Когда иподиаконы одевают владыку в лиловую мантию с красными и белыми полосами внизу, серебряные бубенчики ее звенят тихо и медленно, в тон детскому трио, что поет: ‘Ис подла эти, деспота’ [На многие лета, владыка (греч.)].
Владыка Иннокентий кладет последний земной поклон перед престолом и выходит из алтаря на амвон.
Половина свечей потушена уже в конце всенощной, и кафедральный собор тонет в полутьме. Только в разных местах сверкает золото икон. У амвона толпа молящихся подходит под благословение владыки. Черный клобук резко вырисовывает изможденное, слишком молодое для архиерея лицо, с небольшой клиновидной бородкой, с тонкими изогнутыми бровями над опущенными, чуть припухшими веками.
Он благословляет, не видя тех, кто подходит. Только чувствует, как иногда мягкие женские губы дольше обыкновенного прильнут к его руке. Быстро ее отдергивает и плотнее прикрывает глаза за длинными ресницами. Еще раз звенят бубенцы мантии — благословение кончилось.
Архиерейский дом на той же площади, что и собор, но владыка едет домой в карете. Пока едет и потом поднимается по широкой лестнице во второй этаж, не переставая твердит молитву.
‘Меньше дышать, нежели как вспоминать о боге должно’, — поучает Григорий Богослов. И владыка Иннокентий, по примеру древних подвижников, давно уже привык в свободные от занятий минуты дыхание свое привязывать к воспоминанию о боге. Оттого молитвы его всегда текут ритмически, в такт дыханию.
В архиерейских покоях тепло и уютно, с тихой лаской теплятся лампады у золотых киотов, золотя иногда и серебряные узоры, что нарисовал мороз на стекле окон.
В зале пахнет ладаном и свечами, в кабинете — регальным маслом.
— Не приходил еще отец ректор?
— Нет, ваше преосвященство.
Но отец ректор легок на помине, уже слышны в зале его тихие шаги, а потом мягкий молодой голос:
— Господи Иисусе Христе сыне божий, помилуй нас!
— Аминь.
Отец ректор еще моложе владыки, но уже с выраженной наклонностью к полноте. Роста среднего, владыке по плечо. Лицо его кругло, румяно, с затерянной на белизне щек скудною светлою растительностью. Закутанное монашеским куколем, оно очень похоже на лицо благочестивой женщины.
— Простите, Христа ради, что отвлекаю вас епархиальными делами, ваше преосвященство.
— Бог с вами, отец Серафим! Вы меня простите, что столь утруждаю вас.
Садятся за большой, заваленный бумагами стол. Идут дела административные, потом учебные. На них особенно долго задерживается владыка, может быть малодушно оттягивая время у дел дисциплинарных. Но этого креста не миновать.
— На священника Доброхотова жалоба, — докладывает отец ректор. — В среду и пяток вкушал мясную пищу. Следствием подтверждено.
— О господи! — тихо вздыхает владыка.
— В объяснение представил слабое состояние здоровья.
— Что ж… На месяц в монастырь.
— Вдовствующий священник Восьмигласов обвиняется в прелюбодеянии. Следствием подтверждено, но объяснений со стороны обвиняемого не представлено.
На прозрачном лице владыки страдание. Пишется резолюция:
— Запретить на год в священнослужении.
— Крестьяне-арендаторы просят, ввиду неурожайных лет, сбавить аренду.
— Это, отец ректор… какие же крестьяне?
— Арендаторы архиерейской земли.
— Архиерейской?..
— Да… разве вы еще не знакомы с источниками ваших доходов?
— Н-не совсем.
— По крайней мере, общую сумму их знаете?
— Нет! — сконфуженно улыбнулся владыка.
— Видите ли, архиерейские доходы нашей епархии равны двадцати трем тысячам. Источники их следующие: шесть тысяч жалованья из государственного казначейства, восемь тысяч с монастырей и девять — аренда с архиерейской земли. Крестьяне просят по случаю неурожая понизить аренду до шести тысяч.
— Что ж? Если неурожай, понизим?
— Едва ли это пристойно будет, ваше преосвященство: ведь эта доходная статья — не ваша личная собственность, а дома архиерейского. Притом пойти навстречу этой просьбе — создать крайне опасный прецедент. Знаем мы эту публику: ныне просят скинуть три тысячи, в следующем году попросят шесть!
— Да, если же незаконно, пожалуй, лучше отклонить?
Занятия епархиальными делами продолжаются полтора часа. В девять часов отец ректор отбывает из архиерейского дома.
— Спаси Христос, что помогли нести тяжелое бремя, — целует его владыка и провожает на лестницу.
Возвратившись к столу, сидит некоторое время наедине со своим раздумьем. Тяжелое это послушание — епархия! Острой скорбью скорбит сердце, вырывая тернии с нивы Христовой, изгоняя бичом торгашей из храма. Каких озлоблений и ран не принял бы он на свое тело, чтобы не класть тех двадцати карающих резолюций, что положены сегодня… Но — твори волю пославшего!
Такой головокружительно быстрой карьеры не запомнят старые архиереи. В 34 года ректор академии, епископ Иннокентий получил самостоятельную архиерейскую кафедру в богатой южной епархии.
В архиерейских сферах это произвело сенсацию. Сжалось завистью не одно старое сердце. Все, однако, видели, что этим назначением синод воздал только должное. Проявленная Иннокентием строгая настойчивость в подавлении студенческого волнения дала самые утешительные результаты. Ведь до сих пор еще волнуются остальные академии, а в академии Иннокентия давно уже благодатная тишина. Были удалены по его представлению две трети зараженных вольномыслием студентов и половина профессоров, сомнительных в смысле православия. Даже святейший синод был приятно удивлен такой решительностью. А сам Иннокентий три месяца не выходил из комнаты: молился о ниспослании благодати, укрепляющей в столь тяжком подвиге, и, не вынеся тяжести креста, слег в постель.
В богословской науке Иннокентий также известен.
Его магистерская диссертация ‘О прозябшем жезле Аарона’ признана достойной докторской степени. Однако сам Иннокентий не согласился принять эту степень и работает над докторской диссертацией на новую тему: ‘Об именах Божиих’. Главное же — нравственный облик Иннокентия своим сиянием коснулся даже высоких сфер. Недаром княгиня избрала его своим негласным духовником. Однако для самого владыки Иннокентия лестное назначение на епархию было тяжелым ударом.
Расстаться с воспитавшей его академией, с богатейшей ее сокровищницей — библиотекой было так тяжело, что владыка даже прихворнул.
Но монашеский обет ‘молчаливого послушания для него прежде всего.
Возблагодарил бога за ниспосланный крест и, со слезами оставив дорогие стены академии, отбыл на епархию. Очутился здесь как в лесу. Епархия большая, без викария, хозяйство сложное и запущенное. Кто разберется в нем! Сектантство свирепствует и чудовищно растет. А духовенство поразительно далеко от своего призвания.
Но бог, возлагающий бремя тяжкое на выю раба своего, посылает ему благодатную помощь. Такая помощь послана от бога владыке в лице отца ректора семинарии, архимандрита Серафима.
Подлинный административный талант у этого боголюбца! Как быстро и разумно разбирается он в хозяйственных вопросах и в делах епархиального духовенства! Истинно — божий дар у человека! Как дивно постигает пороки духовенства!
А вот владыка чувствует себя совершенно лишенным этого дара. Все эти вопросы давят его своею сложностью… Терзают сердце стоны и слезы людские.
От девяти до одиннадцати — часы вечерней молитвы. С радостной торопливостью в движениях, светясь легкой улыбкой, становится он на молитву.
В ней только настоящая, счастливая жизнь владыки.
А все остальное — грубая обстановка, тяжкое послушание.
Только здесь широко и радостно открываются его большие темно-серые глаза. И по мере чтения наизусть акафистов сердце наполняется восторгом. И вот уже оно переполнилось: сияет радость и в детской улыбке владыки, и в румянце бледных его щек, по которым катятся крупные капли слез. Ничего не видит и не слышит он… На соборной колокольне бьет одиннадцать часов, и отходит он от молитвы, чистый, бодрый, словно благоуханную ванну принял.
— Поди, осел, на ночлег, — говорит он своему телу, цо примеру великих восточных аскетов, ибо тело они отделяли от своей личности, как врага и сосуд диавола. И боролись с врагом-плотию неспанием и долулежанием.
Владыка отходит к часовому сну: ложится подле кровати на голый паркет, только положивши под голову деревянное изголовьице.
А через час уже стоит на краткой полунощной молитве.
Угрюмо и медленно просыпается зимний день, скрипят полозья на площади.
На архиерейской колокольне ударили к ранней обедне. И владыка идет в церковь.
II
Совершаемый в неделю православия чин анафемствования был, по предложению отца ректора, проведен с небывалой торжественностью: сверх положенных анафем-ствований провозглашена особая анафема крамольникам, затем Льву Толстому и иже с ним, наконец, по именам и фамилиям перечислены все отпавшие в пределах епархии в сектантство. Эти три анафемы протодиакон провозгласил с нарочитым многогласием. На торжестве был губернатор и все власти. Впечатление от анафемы было огромно. Какие-то женщины даже вопль подняли, пришлось приставу вывести их из собора. По окончании торжества истинные ревнители православия, подходя под благословение, со слезами умиления благодарили владыку за столь грозное осуждение врагов церкви и отечества. А председатель отдела ‘Союза русского народа’, миллионер Созонт Поликарпович Самохин явился с благодарностью на дом. Это был визит примирения. Полгода тому назад, в первый же день по приезде владыки на епархию, Самохин явился к нему во главе депутации и просил, по примеру предшественников, принять союзнический значок и звание почетного члена. Владыка уже знал от отца ректора, что Самохин ревностный патриот, которого знают в столице.
Однако на почетное предложение владыка ответил отказом: неуклонно держался правил апостольских, строго возбраняющих заниматься мирскими попечениями.
‘Легко улавляется монах, который вмешивается в житейские дела’, — пишет Ефрем Сирин.
И владыка в своих отношениях к мирским делам твердо памятовал это предостережение. Обещал только возносить моления о благопоспешении ‘Союза’ и блюсти свою паству от крамолы.
Отказ восстановил было против него местные патриотические круги. Но небывалое анафемствоваиие крамольников и сектантов внесло примирение и воодушевило их.
Еще не ушел Самохин, как владыке подали телеграмму: ‘Приезжайте, папаша при смерти’.
Владыка со слезами помолился и стал собираться в дорогу. Через два дня он в широких поповских санях въезжал в занесенную снегом северную деревушку.
Тяжкой земной скорбью наполнилась грудь, когда из дьяконского домика навстречу выбежала хромая девушка и упала ему на грудь с криком:
— Ваше преосвященство, братец родименький! Умер папашенька!
Владыка не видел отца и сестру 15 лет, со времени своего пострижения в монахи на первом курсе академии, трудно узнать маленькую Наташу в этой бледной стареющейся девушке-неудачнице. Еще труднее узнать в высохшем, седом покойнике большого, румяного отца с копной черных кудрей. Но всех узнал и горько заплакал…
Возвращаясь в епархию, видел в окно вагона землю, покрытую белым саваном, и все время стояло в душе причитание Наташи:
— Папашенька, родименький!
В тон рыдала душа владыки и повергла мысль в великое смущение. Ибо не достоит монаху скорбеть о присных по плоти морской грешной скорбью:
‘Печаль бо, яже по бозе, покаяние неизменно ко спасению соделовает, а печаль мирская смерть соделовает’.
А когда, возвратившись в свой епархиальный город, ехал с вокзала под колокольный трезвон, снег уже почти растаял на улицах. Журчала вода по канавам вдоль тротуаров, в больших лужах и дружных ручьях играло горячее солнце, и плыли легкие, весенние облака. В саду, облепив высокие тополи, оглушительно чирикали стаи воробьев, а на вершинах уже гомозились грачи. Оттуда, с юга, кто-то дышал дыханием вечной жизни и навевал обновляющие душу мысли о воскресении. Черная тоска по усопшем теперь растворялась в прозрачную грусть. Уже видит уповающий взор сквозь грустную дымку радостную встречу в лучшем мире… Льются теплые слезы молитвенного утешения… Всякий год, с наступлением весны, грудь владыки волнуется странным беспокойством. Так бы взял посох и пошел вон из города широкими полями, в веригах, под рубищем, с язвами на ногах, слушал бы шепот травы, трели жаворонков и вместе с ними пел бы хвалу вся премудростию сотворившему… Или — еще лучше — уйти в лесную глубь, где от века не слышно гласа человеческого, и никто уже не помешает ни посту, ни умной молитве, где питаться можно только ‘даром божьей пищи’,,.
Теперь, как и в прошлые годы, это желание всколыхнуло грудь, но уже не прежней смутной радостью — грустным вздохом отозвалось в ней.
Не только рубище, а даже простую, не шелковую, рясу не может носить он, архиерей. Когда, при наречении его в епископа, он явился в синод в люстриновой рясе, то пришлось выслушать двойное замечание. Владыка московский шепнул:
— Сия одежда недостойна вашего сана…
А обер-прокурор оказал, не понижая голоса:
— Такая ряса, ваше преосвященство, может принизить положение епископа в ряду чинов государства.
Стал носить шелковые и бархатные рясы, но на тело надел власяницу.
А о пешем хождении тем паче нельзя мечтать. Первое время, по приезде на епархию, ходил пешком и в собор, и в семинарию, и в консисторию. Но скоро московский владыка, кем-то осведомленный об этом, прислал ему братское письмо. Ставил на вид, что не подобает пешее хождение величию епископа господствующей церкви, что это большой соблазн для паствы, а тем паче для самого епископа Иннокентия: в стремлении быть не похожим на прочих архиереев он может впасть в гордость и преувеличенное мнение о собственной святости.
Прочтя письмо, владыка вспомнил Нифонта и других иноков, некогда впавших в грех гордыни, и смиренно приказал закладывать карету.
III
В посту, на пятой неделе, два семинариста, Бодрухин и Преображенский, замечены в целом ряде проступков.
В пяток и среду оба уклонились от преждеосвященной литургии, а в воскресенье ночью надзиратель, иеромонах Тихон, поймал обоих на семинарском заборе: сознались, что возвращались с танцевального вечера. Отец Тихон принюхался к ним, от обоих запахло не только водкой, но даже колбасой.
По докладу отца ректора владыка приказал уволить этих семинаристов.
Три дня спустя, когда владыка вместе с отцом ректором клал резолюции на прошениях и консисторских постановлениях, из приемной донеслись голоса: келейника и чей-то посторонний.
— Нельзя, — урезонивал келейник, — ибо у владыки прием только дважды на седмице: по понедельникам и пяткам.
— Я ж тебя не спрашиваю, сколько раз у владыки прием. Совсем даже не спрашиваю! Требую доложить! По весьма экстренному делу! Понял?
— Вам сказано — нельзя. На это есть приемные часы.
— А ты не рассуждай! Лакей!
— Я не лакей, а келейник.
— Это одна марка!
Владыка и отец ректор вышли на небывалый шум. В передней наскакивал на послушника, как петух в драке, плюгавенький причетник в подряснике: жидкие волосы его, рыжие, с красным отливом, сбились в один пучок и нахохлились, воспаленные глаза презрительно щурились.
— Это Бодрухин, — доложил отец ректор, — низведенный.
Владыка обладал великолепной памятью и тотчас вспомнил рассмотренное год тому назад дело священника Бодрухина. В формуляре этого иерея несколько листов занимает перечень провинностей и наложенных за них наказаний: строптивость, брань и драки, вольномыслие, небрежение, нетрезвость. За все это он до десяти раз был посылаем на временное послушание в монастыри, неоднократно переводим с плохого прихода на худший, потом низведен сначала на диаконское положение и, наконец, на причетническое. Теперь запрещен в богослужении и лишен рясы.
— Что вам угодно?
— Видите ли, ваше преосвященство, моего сына тут, как котенка, задушили и в выгребную яму выбросили, — ответил Бодрухин деловым тоном.
— Что это значит?.. Кто задушил?
— Да вот они-с! их высокопреподобие постарались,— ткнул он, выгнув большой палец, в сторону отца ректора.
— Вы за уволенного сына просите?
— Не-ет, владыка, я не прошу! Я требую!
— А вы, прежде чем явиться с требованием, причесались бы, — внушительно заметил отец ректор.
Бодрухин прищурил на отца ректора серые глаза и спросил:
— Да вы, бывает, не из парикмахеров?
Взвизгнул отец ректор:
— Вы слишком обнаглели, господин Бодрухин!
— Я не ‘господин’, а ‘отец’! На мне такая же благодать священства, как и на вас. Делаю вам, за ваше неумелое выражение, замечание. Стыдно-с!.. Да-с!
Отец ректор скривил в презрительную улыбку тонкие побелевшие губы.
— Итак, вы явились сюда с требованиями и замечаниями?
— Да-а-с! С требованиями, а ежели понадобится, то и с замечаниями. А вы только к слезным мольбам привыкли? Нет-с! Только вы напрасно суетесь. Осядьтесь! Да-с! Я ведь не к вам… Я к вам, владыка. Когда вот эти черные вороны терзали грязными когтями мое чистое сердце, пили мою горячую кровь, сокрушали кости души моея в своих застенках, тогда я кланялся и просил.
— Положим, не особенно-то вы кланялись…
— Вас не спрашивают! Делаю вам второе замечание. Я просил до тех пор, пока меня клевали. Но когда заклевали мое дитя, я уж требую. Да-с!
— Что вы требуете? — тихо спросил владыка.
— Не изгоняйте сына. Примите обратно. Потому что он воспитывался в семинарии на взысканные с меня же кровные гроши. А больше у меня нет грошей.
— Вашего сына принять обратно нельзя, — так же тихо ответил владыка.
— Нельзя? А почему, собственно?
— Вам, вероятно, объявили.
— Положим. Значит, зр танцы?
— Не только за танцы, — поправил отец ректор, — но также и за несоблюдение постов.
— Да, да! колбасу бишь ел. А вы хотели, чтобы он, как вы: съедал бы по одной просфорке и по одному человеку в день?
— Ну недаром жена ваша уже дважды была у меня с жалобой на вас! — покачал головой отец ректор.
— Может быть, и недаром… Только этот сюжет о бывающих у вас чужих женах при себе оставьте…
И, повернувшись ко владыке, продолжал:
— Так-с! Значит, не можете вы, святые отцы, терпеть того, чтобы наши дети веселились и танцевали? Так вы уж, чтоб не огорчаться, пожалуйте в пустыню! Там вам, честные иноки, куда вольготнее и благолепнее будет. Да-с! В пустыньку! А детей наших оставьте, пожалуйста, в покое. Вы в себе все семейные чувства убили, а беретесь заменять нас перед нашими детьми: Лицемеры!
Бодрухин скребнул пятерней голову и вызывающе выставил вперед из узенького подрясника левую ногу с заплатой на колене. И вдруг сделал шаг вперед, к ректору, жестикулируя руками, брызгаясь горячими, как вар, словами:
— А! Вы забыли только одно: что детская светлая радость во сто крат приятнее богу, чем ваша черная скорбь! Да-с! Да может, их цветущей душе танцы нужнее, чем вашей — земные поклоны!..
Чуть дрогнули тонкие приподнятые брови владыки, а отец ректор закричал:
— Как вы смеете кощунствовать!.. Ваше преосвященство! Да что ж это такое! Надо полицию позвать, запротоколить!
Владыка махнул на отца ректора рукой и продолжал слушать молча, закрыв глаза. А Бодрухин кричал:
— От вас вот уже полторы тысячи лет, как нет спасения! Да-с! Я читал о вас!.. А еще больше размышлял от нечего делать, пока вы в своих монастырях меня гноили! Христианство — свет и радость, а вы его в черный цвет перекрасили! Убили в человеке самое дорогое — веру в себя! Клеветники вы! Да-с!
— Простите, владыка, — сказал отец ректор, бледный, трясущийся, — присутствовать при подобном богохульном бесновании я не могу.
И быстро удалился в кабинет владыки.
— Молитесь об исцелении одержимой врагом души вашей, — тихо произнес владыка, благословляя Бодрухина.
Владыка долго сидел бледный, молча, закрыв глаза, слушал негодующие воздыхания отца ректора и с беспокойством спрашивал себя, не обидел ли словом злобствующего брата.
Через три дня в синод пошло представление о лишении Бодрухина священного сана и извержении его из клира.
IV
Весна пришла ранняя, а пасха поздняя, и уже на вербной неделе зазеленели вербы, а кустарники дали почки. Город стоял на горе, и с балкона, что выходит внутрь архиерейского двора, видно, как широко, почти до горизонта, разлилась степная река. Захваченные разливом зеленые вербы будто бродят по воде, то в одиночку, то группами, а по местам взобрались на зеленые островки, оттуда, как толпа праздничных девушек, смотрят в водное зеркало. В стороне вьется под горою железная дорога, дым от поезда тонет в лиловой весенней мгле.
Так бы снялся с архиерейского балкона и утонул в этой мгле вместе с вольным дымом…
Вечером, когда уляжется городской гам, любит владыка смотреть с балкона, как радостно тонет в серебряной пыли загородная даль, как сквозь деревья белеет в глубине двора корпус, где помещаются келии братии при архиерейском доме. Ежедневно, после вечерней трапезы, на белом фоне вырисовывается плотная фигура иеродиакона Савватия. Сложив руки на большом животе и задрав голову с нахлобученной скуфьей, лениво икая, медленно озирает он звезды от одного края неба до другого. Так любуется он небом час, другой, пока совершается пищеварение. Потом, вздыхая, идет спать.
А владыка остается один и уже не ложится до полуночной молитвы. Сна нет. Но мысли, плавая в сладкой грусти, тонут и растворяются где-то в прозрачной мгле, там, где земля растаяла и стала серебряным курением перед небом… Плавает душа между сном и действительностью, между землей и небом, лелеемая полной радостью, что залетела от дней юности. Какие благодатные сны посещали тогда! Особенно часто снился ему, семинаристу и студенту, один сон. Прилетел ангел в серебряной тунике, с голубыми глазами, светлокудрый, с ямочками на щеках, как у девушки. И когда вдвоем летели они к каким-то туманно-голубым храмам, грудь от прикосновения к шелковому локону ангела наполнялась неземным счастьем, которое целые недели потом медленно-медленно таяло. Казалось, от этого полета у самого выросли крылья… Теперь уж нет этих снов!
Наступила страстная седмица. В течение трех последних дней ее владыка питался только единственной маленькой просфоркой, пребывал почти совсем без сна, в непрестанной молитве и слезах, не отрываясь мыслью от Христа, но неотступно следуя за ним от Гефсиманского сада до гробной пелены.
В четверг торжественно совершал на возвышении среди собора обряд омовения ног двенадцати священникам и слезы падали в серебряный кувшин, из которого он лил воду на ноги иереям. Встало происходившее много веков тому назад так живо, будто плотскими очами узрел: пришли они, тринадцать, из далекой Галилеи, с ногами, покрытыми грязью, о камни разбитыми.
А через несколько часов будут бежать они, слабые, в страхе, прочь от него, проданного сына человеческого… Еще пуще разобьют ноги свои о камни, и некому будет омыть их. ‘И встав с вечери, снял с себя верхнюю одежду и, взяв полотенце, препоясался… И начал умывать ноги ученикам и отирать полотенцем’.
— Весте ли, что сотворих вам? — начал владыка слова Христа и остановился — рыдания стеснили грудь — и закрыл лицо руками.
— Вы глашаете меня господа и учителя, — продолжал он, успокоившись.— Образ дах вам, да якоже аз сотворих, и вы творите такожде… По сему узнают, что вы мои ученики…
И опять остановился на полуслове и стал молча плакать. Текли слезы по седым бородам иереев, и встали рыдания богомольцев над забытым божественным примером омовения ног ближнему.
В великую пятницу владыка уже ни на минуту не отрывался от распятого, от тернового венца и кровавых язв и к вечеру странную боль чувствовал в средине ладоней и в ступнях ног: словно гвозди вбили ему в эти места, и болела кожа кругом головы, на лбу и висках, будто от каких-то уколов.
Но в субботу эти боли ослабели, а на первый день пасхи от них уже не осталось следа. Явившихся с поздравлением духовенство и педагогическую корпорацию владыка принял светлый, радующийся, и веяло от него свежестью, новизной, будто вернулся с приятного, здорового путешествия.
И когда говорил краткое слово на тему ‘Всегда радуйтеся о господе’, казалось, сообщал всем какую-то неожиданную радость.
Зато в первый день пасхи открылись забытые за страстную седмицу тернии епархиального управления.
Вслед за духовенством явились с визитом предводитель и голова с просьбой освятить завтра перед началом парадного спектакля вновь выстроенное здание театра. Владыка даже вздрогнул от такого предложения.
— Театрам нет моего благословения,— тихо, почти шепотом, сказал он.— И освящать их — сего кощунства я не позволю… Не допущу также завтра, во второй день великого праздника, вместо молитвы, развращение народа театральными представлениями.
— Но позвольте, ваше преосвященство! У нас именно на завтра сделаны все приготовления! Посланы приглашения в другие города, приедут депутации, из Петербурга представитель!
— Не могу!
— В таком случае сейчас направляем жалобу в синод и министерство! — закричал предводитель, гневно теребя баки.
— Простите, Христа ради,— прошептал владыка, низко, по-монашески, кланяясь, и тихо удалился.
Являлись на светлой седмице еще представители общества борьбы с детской смертностью. Просили допустить в один из праздников сбор в церквах в пользу общества и разрешить желающим священникам сказать соответствующее слово.
— Ваше общество не имеет церковного характера,— возразил владыка,— напротив, в числе его членов есть много иноверцев: не могу допустить в церковь.
И опять получилось огорчение и диаволу радость: в злобе обещали телеграфировать в столичные газеты.
В семинарии тоже не обошлось без соблазна. На пасхальные вакации было задано в первом классе сочинение: ‘Добродетели ветхозаветного патриарха Иакова’. И вот однажды помощник инспектора, иеромонах Тихон, входя в классную комнату, заметил, что ученик Павел Разумов, работающий над сочинением с Библией в руках, торопливо спрятал в стол исписанные листки. Иеромонах Тихон подбежал и конфисковал листки. Прочитав, он представил их отцу ректору, а отец ректор — на благо-воззрение владыки.
На листках с незначительными помарками написано следующее:
‘Добродетели ветхозаветного патриарха Иакова. Сии добродетели суть следующие. Патриарх Иаков с ранней молодости заявил себя непроходимым лодырем. В то время как брат его Исав добывал себе и родителям пропитание охотой, Иаков предпочитал сидеть в шатре подле мамаши.
Во-вторых, этот маменькин лизун был форменный провокатор. Какой благородный путь избрал он, чтобы отнять у Исава первенство? Изготовил чечевичную похлебку, и когда Исав возвратился с неудачной охоты голодный и холодный, этот провокатор стал на глазах у Исава аппетитно уплетать свою похлебку, чтобы еще более разжечь аппетит голодного человека. А когда тот попросил накормить его, он тут-то и предложил поменяться на первенство. Таковы братские чувства патриарха Иакова.
А вот его сыновние чувства. В погоне за первенством этот молодой человек не остановился перед тем, чтобы надругаться над слепотой престарелого отца, выдав себя за Исава, и обманом получил благословение на первенство. В этом поступке обнаружилось кощунство его.
Натворив этих милых вещей, Иаков проявляет самую низкую трусость перед обманутым братом: испугавшись расправы, бежит от него к дядюшке. А по дороге этому корыстолюбцу снится соответствующий сон: бог открыл для него парадную лестницу на небе, обещал ему в вечное и потомственное владение ту самую землю, по которой он улепетывает! Собственно, за какие же добродетели? За провокацию, за обман отца или за кощунство? А когда это сокровище явилось к дядюшке, начались дела еще почище. Тут уж он себя показал! Стал Иаков охаживать дядюшку насчет пестрых овечек и прибрал к своим рукам все стадо дяди.
Эту мошенническую аферу он устроил опять-таки в надежде на помощь всемогущего бога! Как известно, даже шекспировский Шейлок восторгается перед этим гешефтмахерством.
Недурна также и нравственность у патриарха Иакова.
Попавши в дом к дядюшке, этот кавалер постепенно превратил его в гарем: сначала забрал дочерей, а потом привлек под свое благочестие и всех рабынь. ‘Это,— говорит,— необходимо для увеличения потомства, как песок морской!’
Как и подобает трусу, патриарх Иаков — бессовестный хвастун. Когда, обобравши тестя как липку и убежавши от него тайком, он узнал, что Исав идет к нему навстречу, то ‘убоялся зело’ и задал стрекача. Со страху он где-то сверзился впотьмах с кручи и сломал ногу. Тогда он что же вздумал? ‘Это,— говорит,— со мною сам бог боролся! Ну, я же такой силач, что и бог меня не поборол! Только ногу мне сломал. А за мою силу и храбрость велел мне называться — Израиль, сиречь богоборец!’
Таковы в общих чертах добродетели патриарха Иакова, за которые бог возлюбил его и столь щедро наградил. Ибо добродетели сии были ‘зело угодны богу’…’
Владыка брезгливо прочитал это сочинение и спросил отца ректора:
— Он из хороших учеников?
— Учится посредственно, но способностей прекрасных.
— Тем паче горестно,— вздохнул владыка.
— Не по летам развит! — добавил отец ректор.— Читает слишком много. Притом характера необычайно замкнутого.
Владыка приказал отцу ректору уволить богохульника без права поступления во все учебные заведения.
Старый деревенский дьячок Разумов являлся после этого к владыке, просил помиловать сына ввиду того, что кроме Павла у него их на руках еще пятеро, а дохода в летние месяцы восемь рублей.
Запавшие щеки и большой нос у Разумова лилового цвета: не раз были отморожены. Излагая просьбу, он все время просительно улыбается какой-то озябшей улыбкой, открыв и немного скривив рот, а покрасневшие глаза так неопределенно, скупо, но упорно роняют слезы, что не разберешь — просто ли слезятся или плачут. Сжалось сердце у владыки от пришептывающей речи дьячка. Боже, как тяжело человеку на земле! Но правда божия выше человеческих чувств, и перед ней должны смолкнуть наши радости и печали о себе и о других.
С семинарской скамьи ушел он в одно стремление: освободить свою личность от всех земных чувств. Чтобы не мешали они службу приносить богу, чтобы душу свою принести ему чистой, оторвать себя от людей, чтобы слиться с богом.
‘Аше кто хощет душу свою спасти, погубит ю’.
Бдительным самопротивлением давил он в себе, в архиерее, плотскую жалость к человеку, которая здесь, на епархии, так часто становится в противоречие с интересами церкви. А она, эта земная жалость, как плевелы пшеницы, глушит чистую любовь к богу.
Разумову через келейника выслал пятьдесят рублей.
На следующий прием являлся сам уволенный Павел Разумов, худой, маленький, гораздо меньше своих тринадцати лет, с неприглаженными белыми вихрами.
Просил исключить его, не лишая права поступления в другие учебные заведения.
Владыка, конечно, отказал:
— В светских учебных заведениях ваше вольнодумство еще тлетворней, ибо не встретит надлежащего противодействия.
Павел Разумов слушал владыку, исподлобья неловко глядя в сторону, на портрет какого-то патриарха, и растерянно улыбаясь кривой, жалкой улыбкой.
И еще одно испытание: к празднику пасхи получилась телеграмма от московского владыки: ‘Поздравляю кавалером Анны 1-й степени’.
— Боже мой,— простонал владыка,— я же хочу быть монахом, а не кавалером…
Получилась вскоре и самая звезда, как раз в день торжественного собрания у губернатора, и по настоянию отца ректора владыка надел ее.
— Неужто, отец Серафим, этими звездами мы хотим уподобить свою грудь небу!.. Ведь грудь человеческая с ее страстями и пороками — уголок ада, а не неба… Зачем это кощунственное самопревозношение, да еще иноку, персям коего более приличествуют железные вериги, нежели бриллиантовые звезды…
— Но ведь и звезда от звезды разнствует во славе, владыка! — зачем-то процитировал отец ректор, не отрывая от звезды горящего взгляда.
Но не должно быть своей воли у инока: звезду пришлось носить.
Зато владыка вспомнил, что и святые принимали иногда зрак какого-нибудь порока, да не от человеков, но от бога мзду приимут.
Так, великие девственники, как, например, святой Виталий, на виду у всех входили в дом блудниц, чтобы люди не прославили их целомудрие. И, помолясь со слезами, владыка приял зрак любочестия: звезду носил днем, зато никогда уже не снимал и ночью, привязывая ее под власяницей к обнаженной груди. А привязывал так плотно, что она глубоко впивалась в тело остриями оборотной стороны.
V
Старинный консисторский зал с низкими потолками слабо освещен несколькими свечами, в полутьме его, сливаясь, тонут темные фигуры духовенства и светских ревнителей православия.
На темных силуэтах блеснет иногда золото наперсных крестов.
Впереди, за большим столом, рядом с владыкой, отец ректор. По краям стола с одной стороны — епархиальный миссионер отец Лаврентий Водосвятиев, дебелый батюшка с грубыми, точно из-под топора, чертами лица, с другой — член консистории отец Мизериев с острой красной бородкой, с профилем Мефистофеля. Кроме этих лиц, за столом никто не решился сесть.
— С благословения владыки выслушаемте, отцы и братия, годичный отчет отца миссионера,— заявил отец ректор сладким тенорком.
Отец Водосвятиев взял у владыки благословение и приступил к чтению отчета.
— Христос основал церковь свою на земле. Но, как известно, диавол, сей исконный враг рода человеческого, еще древле погубивший своим прельщением церковь божию в раю, снречь Адама и Еву, и днесь не престает, аки лев рыкати, некий, кого поглотити.
И хотя церковь ограждена благодатию Христовой, ко враг, диавол, прелазяй инуде, денно и нощно изыскивает пути к уловлению членов ее в бесовскую прелесть. Для сего-то и посылает сынов своих, сих волков в овечьей шкуре, сиречь еретиков.
Посему в истекшем году, как и в предыдущих, есть отпадшие от церкви. Таковых около 400 душ. Но зато есть и велие утешение: обратилась в лоно церкви целая семья из родителей и двух детей.
Отец Лаврентий подробно останавливается на описании торжества присоединения: сама природа, видимо, ликовала в сей радостный для церкви день: на небе ни тучки, по-особенному радостно зеленела травка, и птички божии так умиленно-весело щебетали, как будто принимали участие в торжественном церковном пении.
— Не сообщите ли также, отец Лаврентий,— ласково спросил отец ректор,— какое участие принимала природа в отпадении четырехсот сектантов? Какой цвет имела трава, а также как вели себя птички?
У отца Лаврентия покраснела шея и надулась жила на лбу.
— Сих сведений, отец ректор, я не могу дать, ибо к отпадению в сектантство никакого отношения не имею.
— Съел? — прошептал в углу батюшка с заячьей физиономией, толкая коленкой своего соседа-толстяка.
— Вывернется, постой,— ответил тот.
Но отец ректор только кивнул головой и умиленно закрыл глаза. Ничего не сказал. А отец Лаврентий продолжал доклад. Сам он в течение года произвел до ста бесед. К сожалению, сектанты редко выступают на беседах. Бог их знает почему.
— Да потому, что трудно им прати против рожна! — заявил, вскакивая на ноги, отец Мизериев.— Отец Лаврентий так их обреет, что они потом гласа его трепещут!
— Сам Вельзевул хвостом завилял,— прошептала заячья физиономия.
Отец Лаврентий скромно опустил глаза и ответил:
— Не хвалюся о себе, но о благодати божией я могу сказать, что беседы мои, на коих выступали сектанты, были поистине торжеством православия.
Ядовитая улыбка зазмеилась под русыми усами отца ректора.
— Что вы в данном случае называете торжеством православия?
— Торжеством православия, отец архимандрит, я называю то, что все диавольскне измышления сектантов были мною изобличены, и все воочию убедились в истине православия.
— Однако в результате обратилось четверо, а совратилось четыреста.
На лбу отца Лаврентия надулись две жилы.
— Слово божие, отец архимандрит, подобно семени. Един сеет, а ин пожинает. Наш святой долг — сеять, а как оно растет в сердце человеческом и кто пожнет его,— сие лишь богу ведомо.
— Так вот, отец Лаврентий, я и думаю: когда мы пожнем то, что вы посеяли, тогда и будем говорить о торжестве православия на ваших беседах.
— Глотнул? — ткнул толстый заячью физиономию.
— Постой, песня только начинается.
— А ты держи мазу.
— Держу.
— За Лаврушку.
— Дюжину пива.
— Я за Иудушку — две.
Перешли к вопросам организационного характера.
Ввиду наглости, с которой сектанты открыто ведут свои собрания, постановлено ходатайствовать о воспрещении или хотя бы об ограничении этих собраний.
Отмечена ревность по вере станового пристава Баннова. Как только собрались сектанты, уж он налетает:
— Что за собрание? По какому праву?
— Мы — евангельские христиане.
— А! Сектанты! Я православным не разрешаю сборищ, а вам, богоотступникам, и подавно!
Они — давай собираться тайно. А он, как орел, так и накроет.
— А! Тайные собрания! Крамола!
Раскассировал… А главарей изъял!
Постановлено выразить приставу Баннову благодарность миссионерского комитета и просить владыку довести до сведения губернатора о ревностной деятельности его на пользу православия.
Владыка молча утвердительно кивнул головой, не подняв опущенных век.
Когда речь зашла о распространении книг миссионерского содержания, отец ректор ласково спросил:
— А кто у вас теперь книгоноша, отец Лаврентий?
— Сейчас сие место вакантно, хотя соискатели имеются.
— А где же прежний, которого вы так расхваливали?
Шея отца Лаврентия побагровела, а на лбу сразу надулись обе жилы.
— Двенадцать апостолов избрал сам Христос,— ответил он,— но между ними оказался Иуда — предатель, отец архимандрит…
— Напрасно вы, отец Лаврентий, ссылаетесь на примеры, коими злоупотреблять отнюдь не подобает! Христос избрал Иуду, ведая, что тот предаст его, но взял его, да исполнится домостроительство божие. Вы же, отец Лаврентий, избрали книгоношу, почитая его ревнителем православия, а он от вас в сектантство ушел…
— Что ж, отец архимандрит, подобные случаи, к прискорбию, слишком часты, и ежели находите пример с Иудой неподходящим, то можно указать примеры и поближе.
— А именно?
— А именно нижеследующий. Не примите, отец архимандрит, за лесть, но я почитаю вас выдающимся и блестящим воспитателем будущих служителей церкви, о сем даже сами вы скромно глаголете во благовремении. А в результате вашей многоплодной деятельности получилось, что в истекшем году из двадцати пяти окончивших семинарию пошли по духовному ведомству только пять, да и те суть последние по разрядному списку. А двадцать где? ‘Како не обретошася дати славу богу?’ Печальнее же всего то, что из четвертого класса больше половины ушло в университет!