Владыка, Тренёв Константин Андреевич, Год: 1912

Время на прочтение: 53 минут(ы)

Константин Андреевич Тренев.
Владыка

I

Когда иподиаконы одевают владыку в лиловую мантию с красными и белыми полосами внизу, серебряные бубенчики ее звенят тихо и медленно, в тон детскому трио, что поет: ‘Ис подла эти, деспота’ [На многие лета, владыка (греч.)].
Владыка Иннокентий кладет последний земной поклон перед престолом и выходит из алтаря на амвон.
Половина свечей потушена уже в конце всенощной, и кафедральный собор тонет в полутьме. Только в разных местах сверкает золото икон. У амвона толпа молящихся подходит под благословение владыки. Черный клобук резко вырисовывает изможденное, слишком молодое для архиерея лицо, с небольшой клиновидной бородкой, с тонкими изогнутыми бровями над опущенными, чуть припухшими веками.
Он благословляет, не видя тех, кто подходит. Только чувствует, как иногда мягкие женские губы дольше обыкновенного прильнут к его руке. Быстро ее отдергивает и плотнее прикрывает глаза за длинными ресницами. Еще раз звенят бубенцы мантии — благословение кончилось.
Архиерейский дом на той же площади, что и собор, но владыка едет домой в карете. Пока едет и потом поднимается по широкой лестнице во второй этаж, не переставая твердит молитву.
‘Меньше дышать, нежели как вспоминать о боге должно’, — поучает Григорий Богослов. И владыка Иннокентий, по примеру древних подвижников, давно уже привык в свободные от занятий минуты дыхание свое привязывать к воспоминанию о боге. Оттого молитвы его всегда текут ритмически, в такт дыханию.
В архиерейских покоях тепло и уютно, с тихой лаской теплятся лампады у золотых киотов, золотя иногда и серебряные узоры, что нарисовал мороз на стекле окон.
В зале пахнет ладаном и свечами, в кабинете — регальным маслом.
— Не приходил еще отец ректор?
— Нет, ваше преосвященство.
Но отец ректор легок на помине, уже слышны в зале его тихие шаги, а потом мягкий молодой голос:
— Господи Иисусе Христе сыне божий, помилуй нас!
— Аминь.
Отец ректор еще моложе владыки, но уже с выраженной наклонностью к полноте. Роста среднего, владыке по плечо. Лицо его кругло, румяно, с затерянной на белизне щек скудною светлою растительностью. Закутанное монашеским куколем, оно очень похоже на лицо благочестивой женщины.
— Простите, Христа ради, что отвлекаю вас епархиальными делами, ваше преосвященство.
— Бог с вами, отец Серафим! Вы меня простите, что столь утруждаю вас.
Садятся за большой, заваленный бумагами стол. Идут дела административные, потом учебные. На них особенно долго задерживается владыка, может быть малодушно оттягивая время у дел дисциплинарных. Но этого креста не миновать.
— На священника Доброхотова жалоба, — докладывает отец ректор. — В среду и пяток вкушал мясную пищу. Следствием подтверждено.
— О господи! — тихо вздыхает владыка.
— В объяснение представил слабое состояние здоровья.
— Что ж… На месяц в монастырь.
— Вдовствующий священник Восьмигласов обвиняется в прелюбодеянии. Следствием подтверждено, но объяснений со стороны обвиняемого не представлено.
На прозрачном лице владыки страдание. Пишется резолюция:
— Запретить на год в священнослужении.
— Крестьяне-арендаторы просят, ввиду неурожайных лет, сбавить аренду.
— Это, отец ректор… какие же крестьяне?
— Арендаторы архиерейской земли.
— Архиерейской?..
— Да… разве вы еще не знакомы с источниками ваших доходов?
— Н-не совсем.
— По крайней мере, общую сумму их знаете?
— Нет! — сконфуженно улыбнулся владыка.
— Видите ли, архиерейские доходы нашей епархии равны двадцати трем тысячам. Источники их следующие: шесть тысяч жалованья из государственного казначейства, восемь тысяч с монастырей и девять — аренда с архиерейской земли. Крестьяне просят по случаю неурожая понизить аренду до шести тысяч.
— Что ж? Если неурожай, понизим?
— Едва ли это пристойно будет, ваше преосвященство: ведь эта доходная статья — не ваша личная собственность, а дома архиерейского. Притом пойти навстречу этой просьбе — создать крайне опасный прецедент. Знаем мы эту публику: ныне просят скинуть три тысячи, в следующем году попросят шесть!
— Да, если же незаконно, пожалуй, лучше отклонить?
Занятия епархиальными делами продолжаются полтора часа. В девять часов отец ректор отбывает из архиерейского дома.
— Спаси Христос, что помогли нести тяжелое бремя, — целует его владыка и провожает на лестницу.
Возвратившись к столу, сидит некоторое время наедине со своим раздумьем. Тяжелое это послушание — епархия! Острой скорбью скорбит сердце, вырывая тернии с нивы Христовой, изгоняя бичом торгашей из храма. Каких озлоблений и ран не принял бы он на свое тело, чтобы не класть тех двадцати карающих резолюций, что положены сегодня… Но — твори волю пославшего!
Такой головокружительно быстрой карьеры не запомнят старые архиереи. В 34 года ректор академии, епископ Иннокентий получил самостоятельную архиерейскую кафедру в богатой южной епархии.
В архиерейских сферах это произвело сенсацию. Сжалось завистью не одно старое сердце. Все, однако, видели, что этим назначением синод воздал только должное. Проявленная Иннокентием строгая настойчивость в подавлении студенческого волнения дала самые утешительные результаты. Ведь до сих пор еще волнуются остальные академии, а в академии Иннокентия давно уже благодатная тишина. Были удалены по его представлению две трети зараженных вольномыслием студентов и половина профессоров, сомнительных в смысле православия. Даже святейший синод был приятно удивлен такой решительностью. А сам Иннокентий три месяца не выходил из комнаты: молился о ниспослании благодати, укрепляющей в столь тяжком подвиге, и, не вынеся тяжести креста, слег в постель.
В богословской науке Иннокентий также известен.
Его магистерская диссертация ‘О прозябшем жезле Аарона’ признана достойной докторской степени. Однако сам Иннокентий не согласился принять эту степень и работает над докторской диссертацией на новую тему: ‘Об именах Божиих’. Главное же — нравственный облик Иннокентия своим сиянием коснулся даже высоких сфер. Недаром княгиня избрала его своим негласным духовником. Однако для самого владыки Иннокентия лестное назначение на епархию было тяжелым ударом.
Расстаться с воспитавшей его академией, с богатейшей ее сокровищницей — библиотекой было так тяжело, что владыка даже прихворнул.
Но монашеский обет ‘молчаливого послушания для него прежде всего.
Возблагодарил бога за ниспосланный крест и, со слезами оставив дорогие стены академии, отбыл на епархию. Очутился здесь как в лесу. Епархия большая, без викария, хозяйство сложное и запущенное. Кто разберется в нем! Сектантство свирепствует и чудовищно растет. А духовенство поразительно далеко от своего призвания.
Но бог, возлагающий бремя тяжкое на выю раба своего, посылает ему благодатную помощь. Такая помощь послана от бога владыке в лице отца ректора семинарии, архимандрита Серафима.
Подлинный административный талант у этого боголюбца! Как быстро и разумно разбирается он в хозяйственных вопросах и в делах епархиального духовенства! Истинно — божий дар у человека! Как дивно постигает пороки духовенства!
А вот владыка чувствует себя совершенно лишенным этого дара. Все эти вопросы давят его своею сложностью… Терзают сердце стоны и слезы людские.
От девяти до одиннадцати — часы вечерней молитвы. С радостной торопливостью в движениях, светясь легкой улыбкой, становится он на молитву.
В ней только настоящая, счастливая жизнь владыки.
А все остальное — грубая обстановка, тяжкое послушание.
Только здесь широко и радостно открываются его большие темно-серые глаза. И по мере чтения наизусть акафистов сердце наполняется восторгом. И вот уже оно переполнилось: сияет радость и в детской улыбке владыки, и в румянце бледных его щек, по которым катятся крупные капли слез. Ничего не видит и не слышит он… На соборной колокольне бьет одиннадцать часов, и отходит он от молитвы, чистый, бодрый, словно благоуханную ванну принял.
— Поди, осел, на ночлег, — говорит он своему телу, цо примеру великих восточных аскетов, ибо тело они отделяли от своей личности, как врага и сосуд диавола. И боролись с врагом-плотию неспанием и долулежанием.
Владыка отходит к часовому сну: ложится подле кровати на голый паркет, только положивши под голову деревянное изголовьице.
А через час уже стоит на краткой полунощной молитве.
Угрюмо и медленно просыпается зимний день, скрипят полозья на площади.
На архиерейской колокольне ударили к ранней обедне. И владыка идет в церковь.

II

Совершаемый в неделю православия чин анафемствования был, по предложению отца ректора, проведен с небывалой торжественностью: сверх положенных анафем-ствований провозглашена особая анафема крамольникам, затем Льву Толстому и иже с ним, наконец, по именам и фамилиям перечислены все отпавшие в пределах епархии в сектантство. Эти три анафемы протодиакон провозгласил с нарочитым многогласием. На торжестве был губернатор и все власти. Впечатление от анафемы было огромно. Какие-то женщины даже вопль подняли, пришлось приставу вывести их из собора. По окончании торжества истинные ревнители православия, подходя под благословение, со слезами умиления благодарили владыку за столь грозное осуждение врагов церкви и отечества. А председатель отдела ‘Союза русского народа’, миллионер Созонт Поликарпович Самохин явился с благодарностью на дом. Это был визит примирения. Полгода тому назад, в первый же день по приезде владыки на епархию, Самохин явился к нему во главе депутации и просил, по примеру предшественников, принять союзнический значок и звание почетного члена. Владыка уже знал от отца ректора, что Самохин ревностный патриот, которого знают в столице.
Однако на почетное предложение владыка ответил отказом: неуклонно держался правил апостольских, строго возбраняющих заниматься мирскими попечениями.
‘Легко улавляется монах, который вмешивается в житейские дела’, — пишет Ефрем Сирин.
И владыка в своих отношениях к мирским делам твердо памятовал это предостережение. Обещал только возносить моления о благопоспешении ‘Союза’ и блюсти свою паству от крамолы.
Отказ восстановил было против него местные патриотические круги. Но небывалое анафемствоваиие крамольников и сектантов внесло примирение и воодушевило их.
Еще не ушел Самохин, как владыке подали телеграмму: ‘Приезжайте, папаша при смерти’.
Владыка со слезами помолился и стал собираться в дорогу. Через два дня он в широких поповских санях въезжал в занесенную снегом северную деревушку.
Тяжкой земной скорбью наполнилась грудь, когда из дьяконского домика навстречу выбежала хромая девушка и упала ему на грудь с криком:
— Ваше преосвященство, братец родименький! Умер папашенька!
Владыка не видел отца и сестру 15 лет, со времени своего пострижения в монахи на первом курсе академии, трудно узнать маленькую Наташу в этой бледной стареющейся девушке-неудачнице. Еще труднее узнать в высохшем, седом покойнике большого, румяного отца с копной черных кудрей. Но всех узнал и горько заплакал…
Возвращаясь в епархию, видел в окно вагона землю, покрытую белым саваном, и все время стояло в душе причитание Наташи:
— Папашенька, родименький!
В тон рыдала душа владыки и повергла мысль в великое смущение. Ибо не достоит монаху скорбеть о присных по плоти морской грешной скорбью:
‘Печаль бо, яже по бозе, покаяние неизменно ко спасению соделовает, а печаль мирская смерть соделовает’.
А когда, возвратившись в свой епархиальный город, ехал с вокзала под колокольный трезвон, снег уже почти растаял на улицах. Журчала вода по канавам вдоль тротуаров, в больших лужах и дружных ручьях играло горячее солнце, и плыли легкие, весенние облака. В саду, облепив высокие тополи, оглушительно чирикали стаи воробьев, а на вершинах уже гомозились грачи. Оттуда, с юга, кто-то дышал дыханием вечной жизни и навевал обновляющие душу мысли о воскресении. Черная тоска по усопшем теперь растворялась в прозрачную грусть. Уже видит уповающий взор сквозь грустную дымку радостную встречу в лучшем мире… Льются теплые слезы молитвенного утешения… Всякий год, с наступлением весны, грудь владыки волнуется странным беспокойством. Так бы взял посох и пошел вон из города широкими полями, в веригах, под рубищем, с язвами на ногах, слушал бы шепот травы, трели жаворонков и вместе с ними пел бы хвалу вся премудростию сотворившему… Или — еще лучше — уйти в лесную глубь, где от века не слышно гласа человеческого, и никто уже не помешает ни посту, ни умной молитве, где питаться можно только ‘даром божьей пищи’,,.
Теперь, как и в прошлые годы, это желание всколыхнуло грудь, но уже не прежней смутной радостью — грустным вздохом отозвалось в ней.
Не только рубище, а даже простую, не шелковую, рясу не может носить он, архиерей. Когда, при наречении его в епископа, он явился в синод в люстриновой рясе, то пришлось выслушать двойное замечание. Владыка московский шепнул:
— Сия одежда недостойна вашего сана…
А обер-прокурор оказал, не понижая голоса:
— Такая ряса, ваше преосвященство, может принизить положение епископа в ряду чинов государства.
Стал носить шелковые и бархатные рясы, но на тело надел власяницу.
А о пешем хождении тем паче нельзя мечтать. Первое время, по приезде на епархию, ходил пешком и в собор, и в семинарию, и в консисторию. Но скоро московский владыка, кем-то осведомленный об этом, прислал ему братское письмо. Ставил на вид, что не подобает пешее хождение величию епископа господствующей церкви, что это большой соблазн для паствы, а тем паче для самого епископа Иннокентия: в стремлении быть не похожим на прочих архиереев он может впасть в гордость и преувеличенное мнение о собственной святости.
Прочтя письмо, владыка вспомнил Нифонта и других иноков, некогда впавших в грех гордыни, и смиренно приказал закладывать карету.

III

В посту, на пятой неделе, два семинариста, Бодрухин и Преображенский, замечены в целом ряде проступков.
В пяток и среду оба уклонились от преждеосвященной литургии, а в воскресенье ночью надзиратель, иеромонах Тихон, поймал обоих на семинарском заборе: сознались, что возвращались с танцевального вечера. Отец Тихон принюхался к ним, от обоих запахло не только водкой, но даже колбасой.
По докладу отца ректора владыка приказал уволить этих семинаристов.
Три дня спустя, когда владыка вместе с отцом ректором клал резолюции на прошениях и консисторских постановлениях, из приемной донеслись голоса: келейника и чей-то посторонний.
— Нельзя, — урезонивал келейник, — ибо у владыки прием только дважды на седмице: по понедельникам и пяткам.
— Я ж тебя не спрашиваю, сколько раз у владыки прием. Совсем даже не спрашиваю! Требую доложить! По весьма экстренному делу! Понял?
— Вам сказано — нельзя. На это есть приемные часы.
— А ты не рассуждай! Лакей!
— Я не лакей, а келейник.
— Это одна марка!
Владыка и отец ректор вышли на небывалый шум. В передней наскакивал на послушника, как петух в драке, плюгавенький причетник в подряснике: жидкие волосы его, рыжие, с красным отливом, сбились в один пучок и нахохлились, воспаленные глаза презрительно щурились.
— Это Бодрухин, — доложил отец ректор, — низведенный.
Владыка обладал великолепной памятью и тотчас вспомнил рассмотренное год тому назад дело священника Бодрухина. В формуляре этого иерея несколько листов занимает перечень провинностей и наложенных за них наказаний: строптивость, брань и драки, вольномыслие, небрежение, нетрезвость. За все это он до десяти раз был посылаем на временное послушание в монастыри, неоднократно переводим с плохого прихода на худший, потом низведен сначала на диаконское положение и, наконец, на причетническое. Теперь запрещен в богослужении и лишен рясы.
— Что вам угодно?
— Видите ли, ваше преосвященство, моего сына тут, как котенка, задушили и в выгребную яму выбросили, — ответил Бодрухин деловым тоном.
— Что это значит?.. Кто задушил?
— Да вот они-с! их высокопреподобие постарались,— ткнул он, выгнув большой палец, в сторону отца ректора.
— Вы за уволенного сына просите?
— Не-ет, владыка, я не прошу! Я требую!
— А вы, прежде чем явиться с требованием, причесались бы, — внушительно заметил отец ректор.
Бодрухин прищурил на отца ректора серые глаза и спросил:
— Да вы, бывает, не из парикмахеров?
Взвизгнул отец ректор:
— Вы слишком обнаглели, господин Бодрухин!
— Я не ‘господин’, а ‘отец’! На мне такая же благодать священства, как и на вас. Делаю вам, за ваше неумелое выражение, замечание. Стыдно-с!.. Да-с!
Отец ректор скривил в презрительную улыбку тонкие побелевшие губы.
— Итак, вы явились сюда с требованиями и замечаниями?
— Да-а-с! С требованиями, а ежели понадобится, то и с замечаниями. А вы только к слезным мольбам привыкли? Нет-с! Только вы напрасно суетесь. Осядьтесь! Да-с! Я ведь не к вам… Я к вам, владыка. Когда вот эти черные вороны терзали грязными когтями мое чистое сердце, пили мою горячую кровь, сокрушали кости души моея в своих застенках, тогда я кланялся и просил.
— Положим, не особенно-то вы кланялись…
— Вас не спрашивают! Делаю вам второе замечание. Я просил до тех пор, пока меня клевали. Но когда заклевали мое дитя, я уж требую. Да-с!
— Что вы требуете? — тихо спросил владыка.
— Не изгоняйте сына. Примите обратно. Потому что он воспитывался в семинарии на взысканные с меня же кровные гроши. А больше у меня нет грошей.
— Вашего сына принять обратно нельзя, — так же тихо ответил владыка.
— Нельзя? А почему, собственно?
— Вам, вероятно, объявили.
— Положим. Значит, зр танцы?
— Не только за танцы, — поправил отец ректор, — но также и за несоблюдение постов.
— Да, да! колбасу бишь ел. А вы хотели, чтобы он, как вы: съедал бы по одной просфорке и по одному человеку в день?
— Ну недаром жена ваша уже дважды была у меня с жалобой на вас! — покачал головой отец ректор.
— Может быть, и недаром… Только этот сюжет о бывающих у вас чужих женах при себе оставьте…
И, повернувшись ко владыке, продолжал:
— Так-с! Значит, не можете вы, святые отцы, терпеть того, чтобы наши дети веселились и танцевали? Так вы уж, чтоб не огорчаться, пожалуйте в пустыню! Там вам, честные иноки, куда вольготнее и благолепнее будет. Да-с! В пустыньку! А детей наших оставьте, пожалуйста, в покое. Вы в себе все семейные чувства убили, а беретесь заменять нас перед нашими детьми: Лицемеры!
Бодрухин скребнул пятерней голову и вызывающе выставил вперед из узенького подрясника левую ногу с заплатой на колене. И вдруг сделал шаг вперед, к ректору, жестикулируя руками, брызгаясь горячими, как вар, словами:
— А! Вы забыли только одно: что детская светлая радость во сто крат приятнее богу, чем ваша черная скорбь! Да-с! Да может, их цветущей душе танцы нужнее, чем вашей — земные поклоны!..
Чуть дрогнули тонкие приподнятые брови владыки, а отец ректор закричал:
— Как вы смеете кощунствовать!.. Ваше преосвященство! Да что ж это такое! Надо полицию позвать, запротоколить!
Владыка махнул на отца ректора рукой и продолжал слушать молча, закрыв глаза. А Бодрухин кричал:
— От вас вот уже полторы тысячи лет, как нет спасения! Да-с! Я читал о вас!.. А еще больше размышлял от нечего делать, пока вы в своих монастырях меня гноили! Христианство — свет и радость, а вы его в черный цвет перекрасили! Убили в человеке самое дорогое — веру в себя! Клеветники вы! Да-с!
— Простите, владыка, — сказал отец ректор, бледный, трясущийся, — присутствовать при подобном богохульном бесновании я не могу.
И быстро удалился в кабинет владыки.
— Молитесь об исцелении одержимой врагом души вашей, — тихо произнес владыка, благословляя Бодрухина.
Владыка долго сидел бледный, молча, закрыв глаза, слушал негодующие воздыхания отца ректора и с беспокойством спрашивал себя, не обидел ли словом злобствующего брата.
Через три дня в синод пошло представление о лишении Бодрухина священного сана и извержении его из клира.

IV

Весна пришла ранняя, а пасха поздняя, и уже на вербной неделе зазеленели вербы, а кустарники дали почки. Город стоял на горе, и с балкона, что выходит внутрь архиерейского двора, видно, как широко, почти до горизонта, разлилась степная река. Захваченные разливом зеленые вербы будто бродят по воде, то в одиночку, то группами, а по местам взобрались на зеленые островки, оттуда, как толпа праздничных девушек, смотрят в водное зеркало. В стороне вьется под горою железная дорога, дым от поезда тонет в лиловой весенней мгле.
Так бы снялся с архиерейского балкона и утонул в этой мгле вместе с вольным дымом…
Вечером, когда уляжется городской гам, любит владыка смотреть с балкона, как радостно тонет в серебряной пыли загородная даль, как сквозь деревья белеет в глубине двора корпус, где помещаются келии братии при архиерейском доме. Ежедневно, после вечерней трапезы, на белом фоне вырисовывается плотная фигура иеродиакона Савватия. Сложив руки на большом животе и задрав голову с нахлобученной скуфьей, лениво икая, медленно озирает он звезды от одного края неба до другого. Так любуется он небом час, другой, пока совершается пищеварение. Потом, вздыхая, идет спать.
А владыка остается один и уже не ложится до полуночной молитвы. Сна нет. Но мысли, плавая в сладкой грусти, тонут и растворяются где-то в прозрачной мгле, там, где земля растаяла и стала серебряным курением перед небом… Плавает душа между сном и действительностью, между землей и небом, лелеемая полной радостью, что залетела от дней юности. Какие благодатные сны посещали тогда! Особенно часто снился ему, семинаристу и студенту, один сон. Прилетел ангел в серебряной тунике, с голубыми глазами, светлокудрый, с ямочками на щеках, как у девушки. И когда вдвоем летели они к каким-то туманно-голубым храмам, грудь от прикосновения к шелковому локону ангела наполнялась неземным счастьем, которое целые недели потом медленно-медленно таяло. Казалось, от этого полета у самого выросли крылья… Теперь уж нет этих снов!
Наступила страстная седмица. В течение трех последних дней ее владыка питался только единственной маленькой просфоркой, пребывал почти совсем без сна, в непрестанной молитве и слезах, не отрываясь мыслью от Христа, но неотступно следуя за ним от Гефсиманского сада до гробной пелены.
В четверг торжественно совершал на возвышении среди собора обряд омовения ног двенадцати священникам и слезы падали в серебряный кувшин, из которого он лил воду на ноги иереям. Встало происходившее много веков тому назад так живо, будто плотскими очами узрел: пришли они, тринадцать, из далекой Галилеи, с ногами, покрытыми грязью, о камни разбитыми.
А через несколько часов будут бежать они, слабые, в страхе, прочь от него, проданного сына человеческого… Еще пуще разобьют ноги свои о камни, и некому будет омыть их. ‘И встав с вечери, снял с себя верхнюю одежду и, взяв полотенце, препоясался… И начал умывать ноги ученикам и отирать полотенцем’.
— Весте ли, что сотворих вам? — начал владыка слова Христа и остановился — рыдания стеснили грудь — и закрыл лицо руками.
— Вы глашаете меня господа и учителя, — продолжал он, успокоившись.— Образ дах вам, да якоже аз сотворих, и вы творите такожде… По сему узнают, что вы мои ученики…
И опять остановился на полуслове и стал молча плакать. Текли слезы по седым бородам иереев, и встали рыдания богомольцев над забытым божественным примером омовения ног ближнему.
В великую пятницу владыка уже ни на минуту не отрывался от распятого, от тернового венца и кровавых язв и к вечеру странную боль чувствовал в средине ладоней и в ступнях ног: словно гвозди вбили ему в эти места, и болела кожа кругом головы, на лбу и висках, будто от каких-то уколов.
Но в субботу эти боли ослабели, а на первый день пасхи от них уже не осталось следа. Явившихся с поздравлением духовенство и педагогическую корпорацию владыка принял светлый, радующийся, и веяло от него свежестью, новизной, будто вернулся с приятного, здорового путешествия.
И когда говорил краткое слово на тему ‘Всегда радуйтеся о господе’, казалось, сообщал всем какую-то неожиданную радость.
Зато в первый день пасхи открылись забытые за страстную седмицу тернии епархиального управления.
Вслед за духовенством явились с визитом предводитель и голова с просьбой освятить завтра перед началом парадного спектакля вновь выстроенное здание театра. Владыка даже вздрогнул от такого предложения.
— Театрам нет моего благословения,— тихо, почти шепотом, сказал он.— И освящать их — сего кощунства я не позволю… Не допущу также завтра, во второй день великого праздника, вместо молитвы, развращение народа театральными представлениями.
— Но позвольте, ваше преосвященство! У нас именно на завтра сделаны все приготовления! Посланы приглашения в другие города, приедут депутации, из Петербурга представитель!
— Не могу!
— В таком случае сейчас направляем жалобу в синод и министерство! — закричал предводитель, гневно теребя баки.
— Простите, Христа ради,— прошептал владыка, низко, по-монашески, кланяясь, и тихо удалился.
Являлись на светлой седмице еще представители общества борьбы с детской смертностью. Просили допустить в один из праздников сбор в церквах в пользу общества и разрешить желающим священникам сказать соответствующее слово.
— Ваше общество не имеет церковного характера,— возразил владыка,— напротив, в числе его членов есть много иноверцев: не могу допустить в церковь.
И опять получилось огорчение и диаволу радость: в злобе обещали телеграфировать в столичные газеты.
В семинарии тоже не обошлось без соблазна. На пасхальные вакации было задано в первом классе сочинение: ‘Добродетели ветхозаветного патриарха Иакова’. И вот однажды помощник инспектора, иеромонах Тихон, входя в классную комнату, заметил, что ученик Павел Разумов, работающий над сочинением с Библией в руках, торопливо спрятал в стол исписанные листки. Иеромонах Тихон подбежал и конфисковал листки. Прочитав, он представил их отцу ректору, а отец ректор — на благо-воззрение владыки.
На листках с незначительными помарками написано следующее:
‘Добродетели ветхозаветного патриарха Иакова. Сии добродетели суть следующие. Патриарх Иаков с ранней молодости заявил себя непроходимым лодырем. В то время как брат его Исав добывал себе и родителям пропитание охотой, Иаков предпочитал сидеть в шатре подле мамаши.
Во-вторых, этот маменькин лизун был форменный провокатор. Какой благородный путь избрал он, чтобы отнять у Исава первенство? Изготовил чечевичную похлебку, и когда Исав возвратился с неудачной охоты голодный и холодный, этот провокатор стал на глазах у Исава аппетитно уплетать свою похлебку, чтобы еще более разжечь аппетит голодного человека. А когда тот попросил накормить его, он тут-то и предложил поменяться на первенство. Таковы братские чувства патриарха Иакова.
А вот его сыновние чувства. В погоне за первенством этот молодой человек не остановился перед тем, чтобы надругаться над слепотой престарелого отца, выдав себя за Исава, и обманом получил благословение на первенство. В этом поступке обнаружилось кощунство его.
Натворив этих милых вещей, Иаков проявляет самую низкую трусость перед обманутым братом: испугавшись расправы, бежит от него к дядюшке. А по дороге этому корыстолюбцу снится соответствующий сон: бог открыл для него парадную лестницу на небе, обещал ему в вечное и потомственное владение ту самую землю, по которой он улепетывает! Собственно, за какие же добродетели? За провокацию, за обман отца или за кощунство? А когда это сокровище явилось к дядюшке, начались дела еще почище. Тут уж он себя показал! Стал Иаков охаживать дядюшку насчет пестрых овечек и прибрал к своим рукам все стадо дяди.
Эту мошенническую аферу он устроил опять-таки в надежде на помощь всемогущего бога! Как известно, даже шекспировский Шейлок восторгается перед этим гешефтмахерством.
Недурна также и нравственность у патриарха Иакова.
Попавши в дом к дядюшке, этот кавалер постепенно превратил его в гарем: сначала забрал дочерей, а потом привлек под свое благочестие и всех рабынь. ‘Это,— говорит,— необходимо для увеличения потомства, как песок морской!’
Как и подобает трусу, патриарх Иаков — бессовестный хвастун. Когда, обобравши тестя как липку и убежавши от него тайком, он узнал, что Исав идет к нему навстречу, то ‘убоялся зело’ и задал стрекача. Со страху он где-то сверзился впотьмах с кручи и сломал ногу. Тогда он что же вздумал? ‘Это,— говорит,— со мною сам бог боролся! Ну, я же такой силач, что и бог меня не поборол! Только ногу мне сломал. А за мою силу и храбрость велел мне называться — Израиль, сиречь богоборец!’
Таковы в общих чертах добродетели патриарха Иакова, за которые бог возлюбил его и столь щедро наградил. Ибо добродетели сии были ‘зело угодны богу’…’
Владыка брезгливо прочитал это сочинение и спросил отца ректора:
— Он из хороших учеников?
— Учится посредственно, но способностей прекрасных.
— Тем паче горестно,— вздохнул владыка.
— Не по летам развит! — добавил отец ректор.— Читает слишком много. Притом характера необычайно замкнутого.
Владыка приказал отцу ректору уволить богохульника без права поступления во все учебные заведения.
Старый деревенский дьячок Разумов являлся после этого к владыке, просил помиловать сына ввиду того, что кроме Павла у него их на руках еще пятеро, а дохода в летние месяцы восемь рублей.
Запавшие щеки и большой нос у Разумова лилового цвета: не раз были отморожены. Излагая просьбу, он все время просительно улыбается какой-то озябшей улыбкой, открыв и немного скривив рот, а покрасневшие глаза так неопределенно, скупо, но упорно роняют слезы, что не разберешь — просто ли слезятся или плачут. Сжалось сердце у владыки от пришептывающей речи дьячка. Боже, как тяжело человеку на земле! Но правда божия выше человеческих чувств, и перед ней должны смолкнуть наши радости и печали о себе и о других.
С семинарской скамьи ушел он в одно стремление: освободить свою личность от всех земных чувств. Чтобы не мешали они службу приносить богу, чтобы душу свою принести ему чистой, оторвать себя от людей, чтобы слиться с богом.
‘Аше кто хощет душу свою спасти, погубит ю’.
Бдительным самопротивлением давил он в себе, в архиерее, плотскую жалость к человеку, которая здесь, на епархии, так часто становится в противоречие с интересами церкви. А она, эта земная жалость, как плевелы пшеницы, глушит чистую любовь к богу.
Разумову через келейника выслал пятьдесят рублей.
На следующий прием являлся сам уволенный Павел Разумов, худой, маленький, гораздо меньше своих тринадцати лет, с неприглаженными белыми вихрами.
Просил исключить его, не лишая права поступления в другие учебные заведения.
Владыка, конечно, отказал:
— В светских учебных заведениях ваше вольнодумство еще тлетворней, ибо не встретит надлежащего противодействия.
Павел Разумов слушал владыку, исподлобья неловко глядя в сторону, на портрет какого-то патриарха, и растерянно улыбаясь кривой, жалкой улыбкой.
И еще одно испытание: к празднику пасхи получилась телеграмма от московского владыки: ‘Поздравляю кавалером Анны 1-й степени’.
— Боже мой,— простонал владыка,— я же хочу быть монахом, а не кавалером…
Получилась вскоре и самая звезда, как раз в день торжественного собрания у губернатора, и по настоянию отца ректора владыка надел ее.
— Неужто, отец Серафим, этими звездами мы хотим уподобить свою грудь небу!.. Ведь грудь человеческая с ее страстями и пороками — уголок ада, а не неба… Зачем это кощунственное самопревозношение, да еще иноку, персям коего более приличествуют железные вериги, нежели бриллиантовые звезды…
— Но ведь и звезда от звезды разнствует во славе, владыка! — зачем-то процитировал отец ректор, не отрывая от звезды горящего взгляда.
Но не должно быть своей воли у инока: звезду пришлось носить.
Зато владыка вспомнил, что и святые принимали иногда зрак какого-нибудь порока, да не от человеков, но от бога мзду приимут.
Так, великие девственники, как, например, святой Виталий, на виду у всех входили в дом блудниц, чтобы люди не прославили их целомудрие. И, помолясь со слезами, владыка приял зрак любочестия: звезду носил днем, зато никогда уже не снимал и ночью, привязывая ее под власяницей к обнаженной груди. А привязывал так плотно, что она глубоко впивалась в тело остриями оборотной стороны.

V

Старинный консисторский зал с низкими потолками слабо освещен несколькими свечами, в полутьме его, сливаясь, тонут темные фигуры духовенства и светских ревнителей православия.
На темных силуэтах блеснет иногда золото наперсных крестов.
Впереди, за большим столом, рядом с владыкой, отец ректор. По краям стола с одной стороны — епархиальный миссионер отец Лаврентий Водосвятиев, дебелый батюшка с грубыми, точно из-под топора, чертами лица, с другой — член консистории отец Мизериев с острой красной бородкой, с профилем Мефистофеля. Кроме этих лиц, за столом никто не решился сесть.
— С благословения владыки выслушаемте, отцы и братия, годичный отчет отца миссионера,— заявил отец ректор сладким тенорком.
Отец Водосвятиев взял у владыки благословение и приступил к чтению отчета.
— Христос основал церковь свою на земле. Но, как известно, диавол, сей исконный враг рода человеческого, еще древле погубивший своим прельщением церковь божию в раю, снречь Адама и Еву, и днесь не престает, аки лев рыкати, некий, кого поглотити.
И хотя церковь ограждена благодатию Христовой, ко враг, диавол, прелазяй инуде, денно и нощно изыскивает пути к уловлению членов ее в бесовскую прелесть. Для сего-то и посылает сынов своих, сих волков в овечьей шкуре, сиречь еретиков.
Посему в истекшем году, как и в предыдущих, есть отпадшие от церкви. Таковых около 400 душ. Но зато есть и велие утешение: обратилась в лоно церкви целая семья из родителей и двух детей.
Отец Лаврентий подробно останавливается на описании торжества присоединения: сама природа, видимо, ликовала в сей радостный для церкви день: на небе ни тучки, по-особенному радостно зеленела травка, и птички божии так умиленно-весело щебетали, как будто принимали участие в торжественном церковном пении.
— Не сообщите ли также, отец Лаврентий,— ласково спросил отец ректор,— какое участие принимала природа в отпадении четырехсот сектантов? Какой цвет имела трава, а также как вели себя птички?
У отца Лаврентия покраснела шея и надулась жила на лбу.
— Сих сведений, отец ректор, я не могу дать, ибо к отпадению в сектантство никакого отношения не имею.
— Съел? — прошептал в углу батюшка с заячьей физиономией, толкая коленкой своего соседа-толстяка.
— Вывернется, постой,— ответил тот.
Но отец ректор только кивнул головой и умиленно закрыл глаза. Ничего не сказал. А отец Лаврентий продолжал доклад. Сам он в течение года произвел до ста бесед. К сожалению, сектанты редко выступают на беседах. Бог их знает почему.
— Да потому, что трудно им прати против рожна! — заявил, вскакивая на ноги, отец Мизериев.— Отец Лаврентий так их обреет, что они потом гласа его трепещут!
— Сам Вельзевул хвостом завилял,— прошептала заячья физиономия.
Отец Лаврентий скромно опустил глаза и ответил:
— Не хвалюся о себе, но о благодати божией я могу сказать, что беседы мои, на коих выступали сектанты, были поистине торжеством православия.
Ядовитая улыбка зазмеилась под русыми усами отца ректора.
— Что вы в данном случае называете торжеством православия?
— Торжеством православия, отец архимандрит, я называю то, что все диавольскне измышления сектантов были мною изобличены, и все воочию убедились в истине православия.
— Однако в результате обратилось четверо, а совратилось четыреста.
На лбу отца Лаврентия надулись две жилы.
— Слово божие, отец архимандрит, подобно семени. Един сеет, а ин пожинает. Наш святой долг — сеять, а как оно растет в сердце человеческом и кто пожнет его,— сие лишь богу ведомо.
— Так вот, отец Лаврентий, я и думаю: когда мы пожнем то, что вы посеяли, тогда и будем говорить о торжестве православия на ваших беседах.
— Глотнул? — ткнул толстый заячью физиономию.
— Постой, песня только начинается.
— А ты держи мазу.
— Держу.
— За Лаврушку.
— Дюжину пива.
— Я за Иудушку — две.
Перешли к вопросам организационного характера.
Ввиду наглости, с которой сектанты открыто ведут свои собрания, постановлено ходатайствовать о воспрещении или хотя бы об ограничении этих собраний.
Отмечена ревность по вере станового пристава Баннова. Как только собрались сектанты, уж он налетает:
— Что за собрание? По какому праву?
— Мы — евангельские христиане.
— А! Сектанты! Я православным не разрешаю сборищ, а вам, богоотступникам, и подавно!
Они — давай собираться тайно. А он, как орел, так и накроет.
— А! Тайные собрания! Крамола!
Раскассировал… А главарей изъял!
Постановлено выразить приставу Баннову благодарность миссионерского комитета и просить владыку довести до сведения губернатора о ревностной деятельности его на пользу православия.
Владыка молча утвердительно кивнул головой, не подняв опущенных век.
Когда речь зашла о распространении книг миссионерского содержания, отец ректор ласково спросил:
— А кто у вас теперь книгоноша, отец Лаврентий?
— Сейчас сие место вакантно, хотя соискатели имеются.
— А где же прежний, которого вы так расхваливали?
Шея отца Лаврентия побагровела, а на лбу сразу надулись обе жилы.
— Двенадцать апостолов избрал сам Христос,— ответил он,— но между ними оказался Иуда — предатель, отец архимандрит…
— Напрасно вы, отец Лаврентий, ссылаетесь на примеры, коими злоупотреблять отнюдь не подобает! Христос избрал Иуду, ведая, что тот предаст его, но взял его, да исполнится домостроительство божие. Вы же, отец Лаврентий, избрали книгоношу, почитая его ревнителем православия, а он от вас в сектантство ушел…
— Что ж, отец архимандрит, подобные случаи, к прискорбию, слишком часты, и ежели находите пример с Иудой неподходящим, то можно указать примеры и поближе.
— А именно?
— А именно нижеследующий. Не примите, отец архимандрит, за лесть, но я почитаю вас выдающимся и блестящим воспитателем будущих служителей церкви, о сем даже сами вы скромно глаголете во благовремении. А в результате вашей многоплодной деятельности получилось, что в истекшем году из двадцати пяти окончивших семинарию пошли по духовному ведомству только пять, да и те суть последние по разрядному списку. А двадцать где? ‘Како не обретошася дати славу богу?’ Печальнее же всего то, что из четвертого класса больше половины ушло в университет!
В полутемной зале произошло движение, отец ректор побагровел.
— Во-первых, отец Лаврентий, не кощунствуйте над текстами из Евангелия! — закричал он фальцетом.— Во-вторых, не поднимайте вопросов, в коих вы, как не получивший даже законченного семинарского образования, не компетентны!
— Очевидно, отец архимандрит, я и в миссионерстве не компетентен, и, будем уж говорить откровенно, требуется очистить место для чьего-то компетентного брата… Будем уж говорить начистоту!
Владыка, все время погруженный в какое-то внутреннее созерцание, наконец тихо произнес:
— Позвольте мне сказать… Мне кажется, мы немножко отвлеклись в сторону. Главной и столь назидательной темой нашего собрания служит вопрос о действии слова божия на отпавших. В смысле возвращения их в лоно церкви. И глубоко справедливы, слова отца Лаврентия, что собственные наши силы здесь — ничто. Все созидает благодать божия, только благодать…
‘Нам принадлежит предызбрание и пожелание,— пишет Иоанн Златоуст,— а богу выполнение и приведение к концу. Меньшая часть наша — в предызбрании и пожелании, большая часть божия — в выполнении и приведении к концу’. И святой Ириней Лионский пишет: ‘Без духа божия мы не можем спастись’. Еще вразумительней и настойчивей говорит об этом Тертуллиан: ‘Кому открыта истина без бога? Кем бог познан без Христа? Кому сделался известен Христос без духа святого? Кому сообщился дух святой без таинства веры?’
Владыка закрыл глаза и, цитируя изречение за изречением, улыбался тихой, приятной улыбкой, будто пил сладость святоотеческих слов.
— ‘Благодать,— говорит Кирилл Иерусалимский,— предваряет все наши душевные движения и вызывает их на движение воли и желания’. ‘Предосияет’ — любимый термин сего святого отца. И не должно, отец ректор, смущаться, по-видимому, скудными плодами — косностью сектантов в деле возвращения в лоно церкви, ибо, как пишет Григорий Богослов, ‘от бога зависит призвание, причем позднее призвание иногда сопровождается большей верой и лучшим произволением’.
Не подобает также, отец Лаврентий, смущаться и видимым ожесточением сектантов, ибо ни мы, ни сами они не ведают о том, что тайно творит благодать божия: ‘Как пчелка тайно выделывает сот в улье,— говорит Макарий Египетский,— так и благодать тайно совершает любовь свою и горечь превращает в сладость’. Ведь только после обращения в лоно церкви сия благодать делается ощутимой. ‘Истинна вера, исповедуемая мною,— пишет Иероним Греческий,— ибо ею я сподобился приять божественную некую силу, действующую во мне ощутительно’. Еретики же не ощущают божественной силы. Если же и говорят о ней, то, выражаясь словами Макария Египетского, ‘подобны человеку, не вкусившему меда, но другим старающемуся изъяснить его сладость’. Правда, и они иногда чувствуют как бы присутствие некоей силы, которую и принимают за благодать, но это просто дьявольское прельщение, ибо говорит Исаак Сирин…
— Ну, теперь пошел по лесу! — безнадежно махнул рукой батюшка с заячьей физиономией.
— Вот так он всегда! — грустно вздохнул толстый.— Напустит мистического туману, и вся недолга!
А владыка, забыв все в мире, долго еще упивался сладостью святых слов, и все никак не мог напиться…

VI

Второго мая владыка был в семинарии на экзамене по литургике. Преподаватель литургики, старый батюшка, испортивший свою карьеру пристрастием к вину, тридцать лет сидит на литургике и гомилетике. О его свирепости на экзаменах и казуистических тонкостях по части церковного устава с уважением и страхом говорит ряд поколений епархиального духовенства.
У стола стоит экзаменуемый юноша в длинном сюртуке. Трясутся колени, прерывается голос. Экзаменатор раскинул перед ним сеть из Минеи, Марковых глав и триоди. Уставщики восточных монастырей много веков плели эту сеть, чтобы черпать воду живу, и передали эту сеть тысячелетиям. Семинарист запутался в ней и, чувствуя полное бессилие, умолк. На красном носу преподавателя и постном лице отца ректора одно чувство — тонкое сладострастие истязателей. А над партами даже воздух застыл в тяжком томлении пред неразрешимым вопросом:
— Коего же гласа поем тропарь, аще совпадает преполовение святой четыредесятницы со иным полиелейным праздником?
Пойманная в сию сеть рыба даже не пытается выбиться.
В открытое окно из огромного семинарского сада вместе с запахом мая несется неугомонный птичий гам. Пернатые семинарские жильцы поют на всевозможные гласы, счастливые тем, что для их пения не написаны Марковы главы.
А в семинарии стоит жуткая тишина. Здание всеми четырьмя этажами задумалось над вопросом:
— Коего гласа поем тропарь?..
Внизу, в вестибюле, стукнули чем-то, должно быть уронили тяжелое, и снова душная тишина. На прозрачном лице владыки сострадание. Он подает руку помощи погибающему семинаристу:
— Совершается ли литургия в великий пяток?
— Отнюдь нет! — радостно встрепенулся экзаменуемый.— Ибо в сей день нет нужды в бескровной жертве, зане принес е на голгофская жертва — господь наш Иисус Христос.
В класс вбежал бледный как мел семинарист.
Быстро подойдя к столу, он сказал с неслыханной развязностью:
— Отец ректор, Павел Разумов застрелился… в вестибюле… наповал!
Отец ректор побледнел, но не изменил своего внешнего спокойствия. Объявил перерыв и, медленно поднявшись, направился к выходу. Владыка пошел рядом, опустив голову ниже, чем обыкновенно.
В вестибюле, у самой лестницы, уже стояла толпа семинаристов. Они расступились, и владыка прошел мимо распростертого на полу Разумова. Очень быстро прошел… Но глаза не отвел и увидел лицо. Знакомые белые вихры. Алое пятно на виске, от него тоненькая струйка к губе. Вероятно, от этой струйки знакомая владыке неловкая усмешка стала еще более кривой. Молчание в вестибюле было еще полнее, нежели в классе над гласом праздничного тропаря. Отец ректор о чем-то громко заговорил. Владыка молча, торопливо сел в карету и уехал.
Через час приехал с докладом отец ректор. Самоубийца не оставил никакой записки. Труп отправлен в городскую больницу. В глубоко религиозных душах семинаристов самоубийство вольнодумца, притом столь демонстративное, вызвало искреннее негодование. Многие вспомнили слова псалмопевца: ‘Погибе память его с шумом’. И еще: ‘Путь нечестивых погибнет’. Таким образом, неисповедимыми путями провидения богохульное самоубийство явилось для юных душ свидетельством пагубности вольномыслия.
Владыка молча выслушал и проводил отца ректора. Хотелось скорее помолиться. Стал перед кивотом, чтобы читать акафист богоматери. Он прочитал только один икос, когда в открытое окно донеслось с улицы торопливое рыдание.
Быстро подошел к окну. Внизу, по тротуару, в сопровождении дамы, пробежала девочка-подросток в бордовом платьице с белыми нарукавниками — епархиалка.
Захлебываясь от рыданий, девочка тихо звала:
— Братец… Пашенька!., братец мой миленький!..
Еще мгновение, и ее уже не видно… Стихли и рыдания. Владыка высунулся даже из окна и увидел только белый нарукавник, тотчас скрывшийся за поворотом.
Но как поразительно похоже на плач сестрицы Наташи: ‘Пашенька… Пашенька…’ Даже в словах сходство… Кто этот Пашенька? Ах, это сестра Павла Разумова…
Паша встал в памяти владыки, каким он видел его два часа тому назад: с белыми вихрами и кривой, окровавленной усмешкой. Владыка вдруг почувствовал, что нет и не может быть никакого отношения между этими вихрами и поношением добродетелей патриарха Иакова, занесенным в протокол об увольнении семинариста Павла Разумова. Но где нет ничего общего, там не может быть противоречия. А Павел Разумов стал в кощунственное противоречие по отношению к религии. Оно было! Владыка так решил и спокойно стал на прерванную молитву.
— Радуйся ангелов многословущее чудо, радуйся бесов многоплачевная скорбе!..
Но радость, обычно вместе со словами акафиста широкой светлой волной вливавшаяся в сердце, на этот раз не пришла. Между ней и сердцем стали светлые вихры.
Стали и не впускали. Неприятно кололи.
Хотелось и за них помолиться, благословить…
Ежедневно подходит он к окну, что на улицу, и благословляет идущих и едущих по улице людей на все доброе. И потом молится за них днем и особенно глубокой ночью, когда все спят. Горячо молится за тех, кому скор-би земной юдоли спать не дают. Но молиться за самоубийцу нельзя. Церковь этого не может. Не воспрещая, впрочем, делать сие отдельным, частным членам церкви. Но Иннокентий не частный член церкви — архиерей.

VII

В епархии находится курорт с лечебными водами и грязями. Путь к нему из соседних губерний до губернского города по железной дороге. Отсюда сорок верст на лошадях.
На другой день после самоубийства Разумова к владыке заехал, направляясь на воды, архиерей соседней епархии, преосвященный Иеремия. Он пробыл с полдня до утра следующего дня.
Съел за это время только просфорку и выпил один стакан чаю. Преосвященный Иеремия — маленький, высохший старичок, с острым носом, жидкой бесцветной бородкой и острым взглядом маленьких глаз. Говорит, скупо роняя ржавые слова. Слушая его, все время кажется, что вот он со старческим усилием скажет это последнее слово и умолкнет, изможденный дряхлостью, смирением и постом. Но преосвященный Иеремия не умолкал и тягуче ронял скупые слова до самого отъезда. И от этого разговора получилось такое ощущение у владыки Иннокентия, как будто весь день непрерывно каплет из серого неба скупой осенний дождь. И не верится, что будет конец этому тягучему дню… А на дворе ликовал голубой майский день.
Преосвященный Иеремия со скорбью говорил об оскудении веры и благочестия в кормчих государственного корабля, о небрежении со стороны властей предержащих к церкви и ее иерархам.
— Разве не прискорбно видеть хотя бы сицевое явление: за истекшие два года, по вычислению моему, в военном ведомстве число генералов, получивших орден первой степени, составляет пять процентов всего состава. А число получивших ту же награду архиереев всего два процента! И это в государстве, коего краеугольный камень — православие!.. Да и самые награждения-то — сплошное пристрастие и неправда. Говорить тяжко…
Все же, вздохнувши, преосвященный Иеремия продолжал тяжкий разговор о пристрастии.
Ведь уже два года, как у него должен быть бриллиантовый крест на клобуке! Но в нынешнем году его опять обошли, а дали крест епископу Акиндину. А почему? Несть тайно, еже не будет явно. Несть тайны и в том, что Акиндин нередко посещает переднюю фрейлины Налип-киной…
То же самое и с переводом на богатую поволжскую кафедру: едва только заболел покойный Анастасий, Иеремия уже почитал себя переведенным на сию кафедру. Обошли!.. Афанасия назначили…
Утешал себя упованием Иеремия: Афанасий не жилец на этом свете. Но скончался Афанасий’— и назначили кого же? Лазаря…
— Тьфу! прости, господи!
Говорит владыка Иеремия, и зеленеет заострившееся лицо его от обидных воспоминаний.
Правда, есть и светлая надежда на близкое будущее. Заболел архиепископ Савватий. При его осьмидесятилетнем возрасте сие едва ли не к смерти. В крайнем случае, архиепископ Тарасий тоже очень плох (Иеремия беседовал с его врачом). Так что Иеремия ожидает с терпением и смиренно уповает.
Владыка Иннокентий слушал и мысленно горячо молился: ‘Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего’.
Многолетней работой над собой он добыл способность не осуждать. Мысленно он просил у Иеремии прощения, ‘аще худое о тебе помыслих’. А в памяти с блазнящей неотступностью стояло изречение Сириянина: ‘Дьявольская мысль — монаху желать чужих степеней…’
— К вам, я знаю, весьма благостно относится московский владыка,— закончил свою жалобу преосвященный Иеремия.— Соблаговолите, Христа ради старцу, его же небрегоша, подать руку помощи… Верьте, не оставлю вас в святительских молитвах! А при случае не лишите слова представительства и перед великою княгинею. Вам бог сторицею воздаст!..

VIII

Обычным порядком потекла жизнь в архиерейском доме. То же ночное стояние на молитве и долулежание. Те же утренние церковные службы, потом размышления и молитвы. За молитвой — чтение отцов и учителей церкви, писал диссертацию об именах божиих, читал дела и налагал резолюции, принимал просителей и снова отдавался молитве со многочасовым коленостоянием, с сотнями земных поклонов. Поздно вечером, изможденный, ложился на пол, чтобы полночь встретить во бдении.
Но что бы ни делал теперь владыка, о чем бы ни думал, небывалая тоска, тупая, серая, лежала на дне души и давила каменной тяжестью. Что-то необъяснимое происходило на молитве. Когда в сладостном упоении душа на легких крыльях молитвы уже готова была подняться и улететь к небу, серая тяжесть не пускала ее, давила к земле. Поднималась душа со скучным усилием, подымалась низко и быстро опускалась. Смущенный владыка всматривался в серую бесформенную тяжесть на самом дне души и тогда видел, что там — смутная, слабо освещенная сознанием невозвратимая потеря.
Гулял ли владыка по своей любимой дорожке в саду, не прилетал к нему вместе с дыханием весеннего ветра восторг, и не хотелось уже, слушая шепот листьев, сладко плакать от умиления.
— Что потеряно?
Напрягал память и разум, но ничего не мог ни припомнить, ни сообразить.
Чтобы преодолеть тяжесть душевную и на молитве в горняя вознестись, должен был делать усилия плоти: тяжкие воздыхания и биение себя в перси. И молитвенная мощь наконец вернулась. Душа воспарила, и теплые слезы оросили ланиты, как и прежде. Великое дело телесные подвиги в духовном преуспеянии! Даже от одного положения нашего тела уже весьма зависит состояние духа.
Об этой зависимости владыка решил побеседовать сегодня с братией архиерейского дома. После всенощной он пригласил их в приемную. Это было восьмого мая. Накануне иеромонах Акакий праздновал именины, и перед рассветом казначей отец Исаакий подрался с иеродьяконом Фокой из-за легкомыслия и непостоянства прачки Ефросиньи. Отец Исаакий — старец маленький, тощий, и отец Фока смял его под свой большой живот одной ладонью. Но отец Исаакий вцепился в Фоку когтями, и, пока Ефросинья и другая прачка, Дарья, разливали их водой, успел расцарапать ему левый глаз. Посему приглашение владыки повергло братию в великое смущение: отец Исаакий лежит и стонет в постели, а у Фоки разнесло всю щеку. Прочие иноки уже выехали на архиерейскую дачу. Оставались отец Акакий и два послушника, певчих. Решили Фоке завязать глаз: пчела укусила, а отец Исаакий — не явился по старческой немощи.
Владыка благословил братию, опустив и полузакрыв очи, и не заметил подвязанной щеки. Стал говорить о телесном благоповедении, о зависимости душевного состояния от положения тела. Настойчиво советовал братии в деле духовного преуспеяния неусыпно следить и за внешним положением тела, наипаче главы, а также рук, ног: преклоненная глава вызывает в нашей душе смирение, а гордо поднятая — гордыню, покойно сложенные руки, как подобает иноку, смиренно согбенные колени и в душе устанавливают покой и светлое созерцание. Аще же инок легкомысленно размахивает руками, отставляет ногу, то и душа рассеивается, отдается суетным мыслям, чванству, гордыне. Сие также начало гневу полагает.
Когда, получив наставление владыки, братия вышла в коридор, встретились с отцом ректором.
— Что это у вас, отец Фока?
— Пчелка, ваше высокопреподобие, укусила.
— А!.. И сильно укусила?
— Нет, сколько ей от бога положено.
— Так вы скажите пчелке, что если она еще раз укусит вас, то далеко ей придется лететь… за вами.
Братия в глубоком молчании разошлась по келиям. Только отец Фока остановился на пороге кельи отца Иса-акия и сказал:
— Вот что, отец Исаакий. В случае драки во хмелю можешь без числа брыкаться, щипаться, карябаться, кусаться — ни слова не скажу. Но аще ты, старый котюга, еще единожды мне личность испортишь,— кишки и вся внутренняя из тебя, пса смердящего, выдавлю! Аминь!
Отец Исаакий ничего не возразил, только, пока говорил Фока, стонал на ложе своем и громко молился:
— О, всепетая мати! Да покарай же ты его, бугая проклятого, самарянскою проказою и французскою болезнию!’

IX

Девятого мая в Никольской церкви, по случаю храмового праздника, было архиерейское богослужение.
Уже на литургии оглашенных владыка услыхал в душе тихое веяние благодати. Робкою радостию волновалась душа, как молодая травка при ласковом весеннем ветерке. Ярче и ярче озаряло ее Вечное Солнце.
Вот владыка вышел на амвон с дикирием и трикирием. Тихо заговорил:
— Призри с небесе, боже, и виждь, и посети виноград сей, и утверди, его же насади десница твоя…
То закрывал глаза, то смотрел поверх голов, этих гроздей винограда, на который вот сейчас изливается насаждающая и утверждающая благодать. Изливается чрез него, недостойный, скудельный сосуд! О, безмерного человеколюбия твоего!..
Счастливые слезы застилали глаза владыки, и уж не видит он благословенного винограда божия, слышит только три серебряных, как колокольчики, детских голоса:
— Святый боже, святый крепкий…
Дети ли это поют или ангелы в глубокой высоте? Фимиам ли это струится в куполе или серебристые облака там, в небесах, где так легко теперь парит душа…
За херувимской владыка в царских вратах умыл перед народом руки свои. Когда, отерши лентием, вернулся в алтарь и шел к престолу, то взглянул на большую запрестольную икону ‘Тайная вечеря’…
Владыка вздрогнул и с болью закрыл глаза.
Иоанн Богослов, в красном хитоне, склонил голову на грудь Учителя и чуть улыбается горькой улыбкой Пашеньки… Страшное сходство… Даже откинутый льняной локон издали — Пашенькин вихор.
Ослепляющей молнией прорезало душу это сходство и мгновенно осветило на ее дне темное чувство огромной невозвратимой потери. Тьма стала Пашенькой. Опаленная молнией душа, как раненная в крыло птица, тяжело упала с неба на землю и беспомощно заметалась, безмолвно застонала…
Уже певчие спели первую часть херувимской. Иереи и протодьякон удивленно смотрят на владыку: уже должен он прочитать трижды херувимскую и вынуть у жертвенника частицы за предстоящих. А он как после омовения рук сказал: ‘Умыю в неповинных руце мои’, так и стоит перед престолом, сомкнув побелевшие уста. В церкви молчание, а владыке кажется — после прорезавшей его молнии — гром гремит.
Пришел в себя от продолжительной тишины в церкви. Вспомнил, какое нашел сходство, и затрепетал от собственного кощунства. Улетело дыхание благодати, и трепет страха объял грешную душу. Так, трепеща, и закончил литургию.

X

Семинарская жизнь с ее экзаменационной страдой тоже шла своей многовековой колеей. Разумова скоро забыли. Да и некогда было вспоминать. Каждому семинаристу только до себя было среди этой лихорадочной, торопливой, как на пожаре, нагрузки в голову — сегодня пророков, завтра квадратных уравнений, послезавтра еретиков и святителей, а там — латинских исключений и правил гомилетики.
На экзамен по церковной истории приехал владыка. Слушал ответы семинаристов. А когда зашла речь об отцах и учителях церкви, объяснил мистическое отличие отцов от учителей. Все они говорили по внушению благодати божией, но с тем различием, что на отцах церкви и их творениях сия благодать почивала неотступно, в жизни же учителей церкви бывали такие моменты, когда благодать не осеняла их. Тогда в их творениях излагалась не общецерковная, освященная благодатью истина, но частные их, учителей, мнения, часто, конечно, ошибочные. Таково, например, ложное мнение Оригена о невечности мучений для грешников, высказанное им по его мягкосердечию. Слово же божие и наш разум убеждает нас, что сии мучения должны быть вечны. Говорил владыка о благодати и ‘мнениях’ без обычного упоения, кого-то невидимого в чем-то растерянно убеждая. И всякий раз, когда выходил из-за парты к столу новый семинарист, он напряженно, что-то отыскивая, всматривался в его черты. Но не находил. И на прозрачном лице его тотчас потухала мимолетная надежда. Оставалась беспомощная детская сиротливость. Уезжая с экзамена, преподал благословение, и семинаристы дружно спели:
— Ис полла эти, деспота.
‘Morituri te salutant’ [Идущие на смерть приветствуют тебя — лат.], — мелькнуло в памяти владыки.
Но, садясь в карету, он никак не мог понять, при чем тут ‘morituri’.

XI

В половине июня ожидался епархиальный съезд, и владыка подолгу вечерами работал вместе с отцом ректором над подготовкой материала, постановкой вопросов. Углубились в вопрос о реорганизации эмеритальной кассы.
— Необходимо заменить выборного председателя и назначить его по нашему собственному выбору! — волновался отец ректор.
Владыка улыбнулся и тихо сказал:
— А Пашенька-то в могилке, отец Серафим.
Отец Серафим удивленно поднял глаза от бумаг:
— Какой Пашенька?
— Павел Разумов… Уже забыли…
— Ах, тот… Атеист-самоубийца. Что ж, ваше преосвященство, много их, этих Пашенек, развелось ныне. Но не должно смущаться, атеисты всегда были, и всегда память их, по псалмопевцу, погибала с шумом. А божественная истина стоит вечной скалой, обуреваемая еретическими и атеистическими волнами, иже разбиваются в прах о ее незыблемое подножие…
Владыка закрыл глаза и сказал:
— Да, да… скала будет стоять и после нас, как стояла до нас. А Пашенька вот разбился о нее, и нет его.., и не будет, отец Серафим… В неизмеримости веков был один только Пашенька, оттого-то он и дорог неизмеримо! Скала могуча и тверда, а он — слабенький, хрупкий, разбился о нее. На глазах наших… на глазах… и канул… Нет Пашеньки… и не придет… А? Осталась только горькая улыбка… О боже мой, боже мой…
Владыка проговорил все это с несвойственной ему торопливостью, половину лица закрывши ладонью. Не о Пашеньке говорил, а о собственной острой боли. Проговорил и умолк, к чему-то в себе прислушиваясь, забыв об отце Серафиме. А тот смотрел на него снизу холодным удивленным взглядом.
— Да, конечно,— сказал он, постно вздохнувши,— по человечеству, действительно, жаль юношу. Но божия правда, ваше преосвященство, выше человеческой жалости.
Владыка взглянул в его круглое лицо, залитое деланной бабьей грустью и благочестием.
О чем это он?.. Ах, возражает…
— Да, да, правда ваша, отец Серафим… Простите, Христа ради, за смущение.
Уехал отец ректор. Время уж стать на молитву. Но владыка чувствовал, что смутная посторонняя мысль не даст места молитве. Вышел в сад. Боже мой, какая святая ночь! Небо и земля молитвенно умолкли, будто в ожидании совершения великого таинства. В темно-синем куполе зажжены мириады лампад и свечей. Колоссальная люстра переброшена от края до края. А внизу курят благовонный фимиам сирень, акация, липа, всякий куст, всякая трава. Два ряда высоких темных тополей, с листвой почти от земли, как иереи в черных рясах, стоят друг против друга молча, в благоговейном ожидании начала таинства. Из-за соборного купола всходит месяц, чуть окутанный белой дымкой, как первосвященник в золотой митре. Входит в необъятный храм, и шепчутся иереи-тополи, и быстро поверх черных ряс надевают серебряные ризы, а травы и цветы, омывшись росой, сильнее курят благовония. За беседкой соловей наскоро пробует трели, готовясь грянуть гимн творцу.
‘Сотворил есть луну во времена… Одеяйся светом, яко ризою…’
Из-за священного стиха медленно, как месяц из-за купола, выплыло в памяти бледное лицо Пашеньки… Владыка даже остановился и схватился за грудь: невыносимая острая жалость прорезала сердце. Заклубилась в душе, мутя сознание, и разлилась по саду, и покрыла землю и небо… Как тоскливо смотрят с неба звезды… Мертвенно побелел месяц, охваченный погребальной тоской. Побледнели в печали своей высокие тополи и низкие кусты… Вот оно, совершаемое Вселенной таинство… Страшное таинство смерти, Пашенькиной смерти… Вот она, невыносимо-тяжкая печаль мирская, плотская скорбь по человеке…
Откуда она? Откуда этот образ самоубийцы, что стоит перед очами и в ночной мгле, как при свете дня, и в молитвенном пении, и в курении фимиама? То не угрызение совести. Владыка знал это всем своим разумением. В своих действиях по отношению к совратившемуся семинаристу он именно велением своей святительской совести и руководился. Только велениями совести. И теперь, с тревогой вопрошая ее, он видел, что его совесть, судящая и мздовоздающая, так же чиста в смерти Пашеньки, как и совесть предваряющая. Так почему же этот самоубийца-богохульник стал неизмеримо дорог святительской душе? Почему вытеснил оттуда небесную скорбь и небесную радость, подменив их грешною тоскою по себе и дыханием бренности?
‘Жизни свойственна радость, но нет радости у нечестивого’,— пишет Феофан Затворник. Вот он где — источник этой скорби: в нечестии унывающей души… Обошел ее враг, связал ее узами греха, и оттого не парит она горе, а стелется по земле.
‘Сей же род изгонится токмо молитвою и постом’.
С этой ночи началась у владыки страшная борьба с диаволом, что сеет в душе его плевелы мирской печали и похищает тайно семя благодати. Главное дело — познать врага. Средства борьбы указаны в Евангелии и тысячелетия тому назад разработаны великими духовными воинами. Эти средства — молитвы, пост и измождение плоти.
‘Станите убо препоясани чресла ваша… Облецитеся во вся оружия божия, яко возмощи вам стати противу кознем диавольским’.
Враг человеческий пришел и посеял плевелы именно ночью — сказано в евангельской притче. Тем-то и страшна ночь душе, что именно теперь диавол лют бывает в кознях своих.
Уж не знал он больше ночного сна. С вечера становился на молитву и так, не отходя от кивота, встречал восход солнца. Неустанно клал сотни поклонов, следуя примеру великих подвижников, кои, по слову Феофана Затворника, ‘через трение тела оттирали онемелый дух’.
Увы, умучение и истощение плоти достигалось: к утру не имел силы без помощи послушника подняться от коленопреклонения, но душа не горела, была теплохладна и не взлетала к небу. Тяжелая погребальная тоска, как черный дым, низко стояла над нею, заслоняя свет, не пуская ее от земли, оставляя в ней только горечь.
Нет славы богу, нет пения, ибо душа стала — расстроенная арфа, съела струны греховная ржа. От утра и до вечера обретается владыка в тоске, унынии и тяжелом размышлении.
‘Вот молитва моя немощна, ибо беззакония мои велики и сильны’,— сказал Ефрем Сирин.
‘Все добродетели, наподобие некоей духовной цепи, одна от другой зависят,— говорит Макарий Египетский,— молитва от любви, любовь от радости, радость от кротости, кротость от смирения, смирение от покорности, покорность от надежды, надежда от веры, вера от слуха, слух от простодушия’.
На каком же из этих звеньев порвалась цепь, столь тщательно при помощи божьей скованная?

XII

Веселым хороводом пробежали голубые майские дни, Промчались, целомудренно смеясь и счастливо громыхая молодыми вешними грозами, брызгаясь пахучей росой, цветами и соловьиными песнями. На смену пришли горячие июньские дни, пыльные, медленно ползущие, и торопливые, страстные ночи.
В распределении архиерейского дня произошли некоторые нарушения: исключены часы, посвящаемые прежде сочинению ‘Об именах Божиих’. Случилось это так. Однажды владыка в обычный час сел за работу и вдруг почувствовал, что позабыл план сочинения и ту стройную философскую связь, какую установил между именами божиими. А когда попытался восстановить, то в мертвых схоластических натяжках не узнал так долго и благоговейно лелеемой в душе стройной, живой системы.
Какие жалкие потуги на богословствование! Только убогий разум, опутанный диавольским самомнением, мог создать такое поношение себе…
И владыка забросил плоды многолетних трудов. В эти часы уж ничем не мог заниматься. В тоске и ужасе перед собственной немощью подходил к окну и смотрел на пустынную, словно сожженную солнцем улицу перед архиерейским домом. Пустой скверик вокруг собора и тополи вдоль тротуаров, покрытые серой пылью, бросили на сверкающие камни короткую резкую тень. Изможденный полдневным жаром, дремлет, весь белый, город, как этот извозчик на козлах ободранной пролетки. Вот какой-то батюшка сел на пролетку — извозчик долго дергал вожжами, наконец раздался оглушительный лязг и грохот, взвилась бурая туча пыли, как от взрыва, пролетка скрылась в ней, будто в пороховом дыму. Только раскаты от ее грома слышны за много кварталов…
Город с каждым днем пустел. Пустели учебные заведения, выпуская одну за другой веселые стаи молодежи. Владыка живо представил, как разлетаются они по зеленым лугам, по волнуемым полям, в тень лесов и садов. Сладкие ожидания, радостные встречи… Днем и ночью их счастливые песни и смех звенят теперь на бархате трав, на серебре рек…
Только Пашенька не будет уже петь и смеяться… И не ждут его в родном гнезде… где ребенком ползал по траве, лазил по деревьям… и не вернуть его никогда…
— Пашенька! Несчастный! Что ты наделал с собой!..— застонал владыка.
Подкошенный острой тоскою, упал головой на кресло, судорожно хватал и рвал на себе подрясник и до крови резал сухие ладони драгоценными инкрустациями панагии. Бился в рыданиях и чувствовал одно: душа бьется об острые камни какой-то глухой стены. Стена давит своею незыблемостью, а душа, ударяясь об острия, только больше ран себе наносит…
Слезы не дали облегчения, только, омывши образ Пашеньки, сделали его еще более ясным, жутко мучительным. Если бы теперь пойти на могилу отслужить панихиду… с архиерейскими певчими — легче бы стало.
‘Блажен путь, в онь же пойдеши, душе, яко уготовася тебе место упокоения…’
— О господи, прости мое кощунственное малодушие!.. Помоги мне… О, помоги!..— застонал, ломая тонкие пальцы, и прислушался.
Анфилады пустых комнат отвечали молчанием склепа. Пусто, пусто в этом мире! И в первый раз за пятнадцать лет монашества почувствовал себя одиноким в мире: ушел он от людей, а бог отвернулся от него самого. Хоть бы поговорить с кем о самоубийце. Только не с отцом ректором. С тем, кто плачет и скорбит о нем мирскою скорбью. С той сестренкой?.. Не уехала ли еще? Только бы не уехала!.. Владыка торопливо прошел в кабинет и справился с расписанием экзаменов в епархиальном училище. Третий класс завтра отпускают… Слава богу!
Через начальницу пригласил к себе на завтра воспитанницу 3-го класса Наталью Разумову, с родными, если приехали за ней.
На вечерней молитве лишний раз убедился, какой заколдованный круг обвел вокруг его помыслов диавол. Когда, отсчитывая по четкам, клал земные поклоны, четки вдруг разорвались в том месте, где, соединившись, заканчиваются кисточкой, и рассыпались по полу. Эти агатовые четки — петербургский подарок неизвестной ему благочестивой дамы. На месте соединения их у кисти—черная крупная жемчужина. Помнится, говорили, что она стоит больших денег. Рассыпавшиеся по полу агаты келейник собрал. Но жемчужина куда-то бесследно закатилась. До поздней ночи искал ее келейник под шкафами и под аналоями и не нашел.
Владыка стал на молитву без четок, а воспитавшаяся на символике мысль уже кружилась в заколдованном круге:
‘Размеренным счетом, как четки между пальцев, текли тихие дни жизни. И не замечал соединяющей их драгоценной жемчужины. Но вот она выпала и затерялась, и рассыпались и обесценены дни — четки земной жизни. Не найти уже потерянной жемчужины, да не собрать рассыпавшихся дней в боголепные четки…’
Когда на другой день в одиннадцать часов келейник доложил, что р приемной дожидается заштатный псаломщик Разумов с девочкой, владыка смутился, заволновался.
‘Что им сказать? Зачем, собственно, позвал?.. Разве оказать им денежную помощь? Ведь и несчастье-то все из-за средств вышло’.
Открыл ящик и захватил пачку кредиток.
‘Акелдама — цена крови’,— вспомнилось из Евангелия от Матфея. Бросил деньги на стол и, сжав рукой панагию, нерешительно направился в приемную.
‘Что сказать?.. Зачем?..’
Старик стоял у порога, в пояс кланяясь и сложив руки для принятия благословения. Лицо его, еще более сморщенное, с посиневшим носом и щеками, улыбалось той же озябшей улыбкой, и глядели те же слезящиеся тусклые глаза. Девочка стояла, взявши, как подобает епархиалкам, левой рукой ладонь правой. Смотрела исподлобья, наклонив стриженую голову.
‘Пашенькины вихры…’
Владыка, с восковым лицом, шатаясь, как будто с громадной тяжестью на плечах, перешел через приемную и в двух шагах от Разумовых стал вдруг опускаться на колени — не в силах больше стоять под придавившей тяжестью, и пал лицом на пол. Мягкие волосы тоже упали с плеч и рассыпались по полу. Прошептал, задыхаясь:
— Простите… Помолитесь…
Старик густо посинел отдельными пятнами, затрясся:
— Ваше… ваше преосвященство!.. О боже милостивый, царица небесная!..
Не смея прикоснуться к владыке, с тихим воплем упал пред ним на землю. Девочка заплакала и тоже упала на колени. Так лежали они — архиерей и дьячок, повергшись ниц друг перед другом. Вбежал келейник, поднял с пола архиерея, усадил его на стул.
— Ваше преосвященство, водички выпейте.
Владыка пил воду и разливал на подрясник, который келейник вытирал платочком. Закрыл глаза рукою, несколько успокоился. Взял лицо девочки ладонями и впился в него глазами, высохшими, остановившимися, широко открытыми страданием и любовью.
Потом спросил шепотом:
— Помнишь Пашеньку?
Девочка опять заплакала.
— В сновидении видишь ли?
Она кивнула головой.
— А я — нет,— тяжело покачал головой.— Нет! Молишься о нем?.. Помолитесь и за меня… Помогите…
Владыка опустил голову к коленям. Каштановые волосы опять упали наперед и закрыли его лицо. Замолчал, маленький, жалкий. Судорожно вздрагивали выступившие под подрясником худые лопатки.
Девочка посмотрела на них, на узкие плечи.
— Я буду молиться!.. Буду1 — вся устремилась к нему.— Буду и за вас молиться… родненький!.. Не надо!.— всхлипывала она, откидывая назад его волосы и приглаживая их тонкими дрожащими пальцами. Потрясенный дьячок все лежал у ног владыки и тихо голосил.
Келейник доложил о приезде отца ректора.
Владыка, торопливо благословив, отпустил посетителей.
В другое время отец ректор сразу узнал бы этого неприятного дьячка, заметил бы и неуместность визита, и необычайное расстройство на лице владыки. Но теперь он сам чем-то крайне расстроен. На низкий поклон причетника даже не ответил обычным пренебрежительным кивком. Приняв архиерейское благословение, он подал ему распечатанное письмо.
— Только что получил! — значительно произнес он.
Письмо было — анонимное, в нем отца ректора называли Иудушкой, гадиной и Каином, советовали обмыть кровь на руках и поскорее каяться, так как на днях он будет убит в собственной квартире.
Для отца ректора не было никакого сомнения, что анонимный автор — сектант, почуявший в нем смертельного врага, доблестно поражающего сектантство в голову.
Разумеется, отец ректор рад претерпеть за веру и церковь. Но, во-первых, считает себя недостойным мученического венца. Во-вторых, хотелось бы еще поработать на божьей ниве. В-третьих же и наипаче, особливо жаль в сиротстве оставлять святое дело возжжения светильников православия.
Лишь в силу этого отец ректор приехал за благословением на исходатайствование городового к подъезду.
Владыка помолчал, задумавшись, и грустно заметил:
— Без воли божьей волос с головы не спадет.
— Истинно, ваше преосвященство, но зачем же небрежением себя искушать волю божию! Ведь и пророк Давид, и святые цари, и князья, уповая на помощь небесную, неослабно имели стражу земную.
Владыка ничего не возразил и благословил отца ректора на истребование городового.
Отец ректор успокоился и уже обычным деловым тоном сделал владыке еще один тревожного свойства доклад. В женской гимназии двадцать лет служит швейцаром Михаил Шпак. И что же оказывается? Этот самый Шпак вот уже пятый год, как не был у исповеди и причастия святых тайн! Есть большое подозрение, что он уклонился в сектантство. И этот человек стоит на таком месте! У двери, через которую ежедневно пропускает шестьсот детских душ… Даже помыслить страшно, какие семена мог он посеять в этих душах…
Владыка позвал секретаря и приказал написать начальнице гимназии предложение немедленно уволить Михаила Шпака.
— Но хорош и законоучитель, отец Капитон!— усмехнулся отец ректор.—Такое небрежение к состоянию насаждаемого вертограда! А еще выражает нетерпение, что долго в протоиереи не возводите, хи-хи! — горько усмехнулся отец Серафим. И поехал к полицмейстеру.
Оставшись один, владыка грустно задумался. Вот отец ректор боится смерти, хотя и отрекся от мира. Ибо жизнь радует его, божия работника, как нива, готовая для жатвы. Изыде сей святой сеятель на дело свое и на делание свое до вечера и не хочет раньше вечера уходить с нивы.
Смутное чувство зависти к ректорской анонимке шевельнулось у владыки. Ведь прожито только тридцать шесть лет! Ужас объемлет от мысли — что, если суждено жить еще столько, а может быть, и более…
— Господи, сократи дни мои и призови меня к себе от земной юдоли. Положи предел испытанию твоему, яко зол душа моя исполнися, и живот мой аду прибли-зися…
Это было в пятницу. А по субботам в архиерейском доме раздача денег бедным. Владыка положил в конверт двадцать пять рублей и написал: ‘Михаилу Шпаку’.
Вдруг напало сомнение: ‘Хорошо ли? Не будут ли эти деньги, отнятые у чад церкви, поощрением для отпадающих?’
Владыка вздохнул и вложил в конверт еще десять рублей. Келейника послал сказать, чтобы Шпак пришел в архиерейским дом.
Но Шпак не пришел.
Сектант… А может быть, и просто — Зная, что владыка не может оказать серьезной денежной помощи. Вообще, грустную особенность стал замечать владыка в своей благотворительности. В первое время по приезде на епархию он еще до некоторой степени мог оказывать помощь лицам, пострадавшим от его архипастырской ревности по вере и благочинию. Но чем дальше, тем больше чувствовал свое бессилие. Теперь обиженным приходится уделять такие жалкие суммы, что больно и стыдно.

XIII

‘Ожестело сердце мое, изменился рассудок мой, омрачился ум мой… Нет у меня чистого покаяния. Нет у меня слез во время молитвы, хотя и воздыхаю…
Вот молитва моя немощна. Беззакония мои велики и сильны!’
Как часто, бывало, наизусть читал про себя владыка эти слова великого сирийского мистика! Сжимали они сердце сладкой неземной скорбью.
Хотелось плакать, и слезы, послушные, теплые, омывали смиренную душу. А душа, купаясь в них, просит слез еще и еще…
Льются они, благодатные, и цветет душа благоуханной радостью, как майский день после проливного дождя.
‘Душа моя скорбит, и глаза мои желают слез…’
О сладкая скорбь, о блаженное желание!..
И вдруг эти слова Сириянина повернулись к нему новой, страшной стороной. Повернулись не благолепной правдой, что создана святым самоуничижением, а правдой голой. Слез, действительно, нет… Иссякли. Есть воздыхание, есть биение в перси, а глаза сухие. Омрачился разум. Ожестело сердце. А душа скорбит уже не прежней сладкой скорбью. Так скорбит, что едва ли адская скорбь может быть невыносимее.
— Душе моя, душе моя! Что. сталось с тобою, бедная? Как низверглась ты в пучину? Как проспала ты, нерадивая, и не заметила, что ограблены собранные тобою слезные сокровища, что отринута еси от лица света незаходимого и покрыла тебя тьма, окаянную!
О, воззови мя, спасе… О, восстани, бедная душа моя! Конец приближается… Страшными местами поведут тебя, беззащитную…
Гонимая смертельным ужасом, взметнулась растерявшаяся мысль владыки от раскрывшейся перед нею черной ямы отчаяния и, бессильная, прячется под сень святоотеческих мыслей. Жадно перечитывает он творение за творением, перебегает памятью от одного к другому из бесчисленного множества наизусть известных изречений. Но — странное дело: святые изречения не осеняют былой благодатной сенью. Будто деревья, с которых осыпались зеленые листья, и, как обнаженные ветви на ветру, уныло скрипят голые, высохшие слова и тысячелетние мысли.
И среди сухого шороха умерших мыслей еще страшнее смертельно испуганной душе.
Жажда смертельная томит ее. Тысячи живоносных источников заключены в святом писании и творениях отцов. Но тщетно припадает к ним душа: оттуда ни капли влаги. В тяжком томлении мечется смятенный дух от одного изречения к другому. Кто же заколдовал сей божественный вертоград? Кто снял сень его и иссушил ключи его?
Богохульные вопросы! Ибо в священных книгах текут реки живы, и никто не может заколдовать и иссушить их. Не вертоград, а душу заколдовал злой дух.
‘Змий таится под самым умом во глубине помыслов,— говорит Макарий Египетский,— гнездится и
умерщвляет тебя в тайниках и хранилищах души’.
Теперь этот змий поднял главу из глубины и стал его помыслами.
— Беснование…— прошептал владыка, уставившись в угол широко открытыми от ужаса глазами.
За стеной, в передней, покатился громкий хохот:
— Хо-хо-хо!
Как будто бросали вниз тяжелые вещи, которые с грохотом скатывались по ступеням парадной лестницы.
Владыка вздрогнул и перекрестился: хохот в архиерейском доме!..
— Наваждение бесовского неистового торжества…
Но вошел келейник и доложил, что то не бесовское неистовство, а приехал, возвращаясь с курорта, епископ Арсений.
А епископ Арсений уже вошел в зал, толстый, приземистый, с большим, как у беременной женщины, животом. Хохочет и лобзает Иннокентия. Пышет жаром от мясистого, багрового лица его, до самых глаз заросшего широкой бурой бородой. Здороваясь, над чем-то хохочет, что-то громко бранит и сразу же наполнил своей фигурой и своим грохотом весь архиерейский дом.
Облобызавшись, он всмотрелся в Иннокентия и закричал:
— Э, что ж это ты, молодой архиерей, так запаршивел? А еще в теплых краях живешь! Запостился, брат, запостился! А ты гляди на меня!
Арсений, расставив локти, ударил себя ладонями по круглому животу.
— Служу богу, а мамона сама растет, прах ее побери, хо-хо-хо! Фамильное, брат. Все Благовидовы с пузом! Да!
Грохотал, а суровый сонм российских патриархов в золотых рамах, начиная с Иова и кончая Адрианом, мрачно смотрел со стен на неблаголепного святителя.
— А Еремка-кощей к тебе заезжал?
— Кто такой?
— Да Еремия ж, гробокопатель!
— Ах, преосвященный Иеремия. Да, был.
— Хо-хо-хо! Упованием архиепископских смертей только и держится на этом свете, божий старец. А ведь твоей, говорю, смерти все викарии ждут!.. Скоро ли освободишь? Сорок викариев смотрят на тебя с высоты своих кафедр! Как орлы со скал на старую козу! Да ты бы, говорю, отвез его святейшеству Владимиру Карловичу пять тысяч на благолепие. Или свои девяносто тысяч с собой в могилу взять думаешь? Взбеленился, позеленел! Никаких, мол, девяноста тысяч у меня нет. А за твой, говорит, цинизм никогда тебе не быть высокопреосвященством. Хо-хо!.. Зато я божьей милостью — тол-стопреосвященство!
Расставив локти, погладил брюхо:
— Это не всякому дано, и никакой Карлович не отнимет!
За обедом епископ Арсений много ел, много смеялся и ругал членов синода, называя их унизительными именами с прибавкой для каждого хлесткого эпитета. Рассказывал о похождениях екатеринославского епископа, которого все время называл цыганом Семкой.
Вечером владыка принимал по делам казначею подгородного женского монастыря. Встретив епископа Арсения в зале, она подошла к нему под благословение.
— О! Да ты, мать честная, еще толще меня! Хо-хо-хо!— развел Арсений руками, осматривая грузную фигуру растерявшейся инокини.— Перелазь-ка, молитвенни-ца, для комплекту в мою епархию! А я тебе подобающий случаю иноческий анекдот расскажу… Хо-хо-хо!
Два дня прогостил епископ Арсений у Иннокентия, отдыхая от растрясшей его езды на лошадях.
Сытый, грешный смех его тяжело, как ломовая телега с мешками по мостовой, грохотал в архиерейском доме.
И странное дело — этот грохот спугивал, как стаю воронов, черные мысли владыки, душа получала облегчение, какого давно уже не давали ей ни священные слова, ни молитвы и песнопения.
Прощаясь с владыкой на вокзале, Арсений вдруг пристально всмотрелся в его лицо и сказал уже без смеха, негромко:
— Что-то, брат, посмотрю я на тебя,— худость твоя не от измождения плоти и не от печали, яже по бозе… А скорбь твоя как будто к земле тебя тянет… В глазах она у тебя.
Владыка молча закрыл лицо рукою.
— Есть?—спросил Арсений.— Уязвлен, видно, ми-ром-то? Иди-ка ты, владыка, в затвор,— заметил он с необычной тихой серьезностью,—На епархии тебе не место: шкурка зело тонка — прободут!
— Поздно теперь.
— Значит, прободен уже?.. Что ж, в затворе залечишь, может быть. Отчего тоскуешь-то?
— Тяжело человеку… Мальчик тут… погиб…
Арсений грустно помолчал.
— Плохо, что ты детей не имел. Вот они — родительские чувства, нераспечатанные, и бушуют,— сказал он, задумавшись.— Я своих младенцев тридцать лет поминаю.

XIV

В середине июня владыка переехал на подгородную архиерейскую дачу. Здесь с первого же дня почувствовал в себе еще небывалое неистовство вселившегося беса.
Когда наступали эти неистовства, владыка уже не владел ни своими мыслями, ни действиями. Только отмечал их в своей душе. На Петра и Павла совершал литургию с молебствием в кафедральном соборе. В момент, когда на молебне певчие грянули многолетие, владыка вдруг глубоко вдохнул в себя воздух, словно задыхаясь, и вскрикнул:
— Пашенька!
И не заметил, какое смущение произвел среди иереев, двумя золотыми рядами выстроившихся среди собора.
Только уже в карете, по пути на дачу, вспомнил об этом, вспомнил, что всю литургию стоял мысленно не перед престолом всевышнего, а перед распростертым на полу трупом. Не отрываясь. Дивился теперь не богохульному своему поведению, а тому равнодушию, с каким вспомнил об этом богохулении.
‘Но ведь хула на духа святого не будет прощена!— лениво убеждал он себя.— Ведь за сие вечная погибель душе! Смерть… Ад… Муки вечные!’ — силился он испугать себя. И чувствовал, вместо былого священного ужаса, холодное равнодушие к собственному спасению. Будто речь шла не о вечном возмездии, а о награждении орденом.
‘В смертном параличе душа моя’,— устало, без сожаления подумал он.
Прошли знойные июльские ночи с запахом сухой травы, с горечью полыни и треском кузнечиков, с далекими сухими зарницами на горизонте.
В такие ночи невыносима тоска. Напрасно врезываются в окровавленное тело колючие звенья от вериг, напрасно бьются о железную постилку разбитые до гнойных ран колени. Враг не отступает. Не выпускает душу из своих адских когтей. Играет ею, как коршун смятой, окровавленной птичкой.
Было уже к полночи, когда владыка, обессиленный неравной борьбой, вышел в сад. Одной своей стороной большой архиерейский сад спускался к маленькой степной речке, за которой теперь чуть курилась прозрачная туманная мгла. Противоположный конец сада, поднявшись на пригорок, выходит в поле, уже усеянное копнами пшеницы. Оттуда, вместе с запахом жнивья, доносились крики перепелов, где-то фыркала лошадь. У братских келий запоздало икал отец Савватий. Залюбовался ночью, потемневшей от сладкой страсти, в знойной истоме пылающей звездами…
Вот он икнул в последний раз и ушел спать.
Владыка прошел по тополевой аллее, что ведет к полю, навстречу перепелу и запаху жнивья. Запах красного детства и лазурной юности… Сколько слез восторга пролито в такие тихие ночи! Отчего же теперь эта темная ночь стала жуткой? Будто мертвая вечность опрокинулась вдруг над человеком, и хлынул оттуда океан тоски. Если бы в этой бездне засветилась пара глаз… Стала бы жизнью мертвая вечность. Но глаза навеки закрылись, а без них тайна ночи — вечные врата смерти. Как жутко у врат!..
Когда-то, семинаристом, путешествуя в Кавказских горах, он подошел к краю заоблачного утеса и заглянул в пропасть. Где-то на страшной глубине, в полутьме, терялось подножие утеса. Цепляясь за уступы, робко ползли внизу серые тучки. Пахнуло из этой глубины таким нестерпимо холодным ужасом, что, казалось, продлись еще несколько секунд это положение, и душа не выдержала бы ощущения бездны. Закрыв глаза, бежал он прочь.
Так и теперь: заглянул в зияние черной тоски, и нет сил вынести веющего оттуда холодного ужаса. Но некуда бежать от нее, от бездны ада… Владыка упал на скамейку.
‘Один в горькой печали моей… Во всем мире один…’
донеслась со стороны дороги ленивая песня: должно быть, возвращался рабочий из города на черепичный завод. Слышны спокойные шаги его по дороге. Счастливый человек! Счастливая, беспечная песня…
А неистощимый в кознях враг уже подбрасывает в душу одну за другой черные, как угли, мысли. Раздуваемые холодным дыханием тоски, угли-мысли вспыхивают адским пламенем. Обжигаясь, он пересыпает их.
— Что ж ты, милка, грубиянишь, На любовь мою не глянешь!
— Будет ли конец этой грешной скорби?— спрашивает он.
— Не будет,— отвечает черная мысль.
— Ведь скорбь — земная, а все земное имеет конец,— отбрасывает он черную мысль.
— Но вечны души ваши. И вечны мучения его. А может быть, забудешь его,— сыплются черные мысли.— Забудь! И жди себе вечного спасения! Будешь ликовать и славословить в свете неизреченном, и не дойдет до тебя из тьмы кромешной его плач и скрежет зубовный…
Мгновенно вся душа освещается зловещим огнем запылавших адских мыслей.
— О, будь проклято мое спасение, если оно над муками Пашеньки! Забудет пусть бог душу мою, если я забуду тебя… твою горькую улыбку — хоть один твой волосок!
И сразу потух адский пожар. Опомнился владыка в своем богохулии. Жутко было оглянуться на смрадное пепелище…
С луга потянуло свежестью, пел коростель и еще какая-то луговая птица.
Объятый ужасом, побежал назад, к дому. Путался в аллеях и все бежал от адских мыслей. А они влеклись за ним роковой нитью, концы которой путались в голове в страшный ком.
— Что ж это за вечное блаженство над вечными муками ближнего! Как совместить блаженство за любовь к человеку с терзающими слух адскими стонами человека? Невозможно… Невозможно распутать ком… Если бы разорвать!
Схватил себя руками за голову, рвал кожу и волосы хрупкими пальцами.
Подле террасы упал на колени:
— Разорви!.. Отними ты у меня разум… Пошли юродство!..
И бился лбом о землю.
Пока клубок в голове сам собой не заворочался… Жив!.. Но это уж не клубок. Это змий, клубком свернувшийся! Тот самый, что гнездится под мозгом… Правда твоя, египетский подвижник!..
Быстро вбежал по лестнице на второй этаж, в моленную. Прислушался: тихо в голове.
В углу большое, в натуральную величину, распятие. Дремлет у ног его синеватый свет лампады. Перед распятием скамеечка, узенькая,— с трудом поставить обе ноги,— усеянная чуть выглядывающими остриями гвоздей.
Владыка становится на нее босыми ногами, чтобы приступить к полунощной молитве.
Но быстро темнеет в глазах, и он летит куда-то в зияние бездны.
Очнулся, когда утренний свет сквозил в окна, растворял и успокаивал тени ночи. Как тяжело в опустевшей голове! На щеке, разбитой о кресло, не заметил запекшейся крови.
Истерзанный плотию, убитый духом, сел он у подножия распятия и молчал, подняв к распятию позеленевшее лицо, с черными кругами под глазами. Прядь волос упала на щеку и прилипла к запекшейся крови. Громко воззвал, как некогда распятый:
— Боже, боже мой, векую мя оставил еси…
А солнце уже всходило, и красные лучи его торопливо одевали скорбный день в багряницу. О, как тяжко встречать утреннее пробуждение мира, потеряв самое дорогое в нем! Кто в жизни своей встретил такое утро, того уже коснулась вечерняя тень.
Подошел к рабочему столу и скользнул по нему взглядом: дела консистории, дела семинарии, прошения, телеграммы. Сверху телеграмма от епископа Иеремии: ‘Архиепископ Савватий агонии. Христа ради, телеграфируйте мою пользу московскому владыке. Приснопоминающий вас молитвах смиренных епископ Иеремия’.
В стороне под книгами толстая тетрадь — ‘Об именах Божиих’…
Человек нашел множество имен, чтобы назвать ими бога, и считает это богопознанием. Да не нашел имени тяжкой скорби своей. Где оно? Если бы найти это имя и поставить рядом с именами божиими! Не ночные ли туманы у подножия каменной горы?
‘Диавола мысли’,— подумал владыка, раскрыл диссертацию, прочитал страницу, другую — и вдруг диавол налил в душу до краев горячего, как кипяток. Владыка быстро зажег обе свечи на столе и, поставив рядом, держал над ними диссертацию. В упоении жгучей мести закрыл глаза и только слышал, как огонь, шелестя, ест бумагу, лижет руки… И была сладость в этом остром лизании… Стихло. Открыл глаза и смел пепел в корзину…

XV

Сон приснился. Архиерейское служение. В светло-голубых облачениях стоит он с собором иереев среди церкви. В руках у молящихся ветви распустившейся вербы.
Сноп весенних лучей, падая с высоты купола, золотит парчу, навстречу ему поднимаются голубые клубы фимиама. А вокруг — куда ни взглянь — высокая трава волнуется, цветы в ней прячутся, те самые, знакомые с детства цветы, что росли каждую весну за селом по оврагу, шумят по-весеннему зеленые деревья… И с травой вместе волнуется грудь неизъяснимой, еще небывалой радостью.
— Общее воскресение прежде твоея страсти уверяя,— несется с хор торжествующая мелодия первого гласа,— из мертвых воздвигл еси Лазаря, Христе боже. Тем же и мы, яко отроци, победы знамение носяще, тебе, победителю смерти, вопием: осанна в вышних…
С этой песнью, с теплым дыханием ветра столько счастья льется в сердце, что, кажется, не выдержит оно, порвется, отчего это? Владыка знает причину: там, впереди, в толпе молящихся — Пашенька. Владыка знает, что он там. Он жив и никогда не умирал. О, какая светлая, бесконечная радость! Льется торжественное пение, шумит зеленая трава, и от шума проснулся, вскочил на ноги.
Та же полутьма в комнате, а на дворе шумит проливной дождь. Как тяжело просыпаться…
— Пашенька, солнце мое багряное! Закатилось ты, не согрев мою сироту-душу. Только бросив последний кровавый луч, покрыло ее черною тенью… Тенью вечной ночи…
Слушает он, как быстро тают в душе сонные грезы, тают и смываются черным потоком мыслей:
— Может быть, затем только и призвал тебя Христос на паству, чтобы спасти сего единого агнца и возложить его на рамена? Но не уразумел ты призвания своего, и, когда повис агнец над бездной, ты столкнул его…
— Чьи это мысли? Диавола или мои?
— Забыл ты от Луки главу 15-ю, стих 4-й…
— Едва ли это мысли диавола! Впрочем, и диавол иногда богохульно на писание ссылается. Ибо в каноне…
— Бьется душа твоя в установлениях канона, как малая птичка в силках, а сова-совесть уже вонзает когти…
— Его мысли! Диавола… Ибо каноны и совесть — одно и то же!
— Одно ли?.. Кто спрашивает? Ах, это — лукавый разум.
Хочет владыка твердой стопой наступить на свой разум. Но он только пуще извивается и жалит, как змий.
— Господи, раздави его ядовитую главу! Лиши меня отравленного разума, даждь ми юродство! В нем одном спасение.
И когда напрягал все силы, чтобы наступить на разум, опять почувствовал с поразительной ясностью, как отвратительный змий заворочался в голове под черепом. Ворочается и испускает яд, разливающий в мозгу знакомые богохульные мысли. Владыка крестит лоб, изо всей силы вдавливая в него ногти, и не чувствует ни боли, ни облегчения. Тогда торопливо зажег он страстную свечку и, держа ее в руках, стал водить пламенем по лбу.
— Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут от лица божия!
И, закрывши глаза, видел, как змий, не стерпев святого огня, прыгнул из головы на пол и стал извиваться у ног, скользкий, блестящий при свете лампы, с желтыми глазами… Владыка бросился, чтобы наступить на него, но змий ускользнул и, шипя плотские мысли, тянулся к нему ищущим жалом… И стали они гоняться один за другим по комнате: владыка — чтобы наступить, змий — чтобы ужалить. Опрокинули кресло и аналой, владыка разбил колено и ударился головой о притолоку.
Обессиленный, беспомощно закрыл глаза руками. Но ударили к заутрене, и змий медленно пополз из комнаты, извиваясь и оглядываясь, то с одной стороны, то с другой. И богохульно шипел:
— Луки 15-я, стих 4-й…
В середине лета умер Самохин. Похороны были торжественные, с архиерейским богослужением. В церкви над гробом стояло знамя ‘Союза русского народа’. На молящихся блестели союзнические значки. Прибыл губернатор с губернскими чинами и полицией.

XVI

На литургии, после запричастного стиха, отец ректор сказал высоким певучим тенором блестящее, прочувствованное слово.
— Избранников своих господь уже из чрева матери предуготовляет на великие дела. Сие видим еще во времена ветхозаветные. Предуготовляя Израиля, бог избрал сего ради уже Авраама и Исаака. Не то же ли предуготовление божие видим мы и в роде усопшего богоизбранного мужа Созонта? Благочестивый отец его во святом крещении приял имя Поликарп, что по-гречески значит ‘многоплодный’. Кое же качество знаменует имя сие в приложении к носителю его? Знаменует ли многочисленное потомство? Отнюдь нет, ибо почивший брат наш Созонт был единственное чадо своих благочестивых родителей. Не ясно ли из сего, что многоплодие их разуметь должно не в физически-количественном, но в нравственно-качественном смысле: сей мног плод есть усопший брат Созонт. Един, но ценою дороже многих! Еще разительнее предуказание божие зрим мы в имени самого почившего. Ибо имя Созонт значит ‘спасающий’. И вот, братие, мы сподобились видеть, как сие предуказание от купели крещения благодатно исполнилось во славу церкви и отечества. Усопший брат, ты еси поистине Созонт! В лихую годину, когда инородчески-революционная гидра силилась поглотить веру православную, и престол, и отечество, в сие лихолетие родного твоего града глас воззвал к тебе: иди, спасай! Ты встал и спас! Земной же поклон тебе от родного града, земной поклон от всего народа русского, от церкви православной на земле и венец праведника тебе в церкви небесной!
Когда владыка вышел на чин погребения, то, став перед гробом, впился в мертвое лицо напряженным взглядом и так стоял, не отрываясь, как будто силясь что-то прочесть в тронутых тлением чертах.
А после канона, при могильной тишине, сказал слово.
— Брат Созонт,— произнес он негромко, но всем было слышно.— Брат Созонт! Кто и что ты днесь? Точно ли ты брат нам?.. Вот среди нас ты, но уже не наш и не с нами. Тайну страшную, тайну, стирающую в пепел ум человеческий, узнал ты днесь и закрыл очи и сомкнул уста твои, дабы не обмолвиться о ней… Чтоб не выдать ее нам, взыскующим ее. Мы собрались вокруг тебя сетовать, плакать и молиться о тебе, а ты, чужой, молчишь и не скажешь, что тебе эти слезы и молитвы? Молчишь страшным молчанием вечности, тая от нас единое бесценное… Да нет в мире силы, чтобы заставила тебя, хоть мановением черты, намекнуть нам на разгадку. Да кто же нам разгадает ее?.. О, если бы крылья орлиные! Полететь бы взвеваему ветром от четырех стран: от востока, и севера, и запада, и моря…
Владыка, подняв руки, медленно взмахнул ими, будто крыльями.
— Вознестись бы в сторону от земли и взглянуть с высоты в шеол… [библейское название загробной жизни] Объять горняя и преисподняя!..
Вдруг сделал шаг ко гробу и коснулся его рукою.
— Скажи, что видишь там?—понизил он голос до шепота.—Успокоится ли печаль наша? Согреет ли кто лаской озябшую душу?.. Расскажешь ли там, во свете, как тяжко и темно здесь, на земле?.. Скажи хоть о себе: встретили тебя дети, их же святой кровью обагрил ты руки свои? Встретили тебя той улыбкой, на коей оборвал ты их радостные дни? И растаял ли в той улыбке каменный ужас души твоей и не приходят ли к тебе больше кошмарные ночи?.. С лютым змием в мозгу?.. А? Нет?.. Или расплавленным железом падают на тебя капли пролитой тобою неповинной крови, и в безумии болезни мечешься ты, о несчастный Ирод, под кровавым дождем?.. И клянешь себя, что за одну их кровинку, за счастье пригладить светлые волосы на простреленном детском височке не отдал ты свою окаянную душу, всю свою богом проклятую жизнь… А горькую улыбку ты заметил?.. Скажи… Скажи… Что ж молчишь?
Совсем низко наклонился к мертвецу и впился в его распухшее лицо…
— Ваше преосвященство, ваше преосвященство! —
Отец ректор махнул певчим, чтобы пели, и под руку
отвел владыку от гроба на архиерейское место.
— Молчишь… молчишь…— твердил владыка, не отрывая горящего взгляда.
После погребения владыку усадили в карету. Но, проехав несколько кварталов, он выскочил на тротуар.
— Не надо, не надо кареты… Уезжай! — твердил он, испуганно оглядываясь на нее и быстро шагая по улицам.
Потянулись мимо окраинные домишки, потом лесные склады, городской выгон. Знойный ветер, кружась вихрями, гнал перед собой перекати-поле, вот он помчался вдоль по дороге, поднял огромный столб пыли и повел его в овраг, где кирпичные заводы. Вот на пути стадо коров. Старый пастух, стоя на коленях и заслонившись свиткой от ветра, бьет кремнем о железо, чтобы закурить трубку. Но дряхлые руки дрожат, а ветер, забираясь сквозь дыру в свитке, тушит огонь.
Владыка остановился сзади, посмотрел, как дед несет трут в трубке, и сказал:
— Потухло.
Но дед не слышал. Тогда из куста выскочила серая собачка и стала лаять на владыку, а владыка смотрел на нее и долго не мог понять, в чем дело: уже много лет, со времени принятия иноческого сана, не лаяли на него собаки.
Пастух оглянулся, заслоняя рукой от солнца слезящиеся глаза, и, увидев духовное лицо, кряхтя, приподнялся на ноги.
— Чьи это коровы?— спросил владыка.
— А городские, батюшка, мещанские больше.
— Мещанские?
— Разные тут. Вон энта серая господина полковника, что собственный дом на Марииновской улице.
— А эта тоже господина полковника, что собственный дом?
— Которая? Что сюда смотрит? Нет, это печникова — Савкина. Ну только разницы между ними, действительно, мало: которая полковницкая, которая Савкина — одна коровья шерсть. А вы, батюшка, купить желаете ай так, для антиресу спрашиваете?
— Да… А вы пастырь?.. Не потеряли ни одной пасомой?.. А я потерял!.. потерял! Только одну потерял!..
Еще быстрее пошел владыка, направляясь к архиерейской даче, так что келейник не поспевал за ним. Спустившись вниз, оглянулся и подумал: ‘Только рога видны… Недопустимо, чтобы у диавола рога были: бог дал рога смиренной и незлобивой корове. А диавол — это змий!’
Придя на дачу, владыка велел секретарю изготовить циркулярный указ по епархии, чтобы в церквах замазали диавола с рогами и переделали бы его в змия с желтыми глазами.
А отец ректор, вернувшись домой, написал обо всем случившемся подробное письмо московскому владыке.
Неделю спустя уже ехал в епархию, под видом проезда в собственное имение, миссионер, тайный советник Скворцов.

XVII

Если смотреть из окна дачного зала, то за архиерейским садом виден изгиб речки, спрятанной в белоголовом камыше, опушенной лозняком. Извилистая дорожка вынырнула из лозняка у самой воды и взбежала на полуразрушенный мостик с причаленной к нему лодкой, у которой возятся с сетями три человеческие фигуры. Дальше за лозами видно, как песчаная дорожка вьется по зеленому лугу к хутору. Белые мазанки и риги с исполинскими кровлями спрятались в чаще огромных верб и тополей, только кое-где белеет кусок стены или умирающий луч солнца позолотит соломенную кровлю.
А за хутором уже быстро темнеет зеленая даль и развернулась над ней розовая заря. Скоро в ответ ей. из сизого луга засветились красные точки огней. Ветряные мельницы, столпившиеся на горке, превратились в силуэты монахов в остроконечных скуфьях, с разнообразно раскинутыми руками: один несколько опустил левую руку и поднял правую, будто благословляет, другой поднял обе руки, как архиерей, третий тоже поднял руки, но не поймешь — благословляет или в ярости проклинает. Не поймешь!.. Уже за полночь, а владыка сидит у окна и напряженно старается решить этот вопрос о значении поднятых рук у силуэта-монаха. Сдавил обеими руками горячую голову. Если теперь встать и пойти в моленную, змий обязательно зашевелится, станет шептать.
Что-то с грохотом упало и разбилось в моленной.
— Он… заманивает,— догадался владыка. — Нет, не пойду.
Но вдруг охватило владыку жуткое, непреодолимое любопытство:
— Чем стукнул диавол?
Приоткрыв дверь, увидал на полу икону богоматери. Она упала с большой высоты, стекло разбилось, и доска выпала из рамы. Дерзкое поругание бесовское над святыней! Владыка взял требник и святую воду и освятил оскверненную диаволом икону. Подошел к открытому окну и снова стал смотреть. Постепенно все огни потухли. Только чуть тлел, догорая, костер у рыбаков. Потянуло от реки сыростью, контуры деревьев стали расплываться и постепенно потонули в предутренней мгле. На колокольне пробило три часа. Владыка облегченно вздохнул.
Слава богу, ночь пройдет спокойно: в это время змий уже не ругается над душою. Но как тяжелы были предыдущие бессонные ночи… Истомленный ими, владыка положил голову на локти и все смотрел на силуэты монахов. Стало клонить ко сну.
Покоя, хоть бы на одну ночь…
Забылся… И вдруг вскочил на ноги. Прислушался, широко открыв глаза. Заворочался под мозгом, что-то шепчет… Слов еще не слышно, но навстречу шепоту уже поднялись и остановились во всей необъятности боль и ужас. А гад ворочается, и от его движений, кажется, сейчас лопнет голова… Сжал ее руками и бросился зажигать свечу. А шепот все громче, и нет возможности не слышать адских слов:
— Отцеживал ты комара, пожирая верблюда…
— Лжешь! — засмеялся владыка.— Лжешь и воруешь! Это не твои слова. Украл ты у Феофана Затворника!..
— Но ты ведь, как и я, не веришь писанию.
— Лжешь!
— Нет, ты сам своей душе лжешь!.. А что сделал ты со своею душою?.. Оторвал ее от людей, как зеленый лист от дерева.
— Но я прилепился ею к богу, чтобы расцвела, как райский крин! — отвечал владыка.
— Это засохший-то листок? Ха-ха… Кружит теперь его ветер во мраке и холоде, пока не сдует в геенну, ибо все, что бесплодно,— сжигается.
— А вот погоди, я тебя сейчас самого!.. Проклятый василиск!..
Дрожат худые, прозрачные руки, торопливо зажигая свечу. А змий шепчет:
— Дана тебе сугубая сила благословлять обеими руками, а ты этой силой задушил мальчика… обеими руками… А в бога ты не веришь.
— А! Древлий сатана!..
Владыка гневно стал водить лбом по пламени свечи.
Змий испуганно затих. Маленький желтенький язычок спокойно лизал лоб от одного виска до другого.
Святая теплота захватила постепенно всю голову. Крепко сжав веки, радостно чувствует владыка, как больно жжет она змия. Корчится он на святом огне, будто спираль деревянных стружек, горит его скользкая чешуя, и даже запах гари слышно. Вот уже нет ему места в голове, в грудь ползет! Но владыка чувствует, как в груди, навстречу ему, загорается святой огонь… тяжело, душно змию, слышно — задыхается! Не стерпел святого жжения, закричал:
— Ваше преосвященство!.. Горим!.. Караул!.. Спасите!..
Выскочил… Исчез… навсегда… Неизреченная радость победы объемлет все освободившееся существо владыки. Подхваченный ею, возносится он куда-то прочь от земли. Слышен радостный частый звон колокола. Мелькнула впереди ласковая улыбка Пашеньки, и поплыли вместе по красно-голубым волнам…
Сбежавшиеся на крики келейника монахи тушили загоревшийся аналой и бумаги на столе, с колокольни несся набат, а владыка лежал среди пепла с остановившейся счастливой улыбкой.
Крым, 1912

———————————————————

Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев, Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека