Владимир Короленко, Чуковский Корней Иванович, Год: 1908

Время на прочтение: 15 минут(ы)

I

Мы очень любим Владимира Короленко, но как-то не до конца. Я говорю о молодом поколении. Короленко слишком благообразен для нас, то есть не то, чтобы благообразен, а слишком во всех отношениях хорош. ‘Нормативный пистельно, что наше отпетое, наше ошарашенное поколение слушает его, слушает и думает про себя: ‘застрелюсь’. — Тут весь мир вверх тормашками, а вы пишете ‘Письма к Жителю городской Окраины’ — мог бы сказать Короленке Андреев. — Тут мировая трагедия, а вы про ‘Трагедию Сорочинскую’ [Вл. Короленко ‘Сорочинская Трагедия’ 1907. Спб.]. Слишком прочно стоит на ногах Короленко, (а пьяные ненавидят трезвых), и когда Андреев сочиняет ‘Царь-Голод’ — о голоде мировом и предвечном, Короленко пишет ‘Голодный Год’ об голодающем Степане Паськине из села Пичингуш, Лукояновского уезда, Нижегородской губернии. Наша литература теперь есть литература катастроф, отчаянья, ужаса, смерти, у каждого мальчишки теперь в душе апокалипсис, и всех даже как-то шокирует, когда является такой благожелательный и ‘нормативный’ поэт, и, сияя лицом, восклицает:
— А все-таки, все-таки… впереди огни! Современнейшие и типичнейшие наши писатели знают, что ‘все таки, все таки… впереди — могила’, и вообще душевная здоровость Короленки для многих теперь, в эпоху Андреевщины и Сологубовщины, и обидна, и неумстна, и, если бы надо было выдумать, изобрести писателя, который каждой своею строкою, и всем своим существом отрицал бы нас, современных, нас, Павлов Рыбаковых, и наш духовный быт, и нашу литературу, — то это был бы Владимир Короленко. Его книги как будто созданы для того, чтобы вытравить, искоренить из жизни, из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, — и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность [Вообще, вот богатая тема, с огромными перспективами: дети у Сологуба, Ремизова и Андреева].

II

О, конечно, смертей и всяческих страхов у него в его книгах достаточно. И каких ужасных смертей! Редко кто у него умирает в постели, домашней, обычною смертью: тот утопленник, а этот удавленник. Но в том то и дело, что, видя столько ужасных смертей, он совсем не видит ужаса смерти, и пускай в рассказе ‘Река играет’ семеро песочинцев утопают в реке, а в ‘Последнем Луче’ ссыльный падает в пропасть, как раз в ту минуту, как к нему приезжает издалека жена, пускай в новелле ‘Сон Макара’ поп сгорает живьем, а в ‘Истории моего Современника’ гимназист умирает в карцере, а в очерке ‘С двух сторон’ кого-то раздавливает поезд, а где-то еще убивают шесть тысяч триста человек, а кому-то ножом отрезают голову и с размаху бросают в море, — все это у Короленки не страшно, а напротив мило и очень заманчиво. Точно по бархату водишь рукою, когда читаешь об этом, и даже синие обложки его книжек, и те настраивают как-то особенно мирно. Даже заглавие какие-то ласковые: ‘Марусина заимка’, ‘Лес шумит’, ‘В ночь под светлый праздник’ и т. д. [Речь в этой статье идет только о художественных произведениях Вл. Короленко. В Киеве только что вышла любопытная книга Ал. Закржевского ‘Подполье’ — о Достоевском, Андрееве, Сологубе, Ремизове, и т. д. Книжка явно написана мальчиком пятнадцати-шестнадцати лет.]
И точно также видя много ужасов жизни, Короленко совсем не видит ужаса жизни, и вот у него человек, сидящий десять лет на цепи, вот безрукий убийца на ‘дьявольском’ сером коньке, вот подлесная деревушка, почти сплошь состоящая из сифилитиков, которые со зловонными ртами и провалившимися носами, в молчании, оцепенении и ужасе покорно гниют и разлагаются в курных, закопченных избах, — но это все монстры, исключения, а ужас всякой жизни и ужас всякой смерти (чем напитана теперь литература русская) — совершенно для него не существует — и пускай даже дьявол попадет к нему на страницы, так и то и с самого страшного Мефистофеля, демона, сатаны, он у него превратится в милого и ласкового черта, — например, в честного еврейского черта Хапуна, простодушного добряка, который тащит еврея в пекло, дает ему там безо всяких патентов торговать, и через год тащит разбогатевшего на землю, как это произошло в рассказе ‘Иом Кипур’. Правда, иной ‘чертяка’, пролетая по небу, несет под мышкой кошницу с проклятыми панами и сыплет их, как смена, на землю, и сеет их среди идиллических хохлов, но и он выглядит каким-то добряком пред улыбающимся взором Короленки.
Иногда их целая свора, этих ‘мелких проказников, с хвостами крючком и смешными рожками’, — столь непохожих на Сологубова мелкого беса, — и они то прячутся в рукомойники, то принимают вид девиц, ящериц или свиней. Монахи их безо всякого страху ловят, наказывают, как собачат, и опять отпускают на волю.
А иногда — и того забавнее! — это просто переодетый поп, который, — как рассказывает Короленко в ‘Истории своего современника’, — в шутку прицепил себе бычачьи рога, а они и приросли к нему навеки.
Самое страшное пугало вселенной, которое художники всех поколений и племен с испугом воплощали в величавых и грозных образах, выходит из творческой лаборатории Короленки милым чучелом огородным, которого не боятся и воробьи.
Замечательна в нем эта особенность. Самый ад у него оказался нестрашным, смешным и уютным. Такая уж улыбка у Короленко, на что ни взглянет, все становится мило, и иного, не идилличного, не смешного черта странно было бы и ждать от него. Он вспоминает в ‘Ист. м. современника’, как отец показывал ему, ребенку, книгу, ‘испещренную чертями и чертенятами’ и как ‘при этом на лице его играла улыбка, а рассказы были отмечены оттенком юмора и насмешки’, — что значительно роняло ‘грозную репутацию черта’.
— ‘Нам очень нравилось, — говорит он в другом месте, — ‘это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении’. Юмор часто побеждает у него ‘ужасные представления’, — и, если установить, что ‘победа над ужасными представлениями’ есть как бы инстинктивная цель его творчества, то станет понятно, почему и к чертям, и к смертям, и ко всяким ужасам он так часто обращается ‘с оттенком юмора и насмешки’. Он берет, например, того священника, который сгорел заживо в печи, и пишет про него, улыбаясь:
— ‘Все жалели доброго попа Ивана. Но так как от него остались одни только ноги, то вылечить его не мог уже ни один доктор в мире. Ноги похоронили, а на место попа Ивана назначили другого'(‘Сон Макара’).
И не правда ли вы улыбаетесь: лечить человека, от которого остались одно только ноги! Ужас ужасного события не ужасает вас: ‘так как от попа остались одни только ноги, то вылечить его не мог ни один доктор в мире’, — еще бы! Хотел бы я посмотреть на того доктора, который стал бы лечить столь безнадежно больного!
А вот и еще у Короленки повесть о смерти крестьянина Савоськина. Этот Савоськин принял участие в полемике о том, здоров он или болен, но так как ‘писать он не умел, — он просто взял да умер’.
Странный способ полемизировать! — говорите вы, с (грустной, щемящей, но все же) улыбкой отходя и от этого гроба: ‘писать он не умел, он просто взял да умер’.
А вот и еще подобное: утонуло семь человек в реке: какой ужас и сколько слез. Но у Короленки читайте:
— ‘А что, братцы вы мое, — говорит один, — как лодку у нас ковырнет, ведь железо-то пожалуй, утопнет. Давай, робяты, кошели к себе привяжем, кабы железо не потопить’.
— ‘И то мол дело!..’ Так и сделали. К реке шли — железо в руках несли, в лодку садиться — давай на себя навязывать. Выехали на середину, река лодку то и начни заливать, лодка и опрокинься. Ну железо-то крепко к спинам привязано, не потерялось. Так вместе с железом хозяева ко дну и пошли, все семеро!’ (‘Река играет’).
Опять, вместо ужаса, юмор: навязали на себя железо, чтобы получше утонуть. Такие смешные люди. Смерть, где жало твое! Нет этого жала и пропала смерть, ‘оттенок юмора и насмешки’ снова победил ‘ужасное представление’.

III

Но не всякий же ужас можно уничтожить улыбкой. У Короленки для этой цели имеются и другие, более изощренные средства. Вот в очерке ‘Лес шумит’ лесник убивает помещика, — и смерть эта, конечно, ужасна, но какое нам дело до этой смерти, — если очерк ‘Лес шумит’ есть легенда, а время действия в легенде всегда так от нас далеко, и самое действие совершается в легенде так гармонично и размеренно, и вся легенда покрыта таким прекрасным туманом, что, поистине, у Короленки нет более верного средства для борьбы с ужасным, роковым и трагическим, чем именно легенда.
И не даром поэтому так много у Короленки легенд!
Мордва убила монаха, который спрятался от нее на колокольню, и тащила его за ноги вниз, и голова его билась о ступени лестницы, — и это было бы ужасно, если бы это была не легенда. Но, Боже мой, это, именно, легенда, далекая и прекрасная, — об Оранском Богородицком монастыре, — вставленная в рассказ ‘За иконой’.
Римляне избивают шесть тысяч человек, — и это бы тоже ужаснуло нас, если б это тоже была не легенда, недалекое и прекрасное ‘Сказание о Флоре’. Короленко так любит легенды, предания, сказки: ему так хочется видеть ужас жизни расцвеченным и приукрашенным! Нет почти ни одной его вещи, где бы не было, хоть в виде эпизода, какой-нибудь прекрасной легенды.
В ‘Отошедших’ рассказана легенда о Шамиле.
В очерке ‘Ночью’ о ‘жидовском черте Хапуне’.
В рассказе ‘Иом Кипур’ о нем же.
В ‘Слепом музыканте’ о поэте казацком Юрке и о славном ватажке Игнате Каром.
В ‘Сказании о Флоре’ — об Ангеле Скорбного Понимания.
В ‘Истории моего современника’ рассказаны легенды о черте, попе и мужике (стр. 91), а также о чертенятах, являвшихся печерским подвижникам (стр. 57). Из этой же ‘Истории’ мы знаем, какое множество доводилось нашему писателю с самого раннего детства слышать и читать легендарных рассказов. Пани Будзиньская, кухарка его родителей, была истинной энциклопедисткой по части русалок, ведьм, выходцев из могил. Короленко с величайшей обстоятельностью приводит ее рассказы о белой женщине, явившейся в степи, о черте, превратившемся в мышонка.
Вообще его первые годы прямо-таки ‘обвеяны’ поэтичнейшими польскими и украинскими преданиями, сказками, легендами — и это отразилось на всем его творчестве.
Но не только вставляет Короленко в свои рассказы отдельные легенды, многие рассказы он даже пишет в виде легенд. Таковы: ‘Судный день’, ‘Сон Макара’, ‘Лес шумит’, ‘Тени’.
Легендарною жизнью не живешь, ею только любуешься издали, и не страшен легендарный ужас, он пленителен и красив. Прошлое всегда прекрасно и никогда не бывает трагично. Трагично одно настоящее. Отжитая трагедия и есть легенда.

IV

И вот почему Короленко так любит прошлое, вот почему он так любит вспоминать. Недаром все сибирские рассказы, — где ужасного больше всего, — написаны им в виде воспоминаний. Из всех русских писателей он писатель наиболее мнемонический. Он гений поэтической памяти. И всегда его тянет не к тому, что он пережил недавно, а к тому, что он пережил давно, что, за отдаленностью времени, успело уже кристаллизоваться, очиститься, облагородиться, покрыться каким-то ровным туманом, — что успело уже превратиться в легенду, стать печально-щемяще-приятным.
Для него вспоминать — это значит, именно, творить все новые и новые легенды, это значит с новой силой делать то дело, к которому инстинктивно всегда устремляется его дарование: искоренять из нашей жизни трагедию, изображать человечество изъятым из-под ее губительной власти.
И его поэтическая память великая пособница ему в этом стремлении. Если бы Шекспир не изобразил нам страдания Отелло так, как будто они совершаются в эту минуту, если бы муки Ромео и Джульеты были нам переданы, как далекие, полулегендарные воспоминания детства, то мы сидели бы в театральных креслах и улыбались бы им, а не мучились бы ими заново из века в век, из поколения в поколение.
И Короленко знает это свойство воспоминаний, он говорит, что его воспоминания ‘при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности’: ‘я с удивлением замечаю, свидетельствует он, что в прошлом, вместе с определенными картинами, такими простыми, такими обыденными и прозаическими, когда они происходили, в душе встает неизвестно откуда сознание, что это было хорошо и прекрасно. Я удивляюсь: отчего же не было этого ощущения тогда, когда все это было настоящим? Было ли мне тогда так же хорошо? Может быть было, но не так… Того, что я теперь чувствую рядом со всеми этими картинами, того особенного, того печально приятного, того, что ушло, того, что не повторится, того, что делает те впечатления такими незаурядными, единственными, так странно и на свой лад прекрасными, — того тогда не было. Откуда же, — если тогда его не было, — оно берется теперь?’
Откуда? Это чары музы Мнемозины, которой служит Короленко неустанно. В самом деле, смотрите: ‘История моего современника’ — есть его воспоминания о себе, а ‘Отошедшие’ — его воспоминания о других. И из этих воспоминаний мы узнаем, что и прочие произведения Короленки есть в сущности тоже воспоминания.
Мы узнаем, напр., что большеголовый мечтательный мальчик Голован из рассказа ‘Ночью’ есть воспоминание автора о самом себе, что и дядя Генрих из того же рассказа, и фантастический ‘Зеленый Господин’, и даже тараканы, фигурирующие там, — все это — сладкое воспоминание из далекого детства автора. Оттуда же мы узнаем, что тот самый судья, который изображен ‘В дурном обществе’, есть воспоминание Короленки о своем отце, что развалившийся древний дворец, играющий такую большую роль в этом рассказе, есть воспоминание о Ровенском дворце князей Любомирских.
И кучер Иохим из ‘Слепого музыканта’ оказывается воспоминанием, и учитель Падорин из рассказа ‘Не страшное’, и пан Уляницкий из ‘Парадокса’, и Павел, лакей, оттуда же, и Микеша из ‘Государевых ямщиков’ — все это воспоминание, и, когда описывалось Короленкой в различных рассказах, было для него прекрасной и умилительной легендой.
Именно поэтому Короленко всегда изображает свой вчерашний день и ни разу не изобразил какого-нибудь своего ‘сегодня’, — иначе ему пришлось бы отбросить ту волшебную призму, сквозь которую теперь столь обаятельным представляется ему мир. Ибо обаятельность мира ему нужнее всего. И никогда, в художественных своих творениях, не высказывая того, что он чувствует в эту минуту, он с великою обстоятельностью повествует о тех чувствах, которые были у него двадцать, тридцать и сорок лет назад.
Как Леониду Андрееву, напр., всегда нужно писать только о том, что он переживает сейчас, и совершенно не интересно писать о своем прошедшем, так Короленко всегда влечется исключительно к своему прошедшему и с необычайной силой отталкивается от настоящего.
Не только события, но и душевные свои переживания Короленко изображает с отдаленнейших точек времени, что значительно помогает ему украшать, орнаментировать жизнь.

V

И что еще помогает ему в достижении этой странной цели, которую он бессознательно поставил себе — это стилизация его вещей. Стилизации не знал никто из писателей его поколения. Но у него ‘Сказание о Флоре’ звучит, как латинская хроника. У него диалектика ‘Теней’ выдержана в стиле платоновских диалогов. ‘Лес шумит’ и ‘Иом-Кипур’ — написаны в украинском стиле. И каждую свою легенду он любит писать в особенном специальном тоне, очень дорожа ее общим колоритом.
И под этим прикрытием стиля нам становится в мире еще уютне. Стилизованные страдания, ведь, так далеки от настоящих, и стилизованное отчаяние так отличается от нестилизованного…
Но, конечно, грандиозная эта задача: вытравить из мира трагедию — никогда бы не далась Короленке, если бы у него не было громадного гипнотического таланта. По смерти Чехова, у Короленки в русском искусстве нет соперников, и главная черта его удивительного дарования — это гипноз. Короленко — художник-гипнотизер, или что то же: лирический поэт. И в лучших своих вещах он с первых же строк умеет навеять на читателя такую атмосферу непобедимого благодушия, бесхитростной мечтательности и смиренного, бессознательного юмора, что потом, что бы ни попало в эту атмосферу, все начинает нести на себе отблеск ее очарования.
Попадает ли туда перевозчик Тюлин, пьяный, ленивый, вороватый и пришибленный — и тотчас же, словно изнутри, весь он начинает светиться каким-то особенным светом, и, что бы уж он ни стал делать, мы, гипнотизированные заранее, говорим в умилении: милый Тюлин!
Юрьевчане, хотевшие раскидать ‘на затмении’ телескопы, — милые Юрьевчане! Соловьихинцы, таскавшие прохожего к проруби, — милые Соловьихинцы! И те, что посадили больного на цепь, — милые, трижды милые люди! И Андрей Иванович, дергавший за нос купца, — милый Андрей Иванович! И Лозинский, хватающий каждого прохожего за руку и холопски ее целующий — милый Лозинский! Здесь какое-то колдовство великого гипнотического таланта, и сколько бы ни творилось вокруг него зла, насилие, мерзости, все это он вовлечет в какую-то нежную мелодию, и, силою своего внушения, претворит в умилительную, наивную красоту. И начнет казаться, что весь мир — это наивный пейзаж, и наивный Андрей Иванович, и наивная речка Ветлуга, и наивные тучи на небе, и наивный столб на прибрежьи с наивною надписью:
Пожертвуйте проходящии на колоколо Господне.
И исчезнет из мира ужас, и вот уже все уютно и ясно, как в комнате. Вы ездите, вслед за Короленкой, за тысячи, тысячи верст, но комнатная уютность мира ни на минуту не покидает вас. В каком-то рассказе Короленко воскликнул однажды:
— Каких чудес не может случиться вон в этой божьей хатке, что люди называют белым светом!
И под гипнозом его таланта веришь на мгновенье: да, да, весь мир — это, именно, божья хатка, где все убрано, чисто, знакомо, и где так хорошо, когда ‘лес шумит’, и ‘река играет’, и песочинцы тонут, и сгорает сибирский поп, и римляне избивают шесть тысяч человек, и Успенский сидит на чемодане, и Чернышевский целует у дамы руку и говорит ей смеясь:
— А вы и не знали: я галантнейший кавалер!
И под этим гипнозом великого таланта, как под лунным сиянием, вдруг на минуту поверишь, что жизнь — это скрытая легенда, сказание, святочный рассказ, и, посмотрите по сторонам, вглядитесь внимательнее в окружающих вас людей: как удивительно они вдруг переменились! Как красивы стали их движения, и нежны слова и поэтичны поступки. О, конечно, люди грабят по-прежнему и по-прежнему насильничают, — но все это где-то так далеко и так давно, и все это вовсе не страшно, и все это вовсе не главное, а самое главное и единственное, что на самом деле делают люди в этом волшебном короленковском царстве: они упоенно и неутомимо мечтают.

VI

Мир Короленке не страшен: он полон мечтателей и фантазеров.
Мечтает ямщик Микеша, и в глазах у него Короленко подметил какую-то ‘грустную растерянность и темное бессознательное стремление, неизвестно куда’. Мечтают арестанты и мечтают часовые в очерке ‘В ночь под светлый праздник’.
И в смутном бормотании спящего бродяги-Соколинца Короленке опять-таки слышатся ‘неопределенные вздохи о чем-то’.
И ‘как грибы в тенистом месте’ растут странные мечты двух малолетних мечтателей из рассказа ‘Парадокс’.
Вы помните этот рассказ: дремота летнего дня, — и в ‘фантастическом уголке’ на ‘фантастической’ колеснице, ‘отдавшись полету фантазии’, сидят два фантазера, ‘в атмосфере полу-сна, полу-сказки’, ловят фантастической удочкой ‘волшебную рыбу’, и один из фантазеров — сам Короленко, который с самого раннего детства каким только мечтам не предается! Проследите-ка эти мечты в ‘Истории моего Современника’.
А ‘синие и глубокие’ глаза ямщика Силуяна из рассказа ‘В облачный день’ светятся опять-таки ‘живо, умно и несколько мечтательно’. И девушка, которую везет мечтательный Силуян, тоже мечтательница, и мечтает она о юноше с ‘мечтательными глазами’ (кн. III, 318).
Какое-то удивительное царство синих мечтательных глаз, — эта огромная Россия, которую так хорошо знает Короленко от Якутска и до Житомира.
У Матвея Лозинского-Дышла, который ‘без языка’ отправляется в Америку, все такие же голубые задумчивые глаза, и в голове у него носятся все те же мечты, ‘смутные и неясные, глубокие и непонятные’.
У Тюлина перевозчика те же ‘голубые глаза’ и конечно те же мечтания. И у той девицы, Раисы Павловны, из ‘Ат-Давана’, которая столько мечтала о Гуаке, Францыле Венцыяне и о маркграфинях бранденбургских, тоже непременно были голубые глаза, хоть писатель и не говорит нам об этом. И разве те мужики-песочинцы, которые так наивно утонули в родной речонке, могли не иметь голубых глаз? Или сгоревший сибирский поп, разве мог бы он без голубых глаз так наивно и приятно сгореть?
Голубоглазость обязательна для обитателей этих синеньких книжек, и мне сдается, что у героев Вл. Короленки даже самые души голубоглазые. О чем мечтают эти голубоглазые души, для Короленки все равно. Лишь бы они мечтали. Среди мечтателей ему легко и не страшно, мечтатели лучше всего помогут ему перестроить вселенную в ‘божью хатку’. И он простит и полюбит все: и невежество, и жестокость, и глупость, но не простит человеку одного: если тот человек не мечтатель.
Человека без голубых глаз, лишенного каких бы то ни было мечтаний, — вот кого он единственно чуждается и к кому, как художник, он чувствует отвращение. На реке Ветлуге, которая ‘играет’, все мечтательно и все голубоглазо, и поэтому все получает от Короленки его благословение. Не мечтательны там одни только начетчики-уреневцы, и потому Короленко ни за что не дает им приюта в своей ‘божьей хатке’. — ‘Отчего, спрашивает он, — так тяжело мне было там, на озере, среди книжных разговоров, среди ‘умственных’ мужиков и начетников, и так легко, так свободно на этой тихой реке, с этим стихийным, безалаберным, распущенным и вечно страждущим от похмельного недуга перевозчиком Тюлиным?’
В отрывке ‘На Волге’ весь родной Короленке голубоглазый, мечтательный, синий мир, окутанный неясною дымкою, оскорблен, разрушен вторжением сурово-чистой, четкой, определительной фигурки купца-начатника Дмитрия Парфеныча, который смеет в этот голубой, неясный туман мечтаний и грез вносить четкие, определенные слова.
И старательно избегает Короленко этих разрушителей его идиллического, голубоглазого мира, который обошелся ему так недешево. Трудно было Короленке построить этот мир, и теперь, когда с такими усилиями этот мир, наконец, построен, Короленко естественно боится всякого постороннего вторжения…
Поразительно: даже у моралиста Толстого, развенчателя всех легенд и обольщений жизни, сумевшего даже религию основать без грезы, без фантазии, без мистики, и социальное учение — без утопии, даже у этого трезвейшего из аскетов отыскал Короленко ‘прекрасную мечту, навеянную чудным, волшебным сновидением’, даже его превратил он в ‘мечтателя’ (см. ‘Рус. Бог.’ 1908, VIII, ‘Лев Николаевич Толстой’, ст. Вл. Короленки). И как же ему было иначе. Иначе страшен ему Толстой, иначе нет ему доступа к Толстому, для которого торчком торчат все скелеты жизни, столь старательно прикрываемые Короленкой. Полюбить Толстого, и ‘простить’ Толстого Короленко мог только в том случае, если и у Толстого окажутся все те же ‘голубые, мечтательные глаза’, которые оправдали, пред лицом Короленки, и Тюлина, и Силуяна, и Микешу.

VII

Итак, мы видим, что все свойства короленковского таланта как будто кем-то нарочно направлены на то, чтобы вытравить из жизни ужас, вывести его оттуда, как выводят пятно из скатерти.
Кажется, что сама природа вооружила Короленку против ужаса всеми возможными средствами.
Он смотрит на ужас сквозь воспоминания, а от воспоминания ужас смягчается и прихорашивается.
Он смотрит на ужас, как на легенду, а легенда украшает и расцвечивает ужас.
Он стилизует сказания об ужасе, а стилизация отчуждает их от нас.
Он часто склонен ужасное претворять в идиллию, и идиллия примиряет нас с ужасным.
Нередко он готов улыбаться, и не раз встречал трагедию улыбкой, от которой таяла и исчезала трагедия.
И всю силу своего художественного гипноза, который дает его творчеству такую власть над нашими душами, он обращает опять-таки на то, чтобы вырвать, вытравить, выгнать из нашего мира ужас.
Делает он это бессознательно и часто против воли. Иногда он даже пытается бороться с этими инстинктивными устремлениями своего таланта, и, им наперекор, пишет, напр. очерк ‘Не страшное’, чтобы показать, что и он способен чувствовать ужас, и что даже в не страшном он может видеть страшное. Но талант его и здесь остается верен себе и воле художника не подчиняется: не страшное так у него не страшным и остается!
К страшному у Короленки нет путей: чуть только он увидел, что слепому музыканту страшно, так сейчас же отправил его под венец, и великую муку слепоты захотел рассеять веселой свадьбой! Это ли не кощунство над ужасом! И простит ли слепой музыкант Короленке, что этот ужас вечно нависшей над ним темноты он хотел так просто и легко преодолеть семейной идиллией.
И все страдания Матвея Лозинского, из повести ‘Без языка’, Короленко тоже искупает, стремится искупить все той же веселою свадьбой. Каким угодно способом, но он достигнет своей бессознательной цели! В ‘Иом-Кипуре’, как ни страдает ‘вдовына дочка Галя’, — он на последней страничке ведет и ее под венец, и вот уже снова нет в мире страданий. Пусть эти свадьбы не настоящие, а беллетристические, для Короленки лучше безвкусица, чем ужас. Он лучше испортит свой великолепный рассказ ‘Мороз’ и приделает к нему банальнейший конец, а на могиле трагически погибшего там человека поставит-таки идиллический крест, и проделает с этим идиллическим крестом все, что требуется по шаблону беллетристики — лишь бы хоть как-нибудь загладить и затушевать трагическую судьбу этого лежащего под крестом человека и вселить-таки в нас благодушие.
Теперь в ‘Истории моего Современника’ он на шестом десятке подводит итоги всей своей многоопытной, многострадальной жизни. И на дне этих итогов, в основе этих итогов — один, самый главный итог: все тот же неискоренимый оптимизм. Было в его жизни плохое, было в его жизни и хорошее, но теперь, оглянувшись назад, этот праведник, этот нормативный поэт пишет книгу своего жития с неизменною светлой улыбкой, и про все говорит: ‘се благо!’ Иные страницы в этой ‘Истории моего Современника’ читаешь, как святочный номер ‘Нивы’, до того здесь все благодушно и празднично. Я конечно преувеличиваю, но не искажаю. Оптимизм Короленки — выстраданный, прошедший сквозь испытания и муки, но прошел ли он сквозь тоску и отчаяние, сквозь катастрофу и ‘апокалипсис’?
Главы: ‘Мой старший брат делается писателем’, ‘Я знакомлюсь со светлою личностью’, ‘Я попадаю в разбойничий вертеп’ — нельзя читать без громкого смеха. Как Короленко-студент спал на ножке кресла, как он щеголял по столице в костюме из материи ‘с белыми букетцами по коричневому полю’, как его обработал артист-декламатор Теодор Михайлович Негри. — все это такой милый, непретенциозный, ‘домашний’ юмор! — как будто жизнь Короленке сочинял не Бог, а Потапенко, по крайней мере иные ее эпизоды, — и все это так хорошо читается вслух, в семье, в зимние вечера, при опущенных шторах. Тепло и светло, девочка пятнадцати лет читает книгу громко и ‘с выражением’, мама шьет, улыбается, изредка поправляет ей ударения, а пес Наполеонка лежит на ковре, у ног, и ворочается, и рычит от собачьих своих сновидений. Не знаю, чувствуете ли вы эту особую чистоту и простодушность всего короленковского творчества? Теперь в ‘Истории моего Современника’ вскрываются основы этого простодушия. Рожденный в идиллическом городке, среди несложных идиллических людей, не мог же он зажить ‘по Достоевскому’ [В ‘Отошедших’ Короленко свидетельствует, что Достоевского он не любит], и его идиллический Тюлин, идиллический шинкарь Янкель, идиллический мельник Филипп теперь для нас понятны, когда мы вспомним из его биографии ту пани Будзиньскую, кухарку, которая рассказывала ему сказки, того пана Рыхлинского, который обучал его французскому языку, и солдата Афанасия, и месье Гюгенета и братьев Банькевичей, и архивариуса Крыжановского. Кажется, самый воздух, которым дышали все эти люди, и тот был идиллический. Даже прибыв в Петербург, Короленко не выбился из идиллии. Он попал в постояльцы к Филимону и Бавкиде — к николаевскому солдату Цывенке и его жене, Мавре Максимовне, которые работали, играли в дурачки, смеялись, и ‘казалось, что это… два ребенка, чистые сердцем и совершенно чуждые шумно-грохочущей и сложной жизни большого города’.
Так же чужд ‘шумно грохочущей и сложной жизни большого города’ навсегда остался и Короленко, этот тоже большой ребенок, ибо — что такое современный город? Опять-таки ‘ужас’, ‘кошмар’, и как же было Короленке не обойти его стороной! Город, как город, город фабрики, вокзала, миллионных толп и проституции, тот, к которому взывает Брюсов и о котором декламирует Верхарн:
Славлю дворцы золотые разврата,
Славлю стеклянные башни газет,
этот Город, новый космос, которым питается теперь вся литература, — что делать в нем Короленке? — и удивительно ли, что Короленко никогда в своих рассказах даже не изобразил Петербурга, не попытался изобразить. Он просто его не заметил.
Тульчу, Уральск, Иркутск, Балаклаву, — все, что угодно, только не Петербург. Он всероссийский писатель, но он не петербургский писатель. ‘У вас в Питере не любят Короленко’, — писал когда-то Чехов Плещееву. Не то, что не любят, а живут как-то помимо Короленки, и Короленко живет помимо Петербурга. Сложность, едкость, пряность, неидилличность столичной жизни, — не для него. Он глубоко провинциален, — по провинциальному мечтателен, по провинциальному простодушен. Этот яд, этот бред, эта мишурность, и пьянящая лживость — не для автора ‘Марусиной заимки’ и ‘Ночи под Светлый праздник’. Современный поэт слагает Городу дифирамбы:
Стальной, кирпичный и стеклянный,
Сетями проволок обвит,
Ты — чарователь неустанный,
Ты — неслабеющий магнит.

К. Чуковский

Статья написана между 1908 и 1914 гг.
Исходник здесь: https://www.chukfamily.ru/kornei/prosa/kritika/vladimir-korolenko
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека