Личность и творчество Владимира Соловьева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Т. I
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2000
I
16 января 1853 года в день, посвященный Церковью воспоминанию о веригах св. апостола Петра, в семье знаменитого историка нашего Сергея Михайловича Соловьева1 родился сын, которого назвали Владимиром и который, как оказалось, был послан в мир с призванием исключительным.
Это высокое призвание сказалось рано, мало-мальски внимательный наблюдатель, глядя на выразительное личико ребенка, окаймленное густыми темно-каштановыми волосами и озаренное загадочно-глубокими лучистыми глазами, сразу видел, что это растет нравственная сила и недюжинный ум, а также своеобразный, правдивый характер. Ребенок уже вел себя не как все: с одной стороны, он был гораздо сдержаннее и вдумчивее, чем обыкновенные дети, с другой — чувствовал уже сильнее и глубже. В раннем детстве он знал множество русских песен, а также стихотворений лучших наших поэтов. Особенно любил он все, что веяло народным духом. Рассказывают, что он мог целыми часами просиживать перед стулом, изображавшим запряженную лошадь, и убежденно напевать: ‘Ну, тащися, сивка!’2 Он был буквально влюблен в кучера, здоровенного детину с большой бородой, от которого дышало русскою простонародной силой. Бывало, вырвется мальчуган во двор и — шмыг в сарай, к своему другу, бросается к нему на грудь, обнимает, целует. К нищим у него была какая-то мистическая любовь, не покинувшая его до самого конца дней. С тех пор как завелись у ребенка карманные деньги, они всегда предназначались нищим.
В товарищах-сверстниках ребенок не нуждался и не искал их, потому что рано их перерос духовно, но ко всему окружающему он относился с такою необыкновенною чуткостью и впечатлительностью, что даже неодушевленным предметам давал имена собственные. Любимый свой ранец с книгами он называл, например, Гришей, а карандаш, который носил обыкновенно на длинном шнурке через плечо, как меч, или на шее, он называл Андрюшей. Эта детская черта вошла затем в основу одной из коренных его философских идей и потому заслуживает особенного внимания.
Трудно определить, когда именно он стал приобретать или, вернее, жадно впивать начатки гуманитарных наук, во всяком случае, это началось очень рано. В период от 6 до 7 лет он любил воображать себя испанцем: перекидывал полы детского пальто на плечи, как настоящий гидальго, и рассказывал своей любимой сестре Надежде Сергеевне, подходившей к нему и по годам, и по душевному складу, разные импровизированные новеллы в духе средневековой Кастилии.
Кроме родителей воспитанием его в период от шести- до десятилетнего возраста занималась Анна Кузьминична Колерова, которую он в шутку называл Анной-пророчицей, потому что ей случалось видеть вещие сны, предсказания коих сбывались не раз и производили на маленького питомца сильное впечатление. Эта почтенная особа долго жила потом ‘на покое’ в доме Н. С. Соловьевой как ближайший друг семьи и скончалась зимою 1902— 1903 года.
Сам знаменитый историк наш зорко всматривался в своего необыкновенного сына и рано угадал, какая именно духовная пища нужна этой натуре. Ребенку было всего семь лет, когда он жадно и обильно испил впервые воды из священной чаши, данной ему отцом: семи лет от роду маленький Владимир Соловьев прочел жития святых — и не только прочел, но принялся и сам их ‘переживать’ по мере своего все растущего понимания. Он стал испытывать и закалять свою волю во славу Божию. Зимой нарочно снимал с себя одеяло и мерз, а когда мать приходила накрывать его, думая, что одеяло сползло во время сна, — ребенок просил не мешать ему поступать так, как он считал нужным.
Этот знаменательный факт стремления к подвижничеству является основною чертою характера Владимира Соловьева и проходит красной нитью через всю его высокоодухотворенную жизнь. Многое из того, что им впоследствии сказано или совершено, зародилось в эти ранние детские годы и наглядно ими объясняется.
В самом дне его рождения, посвященном памяти вериг св. Петра, как будто есть что-то пророческое, с ранних лет в нем были черты этого пламенного апостола Христова: тот же пыл, тот же могучий подъем вдохновения после кратких мгновении упадка, та же глубокая, впечатлительная и чуткая человечность.
Жажда знания в нем была неутолимая: восьми лет он уже был серьезным знатоком истории и географии, двух любимых своих предметов.
На девятом году он познал первую любовь, младенческую, но чрезвычайно пылкую. Пленила его миловидная сверстница, Юлинька С., и невинное ухаживанье выражалось в том, что он на Тверском бульваре из целой толпы детей выбирал только ее одну, чтобы играть и бегать с ней. Рано постигла его судьба многих замечательных людей — быть не понятым женщиной: Юлинька скоро предпочла ему другого. Заметив это, он страшно вознегодовал, тут же подрался со своим счастливым соперником, а на другой день вносит в свой детский дневник следующие строки: ‘Не спал всю ночь, поздно встал и с трудом натягивал носки…’ Об этой первой своей любви Владимир Соловьев помнил до последнего времени и раскрыл ее истинный смысл в поэме ‘Три свидания’ (1898):
Заранее над смертью торжествуя
И цепь времен любовью одолев,
Подруга вечная, тебя не назову я,
Но ты почуешь трепетный напев…
Не веруя обманчивому миру,
Под грубою корою вещества
Я осязал нетленную порфиру,
Я узнавал сиянье Божества…
Вот истина художественная или, вернее, мистическая, а вот как было на самом деле:
И в первый раз — о, как давно то было! —
Тому минуло тридцать шесть годов,
Как детская душа нежданно ощутила
Тоску любви с тревогой смутных снов.
Мне девять лет, она… — ей девять тоже.
‘Был майский день в Москве’, как молвил Фет.
Признался я. Молчание. О, Боже!
Соперник есть! А! он мне даст ответ!..
Дуэль, дуэль! Обедня в Вознесенье.
Душа кипит в потоке страстных мук.
Житейское… отложим… попеченье —
Тянулся, замирал и замер звук.
Алтарь открыт… Но где ж священник, дьякон?
И где толпа молящихся людей?
Страстей поток — мгновенно вдруг иссяк он.
Лазурь кругом, лазурь в душе моей.
Пронизана лазурью золотистой,
В руке держа цветок нездешних стран,
Стояла Ты с улыбкою лучистой,
Кивнула мне и скрылася в туман.
И детская любовь чужой мне стала,
Душа моя к житейскому слепа…
Эта автобиографическая поэма, которую покойный автор сам весьма любил, дает биографу Вл. С. Соловьева ценные указания на главные моменты его личной жизни — и к ней придется еще вернуться. Покуда же необходимо поговорить еще о фактах промежуточного периода, которые и сами по себе интересны, и служат к выяснению обаятельной личности почившего. А эта личность не менее достойна изучения и любви, чем то, что ею создано.
Итак, возвращаюсь к рассказу. На одиннадцатом году Владимир Соловьев поступает в третий класс 5-й Московской гимназии {5-я Московская гимназия была выделена из 1-й.} и не только блестяще учится, но читает жадно, серьезно, не довольствуясь полузнанием, а добираясь до самой сущности встречающихся вопросов. Память, способности и развитие были у него громадные. Однажды, будучи еще в одном из младших классов, он упросил отца взять его на какую-то весьма серьезную публичную лекцию и по возвращении оттуда пересказал ее дома почти целиком.
В гимназии он вообще развернулся, стал весел, остроумен, общителен и вначале даже шаловлив. Года полтора он даже чувствовал, если можно так выразиться, прилив отроческого милитаризма: бросался к окнам во время прохождения войск, ходил на парады и маневры и горячо рассуждал о значении храбрости как главной мужской добродетели.
Ближайшими товарищами его по гимназии были сыновья А. Ф. Писемского3, а первую отроческую дружбу, которой он не изменил до самой смерти, он посвятил братьям Лопатиным4 (воспитывавшимся в Поливановской гимназии), из которых старший — его сверстник — ныне известный профессор.
В старших классах гимназии он испытал период мучительных сомнений и яростного отрицания всего того, чему посвятил дальнейшую славную жизнь. Он пламенно увлекался нигилизмом, материализмом, внимательно изучал до тонкости всевозможные учения, прямо или косвенно подрывающие доверие к христианской религии. Одно время он считал Спинозу первым мировым философом, а Писарева — величайшим писателем земли русской.
Несмотря на замечания родных и гимназического начальства, он отрастил себе длинные волосы в знак особого вольнодумства и пытался проводить наивными способами в жизнь обуявшие его увлечения. Например, однажды, после вечера, проведенного в горячих рассуждениях с единомышленными товарищами, он, по тогдашнему выражению, ‘предался иконоборству’ 5: сорвал со стены своей комнаты и выкинул в сад образа, бывшие свидетелями стольких жарких детских его молитв.
Под влиянием одного из своих товарищей, впоследствии достигшего кой-какой дутой популярности отрицательными тенденциями и смолоду уже бывшего ярым нигилистом в скверном смысле этого слова, 15-летний Владимир Соловьев с каким-то болезненным наслаждением глумился над святынями и верованиями, которых не принимал его пылкий и требовательный ум.
Наш маститый историк зорко следил за духовным брожением сына, но не оказывал на него давления, считая это естественной болезнью естественного роста, которая должна пройти сама собою. Лишь изредка он полунасмешливо останавливал и конфузил зарвавшегося отрока, например когда однажды юный гимназист, потирая руки, заметил отцу по поводу одной французской книги: ‘А недурно там отделывают христианство’, Сергей Михайлович отвечал ему немножко по Домострою: ‘А тебе бы следовало за это хорошенько уши надрать!’
Весьма замечательно, что в противоположность большинству юношей, у которых период ‘безбожия’ и острого материализма совпадает обыкновенно с первыми кутежами и исканием низменных приключений с женщинами, Владимир Соловьев избегал женщин и относился в ним насмешливо, почти враждебно. Ясно, что сомнения и отрицания духовных основ жизни были в нем не лукавым голосом проснувшихся страстей, а именно необходимою стадией развития духовного. В эти годы уже в нем говорила жажда истины и взошли первые всходы того дела, которому он впоследствии служил так героически-самоотверженно. Он скорбел по утраченной вере, стихийно ему необходимой, но требований несговорчивого разума отринуть не мог и не хотел.
Он сперва тяжко страдал от этого, потом, ища исхода этой муке, задался целью примирить веру с разумом в самом себе, а затем, как видно из всего дальнейшего, взял на себя великую задачу: обрести в разуме поддержку для веры и другим открыть к ней широкий путь. Эта великая перед Богом и людьми заслуга пока еще была не общественным, а только личным его делом, она потребовала и многой неутомимой, страстной работы, и громадного напряжения, и такого самоуглубления, которое доступно лишь избранникам небес. Победа над страстями и суетою мира, начатая еще на заре самосознания, когда семилетний ребенок упивался житиями святых, — эта победа была одержана заранее и навсегда. Искание новых путей для бодрственного, сознательного служения разума вере было задачею неизмеримо более трудной.
Хотя в указанной выше поэме почивший мыслитель второю серьезною стадией своей жизни считает научно-философскую работу в Лондоне, но мне кажется, что коренное значение для всей дальнейшей деятельности и жизни его имел именно переход от неверия к вере.
Весьма важно то, как он совершился. У обыкновенных смертных этот переход является своего рода компромиссом между органическою, если можно так выразиться, потребностью в вере — и запросами разума, разум делается снисходительнее, а вера ‘теплохладною’, разгораясь лишь по временам, в часы нежданных испытаний. У Владимира Соловьева, тогда еще шестнадцатилетнего юноши, слияние обеих стихий, наоборот, удесятеряет их силу и направленность. Работа кипит, отметаются препятствия и соблазны, в которых вязнут другие, и растет душа в великих стремлениях…
Присные не заметили, как и когда именно прошло у него неверие. Они видели только, что еще на гимназической скамье он, признав необходимость религиозного чувства, зачитывался историей религии, увлекался буддизмом, потом Шопенгауэром и Гартманом, сошелся со славянофилами. Вступив в университет на 17-м году, он был уже глубоко и сознательно верующим.
С внутренним успехом совпадал и внешний: Владимир Соловьев окончил курс 5-й гимназии первым учеником и записан на так называемой ‘золотой доске’. В Московский университет он поступил на физико-математический факультет, прошел два курса и тщательно изучал естественные науки, но потом, неожиданно для своих близких и, особенно, для самого себя, не выдержал переходного экзамена по физике на третий курс6, не ответив на какие-то элементарные вопросы. Впоследствии Владимир Сергеевич презабавно рассказывал о ‘затмении’, которое нашло на него во время этого экзамена, а затем добавлял, что естественные науки немало помогли ему разобраться в вопросах веры и упрочить ее. Мне неоднократно приходилось слышать от него, что на Богочеловека необходимо смотреть не только как на явление Божьей благодати, но и как на факт исторический, подготовленный целым рядом общеизвестных и проверимых событий, и как на факт естественно-исторический в широком и полном смысле этого слова.
Со второго курса физико-математического факультета молодой ученый перешел прямо на третий курс историко-филологического, к которому был вполне подготовлен обширными внешкольными трудами. Во время пребывания в университете он также усердно слушал лекции и в Московской духовной академии. Последние занятия были, пожалуй, самыми главными для него, так как он прежде всего богословский писатель и проповедник. Легко можно себе представить, какой огромной массой труда были полны его юношеские годы.
Блестяще окончив курс на двадцатом году, Владимир Соловьев был оставлен при университете и, не теряя времени, принялся писать магистерскую диссертацию.
Напряженная личная жизнь или, вернее, внешкольная выработка убеждений шла своим чередом. В доме отца своего, человека непартийного и широкотерпимого ко всяким добросовестно исповедуемым чужим взглядам, юный питомец муз встречал цвет тогдашней умственной аристократии, мог слушать, спорить и развиваться.
Личная приязнь и доверие к профессорам: Московского университета — П. Д. Юркевичу7 и Московской духовной академии — В. Д. Кудрявцеву8 — давали ему неисчерпаемый источник радости и самоусовершенствования. На творениях нашего мыслителя, на всем его духовном складе видно несомненное влияние этих двух замечательных людей, влияние, которое он с благодарностью признавал.
Жажда отвлеченной абсолютной истины сочеталась в нем смолоду с жаждою реального ее осуществления. Этим объясняется, между прочим, охватившее его в студенческие годы, хотя и не особенно долгое, увлечение спиритизмом. Сблизившись с семьей Лапшиных9, Владимир Соловьев сделался пишущим медиумом: его пленяло реальное, как ему казалось, прикосновение ‘к стихии запредельной’. Сам он полушутя говаривал мне впоследствии, что отстал от этих занятий главным образом ‘по недостатку времени’.
Усиленная работа и жгучие нервные впечатления повредили организму Владимира Соловьева и отчасти вызвали в нем смолоду крайнюю раздражительность. Он был весьма вспыльчив, но и ‘отходчив’: после каждой резкой выходки сейчас же каялся, просил прощения, и основное благородство его сердца проступало во всем своем блеске.
Между 18-м и 20-м годами было у него несколько увлечений, рыцарски пылких и возвышенных, но, к счастью для него, скоропреходящих. Приехав погостить в Новороссию к одной из своих теток, княгине Дадешкелиани10, Владимир Соловьев влюбился в простую крестьянскую девушку и собирался на ней жениться11, но был спасен необходимостью вернуться в Москву к обычным занятиям с наступлением академического сезона, переписки с деревенской красавицей быть не могло — и образ ее мало-помалу померк. Затем он пленился поочередно двумя юными родственницами с материнской стороны, г-жами П. и Р.12, завязалась целая переписка, но браку двадцатилетнего ученого с первой из них благоразумно помешал встревоженный семейный совет, а во второй он сам разочаровался, что весьма естественно, так как трудно было бы найти подругу жизни, которая сколько-нибудь отвечала бы даже тогдашнему его духовному уровню. Этим, насколько мне известно со слов покойного, завершились юные попытки Владимира Соловьева свить гнездо.
Мирная жизнь в гнезде и не отвечала, строго говоря, ни его духовному складу, ни высокому призванию, которому он остался верен всю жизнь.
Достоин внимания прилагаемый здесь юношеский портрет Вл. С. Соловьева, тогда только что кончившего университет и вступившего в открытое море великой жизни. Высокое чело с пышными темными волосами, энергично сдвинутые густые брови над невыразимо чарующими глазами, в которых властная решимость сочеталась с детской добротой, резко очерченные усы, точно у молодого запорожца, придают низу лица некоторую суровость. Общее впечатление чрезвычайно сильное: сразу видно, что этот юноша пойдет далеко и будет глядеть на мир по-своему. Нельзя сказать, чтобы это лицо было типично русское, в нем много черт западнославянских и чего-то романтического, сложного, иноземного. Для ученого-биографа, который пожелал бы генетически исследовать возникновение такой творческой личности и такого характера, как Владимир Соловьев, представят большой интерес следующие данные о его семье, лично им сообщенные мне несколько лет тому назад.
Отец нашего философа, известный историк, был человеком не только большого таланта, но и чрезвычайно трезвого, уравновешенного ума. Эти черты, как и склонность стоять на реальной исторической почве, он передал своему сыну. Дед был пламенно верующий священник — и это чувство, и эти verba solemnia13 с необыкновенною силой возгорелись именно во внуке, священное пламя передалось через одно поколение, как это часто бывает наглядно в области физической. Восходящие по мужской линии в пятом или шестом поколении были крестьяне, дети народа. Мать Владимира Сергеевича, рожденная Романова, происходит из старинной и своеобразно даровитой малорусской семьи, одну ветвь этой семьи постигла загадочно-трагическая судьба (в Полтавской и Харьковской губ.), а к другой принадлежал известный украинский философ Григорий Саввич Сковорода. И в учении, и в личном характере, и в духовном складе Владимира Сергеевича я замечал весьма часто поразительное сходство с названным философом, пленительный нравственный облик которого живо сохранился в памяти его земляков. Юмор у Владимира Сергеевича был чисто малорусский — и этот юмор допускался им в самые заветные сферы мысли и чувства. Знаменитую эпитафию, которую при жизни сочинил для себя Сковорода: ‘Мир меня ловил, но не поймал’, — с большим успехом и правом мог бы сочинить и Владимир Соловьев, не раз высказывавшийся в том же духе.
Родная бабка Владимира Сергеевича с материнской стороны, урожденная Бжесская14, происходила из хорошей польской фамилии, чем опять-таки органически объясняются известные симпатии нашего философа к полякам и католичеству.
Совокупность этих богатых условий происхождения дала Владимиру Сергеевичу тот обаятельный облик и вместе ту загадочную сложность выражения, которые производили такое сильное впечатление на всех видевших его. Личное обаяние открыло ему путь к людским сердцам, с первых же шагов его деятельности до последних дней оно было верным и, пожалуй, самым сильным союзником его в борьбе за идеалы, которым он послужил с такою силою и славой.
Впервые выступил наш философ перед интеллигентною толпою 24 ноября 1874 года, когда защитил в Петербурге магистерскую диссертацию ‘Кризис западной философии’, нанесшую богатырский удар тому беспочвенному, мнимонаучному и даже мнимоматериалистическому учению, которое именуется позитивизмом. Это был первый вызов, сделанный рыцарем духа кумиру, поклонение которому в 70-х годах было почти повальным. И самая книга, доказывавшая несостоятельность позитивизма и выдвигавшая на смену ему течение мистически-философское, и защита не менее смелая, чем самые тезисы юного вдохновенного борца за идею — все это было крупным событием в научной и общественной жизни и может быть отнесено к числу знаменательнейших моментов в истории русского самосознания.
В подтверждение только что высказанного приведу отрывки из двух писем очевидцев этого события. Первое принадлежит перу г. Малиновского, бывшего директора той гимназии, в которой воспитывался Владимир Соловьев. Письмо адресовано отцу нашего ученого, маститому историку. Вот оно:
‘М. Г. Сергей Михайлович! Вчера на мою долю досталось провести 3 у часа под влиянием такого сильного и приятного обаяния, какого я давным-давно не испытывал и каким я обязан виденному и слышанному мною в тот день беспримерно блистательному торжеству мысли и слова беспримерно юного магистранта, покорившего своим талантом всецело внимание многосотенной разнокалиберной массы слушателей и овладевшего вполне самым глубоким сочувствием всех, без изъятия, многочисленных солидных представителей истинной интеллигенции здешней столицы, посетивших диспут. Диспут этот, из множества слышанных мною за целые десятки лет в Харькове, Москве и Петербурге, был поистине самый замечательный и по сериозности, и по одушевлению, и по мощи отпора на множество высказанных возражений, впечатление, вынесенное мною из этих часов ученой беседы, так глубоко сильно, что и через сутки оно нисколько не утратило своей живости и свежести. Это же самое испытали на себе говорившие мне нынче о том многие из виденных мною сегодня в университете и в домах вчерашних сочувственных свидетелей научного торжества. Юный ученый чародей, так чудно овладевший не только искренним, но и почтительным сочувствием всех нас вчера, был, конечно, как Вы поняли из первых строчек, Владимир Сергеевич, бывший некогда Володя Соловьев, в 5-й Московской гимназии, мною когда-то устрояемой, золотой медальер…’
Переходя далее к своим служебным и личным делам, автор письма, сожалея о покинутой Москве, говорит, что самым дорогим из дорогих воспоминаний является для него памятование ‘о светлых личностях, вышедших из гимназии, подобных гг. Боголепову, Соловьеву, Писемскому и пр.’.
Автор письма поздравляет счастливого отца и его семью ‘с таким сокровищем, как ваш Владимир Сергеевич, и с его замечательным триумфом — верным прецедентом долгой и славной плодотворной ученой деятельности, наследуемой и преемствуемой им счастливо от знаменитого в науке и отечестве отца…’
Должно быть, не даром далось юному магистранту это яркое торжество. Старый педагог заметил, как исхудал его питомец, — и спешит выразить пожелание, чтобы сразу поставленному высокому успеху ‘скорее и полнее стало соответствовать его здоровье, видимо изнуренное громадною массою работы, понесенной еще не окрепшим и не сформировавшимся нежным организмом, нуждающимся, видимо, в укреплении и освежении на юге будущим летом. Пошли ему Господь, чтобы он так же победоносно справился с недугами и восторжествовал над наклонностью к хворанию, как он уничтожил и победил хитросплетения разъяренных доморощенных позитивистов, материалистов, нигилистов и т. п. в лице возражавших ему: бездарного и настолько же наглого доктора математики Р., даровитых, но сбившихся с прямого пути и до зубовного скрежета разъяренных Вольфзона и Лесевича и их компании. Этих господ он совсем побил, победивши в ту же пору отдавших ему полную дань справедливости солидных возражателей в лице гг. Владиславлева, Карийского и отчасти Срезневского…’
Таков отзыв доброжелательного образованного ‘среднего человека’ из публики. Это отзыв типичный и имеющий, так сказать, количественное значение, так как высказанное здесь мнение разделяли все ‘свежие’ и беспристрастные свидетели диспута. Для нас, однако, еще более ценно мнение человека с большим научным именем и значительною ролью в истории нашей общественности. Вот что пишет о первом успехе Владимира Соловьева известный наш историк, академик К. Н. Бестужев-Рюмин15 вдове профессора С. В. Ешевского:
‘Дорогая моя Юлия Петровна! Был вчера диспут вашего любимца Соловьева. Знаю, что он интересует вас, и потому спешу написать вам несколько слов. Такого диспута я не помню, и никогда мне не случалось встречать такую умственную силу лицом к лицу. Необыкновенная вера в то, что он говорит, необыкновенная находчивость, какое-то уверенное спокойствие — все это признаки высокого ума. Внешней манерой он много напоминает отца, даже в складе ума есть сходство, но мне кажется, что этот пойдет дальше. В нашем круге осталось какое-то обаятельное впечатление, Замысловский, выходя с диспута, сказал: ‘Он стоит точно пророк’. И действительно, было что-то вдохновенное. Оппонентов было много из публики, спор был оживленный, публика разделилась на две партии: одни хлопали Соловьеву, другие — его противникам. Если будущая деятельность оправдает надежды, возбужденные этим днем, Россию можно поздравить с гениальным человеком…’
Так ярко занялась заря, предвещавшая день, полный великих трудов и немалых бурь.
‘Кризис западной философии’ — произведение столь типичное для Владимира Соловьева как выражение его миросозерцания и как основа всей его дальнейшей работы, что даже в настощей главе, посвященной главным образом биографическому очерку утраченного нами мыслителя, уместно привести некоторые тезисы указанного сочинения. Для краткости ограничусь теми, которые приведены московским проф. А. Введенским в его замечательной статье ‘Призыв к самоуглублению’16.
‘Оба главных направления западной философии, — говорит юный магистрант Владимир Соловьев, — рационалистическое, ограничивающееся кругом общих логических понятий, и эмпирическое, ограничивающееся частными данными феноменальной действительности, сходятся в том существенном пункте, что оба одинаково отрицают собственное бытие как познаваемого, так и познающего, оставляя одну только абстрактную форму познания, почему оба эти направления могут быть подведены под общее понятие абстрактного формализма’.
Доказав целым рядом метких замечаний и рассуждений несостоятельность западной философии и неверность главных ее путей, Владимир Соловьев заключает так:
‘Общий необходимый результат западного философского развития в области учения о познании состоит в том, что чистое мышление и чистая эмпирия должны быть признаны одинаково невозможными, и истинный философский метод должен быть определен как конкретное мышление, состоящее в выведении из эмпирических данных того, что в них необходимо логически заключается. В области метафизики в качестве абсолютного Первоначала вместо прежних абстрактных сущностей должен быть признан конкретный Всеединый Дух. В области этики должно быть признано, что последняя цель и высшее благо достигаются только совокупностью существ посредством логически необходимого и абсолютно ценного хода мирового развития, конец которого есть уничтожение вещественного мира как вещественного и восстановление его как царства духов во всеобщности Духа Абсолютного’.
Вскоре по одержании упомянутой духовной победы юный магистр берет продолжительный отпуск и едет за границу. Мимоходом взглянув на суетные забавы и преходящие красоты чужих краев, он спешит искать еще и еще знания. Главная цель его поездки — работа в Британском музее, где сосредоточено столько драгоценностей по части религии, каббалистики, оккультизма и т. д.
Англия оказала нашему философу неоценимые услуги не только в углублении понимания Божественной Истины, но и в вопросе о формах ее воздействия на души людей. Церковь ап. Павла, выдвигающая такие оригинальные, с сильною практическою складкою умы, как Henry Drummond и т. п., не могла не дать мыслителю-бойцу полезных эмпирических и методических указаний. Имя Владимира Соловьева было уже известно и дорого лучшим представителям английской богословской и философской науки, его любили там, и тогда уже возникло название, теперь закрепленное за ним в Англии: the russian Carlyle, т. е. русский Карлейль, — название довольно удачное, так как в творческом облике Владимира Соловьева много общего с этим замечательным английским мыслителем.
Внутренняя созерцательная работа, происходившая в молодом философе в самый разгар его лондонских занятий, вызвала в нем неодолимое влечение к одной из колыбелей человеческих религий, к Египту. Он почувствовал потребность прислушаться к голосу матери-пустыни, достигнуть большей полноты и ненарушимости созерцания.
И вот он в Каире17. Изучает мусульманские секты, отыскивает древние следы христианства и, главное, ‘внемлет пустыне’. Полушутя описывает он впоследствии в автобиографической поэме то, что не раз сообщал в беседе друзьям: как после веселой болтовни за табльдотом с известным генералом Фадеевым 18 и другими соотечественниками он отправился в пустыню в костюме, непривычном для ее детей: высокий цилиндр, из-под которого выбивались волнистые густые волосы, просторная крылатка и тонкие бальные ботиночки. Бедуины приняли его за шайтана, для верности скрутили ему руки и отвели его подальше в пески, где и пришлось заночевать неосторожному туристу. ‘И бысть ему видение’:
И долго я лежал в дремоте жуткой,
И вот повеяло: ‘Усни, мой бедный друг!’
И я уснул. Когда ж проснулся чутко, —
Дышали розами земля и неба круг.
И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки —
Все обнял тут один недвижный взор…
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было —
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило, —
Передо мной, во мне — одна лишь ты.
Очевидно, во внутреннем мире нашего философа за время пребывания в Египте произошло нечто решающее и таинственное, о чем он впоследствии часто любил вспоминать, но говорил и с музой и с друзьями лишь намеками.
К этой теме он возвращался во время самых разнообразных настроений и был неподражаем, когда юмористически рассказывал о пережитых в Каире впечатлениях. Эти рассказы послужили даже канвой для весьма талантливого, шуточного драматического произведения ‘Соловьев в Фиваиде’, к сожалению неоконченного и ненапечатанного.
Эта интересная пьеса принадлежит бойкому перу одного из друзей Владимира Соловьева — даровитого поэта-дилетанта и художника графа Федора Соллогуба, безвременно угасшего несколько лет тому назад.
Сюжет пьесы таков: сатана, предвидя опасность от возникающей религиозно-философской силы, ставит молодому магистру всяческие западни. Сперва ‘заводит’ старого сфинкса, который задает Соловьеву загадки, с неожиданной находчивостью им отгадываемые, затем из горсти праха сатана воссоздает красавицу, Савскую царицу, в роскошной одежде, окруженную пышным двором. Во втором действии царица устраивает блестящий маскарад, подающий повод автору весьма остроумно и метко ‘пройтись’ на счет разных литературных и общественных явлений недавнего времени. К сожалению, хотя характер и даже внешние манеры Владимира Соловьева очерчены весьма удачно, пьеса прерывается на самом интересном месте — то есть прежде чем легкомысленная Савская царица успевала испытать силу своих чар над философом. Вот первый монолог сатаны:
На крылиях пустынного самума,
Как бурный вихрь, примчался я сюда, —
Зане меня тревожит сильно дума,
Что царству тьмы опять грозит беда.
Я долго почивал на лаврах безмятежных,
На ложе сладостном без терний, без репьев, —
Как вдруг среди степей Сарматии безбрежных
Явился новый враг, отважный Соловьев!
Родился сей злодей хоть без году неделя,
А корень зла успел уж потрясти:
В меня стрелой наук и дротом веры целя,
Он тщился мой престол с лица земли смести…
Главное действующее лицо — Владимир Соловьев, — по ремарке автора, ‘держит себя и говорит постоянно с утонченною простотой и достоинством’, выступает он с нижеследующим монологом:
Пустыней знойною в сей знойный час иду я,
Volente Deo19, подвиг мой свершить.
Наград земных, крестов и звезд, не жду я!
О них, по-моему, не стоит говорить!
Одна звезда — звезда моей надежды,
И крест один — крест веры и любви!
Напрасно мнят чиновные невежды
Обресть спасение средь светской суеты!
О нет! В тени суровой Фиваиды
Укроюсь я на лоне тишины
От жгучих стрел исчадия Киприды,
От пагубных капканов сатаны.
Из загадок сфинкса забавнее всех нижеследующая:
Сфинкс
. . . . . . . . . . . . . .
Всю разницу меж мною и тобою
Мне вырази ты буквою двойною.
Соловьев
О-Е.
Сфинкс
Почему?
Соловьев
Пространен ты, престранен я!
Верна ли отповедь моя?
Сфинкс (безмолствует, смущенный)
Соловьев
На декорацию вы годны лишь в ‘Аиду’!
Покойной ночи вам, отправлюсь в Фиваиду!..
(Удаляется победными, но скромно-задумчивыми шагами).
Тут звучат уже кое-какие намеки на недавний диспут и разгром оппонентов, годных ‘на декорацию в ‘Аиду»…
Вернувшись из заграничного путешествия, Владимир Соловьев продолжал в Москве готовиться к докторской диссертации и приват-доцентствовать. Но там ему недолго пожилось. В профессорской корпорации выходили разные неприятности, от которых молодой философ лично сторонился, не стесняясь, однако, высказывать взгляды, не нравившиеся влиятельному большинству, и вообще держа себя с полною самостоятельностью. В частности, он принял сторону M. H. Каткова в одной факультетской распре20, в которой считал его правым.
В эту пору он был лично близок также с И. С. Аксаковым, К. Н. Леонтьевым и другими славянофилами. Огромный ум Леонтьева, редкая оригинальность и смелость его мыслей, а также способность этого человека зажигать и побуждать к работе всех, имевших с ним общение, не могли не отразиться благотворно на нашем философе, у которого в складе ума и в темпераменте было с ним немало общего.
Три умнейших человека в Москве — Катков, Аксаков и Леонтьев — относились к Соловьеву почти с обожанием, которое несколько ослабело впоследствии у двух первых, а Леонтьева не покидало до конца дней. Даже когда они довольно резко разошлись в религиозно-политических взглядах, глубоконезависимый Леонтьев, как он сам в этом признается, поколебался, и если не пошел прямо за Соловьевым, то следил за ним с сочувственным замиранием сердца.
1877 год принадлежит к числу значительных в жизни молодого философа: он переезжает в Петербург, принимает должность члена ученого комитета Министерства народного просвещения и одновременно приступает к практическорму осуществлению одной из давно намеченных идейных задач. Он читает в Соляном Городке вдохновенные и, если можно так выразиться, центральные лекции ‘О Богочеловечестве’ (напеч. в 1878—1880 гг. в ‘Православном обозрении’)21, привлекает в свою аудиторию Бестужевских высших женских курсов цвет интеллигенции проповедью заветных религиозно-философских идей. Достоевский тесно сближается с ним. Слава молодого философа, его обаяние во всех слоях образованного общества все растет, волна житейских соблазнов плещет у ног его, грозя духовной и жизненной свободе. Но он стоит незыблемо, радуясь успеху не для себя, а для своего дела.
Окрыленный успехом, он ‘дерзает’, пытается поднять уровень самосознания в нашем обществе. Мужественною попыткою такого рода является его речь ‘Три силы’, произнесенная в московском ‘Обществе любителей российской словесности’ в 1877 году. Не церемонится он в этой речи с разною гнилью и плесенью, одолевающими нашу общественную жизнь:
‘Мы, имеющие несчастье принадлежать к русской интеллигенции, которая, вместо образа Божия, все еще продолжает носить образ и подобие обезьяны, — мы должны же наконец увидать свое жалкое положение, должны постараться восстановить в себе русский народный характер, перестать творить себе кумира из всякой узкой и ничтожной идейки!..’
Оторванность интеллигенции от народа, шаблонность полусознательной мысли и вялых чувств, ‘болотность’ жизни с ее тиною плохо прикрытых животных интересов — все это вызывает негодование в пылком поборнике живой правды, который восклицает, что русскому обществу пора освободиться ‘от той житейской дряни, которая наполняет наше сердце, и от той мнимонаучной школьной дряни, которая наполняет нашу голову…’
Другому человеку, с менее очевидными правами на уважение и доверие общества, не простили бы приведенных горьких слов да и всего того, с чем выступил юный богатырь вдохновенной мысли. Ему-то, положим, и не простили этого кое-какие журнальные заправилы, но обрушиться на него или, по обычаю этих господ, обвинить его в чем-либо нехорошем никто не посмел, потому что ложь была бы слишком очевидною в глазах общества.
Известность и обаяние Владимира Соловьева все продолжали расти. Наряду с деятельностью, которую проще всего назвать проповедническою, молодой ученый печатал в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ строго научное сочинение ‘Начала цельного знания’, оставшееся, к сожалению, незаконченным, и готовился к своей докторской диссертации ‘Критика отвлеченных начал’, которую и защитил в 1880 году с громадным успехом. Появление этого сочинения дало молодому ученому славу более прочную и серьезную, нежели шумную, так как ни привлекательная личность докторанта, ни его талант и руководящие идеи не были уже новинкой для большой публики, — а ценить по достоинству новый труд его могли только немногие знатоки.
Владимир Соловьев затем поступил приват-доцентом в С.-Петербургский университет и с полным основанием ожидал профессуры, к некоторому, довольно наглядному смущению тогдашнего профессора философии (впоследствии ректора) М. И. Владиславлева, труженика с дарованием гораздо более заурядным, не особенно радовавшегося такому конкуренту.
Сверстник, собрат и друг покойного Владимира Сергеевича Э. Л. Радлов в прекрасной статье, посвященной его памяти, говорит по этому поводу:
‘Мы не думаем, чтобы профессорская деятельность могла его надолго удовлетворить. Ему нужны были более обширная аудитория и более широкий круг слушателей. Но в начале 80-х годов покойный мечтал о профессуре, и несколько лет спокойной университетской деятельности позволили бы ему окончить ряд научных трудов, которые им были задуманы и не доведены до конца (например, ‘Эстетика’, ‘Гносеология’). И это было бы тем выполнимее, что трудно найти жизнь, которая была бы более посвящена служению одной идее, чем жизнь Вл. С. Соловьева. Если у него и были сомнения и колебания, то они были пережиты им прежде, чем он выступил печатно, в трудах же его мы постоянно встречаемся с одним и тем же основным принципом. Этот принцип вполне ясно выражен и обоснован в первых философских работах, особенно в ‘Критике отвлеченных начал».
Нельзя не согласиться с мнением почтенного ученого, за исключением слов, перепечатанных курсивом: они требуют некоторой оговорки, к которой мне придется обратиться в главе о политическом значении и направлении Вл. С. Соловьева. Во всяком случае, Э. Л. Радлов совершенно прав, указывая на чрезвычайную религиозно-философскую цельность Соловьева и сожалея о том, что ему не удалось завершить основной, принципиальной части своего труда. Покойный неминуемо сделал бы это, потому что оно было, строго говоря, лишь вопросом времени и досуга.
Перед ним открывалась широкая перспектива мирного плодотворного труда, а также, несомненно, и быстрая служебная карьера. И в бюрократических сферах у него образовались значительные связи, а в нескольких великосветских и придворных coteries22 (семьи кн. Волконских, Оболенских, Абаза, вдовы известного поэта графини С. А. Толстой и др.) он был не менее любим, чем среди учащейся молодежи.
Судьба решила по-своему. Ужасная катастрофа 1 марта, столь болезненно отразившаяся в сердцах русского общества, была косвенною причиною переворота в жизни Вл. С. Соловьева. Речь против смертной казни, произнесенная им в марте же 1881 года23 в зале Кредитного общества и вызвавшая восторг одних, негодование других и недоумение третьих, была прямой причиной кризиса. После этого ‘дерзания’ философ невольно покидает и службу, и университет, лишает себя постоянного местожительства и, так сказать, выходит в открытое море литературно-научного труда.
Он проживает то в Москве, то в деревне у кого-либо из приятелей, например у А. А. Фета-Шеншина, то за границей, заезжая сначала довольно редко в Петербург, где нашлось много охотников рисовать его человеком беспокойным и даже вредным. До 1888 г. он помещает статьи свои главным образом в ‘Русском вестнике’, аксаковской ‘Руси’, ‘Православном обозрении’, ‘Известиях Славянского общества’ и т. д., а с февраля 1888 года, как говорят в литературе, ‘переходит’ в ‘Вестник Европы’ и целым рядом статей по национальному и религиозному вопросам вызывает большой шум. Одни восхищаются, другие негодуют, — но все, друзья и враги, читают жадно каждую огненную строку, выливающуюся из-под этого пера.
Сочинения, которые до выхода в свет ‘Оправдания добра’ Вл. С. Соловьев считал главными своими трудами, появляются за указанный период за границей, а не в России, по причинам цензурным, ныне, вероятно, устранимым, так как они относились скорее к числу цензурных недоразумений. Это — первый том книги ‘История и будущность теократии’, ‘L’ide russe’ и ‘La Russie et l’glise universelle’. Первое сочинение напечатано в Загребе и изобилует таким количеством опечаток, что покойный автор даже приходил иногда в уныние по этому поводу, последние два изданы в Париже и написаны превосходным французским языком, напоминающим стиль Боссюэта, которого Владимир Соловьев весьма любил и изучил до тонкости.
Указанные сочинения, как и некоторые статьи, напечатанные в России, подавали одно время повод противникам Соловьева называть его ‘католиком’, ‘ренегатом’ и т. д. Потом это улеглось.
По мере сближения с петербургскими журналами (сперва ‘Вестник Европы’, потом урывками ‘Северный вестник’, а в последнее время весьма часто ‘Книжки ‘Недели», ‘Русь’, издания В. П. Гайдебурова и др. изд.) Владимир Соловьев все более тяготеет к северной столице.
В начале 90-х годов он становится во главе философского отдела словаря Брокгауза и Ефрона, усердно сотрудничая в то же время в московском журнале ‘Вопросы философии и психологии’. Легенда о ‘нелегальности’ Вл. С. Соловьева мало-помалу рассеивается, как туман, нашего философа выбирают в почетные члены разных ученых обществ, он участвует в литературных вечерах и изредка читает публичные лекции, по-прежнему привлекая напряженное внимание слушателей и вызывая бурю восторга.
В 90-х годах выходят в свет: сборник его стихотворений, выдержавший по настоящее время четыре издания, затем обширный философский труд ‘Оправдание добра’, за краткий срок выдержавший два издания, потом обаятельная по ясности и глубине чувства книга ‘Духовные основы жизни’ (3-м изданием, после 12-летнего перерыва) и, наконец, ‘Три разговора (Под пальмами)’.
Кроме того, нашим философом был начат в сотрудничестве с братом, покойным ныне М. С. Соловьевым, перевод творений его любимого древнего мыслителя Платона, публичная лекция о котором, одна из последних, произнесенных Вл. С. Соловьевым, вызвала огромный интерес в образованном обществе. В последние же годы появилась превосходно написанная им биография и характеристика Магомета (изд. Павленкова), вышел под редакцией Вл. С. целый ряд переводов сочинений по философии и психологии. Большое наслаждение любителям литературы доставили его критические статьи о гр. Алексее Толстом, Тютчеве, гр. Голенищеве-Кутузове и др., а немало споров вызвало все, что написано было им о Пушкине.
Когда в память Пушкина было учреждено звание почетного академика, Вл. Соловьев был призван в число избранников24, художников русского слова, а в скором времени ему предстояло быть действительным членом Академии наук.
Последние десять лет мне выпало на долю немалое счастье близко знать покойного Владимира Сергеевича, и я попытаюсь теперь по мере сил очертить, покуда хоть беглыми штрихами, главные идеи его и в заключение эту беспримерно дивную личность, обаятельные черты которой неизгладимо запечатлелись в сердце каждого, кому являлось это светлое видение.
* * *
В памяти всех, кто хоть раз видел Владимира Соловьева, самая внешность его запечатлелась навсегда, как лучезарное видение. Таинственно-прекрасные глаза, под впечатлением которых приходила на мысль известная картина Габриэля Макса25, высокое чело с наглядным отпечатком дум и забот, густые, энергичные брови, пышные волосы с сильною проседью, крупными волнами окаймлявшие матово-бледное лицо, пушистая длинная темно-каштановая борода, скрашивавшая суровые очертания рта и подбородка.
Многими было основательно замечено, что верх и низ лица были у Владимира Соловьева в каком-то странном несоответствии, точно служили выражением различного духовного склада или даже принадлежали двум разным лицам. Общему чарующему впечатлению эта раздвоенность облика, однако, не вредила, так как преобладание высших душевных черт наглядно отражалось на этом замечательном лице.
Руки у Владимира Соловьва были необычайно белые, аристократичные, если допустить некоторый импрессионизм, то можно сказать, что это были умные и добрые руки католического епископа.
Манеры, полные утонченного достоинства и неподдельной простоты, добрая улыбка, в которой выражалась неизъяснимая душевная теплота, густой грудной баритон, обладавший какою-то особенной убедительностью, наконец, детский, иногда неудержимый смех с неожиданными презабавными икающими высокими нотами — смех человека с чистою совестью, не пресыщенного суетными радостями, всю жизнь посвятившего труду и молитве и потому с особенною свежестью чувства умеющего отдаваться минутам невинного веселья. Все это дорисовывало своеобразный облик, обладавший редкою силою симпатичности.
Это было одно из тех лиц, пред которыми можно высказываться только откровенно, а светская условная ложь кажется грехом. Даже как-то неловко было бы дать ему неполный или уклончивый ответ на тот или иной вопрос или, не согласившись с ним, не выяснить тут же принципиальной причины такого несогласия.
Особенно сильное впечатление производил он на детей и простолюдинов, то есть именно на тех, чья совесть наименее разъедена ржавчиною всяческой лжи, они чувствовали праведность этой души и тянулись к ней, как к свету. Сколько мне ни приходилось видеть простолюдинов, знавших Владимира Сергеевича, — все к нему относились как к лицу с какими-то особыми духовными полномочиями свыше.
Очень забавный и характерный случай в этом роде, если не ошибаюсь, описанный уже В. А. Тихоновым, произошел однажды близ Иматры при мне. Владимир Соловьев там проживал зимою 1894/95 года на вилле Рауха и пользовался всеобщею симпатиею окрестных жителей, содержатель отеля, г. Альм, и все местные интеллигентные финляндцы называли Владимира Сергеевича Herr Prof essor26, a кучер, часто возивший Соловьева по окрестностям, кроткий, забитый судьбою мужичонка, нашедший в Финляндии убежище от злой жены и от паспортной волокиты, буквально влюбился в нашего мыслителя и не упускал случая изливать ему свои печали или хоть поговорить о чем-либо ‘душевном’.
По длинным волосам и длиннополой зимней одежде, а главное, по какому-то внутреннему чувству этот кучер считал Владимира Сергеевича духовным лицом, об имени его он спросить не успел, а, слыша разговоры своего хозяина, сам изобрел и приписал Владимиру Сергеевичу имя совсем особенное: ‘отец Пар-фенсон’, как переделка слова ‘профессор’. Покойный Владимир Сергеевич истерически расхохотался, впервые услыхав такое обращение, сердечно полюбил его наивного автора и потом часто вспоминал об этом эпизоде. У моих родственников есть томик стихотворений Вл. С. Соловьева, надписанный ‘на добрую память от отца Парфенсона’.
Какое-то мистическое доверие внушал Владимир Сергеевич животным. Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою, но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича, прежде чем он приступал к их кормлению, — это уже их тайна. Та же история повторялась с окнами моей квартиры, когда там поселялся Соловьев.
Но самое интересное проявление инстинктивной симпатии животных к Соловьеву я видел со стороны собственной своей собаки. С нею у Владимира Сергеевича были какие-то особенные, приятельские отношения. Когда он поселился у меня, собака, обыкновенно весьма игривая и резвая, готова была целыми часами просиживать в его комнате, прислушиваясь к скрипению его пера. Даже запах скипидара, всюду сопровождавший Владимира Сергеевича и обыкновенно не нравящийся животным, не мешал этому тяготению собаки к мыслителю. Владимир Сергеевич очень ценил эту привязанность и, бывало, гладя умильно глядевшего песика по косматой голове, говаривал:
— Что такое собаки?! По-моему, это не собаки, а какие-то особенные существа!..
У меня сохранились письма, в которых Владимир Сергеевич ‘жмет лапу Мартышке’. Когда дорогой всему дому гость уезжал, собака начинала серьезно грустить, и если, бывало, кто-нибудь подойдет к ней и спросит: ‘Где Соловьев?’ — она принималась жалобно визжать и бегать по комнатам, точно разыскивая кого-то.
Сближение мое с почившим мыслителем произошло как-то сразу и неожиданно для нас обоих. Как теперь помню, прочел я в ‘Вестнике Европы’ зимою 1890/91 года интересную статью Владимира Соловьева27 и возымел страстное желание поднести этому незнакомому человеку только что вышедший тогда первый сборник моих стихотворений.
Владимир Сергеевич жил тогда в ‘Европейской’ гостинице, под самым небом. Я встретил его выходящим из комнаты, уже в шубе и с какими-то бумагами в руках. Он хотел вернуться в комнату, я постеснялся, и мы минут двадцать простояли на пороге, причем успели наговорить друг другу много такого, что обусловливается обыкновенно лишь давнишнею близостью.
Беседа продолжалась на следующий день у меня и отличалась еще большей задушевностью. Вскоре затем Владимир Сергеевич прислал мне первый том своего ‘Национального вопроса’, обещая заехать на днях и отметив, что интересуется моим мнением об этой книге.
Решающим для наших отношений было следующее свидание, когда я откровенно высказал Владимиру Сергеевичу, что, во-первых, разделяю далеко не все взгляды, проводимые им в названной книге, но вижу в нем прежде всего славянофила, горячо любящего Россию. Последнее, по-видимому, было ему особенно приятно, по крайней мере, он тогда же задал мне ряд вопросов, из которых видно было, что он именно в таком смысле и желал быть понятым.
Считаю нужным отметить это теперь, когда некоторые публицисты, как, например, г. Спасович28, опираясь на отдельные строки, тенденциозно выхваченные из его писаний, и на некоторые вспышки западнического рвения со стороны Соловьева, стараются представить его коренным врагом славянофильства. Эти искажения духовного облика почившего мыслителя, в одних случаях объясняемые партийною близорукостью лиц, пишущих о нем, иногда обусловливаются, в сущности, малым уважением и к его памяти, и к свободе мнений, и к правде. Лицам, близко знавшим покойного, это, конечно, весьма нерадостно…
Кроме идейного уважения и все возраставшей личной симпатии к этому обаятельному человеку стимулом к тому, чтобы возможно чаще видеться с ним, явилось пламенное желание целого кружка моих собратьев, тосковаших от скудости душевной жизни в литературной среде и находивших высокую отраду в общении с Владимиром Сергеевичем.
Жил он, как и мыслил, весьма своеобразно: презирая пространство, время, деньги и всякую земную условность. Ему ничего не стоило раздать все свои вещи до предметов одежды включительно, а потом носить фрак с бурыми пиджачными брюками или наоборот: временно надевать шубу одного приятеля и увозить за тридевять земель шляпу другого. Только в течение последних нескольких лет было у него настоящее зимнее пальто, доставшееся ему после покойного Фета, любовная память о котором мешала ему подарить кому-нибудь эту необходимую вещь. Новый пиджак он сшил себе однажды вследствие случайной встречи с моим портным, почтенным немцем, заочно почитавшим Владимира Соловьева и громко ужаснувшимся при виде ‘такого замечательного ученого в непрезентабельной одежде’. Он предложил оказать какой угодно кредит, лишь бы Владимир Сергеевич сделал ему честь заказать костюм у него. Философ случайно был при деньгах и кредита не принял, а настояниям почитателя-портного должен был уступить и впоследствии неоднократно справлялся о его здоровье.
Благотворительность и щедрость Владимира Сергеевича были беспредельны. Постоянно нуждаясь в деньгах, он умудрялся оказывать денежные услуги друзьям и знакомым, а прислугу, извозчиков и иных простолюдинов баловал истинно королевскими ‘чаями’. Он усматривал в этом не только легкий способ делать приятное людям, но и восстановление ‘непосредственной экономической справедливости’, как он выразился однажды в ответ на приятельский упрек в расточительности.
И здесь, и в Москве он был известен и дорог многим сотням нищих гораздо более, чем иной толстосум, периодически обуреваемый покаянною щедростью. Его приятели Мартыновы29, жившие в Москве в весьма ‘чистом’ переулке стародворянского района, заметили, что после их сближения с Соловьевым в переулке не стало проходу от нищих.
Если к нему приходил бедняк за пособием, а деньги уже иссякли, то он отдавал ему носовой платок или часть одежды, ненужную в тот момент, или, наконец, калоши, а в крайнем случае посылал просителя с письмом к кому-либо из друзей, на отзывчивость которых рассчитывал. Мне случалось получать от него записки вроде нижеследующей:
‘Податель этих строк, г. N.N., просит у меня 5 рублей на свадьбу, а у меня нет денег. Боюсь согрешить, но мне почему-то кажется, что это уже не первая просьба такого рода и что, стало быть, он женится далеко не в первый раз. Осуждать, впрочем, не смею: мало ли к чему иногда судьба может принудить человека! Пожалуйста, взгляни на него испытующим оком, и если признаешь нужным, то дай ему просимое: сочтемся, когда получу из ‘Словаря’ за статью’.
А вот весьма характерный эпизод, довольно сложный и богатый в некотором роде эпическими подробностями.
Однажды целый кружок друзей ожидал Владимира Сергеевича у меня к обеду, к 6 часам. Пробило 6, 7, половина восьмого, а Владимира Сергеевича нет. У гостей вытянутые физиономии, кухарка начинает грубить, хозяйка дома чуть не плачет. Не случилось ли чего?
Еду в ‘Европейскую’ гостиницу, влезаю на пятый этаж. Вижу, лежит мой Владимир Сергеевич, подняв ноги на спинку дивана, так что они гораздо выше головы. Обыкновенная бледность его еще усилилась, глаза полузакрыты… просто ужас!
Он обрадовался безмерно тому, что на него никто не рассердился. Оказывается, он вовсе не забыл назначенного часа, а просто вышло роковое сцепление обстоятельств, целая трагикомическая эпопея, которую стоит рассказать.
В этот день он встал рано и пошел покупать себе ботинки в гостином дворе. Выбирал, выбирал по мерке — и никак не мог найти подходящих. Наконец ему показалось, что приказчик тяготится этой возней, тогда он взял первую попавшуюся пару и надел ее, так как собирался с визитом в какой-то великосветский дом, — а старые ботинки завернул в бумагу и взял под мышку. Ради экономии (у него оставалось три рубля мелочью) и чтобы разносить ботинки, он пошел пешком на Васильевский остров, в типографию Стасюлевича, где печаталась его книга. Дорогою к нему приставали нищие, которым он отдал все деньги, кошелек, пустой бумажник, носовой платок и старые ботинки.
— К счастью, часов при себе не было, — добавил он мрачно.
— Почему же к счастью? Неужели и они достались бы нищим?
— Нет, это память отца. Я бы не отдал, а потом было бы как-то совестно.
Пришлось бедному философу возвратиться домой пешком уже поневоле, и притом в узких ботинках, ставших истинным орудием пытки. Утомился он чрезвычайно и не в силах был даже думать о том, чтобы идти пешком обедать в гости. Говорю ему:
— Дорогой Владимир Сергеевич, да ведь можно же было приехать и велеть моему швейцару заплатить извозчику.