Владимирка и Клязьма, Слепцов Василий Алексеевич, Год: 1862

Время на прочтение: 134 минут(ы)

В. А. Слепцов

Владимирка и Клязьма

Дорожные заметки

Слепцов В. А. Трудное время: Очерки, рассказы, повесть
М., ‘Современник’, 1986. (Классическая б-ка ‘Современника’).

[I]

Влияние шоссе на пешехода. — Первые встречи. — Ямщик. — Путешествие на оси. — Ивановское. — Священник. — Сборная изба. — Трактир. — Фабричный. — Фабрики: Кузнецова и Мазурина. — Ночью на фабрике Волкова, осмотр ее. — Управляющий. — Горенки.

Часу во 2-м пополудни купил я сайку у Рогожской заставы и пошел по Владимирскому шоссе. День был ясный, сухой и холодный. В такую погоду с небольшою ношей можно бог знает куда уйти, а идти мне было недалеко: всего верст десять от Москвы, в село Ивановское. Это было первое фабричное село по Владимирской дороге, в котором мне надо было побывать. На шоссе, как нарочно, ни души: час, что ли, это такой был или просто случайность, только ни по пути, ни навстречу никого не попадалось. Ветер дул прямо в лицо, шел я с четверть часа и все думал, что идти пешком вовсе не так скучно и что как я хорошо сделал, обдумав заранее все неудобства предстоящего мне странствия и взяв с собой все необходимое. А одет я был, надо заметить, совершенным робинзоном. Был на мне черный кожаный ранец, в котором лежало множество разных, совершенно бесполезных (как оказалось впоследствии) вещей: по бокам, чрез плечи, висели на мне две сумки, и, кроме того, еще в одной руке я нес дорожный мешок, а в другой — зонтик. Но все это так было прилажено, что почти не беспокоило меня, особенно в первое время. А в это-то время я и был больше всего занят моей амунициею и остался очень доволен тем, что ранец вовсе не тер мне спину. Москва между тем стала совсем пропадать за пылью, которая тучею неслась на нее от Владимира: и шуму уж никакого не слышно, только телеграфная проволока гудит. Впереди стояло серое облако, ровное, бесприветное, застилавшее целую половину неба, одним углом своим оно как будто хотело захлестнуть холодное солнце, тянулось, тянулось к нему и захлестнуло-таки. И после этого точно будто посвежело в воздухе, несмотря на то что солнце и прежде светило только из приличия и уж решительно не грело. Но колорит на всем, как говорят художники, вдруг похолодел, сереньким чем-то подернуло все: и осеннюю траву, уж и без того сероватую, и дорогу, и столбы, и галок, одиноко летящих против ветра и как будто скучающих, покрыло тем водянистым, бесцветным колоритом, который так скверно действует на человека, какими бы мечтами и планами ни была занята голова его.
Тут только стал я замечать, что я один. Это чувство одиночества удивительно странное чувство. После я к нему привык, но сначала оно мне показалось как-то очень ново, и даже тяжело стало. Одиночество среди бела дня. на большой дороге, — это вовсе не то что одиночество в комнате или в лесу.
Дорога — это такая вещь, которую всегда себе представляешь с людьми и лошадьми, дорогу всегда видишь только в дороге, а потому когда смотришь на нее из экипажа, так все и хочется поскорее ее проехать, чтобы ее оставалось как можно меньше, и видишь, как она бежит все назад и назад, и чем скорее едешь, тем легче становится. Сидя в экипаже, особенно во время скорой езды, не чувствуешь почти этого тяжелого, подавляющего влияния, которое производит большая дорога, и особенно шоссе, на пешехода, и притом одинокого пешехода, когда ни спереди, ни сзади не видишь ни души. Пока еще идешь и думаешь о разных разностях, а ветер однообразно шумит в ушах, тупо смотришь вдаль и считаешь себе бессознательно телеграфные столбы, еще все ничего: и не заметишь, как пройдешь версту, но когда остановишься и посмотришь назад, а потом опять вперед, удивительно странное чувство вдруг охватит душу. Особенно поразит эта необъятность кругом и над головой, а ветер кажется такою грозною, поглощающей силой, что как будто исчезаешь перед ней. И сознаешь только, что вот что-то движется и заливает тебя и какая-то невозможная для человека власть скрыта в этом движении. Идет ветер громадною, неизмеримою массой, и ничем его не остановишь, и будто видишь даже это движение — мертвое, окоченелое движение. А дорога лежит впереди скучная, бесприютная… и ей конца тоже не видно, и вдруг она до такой степени опротивеет, что просто бы не глядел на нее, тоска смертная нападет, и нестерпимо захочется ехать и ехать, так бы вот скорее, скорее… а тут иди! Еще вот эта проволока, так решительно невыносима становится под конец. Никогда в жизни не слыхивал я такой адской музыки: бог знает, что за странные звуки издает она, особенно в ветреную погоду. То будто благовестят где-то очень далеко, то вдруг подымется визг, жужжание, точно пчелы вьются над головой, то загремит оркестр трубачей, шмель бьется по стеклу, пение какое-то пронесется струей, чей-то голос жалобно завоет, и все в одном тоне — диссонансу ни малейшего. А если приложиться ухом к столбу, — тут таких звуков наслушаешься, что передать невозможно: гром, колокола, пушки… черт знает что такое! Но все эти страхи, на первых порах так назойливо встречающие одинокого пешехода, как сон разлетаются всякий раз, как только завидишь вдалеке по дороге черное пятнышко: медленно покачиваясь, плывет и разрастается оно шире и шире, из круглого становится сначала продолговатым, а потом понемногу начинает вырастать на нем голова с ушами и дугою, и уж видно, что это лошадь, а за лошадью еще что-то мелькает, — должно быть, баба: так и есть — поп.
Бойкая коренастая лошадка с крашеной таратайкой нагоняет меня. В таратайке сидит сельский священник и потряхивает вожжами.
— Здравствуйте, батюшка!
— Ась? — отзывается священник, приподымая одно ухо своего капора и приостанавливая лошадь.
— Здравствуйте! — повторяю я.
— А!.. здравствуйте, путь добрый!
— Не подвезете ли? — кричу я ему, соблазненный его таратайкою.
— Подвезти? — не могу, извините. Да где же вам сесть-то? Негде будет.
— А вот тут, кажется, свободное место…
— Тут нельзя: куры тут у меня в лукошке… — кричит он, погоняя лошадь, и опять пошла пылить его таратайка, и опять я остался один на дороге. А мой ранец уже дает себя знать, плечи слегка занывают, и ноша, казавшаяся мне прежде такой легкой, вдвое потяжелела. Присяду, отдохну, да и опять в путь. Сел на краю дороги, свесил ноги в канавку — вот прелесть-то: точно диван! Но ветер разошелся не на шутку. Терпеть не могу я такого ветра. Вот теперь как заладит дуть, так и пойдет на целую неделю, ровно, мерно, точно стена холодная стоит прямо перед лицом, и волны холодного воздуха гудят, пролетая мимо ушей, и проволока принимается выть свои адские песни. Нет, уж лучше идти против ветра!
А вот опять показалось темное пятно на дороге, и, должно быть, что-то большое едет сюда. Кого это еще посылает судьба? Надежда подъехать заглушает усталость, и ноги весело и бодро принимаются работать. Через несколько минут я уж могу рассмотреть, что меня нагоняет четверка, но что за странная вещь — экипажа никакого не видно. Наконец загадка разъясняется: четверка везет обратного ямщика, а сидит он на оси, просто-напросто на передней оси с двумя колесами. К этой оси привязана дощечка, которая и служит ему седалищем. Экипаж, как видно, немудрый, и сидеть на нем может разве только птица да ямщик, но и эти два колеса с перекладинкой кажутся мне привлекательными, и я ни на одну минуту не могу усумниться в том, что, если уж на то пошло, так и я не уступлю ямщику в эквилибристике!
— Стой, стой! — кричу я ему.
Ямщик, молодой малый, в изорванном полушубке, равнодушно посмотрел на меня и остановил лошадей. Он, кажется, спал, хотя, по-видимому, человеку решительно невозможно было заснуть па этом седалище и не свалиться.
— Не подвезешь ли, брат, до Ивановского?
— Садись, — сказал он так же равнодушно и вяло, нисколько не заботясь о том, как я сяду, и вовсе не удивляясь моей неустрашимости.
Он сам сидел на оси так покойно и беспечно, как будто в кресле, и, должно быть, привык к такого рода путешествию, а потому, вероятно, ему и в голову не приходило, что это птичья поза и что не всякий обладает искусством даже сидеть на оси, не только что спать. И, должно быть, я не ошибся, потому что мой ямщик, видя, что я задумался, простодушно спросил меня:
— Что ж ты не садишься?
— Да куда же я сяду? — жалобно возопил я, предчувствуя, что, видно, мне придется опять идти пешком. — Ты хоть подвинься, что ли, немножко.
— Куда ж двигаться-то?
У меня было уж мелькнула в голове мысль — дать ему четвертак и предложить сесть верхом на одну из лошадей, а самому занять его место, но в эту минуту он так же лениво и почти не просыпаясь присел на корточки и, поджав под себя одну ногу, поместился на ней таким образом, как сидят, или скорее стоят, гуси на снегу: он сидел на своей же собственной пятке, то есть бог его знает на чем сидел, но благодаря этой новой позе я кое-как примостился на дощечке, одной рукой уперся в дышло, другой придерживал вещи и, полулежа на воздухе, сообразил, что как бы то ни было, а все-таки лучше ехать, нежели идти пешком еще около пяти верст. Ямщик подобрал вожжи, ударил ладонью одну из лошадей, и мы поехали.
Сидя на дощечке, я сначала думал, что вот-вот сейчас съеду, однако ничего, обсиделся, привык к новому положению и с прежним вниманием принялся смотреть, как шоссе, будто покачиваясь и суживаясь, все более и более уходит назад, как серая туча идет на Москву, как сапоги мои белеют от пыли, а небо на востоке до такой степени позеленело, что если бы нарисовать воздух точь-в-точь такой же краской, так никто бы не поверил, что он бывает такого цвета. Заглядевшись на все это, я и забыл почти о моем спутнике, тем больше что он сам не напоминал о себе, и когда я оглянулся назад, то есть вперед (потому что я сидел задом), мой ямщик так же покойно и ловко сидел на своей пятке, вытянув одну ногу вперед, и по лицу его видно было, что он, с своей стороны, тоже мало думал обо мне. Глаза его так сонно и бесстрастно глядели прямо в хвост правой пристяжной, что, казалось, он ни о чем не думал. Я было спросил, кто его хозяин? Он ответил и опять погрузился в созерцание хвоста.
— Ну, а жить у него хорошо?
— Нешто! — и только: больше я ничего не мог добиться. Лошадиные ноги мелькали тут же у самых моих ног, но опасаться за себя было нечего, скорее можно было бояться за лошадей: того и гляди упадет которая-нибудь, и дух вон: до такой степени они были изнурены, но несмотря на это, голодные и опоенные, уныло понурив головы, бежали они почти без понуканий тою знаменитою собачьей рысью, которою бегает русская почтовая лошадь, не знающая ни дня, ни ночи покоя, разбитая на все четыре ноги, загнанная до полусмерти беспутной гоньбою. Кроткая и безответная, равнодушно бежит она по дороге от станции до станции, не заглядываясь по сторонам, не отвечая веселым ржанием на призывный голос на воле пасущейся лошади, и нет, кажется, того кнута в мире, которого бы испугались ее одеревенелые, ко всякому кнуту привычные бока.
А это, должно быть. Ивановское показалось в правой стороне от шоссе, с белой старинной церковью, дальше кирпичные корпуса новой конструкции какой-то фабрики, правее еще строение с длинной трубою, тоже, должно быть, фабрика.
— Это, что ли, Ивановское-то? — спрашиваю я ямщика.
— Оно самое.
— А чья это фабрика?
— Заводы-то? — Мазурина купца.
— Бумажные, что ли?
— Бумажные.
— Много народу работает на этой фабрике?
— Много. Слезай! тут пешком дойдешь.
И действительно, до села было уж недалеко, но до того места, где виднелась церковь, добрался я не скоро. Зашел с задов, плутал, плутал, тут еще собаки пристали — кое-как отделался и насилу-то попал на главную улицу. Куда идти? все ворота на запоре, на улице ни души. По стучался в первые ворота — опять собака, выскочила из подворотни, — уж она лаяла, лаяла, наконец-то послышался на дворе бабий голос: ‘Кого тебе?’
— Пустите отдохнуть, чаю напиться.
— Да ты кто таков?
— Прохожий.
— Мы не пущаем. Ступай с богом.
А собака-то заливается.
— Где тут у вас постоялые дворы?
— Чего? Цыц ты, проклятая!
— Где постоялые дворы?
— Какие тут постоялые дворы? Нет у нас постоялых дворов: ступай в трактир.
— А где ж трактир?
Но уж ответа не последовало. У другого двора слово в слово то же самое: опять — кого тебе? и опять: ступай с богом. Что за странность, однако ж, в 10 верстах от Москвы — и такая глушь. Вот что значит село в стороне от большой дороги. Ходил, ходил по селу, не видать трактира, пошел опять к церкви, думаю, пойду к священнику — добьюсь хоть какого-нибудь толку. Вокруг церкви, за оградой памятники стоят, на одном стихи: ‘Гробе мой, гробе, темный мой доме!’ — дальше нельзя разобрать. У самой церкви старый домишко и вокруг ни кола ни двора, над крыльцом вывеска: сборная изба. Что такое? сборная изба! Уж не помещение ли мирской сходки в ненастное время? Посмотрим. Взошел в сени — никого, отворил дверь — кухня, тоже никого нет, начал кашлять, и в другой комнате кто-то кашляет.
— Хозяин! кто тут хозяин? выдьте кто-нибудь!
Опять кашляют. Дверь настежь в другую комнату, я взошел. Голые стены, лавки, стол, но признаков жилья никаких, никаких вещей, никакой утвари, только в углу на скамейке лежит старушонка, худая, сморщенная, покрытая разными тряпками, лежит и кашляет.
— Кого тебе, молодец?
— Священника. Где мне к нему пройти?
— Кого, родимый?
— Где мне священника найти?
Старуха оказалась глухою.
— Вот тут за церковью-то.
— Спасибо. Ты, бабушка, одна живешь, что ли?
— Одна, ох, одна. Две нас было старушки-ти, да та еще весной померла, одна я теперь осталась.
— Что ж ты тут делаешь?
— Что делать-то? Видно, уж и мне пора пришла помирать. Неможется все. Кашель-то вот пуще всего, о-о-ох, кашель одолел совсем.
— А чей это дом? церковный, что ли?
— Мирской, голубчик, дом, — сборная изба называется. Хвореньких нас призревают, хвореньких.
— Прощай, бабушка!
— Бог простит.
Пошел к священнику. Перед домом его в огороде копалась работница.
— Дома батюшка?
— Дома. Взойдите на крылец, — говорила работница, вытаскивая из-за пояса подоткнутый подол сарафана, и сама пошла вперед.
Я вошел за ней следом в кухню, она отворила дверь в соседнюю комнату и шепнула туда что-то. Сначала выглянула из двери полная женщина в ситцевом капоте, а уж потом вышла в кухню, оглядела меня очень подозрительно и спросила:
— Кого вам?
— Батюшку мне нужно видеть.
— Зачем вам его?
— Да мне бы хотелось с ним переговорить об одном деле.
— Батюшка лег было отдохнуть после обеда.
— Ну, так я в другой раз зайду.
— А то постойте: я разбужу, — сказала она и ушла.
В другой комнате послышалась возня, сонный голос говорил: ‘Кто там еще?’, заскрипела кровать, и через несколько минут пожилой священник с заспанным лицом выглянул из двери, откашлялся, опять притворил дверь, посмотрел на меня в щелку и наконец вышел из спальни, уставив на меня удивленные, почти испуганные глаза.
— Что вам угодно?
Я объяснил ему цель моего посещения: сказал, что надеюсь получить от него какие-нибудь сведения об Ивановских фабриках, а главное, прошу его указать мне на лица, которые могли бы мне сообщить разные подробности о быте рабочих, так как этих вещей нельзя узнать от самих фабрикантов, а можно выведать только стороной.
Я думаю, что священника разбудили слишком поспешно или, может быть, он был поражен моим странническим видом и новизною моих требований, которые действительно как-то плохо шли к костюму, который был на мне в то время, потому что две-три минуты священник ничего не отвечал, вероятно соображая мои слова, сказанные скороговоркой. Я стоял перед ним во всей амуниции и пристально смотрел ему в лицо, он смотрел на меня и нерешительно моргал глазами, потом вдруг спросил:
— Как вы говорите?
Я опять повторил и прибавил еще, что так как я здесь в первый раз и никого не знаю, то счел за лучшее обратиться к нему, как к лицу, знакомому, вероятно, с бытом своих прихожан, в надежде, что он мне укажет по крайней мере легчайший путь к разведыванию. Попадья, прислонившись к двери спиною, с напряженным вниманием следила за моими движениями и беспокойно поглядывала на священника, желтый кот терся у моих ног, работница изредка потягивала носом, мы все молчали. Священник соображал.
— Уж я, право, не знаю, вот нешто к Мазурину понаведаться бы им? — сказал он наконец, обращаясь к попадье.
— Что ж, пущай сходит к Мазурину.
— Кто тут у нас еще-то фабриками занимается?
— Кузнецов занимается, шелковые материи работает, — подсказала попадья.
— Да вот, Кузнецов тоже. А всего лучше к Мазурину обратиться, у него заведение большое. Именно, именно к Мазурину.
— Благодарю вас, батюшка, извините, что обеспокоил.
— Ничего, ничего, прощайте! Проводи, — сказал он работнице, и она бросилась к двери.
Что тут делать? куда идти? а между тем уж и примеркать начинает. Попробовал еще поискать трактир и наконец нашел его в конце села. Стоит на юру изба, тоже вроде сборной, и с вывеской. В передней комнате встретил меня рыжий и косой малый лет 20, в ситцевой рубашке, сейчас же кинулся за прилавок и уж оттуда приветствовал меня и спросил, что мне угодно. Я потребовал чаю и закусить чего-нибудь. Съестного оказалось только одна ветчина. Подали ветчину, жесткую, как дерево, с крепким запахом только что вымазанного колеса. Ну, делать нечего — надо же что-нибудь есть.
В трактире, то есть в просторной и светлой избе, оклеенной обоями, стояло несколько красноватых столов с синеватыми скатертями, и на стене висели два портрета. Посетителей не было никого. Рыжий малый, он же и буфетчик, и повар, и половой в то же время, до моего прихода, как видно, скучавший в одиночестве, — вдруг расходился: заткнул себе за пояс салфетку и, перекинув конец ее через плечо, забегал, замахал руками и сразу выказал в своих манерах изумительный ярославский шик, всегда изобличающий полового, получившего воспитание в одном из московских трактиров. Невероятная быстрота движений, танцующие плечи и локти, поминутное встряхивание кудрями и совершенно излишняя услужливость, — все это сейчас же явилось, как только я успел сесть за стол.
Пока я пил чай, пришли еще три гостя: двое (московские мещане, скупающие прядево по деревням) спросили себе чаю, потом огурцов и кончили водкой, а третий — фабричный, тутошний, ивановский крестьянин, зашел так посидеть. Мещане скоро напились и ушли, а фабричный остался трубочки покурить. Половой сделал свое дело, мгновенно преобразился из полового в очень обыкновенного разноглазого мещанина, каким он был, вероятно, и прежде, уселся себе преспокойно за стол, против фабричного, подперся локтями, и пошла у иих приятельская беседа. Фабричный сидел на стуле, покачивая ногою, и, покуривая из длинного чубука мусатов* {Здесь и далее объяснение слов и выражений помеченных *, см. в конце издания. (Ред.)}, сплевывал на сторону. Разговор шел в таком роде:
— Что тебе дома не сидится? — спрашивал половой.
— Да что дома-то делать? Не видал я дома? Скоро и вовсе уйду: ищи меня тогда.
— А нешто лучше слоны-то продавать?
— Станешь продавать, как купить не на что. Хозяйка хворает, дров даже ни одного полена как есть. Не у чего дома-то сидеть.
— Да вам, поди чай, скоро дрова выдавать станут?
— Дожидайся, когда выдадут. Чудак ты, посмотрю я на тебя. Выдача у нас великим постом бывает, а до тех-то пор чем ты станешь топить? Тебе хорошо: ты взял да купил, а у нас деньги-то где они? Я вон лошадь тоже по весне купил, как путный — двадцать целковеньких дал, а к успленьеву дню, глядь, и продал за четыре рубля на травлю для собак. Вот, ты говоришь, дрова. Ну, хорошо. Теперь хошь бы великим постом выдадут сажень, что ж я должен с ней делать? На кой она мне ляд, прости господи! А полтинник все-таки за нее внеси.
— Это точно, — равнодушно заметил половой, — а все к кому ни на есть на фабрику сходить бы наведаться.
— Ходил, да не берут. Нам, говорят, с своим народом деваться некуда. Вот ты и думай!..
— Так-то оно так.
— То-то вот и есть! — завершил фабричный, значительно кивнув головой как-то вбок. — Вот еще трубочкой разок затянуться да пойти сходить к Иван Иванычу: может, что и скажет.
— Что ж, сходи… Чай прикажете убирать?
— Убирай. Да нужно бы мне к Кузнецову на фабрику, — говорил я. — Кто бы меня проводил?
— А вот он проводит, — сказал половой, указывая на фабричного. — Рожок! Дойди с ними к Кузнецову, тебе все одно.
— Пойдемте, — равнодушно сказал тот, надевая шапку.
Я оставил в трактире мои дорожные доспехи, и мы пошли. Фабрика Кузнецова тут же, в селе, помещается в двух деревянных одноэтажных корпусах старинной постройки, в них же помещение и для рабочих, хозяйское семейство живет отдельно в одном из тех прочных, но безобразных на вид купеческих домов, какие строятся обыкновенно в имениях государственных и удельных крестьян на арендной или собственной земле. Дома эти до сих пор еще носят на себе ясный отпечаток своего первообраза, простой русской избы, и отличаются от нее только величиной да множеством разных клетушек, сеней и светелок, настроенных без всякой системы по мере возникавшей надобности. В таких домах, несмотря даже на некоторую роскошь и претензии, виден совершенный недостаток понимания истинных удобств: низкие двери, входя в которые необходимо нагибаться, балконы, на которых ни стать, ни сесть, широкие, неуклюжие печи с лежанками, занимающие иногда целую треть помещения, низкий потолок, маленькие окна без двойных рам, и тут же изукрашенные вычурной резьбою наличники на окнах, коньки и горшки с цветами, намалеванные по стенам суздальские литографии и передний угол, полный божьего милосердия. Мой провожатый сбегал предупредить хозяина о моем желании видеться с ним и повел меня через задние ворота. На дворе было почти темно, потому что тесовая крыша от самого забора с трех сторон круто поднималась кверху и, соединенная вверху одним общим коньком, закрывала весь двор, так что и в дождливую погоду там было сухо. По углам виднелись телеги, ящики и колоды для корма лошадям, хлевы и амбары были устроены тут же под навесом, злая собака скакала на цепи у ворот. Благодаря услужливости моего проводника с доме сейчас же сделалась тревога, работники побежали искать хозяина, а хозяин не шел. На крыльце показалась какая-то старуха и, не пуская меня в дом, спросила:
— Тебе кого, голубчик, нужно?
Я говорю, что хозяина фабрики.
— На что тебе его?
Я сказал, она ушла. Через несколько минут вышла еще женщина, помоложе, и стала кричать на работника, задававшего лошадям корму, зачем он не запирает ворот: а сама все косится на меня, да так-то подозрительно… Она, видно, за этим и выходила. Немного погодя опять вышла старуха и начала меня допрашивать, я успокоил ее, как только мог, и был наконец допущен в контору, а Рожка повели к хозяину. Контора — крошечная комнатка с одним окном, сверху донизу заваленная мотками шелка, бердами *, шпульками и прочими фабричными вещами. У окна стол и рядом огромный сундук, на столе тоже мотки и работнические книжки. Пришел хозяин, полный мужчина лет 35-ти, добродушный на вид, в ситцевой рубашке, кланяется, остановился у стола, молчит и, как видно, все еще не понимает, зачем я пришел.
Я объяснил ему цель моего посещения.
— Так-с.
— Вы мне позволите посмотреть вашу фабрику?
— Это зачем же-с?
— А затем, чтобы видеть, как она устроена.
— Понимаю-с. Это, должно полагать, насчет статистики?
— Нет, не насчет статистики, а так, просто взглянуть машины, работу…
— Так-с. Вы, стало быть, от станового?
— Нет, я сам по себе.
— Так-с.
— У вас фабрика на сколько станов?
— На тридцать станов.
— Давно существует ваша фабрика?
— Лет пятьдесят будет.
Видя, что он не приглашает меня садиться, и в надежде как-нибудь завязать разговор, я сам сел на сундук и вынул из кармана записную книжку: хозяин начал вздыхать. Вошла жена его. Села против меня на кипу шелка и начала делать мужу глазами какие-то знаки. Я опять принялся спрашивать.
— Скажите, пожалуйста, как велик был капитал, положенный на фабрику?
Хозяин молчал и в недоумении смотрел на меня, жена стала отвечать за него.
— Нам это неизвестно, — заговорила она, — фабрику заводили давно, еще покойник родитель заводил, они нам про это не сказывали.
— Ну, по крайней мере годовой оборот должен же быть известен?
— Мы тоже этих счетов не знаем, кто его считал? Что заработаем, то и проживем опять. Какие уж тут обороты? По нонешнему времени дай бог только бы концы с концами свести.
— Ведь у вас, верно, заведены книги?
— Книгами братец занимаются, — продолжала она, — да они теперь в Москве. А вам это на что?
— Мне бы хотелось знать, какие выгоды может приносить шелковоткацкое заведение недалеко от Москвы и почем вам самим обходится производство?
Она уставила на меня свои лукавые, хотя и заплывшие жиром глаза и, помолчав немного, отвечала:
— Какие нынче барыши? Нынче уж не то что в прежние года. С нашим товаром без хлеба насидишься. Наша заведения — самое пустое дело, как есть ничего не стоит, и то сказать: народишка дрянной, никак с ним не сообразишь, на работу и смотреть не хочется, так, с пятого на десятое ковыряют.
Хозяин поглядывал то на меня, то на жену, по лицу его видно было, что он начинал тосковать, я стал догадываться, что меня хотят сбыть, и, желая хоть что-нибудь выведать, принялся спрашивать о чем ни попало.
— Какие у вас материи работаются?
— Всякие работаем, гладкие работаем и клетчатые, кому какие требуются, — отвечала хозяйка.
— А мастерам плотите помесячно или сдельно?..
— С дела.
— Почем плотите мастерам?
— Как придется, — отвечала она.
— За гладкую по двенадцати копеек ассигнациями с аршина, а за клетчатую по двадцати по две, — заметил муж.
Жена сейчас же перебила его:
— А по нынешним ценам и этого не выручишь: только бы самим с детьми прокормиться. Все в убыток работаешь, хоть совсем распущай народ да закрывай фабрику.
— Зачем же вы ее держите, если работа в убыток?
— Да уж так, потому наша заведения старинная, с испокон веку еще родителем заведена: попривыкли будто к этому делу, так и не хочется оставлять совсем. А тоже корысти не бог знает сколько: шелк вон в прежние годы двести шестьдесят рублей покупали, а нынче добрые люди говорят, в Москве дай не дай шестьсот целковых за пуд. Так уж тут около его не больно разживешься… Так-то-с, — завершила она, пристально, почти насмешливо смотря мне в глаза, и мне показалось даже, что последняя фраза была сказана на мой счет, а у меня по этому случаю вдруг явилось благое желание покраснеть, да так покраснеть, что когда я, взяв шапку и простившись с хозяевами, вышел на двор, то Рожок, дождавшийся меня у ворот, посмотрел мне в лицо и спросил:
— Жарко, должно быть, в конторе-то?
— Да, брат, жарко… — ответил я ему, вздохнув посвободнее, и еще чувствовал, как у меня горели уши.
— Топят без ума, известно… Да что им дров-то жалеть: дрова у них вольные, — рассуждал Рожок, задетый за живое избытком топлива на фабрике.
‘Дебют не дурен! — думал я, перебирая в памяти все, что было говорено в конторе. — Меня приняли за кого-то другого — это ясно. Впрочем, не нужно отчаиваться. Это
первый урок, на будущее время по крайней мере буду знать, как себя вести’.
— Куда ж теперь? — спросил меня Рожок, когда мы вышли на главную улицу и очутились против трактира.
— Уж я не знаю, брат, веди куда-нибудь еще на фабрику.
— Нешто к Мазурину сходить, еще дойдем, тут одна дорога.
— Ну и прекрасно. Пойдем к Мазурину. Да тебе, может быть, некогда, так я попрошу другого кого-нибудь проводить меня.
— Кому некогда? Мне-то, что ль?
— Ну да.
— Да что мне делать-то? Я домой теперь до самого до утра не пойду: все одно в трактире бы просидел, а мне с вами-то еще охотнее.
— Ну так пойдем.
Мы взяли опять задами и пошли какими-то канавами прямо в ту сторону, где виднелась фабрика. Она вся была на виду, обсаженная молодыми деревьями, с своим новым кирпичным строением, ярко освещенными окнами и гигантскою трубою, а так как уже почти совсем стемнело, то казалось, будто она очень близко. Дорогой Рожок рассказал мне, что хлеба у него другой месяц уже нет (а это было 4-го ноября), на фабрику ходил, просился — не берут: не нужно, а делать он больше ничего не умеет, и, узнав, что я из Москвы, обратился ко мне с просьбою приискать ему место в дворники. Я спросил, сколько земли приходится у него на тягло, он сказал, что не знает, но что, сам-третей, он получает земли на посев четырех мер ржи, двух мер овса, двух мер гречи и двух картофеля, что если бы не работа на фабриках, то и жить бы невозможно, а теперь бумагопрядильные и бумаготкацкие фабрики большею частию распускают половину народа, другие же и совсем закрываются, и для рабочих, привычных только к этой работе, наступает тяжелое время.
— Вон девкам все еще ничего, они у нас кушаки плетут на московских хозяев, по две копейки за штуку берут, а что бабе теперь, да с ребятишками, да хворой-то еще, — вон как моя же, — и-и, то есть, кажется, и не приведи ты господи! — говорил Рожок, перепрыгивая то и дело через канаву, как видно для собственного удовольствия.
— Ну, скажи мне, пожалуйста, отчего же другие-то у вас живут хорошо? Вот ведь я видел, проходя по селу, дома все какие славные.
— Дома!.. что дома? дом-то и у меня славный, да что в нем! Выстроили тебе избу, ну и живи, и земли тоже дали полоску с заячий хвост, а есть-пить нечего. А что другие-то живут хорошо, так это точно, что есть у нас мужики — настоящие хозяева, только — главная вещь — капитал имеют у себя, торговлей занимаются, потому и дома у них в порядке. А тут вот придет сейчас кулевинка {Колеинка, колея. (Прим. авт.).}, то и надо взять малость полевее, — впотьмах бы не наткнуться оборони бог, ногу шутя испортите.
Чем ближе подходили мы к фабрике, тем слышнее и явственнее становился глухой шум, производимый машинами, и тем резче выступали ярко освещенные окна. Мы вступили в аллею, идущую на шоссе, вправо чернелась роща, вокруг было тихо, темно и безлюдно, только от фабрики несся несмолкаемый однообразный гул подобный гулу водопада, вся сверкающая, огромная, стояла она перед нами, как-то странно и ново поражая своим вечным громом в движением среди этой темноты и безмолвия. Немного не доходя до фабрики, мы миновали каменный двухэтажный дом, выстроенный в стороне от дороги, обсаженный кустарниками и деревьями. Рожок объяснил мне, что здесь живет англичанин-управляющий но что он должен быть теперь на фабрике.
Мы взошли на двор, а оттуда в контору. Рожок остался в сенях. В конторе, освещенной газом, сидело несколько человек за письмом. Главный конторщик очень любезно осведомился, зачем я пришел, и сказал, что так как управляющий в Москве, то и фабрику без него показать мне не смеют, а что он, в качестве конторщика, сведений никаких мне тоже сообщить не может, впрочем, все это очень вежливо и с совершенно ясным пониманием того, что мне нужно было узнать.
После приема у Кузнецова и после того неразъяснимого недоразумения, которое ва меня так дурно подействовало еа первых порах, — даже и самый отказ, но толковый, разумный отказ, показался мне тут бог знает какой благодатью. Впрочем, я не тужил: мне виделась впереди еще Клязьма, множество фабрик, заводов, новых лиц, новых столкновений, я отыскал Рожка, успевшего уже разговориться с каким-то солдатом, и мы пошли было домой, — как вдруг бежит за нами посланный из конторы.
— Что такое?
— Чай пожалуйте кушать!
Я было хотел отказаться, да вспомнил, что можно будет по крайней мере поговорить, душу отвести, да и неудачи этого дня так утомили меня, что я даже обрадовался этому случаю — отдохнуть за самоваром. Пришли в приказчицкую комнату. Рожок опять остался в сенях. Становилось уже холодно, но как я ни звал его в переднюю, он не пошел, а уселся на лестнице. В приказчицкой на столе уже кипел огромнейший самовар, и человек пять конторщиков сидело вокруг него. Разговор пошел медленный, с длинными промежутками, осторожными ответами и усиленным потчеванием. Конторщики, большею частию молодые люди в немецком платье, за исключением главного, — сидели чинно, разговаривали между собою вполголоса и заимствовались друг у друга папиросами. Главный старался занимать меня и угощать большими кусками сахара. Степенный вид, борода с проседью, русское платье и дельный, хотя и сдержанный, разговор придавали ему что-то почтенное, внушающее. Говоря о фабричных делах, он отзывался больше общими местами и говорил о бумажной промышленности вообще, об упадке ее в последнее время у нас, о преимуществах английского производства перед нашим, о новых машинах. В этих рассуждениях высказалось много знания дела, большая сметливость, высказалась, наконец, замечательная способность человека без образования судить очень верно о предметах, по-видимому, для него недоступных, и легко применяться к новому направлению, которому он сочувствовать не может. Касательно же мазуринской фабрики положительных сведений на этот раз не приобрел я никаких, кроме совета обратиться за ними к самому владельцу, в Москве. И за то спасибо, что обошлись по-человечески по крайней мере. Но и тут опять прорвалось недоверие, хотя уже не оскорбительное, более цивилизованное, но все-таки тяжело действующее на свежего человека.
Поблагодарив конторщиков за угощение, пошел я отыскивать Рожка и чуть было не наткнулся на него впотьмах, сидя на лестнице, он задремал.
— Что ж ты не шел в приказчицкую? ведь здесь холодно.
— Не пойду я туда.
— Отчего же?
— Потому, нам ходить туда не принадлежит.
Пошли мы с ним опять в Ивановское. Дорогой он пел про себя какую-то песню, я стал прислушиваться.
Вот мы день-ат работаем,
Ночь на улице гуляем,
По трактирам, кабакам,
По питейным домам.
— Какую ты песню поешь? Фабричную, что ль?
— Фабричную.
— Ну, а лучше этой песни не знаешь?
— Как не знать!
— Фабричной какой не знаешь ли?
— Вот фабричная, эта уж самая, выходит, коренная,
— Какая же это?
А вы заводушки-то мои,
Заводы, значит, фабричные...
— Ну, a дальше-то как?
— Дальше все то же:
Вы, фабричные мои…
— Ну!..
— А тут, известно уж:
Самы горемычные.
— А потом?
— Потом: кто его заводил, завод-ат.
— Как поется-то, ты скажи?
— Поется?
А уж и кто ж этот заводик заводил?
Завела этот завод
Красна девушка…
— Красна девушка?
— Ну да. Красна девица-душа.
— Как же надо петь? Красна девушка? или красна девица-душа?
— Все одно:
Красна девушка,
Пелагеюшка.
— А что я вас хочу спросить?
— Что ж такое?
— Не смею только и спросить-то.
— Полно. Чего тут не сметь? Спрашивай!
— Конечно, теперь, как я вижу, что в вас этой гордости нет и нашим братом вы не брезгуете, только это я так, про себя, значит, смекаю, что вы, должно, какого ни на есть высокого лица.
— Как, высокого лица?
— Я еще, признаться, в трактире заприметил, что вы, должно, не простого звания будете, да вот и по фабрикам-от мы ходим — тоже не всякое уважение такое окажут.
— Какое тут уважение? Меня вот у Кузнецовых так чуть не за жулика сочли. Я пришел фабрику посмотреть, а они думали, что я хочу от них поживиться чем-нибудь.
— Это, конечно, так, впрочем, все ведь это больше от дурости нашей бывает, потому как мы к этому делу непривычны, так оно все и думается, — не шпион ли, мол, какой, не подослал ли кто?
— Чего же бояться, коли дела свои ведешь честно.
— Да оно точно, что бояться тут нечего, а все будто боязно. Хоть ты теперь и на чести живешь, а уж он коли захочет найти у тебя фальшь какую ни на есть, так уж найдет. Нет, брат, у него не отвертишься. Ты ни сном ни духом не чаял себе беды, а она тут и была. Вот потому больше и опаску имеют. А насчет удельных крестьян приказу вам никакого нет?
— Мне никаких приказов не давали, я сам по себе.
— Так-с. А ведь тоже много бы добра можно и нашему брату оказать.
А ночь между тем уже наступила, темная осенняя ночь, в Ивановском показались огни. Подходя к селу, я сообразил, что ночевать здесь решительно незачем, тем больше что ночевать-то придется в трактире, а там негде и лечь, да и рано же было, всего семь часов, а потому я счел за лучшее сейчас же ехать на фабрику Волкова. Я надеялся, что в этот вечер еще успею сделать что-нибудь, к тому же и ехать недалеко, всего верст семь-восемь. Я сказал об этом Рожку, он взялся найти мне подводу и ушел на село, а я в трактир. Начал я перебирать в памяти все приключения этого дня, и стало мне ужасно совестно, что я поступил так бестактно, ничего не узнал, ничего не сумел сделать. И тут, как нарочно, начали приходить мне в голову какие-то рассказы о том, как выведываются самые секретные вещи, как ловко можно заставить человека проговориться именно в то время, когда он и не думает о том, что проговаривается. Тяжело мне стало, досадно, как всегда бывает, когда возьмешься за дело и видишь, что оно из рук валится. У меня план был в то время, систематический план, строго обдуманная программа, и обиднее всего было то, что на первых же порах программа эта получила такой жестокий афронт и план мой в пух разлетелся при первой же встрече с действительностью. Но, делать нечего, теперь этого не поправить, в Ивановском оставаться не хотелось.
В трактире горела лампа на стене, половой нагрел куб в ожидании вечерних гостей, я собрал свои вещи, приходит Рожок: ну что?
— Нету подводы, избегал все село — хоть ты что хочешь, — не везут, ишь они уж очень богаты, говорят, поздно, а ехать нужно проселком, оборони бог, недолго и до греха. Не из чего ехать, говорят, корысть-то невелика. А много давать им не за что: тут всего семь верст, — что их баловать!
— Что ж я буду делать?
— Нешто вот еще сходить к свату, у него лошаденка, я знаю, есть, да гляди, не вернулся еще из лесу.
— Сделай милость, похлопочи.
Через четверть часа возвращается Рожок, запыхавшийся, весь в поту:
— Готова!
— Ну слава богу!
Он срядил мне подводу за полтинник, уложил на телегу мои вещи, сбегал куда-то, принес охапку соломы и рогожку, устроил мне сиденье, несколько раз вспрыгивал на телегу, прихлопывал и обминал солому, чтобы ловчее было сидеть, половой стоял с фонарем и светил, сват Рожка, дряблый мужичонка в старом зипуне, тоже хлопотал и от избытка усердия притащил еще страшную охапку соломы и положил ее мне в ноги.
— Зачем? Не нужно, не нужно.
— Ничего. У нас солома не купленная.
— Да ведь мне так хуже сидеть!
— Ногам тепле будет: ишь ты, сиверка какая.
Когда я совсем уселся и Рожков сват покрыл мне ноги своим дырявым армяком, Рожок подошел к телеге и протянул мне руку.
— Ну, с богом! Дай бог счастливо!
Я было дал ему за хлопоты, но он не хотел брать денег и уж только после усиленной просьбы моей взял жене на лекарство, снял шапку и сказал: ‘Чювствительно вами благодарен’.
В Горенки приехали мы часу в 9-м и остановились у ворот фабрики Волкова. Ворота заперты, постучались — вышел сторож, отставной солдат, осмотрел с головы до ног…
— Кого надо?
— Управляющего.
— За каким делом?
— Нужно: пусти, пожалуйста.
— Что за нужда — ночью?!
— Стало быть, есть нужда, коли приехали.
— Ночью не велено пущать. Завтра приходи.
— Теперь нужно. Доложи управляющему.
Солдат заворчал что-то, ушел на двор и запер ворота. Ждали, ждали мы, нейдет сторож, да и все тут. Опять принялись стучать.
— Кто там?
— Да все мы же! Отвори ворота!
— Экой народ несговорчивый, право! Сказано, приходи завтра.
— Пусти, пожалуйста, я тебе на чай дам.
Завозился сторож, заворчал, наконец отпер калитку, высунулся оттуда, а за ним еще человек пять стоят и совещаются вполголоса: пустить аль нет? И что за люди ночью шатаются?
Прошу я их сходить к управляющему, доложить.
— Вот, видишь ты, милый человек, — заговорил один из них, — скажу я тебе по душе: пущать-то ведь ночью не приказано никого.
— Скажите по крайней мере обо мне управляющему.
— Что ж сказывать? сказывать-то нечего. Ну, кто ты таков?
— Чиновник.
— Хм! Чиновник! Чудак ты, погляжу я на тебя! ей-богу.
— Вам все равно, кто бы я ни был, вы только доложите, а уж там управляющий узнает. Чего вы боитесь? Не разбойник же я какой-нибудь? Ведь вы видите!
— Нешто такие-то разбойники бывают? — не расслыша, вступился мужик, который меня привез. — Ты перекстись, любезный!
— Оно точно, что нас шестеро, — рассуждал про себя фабричный.
— Кто таков? — спрашивал еще кто-то за воротами.
— А бог его знает, кто он таков? приехал ночью, чиновником, слышь, называется. Греха бы не было, братцы мои! И что это на них сна нет. Э-эх! спал бы да спал.
Однако, потолковав еще минут пять, послали к управляющему, а пока ворота опять на запор. Управляющий велел впустить. Сторож сейчас же отмяк и заговорил другим голосом.
— Для чего не пустить! да главная вещь, — ночное дело: опять же дорога проезжая, мало ли тут всякого народу шатается, — без опаски никак невозможно. А то для чего не пустить? Мы это завсегда можем.
Фабрика эта принадлежит наследникам действительного статского советника Волкова и находится под администрацией: управляет ею механик Сольтер. Достаточно мне было сказать ему несколько слов, чтобы сейчас же все изменилось. Вещи мои были принесены в управительскую квартиру, на столе сейчас же явился самовар, масло, сливки. Теплая комната, лампа, мягкая мебель, а главное, нравственный отдых…
Боже мой! как хорошо показалось мне все это после мытарств и неудач, которые я вынес в этот день.
Вот что я узнал в тот же вечер:
Бумагопрядильная и бумаготкацкая фабрика Волкова основана в 1830 году. На этой фабрике работается также и плис, но в незначительном количестве. Некоторые обстоятельства, способствовавшие устройству и развитию этой фабрики, показались мне стоящими того, чтобы их записать.
До 1844 года, в видах поощрения отечественного производства, ввоз машин в Россию был воспрещен, а потому фабриканты должны были довольствоваться или машинами, которые делались на русских заводах, или выписывать из-за границы механиков и делать машины дома, что обходилось, разумеется, неимоверно дорого. Г-н Волков, основатель фабрики, о которой я говорю, поступил именно таким образом, то есть с помощью механика, англичанина Сольтера {Отец нынешнего управляющего. (Прим. авт.).}, завел у себя в имении чугунолитейный завод и принялся отливать ткацкие станы, прядильные, чесальные и прочие аппараты. Но для этого требовались модели, нужны были машинисты, слесаря и множество других ремесленников. Все эти затруднения преодолелись, но поглотили страшные суммы, требовали много сил и времени. Модели получались тогда контрабандою из-за границы и обошлись тоже не дешево. А пока изготовлялись машины, 100 человек крепостных людей посланы были на выучку: 50 человек в Курскую губернию, на фабрику Рахманова, и 50 к Похвисневу. Эти люди, возвратившись к помещику, обучили еще 200 человек, и таким путем образовалась артель в 300 человек, набранных из разных имений Тульской, Рязанской, Костромской, Смоленской, Тверской и Нижегородской губерний. Паровые машины изготовлялись тоже в России. Первая сделана была на заводе Шепелевых на Выксе и впоследствии, при увеличении производства, переделана дома уже с 20 сил на 25. Вторая машина заказана была на Мышевском заводе князя Бибарсова (Калужской губернии, Тарусского уезда) и тоже увеличена домашними мастерами с 25 сил на 30. При самом начале было 5000 веретен французских мюлей * собственного изделия. Но что всего замечательнее, так это то, что все доморощенные машины работают и до сих пор и решительно ни в чем не уступают заграничным. Только уже в последнее время, а именно в прошлом году, выписаны были две паровые машины от Гика, каждая по 40 сил высокого давления.
После чая отправились мы на фабрику. Дом, где она помещается, был некогда чем-то вроде вельможеского дворца и не совсем удобен для фабрики, но зато есть место, где разгуляться фантазии. Огромные залы с паркетными полами, битком набитые прядильными аппаратами, венецианские окна, из которых виден запущенный парк, и тут же, в мраморных стенах, шлихтовальни *, запах деревянного масла и духота нестерпимая. В боярских покоях трескотня и неумолкающий гул ткацких станов, бамброчницы *, присучальщики, начечники и чесальщики — заменили прежних обитателей этих покоев. Неловко как-то и в то же время отрадно, бог знает почему, показалось мне это странное сближение — остатков барства с фабричной работою. Когда я пролезал между станов, у меня все вертелось на уме:
Пора была, боярская пора:
Теснилась знать в роскошные покои, —
Былая знать минувшего двора,
Забытых дел померкшие герои.
И как-то весело было вспомнить, что уже
…и люди те прошли
и что
сменили их другие.
Ночевать я пошел в Горенки, в трактир. За ночлег, порцию ветчины и за самовар взяли с меня на другое утро 1 рубль 75 копеек серебром.
Всю ночь ели меня клопы и успокоились только под утро, когда уже нужно было вставать. Пришел половой за расчетом и спросил, не нужно ли лошадей. Накануне вещи мои принесены были с фабрики управительской прислугою, которая обращалась со мной с подобающим уважением, а потому и трактирная прислуга смотрела на меня, как на проезжающего: чашки гремели, половой носился как молния и в разговорах прибавлял с, но когда я отказался от лошадей и стал навьючивать все мои вещи на собственные плечи, половой пришел в удивление, потом выразил недоумение, а потом отставил одну ногу, подперся фертом и начал смотреть на меня уже несколько насмешливо. А когда я вышел на улицу, то вся трактирная челядь высыпала на крыльцо и, нисколько не стесняясь, проводила меня смешками. Неловко с непривычки показалось: эти насмешки ведь неоскорбительны, да и утро же было такое веселое, тихое, точно в августе: солнце греет, а не жарко, чистота воздуха удивительная. Свернул я с шоссе вправо и вошел в молодую еловую рощу: вот тишь-то! птиц даже совсем почти не слышно, только верхушки слегка шумят. Было воскресенье — благовест несется откуда-то, чистый, точно хрустальный, плывет он, слегка вздрагивая и будто замирая. Роща стала редеть, вправо открылся вид на поля, уже совсем потемневшие, над полями небо стоит прозрачное и синее, такое, что больно смотреть. Влево показались дома какой-то невиданной архитектуры, стоят на пригорке три дома в один этаж, каменные, все три одинаковые, и над каждым домом по башне, пестрые какие-то деревянные башни, не то готические, не то голубятни, еще левее и пониже — фабрика. И дома, и фабрика, и башни принадлежат купчихе В[ешняковой].
— Дома хозяйка? — спрашивал я у ворот сторожа, расчесывавшего себе гребнем волосы на пороге сторожки. Собака зарычала на меня.
— Ничего, небось не тронет. Нету хозяйки дома — у обедни, — говорил он, не глядя на меня и погруженный в чесание головы.
— А где пройти к ней в дом?
— А вон ступай туда — вон башни-то, башни-то.
Пришел я к башням, все три дома стоят на одном дворе.
В одной башне, как видно, хозяйское помещение, налево — башня для прислуги, направо — башня для складу товара, на дворе — никого. Подумал, подумал, пошел в левую башню и спустился в подвал. Низкая комната с голыми кирпичными стенами, сырость, воняет кислятиной, вдоль стены сделаны нары, на нарах сидит мужик и чинит рубашку.
— Кого тебе?
— Я хозяйку подожду здесь.
— Проходи дальше.
Вошел я в другую комнату, тоже сырость, вонь и грязь. Большая печь, квашни с тестом и мучные мешки, сваленные в груду. У окна стоит солдат в куртке, в фартухе, с трубкой в зубах и разговаривает с каким-то фабричным.
— Можно мне здесь посидеть, пока хозяйка вернется от обедни?
— Что ж, посидите, — приветливо говорит солдат, засовывая палец в трубку. — Дальние будете?
— Из Москвы.
— С Москвы?.. Сами-то московские будете?
— Московский.
— Так. А далеко ли проходите?
— Теперь пока недалеко: до Богородска.
— Это точно, что недалеко. А нашу-то вам на что?
— По фабричным делам.
— По фабричным. Ну, она теперь скоро приедет. Обедня небось отошла. Присядьте, посидите.
Я присел на лавку и закурил папиросу. Солдат выколотил свою трубочку, засучил рукава и принялся за квашню.
— А-ах, дела, дела божьи, — говорил он, вздыхая. — Люди в кабак, а мы за работу.
Наконец приехала хозяйка от обедни. Солдат-хлебопек сходил в среднюю башню и доложил обо мне: велели позвать в кухню. В сенях встретила меня какая-то нянька с предварительным допросом и с явным намерением выведать от меня — зачем я пожаловал, но я держался крепко и не поддался ее ухищрениям: нужно мне хозяйку, — да и все тут. Пошла нянька наверх, и через несколько минут впустили меня в кухню, потом отворилась дверь, и на лестнице показалась женщина лет под 50.
— Что ты, голубчик?
Я отвечаю, что так и так вот, — желательно было бы посмотреть фабрику, получить некоторые сведения… Хозяйка начинает выражать в лице еще большее недоброжелательство, наконец говорит:
— Я никакой повестки от станового не получала, какие же там еще сведения?
Я объясняю, что дело мое вовсе не касается станового, что я обращаюсь к фабрикантам, полагаясь единственно на их снисхождение и любезность, что, наконец, мои желания до такой степени ни для кого не обязательны, что я почту себя совершенно счастливым, если г-же В[ешняковой] угодно будет хотя слегка ознакомить меня с экономическим положением ее фабрики и дать самое поверхностное понятие о ее деятельности. Госпожа В[ешнякова], выслушав меня, начала пожимать плечами, разводить руками, поднялась на лестницу еще на одну ступеньку выше и, не смотря мне в глаза, заговорила вдруг что-то такое ужасно неопределенное.
— Это, конечно, — говорила она, — мы люди торговые… что следует, мы вносим, все силы-меры употребляем, чтобы оправдать себя перед начальством. Мы никогда не отказывались, на нас никогда начальство не жаловалось… — а прочее, до такой степени мало идущее к моему делу, что я тоже начал разводить руками и попытался было объяснить ей, что между мной и начальством нет ничего общего, но г-жа В[ешнякова] уже не слушала меня и почему-то пожелала узнать, есть ли у меня вид или какое-нибудь предписание от ближайшего начальства. Я объявил, что вид у меня есть и, кроме того, еще имеется ‘свидетельство от Общества любителей российской словесности для свободного собирания песен, сказок, пословиц и вообще всего, что касается языка, нравов и обычаев русского народа’. Но тут произошло удивительно странное и неожиданное обстоятельство. Г-жа В[ешнякова] вдруг ни с того ни с сего на меня прогневалась, начала кричать, замахала руками и наговорила мне таких вещей, что я решительно стал в тупик.
— Помилуйте, — взывал я, растерявшись, — чем я подал вам повод сердиться на меня? Я просил у вас только позволения посмотреть фабрику: мне больше ничего не нужно.
— Ты мне, голубчик, легарии-то эти не читай, — кричала г-жа В [ешнякова], — что ты дурочку-то строишь из меня, я и так не умна. Не на такую напал. Мы, голубчик, всяких видали. Нас на бобах-то не проведешь… — и пошла и пошла.
Я поклонился и вышел. На дворе еще слышно было, как г-жа В[ешнякова] кричала на дворника и на хлебопека, доложившего обо мне.
‘Ну!.. — думал я себе, наскоро пристегивая ранец, — хорош же я был гусь, когда просил ее — хотя слегка ознакомить меня с экономическим положением ее фабрики!’

[II]

Встреча в роще. — Леоново. — Постоялый двор. — Священник. — Церковь. — Фабрика Суворова. — Конторщики. — Фабрика Молочникова. — Англичанин-управляющий.

За вешняковской фабрикою опять пошел ельник с песчаного тропинкою в Леоново, в роще стояла пахучая, успокаивающая прохлада.
‘Из чего я бьюсь и переношу оскорбления? — думал я, садясь на траву в стороне от дороги.— Лег бы вот здесь, да и лежал целый день. Глядел бы себе, как белые тучки плывут в вышине, как векши, распустив свой пушистый хвостик, перелетают с дерева на дерево, да прислушивался бы к этому странному шепоту, что ходит украдкой здесь понизу. Вон журавли потянули к югу и усиленно машут своими тяжелыми крыльями. Должно быть, поздние журавли. И люди тоже здесь поздние…’ — думал я, лежа под елью и глядя вверх на улетающее стадо журавлей.
— Почтенный! Нет ли огоньку? — сказал кто-то невдалеке.
Я повернул голову в ту сторону, но так как перед этим я долго смотрел на небо, то все перед глазами у меня вдруг покраснело: не могу ничего рассмотреть. Вижу какие-то кровавые пятна, вижу, что идет ко мне красный человек, но кто такой, не разберу. Вглядываюсь: мужчина в долгополом сюртуке, с бородой, за спиной у него бочонок.
— Огоньку одолжите, трубочки смерть хочется, с самого с утра не курил.
Вырубил я огоньку, закурил он трубочку, сел подле меня.
— Далеко отсюда до Леонова? — спросил я.
— До Леонова тут и версты не будет. А вы, должно полагать, не здешние.
— Не здешний. Я московский.
— Из самой из Москвы?
— Из самой. А сами-то откуда?
— Мы то, что ль? Мы у Вешняковой на фабрике в ткачах состоим, да вот, признаться, в Леоново за вином ходил: ребята послали, дело праздничное, — известно — без этого нельзя.
Ткач был небольшой худенький человечек, но в то же время очень шустрый и проворный на вид. Ручки у него были крошечные, точно у девочки.
Глядя на его убогое телосложение, я все думал: как это он мог нести на плечах такой бочонок?
— Дорога нынче водка стала? — сказал я.
— Беда, хошь совсем бросай пить.
— Что ж? Разве нельзя бросить?
— Нам это никак невозможно. Это точно, что по деревням многие совсем оставили. Вон по Можайке, десять верст от Москвы, деревня есть, — другой год не пьют, и ничего, не жалуются, самовары завели, к чаю охоту большую имеют. А что нам? нам без вина никак невозможно: наше дело такое. Без вина работать не станешь.
— Будто уж так и невозможно без вина работать?
— Работать отчего не работать. Мы от работы не бегаем. Под лежачий камень, говорят, и вода не подтечет, а главная вещь, — без вина праздника не бывает. Неделю-то маешься, маешься около стана, спину тебе всю разломит, глаза словно вот застилает чем, грудь примется ныть, опять сидя ноги отекут. Ну а праздник придет — вышел на улицу: народ гуляет, девки песни поют, все в трактир да в трактир, думаешь, думаешь: да что ж это, братцы мои, да никак и мне сходить? а? глядишь, и сам пошел.
Говоря это, он сильно декламировал, морщил брови и дотрогивался до меня пальцем, но эта прыть и эта развязность вовсе к нему не шли. Так и видно было, что в сущности он должен быть человек очень смирный, может быть даже очень мягкая, впечатлительная натура и что ухарские замашки явились у него не вследствие потребности, а просто из подражания и привились в продолжительное пребывание на фабрике.
— Много, я думаю, на трактир у вас денег уходит?
— Известно, не мало, но, однако, мы к этому привычны с измалолетства. Сами вы посудите: народ мы больше все холостой, всю неделю работаем, куда же теперь в праздник идти? — в трактир. Ну, кто семьями живут, те больше дома находятся, потому как у них свое хозяйство, опять же дети. Да и то дома-то сидят только что постарше. А холостому что? Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Трактирщик в долг верит, оно точно, что дороже, зато в полном удовольствии время проводишь. А что дома сидеть, да это по-божьи праздник провести в те поры никак невозможно. Да как же это дома в праздник сидеть? да это… Ах ты господи! да я и вздумать-то этого не могу. Да в одиночестве теперь и то в голову придет, что человек жизни может решиться. Уж это я верно говорю, без обману, как я сейчас по себе знаю. Тут ты и жисть-то свою проклянешь. В будни как можно, в будни все ничего: первое дело — народ, второе дело — за работой, ну и ничего, так, будто окоченеешь весь, а в праздник?.. Тут оно и пойдет и пойдет. И что, мол, я за несчастный за такой? не имею я себе ни дня, ни ночи спокою, нет-то тебе радости никакой, люди гуляют, а ты вот сидишь один-одинешенек, как есть сирота, сирота круглая, бесприветная… то есть, кажется, с этой с одной думы так хоть в омут, так в ту же пору. Ей-богу! Ну а вот как купишь винца, в голове-то загудет, ну и на сердце полегчеет. Унывать, сказано, грех.
Он засмеялся и нагнулся, чтобы заглянуть мне в лицо, желая, вероятно, удостовериться, убедился ли я в том, что в праздник действительно без вина обойтись никак невозможно.
— А ведь и пора. Небось ребята заждались. Чай, теперь думают: что, мол, это такое — нейдет? Деньги не оборонил ли, мол, как, упаси господи?..
— Прощайте! Пора и мне.
Пошел я по тропинке: ельник стал мельчать, редеть, тропинка разбежалась в разные стороны и наконец совсем потерялась в небольшом овражке, за которым уже виднелось шоссе и большое село с белой церковью, старинным барским домом и застывшим прудом. Это Леоново. Трактиры, постоялые дворы, мелочные лавочки с лаптями и мятными пряниками, воза с отпряженными лошадьми, колодцы… одним словом, село на большой дороге во всей форме. Утро еще было, народу на улице много, тарантасы, телеги и обозы то и дело сновали по селу. Зашел я в первый постоялый двор, который показался мне попроще, поменьше, и застал хозяев за самоваром, тут же сидели две молодые бабы, трое или четверо детей да один проезжий крестьянин.
— Чай да сахар!
— Просим милости чаю кушать! — отвечали все в один голос.
— Садись с нами, голубчик! выпей чашечку, — говорила старуха хозяйка. — Небось не пил еще, обедня только отошла. Уйди, Машутка! — сказала она девочке. — Пусти его.
Я сел у стола, взял чашку…
…Стали вылезать из-за стола. Проезжий крестьянин потребовал для своей лошади овса и вышел с хозяином из избы, а бабы начали убирать посуду.
От хозяйки узнал я, что в селе священник молодой, и пошел к нему. К величайшему удовольствию моему, священник действительно оказался молодым и вдобавок еще очень милым и очень любезным священником. Повел он меня посмотреть церковь, замечательную в архитектурном отношении * (в чем я, правду сказать, ничего не понимаю). В церкви же я видел пять очень дорогих картин, купленных в Италии строителем церкви, князем Петром Александровичем Голицыным.
1-я. Запрестольный образ: ‘Снятие со креста’, копия с Рубенса, заплачен 5000 рублей серебром.
2-я. ‘Нерукотворенный образ’, очень хорошей работы, неизвестного художника.
3-я. ‘Трех радостей’ — Вики *.
4-я. ‘Крещение Иоанна’ — французской школы, Стелла *, заплачена 3000 рублей.
5-я. ‘Рождество Христово’ — Торелли *.
Образов в церкви не много, кроме дорогих, есть еще два-три огромных изображения суздальской работы, гораздо больше итальянских. Той же участи подвергается и бронзовое распятие художественной отделки, потому что Спаситель изображен с поднятою вверх головой, а не с опущенным лицом, как обыкновенно на образах византийской школы.
После осмотра церкви пошли мы в сад, разбитый во французском вкусе позади большого старинного дома. В доме, говорят, есть коллекция картин и статуй, но я их не видел, потому что дом заперт. Сад с разоренными и запущенными грунтовыми сараями, с китайскими беседками и изломанными фонтанами — зрелище очень печальное по некоторым воспоминаниям, пробуждаемым этими вещами в душе русского туриста. Таких домов и садов осталось теперь не много, меркантильное направление не щадит их и быстро сметает один за другим эти памятники еще недавней старины.
— Вот здесь, в этом сарае, — говорил священник, — есть апельсинные деревья, которым теперь уж под пятьдесят лет, никто их не покупает, потому что они требуют огромного помещения, кроме того, перевозка их обошлась бы слишком дорого, заниматься ими некому, да и не стоит, любителей же теперь таких нет, и этакое сокровище гибнет в двух шагах от Москвы.
После обеда ходил на суконную фабрику С[уворо]ва. Пошел я больше для того, чтобы пройтись. Погода стояла отличная, день праздничный, фабричные гуляли по улице и толпами и врассыпную бродили в роще, через рощу же шла и дорога на фабрики С[уворо]ва и М[олочнико]ва.
‘Не скажут, ничего не скажут, — думал я, — да еще и обругают. Да и кто им велит рассказывать о своих делах всякому бродяге. Экой вздор я затеял! Какой же фабрикант в трезвом виде пустится с незнакомым человеком в откровенность. Впрочем, попытать счастия, — может, хоть что-нибудь, хоть нечаянно узнаю. Ведь мне все равно что ни узнать: с меня не спросится’.
Между дерев, влеве, на пригорке показались дома. Подхожу я к воротам.
— Дома хозяин? — спрашиваю сторожа.
— Дома.
— Можно его видеть?
— Ничего — войди.
‘Патриархальность, — думаю себе, — сторож не будочник, и то хорошо, одним мытарством меньше’.
В передней встретили меня запах розмарина и одутловатая горничная с красными щеками, потом вышел хозяин в теплом пальто, человек средних лет, среднего роста, и даже не очень рассердился за то, что я его обеспокоил, а так только для поддержания своего достоинства подержал меня немножко в передней и потом послал в контору, при этом дав почувствовать, что делает мне большую милость. Что за чепуха! А ведь опять и этот не понял, зачем я к нему приходил. Для чего ж он меня в контору-то послал? Что ж он не добился от меня, чего мне нужно?
Молодой конторщик, большой франт, привел меня в контору и сбегал еще за другим. Пришел другой — постарше, угрюмый и неуклюжий, высморкался, кашлянул и, поклонившись мне, сейчас сел чинить перо. Молодой стал рыться в книгах.
— Скричать прикажете народ или так будете поверять по билетам? — спросил вдруг молодой конторщик, подавая мне кипу билетов. — Нынче праздничный день — народ гуляет, не скоро сберешь.
— Зачем?! Мне ваш народ ни на что не нужен, да бог с ними, и с билетами. Возьмите их, пожалуйста.
— Так я сею минутою составлю реестрик.
— Не нужно мне и реестра. Садитесь-ка лучше — поговорим.
— Слушаю-с.
Лицо его приняло до такой степени удивленное выражение, что я чуть не засмеялся. Он нерешительно сел против меня и приготовлялся разговаривать. Старший конторщик, очинив перо, застегнулся на все пуговицы и тоже пододвинулся к столу с явным намерением принять участие в разговоре. Лицо его в это время было совершенно такое, как у школьника, который притворяется, что знает урок.
— Погода нонче очень прекрасная… — начал молодой конторщик и посмотрел в окно, другой потер себе коленки обеими руками и тоже посмотрел, как будто он об этом в первый раз слышал.
— Да, действительно, — подтвердил я и тут же стал догадываться, что разговор дальше погоды не пойдет.
Мы все трое уныло молчали.
‘Экое наказание!.. — думал я. — Вот ведь можно бы теперь у них узнать что-нибудь стороной. Вот поди ж ты! Да и они-то сидят передо мной, точно школьники перед учителем, и совсем собрались отвечать. И что они думают? Экзаменовать, что ли, я их хочу?’
— У вас на фабрике паровая машина?
— Никак нет: конным приводом работают.
— А станов много?
— Ткацких станов — сорок, чесальных — шесть, трепальных — два, стригальных — четыре, бастовальных…
— Ну-у!.. Постойте! постойте! Господи, что ж это будет?..
— Прикажете повторить?..
— Нет, не нужно. Это я так только спросил.
— Угодно на счетах прикинуть? — продолжал старший конторщик, подавая мне счеты.
— Нет-с, и на счетах… тоже не нужно.
Я окончательно сконфузился, а сконфузившись, встал и прошелся по комнате. Конторщики тоже вскочили и на спускали с меня глаз. В это время в дверях показался мужик со шпульками.
— Миколай Митрич! что ж, принять-то когда? Я пришел… — начал было он.
— Уйди ты! — бросился на него молодой конторщик.
— Экой ты, братец! видишь — чиновник, — вразумлял его старший, выталкивая за дверь.
— Так уж вы вот что… — говорил я, подойдя как можно ближе к одному из них. — Уж вы лучше реестрик составьте, а я ужо зайду. До свиданья.
‘Ведь бывают же такие несчастные люди, — думал я, выходя за ворота, — которых везде принимают за чиновников и которые стороной ничего узнать не могут’.
От с[уворовск]ой фабрики пошла дорога в чащу. Дорога эта вела на фабрику M[олочнико]ва, одну из замечательных в Московской губернии по величине и количеству производства. Шел я туда, собственно говоря, без всякой надежды узнать что-нибудь, шел так себе, больше для очищения совести.
‘Если и здесь никакого толку не добьюсь — кончено шляться по фабрикам, брошу их совсем. Из-за чего я и себя и других ставлю в глупое положение?’ Когда я рассудил таким образом, мне стало как будто легче на душе. Без всякого внутреннего замирания взошел я на двор м[олочниковск]ой фабрики, без страха и сомнения отпер дверь управительской квартиры и спросил г-на Л. Он отдыхал после обеда, но, несмотря на то, недолго заставил себя дожидаться. Я начал мой обычный монолог. В 10-й раз повторял я то же самое, те же фразы, мне самому опротивевшие до бесконечности, я повторил ту же просьбу в полной уверенности, что ее не исполнят. Я проговорил все, как заученный урок, и остановился.
Англичанин-управляющий, полный и растрепанный мужчина лет 40, только что восставший от сна, в ваточном халате, молча сидел на диване и совершенно бесстрастно глядел в окно, поглаживая в то же время белого барашка, игрушку, стоявшую на столе. Когда я кончил, управляющий вынул у себя из одного уха клочок ваты, потом из другого и положил их рядышком перед собою. Я ожидал ответа. Управляющий нагнулся к столу и внимательно посмотрел на вату, и я тоже посмотрел, после того он сжал губы, выдвинул их немного вперед и сказал:
— Мм… Я вам вот что скажу…
Я слегка покачнулся к нему.
— По моему мнению, вы напрасно беспокоитесь.
Он хорошо произносил русские слова, но как-то уж слишком отчетливо.
— Почему же вы так думаете? — спросил я, очень хорошо зная, почему он так думает.
— А потому, что вам никто не даст удовлетворительных ответов.
И это был самый удовлетворительный ответ из всех, которые я получал в то время.
— Я очень хорошо понимаю, чего вы хотите, — продолжал он, облокачиваясь на стенку дивана, — но дать вам те сведения, которых вы требуете, я не могу. Я не имею на это никакого права. У меня нет на это доверенности от моего доверителя. Я бы мог… о, конечно… для чего не сказать? Что касается меня, то я с величайшим удовольствием, мне кажется даже, это было бы приятно и самому владельцу, но чтобы сделать это… я не имею права. И я полагаю, ни один управляющий не может отвечать на ваши вопросы.
Я заметил ему, что на фабрике Волкова мне сообщили векоторые сведения.
— Да. Такие сведения и я вам могу сообщить, но все это вы лучше найдете в ведомостях, которые мы подаем каждый год. Это сведения официальные, а что касается коммерческой тайны, то, вы можете быть уверены, — никто вам правду не скажет.
Я начал чувствовать к управляющему что-то вроде признательности, потому что благодаря ему я освобождался от обета, добровольно возложенного мною на себя. С самого начала я уже заметил, что это предприятие мне не под силу, но отказаться от него мне не хотелось до тех пор, пока я окончательно не убедился, что такое собирание сведений по фабрикам — не больше как толчение воды в ступе. Теперь же я положа руку на сердце мог бросить это дело, мог идти куда мне угодно, не придерживаясь никакой программы, бродить по деревням, смотреть, слушать что ни попало, не стесняя себя непременной обязанностию идти туда, куда мне не хочется… одним словом, я был свободен, а этого-то мне и нужно было. Почувствовав себя свободным, я уже не мог усидеть и, крепко пожав управляющему его мягкую английскую руку, пошел обратно в Леоново.

[III]

Роща. — Встречи. — Трактир. — Разные сцены. — Свадьба.

Еловая роща вечером, в осеннее время, — это вовсе не то что летом или весною, хотя зелень на ели совсем почти не изменяется, но зато цвет ее осенью становится как будто гуще, синее. Ни шума, ни малейшего шороха: птицы и насекомые всякого рода исчезли, тонкие, прямые стволы, обросшие сероватым мхом и сухими, ползучими травками, — на солнце кажутся металлическими, а красноватые листья мелкого кустарника, точно золотые блестки, рассыпаны по всему лесу вперемешку с бледными прутьями осины и еще какого-то кустарника с продолговатыми, все еще зелеными листьями. Воздух до такой степени чист и в то же время пропитан душистой, холодной сыростью, что просто начинаешь чувствовать жажду, какую-то особенную жажду — вдыхать эту сырость как какое-нибудь питье и вдыхать как можно больше. И как хорошо в это время свернуть в сторону, зайти шагов на пятьдесят в самую чащу, в потемки, и смотреть оттуда на песчаную дорогу, освещенную заходящим солнцем. Тянутся по ней воза, нагруженные кипами хлопка, широко шагая, идут около этих возов извозчики в больших сапогах, помахивая вожжами и покрикивая на лошадей, и этот крик, смешанный со скрипом колес, звонко раздается по лесу.
— Э-эх, чтоб те ободрало!.. — как топором вырубленное, резко проносится в чащу, и там слышно: ободрало…— и вслед за этим щелкают кожаные вожжи по шлее… Запах дегтя и лошадиного пара стелется над возами.
Ты Париж ли Парижочек!
Париж, славный городок… —
что есть мочи горланит подгулявший фабричный, возвращаясь на фабрику, и чей-то гнусавый бабий голосишко подводит с переливами:
Не хвались ты, вор-французик,
Своим славным Парижом.
Однако поздно становится. Вышел я на дорогу и побрел опять в Леоново. Попадается навстречу целая пьяная компания: двое фабричных ведут под руки молодую, совершенно пьяную девушку, она рвется и бранит их непристойнейшим образом, наконец начинает бранить самое себя.
— Голубчик! за что они меня обижают?! — кричит она, завидя меня и вырываясь.
— Маврушка, леший, вернись! — зовет ее один фабричный.
— Отец родной! заступись! оби-бижают меня, бедную… черти вы эдакие!.. Караул!.. — И девушка повалилась на землю.
— За что вы ее обижаете?
— Кто ее обижает? Нешто ее, дьявола этакого, обидишь. Она и нас-то с тобой уберет одна. Ты видишь — захмелела, домой идти не хочет, вот и орет. Ей в трактир хочется… Вставай, черт! иди домой!
— Батюшки, не пойду! Родимые, не пойду! Ай!.. — раздирающим голосом взвизгивает она.
— Оставьте ее: дайте ей отдохнуть.
— Нельзя ее оставить пьяную: ночь на дворе.
— Дело, сам видишь, ночное, разве ей здесь место? ну? разве место? опять в лесу… сам ты посуди. Нешто это дело? че-орт! — вразумлял меня другой, до сих пор молчавший фабричный.
— За что ж ты меня-то ругаешь?
— За что ругаешь? — чудак! За то и ругаю, что, значит, я тебя люблю. Потому ты порядку не знаешь, вот я тебя и ругаю, чтобы ты порядок знал. Я тебе добра желаю: вот что.
— Полно тебе! — говорил ему товарищ, по-видимому не слишком пьяный, — ты вот пособи лучше Маврушку приподнять.
— Маврушку-то я поднять подыму, и один подыму, а только, главная причина, ее на другое место нужно перетащить, потому чтобы не облежалась, у ней уж такой карахтер: полштоф зараз выпьет, глядишь, совсем обмерла, а на другое место перетащил, ну, и опять ничего, хошь опять полштоф. Это ей все ничего не значит.
К величайшему моему удивлению, Маврушка действительно опомнилась, лишь только ее стащили с места.
— Пьяная… пьяная… — забормотала она. — Разве я пьяная? ну, пьяная… ну что ж, что пьяная? Уйди! — кричала она мне. — Миша! поцелуй меня! Михаил Тиханыч, поцелуй! Голубчик! Миленькяй!..
Началась очень чувствительная сцена. Товарищ Михаил Тихановича, тот самый, который меня вразумлял, стал было упрекать его в слабости характера, но кончал тем, что и сам свалился к ним на траву. Я и ушел.
Ложиться спать было еще рано, а потому я счел за лучшее сходить в трактир посидеть и спросить себе чаю.
В двух небольших комнатах с пестрыми обоями и низким потолком (из которых первая была и кухня и буфет в то же время) за маленькими столами сидело человек 50 разных лиц мужского и женского пола, большею частию фабричных, было тут еще несколько человек солдат в полуштатском платье, проезжих мещан в нагольных тулупах, да еще два-три каких-то отставных дворовых. Впрочем, публика менялась беспрестаино: одни выходили, другие являлись на их место. В комнате был шум страшный, духота и крепкий запах корешков, и в этом дыму, как в тумане, носились половые с подносами, чашки гремели, сыпалась крупная брань, заглушаемая хохотом и звуками какой-нибудь безобразнейшей фабричной песни. Вдруг ничего нельзя было разобрать, кроме дыму, крика, запаха сапогов и тухлых полушубков, но потом понемногу из этого хаоса стали выступать отдельные группы, можно были вслушаться в разговор.
Рядом со мной несколько мальчиков-фабричных с выкрашенными руками молча и очень внимательно пили чай, обливаясь потом. В продолжение целого часа они только и делали, что требовали горячей воды: выпьют по чашке, размажут себе руками грязь по лицу, и опять — наливай по чашке. Обязанность разливателя исполнял зеленоватый, золотушный мальчик, вся голова его была покрыта струпьями. Он необыкновенно серьезно стучал крышкой по чайнику, звал полового, морщил брови, косил в блюдечко глаза и обжигался, показывая вид, что занят делом.
Рядом с мальчиками сидел тоже фабричный, молодой парень с черными усиками, в франтовской рубашке и новой чуйке, он был, что называется, пьянее вина. За одним столом с ним сидели еще две женщины в заячьих шубках. Левой рукой он обнимал одну из них, — которая помоложе, а правой — колотил по столу. Эта женщина была едва ли не пьянее его. Вторая — постарше первой — помещалась в стороне и унимала его буйные порывы, когда они начинали превышать уже всякую меру.
— Стешка! — кричал фабричный, ухватив за шею свою собеседницу и прижимая ее лицо к своей груди. — Стешка! любишь аль нет? Говори, дьявол! говори-и!
Стешка только барахталась, напрасно стараясь освободиться.
— Говори, что ль, а то убью!..
— Люблю… — пропищала она чуть слышно.
— Любишь? то-то, — самодовольно сказал он и пустил ее. — Ну, говори — кого ты любишь? идол!
— Тебя, — глупо улыбаясь, сказала она и потянулась было целоваться.
— Прочь, дьявол! — закричал он, отталкивая ее. — Тебя спрашивают, кого ты любишь, черт!
— Тебя… Прошу… — робко проговорила она.
— Да разве ты меня смеешь Прошей звать? да разве ты смеешь?..
— Полно тебе! полно! — уговаривала его другая женщина. — Перестань!
— Нет!.. — ревел фабричный, — как она меня смеет Прошей звать? Как меня зовут?
— Прохор Игнатьич, — спохватившись, сказала Стешка.
— Ну. Вот ведь узнала? Ирод! Ну, целуй! Да ты не так: за ушки! Порядков не знаешь! аль разучилась? Сволочь! С Петькой умеешь целоваться. Я тебя!..
— Что ты? что ты? Прохор Игнатьич! — вступилась старшая женщина. — За что ж понапрасну говорить? Нешто она?..
— Молчи ты! Не твое дело. Тебя не спрашивают. Я тебя знаю: ты ее всякому продашь, даром что тетка.
— Ну, полно, полно!..
— То-то — полно. Пей, Стеша! Пей за мое здоровье!— говорил он, опять обнимая ее и наливая стаканчик водки.
— Не могу, ей-богу, не могу. Проша, голубчик, не могу! Смерть моя…
— Пей! шкура ты барабанная! Пей, когда велят…
В одном углу, за столом, бессрочно отпускной солдат в ситцевом нагруднике объяснял сельскому писарю да еще какому-то лакею — какое различие между гвардейским и гренадерским корпусом. Писарь с напряженным вниманием слушал объяснение, а лакей только кивал головой и, как видно, думал совсем о другом.
— У гвардейским корпусе теперь погоны красные, а у нас и сейчас синие. Понимаешь?
— Понимаю.
— Но и опять же у гарнадер трафится так, что иной раз красные, а в гвардейцев синие. Это все разница. Понимаешь!
— Понимаю.
— А главная причина, у гвардейским корпусе теперича на человека отпущается трои шаровар, а у нас двои. Почему? Потому как у нас насчет этих самых смотров облегчения больше.
— Дэ, дэ, дэ, — вкрадчиво заметил писарь, притворяясь очень заинтересованным.
— Вот ты и думай.
— Н-да, — заключил лакей. — Поди ж ты.
— Что ж, еще графинчик велеть? — спросил писарь, угощавший их, как надо полагать, на свой счет.
— Что ж? это ничего, можно.
— Вот это дело, — сказал лакей и запел вполголоса:
Лет семнадцати, не боле,
Лиза в лес гулять пошла,
И, гуляя в чистом поле,
Жука черного нашла.
На самой средине комнаты, в копце длинного стола, сидели кучей человек десять фабричных, они пили чай, потом спросили водки, потом опять принялись за чай. Разговор был до такой степени оживлен, что ничего почти невозможно было разобрать. Говорили, говорили они, наконец, принялись петь, но тут произошло несогласие, и песня не ладилась, только и слышно было:
— Да нет, ты постой! — Тебе говорят! Артем, начинай! — Не замай ты, не трожь! — Эй, братцы, слушай! — Чего слушать? — Слушать-то нечего! — Валяй — все разом! — Ну те к богу! — Эх, гармонию-то я не захватил. — Да вы по команде: слушай! — Раз! Ну! Что ну-то? — Раз! Что ж вы?
И э-о-ах, да в чи…
— Что ж вы стали? — Раз!
И э-о-ах, да в чи…
— Да ты не так.
— Как же не так?
— Да так, что не так.
— Ты вот как, полегоньку:
Э-уж-и-о-ах, да в чистом по…
— Тьфу, чтоб вас тут! — Заладил одно: в чистом поле да в чистом поле, еще-то что?
— Еще-то?
Тут стояла древа…
— Эхма! палкой бы тебя! Вот она, древа-то.
На другом конце того же стола перед двумя парами чаю двое проезжих мещан в нагольных шубах сидели, нагнувшись друг к другу, и спорили. Дело шло о какой-то поставке — и оба они оказались рядчиками. Я стал прислушиваться.
— Да уж это вы поверьте совести, Степан Терентьич, никак невозможно этого самого дела сделать, — говорил один из них, рыжий, высокого роста мужчина с выщипанной бородой. — Где я возьму такое количество народа, опять же время, сами изволите знать, какое. Кто по этой цене согласится?
— Что ты мне своей совестью-то в глаза тычешь? Не понимаешь ты дела, я вижу. Есть поживишка, ну и бери,— говорил другой, плутоватее на вид.
— Да как же, помилуйте, я ее возьму? Ведь надо то принять в расчет, что в эдаком деле, как тепериче, эти рабочие, — неприятности могут быть. Я не насчет чего говорю, а, собственно, только как в рассуждении побегов али там это — неудовольствий с земской полицией: расходы потребуются.
— Да тебе-то что? Ты тут ни при чем. Ты свое дело сделал, поставил народ, денежки получил и прав. А насчет неприятностей — не твоя печаль. На эти дела у нас мусье *** такой-то химик, что своих пять целковых отдашь — только посмотреть. Нет, об этом деле ты и не тужи. Тут, главная вещь, — поспешность нужна: как ни на есть, а количество поставить в срок, чтобы, значит, к приезду все было чисто. Дело-то, видишь ты, все ведется експронтом, потому по самому и цену дают горячую, а ты бери да помни.
— За это-то мы, Степан Терентьич, должны вечно за вас бога молить и с малыми детками — как вы нас не оставляете. Это что говорить. Коли так, в ответственности не будешь, так мы можем и на предбудущее время служить, за это благодарим покорно. А теперь прикажите вас пунштом угостить…
В это время мимо рядчиков проходила здоровенная девица лет 35, в большом пестром платке и шелковом линючем платье. Она была под хмельком, сильно жеманилась и, умильно посматривая на рядчиков, пела в нос:
Я по жердочке шла,
Я по тоненькой.
Рыжий рядчик, покончив дела, повеселел и стал заигрывать с девицею.
— А я так полагаю, что по жердочке-то вам тапериче не пройтись, — говорил он ей, подмигивая.
Девица остановилась, прищурила глаза на рядчика и вдруг захохотала.
— Мм… какой! Я все мысли-то твои знаю. Тебе чего от меня нужно?
— Мне ничего не нужно.
— То-то — ничего.
Она вдруг обняла его и принялась ему на ухо что-то сопеть. Рядчик сначала было послушал, но потом вдруг стал барахтаться и освобождаться от ее объятий.
— Пусти, черт! пусти, говорят! Ну те к… — и девица сильно покачнулась назад. Опомнившись от толчка, она постояла еще с минуту на одном месте, пристально глядя на рядчика пьяными глазами, в которых мгновенно засверкала ярость, потом вдруг совершенно неожиданно плюнула и пошла дальше, крича во все горло:
— Да я еще с тобой, с рыжим дьяволом, и связаться-то не захочу, с каторжным с эдаким. Мужик-черт! Право, мужик! Нищий!.. Что с тебя взять, с голого? Тебе и цена-то монетка со всем с потрохом с твоим. Купец!.. Аль мелких нет? Расступись, разменяй семикопеечную ассигнацию — я сдачи дам…
— Не проедайся! не проедайся! Проходи дальше! — скороговоркой отвечал рядчик, переменяя тон.
Девица злобно захохотала и в сильном негодовании пошла было в другую комнату, но у самых дверей встретила старого знакомого — какого-то желтого, рябоватого молодца в полушубке, и сейчас же обратилась к нему с просьбою поставить пару пива. Чета уселась за столик, но девица долго еще не могла успокоиться и несколько раз принималась кричать, обращаясь к рядчику:
— Что ты бельмы-то на меня таращишь? лупоглазый жид! Да я с тебя не возьму чем ты смотришь, а не то что… а то на-ка что. Пра-аво.
У самых дверей сидели два мужика, как видно, дорожные, с сильно обветрившимися лицами и красными глазами. Один из них разувался: снял валяные сапоги и стал оттуда вытаскивать солому, другой — дул в блюдечко с чаем, по временам останавливался, шевелил губами, произносил какие-то непонятные слова, качал головой и потом опять начинал дуть. Разувшийся, не расслушав, спрашивал:
— Ты меня, что ль?
— Нет, про себя.
— То-то, а я думал меня.
Пивший чай опять зашевелил губами: одной рукой он держал блюдечко у самого рта, а на другой загибал пальцы, произнося довольно громко:
— …Рубь восемь гривен, ну, да за харчи. Много ль за харчи? раз — обед, два — обед, три — обед… Опять все не выходит. Что за диковина?!
— Вот портянки-ти обул, так оно дело-то и складней не в пример будет, — рассуждал тоже громко другой, вправив солому опять в сапог и обматывая ногу тряпицею.
— Аинька? — отозвался другой, загибая пальцы и думая, что его спрашивают.
— Я вот про то, что, мол, дело-то складней будет.
— Чем складней-то? — нетерпеливо спрашивал тот.
— А с портянками-то…
— А! черт… я думал, он и вправду дело.
— Что ж, нешто не дело? Известно, с портянками мягше.
— Да — дьявол!.. сбил только — хошь бросай считать. Раз — обед, два — обед, три — обед…
В углу за маленьким столом еще группа.
Старый лакей с седыми стрижеными бакенбардами, идущими вокруг всего лица в виде повязки, жаловался на свое положение конторщику м[олочниковско]й фабрики, да еще какому-то прохожему страннику.
— Вот ты говоришь — на волю, — обращался он к конторщику. — Ну, хорошо. Я тебе вот что на это скажу: служил я своей барине, генеральше, сорок семь лет и теперь должен по миру идти. Мужики-то, они нашего брата тоже не очень жалуют. Мы, говорят, век свой за вас подушное платили, а что нам от вас корысти? Они вон говорят: вас, говорят, всех дворовых, перевешать бы, говорят. Вот что. Барыня, опять, тоже отступилась: зачем, говорит, мне вас! Вот ты и думай. Были и мы не хуже людей, были и мы нужны. К производителю ходили мы, трое нас ходило: я да брат-музыкант, да еще есть у нас такой-то один, росту высокого, из себя тоже был красавец писаный, за рост да за красоту при доме держали, ей-богу! ну, а теперь тоже уж человек хилый, в дело негодный, ну, и тоже без места, потому как мастерству никакому не обучен. Ходили просить насчет пачпортов, что не будет ли, мол, от вашего превосходительства какого решения? Ну, выслушал — ничего, приходите, говорит, через неделю, будет вам всем раздилюция. Вот еще подождем: что будет.
— Это справедливо, — подтвердил странник, — а и того паче на господа упование возлагать нужно да прибегать почаще к заступничеству пресвятыя богородицы, Казанския божия матери и святые великомученицы Гликерии — девы, силою молитвы идола сокрушившей и за сие зверям лютым на снедение преданной.
— Это что говорить… — заметил конторщик. — Мне вон тоже один мужичок сказывал, очевидец, — в деревне у них баба младенца родила, в шерсти весь, словно заяц, говорит, и хвостик тоже есть, так, небольшой, а есть. Ну, а как глаза-то у вас нынче? — спрашивал у лакея конторщик.
— Что глаза? плохи. Вот как-то в прошлом году по осени один человек, спасибо, посоветовал табак нюхать. Вот так тоже спрашивает. ‘Как у вас зрение?’ — говорит. ‘Да что, говорю, плохо, говорю’. — ‘Нюхай, говорит, табак — лучше будет’. Ну и точно. Утром встанешь — как словно в тумане, а понюхаешь, почнешь чихать, слеза прошибет, ну, и будто как очистит. Совсем разница: как можно.
В эту самую минуту послышались громогласные и радостные восклицания фабричных, сидевших за столом, в дверях показался молодой малый, лет двадцати, в красной рубашке, синей чуйке, накинутой на одно плечо, и в новых сапогах. Он был навеселе и погромыхивал на гармонии.
— Вот он — я-то!.. — закричал он, бойко выступая на средину комнаты.
— А-а! а! Митюшка! Митрей! — завидя его, кричали ему весело фабричные.
Вся компания оживилась, около пришедшего мгновенно составился кружок, бог знает откуда взялась балалайка, и пошла пляска. Даже остальные, сидевшие за столиками и занятые разговором, понемногу начали примыкать к толпе, образовавшейся вокруг плясуна. Проезжие мужики были тут в числе первых, даже рядчики поднялись с места… кружок становился все гуще и теснее, только старый лакей остался в гордом величии и, закинув одну ногу на другую, презрительно смотрел через плечо на мужицкую пляску и лукаво подмигивал солдату, который тоже не пошел было в кружок и относился к пляске тоже несколько свысока, но чем жарче разгоралась она, тем лицо солдата становилось беспокойнее, он завертелся на стуле и начал даже отворачиваться от лакея, стараясь избежать его насмешливых взглядов. А там, в кружке, между тем уже сыпалась мелкая, звенящая дробь балалайки, усиленно, как будто боясь не поспеть, надсаживалась гармония и гремело то страшно возбуждающее топотание с прищелкиванием, вскрикиванием и каким-то особенным, захлебывающимся разгулом, перед которым никто устоять не может. И солдат не устоял… Отчаянно махнув рукой, в одно мгновение сбросил он шинель и, оставшись в ситцевом нагруднике и синих шароварах, — бросился в кружок.
В это время Митюшка стоял на средине один, подпершись в бока и не трогаясь с места, но плечи, локти, голова и все туловище его говорило. Он только посматривал на все стороны, медленно поводя глазами и подергивая плечом, приговаривал отрывисто:
Ах, и теща моя,
Д’доморощенная.
Д’на те шубочка нова,
Д’не вороненая…
— Кавалер! — закричал он вдруг, завидя солдата. — Черт новой ловли — ходи! Эй, музыка! аль заржавела?
Что ты? что ты? что ты? что ты?
Не трожь! не ворошь!
У меня муж нехорош…
— …Я на улицу пойду… — тончайшей, как бы заискивающей фистулой подхватил солдат, выступая вперед и пересеменивая ногами.
— Себе нового найду, — гаркнули фабричные хором.
— Вот это прекрасно!.. — вдруг вырвалось у кого-то из-под самого желудка. Старый лакей тоже не выдержал и стоял на стуле, хлопая в ладоши.
Из трактира пошел было я на постоялый двор спать, но в этот вечер пришлось мне еще видеть зрелище. Прихожу домой, — а там бабы сбираются. ‘Куда вы?’ — ‘Свадьбу смотреть, пойдемте с нами!’ — ‘Пойдемте’.
Свадьба была где-то в стороне от дороги, в закоулке, избенка плохенькая, с прогнившими углами и сильно покачнувшаяся наперед. Сквозь напотевшие окна видно, что копошится в избе народ, слышны песни, хохот…
— Еще не подымали, — заглянув в окно, говорит молодая баба, с которой я пришел.
— Кого?
— А молодых-то.
— Что это значит: не подымали?
— Молодые еще в плети, а вот их скоро подымать станут.
Баба лукаво засмеялась и повела меня в сени. В сенях, по причине совершенной темноты, мы все натыкались на кого-то, двери же везде низкие — нужно нагибаться, нагнешься — а тут как раз и встретишься с кем-нибудь лбом. Навстречу нам вышла в сени старуха с зажженной лучиной и, увидав, что мальчишки облепили клеть и подслушивают, бросилась на них, награждая подзатыльниками любопытных. Мальчишки с хохотом и визгом разбежались.
— Ишь ты, каторжные ребятенки, — ворчала старуха, переводя дух от усталости, — вот что ты хочешь: только заглядись, а уж они тут. И что им, пострелятам, нужно слушать?
Изба битком набита народом, впрочем больше все бабы да дети, пришедшие посмотреть. Зрители занимали большую половину избы у двери, а впереди, за княжеским столом *, помещались посаженые отцы и матери, родители невесты и другие почетные лица. Перед ними горели две сальные свечи, стояла водка, кулебяка и яичница, по лавкам сидели еще разные гости и вели тихий разговор, хозяйка, маленькая старушонка, возилась у печи и беспрестанно бегала в сени, продиралась через толпу, христом-богом умоляя ‘чуточку пропустить’. На самой средине комнаты, перед столом, оставалось свободное место в квадратный аршин, не больше, и на этом-то месте топтался пьяный сват с не менее пьяной свахой: в ожидании молодых они забавляли гостей не слишком скромными шутками. Приземистый, рыжий, с растрепанной бородою сват заигрывал со свахою, что, по-видимому, доставляло большое удовольствие гостям, да и самой стрекозе-свахе намеки его были, кажется, не противны. Это развлечение тянулось очень долго, и в продолжение всего времени почетные лица в молчании сидели за столом, не улыбаясь, не дотрогиваясь до блюд, стоявших перед ними на столе, только нет-нет да оботрут пот, крупными каплями выступавший на лице, да уныло посмотрят на зрителей и зрители посмотрят на них. Сват несколько раз порывался было идти подымать молодых, но всякий раз его удерживали, говоря, что еще рано, наконец и свахе даже надоела возня с пьяным сватом, и она объявила, что уж пора: тут опять пошли разные остроты. Сват был решительно неистощим па эти вещи и в заключение запел такую песню, что бабы стали прятаться друг за друга и зажимать носы. Толпа раздвинулась, сваха со свечой пробралась в сени и опять поймала ребятишек, подслушивающих у клети. Молодых отперли и дали им жареного петуха. Дверь была отворена, в клети уже горела свеча, и все могли видеть, что там делается. Туда и оттуда беспрестанно бегали какие-то старушонки, оправляли постель, разгоняли ребятишек и все потчевали невесту петухом, но она решительно не хотела есть и, нагнувшись к осколку зеркала, примазывала себе квасом виски, сваха надевала ей на голову платок, молодой — 18-летний белокурый малый, с узким, только что выстриженным лбом, сидел на кровати и от нечего делать болтал ногами. Наконец их привели и посадили за стол, объявив гостям, что это князь и княгиня, гости, предчувствуя скорое угощение, оживились, бабы, как стояли, так всей кучей и затянули песню, а кончив одну, запели другую, потом третью, и опять гости должны были сидеть смирно и могли только смотреть на яства. Княгиня, круглолицая и некрасивая женщина лет 16-ти, во все время бесстрастно глядела на скатерть и облизывалась, а князь, с лоснящимся лицом, в новой ситцевой рубашке, поводил глазами из стороны в сторону и самонадеянно встряхивал волосами. Начались поздравления: молодые то и дело вставали, нехотя наклонялись друг к другу и медленно, сухо целовались, точно будто делали какое-то непривычное и ужасно скучное дело. И этот тяжелый обряд повторялся за каждым стаканчиком, который с низкими поклонами, подносила сваха гостям. Наконец и это, как видно, стало надоедать пирующим, затем пошла уже брага, водка и яичница без поздравлений, духота в избе сделалась нестерпимая, отворили дверь, пару со двора напустили такого, что ничего не видно. Я вышел на улицу освежиться и побрел по шоссе. Ночь была ясная, но холодная, ветер так и рвал и сбивал с ног, шоссе ровной, сероватой полоской, постепенно суживаясь, уходило в Москву, далеко где-то звенел колокольчик, у трактира происходила драка. Возвращаясь домой, я остановился у избы, где была свадьба, и заглянул в окно: на первом месте по-прежнему сидели князь с княгиней, голодные, и все еще целовались, я подошел было к другому окну, но его уже не было. Сват произвел скандал, высадил раму, и ее заткнули полушубком.

[IV]

Ночлег. — Торфяник, — Мальчики-фабричные. — Кроны и карась. — Баба. — Богородск. — Городищи. — Инкогнито. — Переводчик. — Искание ночлега. — Рельсы и цемент. — Французы-рабочие. — Обед. — Французские инженеры. — Проводник. — Копер. — Спальня. — Мост через Клязьму. — Бараки и десятник.

Со свадьбы вернулся я поздно: хозяин, раздетый, сидел на лавке, поджав под себя ноги, и разговаривал с лежавшим на полатях торфяником, тем самым проезжим крестьянином, которого я видел еще утром, старуха хозяйка укладывала на полу двух мальчиков лет по 17, подостлала им соломы, а подумав немного, дала и подушку.
Мальчики легли без ужина и вели себя необыкновенно тихо: они лежали рядышком, покрытые старым кафтаном, обернувшись друг к другу лицом, и все шептались и вздыхали. Хозяйка, глядя на них, расчувствовалась, тоже начала было вздыхать и кончила тем, что стала их звать ужинать, но мальчики отказывались и как-то ужасно странно, робко и в то же время будто грубо, с сердцем, как отказывается человек, которому очень бы хотелось поесть, да и совестно, наконец один из них сказал:
— У нас, бабушка, денег-то вить нет.
— Што ты? Глупый! Што ты? На што мне твои деньги? Полно. Садитесь скорей — я вам щец волью.
— Мы не станем ужинать, — говорил один.
— Мы, баушка, и так… — сказал другой,
— Ну, ну, глупенькие! Вставайте проворней!
— Не надо. Ей-богу, не станем.
— А, штоб вас… — говорила старуха и сунула им насильно два куска пирога.
Пока я ужинал, торфяник рассказал хозяину, что подрядился он с товарищами у какого-то купца вынимать торф из болота: назначенное количество вынули, высушили и сдали купцу, а он денег-то и не дает, слишком много отдавать приходилось. Они жаловаться становому. Становой стакнулся с купцом и стал их уверять, что по новому положению следует им заплатить только половину, все пугал их и бумагу даже какую-то показывал: но торфяники на сделку с купцом не пошли, а подали просьбу к губернатору. Прислали чиновника, который произвел следствие, продержал их шесть недель без работы, и все-таки с купцом ничего не мог сделать. Затем хозяин, выругав прилично станового, купца и чиновника, объявил, что уже пора спать, с чем торфяник вполне согласился и скоро захрапел, а за ним и хозяин, не спали только мальчики и долго еще шептались, вздыхали и ворочались с боку на бок.
На другое утро разбудило меня жужжание крон {Кронами называется снаряд для разматывания шелка, бумаги и проч. Разматывают с помощью скальницы и лучка. (Прим. авт.).}. Рядом со мной на лавке сидела девочка и разматывала бумагу, мальчиков уже не было. Старуха рассказала мне, что мальчики эти — фабричные, ищущие места, что кассир той фабрики, на которой они жили, при расчете утянул у них по десяти рублей, а ужинать они отказывались потому, что денег у них у двоих на путевые издержки оставалось всего 15 копеек.
Размоткой шелка и бумаги занимаются здесь зимой почти все женщины, товар берут у московских фабрикантов. Некоторые крестьяне (мастерки) имеют в селе фабрички, или светелки, в которых работают на 10—15 станах миткаль, другие водят карась {Карась — станок для кручения, называется он так потому, что имеет форму карася. Карась на 100 веретен стоит 30 руб. и при постоянной работе выручает от 6 до 9 руб. в неделю. (Прим. лет.).} и раздают бабам и девкам разматывать, платят им за размотку шелка-сырца немецкого по 20 копеек с фунта, русского по 15, бумаги по 10 копеек ассигнациями.
Из Леонова пошел я к Богородску пешком, нагоняет меня баба на возу.
— Тетушка, не подвезешь ли?
— Куда тебе?
— До Богородска.
— Нет, голубчик, мне далеко так-то.
— Ну хоть до Шалова.
— До Шалова, пожалуй, подвезу. Вот сюда на краюшек садись, не раздави у меня тут свечи.
И баба поет все ту же песню: земли мало, оброк велик. Бабы пробавляются размоткой шелка, шерсти и бумаги.
В Шалове спутница моя ссадила меня и свернула с шоссе вправо, а я пошел прямо, к ночи насилу добрался до Богородска.
Богородск — это такой городок, что, право, не знаешь, что об нем сказать, особенно проведя в нем одну только ночь, к тому же и не случилось со мной ничего необыкновенного. Пришел на постоялый двор, спросил чаю, толстая работница принесла самовар и объявила мне, что хозяин загулял, того и гляди ночью бунт сделает, лег я спать, но бунта никакого ночью не слыхал, поутру встал, оделся и ушел: вот и все.
Отошел я от Богородска верст шесть. Опять нагоняет меня кто-то: на этот раз попутчиком был мне богородский мещанин, от которого я узнал о постройке в Городищах на Клязьме моста, он же меня и довез до Городищ. Остановились мы было в Бунькове покормить часок, и тут опять та же история: земли мало, как узнали об освобождении, оброку набавили, купцы-монополисты купили у помещика землю среди села, построили фабрики, но крестьянам от этого пользы никакой, потому что работают на фабриках большею частью владимирцы. Наружность села обещает много: двухэтажные дома, бабы, сидящие на завалинке в плисовых шубках и шелковых платках, песни, кабак.
В Городищи {Городищи — деревня на берегу Клязьмы, Владимирской губ., Покровск. уезда. (Прим. авт.).} я приехал в 4 часа вечера и принялся отыскивать себе приют, но это оказалось делом нелегким. Все крестьянские дома были заняты рабочими: где 10, а где 12 и даже 15 человек в одной избе. Там, где было мало-мальски почище, — поместились французы-переводчики и другие должностные лица вроде наших десятников, да и то по три, по четыре человека вместе. Одним словом, мне приходилось или ночевать на улице, или ехать обратно в Киржач, что было бы очень прискорбно, потому что таким образом у меня пропадал целый день даром, а мне хотелось вечером взглянуть на помещение французских рабочих и видеть их у себя дома, на работы же я предполагал отправиться на другой день утром.
Далеко еще не доезжая Городищ, слышал я рассказы о работах, производимых на мосту через Клязьму французскими рабочими, о великолепном содержании их, которому бы позавидовал любой столоначальник, о необыкновенной силе и ловкости этих рабочих и проч., а потому неудивительно, что мне хотелось видеть все это и что мне очень жаль было потерять целый день.
Почти без всякой надежды бродил я по улице, ломая себе голову — как бы мне устроиться здесь ночевать, и, случайно узнав о существовании в Городищах трактира, — направился было туда искать убежища, вдруг слышу сзади голос: ‘Мусье, мусье!’ Оглянулся — вижу: идет ко мне какой-то господин в пальтечке: конторщик не конторщик — бог его знает кто такой. Я остановился.
— Вы куда идете?
— Вот в трактир — не пустят ли ночевать.
— Ах, как это можно вам ночевать в трактире?!
— Да что ж делать, когда больше негде.
— Ах, что это вы говорите? Может ли это быть, чтобы для вас не было квартиры? Пожалуйте: я вам сейчас найду…
Я стал в тупик.
Что за услужливость такая? и почему он меня знает? да и с какой стати! Впрочем, пошел за ним. Как бы то ни было, а все-таки хорошо, по крайней мере даст ночлег. Он пошел вперед, а я иду сзади, недоумевая, что бы это значило… Проходя мимо одной избы, мой проводник остановился и крикнул в окно: ‘Пошлите сюда десятника!’ — и вдруг обернулся ко мне и спросил: ‘Вы хорошо говорите по-русски?’ — ‘Хорошо’. — ‘Что за черт, — думаю себе, — за кого же он меня принимает?’ Но тем не менее счел за лучшее промолчать до времени, пока дело объяснится само собою, и, пользуясь правом инкогнито, получить ночлег.
Через несколько минут привели меня в избу, перегороженную на три комнатки, оклеенные обоями, в двух комнатах стояла кой-какая мебель, кровати, столы и проч., третья — кухня. Провожатый мой между тем исчез, явилась кухарка и предложила мне пить чай. Ну, слава богу, наконец-то я пристроен.
В комнате, где меня поместили, стояла кровать, на стене висело ружье, в углу шкафчик с посудою, в простенке какой-то кронштейн, как видно домашней работы, оклеенный обоями с бахромою, на кронштейне письмо и зубочистка.
— Да кто же здесь живет? — спрашиваю кухарку.
— Как кто? Французы.
— А много ли их?
— Четыре. Было пять человек, да один съехал — тесно.
— Как же они теперь помещаются?
— Да вот здесь двое спят: один на кровати, другой на полу, в той горнице двое. А вы разве не француз?
— Нет. А что?
— То-то.
Оставаться здесь, как видно, не было возможности. Опять беда, опять очутился между небом и землею. А между тем самовар уже готов, и на столе стоит огромная фарфоровая чашка. Чаю смерть как хочется.
В Платаве наелся я этой проклятой севрюги, — пью не напьюсь. ‘Ну, куда ни шло, — думаю себе, — напьюсь чаю поскорее, да уж тогда и пойду промышлять себе квартиру’. Пью чай и обжигаюсь — тороплюсь.
— Скажи, пожалуйста, голубушка, что эта квартира, нанятая или отведена для приезжающих?
— Нет: это нанятая. Они нанимают.
— А скоро они придут?
— Теперь им должно скоро быть.
Вот, думаю себе, хорошо будет, как застанут меня здесь?.. Что я им скажу? Забрался в чужую квартиру бог знает с какой стати, да тут еще и чай пить расселся. Еще если бы я был конторщик какой-нибудь от Бусурина, все бы ничего, а то совсем посторонний человек…
Только что думаю это и тороплюсь допивать стакан, вдруг слышу — идут по лестнице. Ну, погиб! а сам твержу про себя: ‘Mille pardons, monsieur’ {Тысяча извинений, сударь (франц.).}, и проч. … дверь отворяется, и прямо на меня — бульдог… Стал передо мной и ощерился. Вот те и на! За бульдогом медленно переваливается небольшой плотный человек в дубленом полушубке, с карандашом в зубах. ‘Mille pardons, monsieur’, — пробормотал я, захлебнувшись чаем, и стал рассказывать всю эту путаницу недоразумений и рассыпаться в извинениях. Француз, выслушав все, расхохотался, успокоил меня и сказал, что действительно у них очень тесно, и потому он не смеет меня оставлять у себя, и вместе с тем посоветовал мне обратиться к одному русскому, служащему в здешней конторе, так как он живет один, всего через два дома отсюда, и, вероятно, не откажет мне в ночлеге.
Так и вышло. Русский, служащий в конторе, оказался еще любезнее француза, уступил мне свою кровать и рассказал, что было нужно, о работах. Успокоившись совершенно и поместившись как следует, я тотчас же отправился на мост, — так как уже было 6 часов и работы только что кончились.
Городищи — небольшая деревня на Клязьме, Владимирской губернии, Покровского уезда. В нескольких саженях от деревни проходит Московско-Нижегородская железная дорога, а через Клязьму устраивается мост, поезда же ходят пока по временному, деревянному. Мост строится французскими инженерами и рабочими, в начале сентября привезенными в Россию. Материал (чугун) доставляется с парижских чугунолитейных заводов, рельсы же из Англии. Земляные, каменные, деревянные и вообще все почти приготовительные работы отданы с торгов товариществу русских купцов Бусурина и Бухтеева. Вначале рельсы были заказаны правительством на заводах Шепелева у княгини Бибарсовой, но почему-то были забракованы главным обществом. Цемент для каменных работ сначала употреблялся тоже русский {Русский цемент, так наз. цемянка, — смесь известки с толченым кирпичом. (Прим. авт.).}, который обходился, как я слышал, с доставкою около 50 копеек серебром за пуд, но тоже признан непрочным, хотя постройки на нем производились два года и 3/4 всех построек были уже сделаны. Потом уже выписан был цемент портландский, который обходится ровно вдвое дороже цены самого материала. Остальные работы производятся на нем, хотя оно уже немножко поздно, потому что более прочный цемент следовало бы употребить на нижние слои кладки, постоянно находящиеся в воде, тут вышло наоборот. Но — errare humanum est {Человеку свойственно ошибаться (лат.).}. Может быть, оно так и следует, чтобы верхние части здания были прочнее нижних. Во всяком случае, дело сделано: не перестроивать же всего сызнова. Той же почти участи подверглись и рельсы, заказанные на русских заводах, и потому и лежат в сараях, и только небольшая часть из них употреблена на разводные пути при станциях. Разница между русскими и английскими рельсами заключается в количестве винтов, которыми свинчиваются планки при соединении рельсов: русские свинчиваются четырьмя, английские же тремя винтами. По-видимому, русский способ удобнее и прочнее, потому что два рельса, таким образом соединенные, составляют одно целое, и скорее рельс может переломиться или погнуться на середине, нежели в том месте, где планки, между тем как английские скрепы устроены вроде шарньер и, следовательно, прочности такой иметь не могут. Но опять-таки я могу ошибаться. Может быть, оно так и следует.
В Городищах две конторы — русская и французская, тут же квартира и главного управляющего русской конторы. Служащие помещаются в крестьянских избах, вследствие чего цены на квартиры поднялись очень высоко, — так, например, за простую крестьянскую избу платят 6 рублей в месяц, провизия и все необходимое очень дорого, потому что доставляется из Москвы. Русские рабочие помещаются в бараках, о французских же я расскажу сейчас.
В 6 часов пошел я на ту сторону реки, где устроено временное помещение для французских инженеров и рабочих. Луна светила очень ярко, и я без проводника пошел через мост к балаганам, спустившись с насыпи, среди наваленного в беспорядке материала разного рода, между глыбами камней и чугуна пробрался к первому балагану и отпер дверь. Это была кухня, впрочем довольно темная, так что я не мог рассмотреть даже людей, толпившихся в ней. Какой-то человек в синей блузе спросил меня по-французски, что мне угодно. Я сказал, что желал бы видеть, как помещаются рабочие. Он попросил меня идти за собою и провел через большую столовую, где за четырьмя длинными столами сидели рабочие в синих суконных блузах и куртках. Столовая освещалась лампами, разговор шел оживленный, перед каждым бутылка вина, стакан, ложка, вилка и ножик. На мой поклон некоторые кивнули головою, продолжая есть и не снимая шапок. На каждые 6 или 8 человек поставлено было большое вылуженное блюдо с соусом. Из столовой проводник привел меня в комнату, где помещались инженеры. Комната совершенно в таком же роде, как и столовая, только несколько меньше, такие же голые стены с маленькими окнами, по углам кровати и посреди стол, за которым сидело пять человек инженеров. На столе блюдо с каким-то рагу из телятины. Инженеры сидели в шапках и обедали. Я объяснил им цель моего приезда и желание видеть рабочих и работы. Мне сейчас же предложили место за столом и стакан лафиту, говоря, что я приехал немного рано, потому что работы производятся только приготовительные, настоящих же работ пока нет, что же касается помещения и содержания, то они к моим услугам.
— Мы теперь еще не устроены, — говорил мне один из инженеров, — и живем на бивуаках, пьем скверное русское вино и не имеем хорошего повара. Но что ж делать! А la querre comme la querre {На войне как на войне (франц.).}. Главное, чтобы рабочим было хорошо. Мы об них только и думаем, и, кажется, они довольны.
— О, они здесь прекрасно живут, — заметил другой. — Всего получают вдоволь: две бутылки вина в день, кофе, теплую постель и огромное жалованье, самый худший получает сорок рублей серебром в месяц. Que voulez vous encore? {Чего же вам еще? (франц.).}
В комнате так тепло, на столе лампа, пахнет так аппетитно кушаньем, и все едят очень усердно. Рядом со мной, по правую руку, сидел плотный инженер с турецким носом и такой густой и черной бородою, что ему позавидовал бы любой армянин. Он ел молча, ни на кого не глядя, заткнув себе салфетку за галстук, только время от времени, не переставая жевать, говорил басом: ‘Du vin s’il vous plait’ {Пожалуйста, вина (франц.).}. Подливал себе в стакан точно на смех 2—3 капли воды, выпивал его залпом и опять принимался есть, даже с какой-то злостию. По другую сторону, рядом со мною, сидела девочка лет осьми в синем суконном платье, в синем вязаном чепчике и в синем же фартучке. Такая востроносая, черноглазая, и ничего не ела. Позади ее на каком-то ящике поместился ее брат, мальчик лет 13, и то и дело доставал вилкой, через сестрину голову, с блюда куски телятины. На другом конце стола сидел средних лет блондин с перевязанной головою, m-r С., заведывающий хозяйственной частию (как я узнал после), отец этих детей, рядом с ним молодой человек с бородкою и резкими, подвижными чертами лица. Он сидел как-то уж чересчур небрежно, и все у него было нараспашку, даже пуговицы везде расстегнуты, говорил громко и тоже резко, а не нараспев, как остальные, руки держал в карманах и вынимал их только для стакана. По всему видно было, что он в желчном расположении духа. Пришел истопник, он сейчас же на него накинулся, причем выказал большие сведения в русском языке, нисколько не стесняясь присутствием детей.
Истопник, длинный отставной солдат, сухой как палка, принялся ковырять в печке.
— Эй, ты! Эй! — закричал на него желчный молодой человек. — Стопник.
— Чего изволите?
— Ты! слышь ты, болван! Дрова еще положи! Слышь!
Истопник молчал, уткнув нос в печку.
— Скотина! — закричал француз. — Слышь, что я сказал? еще дрова!
Истопник молча вышел.
— Негодяй!! — завопил француз и побледнел.
— Вот не угодно ли полюбоваться, — сказал он, обращаясь ко всем, уже по-французски, — Есть ли какая-нибудь возможность говорить с этим народом без палки?
Блондин, его сосед, хотел эту выходку обратить в шутку и, замахнувшись на него длинной колбасой, сказал:
— А если вас? как бы это вам понравилось?
Молодой человек замолчал и мрачно насупился. Разговор после этого как-то запнулся. Я обратился к мальчику и спросил его, давно ли он в России? Он ответил, что уже 2 месяца, причем показал мне два пальца, вероятно по привычке говорить знаками, а другой рукой проехал себе по губам.
— И не скучаете здесь?
— Я везде дома.
— А как вам нравится Россия?
— C’est un pays barbare {Это варварская страна (франц.).}, — посмотрел на отца. Отец закрыл глаза, чуть-чуть покачал головой (нехорошо, дескать, так резко выражаться) — и протянул ко мне через стол колбасу длиною с аршин, говоря: ‘Saucisson de Parme — je vous prie’ {Пармская колбаса, пожалуйста (франц.).}. Сосед мой по правую руку, не переставая есть, поставил передо мной стакан и, ткнув пальцем в бутылку, пробормотал: ‘Мму-мму-мму-мма…’
— Rgales vous en {Угощайтесь (франц.).}, — перевел мне блондин.
Рагу между тем исчезло, и вместо него явился соус из картофеля и моркови. Вдруг дверь отворяется, и входят два работника: один, тот самый, который провожал меня, с маленькой лысиною и большой черной бородою, по всей вероятности, буфетчик, другой же — молодой человек высокого роста, с взъерошенными волосами и рыжей бородкой, в синей суконной блузе. В руках у него было блюдо с соусом.
— Messieurs {Господа (франц.).}, не угодно ли полюбоваться, чем нас кормят? — говорил он, торжественно поднося к столу блюдо, между тем как другой что-то ворчал и был, кажется, этим очень недоволен.
— Я вас прошу оставить меня в покое, — умолял его молодой работник,— я знаю, что делаю. Gotez, messieurs, gotez! {Отведайте, господа, отведайте! (франц.).} — продолжал он приставать к инженерам, которым тоже стало что-то неловко. Впрочем, некоторые ткнули вилками в соус, чтобы только отделаться от непрошеного обличителя. Соус, по-видимому, был как соус.
M-r C., желая успокоить работника и кончить неприятную сцену, взял его за плечо и сказал:
— Ecouter moi, Basin! {Слушайте, Базен! (франц.).} Скажите товарищам, что завтра или послезавтра я непременно еду в Москву и привезу повара-француза. Я не вернусь без повара. Слышите!
Но Basin, как видно, смотрел на французского повара как на журавля в небе и продолжал свое:
— Tout cela est belet bon, monsieur {Все это прекрасно, господин (франц.).}, — говорил он, ставя блюдо на стол и ударяя себя кулаком в грудь, — но когда я работал целый день, когда я исполнил мою обязанность как честный работник, то надеюсь, я могу требовать и пищи, которую я заслужил, и такой пищи, какую мне обещали. Когда я сделал свое дело — я никого не боюсь, черт возьми!.. — кричал уже Basin в порыве энтузиазма, делая шаг вперед и становясь в театральную позу.
— А меня не боитесь? — закричал так же громко m-r С., но придавая этому крику шутливый тон. Basin в одну минуту опомнился и, слегка дотронувшись руки его, сказал мягким голосом: ‘Я вас уважаю, но… не боюсь’.
— Но, Basin, согласитесь, что исполнить ваше желание в настоящую минуту невозможно, — ублажал его m-r С., — нужно же немного подождать.
— Не забудьте, monsieur С., что когда нас заставили работать лишний час, то я первый пошел исполнять желание этих господ. Мы не просили их подождать немного.
— Вы не поверите, — говорил мне между тем один из этих messieurs (по-русски, для того, вероятно, чтобы Basin не мог понять), — вы не поверите, как нам трудно ладить с этим народом. Вот эти жалобы повторяются почти каждый месяц {Рабочие в сентябре только привезены в Россию. (Прим. авт.).}.
Basin продолжал настаивать на своем и решительно не унимался.
— Вот вам ключ от кладовой, ступайте, возьмите говядины сколько нужно и велите приготовить что-нибудь для товарищей, — говорил m-r С., отдавая ему ключ.
— Я не возьму ключа: это не моя обязанность. Я приехал сюда вовсе не для того, чтобы ходить в кладовую. Я мастеровой, а не ключник, — продолжал неумолимый Basin. — Не забудьте также, что если даже нам и приготовят что-нибудь, то это уже будет ужин, а обед все-таки пропал. Мы не хотим ничего лишнего, мы просим только того, что нам следует по праву. J’esp&egrave,re moi, qui quand on a travaill sa journe enti&egrave,re, on a aussi son olroit de manger {По-моему, тот, кто работает весь день, имеет полное право поесть (франц.).}.
Тогда m-r С. взял со своего стола еще не тронутое блюдо с картофельным соусом и, подавая его Basin, сказал:
— Вот возьмите это и отнесите товарищам. Мы не хотим, чтобы вы были голодны. Возьмите же! — настаивал он.
Basin не вынес такого великодушия и ударил себя в грудь, закричал: ‘Нет, мы на это никогда не согласимся!..’ — и ушел.
После этой сцены все как-то умолкли. Один пытался было попасть в прежний тон разговора, но что-то не клеилось. Присутствие мое становилось лишним. Тот самый инженер, который говорил со мной по-русски, принялся было рассказывать мне о неудобствах бивуачной жизни, о тех трудностях, которые нужно преодолевать при устройстве нового хозяйства на 60 человек, и проч. Но, говоря это, он, кажется, и сам чувствовал, что только заговаривает мне зубы, а потому говорил как-то вяло, нерешительно и притом прибегая вовсе некстати к разным сильным сравнениям.
Но, видно, уж я попал не в час. Опять дверь отворилась, и явился длинный истопник. Молодой человек опять накинулся на него.
— Как ты смеешь уходить, когда я тебе говорю? Ты знаешь, куда я тебя отправлю? Знаешь, болван? Сейчас принеси дрова и топи!..
Истопник бесстрастно глядел на инженера и потом вдруг, как будто опомнившись, сказал:
— Слушаю-с! Да там вот еще французы подрались — бутыль с маслом разбили, теперь дерутся…
Наступило торжественное молчание. Инженеры глядели в свои тарелки и барабанили вилками по столу… Я раскланялся и вышел в полной уверенности, что инженеры в эту минуту внутренне проклинали и меня и мою любознательность. В столовой, когда я проходил, был шум страшный, но ничего нельзя было разобрать. На крыльце стояла лужа пролитого масла.
‘Отомстил коварный истопник’- — думал я, выходя из балагана.
— Не угодно ли, я провожу? — сказал кто-то в темноте.
— Пожалуй.
— Вот сейчас, только полушубок надену. — ‘Проси на чай!’ — хриплым шепотом раздалось из двери. Я посмотрел: длинная, тощая фигура истопника торчала в дверях. Проводник между тем догнал меня, наскоро застегивая полушубок. От него я узнал, что подобные сцены повторяются чуть ли не каждый день, что французы-рабочие — народ ужасно взыскательный и горячий: того и гляди друг друга уходят. Один так все молотком замахивается, а в молотке фунтов двадцать.
— Вина теперь одного две бутылки в день, окроме того, что получают еще сверх положенного, красного вина, по тридцать копеек бутылка. А уж пьют-то как здорово — беда! Вот теперь после ужина соберутся в трактир, и пойдет у них попойка. Да, главная вещь, все рому подавай. Натянутся это рому, ну и драка. Намедни вот одного русского десятника в трактире чуть до смерти не уходили. Ножом бок пропороли и руку разрезали.
— Чем же кончилось дело?
— Четверых, никак, отослали туда назад, во Францию. Ну, а насчет работы, надо чести приписать — нашим троим супротив одного ихнего не устоять. Да и немудрено: харчи хорошие, — что же им не работать. Да и то все норовят жаловаться, все недовольны. На наших бы посмотрели, наши не жалуются. Нет, — это они еще не учены, с жиру бесятся.
Проходя мимо локомотива, я заметил, что здешние больше тех, которые ходят по Николаевской дороге.
— Да-с, это точно, что больше, только вот кричит здешняя-то машина нескладно: точно как волком воет. А вот я вам, сударь, скажу про эту машину — какое было дело. По самому по началу, то есть когда только первая эта самая машина из Москвы пришла, значит, — ну, тут народу, выходит, собралось видимо-невидимо, всем, знаете, это любопытно, потому как народ дикий и ничего такого отродясь не видывали. Глядят, рот разинули: ‘Ах, ах, гля-ка, малый, кака машина-то!’ Пришел и приказчик Б-й, главный, значит, приказчик, народ растолкал и ходит тоже вокруг ее-то, заглядывает, там это ощупывает — точно понимает. Я-ста, мол, главный приказчик Б-й, осматриваю, все ли, мол, в порядке. А машинист — француз, такая-то бестия, точно и не видит, копается там себе, — молчит. Только он это, приказчик-то, носом к паровому крану обернулся, машинист как пустит ему пару да прямо в рыло, так даже его назад перекинуло. Смеху тут что было. Вот, мол, тебе и главный приказчик. А затем прощайте-с! до приятного свидания.
— Прощайте. Благодарю, что проводили.
И на чай не попросил.
На другое утро пошел я взглянуть работы. Еще издали виднелись на мосту высокие, какой-то особенной конструкции, леса, обделанные и обтесанные будто напоказ, скрепленные винтами и множеством гаек, на самом верху, перекинувшись через балку, висел на воздухе человек в синей куртке, с лицом, запрятанным в кашне, внизу по мосту и во всю ширину реки синели блузы и куртки вперемешку с дублеными полушубками, и вверху и внизу слышалась бойкая французская речь, слышались и русские бонмо {Бонмо (от франц. bon mot) — легкое словечко.}, под самыми сваями кто-то пел во все горло:
Je pars, adieu, Marie!..1
1 Я уезжаю, прощай, Мари!.. (франц.).
Народ попадался все крупный, такой основательный, надежный, и все с такими густыми черными бородами, в теплых мерлушковых шапках и дубленых рукавицах. Прошел какой-то начальник в енотовой шубе — никто и ухом не повел, никому до него и дела нет — всякий занят своим: таскают ящики с чугуном, только что привезенные из Москвы, прилаживают гайки, и все это так просто, свободно, без криков и понуканий, покуривая сигарку и распевая песенки о своей belle France {прекрасной Франции (франц.).}.
В одном месте француз-плотник разговаривает с русским десятником, которого он посылал за сигарою.
— Combien? {Сколько? (франц.).} — спрашивает француз, показывая на сигару.
— Три копейки… труа, — отвечает десятник, отдавая сдачу. — Да вот что, мусье, с тебя на чай следует. Буар, буар… понял?
— A, oui {да (франц.).}, — говорит француз и отдает ему сдачу,
— Ну, ладно, мирси, значит.
— Merci! — говорит и француз.
С мосту я зашел опять в тот балаган, где был вчера, мне еще хотелось побывать в мастерской и заглянуть в спальни. Спальня — светлая, чистая и теплая комната, аршин 15 длиною и 7 шириною, с круглою печью посредине. По обе стороны — нары, а на них тюфяки, подушки и байковые одеяла. Под каждой постелью сундучок или шкатулка, в окнах двойные рамы и занавески. Когда я вошел, трое рабочих занимались приведением в порядок своих вещей. Мой вчерашний знакомый, Basin, был тут же и чинил себе куртку, над его кроватью висел чей-то портрет. Я подошел ближе разглядеть его и спросил у Basin:
— Это, кажется, Беранже?
— Oui, monsieur, c’est lui, c’est l’ami du peupl {Да, господин, это он, это друг народа (франц.).}, — отвечал он, гордо посматривая на портрет.
Из спальни прошел я в мастерскую: там работало человек 10, кто у маленького подвижного горна, кто у слесарного станка. И тут те же чистота и порядок: все так удобно, хорошо прилажено, те же здоровые, спокойные лица, смелая речь и песни.
А там внизу, под мостом, копошился народ, человек 30 каких-то нищих всех возрастов, начиная с 15 и до 70 лет, усиленно дергали измочаленный канат и тянули песню:
Черная галка, чистая полянка,
Жена Марусенька,
Черноброва,
Чего не ночуешь дома?
Ух!
Человек десять ковырялись во льду и таскали из воды обмерзшие бревна. И так-то вяло, как будто нехотя. Поковыряют, поковыряют да почешутся, или примутся зевать и до тех пор зевают и потягиваются, пока не увидит их десятник и не примется кричать:
— Эй вы! шмони вы эдакие! право, шмони! Ну, что стали? Эх, палки на вас нет.
На берегу лежало бревно, а под ним теплился огонек. К этому бревну то и дело подбегали оборванные, ощипанные люди наскоро погреть руки и пожарить на огне свои худые лаптишки. Я подошел к бревну: вокруг него на корточках сидело несколько человек. И что это за народ!.. Откуда только набрали их? И каких, каких тут нет?! И отставные солдаты, дряхлые и недужные, в рыжих шинельках, какие-то старые, отжившие свой век дворовые в валенках на босу ногу, и еще какие-то в сюртучках, у одного обдерганный с жиденькой бородкой, в худом армячишке бобыль — мужичонка и мальчик лет 14, бледный, тощий, с голыми коленками и судорожным кашлем. Все они как-то пугливо посматривали в ту сторону, где виднелся десятник, затягивались трубочкой и, покоптив себе руки, бежали прочь, опять на копер {Копром называют снаряд для вколачивания свай. (Прим. авт.).}, где безустанно подымалась и опускалась тяжелая баба {Баба — тяжелая гиря, которой вбивают сваи. (Прим. авт.).}, вколачивая сваи в мерзлую землю.
У огня шел разговор о жаловании.
— Вот, — говорил один, — в сентябре давали семь рублей, в октябре шесть, в ноябре пять, теперь то и жди, дойдет до четырех.
— Нет, вот харчи-то, братцы мои, — только слава, что хозяйские харчи, — вступился другой, засунув ногу в огонь.
— А что? — спросил я.
— Да вот что, сударик, убоины теперь идет у нас один фунт на двоих, солдатская кашица да один фунт масла на десять человек. Посуди ты сам, ну как же ты тут станешь работать? С кашицы-ти с этой инда животы подвело: несподручна уж она больно нашему брату, кашица-то эта.
— Ну а где же вы живете?
— Где живем-та? Вон в бараке живем. Одно слово — барака. Ни стать, ни сесть. Опять холод, стыть такая — и не приведи господи! День-ат отворена стоит, нетоплена, нахолодает, а к ночи-то истопят,— пойдет тебе чад, дым, народу набьется видимо-невидимо, а тепла все нет, так только пар ходит. Опять же одежонка плохинькая, ночь-то ноченску мерзнешь-мерзнешь, а утром опять на работу. Только вот здесь у огонька-то и погреешься. Ни умыться тебе, ни что… — говорил он в раздумье, покачивая головой.
— Эво-ся! умыться… — смеялся молодой парнишка, попрыгивая на одном месте. — Что ты, барин, что ли, умываться-то? Мотри, девки любить не станут.
Но тот его не слушал. Никто даже и не улыбнулся на эту остроту: им было не до смеху.
— В кухне теперь нечистота какая — господи! не глядели бы глаза мои. На что ж, кажется, мы народ ко всему привычный, а нам и то мерзит.
— В кухне обедаете?
— Где — в кухне? Где придется, там и обедаем. Пришел ты со своей чашечкой в кухню, нальют тебе кашицы, ну и ступай. Кой в бараке, кой на мосту, кто где хочет, там и обедает. Пойдемте, ребятушки? Ишь вон десятник идет.
— Ну, кто ж? не замай его идет. Стой, ребята! Скажем — озябли.
Десятник между тем спускался с пригорка в новом дубленом полушубке, в новой шапке и в новых зеленых рукавицах, с батожком в руках.
— Ну, вы! — кричал он еще издали, помахивая палочкой. — Что больно часто греться ходите? Ишь на копре-ти народу вовсе мало. Сейчас начальник пойдет.
Все отошли, я остался один. Десятник заметил меня и поклонился.
— Вот, ваше благородие, — говорил он заискивающим голосом. — Что ты станешь делать с каторжным народом?
— А что?
— Все бы им вот у огня да трубочку сосать. Эдакой народец!
— Скажи, пожалуйста: откуда это вы набрали такого народу? Очень уж плох.
— Оно вот что я вам скажу: по нашему делу, выходит, — для копра такой требуется народ-ат. Кой уж в работу ни в какую не годен, того мы и берем. Народ дешевый, а главная вещь — присмотр за ним нужен. Без присмотру ничего не поделаешь. Все норовит — как бы от дела прочь, а жалованье ты ему подавай как путному. А то и это бывает, что у нас наймется да еще у француза в поденщину пойдет: там по полтиннику дают. И, однако, мы про это дело прознали, да и переписали всех на особом листе: раза три в день перекличку делаем. Оно вернее-с.
— Зачем же им жалованье убавили?
— А затем-с, что этот народ временный. Вот к зиме-ти народу привалит страсть сколько, настоящего то есть народу, а эти шематоны {Шематон — прощелыга.} в то время разбредутся, потому как у них одежда не в порядке. А впрочем, мое почтение-с!
На обратном пути заглянул я в бараки и тут только понял, до какой степени невзыскателен и терпелив может быть человек, поставленный в необходимость работать на копре.

[V]

Клязьма (этнографическая в статистическая заметка).— Г[ород] Покров. — Уездная личность. — Петушки. — Песни.

Клязьма — одна из замечательных рек в своем роде: ничтожная по величине и по судоходству — она имеет огромное экономическое значение для тех местностей, по которым протекает. Клязьма прорезывает Владимирскую губернию во всю длину ее с юго-запада на северо-восток и орошает самые разнообразные почвы. От самой границы Московской губернии, начиная с песчаного грунта Покровского уезда, течет она по средним землям Владимирского уезда, по мергелистому суглинку * Ковровского, Вязниковского и Гороховецкого уездов и наконец почти на границе Нижегородской губернии захватывает наносную почву под самым Гороховцем. Но, несмотря на это видимое разнообразие почв и происходящее от того различие в занятиях жителей тех местностей, по которым протекает Клязьма, нельзя не заметить той характеристической особенности, которая лежит на берегах ее, нельзя не заметить исключительности так называемой приклязьминской полосы. Полоса эта тянется длинной лентою с одного конца губернии до другого верст по 15-ти в обе стороны (на землях песчаных и по 30-ти на плодородных), обнимая берега важнейших притоков Клязьмы — Луха, Тезы, Уводи, Нерли, Колокши, Судогды, Пекши {Сведения эти заимствованы мною у известного статистика и этнографа Владимирской губ. г. Дубенского, с которым я имел случай лично познакомиться во Владимире. (Прим. авт.).}. Вся эта приклязьминская полоса отличается красивым, здоровым и деятельным населением, хорошо обработанной почвою, несмотря на ее разнохарактерность, и чрезвычайным развитием фабричной, ремесленной и промысловой деятельностей. Исторические изыскания показывают, что береговое население Клязьмы — чисто славянское, пришедшее с севера (по всей вероятности, новгородское), вытеснившее туземных жителей финского происхождения и заселившее берега реки, как более соответствовавшее духу предприимчивости и торговли, которым всегда отличались новгородские выходцы. Дубенский предполагает, с своей стороны, что славяне, поселившиеся здесь, могли быть также поволжские — ярославские и костромские, тоже замечательные своей предприимчивостью в сравнении с окружавшими их туземцами.
Но как бы то ни было, какого бы происхождения ни были славянские переселенцы, оживившие берега Клязьмы, — дело в том, что деятельность приклязьминского населения отличается от соседних местностей и кладет резкую печать на берегового жителя. Приклязьминский крестьянин — красивой наружности, высок ростом, предприимчив, общителен и уж непременно хозяин. Как бы мелко ни было производство, но оно всегда основано на капитале, возрастание которого здесь необыкновенно быстро, личный труд большею частию переходит в труд антрепренера и хорошо вознаграждается, между тем как тут же, рядом, малорослые и некрасивые остатки финских племен мордвы и муромы ведут вялый и неподвижный образ жизни, ограничиваясь грубыми и тяжелыми работами — бурлацкой, пилкой и рубкой дров, трепанием льна и проч., то есть такими занятиями, которые исключают деятельность промышленную и торговую, труд является здесь упорным и неблагодарным, и самая форма его делает человека только работника, век свой трудящегося из-за куска хлеба.
Замечательно, что такое резкое различие в характере труда, образе жизни и развитии приклязьминской и соседних с ней местностей происходит вовсе не от влияния почвы и зависимости от нее человека, как обыкновенно думают в подобных случаях экономисты. В этом отношении Владимирская губерния представляет любопытное исключение. Доказательством служит то, что здесь промышленность получала большее развитие как нарочно на плодородной почве, между тем как на песчаных и болотистых местах, на берегу Оки, в Гороховском уезде и по обеим сторонам ее в Меленковском, в лесных, заклязьминских селениях Судогодского и Ковровского уездов, несмотря на чрезвычайно бедную песчано-каменистую почву, непроизводительность которой должна бы пробудить в народе промышленную деятельность, население занято единственно земледелием, пилкою и рубкою дров, гонкою смолы, извозами, точно то же около Юрьева и Киржача, на границе Тверской губернии и в лесной половине Переславского уезда, где жители занимаются пастушеством, невыгодным ткачеством на других и рубкою дров.
Первый пушистый снежок порошил в поле, ласково скользя по лицу, небо стояло ровное и белое, незаметно сливаясь с побелевшей далью, а ее так и заволакивало все больше да больше, в эту даль, как стрела, впивалась чугунка и пропадала в ней, телеграфные столбы с развешанной на них проволокой чем дальше — становились все чаще и мельче, наконец совсем сливались в одну линию и уходили в эту белую непроглядную даль.
Весело и бодро иду я около самой дороги, помахивая зонтиком, и прислушиваюсь невольно к гудению проволоки, вижу, что телеграфные столбы уже не такие, как на шоссе, а будто потоньше, чаще расставлены и с белыми глиняными колпачками, на которых намотана проволока, полотно дороги ровно и привлекательно усыпано песочком, канавки выложены дерном, вижу я, как версты за три вперед стоят у дороги желтенькие, только что выстроенные будочки: одну вижу ясно, другая будто в тумане, а третья чуть-чуть мелькает, но, несмотря на это, вижу я, что все они в русском вкусе. А в будочках и меня заприметили: на крыльце ближайшей показался человек в форменном казакине и пристально всматривается в меня. Подхожу ближе, сторож обзывает меня неприличным словом за то, что сам обознался, приняв меня за начальника, и с сердцем уходит в будку. За этой будкой такая же другая и точно такой же сторож, за другой — третья, а там четвертая и т. д., как две капли воды. И чем дальше иду я, тем больше берет меня раздумье: зачем я иду по дороге? Ведь эти рельсы и будки так и пойдут вплоть до самого Владимира, и ничего больше не будет. Проволока так уныло завывает, впереди ни кола ни двора, ни кустика даже не видно, да и снег разошелся не на шутку, — должно быть, зимний путь хочет установиться. Однообразие дороги становится едва выносимым, но опять это не то, что на шоссе, там по крайней мере хоть след человеческий виден, знаешь вот, чувствуешь, что хоть и нет никого, да зато сейчас может кто-нибудь проехать, увидишь живое существо, деревню увидишь, собаки залают или нищий нагонит тебя и разговоришься с ним, а здесь все это неживое, да и дорога эта не дорога, а машина какая-то: лежат перед глазами две железные полосы: и больше ничего, и никого не дождешься, а если и дождешься, так сторожа, который сгонит тебя с этих полос, и пойдешь, как несолоно хлебал. Нет, лучше убраться отсюда, но куда ж пойду? В сторону нет дороги. На четвертой версте показался водоподъемный дом и еще строение: смотритель живет, влево пошла дорога в Покров, тут всего семь верст до города. Скорее в город! Смерть как захотелось города. Иду проселком, смеркается, и я уж начинаю побаиваться, чтобы не захватила меня ночь на пути, поля и овражки заметает снегом, поднимается ветер, плечи занывают, ноги отказываются. Эх! если бы попутчик! Ни души, решительно ни души. А ведь кто-то догоняет меня. Прислушиваюсь, так и есть, лошадь фыркает. На пригорке показались сани, — едет мужик порожнем.
— Дядюшка! подвези до города.
— Но! но! что задумался? — вместо ответа кричит он на свою лошадь и погоняет дальше.
— Почтенный! подвези, сделай милость, я тебе заплачу.
Мужик продолжает погонять и равнодушно смотрит на меня. Я принимаюсь бежать и кричу изо всей мочи:
— Голубчик, подвези! Смерть моя — устал, ночь на дворе.
— Эх, молодость! — насмешливо вскрикивает он, замахиваясь на лошадь вожжами и представляя из себя удалого молодца.
Злобная брань против воли вырывается у меня на мгновение, досада и обманутая надежда с болью сжимают сердце, а мужик между тем, отъехав шагов на сто, приостанавливает лошадь и, продолжая глядеть на меня и язвительно улыбаться, едет в таком расстоянии, чтобы я никак его не мог догнать. Ноги подкашиваются, ранец становится невыносимым, и мне нужно делать страшные усилия и собрать всё присутствие духа, чтобы не бросить мою ношу или не лечь на землю. А уж совсем смерклось, безжалостный мужик затянул песню и все-таки не подпускает меня близко к себе. Наконец в Покрове показались огни, еще полчаса самых отчаянных усилий, и я в городе. Мокрые улицы с грязными строениями, крик запоздавших мужиков, базарный кабак с фонарем на дверях, бледные, зеленоватые калачи, способные возбуждать тошноту в покупателе, мокнут на лотке вместе с мятными пряниками, медными крестами и горючей серой, торговки в ватошных лохмотьях ругаются на всю улицу, какая-то несчастнейшая больная собачонка подвертывается под ноги и визжит от страха, в отворенные ворота постоялого двора видны воза, слабо освещенные фонарем, а в окне сальная свеча на столе, вокруг свечи бороды и подымающиеся ложки — ужинают.
— Хозяева, пустите ночевать.
Отворяется окно, выглядывает хозяин,
— Кто таков?
— Пустите ночевать.
— Мы пеших не пущаем.
— Я ужинать стану, самовар спрошу,
Хозяин недоверчиво и в то же время небрежно рассматривает меня.
— Ай пустить? — обращается он к жене, которая тоже подошла к окну.
— Вить пеший, — говорит она мужу. — Ну их совсем, — и без них тошно.
— Говорит, ужинать станет.
— Где ужинать? Небойсь хвастает. Поди чай, денег-то один гривенник. Ты спроси, есть ли деньги-та.
— Деньги-то есть ли?
— Есть, есть. Пустите, пожалуйста.
— А ты вели показать. Ихнему брату на слово тоже верить нельзя, — говорит хозяйка.
— Это точно, — замечает хозяин, уже обращаясь к сидевшим за столом, и в виде поучения говорит им:
— Уж это такой народ — все норовят на даровщину да Христовым именем. Пока ты его в избу не пущаешь, он тебе того наскажет, что и невесть что: и ужинать-то он станет, и чай пить, и обедать, и овса и сена возьмет (сидящие за столом смеются)… спьяну-то послушать, купец, да и только, как есть купец, а глядишь, пешком пришел: лошади, должно думать, поотстали, аль коляска сломалась (опять смех).
А я все стою под окном по колено в грязи.
— Что же, пустите, что ли? — спрашиваю я, теряя всякое терпение.
— Ишь он прыткий какой! — продолжает острить хозяин. — Должно, лошади не стоят? Ну, ладно, ладно, показывай деньги.
— Вот, вот они!..
— А ведь и вправду есть, — понижая тон, говорит хозяин при виде пятирублевой бумажки. — Что станешь делать с купцом? И то, видно, пустишь.
— Полно ты, — унимает его жена, вдруг переменившая мнение обо мне. — Видишь, он в очках, должно, семинарист какой. Ступай, голубчик, в избу. Вот я велю работнице самоварчик наставить.
И через пять минут уж я сижу за столом, предо мной чашка с жирными щами, хозяйка сама разрезает свинину, проезжие извозчики угрюмо косятся на меня, и тот же самый хозяин, несколько минут тому назад так безбожно остривший надо мной, — теперь не знает, как угодить, сам вызывается сбегать за водкой (видя возможность и самому попользоваться около меня рюмочкой-другой) и в то же время необыкновенно хитро старается свалить ошибку свою на жену, схватывает со стола только что положенную ложку и кричит жене:
— Эх ты, деревня! Что ж ты ложку не вытерла? Где у те полотенце? Нешто эдак можно? И когда я тебя выучу?
— Ну уж ты, тоже учитель! — с неудовольствием отвечает жена, бросая ему в лицо полотенце.
— Дура! Необразованная! — говорит он, без всякой нужды вытирая ложку изо всей мочи.
— Ложечку получите. А ты вот как старайся, чтобы у тебя все было в порядке, чтобы все оставались довольны. Что же, за водочкой-то сходить? У нас ведь тут рядышком, это я в одну минуту схлопочу, — говорит он шепотом, чтобы жена не слыхала.
— Выдь в сени-то, выдь, погляди, самовар бы не ушел, — выпроваживает он ее в сени. — Где солоница? Что ж ты? Эх, мало я тебя учу! А ты старайся…
— Ну те совсем! Что пристал? Старайся да старайся. И без твоих ученьев знают, что делать, — с досадой прерывает его хозяйка, предчувствуя, к чему клонятся эти наставления. — Ты вот лучше в кабак-то пореже ходи.
— Ну уж это, кажется, не ваше дело. Я посуду-то свою возьму, — опять шепотом говорит он мне, припадая к уху.
— А уж я тебя уйму, дай срок! Ты у меня эти слова забудешь, сейчас издохнуть. Постой, — кричит он, украдкой надевая шапку и уходя из комнаты.
После ужина я пошел в трактир. Это было единственное место, где я мог почти наверное увидеть одного человека, которого мне хотелось видеть непременно. Было, впрочем, и другое место, где можно было еще скорее найти его, — это кабак, но идти туда мне не хотелось, там я рисковал застать его в компании, а мне нужно было поговорить с ним наедине, без свидетелей. В трактире, к счастью, нашлось отдельная комната, куда я заперся, спросив себе чаю. С этим знакомым я расстался уже несколько лет. В юности он подавал большие надежды, но потом спился, испортил необыкновенно счастливо начатую карьеру и в последнее время совсем пропал из виду. Я знал только, что он уже два года живет в Покрове, в последнее время ходили какие-то темные слухи, что будто он перестал пить и занялся делом. Мне хотелось убедиться в этом, и если бы слухи оказались ложными, то по крайней мере поговорить с ним и узнать, в каком положении он находится. Когда я спросил у буфетчика, не знает ли он К-ва, и назвал его по имени, он насмешливо воскликнул:
— А? Писатель, писатель. Как не знать? Его весь город знает.
— Что ж он здесь делает?
— Известно что: небойсь в кабаке сидит, стихи сочиняет. Да он у нас с полчаса тому назад был, четвертку бумаги выпросил. Я сейчас за ним мальчика пошлю.
Пока мальчик ходил в кабак, буфетчик успел рассказать мне, что К-в действительно переставал пить на некоторое время, что хозяин этого трактира очень его полюбил и давал ему возможность поправиться, но что К-в больше двух месяцев не выдержал и теперь находится в самом жалком положении, но в то же время счел нужным заметить, что жаль-де молодого человека, притом такого умного и ученого.
— Да вот он, никак, сам идет. А впрочем, поговорите: может, он вас и послушает, я и сам так-то ино время…
Но в это время отворилась дверь, буфетчик выскользнул и оставил меня лицом к лицу с человеком, которого я в первую минуту и не узнал. Передо мной стоял К-в в нищенских лохмотьях, с опухшим лицом и выпученными от удивления глазами. Я смотрел на него и тоже не мог сказать ни слова, до такой степени поразили меня этот оборванный полушубок, небритая борода и обезображенная физиономия, к тому же приятель мой был сильно пьян, я сказал только: садитесь, поговорим, но тут же мне пришлось раскаяться в желании поговорить с ним. Опомнившись немного от удивления, он начал с того, что заключил меня в свои объятия, но, заметив, что мне это не доставляет большого удовольствия, остановился и счел за нужное обидеться.
— Мм. Извините, извините, — говорил он, отодвигаясь от меня и судорожно подбирая полы своего полушубка. — Пардоне! же фе дезордр… дрр… пардоне! Блродный человек! Блродный человек! Я пьяница, а вы блродный человек. Ле зом нобль.
Мне стало неловко. Я вовсе не желал его обидеть, и притом я еще надеялся хоть что-нибудь допытаться от него. Я было стал извиняться, но он уже забыл о своей обидчивости, попросил трубку и начал декламировать:
Гирей сидел, потупя взор,
Янтарь в устах его дымился.
Безмолвно рболепный двор… *
— Мишка! Что такое рблепный двор? — спрашивал он у мальчика, подавшего ему трубку. — А? Что такое рблепный двор? Гирей-то — это кто? Не знаешь? Дурак! Гирей — Иван Прохорыч, а рблепный двор — Семен Иваныч, буфетчик, Петька да ты, скот. Понял?
— А я вот сейчас пойму, Семену Иванычу скажу, как ты тут ругаешься, — говорил мальчик, собираясь идти.
К-в струсил и заговорил: ‘Ну, ну, полно’, — но сейчас же опомнился и начал опять декламировать:
Я царь, я раб, я червь, я бог… *
— Пошел к доске, щенок! Без обеда! Единицу ему, — говорил он, толкая меня локтем. — В[асилий] А[лексеевич] блродный человек! Ведь он Пушкина не понимает. Скот! У тебя высших стремлений нет, потому ты и скот. Бестия! Что значит по-латине: bestia? {животное (лат.).} Существительное, первого склонения, женского рода…
Язык плохо повиновался ему.
— К-в! К-в! — приставал к нему мальчик.
— Ну что тебе?
— Ты расскажи лучше, как ты камни ломал.
— Ну так что ж — и ломал. За это мне полушубок дали. Все-таки честным трудом, материальным трудом. Мтериалист. Блродный человек! Позволь мне быть мтрлистом — вели К-ву водочки подать.
Но водки я подать не велел, а мальчика попросил выйти. К-в насупился, я было начал ему говорить о его матери и сестрах, которых он оставил в крайней бедности, я думал, что это хоть сколько-нибудь заставит его отрезвиться, но вышло еще хуже. Он начал тереть себе лоб и морщить брови, как будто стараясь что-то припомнить, потом вдруг начал вздыхать и притворяться очень растроганным. Это было отвратительное зрелище: он прикидывался чувствительным, как и прежде, в старые годы, для того, чтобы расчувствовать меня и заставить угостить его водкой.
— Нет! Нет! — говорил он, ударяя себя в грудь и бессмысленно поводя глазами, — не поминай мне о них! Я злодей! Я убийца!..
Он положил голову на стол и, пролежав несколько минут, вдруг поднялся и сказал хриплым голосом:
— Вина! Тушить горе вином! Скорей вина — душа моя в огне. Мишка! К-ву рюмку водки,
Я попытался было отклонить его от этого намерения, но рассудил, что все равно добиться от него ничего нельзя, и, в сотый раз убедившись в бесполезности разговоров с пьяным и заплатив за водку, ушел на постоялый двор спать. Когда я уходил из трактира, К-в стоял у буфета и хвастался перед трактирной прислугой своими знакомствами, то есть мною, и говорил им: вы, скоты, не понимаете, что такое образованный человек.
— Ну что-с? — спрашивал меня буфетчик, провожая меня с крыльца. — Погиб! Я говорю, что погиб. Да, жаль, жаль, а ведь умнейшая голова, вы сами знаете. Вот и я так-то, нечего таиться, грешный человек, ино место: все с себе спустишь, а ведь тоже в Москве живал, мне бы по-настоящему не здесь место. Что делать? Слабость. До свиданья-с.
На другой день мне еще раз пришлось видеться с К-вым, но уже с трезвым.
Часа за два до света проснулись извозчики и стали собираться в дорогу: долго чесались, охали, кряхтели, наконец разочлись и уехали. Хозяин, проводив их, пришел в избу с фонарем, вынул из него свечу и задул ее, напустив ужаснейшей вони. Эта самая вонь и подняла меня чуть свет. Принесли самовар. Пока я пил чай с кислыми кренделями, хозяин стоял среди избы, позевывая, потягиваясь и оглядывая сонными глазами стены, оклеенные разными картинками, и долго, долго всматриваясь в них, точно он не мог понять, какими судьбами они попали сюда. По картинкам бродили тараканы, свеча тускло горела на столе, огромный зеленоватый самовар бессвязно и сосредоточенно ныл что-то про себя, и все почему-то хотелось его слушать, дремота одолевала, на лавке сидел кот и лениво щурился на огонь. Зевота наконец одолела хозяина до такой степени, что его качнуло в сторону так, что сам он даже удивился и сказал: ‘Тьфу ты пропасть! Что за чудо за такое! Ах ты создатель мой! Вот раззевался-то!’ Потом подошел к столу, снял пальцами со свечи, подсел ко мне и стал заговаривать.
— Погляжу я на вас…
— А что?
— Да вот пешком-то вы идете.
— Ну так что ж?
— И охота вам это.
— Ничего.
— Ничего-то оно точно ничего, а особливо теперича, коли никто не гонит. Ну, а как ежели, к примеру, на лошади, я так думаю, спокойнее будет.
— И я то же думаю. Чаю не хотите ли?
— Благодарим покорно. От чаю отказываться грех. А вот перед чаем куды бы как хорошо рюмочку пропустить. Очень уж со вчерашнего во рту скверно, да и на дворе холодно, и вам на дорогу-то не мешает. Аль сбегать, маленькую принести? — сказал он, соблазнительно прищурив один глаз.
— Пожалуй, сходите, только я не стану.
— Что ж так?
— Да не хочется.
— Ну, как знаете, — говорил он, надевая халат.
Через минуту принесен был шкалик. Хозяин поздравил меня с приездом, выпил без отдыху всю водку, потом стал отдуваться, кашлять, кряхтеть, ругать водку за то, что незабориста, не переставая в то же время нюхать корку черного хлеба, наконец закусил кислой капустой и отказался от чаю. Пришла работница с водой, громко стуча мерзлыми сапогами, и задумалась, глядя на свечу и потирая окоченевшие руки. Рассвело. Хозяйка проснулась. На улице зашумели. Я опять пошел в трактир. Как ни мало верил я в возможность исправления К-ва, как ни старался уверить себя, что для него уже все кончено, что он устарел уже для обновления, но что-то тянуло и подталкивало меня идти и еще раз увидаться с ним. Больше всего подстрекало меня то, что я увижу его трезвым, и если уцелело в нем хоть что-нибудь человеческое, так оно непременно прорвется. Я застал его уже в трактире. Он ждал меня и еще не успел опохмелиться, и какая перемена! Ни наглости, ни шуточек а la Торцов *, а вместо того сиплый, задыхающийся голос, бессмысленный взгляд, судорожное подергивание в лице и дрожание во всем теле. Попробовал я было заставить его разговориться, но после уж и сам не рад был, что затеял это. Он понес такой вздор, вдруг ни с того ни с другого стал хвастаться своими победами будто бы над женами здешних чиновников, рассказал об известности, какого он пользуется в городе, и с таким самодовольствием. Но зато память сильно ему изменяла: он беспрестанно останавливался, припоминал что-то, меня заставлял припоминать то, чего я никогда и не знал, путал события, вместо женских имен употреблял иногда мужские и наоборот.
— У вас голова, я думаю, болит. Не хотите ли опохмелиться? — спросил я наконец, потеряв терпенье слушать всю эту чепуху.
Его вдруг всего передернуло. Какая-то животная радость появилась на опухшем лице и сейчас же вслед за этим уничижение, полнейшее нищенское уничижение в голосе, в жестах.
— Да уж будьте благодетелем, окажите такую божескую милость.
Подали водку. Я простился с ним и ушел. На прощанье он попросил у меня кстати уж еще на косушку.
Опять надевать амуницию, опять несколько верст пешком, и опять такое же шоссе с телеграфом, бледными видами по сторонам, с жиденьким перелеском да угрюмыми прохожими, идущими навстречу. По пути все-таки никого. Наконец эта дорога, так много обещавшая, становится удивительно однообразною и скучною, и я даже начинаю подумывать, что как бы хорошо сесть да проехаться, верст хоть 50 как бы проехать на почтовых, там не стоит мерить по 5 верст в час — одна трата времени. Желание мое против всякого ожидания исполняется отчасти: едут сани, в санях сидят двое.
— Эй ты, сума! — кричит мне мужик, сидящий на передке. — Садись, что ли? Далеко ль тебе?
— Да хоть до Петушков.
— И мы туда-те. Давай пятиалтынный — и ладно.
— Что ты, аль богу молиться идешь? — спрашивал он, когда уж я сел.
— Нет, по своим делам.
— Тэк. Небось дальний? — и, не дожидаясь ответа, сам себе ответил: — Ну да! Ноньче ведь далеко не уйдешь. Дорога-то вон она какая! — Он указал на дорогу кнутом.
— Из Покрова небось уж после полден вышел? — опять спрашивал он меня.
— В первом часу.
— Ну так.
Вопрошавший был плохонький, тщедушный мужичонка с жидкой бородой, маленькими глазками и в большой, свалившейся набок шапке. Рядом со мною сидел, по всей вероятности, покровский торговец в овчинной шубе, полный, румяный, с совершенно белой бородкой. Сидел он на ситцевой подушке и на разговор был туг. Зато возница болтал без умолку. Торговец, по-видимому, был ему знаком. Лошаденки наши бежали плохо. Пузатые, с взъерошенной шерстью, они ужасно были похожи на телят, но мужичонка не унывал, и, глядя на то, как он не берег их, можно было догадаться, что возница наш не хозяин и вообще малый пустой, большой охотник до разговоров и фантазер, что я, впрочем, уже после заметил.
Ехали мы лесом. Смеркалось. Дорога от растаявшего снега сделалась скользкой, грязь налипала на колеса, мужичонка нажаривал своих телят мокрым измочаленным кнутом так-то усердно, даже взвизгивал, и по всему лесу щелканье раздавалось, а сам все ругается. Наконец устал, успокоился и заговорил.
— Вот поди шь ты и сообрази с ними, с одрами-то с несуразными. Эх, вы, ребятишки! — закричал он опять на лошадей, больше уж для того, чтобы не сразу отстать от них, и, положив кнут, обернулся к нам. Лошади опять поплелись шагом.
— Нет, дорожка-то, дорожка-то какова! Вы вот что посудите, — приставал он к моему соседу, трогая его мизинцем. — Проснулся я нынче в Покрове, только к заутреням ударять стали. Пойду, думаю, лошадок погляжу. Вышел на двор. Господи, что это такое! Сыплет что-то сверху, снег не снег, дождь не дождь, свету преставления какая-то! А я, признаться, еще и подумал: куда бы как теперь снежку-то хорошо, особливо для озимей очень уж оно пользительно. Стою эдак на дворе-то и думаю: как их теперь, моих голубчиков, мочит. А ведь как ежели мороз — беда! Теперича этот самый росток беспремено погибать должон, потому морозом прохватит, сверху запленеет и снизу тоже земля-то ведь не камень, как есть трудно. Без каши все еще не что аль там без овса. А уж как без оржей — беда! Эх, дуй-то вас горой! Но, чтоб те! — и опять пошло щелканье. — Нет, я что вам хочу рассказать, Иван Федотыч, а Иван Федотыч!
— Ну что?
— Что я вам хочу рассказать.
— Ну, рассказывай.
— Вы видели у меня пегенького меринка? Летошний год я продал на ярманку. Да нет, где видеть! Я знаю, не видали! Ах, лошадь была! Вот так уж лошадь! То есть такой-то, кажется, скотины ввек еще не найтить. Жеребеночком купил, стригунком, поздышек был, и такая-то умница, все одно что человек, ей-богу! Бывало, это едешь ночью поздно, какая там ни на есть пора, спишь — с дороги ни в жизнь не собьется. И случись такой грех. Ворочался я домой пьяный на маленьких саночках. Так вот эдакенькие салазочки были, без оглобель. Добрые люди тоже обрядили. У нас из эстого просто. К хомуту привязали веревочкой, положили меня в санки, хлестнули по лошади — ступай, мол. Значит, уж в надежде, что доставит. Я, признаться, и не веду, как я ехал. А ночь мятижная была — страсть! Вьюга такая-то вьюжит — и следу нет. Только уж проснулся я, должно быть, к утру. Очень уж, выходит, прозяб. Гляжу, господи! Где ж это, мол, я? Спьяна-то никак не разберу. Вот и вижу, что лежу я будто в овраге, а мерин надо мной стоит да за полу меня подергивает, так-то эдак возьмет зубами, возьмет да подернет. Вот диковина! Я, значит, это с саночек-то свалился, коли б я терезвый, я бы, значит, держался, а тут под гору-то он меня как повез, оглобель-то ведь нет, саночки туда-сюда, я и прочь. Ну, а он тоже одного меня оставить не захотел, видит: ах, мол, хозяин-то у меня упал, а в санки положить никак не может. Так вот оно, дело-то!.. Тебе огоньку, что ль? — спросил он меня, видя, что я вынул папиросу.
— Да, огоньку.
— Огоньку-то вот нет. Иван Федотыч, у вас нет серничка?
— Нету, зачем мне их?
— Так, так. Ах, негде огоньку взять. Ишь ты, здесь поле. Вон идет какой-то, спросить, может у него нет ли.
Он стал погонять лошадей, крича прохожему:
— Эй, ты, милый, постой!
Прохожий мужик в холстинном зипуне, с лаптями и пилою на плечах, остановился и снял шапку.
— Мир-дорога!
— Добро жалуйте!
— Ты, братец мой, трубку куришь аль нет?
— Нет, мы не курим, — говорил мужик, не надевая шапки и мотая головой.
— Ну и ступай с богом, коли так. А мы было вот, признаться, изладились цигарку курить, да огоньку-то у нас и не хватило.
— Кабы был, что ж бы не дать. Да делом-то этим мы, видишь, не занимаемся, непривычны. А то что ж бы не дать.
— Ну, ничего, ничего. Прощай.
— Счастливо! Поехали дальше.
— Иван Федотыч, а Иван Федотыч!
— Что?
— Еду я так-то и думаю про себя.
— Что ж ты думаешь?
— Да вот, думаю, что эта такая за машина — этот самый телеграф?
— Ну, а еще-то что?
— Да больше ничего. Никак не пойму, каким это родом письма по ней посылают. Думаю, думаю…
— Ну и думай.
— А вы не знаете?
— Не знаю.
— Кого бы это спросить? Э-эх, забирай, забирай! Иван Федотыч!
— Ну?
— Вот диковина-то!
— Какая такая диковина!
— Что мне один купец сказывал!
— Что же он?
— Из Сибири купец, богатеющий, я его возил, и что он мне сказывал! Вот хошь бы, к примеру, у нас какая заведение? У нас коли ежели нагоняет меня кто на дороге, то я ему сейчас поклон: мир-дорога! а он мне беспременно говорит: добро жалуйте! А у них, в этой в самой в Сибири, ежели я, к примеру, вас нагоняю, то я сейчас: мир-дорога! а вы мне: подковыривай небось! Ей-богу! Вот диковина-то! ‘Подковыривай небось!’ Ха-ха-ха! Ах, огоньку-то все нет! Постой, вон едет человек. Дай у него спросим.
Впереди ехал какой-то мужчина в таратайке, в дубленом пальто с костяными пуговицами. Мужик наш пустился его догонять, но так как у ехавшего впереди лошадь была побойчее наших, то мужик, видя, что не догонит, стал кричать изо всей мочи:
— Стой, стой, говорят тебе!
Тот не слышит.
— Что те черти несут? Погоди самую малость.
Наконец тот услыхал, остановил лошадь, подъехали.
— Ну что тебе?
— Здравствуй!
— Здравствуй! Что нужно? — спрашивает он, удивляясь, зачем его остановили.
— Трубку куришь?
— Не курю, да и тебе не советую, — сердито говорил проезжий, раздосадованный тем, что его остановили за таними пустяками, и погоняет свою лошадь, но наш мужик кричит ему вслед:
— Эх, напрасно, брат, трубочку не заведешь! Куды как хорошо от скуки, особливо дорожное дело.
Но тот уже далеко и, оборотясь к нам, ворчит что-то, должно быть ругается.
Чем дальше забираюсь в глубь Владимирской губернии, тем сильнее сказывается промышленный дух ее населения во всем, решительно во всем, начиная хоть с построек, которые здесь и красивее, и удобнее, и несравненно опрятнее, нежели где-нибудь. Да и говор тоже значительно изменился: окание с легким припевом на первом слоге и вдруг обрывающимся удареньем на последнем здесь в полной силе, в то же время слышатся смягчающие сокращения: тее (тебе), сее (себе), райе (разве) и проч. Вопрос — чего? произносится — човоэ, чернее — чернеа, невесть что сокращается на нисть-что, нить-что и даже нись-что, слышатся славянские окончания туто-тамо с прибавкою, для большей плавности речи, частицы де: туто-де, тамо-де, славянское не ведаю вместо — не знаю, и притом сокращенно: не веду. Глаголы — светает, бывает, играет, знает и другие с этим окончанием произносятся мягко: светаат, бываат, играат, знаат. Будет — говорят боат, вообще замечается наклонность к певучести. Частица то, прибавляемая к некоторым словам, получает здесь решительное значение члена (article), как в болгарском языке, например: сам-от, двор-ат, дуга-та, дугу-ту, глаза-ти, двери-те и т. д. Наконец уже почти под самым Владимиром еще стала попадаться частица ся, и притом в большем употреблении, нежели где-нибудь в других губерниях, особенно в Московской частица ся следует обыкновенно за ка: например, на-ка-ся, ну-ка-ся, иногда и просто — эвося, а здесь ее приставляют к чему ни попало: мне-ся, а-ся? (вопрос) и даже шей-ся, вяжи-ся, трепли-ся (повелит, наклонение). Последняя форма, между прочим, ввела одного русского филолога в заблуждение и показалась ему возвратной формой глагола. Прибавка эта, как мне кажется, употребляется просто для большего удобства произношения слитной речи и вполне соответствует существующей здесь наклонности к певучему говору, этой же цели служит окание и все сокращения и прибавки, которые слышатся в разговоре владимирца. Мне кажется еще замечательною одна особенность в говоре здешнего населения, впрочем, говорят, что она существует во всех промышленных местностях Владимирской губернии. Эта особенность состоит в том, что так называемым ‘владимирским наречием’ чисто говорят только женщины, мужчины же почти все говорят каким-то смешанным говором, больше всего подходящим к московскому {Это не относится, впрочем, к дворникам, содержащим постоялые дворы, которые ведут сидячую жизнь, да к троечникам-извозчикам (извозчикам с тарантасами), которые по роду своих занятий тоже никогда почти не отлучаются далеко от известного пункта и разъезжают постоянно между одними и теми же станциями, редко покидая свою губернию надолго. (Прич, авт.).}. От мужчин очень часто можно слышать слова вроде завсе (всегда), на исподи (внизу) или, например, вдруг такую конструкцию: ты не видал отцу прийти? ехать в тройку, в пятерок, то есть тройкой, пятеркой.
Такая кажущаяся странность объясняется родом занятий мужского населения, которое обыкновенно расходится из дому на полгода, на год и даже на несколько лет и, проводя большую часть жизни в разных концах России, нечувствительно набирается всевозможных произношений, слов и оборотов, женское же, оставаясь постоянно на одном месте, сохранило во всей чистоте свое владимирское наречие со всеми его оттенками. Известный офенский язык, язык, которым говорят офени, — странствующие вязниковцы-коробочники, — сложился тоже на чужой стороне, во время долгих странствий по разным губерниям.
Здесь, в этой стороне, неподалеку от Владимира, страшное обилие постоялых дворов, в некоторых местах из них составлены целые селения, или, лучше сказать, — целые селения исключительно занимаются дворничеством. Отъехал верст 30—35, и еще такое же точно село: двухэтажные дома, расписанные ставни и крытые дворы, нужно только попасть в этот порядок, а там уж и пойдут через каждые 35 верст такие села. Они отличаются даже по наружности, особенно торговым характером. С первого же взгляда можно заметить, что эти двухэтажные (очень часто даже и каменные) избы, с претензиями на городскую архитектуру, выстроены не для собственного житья, доказательством этому служат большие и часто наделанные окна. Известно, что русский мужик не любит света и, выстроив щедро освещенный дом для проезжающих, непременно устроивает для себя где-нибудь в самом заду крошечную темную каморку, в которой напичкано у него и все семейство и весь домашний скарб, и если можно, то и скотинки даже немного прихвачено: тут у него и наседка в лукошке, и поросенок, и сундук с платьем и деньгами, и кровать, сколоченная на сто лет и занимающая половину каморки. Все это нагорожено без толку, без малейшего понятия об удобствах, но зато крепко-накрепко заперто огромнейших размеров замком.
Дворник мало заботится о комфорте, ему нужна нора, в которой он, как мышь, тщательно прячет все свое богатство. Замечательно, что чем богаче он становится, тем более и более начинает он считать свое положение осадным и принимает всевозможные меры к ограждению себя от нападений: заводит гигантские замки, живет в грязи, питаясь объедками проезжающих, и единственная роскошь, которую он себе дозволяет, это серебряные ризы на иконах да выпивка втихомолку с приятелем. Впрочем, это тип дворника-кулака, есть еще и другие, но между ними очень много родственного. Дворничество, спокон веку состоя в кровной и неразрывной связи с извозом, — как и всякий другой промысел с кастовым характером, — неминуемо должно было положить особенную, промысловую печать на человека, и в самом деле, взгляд на жизнь, отношения к обществу, домашний быт и вся обстановка дворника резко отличаются от какого-нибудь владимирца плотника, камнетесца или богомаза.
Дворник век свой трется с самым разнообразным народом, с раннего детства привыкает он к мысли, что дом отца его — дом барыша и торгашества, что всякий и во всякое время дня и ночи может войти в него, пить, есть, спать, требовать, чего хочет, и за малейшую услугу, за каждый ковш воды нужно брать деньги, а потому ребенок начинает уже разделять всех людей на постояльцев и непостояльцев, то есть таких, с которых за все берут деньги, и таких, с которых не только что не берут, но еще им же дают деньги.
Постоянное столкновение с людьми разных сословий, вечное незнание покоя да родительские внушения, заставляющие смотреть на каждого проезжего как на добычу, — доканчивают воспитание, и дворник готов: курчавый, разбитной малый с приветливой улыбкой, возбуждающей греховные помыслы и трепет в жирных телесах какой-нибудь заезжей попадьи, с вечной неутомимостию, молодцеватым встряхиванием кудрей и бойким пощелкиванием на счетах. В нем нет ничего похожего на крестьявина-землепашца, ничего общего с мастеровым, это особенный тип русского крестьянина, с самого нежного детского возраста очерствевшего в родительском доме, вскормленного на барышах, в лета пылкой юности обсчитывающего своего же брата дорожного мужика, в зрелом возрасте имеющего брюхо и капитал, а на старости сделавшегося скрягою или пьяницей. Замечательно, что русский мужик обзаводится большим животом только тогда, когда торгует или делается начальником, то есть в тех случаях, где становится мироедом. Дворник, пожалуй, и мастеровой, если хотите, но его мастерство неподвижно, оно чуждо всяких усовершенствований, оно не требует ничего, кроме сухой, сосредоточенной, крепко сколоченной натуры, грошовой расчетливости да уменья ладить с проезжими. И взамен этого дает оно человеку возможность беззаботно лежать на печи, пить без просыпу и отпускать под старость купеческое брюхо. Большая дорога породила это ремесло, железная погубит и, вероятно, направит умное промышленное придорожное население к другой, более полезной деятельности.
Что же касается ямщиков, то и они недолги надышат. Об этом промысле можно говорить долго и поучительно, но, заговорив о ямщичьей касте, невольно вдаешься в область так называемой обличительной литературы, чем я в настоящую минуту заниматься не намерен, тем более что меня очень занимают Петушки.
Я теперь в старом гнезде дворников и ямщиков-троечников, доживающих свои последние дни, и слышу постоянно то жалобные, то бессильно злобные разговоры о подъедающей их чугунке, впрочем, разговоры эти принимают большей частию грустно-насмешливый тон, наиболее свойственный русскому характеру. В Петушках почтовая станция и постоялые дворы. В настоящее время это вещи — отслужившие уже свой век и за негодностию оставляемые, никто о них не заботится так усердно, как прежде, на всем как будто написано: ‘Пора на покой, потому что там, за лесом, уже давно дымится паровоз и поет вам вечную память’. Но и тут предприимчивость и оборотливость, свойственные владимирцу, выручают его: ямщик распродает лошадей и берет подряд на железной дороге, дворник вдруг становится лесопромышленником и поставляет шпалы и бревна для построек.
В Петушках, на постоялом дворе, куда нас привезли, ужасно жарко натоплено, самовар стоит на столе, за столом сидит мой попутчик — покровский купец, он же и подрядчик, рядом с ним сам хозяин — диорник, молодой мужик, лет 30, с необыкновенно хитрыми и улыбающимися глазами, тут же у стола, опершись на локотки, сидит молодая красивая женщина — хозяйка, и слушает. Мой попутчик оказался коротким приятелем хозяина и разболтался с ним так, что я просто не узнаю в нем моего молчаливого компаниона. Он убеждает хозяина ехать с ним вместе во Владимир на торги, хозяин отнекивается и не желает отказать наотрез, — заговаривает о другом, вообще заметно, что молодой хозяин в хорошем расположении духа, дела, должно быть, идут хорошо, а потому он нежится и говорить даже ни о чем серьезном не хочет, а так, пересыпает из пустого в порожнее. Сидит он на диване и щурится, как жирный кот, одной рукой он облокотился на стол, а другой ерошит себе волоса и часто с наслаждением потирает глаза, как будто его клонит ко сну. Купец снял кафтан и остался в одной розовой рубашке, подпоясанной на совершенно круглом, как арбуз, животе. Он говорит скоро, тонким фальцетом, вздыхает и по временам дружелюбно заигрывает с хозяйкою. Хозяйка — очень красивая женщина, высокая, стройная, черты лица ее почти правильные, чисто русская красота. Она разливает чай, и по ее обращению с мужем заметно, что она у него не в загоне. Она часто улыбается доброй, продолжительной и несколько задумчивою улыбкою, говорит, как и все здешние женщины, нараспев.
— Ну, что пристал? — говорит хозяин купцу, — чего я там не видал, в губерни-то вашей? Завтра суббота, я лучше в баню пойду.
— Экой ты какой! — говорит купец, — нешто с бабой-то лучше сидеть? Ты хоть так, шутя поторгуйся, глядишь: барышей зашибешь, а то давай поставку пополам возьмем, а? да ей-богу.
— Уж это, братец, погодишь. Как же, стану я с ними, с жуликами, связываться.
— Нет, уж нынче этого обману нет, теперь все на новый манер пошло.
— Сделай милость, ты мне эти новости не рассказывай. Я их довольно хорошо знаю. Кто в одну ноздрю нюхать привык, тому в другую противно. Это они пущай вам глаза-то отводят, а я, брат, пуганая ворона, меня этими модами не проведешь.
Хозяйка ласково смотрит на мужа и как будто хочет сказать: ишь ты, какой он у меня умный, никто его не обманет.
— А ты вот как лучше, — говорит хозяин, — ты у нас нынче ночуй, а завтра мы тебя в баню сводим. И какая же у нас баня! я тебе скажу — липовая, дух легкий. Вот посмотри, после благодарить будешь.
— Не останусь, потому мне никак невозможно: к понедельнику беспременно нужно поспеть, я вот еще часок, другой Кузьму Терентьича подожду, а не приедет, я один уеду — вон с барином.
Он показал на меня.
— Как знаешь. А то давай выпьем.
— Это ничего.
Хозяйка поднесла французской водки, приятели налили себе в стаканы и порядочно-таки натянулись. Хозяин запел песню, жена его, сидя на лежанке, подтягивала ему вполголоса. Купец напился и остался недвижим на диване. Маленькие глазки его слипались, и губы бессознательно чавкали. Он попробовал было тоже подтянуть, но из этого ничего не вышло: он забормотал что-то, махнул рукой и вздохнул. Я вынул потихоньку памятную книжку и записывал песню. Хозяин пел как будто нехотя какую-то исковерканную песню новейшего изделия:
Ты судьба ли ты моя,
Разнесчастная судьба!
Никакой ты мне, судьба,
Отрады сердцу не дала.
Еще пуще того
В возгорченье, судьба, привела.
С возгорченьица молода
В лице бледна, девушка, хожу.
Дальше я не стал записывать, хозяин сейчас же это заметил, перестал петь и спросил:
— Что же вы не пишете?
— Не нравится мне эта песня.
— Каких же вам надо? — говорите, я теперь всякую спою, какую хочешь, такую и требуй.
— Нет ли старинной какой-нибудь, древней?
— Древней? Как не быть. А на что вам?
— Да так. Очень уж я люблю хорошие песни.
— Мм… любите! А ведь я знаю, зачем вы их записываете?
— Зачем же?
— Верно, знаю. Это все опять насчет статистики. Ну, да ладно: я этого не боюсь, я в ответ не пойду, с меня ничего не спросится. Пою песни — и шабаш. Кто ж мне может запретить? вопрос? Нешто я смертоубивство совершил? сказано: песни пою — кому какая от этого обида? А там ты хоть статистику из них делай, хошь, к примеру, шубу из них сшей — уж это не мое дело. Ну, да что толковать. Садись, барин, сюда. Алена, смахни пыль со стола, вот так. Вынимай свою кетрадку, клади ее — вот эдак.
Я сел к столу. Хозяйку это тоже заинтересовало: не разобрав хорошенько, о чем идет разговор, она стала с беспокойством делать мужу какие-то знаки, но тот ее сейчас образумил:
— Что ты, что испужалась? Уж я знаю, что делаю. Нет, ты ничего не опасайся.
Она пристально посмотрела на мужа, покачала головой, улыбнулась и села с нами. Куяец открыл было глаза, в недоумении посмотрел на нас, но, успокоенный последними словами хозяина, опять задремал.
— Ну, какую же тебе, барин? говори!.. да вот песня:
Кончен, кончен дальний путь,
Вижу край родимый…
— Нет, эта не годится.
— Что ж так? Песня славная. Чувствительна уж очень на голосах-то она!.. Еще какую же тебе? вот ведь вдруг-то и не сообразишь, когда надо, а иной раз задумаешься так-то, и откуда только они беруться?! Постой, постой, вспомнил. Пиши.
По несчастьицу случилося,
Я в изменщичка влюбилася.
Показался мне изменщичек…
— Эту я знаю. Не знаете ли каких ямщицких песен?
— Ямщицких? Знаю. Вдруг-то никак не припомню.
— Да ты вот эту… — вступилась хозяйка, — как бишь ее? Про Гаврюшу-то, про Гаврюшу-то. Уж это самая ямщицкая.
— Да, да, да! Ну так. Вот слушай! Да только сказывать-то ее не складно, на голосах выводить не в пример складнее бы.
— Ну да все равно, как-нибудь.
— Как она запевается-то, дай срок. Вот:
Как во городе во Казани
Указы читали.
— Этакую, что ли?
— Этакую, этакую. Как дальше?
Указы читали
Про вора Гаврюшу…1
1 Я решился привести здесь две песни, сколько я помню, нигде еще не напечатанные, потому что они мне показались лучшими из всех, записанных мною в этот раз. Личность Гаврюши, по всей вероятности, историческая, хотя я и не мог узнать о ней ничего, кроме того, что говорится о ней в песне, которая (то есть песня), в свою очередь, занесена сюда, вероятно, бродячими владимирцами.
Что во городе во Казани
Указы читали,
Указы читали
Про вора Гаврюшу.
Как и ездил разбойничек
Гаврюшенька на трех тройках.
Как и первая у Гаврюши троечка
Была вороная,
Другая у Гаврюшеньки троечка
Вся была гнедая,
Третья у Гаврюши
Тройка ездовая.
Как и ездил разбойник Гаврюшенька
По селушкам-деревням,
По барским пристроям.
Как он селушки-деревнюшки
В разор разоряет,
Барские пристроечки
Огнем выжигает.
Уж как выжег все пристрой,
В Нижний город уезжает.
Как по Нижнему по городу
Гаврюша гуляет,
Никто-то Гаврюшеньку
Его не признает.
Признавали же Гаврюшу
Одни воры заключенны.
‘Уж ты, братец наш Гаврюша,
Ходишь сам по воле,
А мы, горькие, несчастные,
Сидим в неволе.
Выпусти нас, Гаврюшенька,
Выпусти на волю’. —
‘Уж вы, братцы мои, товарищи,
Мне теперь не время’.
Как и гонят за Гаврюшей,
Гонят три погони.
Первая погонюшка — военны солдаты,
Другая погонюшка — донские казаки,
А как третья-то погонюшка —
Что сам губернатор,
Как догнали Гаврюшеньку
На речке на Волге.
Вторая песня о Краснощекове, личности тоже исторической.
Как у моря, моря синего.
Мы не песенки певали,
Больше плакали, —
Про того ли кавалера —
Краснощекова.
Отчего же Краснощекова
Смерть состарило,
Смерть состарило смиренство
От изменушки,
От такой большой измены
Петра Резвина.
Написал-то Петр Петрович,
Добродетель,
Царю белому,
Царю белому — Петру Первому.
Собирался Краснощекое
В развод ехати.
Он седлает, собирает
Ворона коня,
Выезжает Краснощеков
В поле чистое,
Становился Краснощеков
Середи пути,
Середи пути-дорожки
Поля чистого,
Солезает Краснощеков
Саблю острую,
Отрубает Краснощеков
Конго голову.
‘Не достанься, конь вороный,
Царю белому!
Доставайся, конь вороный,
Зверю лютому,
Волку серому’.
(Прим. авт.)
— Да нет, постой. Я лучше на голосу. Матрена, подтягивай!
Хозяйка прокашлялась и, упомянув, что давно уже не пела, начала.
У хозяина был хороший голос, но он им вилял и старался придавать песне выражение, он, видимо, кокетничал передо мной и строил разные гримасы, но потом сам увлекся, зажмурил глаза и стал выводить голосом свободно и просто, хозяйка чуть-чуть подпевала, задумчиво глядя на свечу. Купец проснулся и сердито посмотрел на поющих, хозяин, не переставая петь, сказал ему вскользь: ‘Подтягивай!’ Купец подумал, подумал, зевнул раза три и стал подтягивать сначала хриплым спросонья голосом, потом чем больше он откашливался, тем голос его становился чище и тоньше, под конец он уже пел тоненьким, бабьим дискантом с дьячковскими украшеньями.
Во время антрактов хозяйка продиктовала мне несколько песен и, забыв какое-то слово, остановилась, вдруг из-под ситцевого полога, висевшего над кроватью, послышался детский голос, подсказывающий забытое слово. Мы и не заметили, что дети, давно уже улегшиеся спать, слушали пение и, сами подпевая, следили за диктовкою.
Этот идиллический вечер был закончен приездом Кузьмы Терентьича. Он ввалился в огромной лисьей шубе и ни за что не хотел оставаться ночевать. Мы простились с хозяевами и вышли на крыльцо: у подъезда стоял казанский тарантас, высокого роста ямщик в кафтане с стоячим воротником сидел на козлах и разговаривал с батраком.
— Небось эта работа полегче? — спрашивал батрак.
— А то как же. Известно, не на барщине.
— Ямщик! подбирай вожжи! да смотри у меня не дремать, сам знаешь — не с чиновником едешь, — говорил Кузьма Терентьич, опускаясь в перину.
— Будьте покойны — доставим. Лошади тронули.
— Напрасно не остались ночевать, — кричал с крыльца хозяин. — Завтра бы в баню сходили — важно!

[VI]

Троечники. — Исправник. — Ундол. — Ночлег. — Хреново. — Рассказ о Суворове. *

К ночи завернул мороз, и звезды показались на небе. Снег, валивший накануне мокрыми хлопьями, застыл так, что дорога стала вдруг отличная. Неуклюжий, но крепко сколоченный тарантас наш гремит по шоссе, лошади бегут ровной, основательной рысью, без кнута и понуканий, даже как будто охотно бегут и сознают, что дело делают. Ямщик сверх полушубка надел халат с высоким стоячим воротником, а сверх воротника еще навязал себе, бог знает для чего, какую-то тряпичку шириною в палец. Он не мечется на облучке, не вскакивает, не передергивает беспрестанно вожжами, но и не сидит, уныло повесив голову, как невыспавшийся почтовый ямщик. Наш вольный ямщик сидит на своем широчайшем, обтянутом кожею передке, как будто на диване, просто и без кокетства, так что всякому видно, что он и выспался как следует, и поужинал в меру, и способен просидеть шесть часов сряду, не вставая с места, и что езда, в сущности, ему не работа, а скорее привычка.
Хорошо ездить с купцами на вольных лошадях! Давно я не ездил так покойно. Лежишь себе на сене, закрытый войлоком, да прислушиваешься к грому колес, в полной уверенности, что и оглобля не изломается, и сбруя не лопнет, и лошади не станут. Ямщик с купцами не церемонится, разговаривает с ними смело, без всяких словоерсов* и ваших благородий, и вообще держит себя прилично, как следует быть человеку. И купцы ямщиков не брезгают: если случится где выпить, сами выпьют и ему поднесут, а во время длинных переездов, в 35—40 верст, ямщик для купца лучший собеседник.
— И хорошо, что не остались ночевать, — заговорил вдруг Кузьма Терентьич.
— М-да, — промычал его сосед, по-видимому уже задремавший.
— Да ты, брат, спишь?
— А что ж мне делать? Известно, сплю.
— Мне так вот не спится. Хошь бы колокольчик, все бы веселее. Ямщик! что ш ты, братец мой, колокольчика не подвязал?
— Колокольчика, Кузьма Терентьич, нельзя. Я бы и рад, и самому бы складнее так-то, да никак невозможно, не велят.
— Давно ли?
— Да вот на той неделе дядя Матвей купцов из Володимиря вез, то есть они не то чтобы купцы — графа Шереметьева хрестьяне, только, значит, все одно что купцы, у каждого одного капиталу, может, тысяч пятьдесят есть, а все хрестьяне считаются. Вот дядя Матвей и везет их с торгов — на торгах были, — а они, эти самые купцы, признаться, еще в Володимире заложили, может, по штофу на брата, да в Петушках много ли, мало ли доправили, что не хватало, ну, одно слово, в аккурате едут, песни поют, да так-то поют, что и боже мой! а один так даже все с себя поскидал, только сапоги никак снять не может. Скачут что есть мочи, лошадей не жалеют, и с колокольчиком, мало одного, два привязали: один к дуге, другой к оглобле, а в третий сами звонят. Да и дядя Матвей тоже пьяный. И случись тот грех, только стали на мосточек въезжать, навстречу им исправник — стой! А уж они обезумели даже от этого от самого от вина. Кричат: пошел! Исправник это сейчас выскочил. ‘Кто такой! — спрашивает, — как вы можете с колокольчиком ездить? Нешто не знаете, строго запрещено, кто не на почтовых, чтобы колокольчика ниотнюдь не иметь? Это что еще за новости? Ямщик! ворочай назад! поезжай за мной в город! вот я вас!’
— Ну что ж они? — спросил Кузьма Терентьич.
— Известно, как ни пьяны, одначе повинились, благодарность поднесли — отпустил, а колокольчики велел отвязать, себе взял.
На этот рассказ никто ничего не сказал, только Кузьма Терентьич заметил: ‘Вот что’, — и поправил под собой подушку. Ямщик замолк. Прошло с полчаса, мы все едем и едем, я не сплю. Кузьма Терентьич тоже, только третий компанион наш храпит.
— Ямщик! Далеко ли Ундол?.. — спрашиваю я.
— Да порядочно-таки. Кузьма Терентьевич, вы спите?
— Нет, а что?
— Видали вы, как у нас тут весной паром по речке ходил?
— Нет, не видал. Что ж он?
— Вот так паром! Я даже с диву дался. Теперича едет этот самый паром в один конец — перевозчик его волочет…
— Да.
— А в другой конец, то есть обратно, сам едет.
— Ну!
— Сейчас издохнуть. Так сам домой и бежит. Вот диковина! Я смотрел, смотрел… Ах ты, в рот, мол, тебе пирога с кашей!.. Как сделано! Ну, уж чудесно! А перевозчик стоит, трубочку покуривает, смеется. Сам сделал.
— Полно!..
— Провалиться — не вру. Он такой на эти дела, бедовый.
— Какой такой перевозчик?
— Хресьянин. Мужик как есть, а не то чтобы мастер. На речке тут и живет. Речка Пекша прозывается — позадь осталась. Речка она пустая, под Юрьевом взялась да в Клязьму и пала, ну, а весной тоже люта бывает. Крупчатку еще ручную сделал, гречуху дома дерет. Этакая-то ручка приделана, все одно вот — будем говорить — кнут. Он за эту самую ручку возьмет и повертывает, все и повертывает, а там у него этакий жернов, как, надо быть, вал, вот он крупу-то и дерет.
— Мм! и дерет?
— И дерет. А паром-то как у него ходит, я это дело узнал уж после.
— Как же он ходит?
Кузьма Терентьич, по-видимому, вовсе не о том думал.
— К парому у него доска такая прибита кривая. Вода в доску ударяет, паром-от и попёхивает полегонечку {Устройство этого парома, как я мог понять, основано на теории наклонной плоскости и действительно очень просто: паром движется на том же основании, как вертится Сегнерово колесо. (Прим. авт.).}.
— Ишь ты!.. — заметил Кузьма Терентьич и замолчал, и ямщик замолчал. Моему соседу не спалось: он все вертелся и, заметив, что я тоже не сплю, спросил, не беспокоит ли он меня. Пошли, разумеется, обычные вопросы: далеко ли проезжаете? По какой надобности? и проч.
— Что ж вы больше насчет этих песен патешествуете или чего другого?
Я сказал, что больше насчет песен, купец сделал на это ‘мм!..’, то есть не поверил, но не выразил сомнения.
— Ну, как же теперь, позвольте спросить, эти песни? для чего, собственно, они требуются? — начал он выпытывать немного погодя.
Этот вопрос немного меня затруднил: я было стал говорить о том, что в песнях выражаются нравы и характер народа или что-то в этом вкусе. Купец, как мне показалось, опять усумнился. В это время храпевший до сих пор товарищ Кузьмы Терентьича проснулся и, вслушавшись в разговор, вдруг хриплым, сонным голосом заговорил:
— Ну, что пристал? нешто не видишь, статистику пишут.
— Какая статистика? Ты слушай! Мы про песни… — отвечал Кузьма Терентьич.
— А я про что же? И я все про песни же тебе толкую. Известно, статистика. А то на кой же бы их ляд и сбирать? Ты слышишь, нравы поверяют, ведомости такие есть. То насчет скота была статистика, а теперь насчет нраву, опять же все статистика.
— Какая статистика?
— А, черт беспонятный! Ну, теперь вот хоть бы ты водку пьешь…
— Ну, полно, что ты зря-то болтаешь… — отчасти струсив, сказал Кузьма Терентьич.
— Да ты слушай! Вот сейчас в статистику тебя и запишут, что, вот, мол, такой-то, третий гильдии купец Кузьма Терентьев сын Нефедов, водку пьет.
Наш компанион начал уж острить. Кузьма Терентьич догадался и, выругав своего товарища, опять обратился ко мне с вопросом, а товарищ его завернулся в шубу исказал: ‘Ну вас к богу и с песнями совсем’, — и улегся спать.
— Ну-с, хорошо-с, — продолжал Кузьма Терентьич, — для какой же теперь надобности?.. то есть, собственно, для какого-нибудь присутственного места требуется это все знать или так, больше от скуки?
— Больше от скуки.
— Так-с.
Он помолчал немного, по-видимому соображая что-то, и потом продолжал:
— Я теперь так считаю, хучь бы эти песни, на мои глаза, они внимания никакого не стоят, потому, главная причина, кто их поет? Следственно, невежество, а хорошего мало.
И, не дождавшись ответа, он продолжал:
— А вот я вам скажу: был у нас в Покрове некто Тишка — стихотворец, вот так уж песни сочинял: можно чести приписать. Да он и сейчас этим занимается, только в городе не живет — по деревням шляется, спился совсем, по той причине больше все в кабаке.
— Какие же он песни сочиняет?
— Разные. То есть он не то чтобы песни, а так, вот дадут ему рюмку водки: Тишка, скажи стишок! Он и ну валять, да так-то складно. Вот вы теперь сказали что-нибудь, а он вам сейчас в ответ стишок.
— Кто ж он такой, этот Тишка?
— Здешний крестьянин. Дом свой имел, землю, да смотался совсем, работать не захотел. Его было понуждали сначала и так и сяк — нет, от рук отбился, блаженничать стал, совсем дураком сделался. Дурак да дурак, так и по сие время за дурака слывет. Ходит по деревням, где день, где ночь, чуть что, сейчас и почнет причитать. И чудак же только. Его и господа многие знают, потому — занятно. Вот однажды офицер один, проезжающий, позвал его, налил ему стакан вина. ‘Говори стихи!’ — ‘Хорошо. А ты кто такой? — это Тишка спрашивает у офицера. — Что ты за человек?’ — ‘Офицер’, — говорит. ‘Это что на тебе надето?’ — ‘Каска’. — ‘Ладно. А на каске что?’ — ‘Что? известно что — орел’. — ‘Верно, говорит, а на орле-то что?’ — ‘На орле корона’. — ‘Так, это ты, говорит, все правильно сказал. Ну, только, говорит, ежели с тебя все это снять, то и будешь ты ощипанная ворона…’ Уж что и смеху тут было: офицер так этим остался недоволен, ту ж минуту и уехал.
— А вот он и Ундол! Эй ты! пишаход! вылезай! — закричал мне ямщик. — Ты ведь, никак до Ундола рядился?
— До Ундола, брат, до Ундола, — говорил я, не без сожаления расставаясь с насиженным, нагретым местом в тарантасе, и, потягиваясь, начал лениво соображать, что теперь ночь, все спят, не достучишься, а если и достучишься, так, пожалуй, еще ночевать не пустят. Дворники на большой дороге не очень уважают пешеходов, особливо ночью, на том основании, что взять с него нечего: овса и сена не потребует, ужинать тоже вряд ли будет, а все хлопоты: вставай, отворяй ворота… опять ежели насчет того, чтобы стянуть, то пешеход на это первый человек, его на это только и взять, а где за ним усмотреть? Ни за что не усмотришь.
Пока я соображал все это, тарантас уж уехал и оставил меня в недоумении на большой дороге, среди многолюдного села, принадлежавшего некогда графу Суворову-Рымникскому, князю Италийскому.
Сидя в тарантасе, покрытый теплым войлоком, убаюканный разговором и гладкой дорогой, я старался не думать о предстоящей мне горькой участи при отыскивании ночлега, я и не заметил, как мы доехали до Ундола. Я успел уже облежаться настолько, что мысль о моей беспомощности пришла мне в голову не вдруг, а тогда только, когда тарантас далеко гремел по дороге и просить помощи у ямщика было уже поздно. Однако ночной морозный ветер стал пробирать, ноги скользят по обледеневшей земле, думать тут долго некогда. Луна ярко освещает улицу, избы двухэтажные, с лавочками и навесами для торговли лаптями и баранками, тишина изумительная: хоть зажги все село с четырех концов — никто не услышит. Большое село, должно быть, и мужики богатые. Ну-ка, попробую постучу наудачу, что-то будет?
Подошел к одной избе и, по заведенному обычаю, постучал в косяк. ‘Эй! хозяин!’ Нет ответа. Опять стучу: завозился кто-то в избе, засопел, закашлял, слышу, ругается спросонья:
— Кто там еще? Ишь черти носят!
Ну, думаю, плохо.
— Пустите ночевать! — кричу я как можно громче и самоувереннее.
— Что орешь? И без тебя тесно, — так же громко и самоуверенно отвечает борода, высунувшаяся из окна.
— Я один, мне много места не нужно.
— Нету, нету места, ступай!
— Да куда ж я пойду ночью?
— А мне что! На-ка что еще вздумал? А ты не ходи ночью, ходи днем. В шабры {Шабер — сосед, в шабры — к соседям. (Прим. авт.).} ступай, может и пустят, — говорит борода, сердито захлопывая окно.
Делать нечего, пойду в шабры, еще попытаю счастия.
Опять такое же окно, такой же косяк, опять кричу: ‘пустите ночевать’ — и опять тот же ответ: ‘кто там?’ В избе заплакал ребенок, слышно, что кто-то чешется и с сердцем ворчит:
— Рожна бы тебе вострого! У, идол! Только было заснула.
Ребенок кричит еще пуще, кто-то заохал и отворил окно.
— Господи Иисусе Христе, сыне божий! Кто там?
Старушечье лицо, повязанное белым платком, показалось в окне.
— Бабушка, пусти ночевать, сделай милость!
— Ты откуда, молодец? — спрашивает старуха.
— Из Покрова.
— Сам-от чей? Покровский, что ли?
— Нет, я дальний. Пусти, пожалуйста.
— Пустить-то нельзя: мужиков нет дома, мы, бабы, только одни. Нельзя, голубчик ты мой!
— Так что ж, что нет дома? Пусти, пожалуйста! Я заплачу за ночлег.
— Не пущай, матушка! Ну их совсем! Кто его знает? — слышен сердитый голос другой бабы.
— Да я и то, девка, не пущаю, — говорит старуха. — Ступай, молодец, ступай с богом! У нас взять нечего.
— Да куда ж я пойду? посуди ты сама, ночь, никто не пускает, что я буду делать?..
— То-то, голубчик, ночь, кабы день — другое дело, а то сам видишь, дело ночное… кто тебя знает? не прогневайся!
— Ради Христа, пусти! — умоляю я. — Ведь я замерзну на улице.
— Да что с ним толковать. Мало ли их тут шляется… — опять раздался голос другой бабы, и окно захлопнулось.
Тут только, убедившись собственным опытом, понял я, до какой степени беспомощен может быть человек среди людей и как легко замерзнуть, быть ограбленным или съеденным волками в двух шагах от жилья, среди огромного богатого села, на большой дороге. Я обошел таким образом весь порядок, дворов по крайней мере двадцать, и, несмотря на все просьбы и мольбы, никто меня не пустил. Наконец подхожу к последней, крайней избе и отчаянно стучу в окно. Если и здесь не пустят, думаю себе, пойду вон из села, дальше, по дороге, авось попадется добрый человек, подвезет куда-нибудь. В избе нет ответа. Я стучу изо всех сил… Вдруг раздается голос где-то далеко, должно быть с печи.
— Эй! что стучишь? стену проломишь. Ишь наладил! кто там?
— Пустите ночевать! — в двадцать первый раз повторяю я.
— Так бы ты и говорил, а то на поди как ломит. На лошади, что ль?
— Нет, пешком.
— Куда ж те черти носят в такую пору? Гляди, чай, еще шувалик. Ты шувалик, что ль? — допрашивает меня мужик, не слезая с печи.
— Нет, не шувалик.
— Кто ж ты таков?
— Пусти, тогда скажу.
— Да, вот, как же! Так тебя сейчас и пустили! Ишь ты, какого дурака нашел! А ты так должон отвечать, что у тебя хозяин спрашивает. Шувалик ты есть. Я отсюда слышу, что шувалик, проходимец!.. Меня, брат, на кривой не объедешь.
— Пусти, что ли!
— Нет, ты прежде мне скажи: куда ты идешь?
— Во Владимир.
— Зачем?
— По своему делу.
— По своему делу! Какое такое дело? Э! брат, не надуешь! Я вашего брата, алырника, скрозь вижу.
— С кем ты, Прокофьич? — вдруг спрашивает чей-то сонный голос в избе.
— А вон под окном шувалик стоит, объехать хочет, я его и пытаю.
— Что ж, пустишь, что ли? — потеряв всякое терпение, спрашиваю я.
— А, то-то! Знать, пробрало морозом-то. Шувалик! кислая шерсть! Нет, ты постой, покайся!
— Хорошо тебе разговаривать, лежа на печи.
— Что?
— Тепло небось на печи-то?
— Мне, брат, чудесно, а ты стой да казнись. Ай пустить?
— Пусти, сделай милость!
— А-а-а! Взмолился! ноги-то, видно, отморозил, толоконное брюхо! Ты, должно, еще, брат, не видал кузькину мать, в чем она ходит, а то бы я показал. Ну, ступай! ступай, куда шел, ступай, покуда я не встал. А то провожу так, что и дорогу к моей избе забудешь, за версту увидишь, обходом обходить станешь. Да молись богу, крепче молись, во Владимире свечку за меня поставь, что я лежу на печи, вставать не хотца.
Вот тебе и патешествие! — как говорил Кузьма Терентьич. Досада меня взяла… И за каким дьяволом было оставаться в этом проклятом месте! Не все ли равно: Ундол, Бабаево или Мошок там какой-нибудь? Вот теперь и тащись черт знает куда во втором часу ночи! Волки еще, пожалуй, нападут, да и бог знает, будет ли тут скоро деревня. Лежал бы себе в тарантасе, приехали бы себе на постоялый двор, в теплую комнату, чаю бы напился… Эх, сглупил!
Но надежда дождаться попутчика несколько успокоила меня. Пошел по шоссе, уставил глаза в темную даль, смутно освещенную лунным светом, иду. Ветер дует в лицо, снежные поля тускло синеют по сторонам, ничего не разберешь, точно во сне. Да и всмотреться пристально невозможно: ветром режет глаза, жесткая дорога хрустит под ногами, плечи опять сказываться начинают, далеко не уйдешь. Однако кто-то едет на мое счастие. Слышно, как зашумела промерзшая дорога под колесами, темное пятно показалось в той стороне, где остался Ундол. Я навастриваю уши и, как дикая птица, чутко всматриваюсь в даль. Пятно вырастает и все ближе подвигается ко мне. Я стал среди дороги — жду. Едет телега, и сидящий в ней, завидев меня, приостанавливает лошадь на минуту. Вот он встал на телегу, посмотрел, посмотрел, взял поправее, да как пустится мимо меня. Я только было хотел закричать, как он уж сажен на двадцать ускакал, а сам-то погоняет, намотал вожжи на руку, да по лошади, да по лошади… А как отъехал уж порядочно, стал ругаться:
— Ишь, дьяволы, полуночники, погибели на вас нет.
Это обстоятельство меня рассмешило, и у меня вдруг явилось странное желание воспользоваться его испугом и докончить эту комическую сцену.
— Счастлив твой бог, что скоро уехал! — кричу я ему вслед.
Однако мне от этого все-таки не легче, все-таки я один на дороге, и впереди ничего не видно. Вправо как будто что-то сереет, если не лес, то, должно быть, деревня, но как я ни щурю глаза, как ни силюсь рассмотреть, все-таки, кроме сероватой полосы, потонувшей в тумане, ничего не вижу.
Наконец от напряженного всматривания мне уж начинает казаться, что полоса слегка заколыхалась и как будто позеленела, а снежные поля покрылись розовым цветом и тихо плывут мне навстречу. И в то же время с замирающим сердцем слышу, что позади меня глухо шуршат полозья, земля четко звучит от лошадиного топота, ямщик весело покрикивает, и уж в двух шагах от меня несется четверней почтовая карета.
— Стой! стой! — кричу я и подбегаю к карете. Ямщик осадил лошадей.
— Что ты?
— Где кондуктор?
— Спит.
— Нельзя ли разбудить? Сделай одолжение!
— Я не смею.
В это время из-под кожаного, наглухо застегнутого фартуха слышен хрипливый голос:
— Что там еще? что ж ты, анафема, стал?
— Вас, сударь, спрашивает человек, — нерешительно говорит ямщик.
— Кто меня спрашивает?
— Я не могу знать. Какой-то ишь остановил.
Из-под фартуха вдруг показалось лицо с огромными усами, в волчьей шубе.
— Кто такой?
— Сделайте одолжение, нельзя ли меня подвезти до станции? Я бы вот здесь на козлах сел. Возьмите с меня, что хотите, только подвезите, а то я замерзну, у меня сил нет идти дальше.
Но кондуктор уже не слушал и заорал во все горло на ямщика:
— Пошел!.. Не знаешь, чертов сын, что казенный экипаж? Анафемы!.. мало вас, дьяволы, бьют за это? Пошел!
Через полчаса я уже подходил к деревне, мелькавшей вправо серым пятном, как мне казалось прежде.
Деревня стояла в стороне, верстах в двух от шоссе, и к ней вела узкая, избитая колесами дорога. Уж я слышал запах гари, приносимый ветром, слышал, как среди сонной тишины в избах трещали сверчки и где-то спросонья лаяла собака. Высокие, одноэтажные, старые избы стояли задом к большой дороге и упирались в плетни, а за плетнями позади огородов лепились по берегу Клязьмы ветхие крестьянские бани.
Я остановился у одной избы, которая мне почему-то больше всех понравилась, и постучал, — на дворе залаяла собака. Через несколько минут она вылезла из-под ворот и уставилась на меня лаять, отворилось окно, из него выглянул старик.
— Что тебе, молодец?
Я рассказал ему о своем положении, сказал, что так и так вот, в поле ночевать приходится, замерзну.
Старик выслушал меня и, предупредив только, что у него тесно, потому что корова отелилась, отворил ворота и, выйдя на улицу в одной рубашке и босиком, впустил меня в избу. Деревня, в которую я попал, называлась Хреново и вместе с Ундолом принадлежала одному владельцу, графу Зубову.
На другой день утром разговорился я с моим хозяином, и вот что рассказал он мне между прочим:
— Были мы перва-наперво, сударик ты мой, того самого Суворова, Лександра Васильича, может слыхал, светлейшего. В великую милость, бают, он у царя попал, и велел ему царь другое прозвище дать, и стали его звать с сей поры Нералисинам {Генералиссимус. (Прим. авт.).}, такое фамилие дали ему. Сам-от я не запомню, нечего хвастать, а вот дедушка мой сказывал. (При нем еще при самом, слышь, в услужение взят был из хрестьян.) Лександр Васильич приехал к нам в Ундол из Питера. Как приехал, дом, слышь, строить стал, сад разводить. Вон и сейчас его знать. Дому-то нету, сломали, а сад-то видать и теперь, липняк-от, ишь ты какой разросся! Сам садил. Ну вот, приехал он этто, дедушку маво и взял во двор, потому как дедушка мой оченно уж за охотой повадлив был ходить, Лександр Васильич больше из-за этого его и взял. А матушка моя, покойница, тогда еще девочкой была, так вот махонькой вовсе — мух, скалывают, пужала с него, с Лександра-то Васильича, как он после обеда отдыхать ляжет. Уж и чудной же, сказывают, был, покойник! Ляжет он это отдыхать, матушка-покойница над ним с платочком стоит, помахивает, а он это лежит, лежит, ровно вот как спит, вдруг откроет глаза-то, да на матушку: ‘Ты что, бат, глядишь?’ — ‘Ничего, мол, ваше сиятельство’. — ‘Опять ваше сиятельство? Ты нешто не знаешь, как меня звать?’ (Не любил, чтобы величали вашим сиятельством, а чтобы, значит, по простоте.) ‘Как меня зовут?’ — ‘Лександр Васильич’, — молвит матушка-то. ‘Ну, то-то. Никогда не смей вашим сиятельством называть’. А то вот ходит, ходит целый-то день, все попевает, все, слышь, песенки попевает. Ходит, ходит это, да вдруг: ‘Шпагин! Пойдем за охотой!’ Шпагин — это дедушку мово звали. ‘Пойдем за охотой!’ Ну и пойдут. А собаки с собой не брал, не любил. Целый день по болотам ходят, а что убьет, дедушка достанет из воды и подаст. Гости тоже наезжали когда. Один, сказывают, плотный такой-то был, из себя дюжий, тоже вот приедет к нему, а он: пойдем за охотой! да так-то его день-деньской умаит, что гость-то ажно взмолится: ‘Пустите, говорит, ваше сиятельство, душу на покаянье!’ Сам-от, сказывают, был мужик не больно так чтобы заводный: щедушный такой да легкий, только знает с кочки на кочку попрыгивает, ровно как вьюрок какой. А место у нас ишь какое, все больше низина да кочкарник, а тот гость-от тяжелый да тучный, за ним, слышь, и не поспеет. А он-от ему смеется: ‘Ишь, бат, как у те брюхо-то с царских-то кушаньев росперло, ходить не стал, а ты вот, бат, по-моему: прыг, прыг! Ишь, бат, как я попрыгиваю!’ Ну, одначе, пожил он тут у нас недолго. Опять, слышь, из Питеру наказывали, чтоб быть ему обратно, без него, выходит, никак невозможно. А он, сказывают, и отписывает: ‘Я, слышь, здесь басом пою, меня и здесь знают, что я Суворов’ {Очевидно, что в воспоминании народа это обстоятельство спутано. Вызов Суворова и ответ, который он послал из новгородской деревни, уж по отъезде из Ундола, превратился в легенду и стал анахронизмом. (Прим. авт.).}.
Ну, а впрочем, поехал, там и жизнь свою скончал. А после того мы уж вот к графу перешли, да чуть было к купцу не попали, с землей, выходит, отошли, да спасибо, граф-от молодой оттягал. Мы тоже ходили просить графа, как этот заварух-от вышел. Вот он и приехал и баит: ‘Как, бат, суворовских хрестьян да купцу? Нет, я, бат, этого не допущу!’ Ну, и оттягал. А купчишка-то так, не бознать какой, вот из суседней деревни взялся, купил землю у покойника, у графа, завод построил, вник, значит, в это дело и пошел. Нынче эна как живет. Вот опять эта чугунка мимо нас пошла. Тоже не думали не гадали. Пошла и возит. А ведь мы, голубчик, я тебе скажу, давно про это слыхали, да так думали больше, что зря, мол, народ болтает. Тоже этому делу много времени, я еще в те поры молоденьким был, еще и каменки-то не чуть было, стояла одна большая дорога, и копали мы, друг ты мой, канавки по сторонам. И был у нас мужичонка. Мужичонка был как есть ледащий, мы так его и считали, что ледащий, мол, пустой, а какое ж он прорицание в те поры сказал! Копаем мы канавки-то, а он и бат: вот, бат, мы теперь работаем дорогу земляную, а придет то время, и будет у нас дорога каменная, а еще после того будет дорога вся как есть железная, аки змей протянется. А мы, признаться, на те его слова смеялись: ишь ты, мол, что Трушка болтает? (Трофимом звали мужичонку-ту.) Не верили. Вот оно, сударик ты мой, по то и стало. А так ведь дрянь был мужичонка. Должно, где слыхал.

[VII]

[Подрядчики]. — Лемешок (село Владимир[ской] губернии и уезда).

К 24-му числу ноября все приготовительные работы на линии железной дороги от Владимира до Коврова должны были кончиться: то есть полотно должно быть выровнено, выверено, рельсы для одного пути положены и вообще все устроено так, чтобы старший инженер общества мог проехать от Москвы до Коврова.
Я попал в Лемешок в самое горячее время. Начиная от Владимира, несмотря на жестокий холод, работа кипела: возили песок, укладывали проспиртованные {Пропитанные раствором медного купороса в воде, чтобы предохранить от гниения. (Прим. авт.).} шпалы {Деревянные поперечины. (Прим. авт.).}, свинчивали рельсы, несколько сот крестьянских баб и девок подкладывали глыбы мерзлого дерна и подсыпали песок под те шпалы, которые вследствие оседания насыпи неплотно прилегали к полотну. Мелкий камень сваливали в красивые кучки и сортировали: покрупнее в одну кучку, помельче — в другую. С первого же взгляда бросались в глаза усиленная деятельность и спешная работа, точно будто ждали приезда губернатора, о прочности, сколько можно было заметить, хлопотали мало, только бы было готово к сроку, а это прежде всего. ‘Из главной конторы получен приказ, чтобы к приезду М… все было готово’, — говорил мне один из подрядчиков, — ‘а что там прикажут, должно быть сделано непременно, во что бы то ни стало’, ‘без разговоров’, — с видом знатока подтвердил случившийся тут же рядчик.
И действительно, лицевая сторона работ так и лезла, так и бросалась в глаза: чисто, ровно, — как по ниточке. А за Владимиром я видел даже в некоторых местах канавки по обе стороны дороги, необыкновенно искусно сделанные. Канавки выложены дерном, дерн нарезан ровными квадратиками, и каждый квадратик пришпилен деревянными гвоздочками, по четыре гвоздика на каждый квадратик, — ни больше ни меньше. А в других местах полотно покоробило, рельсы не везде прилажены…
Начиная от Городищ, сюда, ближе к Владимиру, видел я и верстовые домики, такие красивые, в русском вкусе, с разными украшениями. На крылечке стоит страж в казакине и форменной фуражке, за поясом у него рожок. Один из этих стражей, между прочим, жестоко обругал меня за то, что я подошел поближе рассмотреть канавку. Но после, несколько успокоившись, сказал мне в утешение, что брань на вороту не виснет, а обругал он меня по той причине, что ждут какого-то начальника: повестили, что в 9 часов утра будет проезжать, а теперь уж 4, скоро ночь, и страж еще не обедал. Все это очень рационально, а следовательно, и претендовать было не за что.
Здесь, по эту сторону Владимира, верстовых домиков еще нет, строятся только станции, полустанции и водоподъемные дома. Временные мосты везде наведены. Чертежи этих мостов и все вычисления утверждались в канцелярии главного правления, строились они под надзором французских инженеров, людей, теоретически знающих дело и приобретших в своем отечестве большую или меньшую опытность. Но несмотря на авторитет главного правления и французских инженеров, туземные жители впадают в некоторый соблазн и, глядя на эти хитро устроенные мосты, в раздумье качают головою, говоря, что французы не знают еще наших рек и половодья, но… кто устоит в неровном споре * — покажет весна.
От самой Москвы все попадались навстречу длинные дроги, то парой, то тройкой, нагруженные рабочим народом: рабочие возвращались с железной дороги, один с расчетом, другой без расчета, попадались и пешие. Одного встретил… плетется по шоссе с котомкою, в изодранных лаптишках, худой, страшный такой.
— Далеко ли пробираешься? — спрашиваю его.
— В Смоленскую губернию, — говорит, — работал на чугунке с апреля месяца, теперь вот домой иду.
— Что ж ты пешком идешь?
— Не всем же ехать, надо кому-нибудь и пешком идти. Кто получил расчет, тот и поехал, а я вот прохворал все лето, да что и заработал, то пролечил: вычли, значит. Теперь без гроша и иду домой.
— Жалованья много ли получал?
— Порядился за шестьдесят рублей серебром в лето, на хозяйских харчах.
— А много ли пролечил?
— Господь их знает, — говорил он, утирая слезы кулаком. — Конторский сказывал, что, слышь, шесть гривен серебром в день, да пятнадцать копеек харчевых вычету за прохвор, да за праздники тоже.
— За что ж это так с тебя вычитали?
— Да разве долго человека обидеть? Да и опять нешто с меня одного! мало ли они народу ограбили и пустили по миру. Одно слово — разбой! — почти криком сказал он и закашлялся, так что даже лицо у него покривилось, потом задумался и, разводя руками, сказал: — Ну вот хоть бы я, ну куда я теперь гожусь? До дому ни за что не дойти — уж это и говорить нечего, а коли и дойду — тоже радости не много. Оброк отдавай, подушное, подводу справь, жену, детей корми, тоже, чай, обуться, одеться надоть, скотину еще весной продал — на заработки понадеямшись: значит, дома тоже взять нечего. Весь тут.
Долго я не мог понять, отчего бы это рабочим могло быть плохо, тогда как главное общество отпускает на жалованье и содержание рабочих громадные суммы, наконец после бесчисленных справок и расспросов дело разъяснилось. Сначала я решительно не мог добиться толку, кто ворует и обирает рабочих. Рассказывают, что вот такой-то подрядчик кормит дурно, а такой-то обсчитывает, и все одну и ту же артель, да кто же из них хозяин? Оказывается, что бог его знает, сами рабочие не знают, который их настоящий хозяин. Как же это так? Да так. Наймутся, например, рабочие у какого-нибудь подрядчика, — работают, наконец подходит дело к уплате.
— Пожалуйте расчет!
— Какой расчет?
— Как же, ведь мы работали.
— Так что ж, что работали?
— Вы с нами рядились по такой-то цене, мы свое дело сделали, пожалуйте расчет!
Подрядчик вдруг отказывается и говорит, что хотя я с вами и рядился, но я вам не хозяин. Ступайте к хозяину!
— Да кто же хозяин?
— Вот такой-то. Идут к такому-то.
— Так и так — пожалуйте расчет!
— Что вы — с ума сошли? Да разве я вас рядил?..
А то и эдак бывает, что какой-нибудь рядчик наймет рабочих, получит деньги и скроется — неизвестно куда.
— Да почему же это так? — спрашиваешь, бывало.
— А потому по самому, что хозяев много, — отвечали мне.
Здесь всякий хозяин: и инженеры русские и французские, и кондукторы {Кондуктор работ: conducteur des travaux. (Прим. авт.).}, и подрядчики, рядчики, и приказчики, и табельщики, и десятники. Приказывать все хозяева, а как чуть дело к расплате, ну и пошли друг на друга ссылаться. Дело в том, что главное общество само непосредственно не производит никаких работ через своих агентов, а сдает покупку и доставку разного рода материалов, наем и содержание рабочих — антрепренерам * и товариществам, например, товариществу Бухтеева, Бусурина и К, Фитингофа и Шипова, Арбека и Дероша и проч. Эти антрепренеры и товарищества находят более выгодным тоже сдавать некоторые статьи другим подрядчикам, как, например, наем рабочих, поставку провизии, строительных и других материалов, земляные работы и проч. Эти второстепенные подрядчики, в свою очередь, перепродают рабочих и работы рядчикам, рядчики же барышничают между собой и только из того и бьются, чтобы или поддеть подрядчика, или надуть друг друга. Понятно, что суммы, рассыпаемые обществом щедрою рукою и на производство работ, поглощаются этою корпорацией) паразитов, к рабочим же доходят одни крохи. Организация работ осложняется еще больше, если прибавить к этому, что надзор за работами поручен французским и русским инженерам, производство работ — начальникам участков, их помощникам, начальникам отделений, помощникам начальников отделений, кондукторам разных наций и проч., не говоря уже о переводчиках, десятниках и других мелких властях, как, например, надсмотрщиках, табельщиках, обязанность которых заключается, собственно, в поверке числа рабочих и количества работ, не говоря о правлениях, конторах, с избытком преисполненных разными крупными и мелкими властями. Подрядчики тоже не отстают и завели свои конторы, своих управляющих, поверенных, приказчиков, приказчики — своих десятников, старост, курьеров… и т. д., и т. д., одним словом, нескончаемая цепь чиноначалия! И все эти господа надзирают, получают за это подъемные, проездные, разъездные, квартирные, столовые, наградные и прочив страшные деньги.
Давным-давно непрочность работ, производимых подрядчиками, вошла в пословицу. И ведь действительно, дешевизна этих работ совершенно призрачна. Подрядчик, сбивая цену до последней крайности и взяв подряд, должен же вознаградить себя чем-нибудь за те убытки, которые он терпит добровольно, понижая цену. Кроме того, должен же он выручить еще приличные проценты на свои залоги, на капитал и материалы разного рода, взятые в кредит, на задатки и проч., не говоря уже о непредвиденных расходах, о благодарности кому следует…
Ясно, что на основании этого он старается нанять рабочих как можно дешевле, следовательно, и хуже, а если это не удастся, то поддеть их на какую-нибудь плутовскую штуку, материал тоже норовит купить посходнее, а потому все желания его должны неизбежно клониться к тому, чтобы кончить дело как можно скорее и только бы с рук сбыть, а там, если окажется, что подрядная работа никуда не годится, — это уж не его беда. Взыщут с того, кто принимал работу. Да и что, в самом деле, он за благодетель такой, чтобы работать только в убыток себе! И откуда в наших подрядчиках могло явиться такое самоотвержение? Все это очень напоминает московских гостинодворцев, которые, бедняжки, постоянно продают дешевле того, что им самим вещь стоит, единственно из уважения к покупателю и из желания угодить почтеннейшей публике.
Надо заметить, что подряды, производя зло прямо и непосредственно, производят еще зло косвенное, и притом сильнейшее, а именно: они развивают и постоянно поддерживают в рабочем классе небрежность к работе и привычку делать все только для виду, нисколько не заботясь о внутреннем достоинстве работы, — зло, на которое все так жалуются в последнее время.
То же самое и на Московско-Нижегородской железной дороге. Не говоря уже о том, что все эти подряды, прельстившие главное общество своей дешевизною, дорого обойдутся акционерам, да и рабочий класс не очень-то разживется, получая за свой труд цену сбитую и перебитую до последней возможности. Общество и акционеры платят за все страшные деньги, а ими набиваются карманы подрядчиков. Так, например, подрядчик получает от главного общества за то, чтобы вырыть кубическую сажень земли, 1 рубль 50 копеек серебром, а землекоп, который будет работать, получит средним числом за эту же самую сажень только 35 копеек и даже меньше. Неужели, в самом деле, хлопоты и личный труд антрепренера так дорог, что от каждой сажени он имеет право утянуть 1 рубль 15 копеек? Делается это таким образом: главное общество платит за работу с дела, а подрядчик нанимает рабочего помесячно или в лето, дает ему от 50 до 70 рублей с 1-го апреля по 1-е ноября. Положим, что землекоп получает среднюю цену 60 рублей: в день может он вынуть легко (если грунт не каменистый) один кубик земли, другой даже и полтора вынет, за этот кубик он получает около 39-ти копеек, если же он вынет полтора, то хозяин его получит 1 рубль 80 копеек, а ему все-таки не прибавит ни гроша… А еще говорят, что заработки на железной дороге огромные!..
Та же история и с харчами. Главное общество выдает 2 рубля 50 копеек за пуд говядины для рабочих. На эту цену действительно можно купить хорошей говядины, особенно при гуртовой покупке, но рабочие знают об этой говядине только понаслышке, потому что она для них слишком хороша. Подрядчик, который взялся поставить ее, и в помышлении не имеет покупать говядину, он об этом не думал даже и в то время, когда торговался и брал подряд, да и с какой стати ему хлопотать, беспокоиться, когда он знает, что у него с руками оторвут ее за 2 рубля пуд. Таким образом, он сдает ее другому, другой, в свою очередь, третьему, и долго еще придется этой несчастной говядине странствовать и переходить из рук в руки до тех пор, пока наконец какой-нибудь сердобольный рядчик из русских сжалится и поставит известное количество волов, окончивших дни свои естественной смертию. Все остальное, как-то: крупа, мука, капуста, солод подвергаются той же участи. И что ж тут удивительного, если между рабочими появляются тиф, цинга и холера, что из 5000 человек заболевает пятая часть, что рабочие поднимают вопль, разбегаются и т. д.?..
Один инженер рассказывал мне, что как-то летом на водку для рабочих вышло 700 рублей серебром в неделю. Работа была спешная, а народ между тем разбегался огромными партиями, бросая и паспорты и нажитые деньги, а потому не было другой возможности удержать его, как только поить водкою, так что во все время работы были пьяны. Инженер (впрочем, очень умный и любезный человек) приписывал это дикости нравов и тому тупому стремлению русского мужика домой перед сенокосом, вследствие которого нет никакой возможности удержать его в то время на работе.
Обстоятельство это, по-моему, очень просто, и тупого ничего тут нет. Напротив, неудержимое стремление домой чисто-начисто дело расчета. Если бы рабочий человек надеялся на заработки, то покос потерял бы для него значительную долю своей цены, он имел бы возможность нанять за себя работника и не тратил бы на проход домой и обратно ни денег, ни времени. А тут, очень понятно, что, видя все эти беспорядки и неурядицу, видя, что его обманывают и обсчитывают на всяком шагу, он бросает все и бежит домой в надежде выручить что-нибудь хоть на сене. И притом он знает наверное, что там его труд даром не пропадет, что там нет ни десятника с фальшивой саженью, ни конторы, ничего такого, а потому что же тут удивительного, если с наступлением весны нет никакого удержу с рабочими и остается одно только средство — поить допьяна. И после этого говорят, что положение русского работника улучшить невозможно и что причиной этому — они сами, что все они — пьяница на пьянице, что огромные заработки на железной дороге нисколько их не поправили, — та же нищета, что все почти жалованье их идет прямо к откупщику, что расход вина в кабаках, несмотря на дороговизну, неимоверный.
По-моему, все это так и быть должно, особенно если принять в соображение то, что я расскажу сейчас о найме рабочих.
Дело это производится таким образом. Нужны рабочие — назначаются торги. Подрядчики друг перед другом из кожи лезут, только бы сбить цену и оставить подряд за собою. Наконец, после долгих сбиваний, приплатив двоим-троим отсталого — остается кто-нибудь один и берет подряд. Для того чтобы взять подряд, многого не требуется: нужно иметь залоги, и если не залоги, то кредит, если же не кредит, то по крайней мере — репутацию. Что касается последнего, то приобретение этого условия вовсе не так трудно, как это другим кажется. ‘Рука руку моет, и свой своему поневоле брат’. Следовательно, создать репутацию, когда это нужно, — вещь очень и очень возможная. Делается это таким манером. Составляется товарищество на паях из лиц разных сословий, не имеющих желания явно участвовать в порядке, но тем не менее имеющих голос, представителем этого тайного общества является избранное лицо, которое обладает всеми качествами для того, чтобы быть подрядчиком, недостает одного — репутации. Но об этих пустяках думать нечего: это уж дело влиятельных лиц, тайно участвующих в подряде и явно создающих какие угодно репутации.
Но тем не менее рабочих все-таки поставить необходимо, а цена сбита до последней крайности, даже ниже того, что обойдется работа себе, ни один рабочий не пойдет, а между тем нужно же и деньгу зашибить. Как поступить в этом случае? Другой бы растерялся, а подрядчик себе и в ус не дует, призывает он некоторых известных ему рядчиков и говорит им внушающим тоном: ‘Чтобы были рабочие!’ Рядчики, послушные его велению, исчезают на время и являются — с рабочими. Откуда же они их взяли? А вот в этом-то и штука.
Рядчик получил приказание и, сторговавшись за известное вознаграждение поставить такое-то число рабочих, отправляется странствовать по казенным и помещичьим имениям. Прибыв в какое-нибудь казенное село (а выбирает он такие села, на которых больше казенной недоимки), он идет прямо в волостное управление, сзывает писаря, голову, старшин и начинает с того, что поит их наповал суток двои-трои. В этой попойке принимают участие и другие влиятельные лица села, богатые крестьяне. Затем приступают к торгу. Рядчик, вручив каждому приличный подарок, условливается с ними в цене (с самими же рабочими он и разговаривать не хочет), потом дает задаток, который тут же, без ведома крестьян, вносится в уплату повинностей или недоимок, и заключает контракт, на каких условиях — про то знает рядчик и влиятельные лица. После этого рядчик уезжает, напутствуемый благословениями писаря и прочих, а рабочие, связанные по рукам контрактом и задатком, волей-неволей препровождаются в назначенное место. Таким же почти способом приобретались рабочие и от помещиков. Рядчик торговался с помещиком или с управляющим до последней капли крови и тоже заключал контракт. А затем обязанность помещика состояла только в том, чтобы зависящими от него мерами понудить крестьян явиться к известному сроку. Впрочем, бывали со стороны крестьян и возражения, но земская полиция, говорят, в этих случаях оказывала неоцененные услуги, желая, вероятно, и с своей стороны споспешествовать устройству железных дорог в России.
Мне случилось слышать рассуждения одного помещика об этом предмете: ‘Мужик глуп, — говорил он, — мужик своей пользы не понимает, — так нужно же кому-нибудь думать за него, если он сам на это не способен’. Крестьяне этого помещика тоже были законтрактованы какому-то подрядчику по сходной цене, потому, вероятно, что он считал своею священной обязанностию думать за них и радеть об улучшении быта.
Нужна только любознательность и немного терпения, чтобы следствия подрядной системы предстали перед глазами наблюдателя во всей своеобразной красоте своей главному обществу. Достаточно было допустить подрядную систему, чтобы тут же явились кляузы, взятки, воровство, одним словом — все аксессуары, без которых подряд существовать не может. За ними следуют монополии, насилие, возмущения и усмирения как неизбежные следствия. Да иначе оно и быть не могло: каждый, замешанный в подрядное дело, только и думает о том, как бы нажиться, только и ищет и выжидает поживы, хотя бы даже эта пожива клонилась ко вреду всего дела. Честного вознаграждения за труд здесь быть не может потому уже, что самое основание этого труда не чисто.
— Вы себе представить не можете, — говорил мне один из служащих при железной дороге, — что за народ эти подрядчики. Он нисколько не задумается утянуть, где есть возможность, хоть гривенник, зная в то же время, что вы от этого теряете тысячи. По-моему, это очень естественно. Подрядчик большею частию человек, не получивший ни малейшего развития, идея общего блага для него — вещь совершенно посторонняя и даже в некотором роде враждебная, потому что прямо противоречит его личным интересам, которые для него святее всего в мире. Сколотил он себе всеми неправдами капиталец и пускает его в оборот. Вот его сфера, выйти из которой он не имеет ни возможности, ни желания. Всякий подряд представляется ему в виде добычи, которую во что бы то ни стало, а нужно изловить, а не то — перехватят другие. Самым родом занятий своих он уже поставлен во враждебное положение относительно всего окружающего. На товарищей по ремеслу он, естественно, смотрит с враждебной точки зрения, как на конкурентов: на рабочих тоже, потому что они — подлецы, народ ненадежный: их могут подбить, и они, чего доброго, взбунтуются, не захотят работать, или, что еще того хуже, надо будет прибавить жалования, улучшить содержание, а всего этого до смерти не любят подрядчики {В подтверждение этого можно бы привести два-три примера, где подрядчики (неопытные юноши) к пущей радости своих собратий разорились потому только, что признавали в рабочих человеческие свойства. Да как же иначе? Гуманность и подряд в том виде, в каком он существует у нас вообще и на железной дороге в особенности, ни в каком случае поладить не могут. Исключением из этого пока еще может служить француз-антрепренер А., живущий в Л[емешке], которого и рабочие хвалят, но дело в том, что он не выполнил еще всех работ, и пока неизвестно, чем кончится его предприятие. (Прим. авт.).}. На подрядную работу он смотрит, как на вражий стан, из которого надо утягивать все, что только возможно. За примерами дело не станет: здесь их не оберешься. Вот хоть бы такой случай. Взялся подрядчик вколачивать сваи для моста, так как грунт на дне реки каменистый, а потому заостренный конец сваи, размокнув в воде, становится дряблым, мочалится и глубоко взойти в землю не может, то главное общество поставило подрядчику в непременную обязанность надевать на заостренный конец так называемый башмак, то есть железный наконечник, для того чтобы свая входила глубже. За каждую вбитую сваю подрядчик получает за работу известную плату (наверное не помню, кажется, 3 рубля), для надсмотра за тем, чтобы сваи вколачивались как можно глубже и прочнее, приставлено от главного общества доверенное лицо. Но так как доверенное лицо обязано в то же время надзирать за работами на огромном пространстве (20 верст), — где же ему везде поспеть? — то в отсутствие его подрядчик успевает вколотить несколько свай без башмака. Вколотит на аршин и, когда свая перестанет качаться, верхний конец отпилит вровень с прежде вбитыми, и кончено. Оно и легче, и скорее, и вдобавок еще железный башмак в барышах. Если бы вбивать сваи как следует, то он поставил бы, например, хоть 10 штук в день, а легчайшим, новоизобретенным способом он их всадит штук 30, 60 рублей и в кармане. Приедет доверенное лицо и увидит, что сваи все одинаковой вышины, попробует рукой — не качается, и прекрасно. А какое дело подрядчику, что через год, через два их раскачает, что основания быков будет размывать водою и что от этого погибнут тысячи и тысячи?! Что ему до всего этого? Он свое дело сделал, — денежки получил и прав.
А если и попадется он в чем-нибудь, если хоть, например, табельщик, поверяя число рабочих, найдет недостачу, то опять-таки и тут подрядчик плакать не станет. Недостает, например, 50 человек, а за них он получит в день 75 рублей, — ну что ему значит уделить табельщику из этой суммы хоть по четвертаку с рыла? Расчет не велик, а тот между тем, видя его раскаяние, пишет то число, какое нужно подрядчику, с уговором, впрочем, чтобы этого вперед не было, и оба остаются довольны {Проверка куб. саж. земли, поставляемой для насыпи, еще лучше. Тут просто подрядчик говорил такое число, какое ему вздумается. (Прим. авт.).}.
Да мало ли таких примеров! Вот хоть бы развозка рельсов. За эту развозку подрядчик берет по 15 копеек со штуки. Кажется, дело очень простое: взял да и развез их по полотну, разложил, и кончено. Как же! Что он за дурак! Нет, он и тут из полушки грош делает. Возьмет он рельсы и свезет верст за 5. Вот и запишут: ‘Такое-то количество перевезено таким-то’. Из этого места везет подрядчик одну часть вперед версты за две, а другую назад версты за полторы и опять получит за провоз. Подождет немного, да и опять перетащит версты за полторы назад, и опять получит. И возит их с места на место до тех пор, пока соскучится и бросит. А тут придут землекопы — канавки выводить да дерном их преизрядно украшать. Как лежат эти рельсы у дороги, разбросанные безо всякого призрения, — так и кидают на них землю. Землекопу какое дело? пришлось ему в ту сторону землю выбрасывать, он и валит на них. Не оттаскивать же ему их в сторону: с него работа спрашивается, а провозишься за ними — никто спасибо не скажет, только свое дело упустишь. А главное — кто их знает, может, они и положены-то сюда нарочно, тронь-ка их, — еще беды наживешь.
— И сколько этих реек (рельсов) погибло зря — и боже мой! — говорил мне один [ковр]овский крестьянин, — кои в земле зарыты, кои разворованы. Опять этих винтов, гаек, планок и невесть что… Ступай ты в любую кузницу — погляди, из чего кузнец подковы гнет, — все из этих же, из реек. Железо первый сорт — аглицкое, а валяется оно безо всякого призору: бери кому надо! Только разве ленивый не таскает. Вот на той неделе в лесу два бочонка винтов нашли, ну и тоже караул приставили, — не придет ли, мол, кто за ними. Ну, нет, видно, прочуял, — не пришел. Да и где же поймать — пустое дело! За мухой да с обухом — это выходит.
— А когда поверять станут, кто же тогда будет в ответе?
— Да кому ж отвечать? некому. Подрядчики не ответят, потому и их дело было только раскидать, а караулить они не брались. Нам тоже чужое добро стеречь не приходится, — не замай таскают.
— Нам, по правде тебе сказать, и без того куды как солона пришлась эта чугунка-то, — говорил мне <другой> крестьянин. — Ну ее к богу! И не смотрел бы на нее.
— Отчего же? Вам от нее выгода должна быть: работа есть.
— Оно точно, что работишка кой-какая завелась, да больше бабья. Вон девки тоже по четвертаку в день работают, — песочком, значит, занимаются, под шпалы-ти под эти подсыпают. Так, пустая самая вещь: больше для видимости.
— Ну, а чем же чугунка-то вам насолила?
— Да тем, что землю всю почесть у нас отрезала. И было ее всего-навсего тридцать шесть десятин пахотной на тридцать душ, а теперь вот уж третий год десять десятин под чугунку отошло, да, как на смех, что ни самой-то хорошей. Осталась такая, что и смотреть не на что.
— Ведь вам за нее заплатят.
— Дожидайся, когда заплатят, и поземельное-то мы все-таки за нее вносим, потому с нас требуют, не глядя, что земля отошла. Хлеба даже не дали собрать, — так весь прахом и пошел.
— Отчего же не дали?
— Поди спроси ты их: отчего, мол, вы не дали хлеб убрать? может, они тебе скажут. Нам не сказали. Христом богом просили — денька три каких ни на есть подождать: говорят — никак невозможно, так, ишь ты, приспичило, — говорил крестьянин, иронически посматривая в ту сторону, где шла железная дорога.
— Может, и в самом деле нужно было скорее?
— А ты думаешь, и вправду нужно? Одно это только озорство ихнее… — продолжал он, уже негодуя.
— Ну что им три дня-то эти так уж сладки показались! Родить, что ли, им, прости господи, на нашей земле час пришел? Небось бы успели казну-то обобрать. А я тебе скажу, почему они этим делом так поспешили. Слушай! По самому, выходит, по началу прошла эта самая чугунка не по нашей земле, а туды будет, поправее, тамо-де и вехи стояли, только, значит, не настоящие и будто к примеру, поставили в те поры и по нашей земле вехи же, и опять-таки к примеру, настоящей линии, выходит, тогда еще никто не знал, где она пройдет. Ну, а уж подрядчики как воронья со всех сторон на эти вехи налетели и рабочих тоже наняли: они живут неделю, живут другую — все приказу настоящего нет, где дороге этой быть. Народ в сумленье приходить стал: что ж, мол, это такое? Подрядчики, видемши это, и порешили промеж себя, чтобы, значит, с божьей помощию приступить к работе — так, выходит, наобум, чтобы то есть народ только не сумлевался. Вот и стали они рыть ту-то, ту-то дорогу, — не нашу. Рыли, рыли и порядочно-таки уж понапакостили, мне было уж и богу молиться, что нас миновали, ан глядь — указ! утвердили через нашу землю. Мы так и ахнули. А они понасёрдком-то {Со зла. (Прим, авт.).}, что даром проработали — и накинулись на наши поля. Мы туда-сюда просили, просили — нет! Ну да, известно, с собакой мяса не делят: все ее будет.

[VIII]

[Больница. Французы.]

г. Ковров

Линия железной дороги, от Москвы шедшая почти рядом с шоссе, в Лемешке сворачивает влево — на Ковров, пересекая шоссе под тупым углом. Но так как ехать по тем местам, где пролегает железная дорога, очень затруднительно, потому что иногда и лошадей достать невозможно, то я и проехал по шоссе до Дроздовки, откуда уже должен был своротить на Ковров. Да к тому же из расспросов можно было понять, что вплоть до самого Коврова вряд ли бы встретилось что-нибудь особенно любопытное в отношении железной дороги.
Сколько раз приходилось мне во время странствия собирать сведения о чем бы то ни было, уже проехав место действия. Обстоятельство это всегда меня очень огорчало больше потому, что местный колорит события сильно от этого страдает. То же самое случилось со мною и на этот раз. Из Дроздовки пришлось мне ехать в Ковров с одним ковровским мещанином. Попутчик, на мое счастие, оказался разговорчивым, как видно, человеком бывалым и отлично знал все, что делается на железной дороге, хотя сам и не причастен был этому делу. В достоверности его показаний я убедился после, на самом месте. Говоря о ком-нибудь, он непременно называл по имени, по отчеству, а в некоторых случаях, где требовалось, делал даже краткую характеристику лиц, которых он выводил на сцену. Все это было мне на руку, хотя, увлекшись своим красноречием, он иногда забирал сильно в сторону и пускался в подробности, для меня очень мало интересные, но тем не менее он избавил меня, сам того не чувствуя, от многих хлопот и расспросов. Все, что я почерпнул из его рассказов, относится не к одному какому-нибудь селу или городу, а к целой полосе от Владимира до Коврова.
А все-таки надо было и с ним поступать очень осторожно — чему я научился опытом — и расспрашивать как можно хладнокровнее, а не то — как раз бы заметил, что я этим делом уж чересчур интересуюсь, и тогда все пропало. Зная это, я и прикинулся совершенно равнодушным к железной дороге и завел речь о Боголюбове, о монастыре и, между прочим, спросил: что это там за дом такой против самых святых ворот? Я очень хорошо знал, что это Дом монастырский и что в нем летом была больница для рабочих, но в Боголюбове я ничего не мог путем разузнать о ней, потому ли, что там кой-какое дорожное начальство проживает, или по другим причинам, — уж не могу сказать, только боголюбская больница так и осталась для меня делом темным. От попутчика о ней я услыхал тоже не много, но зато в отношении другого-прочего это был для меня человек неоцененный. О больнице все-таки я узнал, что это было дело неладное, что летом из 5000 рабочих было 1000 человек больных. В бараках духота, сырость, харчи плохие, а тут жары пошли — народ накинулся на пойло, 30 человек тифозною горячкою умерло.
— Да, — говорил мой попутчик, как бы соображая что-то, — греха много схватили на душу подрядчики нонешное лето. Рабочий человек им только по тех пор и нужен и хорош, пока у него сила есть, пока он камни пудов в пятнадцать ворочает, то и рабочий, то и на руку подрядчику: он тебя и в воз запряжет и поедет на тебе, и совести у него на это нет, а чуть ты ослабел, разнемогся, он на тебя и плюнуть-то не захочет. Пропадай как знаешь! Да еще он же норовит тебя и хворого-то обчесть. В день рабочий ему обойдется ну много, много тридцать копеек, а он с тебя семьдесят пять слупит, потому ты хворый, ты ему помеха. Больница!.. тоже больницею называется. Да я бы туда паршивой собачонки не положил. Вот она какая! Одно званье только, что больница, потому больницы эти самые заведены не для рабочих, не для больных, а, собственно, для начальства. Приехал начальник — вот ему и суют эту больницу: вот, мол, как у нас прекрасно! Тоже и в Коврове была такая-то, так нам это дело коротко известно.
— Тоже была и у вас? — подстрекал я его.
— Была и у нас…
— Ну и тоже… плоха?
— А вот как я вам буду говорить — мне тоже рабочий один сказывал, который лежал в ней, — что свежему человеку, говорит, взойти нельзя. Позвали, сказывал он, священника больных приобщать, так он, как дверь-ту отворил — так его назад и качнуло. Взойти и не может: смрад, духота, стон там в сарае, опять темно. Лекаря, слышь, на ту пору не было. Батюшка и говорит: не могу, говорит, я туда взойти, — все нутро у меня воротит: нельзя ли, говорит, больных вынести на волю. Вот и вынесли, — исповедал он их, приобщил, все как следует. А священник-то он умнеющий, опосля того и говорит фершелу: ты, говорит, скажи своему лекарю, — я буду жаловаться по своему начальству, что в больницу и взойти нельзя. Ну, хорошо. Прошло там сколько ни на есть времени, — опять шлют за ним. Пришел и опять, ан тут уж и сам лекарь. (Фершел ему это в одну минуту донес, он и прискакал.) Да и хотел он, должно думать, священника-то запугать. ‘Как так, говорит, вы не хотите приобщать-исповедывать?’ Ну, однако, не на того напал. ‘Вы, — говорит ему священник, — это напрасно изволите беспокоиться, господин лекарь! Вы меня этим не запугаете’. — ‘Я буду жаловаться!’ — ‘Я, говорит, сам пожалуюсь, что вы людей заместо скотов считаете. На что это похоже? Нешто такие больницы бывают? Отчего, говорит, у вас народ помирает? — от тифу?.. как не от тифу! Народ, говорит, от вас помирает, от дурного присмотра, от пищи, от воздуху да от вашего лечения. Я, говорит, буду просить, чтобы меня отставили, а когда меня спросят, я и скажу, все скажу, говорит. Мне бояться нечего’. Так-то его отчесал, да все эдак-то складно, лекарь и в куст. Ну с тех пор, сказывают, получше стало. Так вот они какой народец! Мало того, что рабочих-то морят, да и тех-то норовят извести, кто им мало-мальски помехой может быть. И сколько тоже народу православного у нас от этих порядков погибло. Господи, твоя воля! — продолжал он, грустно покачивая головою, и стал говорить жалобным голосом:
— Работает он, сердечный, верст за десять, за пятнадцать от кватеры, на этой, на чугунке, и солнцем-то его печет, и дождем-то его мочит, ни испить тебе, ни поесть путем, это захватит с собой хлебушка — только и есть. Опять же труды великие, — всего себя кладет он тут, не жалеет, попадется ему, к примеру, такой грунт, что хоть ты его зубами грызи, вот он и надсаживается над ним. А подрядчику и того тошнее, потому как взялся он рыть по обнаковенной цене, понадеямшись, что рабочий в день-ат кубик вынет легко, ан под верхним слоем скала обозначилась: больше одного круглого {Квадратный. (Прим. авт.).} аршина в день не вынешь, хоть ты лопни. Подрядчик-то волком и воет: думал он зашибить большие деньги, ан не пришлось,— что получше, полегче, к французу да сильным подрядчикам отошло, вот ему и хочется хоть на рабочих сорвать. Ходит да придирается. Ты работал, работал, да и устал, и моченьки тебе нет, и пойло тебя измучило, и потом ты весь исшел, обессилел, сел отдохнуть, а подрядчик тут и есть. ‘Что вы, говорит, такие-сякие! Нешто вас затем наймают, чтобы вы друг дружке сказки сказывали? Вычесть, говорит, с него штраф!’ Что ты станешь делать! А коли не штраф, так норовит обмерить тебя, на то у него и сажень такая в три одну четверть аршина припасена.
— Да неужели же так-таки никто и не жалуется?
— Как, поди чай, не жаловаться — жаловались тоже, и сейчас без того не бывает.
— Ну и что же?
— Что? известно — ничего. Давно сказано: в суд не по деньги, в потраву не по хлеб. Ну, разумеется, рабочий человек против хозяина ничего говорить не может, потому хозяин всегда прав останется: он затем и приходил, чтобы себе быть виноватому. Вот с этого с самого и пьянство больше живет. Ну посуди ты сам! Как же ты теперь не станешь пить? Беспременно станешь! Видишь ты, что кровные-то твои труды, на которые ты всю силу свою положил — к кошке под хвост пошли. А из чего? так вот, здорово живешь! Ну и запьешь… и последнее-то свое, что у тебя есть, туда же снесешь. Уж это верно. Значит, в барыше все-таки кабак да подрядчик. — Сказал он это, наклоняясь к моему уху и трепля меня по плечу. — Так-то.
— Так-то это так, а вот чего я не понимаю: как вы говорите, что подрядчик ошибся? Разве он не знает, какой грунт берет?
— Бывает так, что и наобум берет, потому все-таки на барыши надеется. А ошибиться все не ошибется, хоша грунт и каменистый. Ему это ничего не значит. Вред только землекопам, а ему что? Камень попался али там плита, он ее продаст, те же денежки возьмет. А досадно ему потому только, что рабочий в день-то мало нароет. Вот что. Ошибиться где же? Это неумелые ошибаются, которые, значит, порядков-то настоящих не зпают, а тоже норовисты. Видит он, что другие наживаются, вот его тоже и начнет потягивать: сем-ка, возьму и я подряд. Ну и нарвется. Ему такую землю подсунут, что он век с ней не разделается. Тоже ведь и подряд этот вещь куда какая мудреная. А первое дело, рука нужна. Без руки нечего и браться.
— То есть как рука?
— Известно, силу должен запасти, знакомство. Почему теперь французу лафа и везде француз первый человек? по этому по самому, что рука есть. А главная вещь, не скупись, коли денег не пожалел, будь ты хошь татарин, на одну доску с французом можешь стать. Только ты не скупись, а уж там скупиться не станут. Умей только в руки взять, а уж подряд у тебя из рук не полезет. И запрету тебе никакого не будет, делай что хочешь. Из рабочего хоть веревки вей, хошь с кашей ты его ешь, никто тебе слова не скажет, и даже сам ты всякому можешь нос утереть, потому как ты сам на ту пору все одно что начальник. Ну, оно нашему брату мужику ведь и лестно: сам ты посуди! И только, значит, мне это самое в голову забрать нужно, а уж тут ты ко мне лучше и не подходи: лют я в те поры становлюсь, особливо до своего брата до мужика, живого съем, хоша бы для того только, чтобы то есть форд свой показать и лицом в грязь не ударить.
Путешествие наше между тем подходило к концу: из-за рощи выглянула уже колокольня одной ковровской церкви, но скоро опять спряталась. Въехали мы в деревню с резными, новыми избами, некоторые в два этажа с так называемыми избушками позади (зимнее помещение), огромные злые собаки — признак домовитости и некоторого благосостояния — накинулись на нас с таким свирепым лаем, что мой собеседник все отмахивался кнутом, хотя, видимо, был погружен в размышления и, должно быть, еще не мог освободиться из-под влияния недавнего разговора.
— Какая это деревня?
— Деревня эта, сударь мой, Шашово прозывается, вон на столбе-то обозначено.
— Да. Ну, а чем здесь больше промышляют?
— Чем промышляют? — разная промышленность, вот известку роют, печки жгут.
— Какие печки?
— Из известки же.
Заметно было, что он отвечает как-то неохотно.
Уж я стал бояться, не взяло ли его раскаяние, что проболтался перед незнакомым человеком, а расспросить между тем очень хотелось об известковой промышленности. Как тут быть? Станешь очень приставать — пожалуй, еще хуже навлечешь подозрение, и тогда уж кончено — ничего не узнаешь. Проехав деревню, спустились мы с пригорка прямо в рощу. Попутчик мой все молчал, лежа на краю саней, и похлестывал по снегу кнутом, лошадь шла шагом.
— Эки. порядки! эки порядки! — заговорил он вдруг сам про себя, как будто обдумывая что-то.
Я притаился.
— Ладно ли сидеть-то?
— Ладно, ладно.
— То-то. Нет, я вот все про это думаю.
— Про что?
— Да все про то же. Теперь… теперь, это, больные… Что это такое?! Захворает человек там на работе, верст за десять отсюда иной разнеможется: хошь бы холера, что ли. Так поверите ли — не допросится, чтобы в город-то отвезли. Так тут хоть и умирай на дороге. Когда еще положат на телегу да повезут, и тащат его по солнцу шажком, по кочкам-то всю душу из него вытрясут, пока довезут. И в ту пору никто об тебе думать не хочет, потому ты уж в работу не годен. Сколько их, бывало, привозили при последнем издыхании! Ну, конечно, народ, видемши все это, и потек и потек… Как повалил это народ, подрядчики видят — дело плохо, караул, кричат, — бунт! И ведь все-то они так: доедят эти подрядчики человека до костей — душу из него тянуть станут… ну, разумеется, человек себе не враг, — иной вступится за себя: что ж это, мол, такое? за что ж это так-то? ‘А! да он еще разговаривает! вяжи его! В острог! в Сибирь!..’ — и пошло. А ведь все это, надо полагать, от трусости бывает. Видит, что ничего не сделаешь, ну, сейчас и того, и бунт. Народ, мол, бунтуется, повиновения начальству не оказывает. А исправник этого только и ждет, ты его кашей не корми… Вот он и город!
И действительно, Ковров показался на горе. Роща стала редеть, влеве мелькнула Клязьма. Впереди нас тянулся обоз с огромными глыбами камня. По правую руку виднелся дымок. Чем ближе подъезжали мы к городу, дым становился гуще, наконец показалась огромная печь, сажен 5 вышиною, сложенная в горе. Я спросил попутчика, что это за печь?
— А вот известку-то жгут. В Шашове, проезжали, эдак же. Эта известка, надо говорить, тоже дело мудреное.
— А что?
— Да так. Тоже тут было не без греха. Да и лесок-то, сердечный, плачет.
— Отчего же?
— Долго сказывать. Ужо, приедем, — расскажу.
Из рощи выехали мы на поляну. Тут уже весь город с своими двумя церквами целиком стал на горе. Клязьма с начатым мостом и множеством разных построек огибала город. На берегу, по эту сторону, тянулись знакомые мне бараки, но несколько лучше тех, которые я видел прежде. Тут же, около самой реки, стояло несколько новых верстовых будок, валялись глыбы камня, рельсы, бочонки, рассыпанные по снегу винты и гайки.
— Видите вы — вот этот домик? — спросил меня вдруг мой спутник, показывая на один из множества маленьких домиков, построенных на берегу.
— Который?
— Вот на краю-то стоит, у самого моста. Вон это — контора, а сюда поближе-то, — видите?
— Вижу. Ну что же?
— Как по-вашему, — что эдакий дворец может стоить?
— Не знаю, право.
— Можно ли этому поверить, чтобы такой чулан три тысячи стоил?
— Как? — ассигнациями?
— Эко вы захотели! Кто же нынче на ассигнации считает? Нет, серебром, серебром три тысячи за одни стены.
Домик был совершенно в таком же роде, как те верстовые будки, о которых я говорил. Так, беседочка садовая. Даже и тесом не обшит.
— А ведь вот француз за него три тысячи взял. Как вы думаете?
— Да, не дешево.
— Что за дорого? зато француз строил. Это тоже чего-нибудь да стоит. Брался русский — не дали. А француз план начертил, выкладки разные сделал, рабочих нанял. И долго что-то морил он их над этим чуланчиком, много тоже и лесу извел, ну и выстроил. А ведь вещь, по-моему, трехсот рублей не стоит. И чудак же народ эти французы: я их теперь только узнал. Чудней их то есть, кажется, и нету. И бог их знает, в чью это они голову бьют! Вот хоть бы эта история. Понадобились им по весне лодки для разъездов. Ну, сейчас это посылать — искать. Нашли у одного здешнего мещанина три челнока.
‘Что возьмешь за прокат?’ — ‘Да купите, говорит, их совсем, я дешево возьму: всего по три целковых за челнок’. — ‘Зачем нам покупать, — не нужно. Что возьмешь в день?’ — ‘А в день, говорит, два рубля серебром за штуку, меньше не возьму’. — ‘Давай сюда!’ Взяли, проездили на них неделю, заплатили сорок два рубля, а челноки опять же ему отдали. В Боголюбове машинку выдумали сваи вбивать. Копром невыгодно, видишь ты, показалось: народу, слышь, много работает. И вздумали они выгоду соблюсти, чтобы у них шесть человек только работало. Поставили машинку, намотали канат, бабу привязали. А машинка-то эта — больше ничего, что ворот, которым вот камни подымают. Оно точно, что народу меньше, да зато и толку-то мало, потому время в пустяках проводят. Стоят рабочие, вертят за ручку — подымают бабу. Подымут, да и пустят. Баба ударится в сваю, — опять наматывай, подымай! Бьют, бьют это они, да как-нибудь невзначай баба качнется в сторону — ну и шабаш! сваю на сторону и своротит. И опять все дело хоть брось. Помаялись, помаялись — отстали. Это бы все ничего, только что смешно, а главная вещь — больно уж они прытки и денег не жалеют. Коли что понадобилось — подай! хошь впятеро возьми, а представь. Ей-богу! Он с тобой и разговаривать не будет, потому как он по-русски только три слова знает: рабатать, чичас да поскорей. А подрядчики теперь (русские подрядчики) эту слабость их прознали и то с ними делают, что смеху подобно.
Вот хошь бы, к примеру, хлеб. Ну, известно, как это дело у людей бывает, где большая артель. Пошлют с осени еще, загодя, в степные губернии купить хлеба по дешевой цене, к рождеству, глядишь, привезут и ссыплют крепорцию на год. Покупают хлеб дешево потому, как в это самое время хлеб дорог не бывает. А французы теперь этих порядков и знать не хотят. Ты станешь ему говорить, как путному, что так, мол, у нас не делают, так он же тебя норовит обозвать. Не суйся, мол, ты, мужик, не в свое дело! Вот что. Теперь народу у них видимо-невидимо, надо бы дело вести хозяйственным манером, так нет. Где еще с осени, летошний год, брался один подрядчик поставить им хлеба и цену, правду надо говорить, запросил самую то есть христианскую: потому, говорит, я молодцов пошлю в степь, к зиме-то по первопутку хлеб и поспеет. Так нет, говорят, не нужно, куда нам его девать? у нас есть. Ну, хорошо. Подождал подрядчик сколько ни на есть и опять говорит: упустим, говорит, время, тогда поздно будет. Опять — не надо. Ну, не надо, так не надо. Зима стала — прошла, подрядчик молчит: ему какое дело! Пришел петров день, а у них хлеб-то и весь. Ах, ах, туда, сюда, — давай, говорят, хлеба! Подрядчик говорит: у меня хлеба нет. Где хочешь, говорят, возьми, цену бери, какую знаешь, — выручай! Пожалуй, говорит, поищу, только вот что, мусье, — как тепереча хлеб требуется вам вскорости, а пора стоит самая рабочая, то, выходит, хлеб будет много дороже супроть летошнего. Ничего, говорят, мы не постоим. Ну, ладно, говорит, поищу. А чего — поищу, — у него с осени хлеб припасен, в амбарах лежит. Ну, в ту пору около этого хлеба и погрел же он руки: впятеро платили французы. Так-то вот и с цементом — все то же. А уж как же они подрядчиков избаловали этим самым, — беда!
— Да отчего же это они так деньгами сорят?
— Что ж не сорить-то? благо дешево достаются.
— Ведь это их же деньги?
— Кабы ихние — не то бы и было, не стали бы они их зря кидать. А потому, — они знают, что сколько ни истрать — ему на это запрету не бывает и все с рук сходит, по тому по самому, что он француз и силу большую имеет, и никого этот француз не боится.
Тут мы подъехали к гостинице, и я расстался с моим болтливым попутчиком.
На другое утро я узнал, что старший инженер, г. Помье, по непредвиденным обстоятельствам остался во Владимире. Причина, по которой он не мог продолжать своего путешествия, говорят, была та, что будто бы вода в трубке, проведенной из тендера в локомотив, по какому-то непонятному случаю замерзла.
1860—1861

ПРИМЕЧАНИЯ

При жизни В. А. Слепцова сочинения его были изданы в 1866 г. — двумя небольшими томами, первый том составили девять рассказов и ‘Отрывок из дорожных заметок пешехода’ (часть шестой главы ‘Владимирки и Клязьмы’), во второй вошла повесть ‘Трудное время’. Через десять лет после смерти писателя, в 1888 г., вышел однотомник, ошибочно названный ‘Полным собранием сочинений В. А. Слепцова’. В 1903 г. появился однотомник, изданный так же, как и предыдущие собрания сочинений Слепцова, в Петербурге и неверно представленный как ‘Полное собрание…’. В критике к тому времени за Слепцовым утвердилось определение ‘забытый писатель’.
В советский период популяризации творческого наследия Слепцова много содействовали А. М. Горький и К. И. Чуковский. В 1932—1933 гг. издательство ‘Academia’ выпустило двухтомник сочинений Слепцова под редакцией и со статьями и комментариями Чуковского. В 1957 г. это издание было повторено, с исправлениями и дополнениями.
В 60-е годы большую работу по изучению творчества и биографии Слепцова проделала ленинградский литературовед М. Л. Семанова, по инициативе и при активнейшем участии которой был подготовлен и издан в 1963 г. 71 том ‘Литературного наследства’: ‘Василий Слепцов. Неизвестные страницы’, содержащий множество обнаруженных в архивах и ранее неизвестных материалов, позволяющих по-новому взглянуть на масштабы творчества и дарования Слепцова как писателя, общественного деятеля, человека.
В настоящем издании тексты печатаются по упомянутому двухтомнику: Слепцов В. А. Сочинения в двух томах. М., ГИХЛ, 1957.
В примечаниях использованы разыскания предшествующих комментаторов сочинений Слепцова и комментарии 71 тома ‘Литературного наследства’.

ВЛАДИМИРКА И КЛЯЗЬМА

Впервые напечатано в 1861 г. в газетах ‘Московский вестник’ и ‘Русская речь’, вне хронологической последовательности. Часть четвертой главы была помещена в ‘Московском вестнике’, No 2, седьмая и восьмая главы — в ‘Русской речи’, No 27 и 28, первая — пятая опубликованы в объединенном издании этих газет, No 64—68, 82, 84, 87, 90, 94, 95. Часть главы шестой (под заголовком ‘Отрывок из дорожных заметок пешехода’) напечатала газета ‘Северная пчела’, 1862, No 163.
Стр. 26. …покуривая… мусатов… — то есть табак московской фабрики Мусатовых.
Стр. 28. …бердами… — Бердо — деталь ткацкого станка, гребень, с помощью которого происходит сплетение нитей.
Стр. 39. …французских мюлей… — Мюли (от англ. mule) — прядильные машины, изобретенные в Англии в XVIII в. Приводились в движение первоначально мулами — откуда и название.
Шлихтовальни — цеха, в которых основа ткани пропитывается особым клейким раствором (шлихтуется).
Бамброчницы (правильно банкаброшницы) — работающие на банкаброше, машине, разбивающей хлопковое волокно.
Стр. 46. …церковь, замечательную в архитектурном отношении… — Эта церковь в селе Пехра-Яковлевское (также — Леоново) была построена в 1779—1785 гг. в классическом стиле с элементами барокко князем Александром Михайловичем Голицыным. По своему общему замыслу, по прорисовке архитектурных деталей этот храм считается одним из лучших в Подмосковье. Сравнение с другими произведениями позволяет предполагать авторство замечательного русского архитектора В. И. Баженова (1737—1799).
Вики Андреа (1818—1887) — итальянский художник и архитектор.
Стелла — название группы французских художников XVII в. Торелли Стефано (1712—1784) — итальянский художник.
Стр. 61. Княжеский стол — свадебный стол у молодого или отца невесты.
Стр. 79. …по мергелистому суглинку… — то есть содержащему мергель — осадочную горную породу, применяемую в производстве цемента и как строительный материал.
Стр. 85. ‘Гирей сидел, потупя взор…’ — из поэмы А. С. Пушкина ‘Бахчисарайский фонтан’ (1821—1823).
Стр. 86. ‘Я царь, я раб, я червь, я бог…’ — из оды Г. Р. Державина ‘Бог’ (1780—1784).
Стр. 88. Ни наглости, ни шуточек la Торцов… — Любим Торцов — персонаж пьесы А. Н. Островского ‘Бедность не порок’ (1854).
Стр. 102. Рассказ о Суворове. — А. В. Суворов приобрел деревню Ундол в 1776 г. и жил там в 1784—1785 гг. Граф Н. А. Зубов был женат на дочери Суворова.
Стр. 103. …без всяких словоерсов… — то есть не прибавляя к словам -с (например: ‘Извините-с’).
Стр. 116. …кто устоит в неровном споре… — несколько неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Клеветникам России’ (1831):
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях иль верный росс?
Стр. 117. Антрепренер (от франц. entrepreneur) — предприниматель.
О местах, где побывал Слепцов, собирая материалы о работе фабрик и строительстве железной дороги, довольно подробные сведения собрал К. И. Чуковский (см. комментарии к двухтомнику 1957 г.), установив, в частности, любопытный факт: восхвалявшиеся в либеральной печати предприятия на самом деле были далеки от процветания. Так, фабрика действительного статского советника (!) Н. А. Волкова, устроенная в помещении бывшего дворца графа А. К. Разумовского (деталь, кстати сказать, многозначительная), не дала ее владельцу — как и последующим хозяевам, братьям Третьяковым — тех доходов, на которые рассчитывал Волков.
В состоянии упадка находилась и фабрика М. С. Мазурина, который соперничал с Волковым и слыл умелым и предприимчивым хозяином.
Таким образом, уже во ‘Владимирке и Клязьме’ раскрывается тема следующего публицистического цикла — ‘Писем об Осташкове’ — развенчание официальных восторгов по поводу мнимого процветания провинциального городка, изображение неприглядной действительности, в которой общественный застой маскируется внешне активной деятельностью городских властей.
В четвертой главе Слепцов описывает строительство Московско-Нижегородской железной дороги, начатое весной 1858 г. под руководством французских инженеров. На Владимирско-Нижегородском участке подрядчиком Главного общества российских железных дорог являлась фирма Дерош и К, осуществлявшая земляные работы.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека