Вилье де Лиль-Адан, Волошин Максимилиан Александрович, Год: 1908

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Максимилиан Волошин

Кто такой Вилье де Лиль-Адан?
Вилье де Лиль-Адан — непризнанный гений.
Это страшно редко в наше время. Я говорю, разумеется, не про гениальность, а про непризнанность. Гениев теперь очень много, и все они признаны.
Недавно я имел в своих руках документ, написанный на золотой бумаге. Это был устав общества ‘Слета Гениев’, уже целый год существующего в Петербурге.
В уставе его очень основательно и убедительно трактовалось о ‘своенравии гения’, о том, что ‘для гения никакие доказательства не убедительны’.
Это возникновение в Петербурге клубов, ассоциаций и обществ взаимопомощи для гениев указывает ясно на рост гениальности и на особую культуру гениев в нашем обществе.
Мы так культивируем гениальность, что непризнанность становится единственным качеством, недоступным для гения.
‘Непризнанный гений’ в наше время — это романтизм дурного тона, и каждый серьезный врач определит это явление как половую извращенность, вид ‘мазохизма’.
Поэтому появление на русском языке ‘Жестоких рассказов’ Вилье де Лиль-Адана (первый русский перевод, появляющийся через пятнадцать лет после смерти) будет радостью и составит событие лишь для тех читателей, извращенному вкусу которых претит все общепризнанное, общедоступное и, следовательно, здоровое.
К ним кощунственные слова мои.
Вилье де Лиль-Адан — непризнанный гений во всем романтически-царственном блеске этого слова. Пятьдесят один год (1838—1889) провел он на земле, написал полтора десятка маленьких книг, содержания которых хватило бы на несколько сот томов, золотыми семенами мысли оплодотворил умы писателей и поэтов, ныне славных и признанных, и вот через двадцать лет после его смерти он остается так же непризнан, как и при жизни, и имя его до сих пор не помещено ни в один из учебников, предназначенных для школьников старших классов, до сих пор не упомянуто ни в одной серьезной истории французской литературы XIX века, ни у Фагэ, ни у Пелиссье.
И не только во Франции остается он неизвестным. За пределами ее он так же мало известен, как у себя на родине. В России он тоже имеет все права и привилегии непризнанное. Даже письменное удостоверение в виде записки Вл. Короленки, который в середине девяностых годов, в ответ на присланные ему из Парижа переводы нескольких рассказов Вилье для ‘Русского Богатства’, написал переводчику нечто вроде того, что этот молодой беллетрист довольно интересен, но не вполне владеет своим стилем и замыслом. (За точность слов не ручаюсь).
Все было соединено в жизни Вилье де Лиль-Адана, чтобы создать законченный образ непризнанного гения: аристократизм крови, галлюцинация мечты, гениальная ирония и легендарная нищета.
Последний потомок сурового кельтского рода графов Вилье де Лиль-Аданов, потрясавшего в иные века судьбы Франции, потомок того Иоанна Вилье, который в 1418 году взял штурмом Париж и три дня грабил его, воспитанный в строго католической семье, Вилье де Лиль-Адан всегда оставался убежденным роялистом. Но, будучи сам прямым потомком меровингских королей, он считал узурпаторами не только Орлеанов и Бонапартов, но и на Бурбонов и на Валуа смотрел как на парвеню, считая самого себя единственным законным претендентом на престол Франции.
И это для него не было лишь блестящим парадоксом — он был глубоко убежден в наследственных правах своих и был исторически вполне прав.
Происхождение и точность генеалогии Вилье де Лиль-Адана были официально засвидетельствованы судом во время процесса, который Вилье в 1877 г. начал против автора драмы ‘Perrinet Leclerc’, оскорбительной для чести одного из его предков.
Как праправнук Филиппа Вилье де Лиль-Адана Первого, гроссмейстера Мальтийского ордена рыцарей святого Иоанна, героя, славного защитой Родоса против Солимана II, писал королеве Виктории, требуя вернуть ему родовое наследье — остров Мальту.
В его душе звучали трубные отголоски героических времен, в жилах его текла древняя кровь древнейшего исторического рода, мозг его непрестанно пылал истым пламенем гения.
Он жил во сне. Туманы его грез ежеминутно пронизывались молниями сарказма.
То, что для обыкновенных людей бывает замыслом, для него становится галлюцинацией. ‘Образы и символы, как мятежное войско, шли на приступ его рассудка, и в ярости боя осаждающие, к которым вечно прибывали подкрепления, избивали друг друга. Воображение его владело им. Вместо того чтобы писать драму, он сам любовался ходом действия, а опомнившись уже не мог восстановить всех сцен, промелькнувших в его мечтах. Вот почему он любил грезить вслух. Грезы, рассказанные по мере того, как они возникали, получали внешнюю жизнь, более длительную и более ощутительную. О составе аудитории он не заботился — лишь бы были слушатели. Сочинения его дают только бледный отблеск этих импровизаций. Сколько рассказывал он созданий, которых никогда не написал, которым никогда не суждено было воплотиться. В его голове было всегда бесчисленное множество замыслов. Он читал наизусть целые книги, из которых не было написано ни одной строчки, и каждый раз читал их по-разному’ (Р. де Гурмон).
Реальное существование Вилье де Лиль-Адана было великолепной антитезой грандиозной мечты его. Все протяжение жизни его — была глубокая эпическая нищета. Не мещанская нищета, сказывающаяся в известных стеснительных ограничениях комфорта, не беззаботная бедность веселой богемы, то была библейская нищета Иова, брошенного нагим и больным в помойную яму большого города, — железная нищета в лохмотьях и с угрозою голодной смерти.
Литература не давала ему никаких средств к существованию. Он добывал себе средства для жизни, давая уроки бокса, от которых болело его тело и которые привели его к преждевременной смерти.
Одно время, по словам Гонкуров, он зарабатывал себе пропитание, служа манекеном у врача-психиатра: он изображал в его приемной выздоравливающего больного.’
Когда в конце 80-х годов литературная молодежь признала его своим учителем вместе с Маллармэ и с Верлэном, то часто молодые поэты, выйдя из строгой гостиной Маллармэ, направлялись поздно ночью искать Вилье де Лиль-Адана в какое-нибудь кафе на Монмартре и заставали его окруженного толпой, импровизирующего, закрыв глаза своей тонкой, аристократической рукой.
Толпы литературных мародеров — журналистов, фельетонистов ходили за ним, как шакалы, подбирая гениальные мысли и слова, которые он бросал без счета, и на другое утро эти мысли расточались в газетных статьях и реализовались в звонкую монету.
Знавшие и слышавшие его не находят для определения его иного слова, чем ‘гений’. Стефан Маллармэ в таких словах запечатлел лик его юности:
‘Никто, сколько я помню, входящий к нам с широким жестом, говорившим: ‘Вот я!’, не был кинут ветром иллюзии, затаившимся в невидимых складках, порывом столь буйным и необычайным, как некогда этот юноша, никто не явил в это мгновение юности, мгновение, в котором взгораются молнии судьбы не его только, но возможной Человека, то сверкание мысли, которое навсегда отмечает грудь брильянтом ордена Одиночества.
То, чего хотел действительно этот пришлец, было, я серьезно это думаю: царствовать. Когда газеты заговорили о кандидатуре на свободный престол, то был престол Греции, не посмел ли он предъявить немедленно свои права на него, опираясь на царственность своих предков?
Легенда, но правдоподобная, и заинтересованным она не была никогда опровергнута. И этот претендент на все царственные венцы не избрал ли прежде всего своего престола между поэтами? Но этот раз определить судьбу свою прозорливо решил он: ‘вместе с гордостью к доблести рода моего присоединить единственно благородную славу нашего времени, она же — великого писателя’. Девиз был избран.
Ничто не замутит во мне, ни в памяти многих поэтов, ныне рассеявшихся, видения его — приходящего. Молнией, да? — воспоминание это будет светиться в памяти каждого, не правда ли — вы, знавшие его? Коппэ, Дьеркс, Эредиа, Верлэн, Катюлль Мендес — вы помните?
Гений! — так мы поняли его.
Я вижу его. Его предки были в этом привычном ему движении головы назад — в прошлое, которым он откидывал свои длинные неопределенно пепельные волосы, с видом:
‘Пусть они остаются там, я же знаю, что делать, хотя те-перь подвиги гораздо труднее’ — и мы не сомневались, что его бледно-голубые глаза, отразившие в себе не прошлое, а иное небо, следят грядущие пути сознания, о котором нам еще и не грезилось’.
Исполнил ли Вилье де Лиль-Адан эти надежды, на него возлагавшиеся? И да, и нет. Его произведения (около 15 книг) — это только набросок плана целой вселенной, которая жила в нем, но воплотить ее у него не было времени.
‘Он хотел возвести пирамиду, а едва успел положить несколько камней один на другой, — говорит де Гурмон, и прибавляет: — Но разве только методический кретин на сотом году жизни мог бы похвалиться, что он осуществил все свои замыслы: действительно плодовитый писатель никогда не осуществляет и тысячной доли’.
С царственной щедростью разбросал он жадным нищим сказочные сокровища своей мысли. Про него ходили легенды, что рукописи его были написаны на папиросных бумажках, которые он носил сжатыми в комок в своих карманах. Несколько законченных им уже книг были им потеряны так на улице.
Он умер 18 августа 1889 года на больничной койке, как подобает поэту, в госпитале St. Jean de Dieu, всей своей жизнью осуществив гордый завет Евангелия:
‘И звери норы имут, и птицы гнезда. Сыну же человеческому негде склонить головы’.
Филипп-Август-Матиас граф Вилье де Лиль-Адан проникнут был огромной сияющей мечтой. Когда он говорил о ней, он давал ей имя ‘золото’.
Слово ‘золото’ звучит и сверкает на каждой странице, им написанной. Золото для него — это неистощимые сказочные сокровища, это вся полнота жизни, вся полнота власти, полнота мечты, полнота славы.
В рассказе ‘Тайные воспоминания’, повествуя о своем предке, открывшем сокровища индусских царей, он говорит: ‘Я унаследовал только пламенность мечты великого воина и его надежды. Я люблю смотреть, как вечера торжественной осени пылают на очервленных вершинах окрестных лесов. Посреди сверканий росы я брожу одиноко, как бродил мой предок под криптами блистающих гробниц. По тайному инстинкту, как он, я избегаю, сам не знаю почему, враждебного сияния луны и опасного приближения человека. И я чувствую тогда, что в душе моей таятся отсветы бесплодных богатств, погребенных в гробнице забытых царей’.
Но он не был одним из тех банальных мечтателей, из тех смешных безумцев, которые, как рабы, упившиеся опием мечты, перестают замечать и ощущать реальности жизни, их окружающей.
Он сознавал действительность со всей ее остротой, и больше чем кто-либо мог оценить гениальную противоречивость своей судьбы.
Он знал, что священное имя ‘Славы’ на человеческом языке произносится: ‘клака’, а то, что он называл ‘золотом’, люди называют деньгами. И никто из заклинателей мечты не умел вкладывать столько презрения в это слово ‘деньги’.
Редкое сочетание этих качеств окрылило его произведения божественной и горькой иронией, и так истончило едкие жала его сарказмом, что сарказмы Свифта и Октава Мирбо кажутся рядом с ними грубыми, а остроумие Генриха Гейне наивным лепетом сантиментального немецкого студента.
Случайный посетитель XIX века, порожденный иным духом, просветленный иным сознанием, пришедший из иных времен, он первый, быть может, понял все демоническое значение машины в жизни человека и всю диаболическую иронию, заключающуюся в рабском и восторженном преклонении европейца перед гениальностью машины.
Его роман ‘Eve future’, героиней которого является Ан- дреида — красавица, построенная Эдиссоном, стоит совершенно одиноко во всей европейской литературе по духу, хотя по замыслу как бы и напоминает некоторые рассказы По и фантазии Уэльса.
Среди рассказов, входящих в издание ‘Пантеона’, есть один, необычайно характерный для этого рода произведений Вилье, — ‘Машина Славы’.
Дело идет о необычайном изобретении Барона Боттома — ‘истинного Апостола полезного’.
‘Продуктом его машины является слава. Аппарат знаменитого физика вырабатывает Славу, он производит Славу, как розовый куст — розы’.
‘Между машиной (средством физическим) и Славой (целью духовной) может ли быть определена общая точка, составляющая их единство?’ — спрашивает Вилье.
‘Рассмотрим с откровенной простотой и в нас самих, что такое Слава’.
Принимая во внимание всемирный опыт современного театра, мы полагаем, что Слава выражается в знаках и изъявлениях, ощутимых для всех.
Чем более драматическое произведение вызывает восторгов, срывает аплодисментов и производит шума вокруг себя, тем более оно производит, так сказать насильно, действие на толпу, тем более оно соединяет в себе обычные симптомы шедевра.
Театральная Клака — это лишь одно из подразделений машины Славы. И когда знаменитый режиссер театра Порт- Сен-Мартен в день первого представления сказал своему беспокойному директору: ‘Пока в зале останется хоть один из этих негодяев (платных зрителей), я ни за что не отвечаю!’ Он доказал, что он понимает, как изготовляется Слава.
Разве мы кончили бы когда-нибудь, если бы захотели рассмотреть все средства хорошо организованной Клаки! Назовем все же для так называемых ‘сложных пьес’ и для чувствительных драм: Крики испуганных женщин, подавленные Рыдания, Настоящие, заразительные Слезы, неожиданный и тотчас же сдержанный Смех зрителя, который понимает после других (монета в шесть ливров), Скрежет табакерок, к великодушным глубинам которых прибегает растроганный человек, Завывания, Удушья, Бисы, Вызовы, молчаливые Слезы, Угрозы, Вызовы с Завываниями, Знаки одобрения, высказанные Мнения, Венки, Принципы, Убеждения, Нравственные склонности, Припадки падучей, Роды, Пощечины, Самоубийства, Шум споров (Искусство для Искусства, Форма и Идея) и т. д., и т. д. Остановимся. А то зритель вообразит, что он, сам того не зная, составляет часть Клаки (что, впрочем, есть абсолютная и неоспоримая истина), но полезно оставить в его уме на этот счет некоторую неуверенность.
Последним словом Искусства является то, когда сама Клака кричит: ‘Долой Клаку’, и, наконец, делает вид, что она сама увлечена, и аплодирует в конце пьесы, как будто бы она была действительно Публикою и как будто она с публикой поменялась ролями: она тогда умеряет слишком бурные проявления восторга и указывает на предел.
Требовалось усовершенствовать несовершенные, случайные и опасные стороны человеческой Клаки и заменить их абсолютной точностью механизма и открыть, в чем состояла величайшая трудность, в душе публики то чувство, благодаря которому грубые машинные проявления Славы были бы усвоены, санкционированы и подписаны духом Большинства как нравственно для него обязательные.
Машина Боттома — это зрительная зала сама. Машина к ней прилажена. Она распределена по ней так, что всякое произведение — драматическое или иное, — проникая туда, становится шедевром.
При описании Машины фантазия Вилье делается неистощимой. Тут и фонографы, размещенные внутри кариатид и розовых амурчиков на балконах. Они производят смех, рыдание, бисы, споры и принципы. Особенно гарантированы принципы. И металлические кулаки, чтобы будить публику и засыпать сцену миртами и лаврами. И руки из дубового дерева в лайковых перчатках, а чтобы качество аплодисментов было лучше, они воспроизведены по рукам Наполеона, Марии-Луизы, m-me де Савиньи, Шекспира, Понсон дю Тер райля, Гете и Данте, снятым с рисунков лучших сочинений по хиромантии.
При малейшем перерыве электромагнитного тока толчок приведет все в сотрясение с таким единодушием, что никогда на памяти Клаки ничего подобного не было слышно: зала буквально рухнет аплодисментами, то будет гром, залп, апофеоз вызовов, криков браво, суждений, спазмов, убеждений, трепетаний, идей и славы, показывающейся со всех сторон сразу, как в самых скучных, так и в самых прекрасных местах пьесы без различия. Риску не может быть никакого.
И тогда-то совершится неизбежное магнетическое явление, санкционирующее этот шум и придающее абсолютную ценность, это явление — оправдание Машины Славы, которая без него была бы мистификацией. Вспомним, чтобы хорошо постичь идею этого гения, что средние люди не любят восставать против общественного мнения. ‘Этот человек имеет успех, следовательно, вопреки дуракам и завистникам, это достославный и способный ум. Будем подражать ему, если можем, и станем на его сторону — на всякий случай, хотя бы лишь для того, чтобы не показаться глупым’.
Как бы ни был холоден зритель, но слыша все, что происходит вокруг него, он легко дает втянуть себя в общий восторг. Такова сила вещей. Скоро и он начинает аплодировать так, что все ломится, и вполне искренно. Он, как и всегда, чувствует себя согласным с Большинством. И тогда уж он готов наделать, будь он в силах, больше шуму, чем сама Машина, если бы только не боялся обратить на себя внимание.
Таким образом, — вот и решение задачи: средство физическое осуществляет духовную цель — успех становится действительностью!.. Слава воистину появляется в зале! И пусть обманчивая сторона аппарата Боттома исчезнет, подлинно сливаясь с блеском самой Правды!
Рассказ заканчивается таким примечанием: ‘Недавно говорилось о применении этой любопытной машины к Палате Депутатов и к Сенату. Но пока это только слух. За достоверность нельзя ручаться. ‘Уа-уау’ заменилось бы криками ‘Очень хорошо!’, ‘Да! Да!’, ‘К урнам!’, ‘Вы соврали!’, ‘Нет, нет!’, ‘Прошу слова!’, ‘Продолжайте!’ и т. д. Короче — всем необходимым’.
‘Машина Славы’ и ‘Желание быть человеком’ являются прекрасными образцами иронии Вилье де Лиль-Адана в этой книге.
Рассказы же ‘Вера’, ‘Герцог Портландский’, ‘Сентиментализм’, ‘Тайные воспоминания’ — образцами романтизма и лирического пафоса.
Рассказ ‘Герцог Портландский’ любопытен также и потому, что темой его взята та таинственная история в семье герцогов Портландских, которая в прошлом, 1907, году, т. е., через 30 лет после написания рассказа, вновь выплыла на свет и послужила причиной процесса Дрюс—Портланд, отчеты о котором обошли все газеты, в том числе и русские.
С неумолимой четкостью, сознавая все противоречия мечты и земной действительности, Вилье де Лиль-Адан с тем большею непреклонностью утверждал дарственное самодержавие мечты.
В одном из черновых набросков ‘Грядущей Евы’ есть такой отрывок:
‘Теперь я утверждаю, что реальность имеет свои степени. Каждая вещь становится для нас реальна более или менее, смотря по тому, более или менее она интересует нас, так как та вещь, которая нас вовсе не интересует, перестает существовать для нас, то есть, оставаясь физической, становится менее реальной, чем бесплотная мечта, которой мы отдались. Единственная проверка реальностей, существующих в нашем распоряжении, — это идея’.
На несколько мгновений земного существования Вилье принял на плечи свои всю тягу неба — тягу всечеловеческой мечты — и поддержал ее.
В последнем акте ‘Акселя’ — последней вещи, над которой он работал пред смертью, — он говорит такие слова устами Акселя:
‘Жить? Нет! Чаша нашего существования переполнена. Мы истощили будущее. Все реальности… — чем они будут завтра, в сравнении с теми миражами, что мы пережили? Стоит ли перечеканивать монету по примеру трусливых лю-дей, наших старших братьев, золотую драхму мечты — обол Стикса, что сияет в наших торжествующих руках?
Человек уносит с собой в смерть лишь то, от обладания чего он добровольно отрекся при жизни.
Внешний мир! — Не будем же обмануты старым рабом, прикованным к нашим ногам. Пусть предлагает он нам ключи волшебных замков, между тем как сам прячет в своей черной зажатой руке горсть пепла!
Свойство наших надежд не дозволяет нам больше оставаться на земле.
Что просить нам у этой звезды, на которой еще медлит наша печаль, как не бледных отсветов мгновений мечты? Земля! — Что сумела когда-нибудь воплотить она, эта капля оледеневшей грязи?
Жить далее — не будет ли кощунством по отношению к нам самим?
Зачем пытаться воскресить одно за другим те отчаяния, которыми мы насладились в идеальной полноте, и преклонять наши царственные желания перед компромиссами всех мгновений?
Удовлетворенные на всю вечность встанем из-за стола, оставив несчастным, которые по своей природе только ощущениями измеряют достоинства реальностей, заботу подбирать крохи пира.
Я слишком много думал, чтобы снизойти до действия.
Жить? — Наши слуги сделают это за нас!’
Таковы были последние, предсмертные слова Вилье де Лиль-Адана.
Вилье де Лиль-Адан — один из величайших гениев, посетивших землю. Именем его наши потомки будут судить XIX век, и понимание его произведений будет одним из тех алмазов, которыми они будут проверять наши умственные способности.
Изданы ‘Жестокие рассказы’ красивой книгой, которую приятно взять в руки.
Перевод сделан добросовестно и хорошо, насколько возможно передать по-русски изысканный стиль Вилье де Лиль-Адана.
Отчасти можно поставить в упрек выбор рассказов: почему, например, нет в сборнике таких характерных рассказов, как ‘Мадемуазель де Бьенфилатр’ или ‘Дочери Мильтона’? И надо ли было делать выбор из ‘Contes cruels’, которых не так и много? Русскому читателю этой книгой дано только попробовать Вилье де Лиль-Адана, но пробел в литературе остается по-прежнему невосполненным.
Вступительная статья Валерия Брюсова написана сжато, сдержанно и сухо, тем корректным тоном, которым подобает говорить равному о равном, написана безукоризненно, если не считать того, что центральное произведение Вилье — трагедия ‘Аксель’ — при перечислении его произведений названа романом.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека