учить — говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала да и говори, что надо учить. Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут, что есть, которые поглупее, те ничего не получают, и всякий сам учится. Смешные работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет и думаешь: ‘Вот он по капле с потом силы свои источит на земле, а потом ляжет в неё и сгниёт в ней. Ничего по нём не останется, ничего он не видит со своего поля и умирает, как родился дураком. Что же он родился, затем что ли, чтобы поковырять землю и умереть, не успев даже могилу самому себе выковырять? Как только родился он — раб и во всю жизнь раб, да всё тут. Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного».
А цена обществу людскому, без которого нельзя жить, цена дружбы, товарищества, цена умственного общения? Ведь в одиночестве интеллигентный человек может пропасть, с ума сойти. А Коновалов говорит: ‘Читала мне сестра милосердия книгу насчёт англичанина-матроса, который спасся от кораблекрушения на безлюдный остров и устроил на нём себе жизнь. Интересно, страх как. Очень мне понравилась книга. Так бы туда к нему и поехал. Понимаешь, какая жизнь! Остров, море, небо, ты один себе живёшь, и всё у тебя есть, и совершенно ты свободен. Там ещё дикий был. Ну, я бы дикого утопил — на кой чёрт он мне нужен, а? Мне и одному нескучно’.
И Мальва говорит: ‘Села бы я в лодку и в море далеко-о, чтобы никогда больше людей не видать’. И так переоценивает босяк все жизненные, и материальные, и нравственные ценности интеллигента. Наш принцип жизни: по одёжке протягивай ножки… и задача счастья интеллигента — приноровиться к жизни и жизнь приурочить к себе, чтобы достичь довольства и спокойного наслаждения жизнью — непонятна и смешна босяку, ему нужна жизнь через край.
Григорий Орлов говорит: ‘Горит у меня душа… хочется ей простора… чтобы мог я развернуться во всю мою силу… Эхма! Силу я в себе чувствую необоримую… Понимаешь, на сто ножей бросился бы я… Вот я хочу эту самую радость испытать, и чтобы было много её… и задохнуться бы мне в ней’… [Супруги Орловы’. Прим. ред]
И жена его Матрёна ищет работы ‘во всю’, и Марья на плотах ‘жадна жить’, и душа Челкаша ‘жадна на впечатления’, и засыпка мельника, Кузька говорит: ‘Жить надо так и этак… во всю чтобы’. С этой жаждой жизни соединяется у Горького удивительная жестокость жизни. Мальва, в минуту прилива этой злобной силы говорит: ‘Избила бы весь народ, а потом себя страшной смертью’. Орлов мечтает: ‘Раздробить бы всю землю в пыль, встать выше всех людей, плюнуть на них с высоты и потом вниз тормашками и вдребезги’. Кувалда (‘Бывшие люди’), тот с бешеным наслаждением хотел бы, ‘чтобы вся земля вспыхнула и разорвалась бы вдребезги, лишь бы я погиб последним, посмотрев сначала на других’. И все герои Горького страдают этой манией величия, не имея сил разобраться в своём душевном неустрое, не имея ни нравственного развития, ни общечеловеческой, культурной жизни, они не могут накормить свой голодающий ум и ищут исхода в борьбе, в подвигах, в разгуле, лишь бы вылиться, выдвинуться, развернуть свою мощь. Сила, скованная в их груди, ищет уродливого выхода и доставляет им прямо наслаждение. Сам автор говорит за них: ‘Как бы низко ни пал человек, он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, хотя бы сытее своего ближнего’. Макар Чудра говорит: ‘Коли жить, так уж жить царями над всей землёй’.
И всюду во всех рассказах Горького как основа характеров всех его героев это — желание встать им выше всего.
Но ведь подобные люди часто встречаются в жизни, именно среди озлобленных тёмных или малоразвитых людей. Вино или обида, которая волнует кровь и пьянит человека не менее вина, вдруг заставляет его, что называется, ломаться над людьми, плевать на всё, доходить до кощунства. У ничтожных людей, дорвавшихся до власти, в какой бы степени и над кем бы она ни была предоставлена им случаем, всегда будет упоение этой властью, всегда будут истязания и оскорбления того, кто им подчинён. Купеческое ‘чего нога хочет’, полицейская затрещина, со словами ‘честью просят’, и до детского мучительства бессловесного животного, всем известна эта жестокость как больная сторона жизни, а не как возвышающая сила.
Любовь как право на муку тоже один из тезисов, который красной нитью проходит во всех рассказах Горького.
Идея любви как право на муку не нова.
Это относится к наслаждению физической болью. У Достоевского в рассказах есть и острое наслаждение в мучениях друг друга из любви, любовь-то и состоит в добровольно дарованном праве тиранствовать и издеваться. Мальва додразнивает влюблённого в неё старика Василия до того, что он жестоко бьёт её, а она и не охнет. Орлов любит и ревнует свою жену, и бьёт её по животу ногами. Жену его, Матрёну, ‘побои озлобляли, и это чувство злобы доставляло ей великое наслаждение’. Автор говорит, что она не гасила его ревности, напротив, улыбалась ему загадочно, а он беспощадно бил её. Зачем она поступала так? А затем, что за побои и оскорбления ожидала страстных, нежных слов примирения… Когда Коновалов расстаётся со своей купчихой, та зубами вцепляется в его руку и выхватывает целый кусок мяса. Старуха Изергиль говорит, что когда её любовник раз ударил её в лицо, то она как кошка вскочила на грудь и вцепилась ему зубами в щеку, с той поры у него на щеке стала ямка, и он любил, когда она целовала её. [‘Старуха Изергиль’. Прим. ред.]
И так повсюду тонко и грубо рассыпано острое наслаждение муки в любви и как бы предоставленного любви права на истязания и муку. Во всех рассказах Горького есть босяки реальные, хотя они бесспорно прикрашенные душевными страданиями и силой, которыми слишком наделил их автор. Они вылеплены автором грубо, смело, но мы всё-таки признаём в них людей, прислушиваемся к их словам, и они затрагивают нашу душу, требуют отчёта, тревожат совесть, будят жалость, отчасти порождают и зависть, и восхищение. Это всё описание тех людей, с которыми Горький встречался, жил и работал, но не надо забывать, что он писал о них не тогда, когда они стояли перед ним, а тогда, когда он отошёл от них, когда уже выплыл из омута кабаков и подпольев, вызванные воспоминаниями, смягчённые жалостью к ним, они стали перед его душой в своих лучших очертаниях, и он густо наложил на них краски.
Каждый из нас знает, что в светлые минуты прошлое страдание поэтизируется, в страшной боли, уже перенесённой, лежит какая-то сладкая горечь.
Но есть у Горького и босяки отвлечённые. Ему недаром далось бессистемное чтение французской эффектной литературы о поэтичных бродягах, о благороднейших разбойниках.
У Горького много таких легендарных героев, он любит сказки и сам себе их рассказывает цветисто и жарко. Его Макар Чудра, красавец Лойко, красавица Радда, Изергиль — фантастическая старушка, всё это — мелодрама, всё это — дань наивной, поэтической души гениального босяка, зачарованного солнцем, морем, свободой, бродяжничьей жизнью, степями широкими, небом синим да песней захватывающей. Всё это нереально, всё это наивно, но всё это страшно талантливо и страшно красиво.
Горький поёт, и так хороша, поэтична, так громка и сильна его песня, что к ней прислушиваются все, а чуткая молодёжь в особенности, и ей жаль его невозможного героя Ларру, под собственным именем которого надо понимать всех босяков Горького. Целый класс людей, выкинутых за борт жизни, выкинутых не по их вине, а по какому-то странному предопределению рока. Ларра — это незаконный ребёнок, подкидыш, сын орла и женщины, безответной рабыни, которая только стоит на коленях и плачет. Он вырос в ненависти, живёт насилием. Босяки Горького — не новость. Такие люди с грудой запросов на жизнь, с путами неразвитого ума, не могущего дать ответ на эти запросы, и с непоборимым отвращением к всякому труду, с ненавистью к обществу, среди которого не нашли себе правильного места, разбросаны всюду. Типы их встречаются и во всех слоях жизни, и в литературе всего света, рассыпанные у многих авторов. Во французской литературе у Жана Риктюса (Jean Rictus) в его ‘Loliloques du pauvre’ и та же протестующая обвинительная речь оборванца, то циничная и грубая, то полная благородной гордости. В драме Ришпена ‘Придорожник’ — ‘Le chemineau’ выведен такой же тоскующий бродяга, красивый и стройный, кудрявый, с песней, которая будит силу и надежду во всех сердцах, он ходит по дорогам из деревни в деревню, из города в город, всюду могучим плечом, выносливой спиною, сильными руками помогает в работе и, наконец, заходит в одну деревню, где не был 22 года, а там встречает девушку, когда-то любимую, которую из страсти к бродяжничеству бросил так же как Кузьма, работник мельника, свою Любу, как Коновалов свою купчиху. Находит он там и сына своего, взрослого парня, и несмотря на эту семью, готовую принять его с лаской и любовью, он всё-таки снова бросает её, и всё, и уходит. Он — ‘придорожник’, дорога — родина его, и при ней в какой-нибудь канаве — его могила.
И в современной французской и немецкой литературе часто встречается этот тип. Но, тем не менее, босяки не класс, босяки не общество, босяков нельзя ни переродить, ни перевоспитать. А таких босяков, каких описывает Горький, нельзя создать, как нельзя создать поэта, художника, гения… С зародышем такого босячества, таких стремлений, такой силы, красоты и гордости, надо родиться.
Такой босяк может выйти из всех слоёв общества, он будет носить в себе таинственное наследие совокупности миллиона прошлых жизней, из которых зародилась его душа. И напрасно Горький в своей жалости к бродячей бездомной Руси приписал ей титанические свойства идеального босяка. Он опоэтизировал, одел золотом виденную им грязь, своим собственным вдохновением наполнил их речи, своим неперебродившим в нём самом знакомством с философами, учёными и литераторами, с помощью всего им изученного и прочитанного, заставил их философствовать и говорить невозможным для них языком несродные им понятия. Но он описал всё это так хорошо, заставил молодёжь так много думать, страдать, так волновал её, что те ему глубоко благодарны за созданный им мираж. Все так привыкли с тоской и горем прислушиваться к жизни, к карканью ворон, к их песне:
‘В борьбе с суровым роком
Нам, ничтожным, нет спасенья,
Всё, на что ни взглянешь оком, —
Боль и горе, прах и тленье.
Страшны удары рока,
Мудрый пусть им покорится’…
И вдруг раздалась песня Чижа, заурядного маленького, серенького Чижа:
‘Я слышу карканье ворон
Смущённых холодом и тьмой…
Я вижу мрак, — но что мне он,
Коль бодр и ясен разум мой…
За мной, кто смел. Да сгинет тьма.
Душе живой — в ней места нет.
Зажжём сердца огнём ума,
И воцарится всюду свет…
Кто честно смерть приял в бою,
Тот разве пал и побеждён?
Пал тот, кто робко грудь свою
Прикрыв, ушёл из битвы вон…
Друзья! И тот пал, кто боясь
Труда, волнений, боли ран,
О битве судит, погрузясь
В философический туман’…
Разве не ясно выражена здесь рознь старого и молодого поколения, отцов, усталых в борьбе и покорённых жизнью, и юных борцов, готовых положить свою жизнь за идеалы? Да, всё это сильно, красиво и страшно печально, потому что нигде не указывается середины, нигде не говорится: ‘Вооружившись опытом и знанием, крепись, надейся’, а только — или покорись, или смерть прими в бою.
Горький нигде не упоминает о Ницше, можно подумать, что он его не читал, а между тем и Ницше, и Шопенгауэра так много в его идеях и суждениях. Правда, немцы не признают Ницше народником и говорят про него, что он, несмотря на то, что громит аристократию и капитал, всё-таки сам durch und durch пропитан аристократизмом, но он точно также мечтает погибнуть на каком-нибудь великом недосягаемом подвиге, он точно также для сильного проповедует одиночество — Einsamkeits — lehre, т. е. науку об одиночестве, он признаёт, что в сильных живёт страстная жажда власти, и что этот сильный имеет право быть жестоким над слабым и трусливым, и что эта жестокость в самой себе заключает наслаждение. В ‘Утренней заре’ Ницше говорит, что тот, кому тесно в своём отечестве, пусть идёт, идёт и ищет новых стран, где он может основать своё владычество. И даже песня Горького о ‘Чиже’ странно и созвучно отдаётся в одной из статей Ницше.
Много общего у героев Горького, людей грубых, пьяных, преступных, с героями Достоевского, в особенности, в мучительных вопросах, в тоске, в наслаждении болью и страданием другого, а главное — в признании за собой права на сверхчеловека, на судью и палача всех обыкновенных мелких людей.
Сидят ли босяки Горького в яме? Нет. В этой яме сидят и задыхаются невольные бедняки, мелкие, порочные, затолчённые жизнью люди, которые попали туда случайно, и которым выкарабкаться оттуда нет сил. Но, ведь, это не герои Горького, это — добыча полицейских участков и нищенского комитета, герои Горького — орлы. Эти люди считают ямой нашу жизнь, жизнь рабов цивилизации, это мы — осторожные дятлы, не верящие, чтобы был выход из нашей жизни, которые, раз узнав, что земля кругла, убеждены, что куда бы мы не пошли, земля повернёт нас к тому же месту — источнику рабства, яму, в которой живут такие босяки как Коновалов, Челкаш, разные Зобары и Лойко, где бывают такие встречи, как у самого Горького ‘Однажды осенью’ с девушкой Наташей. Горький забросал яму лучами солнца, соловьиными песнями и душистыми розами так, что нас, людей, избитых жизнью, тянет к ней, а у молодёжи дух захватывает, и голова кружится от одной мысли о ней.
Слабо очерченными мутными фигурами как бы пятнами в рассказах Горького являются интеллигент и женщина, а ребёнок отсутствует. Для Ницше женщина — игрушка, и лучшее призвание её одно: родить сверхчеловека, а об отношениях к ней он того мнения, что если идёшь к женщине, не забудь захватить с собой кнут. И у Горького женщина большею частью только сладострастная самка, плачет она и липнет к человеку. Много в ней и распутства, и жестокости. Мальва стравливает своих поклонников, Капитолина Коноваловская видит всё спасение в его любви и чуть только не нужна ему, снова погружается в ту же грязь, и Наташа не видит ничего выше булочника с рыжими усами, и только сверхженщина Радда смеётся над влюблённым в неё Зобаром, да Варенька Олесова не поддаётся гнусным исканиям приват-доцента Полканова и за его гаденькое подсматривание, пока она купается, называет его ‘гадким псом’ и, свернув жгутом простыню, отшлёпывает его до беспамятства.
В ‘Фоме Гордееве’ выставляет он также сверхженщину, напоминающую собою и Мальву, и Изергиль, — Сашу, которая на кабацкую выходку Гордеева — перерубить канат плота, на котором кутит какая-то пьяная компания с женщинами, отвечает тем, что, бросившись в воду, приплывает к тому плоту, где находится Фома и мокрая, холодная, как рыба, безумными ласками, приковывает к себе сердце этого самодурного героя.
Но к героям и героиням Горького нам придётся ещё вернуться при разборе его пьес ‘Мещане’ и ‘На дне’, а пока, кончая с его мелкими рассказами, я хочу только ещё раз повторить, что покорил Горький нашу молодёжь во-первых, силою своего таланта, а, во-вторых, тем, что закидал он их массою вопросов, разбудил тысячи дум, а главное — властною рукою сжал их молодое сердце и заставил страдать и плакать, страдать и плакать как человека, который мог бы летать, да где-то в хламе жизни потерял свои крылья. Вот в чём и сила Горького. Вот в чём и вина Горького, что под видом грубой реальной жизни, он показал нам такую радугу, где не отличишь основного цвета от массы переливов и лучей.
Итак, резюмируя влияние Горького на молодёжь, я ещё раз повторяю, что обязан он своим исключительным успехом: 1) безусловному таланту, 2) прекрасному, богатому и выразительному языку и 3) не тем, что герои его — босяки, а тем, что в силу того, что они — босяки, т. е. люди порвавшие со всеми законами общества, он вкладывает в их речи ненависть к властям, установленному закону, порядку, жизни, страстную любовь к свободе, не только в форме передвижения, но к свободе во всех отношениях, к свободе бессемейности, презрения к женщине, он как бы даёт им право ненависти ко всему, чему до сих пор подчинялся человек как семьянин и как гражданин. У героев Горького нет детей, среди женщин нет матерей, везде сила, подавляющая слабость, сила физическая как торжество и самоупоение, сила нравственная, только как отпор насилию, а насилием у него называется и работа, и любовь, и семья.
Всё это производит громадное впечатление на молодёжь, потому что молодость сама в себе есть сила, а сила всегда готова на протест и на отпор. Молодая кровь сама в себе вскипает быстро, а потому, если найдётся вождь, который на своём знамени напишет: ‘Вперёд за мной! Да погибнет всякое насилие, всякий гнёт и да здравствует справедливость и свобода!’ — тот может быть уверен, что за ним бросится толпа, страстно бросится, не разбирая даже, какую власть хочет он опрокинуть, какую свободу завоевать, а такими сильными красивыми словами Горький забрасывает читателя, ослепляет его, не давая даже разобраться в чувствах. Его громадный талант подкупает молодёжь, и она ослеплена до того, что не допускает даже беспристрастной добросовестной критики произведений Горького.

* * *

Неожиданный и крупный успех Андреева частью основан на скандале.
Я передам маленькую сценку, свидетельницею которой я была. Уезжая из Москвы, на вокзале Николаевской жел. дороги я остановилась около киоска с книгами. Подошли две дамы, одна спросила: ‘Есть у вас Андреева ‘В тумане’?’ Продавец ответил: ‘Этого в издании нет’.
— Ах, как жаль, — искренно заволновалась дама и пояснила другой, — знаешь, говорят, это такая гадость, такая гадость, что необходимо прочесть… нигде не могла достать…
Когда графиня Толстая напечатала своё письмо, в сущности говоря совершено излишнее, то этим самым до того поднялся интерес к рассказам Андреева, что они немедленно были переведены на французский язык.
В ‘Русских ведомостях’ поднялась целая переписка от отцов и ‘детей’, множество писем было от молодёжи, которая с негодованием и омерзением оправдывалась от взводимой на неё клеветы в рассказе ‘Бездна’. Но были и такие письма, в которых писавшие, если и находили безобразным рассказанный факт, то, тем не менее, соглашались, что ‘природа любви низменна и груба, а потому и безнравственна, отнимите от неё обыденную обстановку нежности, ухаживания, ну хотя бы просто того необходимого вступления, без которого не могут обходиться сколько-нибудь ещё совестливые люди, и любовь обратится в животную, грубую и жестокую похоть’. Самое верное, что можно было извлечь из всех полученных писем газетою, это то, что в известной части русской молодёжи живёт сознание того, что целомудрие и чистота не есть противоестественное насилие над природой, а просто состояние совместимое с чувством истинной человеческой жизни, для которой половой вопрос, не обусловленный любовью и правами брака, является чем-то низменным и постыдным. Если сознание это высказанное во многих письмах, искренно, то оно значительно облегчает проповедь о возможности и необходимости того же целомудрия среди молодых людей, какое требуется и от молодых девушек. Значит проповедь эта будет основываться не только на суровости и чистоте религии, на доводах нравственности, социальной справедливости и гигиены, но и на собственной глубокой потребности чистоты.
Нечего обольщать себя, что такие взгляды разделяет большинство молодёжи, нельзя требовать, чтобы пылкий до необузданности юноша тоже рассуждал так. Но нужно радоваться уже тому, что часто и многими высказывается стремление к чистоте и воздержанию.
Были между письмами и хвалебные гимны г-ну Андрееву. Письма матерей сводятся в большинстве случаев к одному. Пусть только каждый отец поймёт, что добывая средства к жизни, этим не исчерпываются все его обязанности по отношению к семье, так как он не может быть заменим матерью в некоторых сторонах воспитания сыновей. Как говорить матери о некоторых вещах с сыном, как начать? Вот мучительные вопросы. Отец же, уделяя хоть немного времени, чтобы разумно следить за развитием своего сына, может от многого его предостеречь. И пока отцы не сознают необходимости вникать в воспитание сыновей, наши дети будут ‘в тумане’.
Итак, одни восхищаются смелостью автора, сорвавшего покров с тайны, другие возмущаются, говоря, что рассказы его наталкивают, навязывают преждевременным раскрытием язв и тайн тем, которые ещё не думали о них. И горячая полемика, устная и письменная, с одинаково страстными восхвалениями как и нападками, сделали то, что имя г-на Андреева не сходит с уст молодёжи, и книга его, где напечатана ‘Бездна’, разошлась в 24.000 экземплярах.
Я не стану разбирать рассказ ‘Бездна’. Для меня как для женщины, как для одной из тысячи женщин уже высказавшихся по поводу этого рассказа, он недоступен, непонятен, в особенности, если герой его, студент, нормальный юноша, любивший погибшую девушку. Второй не менее знаменитый рассказ ‘В тумане’, я могу только разбирать в его средней части, касающейся отношения Павла Рыбакова к семье. Начало этого рассказа с прогулкой молодёжи в лесу, шутками, смехом и пением я пропускаю, оно написано хорошо, но не лучше, не ярче многих таких описаний, рассыпанных по романам и рассказам всевозможных авторов.
Я не беру и последнюю часть рассказа, т. е. встречу Рыбакова с проституткой и картину убийства, потому что в этой части только отвратительные, антилитературные и неправдоподобные подробности, принадлежат перу г-на Андреева, остальное взято им протокольно из убийства гимназистом проститутки в 1901 году в Москве, в Богословском переулке.
Когда я прочла именно среднюю часть рассказа ‘В тумане’, мне стало страшно, потому что тут почуялась правда, правда громадной пропасти между родителями и детьми, полное неумение одних подойти к другим, полная беспомощность сына и полная бессознательность отца.
Отец может не знать, что сын физически болен, но вот он нашёл рисунок, сделанный сыном, рисунок настолько циничный, что он понимает, что сын его нравственно болен, что разум его искажён, кровь заражена, мысли грязны. И вот, с этим рисунком в кармане он идёт в комнату сына, и между ними начинается игра кошки с мышкой. Сын чувствует, что вот-вот, сейчас что-то разразится, что все эти ‘умные’ и ‘товарищеские’ разговоры отца только прелюдия, а вот сейчас надвинется что-то грозное, страшное, что и есть настоящее. Входит мать, тоже незлая, недурная женщина, но вероятно одинаково как отец считающая, что если дети их сыты, одеты чисто и обеспечены возможностью правильного учения, то для них всё сделано, и требовать большего от родителей никто не имеет права. Мать ласково треплет сына по щеке, и очевидно обрадованная тем, что застала его в беседе с отцом, уходит, ничего не заметив, ничего не почувствовав. Её материнский инстинкт как и материнская кровь молчат, не чувствуют ни физических, ни нравственных страданий своего ребёнка, а между тем все мы, женщины, знаем, как болезненно-чутки мы к тем, кого мы любим, как трудно от нас скрыть и обмануть наше чутьё даже и более искусным людям, чем был стоявший перед нею мальчик, её сын. Итак, мать уходит. Отец вдруг вынимает рисунок: ‘Это ты рисовал?’ И эта бумажка, эта дрянь с пошлым рисунком, которая ещё ровно ничего не значит, которая не могла иметь большого значения как иногда циничная грубая ругань в устах совершенно добродушного и неиспорченного уличного мальчика, в эти минуты ему кажется важнее всего, и при сознании сына гнев и отвращение так охватывают его, что он ничего не находит, ничего не может сказать, ни вызвать из души своего сына и почти убегает, хлопнув дверью и крикнув, чтобы его не ждали к обеду.
Того, что произошло после с его сыном, он не мог предвидеть, потому что не вник в глубину души, а своим барским, брезгливым суждением остановился только на развращённости мысли сына, он не разобрал даже, мысль ли пришла после фактов, или факт навёл на мысль. Рисунок ли есть следствие падения, или, напротив, рисунок есть первая ступень, которая может повести к падению. Он не попытался проникнуть в эту тайну и, бросив скомканного, нервно-измученного, болезненно-разбитого ребёнка на произвол собственных мыслей и обсуждений, бежал.
Вот это — ужас того, как дети далеки от родителей. Мать ещё находит дорогу к сердцу дочери, она большею частью хранительница её чистоты и девичьих тайн, но отец почти всегда чужд духовному миру сыновей, а так как и мать в большинстве случаев не умеет подойти к сыну в этом вопросе, то и предоставлены наши сыновья самим себе. И бьются они, и падают, и гибнут без помощи. От матери требуется, чтобы дочь её была чиста до брака. Каждая ошибка, а тем более падение дочери всецело приписывается недосмотру матери или ещё хуже — её преступному равнодушию. Мать погибшей девушки почти всегда осуждается строже даже самой дочери. Так не справедливо ли будет, если гибель и падение сыновей общество будет ставить тоже в вину отцов? Ведь одному бороться против соблазнов, дурных советов товарищей и миллиона развращающих побочных влияний литературы, выставок, прислуги и улицы — трудно, почти невозможно, но с помощью отца, дружбой которого сын гордится, с помощью его примера, его советов, его общества — легко или вполне остаться чистым или по возможности нравственно и спокойно отнестись ко всякому явлению. Я думаю, что вопрос привлечения отцов к воспитанию сыновей не одним словом, но и примером жизни — наступил. От отца прежде требовалось только одно — добывание средств к существованию, но с тех пор, как женщина тем или другим способом согласилась принимать в этом участие и сама вышла из роли взрослого ребёнка, бременем лежащего на руках мужа, родители совместно могли бы разрешить проклятый вопрос, губящий сыновей, и помочь им по силе возможности здраво и нравственно перешагнуть юношеский период.
Я обвиняю г-на Андреева не в том, что он написал рассказы, в которых грубо и прямо называет факты своими именами, и разоблачает страшные тайны из жизни наших сыновей, нет — можно было бы за это сказать автору спасибо. Даже единичные случаи, если они взяты им из жизни и как призрак смерти поставлены перед глазами матерей и отцов, полезны для жизни, но я обвиняю его в развращении молодёжи. Его ненужные, детальные и в то же время туманные описания, например, рисунка, найденного отцом Павла Рыбакова и масса невыносимо циничных подробностей, слишком реальных и написанных отрывочными словами, намёками, способными дразнить дурно направленное воображение. Его рассказы вредны молодёжи не так по сути, как по форме, в этом он безусловно виноват. Рассказ г-на Андреева ‘Мысль’, вероятно, известен всем. Герой, признающий себя сверхчеловеком, хочет испытать свои нервы и пробирается в комнату горничной, делившей свои ласки одинаково с ним и с его отцом, в ту ночь, когда рядом в комнате лежит труп его отца. Студентом он ворует деньги у товарища и прокучивает их в ресторане, зная, что в то время обокраденный товарищ голодает. Он симулирует припадки умопомешательства для того, чтобы безнаказанно убить друга. Автор в течение всего этого рассказа играет душой читателя, выставляя своего героя, Керженцева, то безумным, то совершенно нормальным человеком. По прочтении этого рассказа у вас остаётся чувство злобы и гадливости. Некоторое время она вас мучит как кошмар, но затем вы отделываетесь от неё как от слишком грубой, слишком яркой, уродливой карикатуры. Вы считаете её конгломератом тысячи людских страстей и тысячи людских грязных побуждений. Вы ждёте критики, чтобы проверить ваши мысли, и вдруг вы читаете, что герой ‘Мысли’ чрезвычайно неглупый, энергичный и только чересчур одинокий человек, сверхчеловек, не имеющий ни подходящей среды, ни друга, и таких критик было несколько, и вот эти-то критики и приводят вас в ужас. Значит, есть люди разумные, спокойные, которые считают Павла Рыбакова, Немовецкого из ‘Бездны’ обыкновенным явлением среди нашего юношества и доктора Керженцева — типом часто встречающимся в нашем обществе.
Вот это разъяснение рассказов Андреева гораздо ужаснее самого текста. Он сбивает с толку читающую молодёжь, он отнимает инстинктивное, здоровое отвращение, заставляет раздумывать, колебаться и, наконец, опираясь на авторитет критики, соглашаться с тем, что это — возможно.
Я обвиняю г-на Андреева в том, что рассказы ‘Мысль’ и ‘Бездна’ не вызваны у него наблюдением над жизнью, а измышлены, подтасованы, мучительно задуманы и пущены в публику как камень в толпу: ‘Поди-ка разбери, герой я идущий один против всех, безумец я убивший ни за что, ни про что человека или я меткий стрелок, попавший именно в того, чья жизнь была мне нужна’. И вот в этом-то ‘разбери-угадай’ и кроется современный успех. Что хотел сказать г-н Бунин, раздев на своей картине Льва Толстого? Насмешка ли это над желанием великого писателя ‘опроститься’ или же, напротив, символ человека, улавливающего сетями людей, или это даже вовсе не портреты, а случайное сходство — вот ‘разбери-угадай’. Рисует г-н Репин студента с барышней, идущих по морю как посуху, и опять все критики, все газеты бьют набат. Что это? Та ли смелая молодёжь, которой и ‘скалы, и бурные мели, и бури жизни — нипочём’. Или это золотая молодость, которая рада испытать свои нервы, под наплывом холодной волны? Просто ли это скандал молодой парочки, которой решительно всё равно, если она соберёт вокруг себя толпу, или это, наконец, разрешение всего женского вопроса, с доказательством, что женщину никакая волна жизни не собьёт с ног, если она пойдёт доверчиво опираясь на руку мужчины? Да, разберись тут, а в сущности и рассказы Андреева, и картины Бунина и Репина — это единственный и верный путь в наше время к известности. Гвоздь успеха зависит ни от силы, ни от красоты, ни от истины, а от ловкости, смелости, от выбора темы и от количества шума, который поднимается вокруг. Как в старой, французской песенке ‘La corde sencible’ всякий теперь в погоне за этой чувствительной струной — обнажить нерв и потянуть за него, а как это отзовётся на других — болью, страданием, скандалом, не всё ли равно — найдите обнажённый нерв, дотроньтесь до него, и в страшном крике раздастся ваше имя — слава создана. Это особенно относится к Андрееву.
Переходя к пьесе Антона Чехова ‘Чайка’, я должна напомнить, что пьеса имела и свой успех, и свой провал. Её снимали со сцены как неудачную вещь и ставили на сцену как первоклассную пьесу. Я не буду разбирать достоинства и недостатки этого произведения, я хочу указать только на то, как серо, бледно, как пошло выражена в этой пьесе женская любовь. Впрочем это даже и не любовь, это именно та болезненная влюблённость, которая так часто заменяет у женщины любовь.
Герой пьесы Треплев, юный начинающий писатель, сын актрисы Аркадиной, любит молодую девушку Нину. Он говорит: ‘Я слышу шаги… Я без неё жить не могу… Даже звук её шагов прекрасен… Волшебница… мечта моя’. Нина отвечает ему: ‘Моё сердце полно вами’. Треплев целует Нину и верит, что девушка любить его. Но вот пьеса Треплева, в которой играет Нина, осмеяна его матерью, актрисой Аркадиной, не понята другими, и этого достаточно, чтобы девушка не только отвернулась от любящего её человека, но, забыв и свои слова, и свои поцелуи, влюбляется в модного писателя Тригорина, которого встречает в первый раз в вечер неудавшегося представления, влюбляется, потому что этот человек пользуется и литературным, и любовным успехом. Треплев говорит ей: ‘Если бы вы знали, как я несчастлив. Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, это озеро вдруг высохло или утекло в землю… Моя пьеса не понравилась, и вы презираете меня’. Женщины не прощают неуспеха. Он кладёт к ногам девушки убитую чайку, и на вопрос девушки, что такое, что это значит, он отвечает: ‘Скоро таким же образом я убью самого себя’. Но Нину и это не трогает, она уже не понимает и не жалеет Треплева, она рада, что он ушёл и оставил её с подошедшим Тригориным. Тригорин не обращает на неё внимания, но она ухаживает за ним, льстит ему. ‘Вы недовольны собой, — говорит она ему, — но для других вы велики и прекрасны’. Когда Тригорин уезжает, она дарит ему медальон, на котором вырезано название его повести, страница и строки, и когда он отыскивает эти строки, он читает: ‘Если тебе понадобится когда-нибудь моя жизнь, приди и возьми её’.
Эту надпись выгравировала себе на медальоне Нина, конечно, не теперь и, конечно, не для Тригорина, это просто красивый девиз той потребности любви, живущей уже в ней, но которую она пока только примеряет на встречающихся мужчинах. Тригорин принимает это как дань и спешит взять жизнь молодой девушки, так ни за что бросившей ему под ноги свою любовь. Нина убегает от отца в Москву, Тригорин живёт с ней короткое время и бросает её с ребёнком. Тогда Нина поступает как убийца, по преданию возвращавшийся к трупу. Она знает, что разбила сердце молодого поэта Треплева, и вот избитая жизнью, потеряв ребёнка, не найдя никакого удовлетворения на сцене, поблёкшая, даже холодная, она является ночью к Треплеву. Зачем? Залечить нанесённую рану? Выпросить прощение за прежний обман? Проститься и отдохнуть на груди любящего её человека? Нет, она приходит из-за минутной, красивой фантазии и растравляет полузажившую рану: ‘Когда увидите Тригорина, (а Тригорин тут же за дверью спокойно ужинает) не говорите ему ничего… Я люблю его, люблю сильнее, чем прежде, люблю страстно, люблю до отчаяния’. И затем, продекламировав отрывок из пьесы, написанной Треплевым в безумном порыве молодости и любви, она обнимает его и убегает. А Треплев, перед которым воскресло всё: и та звёздная, ясная радостная ночь, в которой разыгрывалась никем непонятая его поэма, и голос любимой девушки, декламировавшей незабвенные, туманные мысли той пьесы, в которую он вложил все мучившие его вопросы и мечты, и её любовь, и ласка, и падение и только что виденный им истощённый, голодный призрак, не выдерживает и застреливается.
А вот вторая любовь из той же ‘Чайки’, любовь жены управляющего, Полины Андреевны, старой женщины, сгорающей от нелепой ревности к доктору Дорну. Она не хочет и не может понять, что женщина погибла, смешна, уродлива, противна, если не сумела уловить ту грань, которая должна превратить любовь в хорошую прочную дружбу. Женщина погибла, если не перестала в известные годы быть только женщиной и не перевоплотилась в женщину-человека, в женщину-товарища.
Полина Андреевна говорит Дорну: ‘Я не выношу грубости мужа, Евгений, дорогой, ненаглядный, возьмите меня к себе’.
Дорн, который не сделал этого и не хотел привести её к этому решению в молодости, пока их связывала хотя бы страсть, отвечает резонно: ‘Мне 55 лет, поздно менять теперь жизнь’. ‘Вы мне отказываете поэтому, — уже не сдерживается Полина Андреевна, — потому что кроме меня есть женщины, которые вам близки. Я страдаю от ревности’. Она плачет, а Дорн напевает и не знает, как избавиться от этой смешной и жалкой сцены. Приходит Нина и дарит доктору букет цветов. Доктор, тронутый вниманием, берёт, а Полина Андреевна глухо шипит: ‘Дайте мне эти цветы… дайте’… выхватывает их, рвёт и топчет.
И как стыдно со сцены смотреть на унижение этой седой женщины, на удивительное отсутствие в этой женщине и чуткости, и самолюбия. Кругом неё природа, труд, хозяйство, собственная семья, а она как слепой крот копошится в своём маленьком эгоистическом мире. Из всех женщин, окружающих её, она понимает только свою дочь Машу и только потому, что она точно также, вероятно, в силу наследственности и воспитания, погружена всецело в свою любовь. Маша влюблена в Треплева. Она отлично знает, что он не обращает на неё никакого внимания, и даже на неё, такую, как она есть, неряшливую, нюхающую табак, пьющую водку, молодой поэт и не мог не обратить внимания, ей всё равно. Любовь не перерождает её, не окрыляет, она как и мать её слезливо, покорно ползёт на земле, вымаливая только ласки. Маша выходит замуж за учителя, которого сама характеризует так: ‘Он неумен, но добрый человек и меня сильно любит’, и, чтобы сломать свою безнадёжную любовь, она выходит за него замуж. Но вот проходит уже год. Нина уже исчезла, Треплев, стреляющийся после её побега, выздоровел, работает в журналах, имеет успех. Маша замужем, у неё ребёнок, но она по-прежнему влюблена в Треплева и, кроме своей любви, ничего не понимает и ничего знать не хочет.
‘— Маша, поедем домой, — молит её муж.
— Я здесь останусь ночевать… — отвечает она.
Муж умоляет:
— Поедем, Маша, наш ребёнок, небось, голоден.
— Пустяки, его Матрёна накормит.
— Жалко… уж третью ночь без матери.
— Скучный ты… Всё ребёнок… домой… ребёнок… домой…
— Поедем, Маша.
— Поезжай сам.
— А ты завтра приедешь?
Маша, нюхая табак:
— Ну, завтра… пристал’…
И равнодушная к голоду ребёнка, к тоске мужа, она чуть не вырывает из рук матери простыни, чтобы самой приготовить постель для Треплева. И это проделывается и говорится в присутствии Треплева, значит Маша даже не сознаёт, какое чувство отвращения должна возбуждать она в юном поэте своим бессердечием, грубостью к ребёнку, мужу и рабским заискиванием перед ним. И мать её в довершении всего тут же говорит Треплеву, проводя рукой по его волосам: ‘Какой красивый стал… Милый Костя, хороший, будьте ласковее с моей Машенькой. Она славненькая’…
Треплев молча уходит.
И опять обе женщины не понимают, до какой степени они должны быть противны в его глазах.
‘— Вот и рассердили, — говорит Маша.
— Жаль мне тебя, Машенька, я ведь всё вижу, всё понимаю.
— Эх, глупости, маменька, не надо только себя распускать и всё чего-то ждать, ждать у моря погоды’.
А между тем эта женщина ждёт… Чего? Чтобы этот не любящий её человек, в минуту скуки или жалости позвал бы её к себе и тем самым дал бы ей как бы право, во имя высокого чувства любви, бросить своего младенца и окончательно насмеяться над любящим её мужем.
А вот и четвёртая женщина из той же ‘Чайки’, и четвёртая любовь: актриса Аркадина, мать поэта Треплева, и её любовник, писатель Тригорин. Она немолода, но красива, талантлива, скупа. Ей нужна и материальная поддержка, и блестящая связь.
Неожиданно захваченный страстью Нины, он не хочет уезжать из деревни, но Аркадина опутывает его непобедимым оружием — лестью: ‘Мой прекрасный, дивный… (становится на колени). Моя радость, моя гордость, моё блаженство (обнимает его колени)’. Тригорин, опьянённый лестью, без которой он не может жить, безвольный, бесхарактерный, не способный, конечно, на настоящую, чистую любовь, отвечает Аркадиной: ‘Бери меня, увози, но только не отпускай меня ни на шаг’. Конечно, это нисколько не мешает ему мимоходом разбить жизнь Нины, бросить её с ребёнком и продолжать связь с Аркадиной. И Аркадина, которая не умеет ни любить, ни понять своего сына, которая жалеет дать ему сколько-нибудь денег даже на приличное платье, тоже играет на высоких чувствах и свою связь с Тригориным называет любовью.
И вот — пьеса ‘Чайка’, полная женской любви. Вот четыре типа любящих женщин. И когда уходишь после представления этой пьесы, то в своём женском сердце уносишь такое тяжёлое, обидное чувство за женский ум, за женское сердце, за женское понимание слова ‘люблю’.
А вот и ‘Три сестры’ Чехова. Тут выведена у него Наташа, казалось бы такая простенькая, молодая, стыдливая, жених её Андрей Прозоров говорит ей: ‘О, молодость, чудная, прекрасная молодость. Моя дорогая, моя хорошая, не волнуйтесь так… Я вас полюбил, я вас люблю, люблю как никого никогда’.
И вот, во втором акте, они уже муж и жена. У них первый ребёнок, и из Наташи уже выработалась самка, самоуверенная, бесцеремонная, начинающая всё и всех подчинять. У одной из сестёр мужа она отнимает комнату, где целый день солнце, а сам Андрей, мечтавший когда-то быть профессором Московского университета, служит секретарём в земской управе. Затем, когда председатель этой управы, Протопопов, сидит у его жены, он катает по саду колясочку ребёнка, а она мало-помалу разгоняет старых слуг, затем при втором ребёнке уже бесцеремонно говорит горничной: ‘С Софочкой посидит Протопопов, а Бобика пусть катает Андрей Сергеевич, т. е. муж’. И мужа она выселяет из его комнаты куда-нибудь, где не так слышно, как он пилит на скрипке, и так мало-помалу на чужом горе, на чужой тоске, при безотрадных стонах сестёр: ‘В Москву, в Москву’… Пышно и спокойно расцветает чудовищная пошлость, глупость и распущенность Наташи, единственной женщины в пьесе, которой удалась любовь, которой жизнь дала удовлетворение быть женой, матерью, хозяйкой. Вот как серо и пошло выставлена в этих двух пьесах талантливого автора женская любовь.
Так мало-помалу исчезает из литературы тип женщины-матери, друга, сестры, невесты, тип доброты, чистоты, любви и верности, остаётся только страстная самка или девушка-эгоистка, чайка, полудевственница. Если лучшие люди — писатели, уверяют в этом молодёжь, должна же она им верить.
Но если верить — мыслима ли семья? Мыслимо ли счастье? Мыслима ли сама жизнь с такою женщиною?
Было время, когда женщину сравнивали с курицей, с той простой наседкой, которая, расширив, раскинув крылья, всех цыплят приютила под ними, греет, укрывает от дождя, ветра и непогоды. Но ведь курица, делая гнездо, выщипывает у себя на груди перья, нагревая яйца, чтобы вызвать таящуюся в них жизнь, сидит без еды, без питья, нередко умирает от истощения на гнезде, если люди забудут принести ей корма, эта слабая, маленькая наседка-мать, взъерошив перья, со смешным по своему бессилию криком, бросается на коршуна, на ястреба, в защиту своих детей.
Теперь это сравнение устарело. Женщину сравнивают только с самкой, а девушка — лилия, ветка мимозы, теперь она чайка, полурыба, полуптица, красивое, белое создание, негодное ни в пищу, ни в клетку, ни на птичий двор, ни голоса у неё, ни способности делаться ручной. Застрелить чайку из удальства и бросить. Неужели же наша молодёжь должна верить современным авторам и видеть в современной девушке чайку, а в женщине — самку?

Часть вторая

Пьеса Найдёнова ‘Дети Ванюшина’ — одна из тех пьес, которые родители, руководящие воспитанием детей, должны читать раньше, чем вести на неё детей. Пьеса ‘Дети Ванюшина’ выхвачена прямо из жизни, но как самая тяжёлая, самая мрачная страничка, оставляет в молодых, впечатлительных душах нехороший осадок. Слово, сказанное со сцены, жизнь разыгранная в лицах, производит впечатление правды, и чем лучше игра, тем реальнее и глубже впечатление. Старик Ванюшин весь ушедший в наживу гроша, его добродушная безвольная жена, шесть человек детей, из которых две дочери замужем, их мужья, генеральша Кукарникова, дочь её Нина… Вот главные действующие лица. Старший сын Константин, 24 лет, человек без нравственности, без принципов, что называется — без Бога в душе, ведёт амуры с племянницей-сиротой, живущей тут же, в доме его отца. Алёша, гимназист, начинающий уже кутить, крадёт у матери деньги. Среди всей этой грязи распутства, шантажа, попрёков и обоюдной грызни раскрывается отцовское сердце. Он и раньше уже говорил: ‘Я всегда, всем своим детям желаю только хорошее, а выходит не то. Глядел — душа плакала, а вы только злобу да вражду во взглядах моих видели… Отца-то вы не знаете’. Но при разговоре с Алёшей он окончательно прозревает. Сын говорит: ‘Не мальчик я, и давно уже не мальчик, а меня считают за какого-то маленького, не говорят, дерут, потчуют прописными моралями. Гимназическое начальство с высоты своего величия изрыгало свои наставления и ябедничало, сплетничало вам как последняя кухарка’. Вот при этих словах всегда раздаются хохот и аплодисменты. ‘Я и не знал, что ты так говорить-то умеешь. Так откуда же вы вышли такие?’
‘Сверху: вы жили внизу, а мы наверху. Мы сходили к вам, когда нам было что-нибудь нужно, а вы поднимались наверх, когда находили нужным ругать нас или бить. И вот мы выросли и сошли сверху уже взрослыми людьми, со своими вкусами, желаниями, требованиями, и вы спрашиваете: откуда мы такие?’ Отец целует его, и Алексей восклицает: ‘Вы целуете. Ведь это первый поцелуй отца!’
Комедия эта касается вовсе не купеческого, не мещанского быта, а всех матерей, всех отцов. Не всё ли равно, с антресолями квартира, где в буквальном смысле дети живут наверху, а родители — внизу, или это амфилада комнат, где за будуарами, залами и гостиными идут комнаты гувернанток и детей, не всё ли равно наказывают и бьют родители детей или делают им на французском и английском языке выговоры, дело в том, что родители кормят, поят, учат детей и совершенно не знают ни их души, ни их мыслей. Приходит день, когда дети сходят к нам готовыми людьми, и мы их спрашиваем: ‘Откуда вы такие вышли?’
И больно было мне присутствовать на представлении ‘Детей Ванюшина’, и казалось мне, что это — не театральный зал, а зал суда, где читается страшный обвинительный акт над родителями. Ещё одна пьеса, и снова на суд родители и дети. Это ‘Мещане’ Горького.
Бессемёнов, старшина малярного цеха, жена его, Акулина Ивановна, дети: Пётр — студент, Татьяна — школьная учительница, воспитанник — Нил, Поля — швейка, дочь птицелова Перчихина, квартирантка Елена Николаевна Кривцова и другие лица.
Тут уже нет верха и низа, тут всё в куче, и разойтись им некуда. Образование Петра и Татьяны выдвинуло их из среды, но не окрылило, ибо они вялые, хмурые, озлобленные, плохое питание, плохой воздух дали им плохую кровь, они презирают и свою обстановку, и свою среду, но подняться от неё, взлететь не могут, и оба, в силу своей слабости воли и в то же время порывов просветлённого образованием ума, тянутся к свету и инстинктивно ищут опоры, чужих крыльев, чужой энергии. Пётр идёт к пустой, но жизнерадостной Елене, а Татьяна — к Нилу.
Для своих родителей они тоже незаметным образом стали готовыми людьми — те за сколачиванием копейки, за работой и борьбой не могли даже и интересоваться духовным миром детей да пожалуй никогда и не думали о том, что он у них есть, а дети даже и не предполагали, что родители молятся другому Богу, кроме наживы и сбережения гроша.
Они не переносят ворчни матери, замечаний отца, не мирятся с их узкими взглядами, не стесняются выражать своё нетерпение и раздражение, отцу и матери буквально становится тесно в своём доме, они чувствуют себя лишними, ненужными. У них зарождается вопрос: ‘Почему это?’, и невольно находится такой ответ: ‘Зря, не подумавши хорошо, пустил я вас в образование, — вот Петра выгнали, ты в девках сидишь’.
Татьяна сидит в девках оттого, что любит Нила. Но здоровый инстинкт рабочего, сильного и смелого подсказывает Нилу, что не нужна ему вялая, зябкая, полубарышня, не умеющая даже желать чего-нибудь сильно, а нужна полуграмотная, здоровая, крепкая, весёлая и смелая Поля. Такая девушка и песни будет петь за работой, и любить сумеет, и детей родит здоровых, и работа из рук у неё не вывалится.
Нил — настоящий герой Горького, он тоже жаден жить, и тоже не постеснится слабого сбросить со своей дороги, потому что чувствует, что сила, здоровье и смелость — это три шанса против четырёх в борьбе за жизнь.
Горький, не жалея, вкладывает в уста своего героя столько хороших, сильных слов, такой порыв вперёд, вызов на борьбу, протест против скуки, что молодёжь зачарована, она не в силах видеть уже неблагодарность Нила к семье, выкормившей его, страшную сухость, бессердечность, самообожание и признание в себе сверхчеловека, которому, идя в гору, позволяется наступать на других на пути.
Нил возводится в идеалы борца.
На жалобы Татьяны, выросшей сестрой подле него, он отвечает: ‘Уж очень вы любите на всё и на вся жаловаться… Кто вам поможет? Никто не поможет, да и некому… не стоит’…
А она от него-то и ждала помощи, к нему-то и тянула за нею руку.
‘— Откуда в тебе такая чёрствость, Нил?
— А это чёрствость?
— Жестокость… Невнимателен ты к людям.
— Не ко всем.
— Ко мне.
— К тебе. Н-да… Видишь, я к тебе, то есть я тебя, (Татьяна, ожидая слово люблю, делает к Нилу движение, но Нил даже не замечает его)… очень уважаю… и… люблю, только мне не нравится, зачем ты учительница… Дело это тебе не по душе, дело огромное. Ребятишки — ведь это люди в будущем… Знаешь, вот я ужасно люблю ковать, перед тобою бесформенная красная масса, злая, жгучая. Бить по ней молотом — наслаждение. Она плюёт в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая, и ты сильными ударами с плеча делаешь из неё всё, что тебе нужно’.
Трескучие красивые фразы… Перед ним с тоскою стоит девушка, любящая его, а он… он говорит ей: ‘Я… моя сила, мои ощущения’… потому что для себя он — Бог, и кроме себя и своих чувств он никем и ничем не интересуется.
После сцены объяснения с Бессемёновым о том, что он женится на Поле, Нил говорит: ‘Как ненавижу я этого человека… этот дом… всю жизнь, гнилую жизнь. Здесь все… какие-то уроды’.
Опять-таки сильно это проклятие людям слабым и старым, но справедливо ли оно? Если бы вместо ненависти немного размышления, немного благодарности к семье, может быть он и нашёл бы им оправдание. Ведь Бессемёнов ничего нового не говорит, не требует, он стоит на своих старых заветах и поступает по мудрости, завещанной ему отцом и дедом. Он с корнями не виноват, что от дубовых корней вырос не гибким орешником, не цветущей липой, а тем же крепким и грубым дубом. Но Нил ни о ком и ни о чём побочном не думает. Ненавижу и кончено, — значит взял топор и отрубил. Когда он целует Полю и, уходя из комнаты, натыкается на Татьяну, которая по ремарке автора, молча глядит на него мёртвыми глазами, с кривой улыбкой на лице, — он опять-таки не видит чужого страдания, ни искры сочувствия к девушке, почти сестре выросшей на его глазах — почти одно презрение: ‘Подслушивала. Подглядывала. Э-эх ты’… И это ‘э-х ты’ хуже пощёчины, хуже плевка… За что? Татьяна отравилась, но осталась жива, больная, слабая она лежит на кушетке. Тетерев поясняет ей, что в России спокойнее быть пьяницей, бродягой, чем честным человеком, трезвым, дельным, что только люди безжалостно прямые, твёрдые как мечи, только они пробьют… Что… он не договаривает, потому что входит Нил, безжалостно прямой и твёрдый как меч. Он входит весело после сражения с дубиноголовым начальником депо, над которым одержал победу. Отчего в России хорошо жить только мерзавцам, и отчего все начальники дубиноголовые? Оттого, что тот, кто скажет не обратное, а хотя найдёт исключение, сам будет причислен к дубиноголовым. Оттого, что эти хлёсткие, огульно обвиняющие всё фразы всегда имеют у молодёжи громадный успех.
Заходит спор, и Пётр говорит: ‘Если человек другого мнения, я не схвачу его за это за глотку’.
Нил говорит: ‘А я схвачу’.
‘Кто дал на это право?’
Нил отвечает: ‘Право не дают. Право берут… Человек должен сам себе завоевать права, если не хочет быть раздавлен грубой обязанностью’.
Опять красивая фраза и совершенно безнравственная, потому что только тот имеет права, кто признаёт и обязанности, иначе люди опять вернулись бы к кулачному праву, — у одних были бы только права, у других — только обязанности.
‘— Ты, Нил, — говорит Пётр, — на каждом шагу стараешься показать отцу, что не уважаешь его.
— А зачем это скрывать?’
Неужели это старание на каждом шагу оскорбить старика — этот ответ: ‘А зачем это скрывать?’, не циничен и не глупо ребячлив? Зато Нил говорит о жизни и как говорит, поэтично и сильно, и слишком литературно для простого рабочего. ‘Жить — славное занятие, на дрянных паровозах осенними ночами под дождём и ветром, зимою в метель, когда вокруг тебя нет пространства, всё на земле закрыто тьмой… утомительно… опасно… но своя в этом прелесть. Только одно, что мною и другими честными людьми командуют свиньи, дураки и воры’… Если это так, если действительно право руководства и голоса имеют только свиньи, дураки и воры, то, конечно, и жить не стоит. Но так ли это? Так ли действительно всё чёрно кругом? А главное — не первое поколение обвиняет власть в жестокости, подкупности и косности, но кто же стоит у власти? Не та ли молодёжь, которая кончила курс и мало-помалу заняла высшие места? Я слышу с молодости, 30 лет тому назад, те же стоны… Но в 30 лет ведь многое могло бы измениться и просветлеть. Не молодёжь ли виновата, не она ли забывает порывы, заветы молодости? Не она ли кипит и рвёт меха как не перебродившее вино, пока ещё не имеет силы, и успокаивается, входит в обычное русло, когда получает крепость?
А дальше опять страстный монолог о жизни, который кончается словами, вызывающими бурю аплодисментов: ‘Наша возьмёт! И на все средства души моей удовлетворю моё желание вмешаться в самую гущу, месишь её и так, и этак, тому помешать, этому помочь… вот в чём радость жизни’.
Да ведь это вечная свалка… потому что гуща жизни для обыденной жизни недоступна, дай Бог хоть в том районе, где вращается жизнь, в тех запросах, нуждах и страданиях, которые встречаются на пути людей, помочь только разумом, хладнокровием и громадной добротой и вниманием, терпением и справедливостью, т. е. теми качествами, которые в свалке немыслимы, и которыми отнюдь не обладают литературные ‘Нилы’. Но то, что он говорит, — красиво и сильно.
Наконец, Нил додразнивает, взвинчивает Бессемёнова до последнего скандала, даже Пётр, не любящий своего отца, говорит Нилу: ‘Ну. Дождался. Эх ты, стыдился бы’.
Но Нил ещё ломается, пока, наконец, Пётр, измученный и за себя, и за сестру, и за отца этой сценой, кричит ему: ‘Да уходите вы, чёрт побери’.
И тогда он, опешенный, уходит со словами: ‘Иду… Прощай… Какой, однако, ты’.
И вот этого-то Нила, этого невозможного Нила — босяка собирательного, потому что он по жестокости, эгоизму и фразёрству превосходит несколько типичных босяков из рассказов Горького, многие считают за светлый тип, за пророка жизни.
Я не могу в лекции разбирать подробно все лица из этой, всё-таки замечательно талантливой комедии — я хочу сказать только несколько слов об Елене Николаевне и её отношениях к Петру.
Многие критики назвали её светлой личностью, — я с этим согласиться не могу. Да, автор дал ей несколько хороших, тёплых слов насчёт арестантов, для которых она одевалась в светлые наряды, чтобы расцветить их жизнь, но далее, — что она? Весёлая вдовушка, которая о муже может вспомнить только то, что у него были усы в три вершка. Она кокетничает с Петром, но чтобы она любила его — трудно поверить, за что. Это человек без лица, как о нём говорит даже отец. Вечно хмурый, вялый, раздражительный, не кончивший курс. Уже за один монолог Петра всякая женщина, у которой сердце на месте, и голова мыслит, прониклась бы презрением к его бесформенности — я не умею выразиться иначе.
Вот этот монолог: ‘Я думаю, когда француз или англичанин говорит: ‘Франция, Англия’, он непременно представляет себе за этим словом нечто реальное, осязаемое, понятное ему. А я говорю: ‘Россия’ и чувствую, что для меня это звук пустой. И у меня нет возможности вложить в это слово какое-либо ясное содержание’.
Да неужели можно дожить нам, русским матерям, до того, что наши дети будут говорить так о своей родине? Да ведь тогда мы погибли, тогда нет у нас более ни отечества, ни языка, ни религии, ничего. Значит мы не сумели им с нашим молоком, с детскими колыбельными песнями, с могилами отцов, с молитвой у их кровати, когда они хворали, передать им русского чувства — любви к нашей русской земле. Какие же мы преступные матери, какие несчастные наши дети. У англичанина, у француза, у поляка, у немца есть и гордость, и страстная любовь к своей родине, а у нас — пустой звук. Неужели это не клевета на молодёжь? Неужели этот Пётр без лица не выродок, а один из многих?
Далее он говорит: ‘Чёрт дёрнул меня принять участие в этих дурацких волнениях. Я пришёл в университет учиться и учился. Никакого режима, мешавшего мне изучать римское право, я не чувствовал. Нет, совсем не чувствовал. Я чувствовал режим товарищества… и уступил ему. Вот два года из моей жизни вычеркнуто… да… Это насилие. Насилие надо мною. Не правда ли?’ Верно, насилие, раз он был панурговой овцой, которая сама не зная о чём блеяла и шла за стадом.
Но разве такая овца может разумной, энергичной женщине внушить любовь? Разве это друг, товарищ? Нет, но это может быть удобный бесхарактерный муж, под башмаком, такой, какого ищет Елена Николаевна.
Она бесцеремонно, несмотря на явную к ней антипатию стариков, является к ним и принимает участие в травле их и Нилом, и детьми. Пётр не очарован перспективой жениться на Елене, он говорит Нилу: ‘Во-первых, студентам жениться не позволено, во-вторых, мне придётся выдержать баталию с родителями, в-третьих’… (он не договаривает, что в третьих).
Перчихин говорит Петру: ‘Не люблю я тебя, Пётр. Гордый ты и пустой человек’… Зато Елена берёт голову Петра в руки и заставляет его повторять за собою: ‘Я вас люблю’. (Пётр становится овцой). ‘О, да, да… Но нет, вы шутите’… ‘Право же, я совершенно серьёзно, — я давно решила выйти за вас замуж. Может быть, это очень нехорошо, но мне очень хочется этого’. В это время раздаётся стон больной, страдающей, только что отравившейся из-за отвергнутой любви Татьяны. У Петра шевельнулась совесть, — он говорит, бросаясь к сестре: ‘Она там лежит, а мы… мы’.
А Елена отвечает ему весело и бессердечно до пошлости: ‘Что тут нехорошего? Даже в театре, после драмы, дают что-нибудь весёлое’. И уводит его под руку. Она даже не слышит, как Татьяна, оставленная ими, глухо стонет: ‘Лена… Лена’…
Как окончательную характеристику Елены, привожу я монолог последней, перед уходом с Петром из родительского дома: ‘Да, это верно. Да, я сама взяла его у вас, сама. Я сама, я первая сказала ему, предложила жениться на мне. Вы слышите, вы, филин? Слышите? Это я вырвала его от вас. Знаете, я, может быть, не обвенчаюсь с ним. Вы рады, да? О, это очень может быть. Вы не пугайтесь прежде времени. Я буду так просто жить с ним без венца, но вам не дам его. Не дам. Нет. И он не придёт к вам никогда. Никогда. Никогда. Никогда’.
Это ли не называется по-женски, залить за кожу яду, сколько влезет, и в то же время у каждого в душе остаётся убеждение, что когда умрёт этот всеми ненавистный, всеми покинутый филин, Пётр, женатый на Елене Николаевне (потому что, конечно, он ей нужен как муж), с удовольствием унаследует презираемые им гроши, тем более, что до этого наследства ему придётся жить на средства Елены Николаевны, а она вознаградит себя тогда и сошьёт себе несколько светлых кофточек, чтобы рассеять меланхолию мужа. И философ Тетерев говорит Бессемёнову: ‘Он не уйдёт далеко от тебя. Он это временно наверх поднялся, но он сойдёт. Умрёшь ты — он немного перестроит этот хлев, переставит в нём мебель и будет жить как ты: спокойно, разумно и уютно’.
Новая пьеса Горького ‘На дне’ и новый шум, буквально набат, и в печати, и среди публики. Запрещение, дозволение, надежда увидеть её, полное разочарование, и, наконец, вот приезжает труппа Станиславского, открыта подписка на билеты, и вокруг Малого театра раскидывается стан интеллигентной молодёжи, способной переносить голод, холод, бессонные ночи, лишь бы попасть на это ‘дно’, открытое Горьким.
А, между тем, пьеса эта безусловно ниже ‘Мещан’. Она не прославляет силы, не зовёт на борьбу как тирады Нила, но всё-таки и она задаёт вопросы, возбуждает споры. В ней собраны типы босяков, уже давно знакомые по рассказам Горького. Да и босяков-то там нет красочных, солнечных, там просто воры, шулера, пропойцы или неудачники работы, загнанные в ‘яму’. Есть там Пепел, герой, напоминающий бледную тень Нила, но это просто молодой, удалый вор, которому всё-таки хочется жить по-человечески, потому что, очевидно, кроме ночлежки, он хорошо знаком и с участками, и с тюрьмой, а может быть и с беспощадным битьём, которым так не стесняются дворники и обыватели, поймавшие вора. Сам жестокий от природы, порочный, он тем не менее мечтает о доброй и тихой Наташе. Очень может быть, что потом, он как босяк Орлов, тоже мечтатель, бил бы свою жену и каблуками, и кулаками (при одном слове Наташи: ‘Идти некуда… я знаю… думала’… Пепел отвечает: ‘Не пущу, лучше убью’), но теперь ему не нужна прежняя любовница, сестра Наташи, красавица Василиса, хозяйка ночлежки, не потому что она порочна, а он добродетелен, что она зла, а он добр, нет, просто в силу того, что двум волкам в одной норе не ужиться. Пепел и Наташа — это волк и ягнёнок. Пепел и Василиса — это два зверя, которые рано или поздно должны перервать друг другу горло. Василиса подговаривает Пепла убить её мужа. Пепел не соглашается, ему противна мысль преднамеренного убийства старика, но через несколько часов, под вспышкой гнева он уже хватает за горло мужа Василисы Костылёва, и если бы не случайное присутствие странника Луки, убийство было бы совершено, да он его и убивает в последнем акте и по обвинению Василисы попадает в тюрьму. Наташа бесцветна как Татьяна в ‘Мещанах’, хотя ещё мечтает вяло и бесформенно: ‘Вот, думаю, завтра… приедет кто-то… кто-нибудь… особенный… или случится что-нибудь… тоже небывалое… подолгу жду… всегда жду’… На активное движение у неё сил нет, и когда после убийства она, обваренная своею сестрою, сперва попадает в больницу, а потом исчезает, то надо думать, что она попадает именно на ту дорогу, за одну мысль о которой Пепел уже хотел убить её. Наташа слабо очерчена, как и сама она слаба внутренним содержанием, сестра её Василиса, злая, страстная, подлая, мечтающая об убийстве мужа, истязавшая и обварившая свою сестру, не дорожит и жизнью покинувшего её любовника, и своим обличением бросает его в тюрьму. Это самый ординарный тип бабы-кулака. Сатин, актёр, барон, — это всё босяки, вольные и невольные, двумя-тремя степенями бледнее уже описанных Горьким в его рассказах. Проститутка, мечтающая о студенте Гастоне в лаковых сапогах, с леворвертом, тип жалкий, трогательный, но давно уже использованный нашей литературой. Внимание зрителей останавливает на себе странник Лука, благостный мечтатель, случайно попавший на дно, но зрителя смущает, что это лучший мужик, ушедший от неправды жизни в добровольное скитальчество, заставляет двух голодных воров под направленным дулом его ружья пороть розгами друг друга самым беспощадным образом и только затем даёт уже им хлеба, но если вспомнить, что у крестьян по приговору волостного суда до сих пор существует порка, то становится страшно за простую правду, что и лучший из крестьян как Лука также тёмен, также абсолютно глух к чувству человеческого достоинства, он поступает естественно, по-своему вразумляет виновных, и в этом весь ужас. Сатину надоели человеческие слова, но в этом есть глубокий смысл: девятнадцать веков тому назад учитель задал людям урок, простой и короткий: ‘Люби Бога, люби ближнего’. Слова эти стали обыкновенными человеческими словами, их повторяют все, но где исполнение этих слов? Что ж мудрёного, что можно возненавидеть такие человеческие слова и воскликнуть как Сатин: ‘Ложь — религия рабов и хозяев, правда — Бог свободного человека’.
Сатин даёт обитателям ночлежки высший урок любви к женщине как к человеку. Мстя за поруганную честь сестры, он убивает её оскорбителя и попадает в тюрьму, где развращается, научается шулерству и выталкивается на дно. И, несмотря на всё это, в нём не умерла любовь к сестре, в нём не просыпается ни малейшей злобы к ней как к виновнице его страданий. Он говорит: ‘Хорошая человечина была моя сестра’. Заметьте, не женщина, а ‘человечина’, значит он на дне, подонок общества, отдаёт своей сестре то право, которое отнимают от нас, женщин, многие высшие умы. Он признаёт свою сестру за хорошего человека, и в этом чувствуется правда жизни… А вот, когда тот же тёмный Лука, который, смеясь, рассказывает, как пороли друг друга голодные бедняки, отвечает Сатину на вопрос: ‘Зачем живут люди?’, — цитатами из Шопенгауэра, то уже чувствуется ложь и несообразность не в ответе, а в глубине его.
‘Зачем живут люди?’ — говорит Сатин.
Лука отвечает: ‘А для лучшего-то люди живут, милочек… Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что для лучшего. По сту лет, а может и больше для лучшего человеки живут’.
А Шопенгауэр говорит: ‘Жизнь отнюдь не является подарком, данным для наслаждения, но задачею — отработать урок, а соответственно этому везде мы устраиваем и в большом, и в малом всеобщую нужду, неустанный труд, неустанное стремление, нескончаемую борьбу, принудительную работу с крайним напряжением всех жизненных и духовных сил, течёт кровь и пот целых народов, дабы дать возможность единицам достичь цели’.
Лука же рассказывает актёру о доме с мраморными полами, где излечивают алкоголиков, и о том, как один каторжник в Сибири, узнав от учёного, сосланного туда же, что нет праведной земли, взял да и повесился. Забудем, что это говорит Лука, что говорит нам автор, но как больно и страшно узнать, что нет праведной земли, когда мы все — и малые, и старые всю жизнь живём и умираем даже с надеждой, что если не мы, что хоть внуки наши войдут в праведную землю. Да, нам нужна иногда ложь, ложь, которая своей радужной призмой удержала бы нас от отчаяния и самоубийства.
И вот, хотя мы чувствуем, что все герои пьесы ‘На дне’ не имеют между собой ни связи, ни своего внутреннего мира, ни идеалов, ни силы к работе, да не имеют к тому и никакого желания, что вытащить их оттуда нельзя, что их не спасут ни больницы с мраморными полами, ни праведные земли, всё-таки пьеса захватывает, и в сердцах многих имеет громадный успех. Почему? Во-первых, потому, что она — Горького, человека, снискавшего симпатии и восторг читателя, во-вторых, потому, что её долго запрещали, в-третьих, — в ней много хороших, глубоких мыслей, и есть песня, которая так поётся, что каждого хватает за сердце:
‘Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно,
Дни и ночи часовые, да э-эх,
Стерегут моё окно.
Как хотите стерегите,
Я и так не убегу,
Мне и хочется на волю, да э-эх,
Цепь порвать я не могу’…
Слушает молодёжь, кипит у неё сердце, и не думает она о том, что поют эту песню не борцы за свободу, заточённые в тюрьму, а мелкие воры, пропойцы, которым Горький приписал несовместимые с их понятиями идеи и чувства. Бог с ними, с теми, кто поёт, а тяжело и сладко тем, кто слушает её.
Самая обстановка пьесы ‘На дне’ производит громадное впечатление: ‘Подвал, похожий на пещеру, а в окно заходит косыми лучами весеннее солнце’… А ремарки: ‘Шум на сцене гаснет как огонь костра, заливаемый водою’. Ведь это прямо камертон.
Теперь остаётся только ждать, что дальше даст писатель, который начал с того, что бродил одиноко среди пустых зданий и торговых портов и думал о том, как хорошо быть сытым, а теперь получил европейскую известность и обеспеченное состояние. Когда-то он высказался в рассказе ‘Однажды осенью’: ‘Ей-Богу, душа голодного человека всегда питается лучше и здоровее души сытого’.
Посмотрим, чем будет питаться теперь, какие песни дальше будет петь его душа вполне сытого человека.

—————————————————-

Источник: Лухманова Н. А. Недочёты жизни современной женщины. Влияние новейшей литературы на современную молодёжь. — М.: Издание Д. П. Ефимова, 1904. — С. 79.
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, февраль 2014 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека