Вице-королева Неаполитанская, Терпигорев Сергей Николаевич, Год: 1890

Время на прочтение: 36 минут(ы)

Сергей Николаевич Терпигорев

Вице-королева Неаполитанская

I

Верстах в семи от нас была деревня Самодуровка, принадлежавшая дяде моему, Никандру Евграфовичу Олсутьеву. Он был нам родственником со стороны матери. Олсутьев был прежде человек очень богатый, но все свои имения прожил в Петербурге, где служил в одном из самых ‘блестящих’ гвардейских кавалерийских полков. Ко времени этого рассказа у него было несколько сот тысяч долгу и оставалась уж только одна вот эта Самодуровка — по тогдашнему определению, триста душ, да была еще, кажется, какая-то пустошь, земля без населения.
Здесь, кстати, замечу, что название деревень Самодуровками, которых в нашей стороне много в каждом уезде, произошло вовсе не от господ их, которые были самодурами, а по следующему поводу. Живет село, разрастаясь вширь, народ все в нем множится, плодится, прежде пахали ближнюю землю, оставляя дальнюю в лугах, а теперь стали пахать уж и дальнюю, начали для этого ездить на самый конец дачи, версты за три, за четыре, времени на это уходит у всех много, а в рабочую пору это несподручно, уезжать же туда на несколько дней с тем, чтобы там и ночевать, жить, тоже не всем можно — не у всякого есть на кого оставить свой дом. Вот когда это наконец сделается уж совсем невмоготу, особенно беднейшим, они и начнут галдеть на сходках, что надо-де из села переселяться кому-нибудь туда, на дальний конец поля. Богачи на это не соглашаются, им не рука выпустить из села бедняков — бедняк всегда нужен, он годится им, его можно нанять в батраки и проч. Но бедняки стоят на своем и в конце концов добиваются своего, их отпускают и даже оказывают при их переселении, по обычаю, помощь: дают подводы, рубят общественный лес, плетут для них плетни и проч., но все-таки смотрят на них с досадой, враждебно и называют их за их упрямство и настойчивость самодурами. Вот отсюда и название их будущего поселка — Самодуровка.
Такая-то Самодуровка была и у дяди Никандра Евграфовича Олсутьева. Прежде это был поселок, но потом стала уж целая деревня, все как следует, с флигелем для барского приезда, с усадьбой, с садом, был даже пруд для карасей, а чтобы садовнику было что делать — были кое-какие парнички и накладены кучи навоза, из которых торчала длинная, зеленая, никуда уж не годная спаржа. В этой усадьбе, еще маленькими, мы бывали несколько раз, ездили зачем-то туда с матушкой, разумеется всегда летом. Помню, нас встречал там какой-то высокий, худой, совсем седой старик, весь в белом, которого все звали Андрюшей, и старая-престарая, беззубая уж, женщина, Евпраксеюшка или Евпраша.
— А ну-ка, Андрюша или Евпраша, — скажет, бывало, матушка, — самоварчик есть у вас, угостите-ка нас чаем.
И Андрюша или Евпраша засуетятся, начнут ходить своей старческой, колеблющейся и шмыгающей походкой, и довольные, радостные такие, точно им подарили что-нибудь.
Потом являлся к матушке — приходил оттуда, с деревни — плотный мужик с необыкновенно блестящей лысой головой и огромной рыжей бородой — староста.
Пока нам собирали чай и мы пили его, матушка о чем-то говорила все время с этим лысым мужиком, который все время потел и утирался. О чем они говорили и даже как его звали — совершенно забыл теперь. Напившись чаю и походив по двору, перед флигелем и по саду, — одно название, что сад, так что-то такое вроде сада, — нам запрягали карету, и мы уезжали.
Дядя Никандр Евграфович в этой своей Самодуровке ни разу, кажется, и не был вплоть до того вот времени, к которому относится этот рассказ. Он вообще приезжал редко из Петербурга, да когда и приезжал, останавливался в своем главном имении, Знаменском, верст за сорок от нас. Но теперь это Знаменское было продано им на уплату долгов, и, как я говорю, осталась у него только одна вот эта Самодуровка да необитаемая пустошь.
Дядю Никандра Евграфовича мы видели до этого времени всего только раз или два, да и то как-то вечером, когда он был у нас проездом куда-то или откуда-то.
Зима, вьюга, сугробы снега, все окна занесло. Мы сидим в угольной или пьем чай вокруг самовара. Вдруг на той стороне дома, в передней, какое-то движение, оттуда спешно приходит лакей и докладывает, ‘Никандр Евграфович приехал’. Отец с матушкой спешат к нему навстречу, порываемся и мы, но нас останавливают под предлогом, что дядя прямо с холоду, с морозу, и мы можем еще простудиться. Мы слышим голоса, веселые восклицания, но это все там, далеко, в зале, потом и этого не слышно — отец с дядей и с матушкой прошли в кабинет, и оттуда к нам приходит лакей с серебряным подносом. ‘Просят туда чаю’, — говорит он нашей гувернантке Анне Карловне, которая заступила место матушки у самовара. Она наливает особенно внимательно стакан чаю, отрезывает на блюдечко свежего лимона, приносят откуда-то низенькие пузатенькие графинчики с белым и красным ромом, ставят это все на серебряный поднос, и лакей, у которого на руках явились уже белые перчатки, важно уносит его. И разве уж перед самым только ужином мы увидим дядю.
— Ах, как они выросли, сестра, — говорит он, поздоровавшись с нами и смотря на нас.
— Да, растут, — улыбаясь, соглашается матушка.
Но отец о чем-то опять заговорил с дядей, матушка тоже что-то ему рассказывает или расспрашивает его, и мы в стороне, на нас уж не обращают внимания. Мы только смотрим, рассматриваем дядю, какой на нем невиданный наряд, какие у него манеры, какой у него голос, какие ухватки. За ужином мы продолжали всё его рассматривать, слушаем, как он рассказывает про Петербург, про парады, про выходы во дворце, и все царь, великие князья, генералы, министры, посланники…
А утром, когда после классов мы вышли играть в зал, его уж нет, он уехал.
— Дядя вас целует, он не хотел вам мешать учиться, — говорила нам матушка, когда мы спрашивали ее о дяде.
Очень мало мы его видали, да и то вот так, мельком, на самый короткий срок.
Общее впечатление, впрочем, было о нем у нас очень хорошее: мундир у него такой блестящий и красивый, усы такие тонкие, элегантные, изящные, совсем не такие, как у большинства наших соседей-помещиков, и потом он такой веселый, живой, развязный, болтает, шутит, смеется — должно быть, очень добрый.

II

Гораздо лучше мы знали его сестру, ‘тетю Липу’, Олимпиаду Евграфовну, маленького роста, худенькую, кроткую и молчаливую девушку уж лет тридцати пяти, отдавшую, как мы это много раз слыхали, половину почти своего состояния своему брату, выше которого она не знала человека в свете. Мы слышали про нее, что она ‘жила братом’, что он все для нее, и ‘избави господи, если с ним случится что, она не переживет’.
И все, бывало, она сидит в больших зеленых сафьяновых креслах у окна, вяжет тоненький чулок, скоро-скоро перебирая золотыми спицами подарок брата, и сосет малиновые карамельки. Я, помню, любил наблюдать ее. Возьму какую-нибудь книгу — у отца была большая библиотека, — сяду в этой же комнате, показываю вид, что читаю, а сам все смотрю на нее: она иногда в это время заработается и сама того не замечает, шевелит губами, что-то шепчет, улыбается. Очень мне это было любопытно, нравилось…
Она почасту бывала у нас и иногда подолгу гостила. Это, после бабушки Аграфены Ниловны, была самая любимая наша родственница И все ее в доме любили: и матушка, и отец, и прислуга. Она нас баловала лакомствами, у нее был всегда целый запас их с собою, особенно малиновых карамелек.
— Тетя Липа, откуда ты их берешь? — спрашивали мы.
— Это мне брат из Петербурга присылает.
И действительно, у нас, в нашей стороне, ни у кого таких не было: чистые, красные, совсем как рубины.
Любила она также барбарисовое варенье. Как, бывало, она приедет к нам, так уж всякий день вечером к чаю подают его в вазочке, и она кушает. Положит на блюдечко, возьмет ложечкой немножечко в рот и прихлебывает чаем.
— Тетя Липа, ты никакого другого варенья, кроме барбарисового, не любишь?
— Нет, вот малиновое тоже хорошо.
— А другое?
— Клубничное я тоже люблю, только оно приторно очень, сладко.
— А другое какое еще? — опять допытываем мы.
Но во рту у нее варенье, она отхлебнула чаю, говорить не может и потому только молча отрицательно качает головой.
Ее я вот как сейчас вижу.
Иногда мы ей надоедали с нашими расспросами до того, что матушка прогоняла нас от нее.
— Катенька, ну зачем же ты их, ведь они не мешают никому, — заступалась она за нас.
— Ах, Липа, надоели они. Лезут всё с глупостями какими-то.
Кротости и терпения необычного она была. Ездила с ней горничная ее, немолодая уже девушка и тоже, должно быть, добрая, но до того глупая, что все, бывало, перезабудет, что ей нужно взять с собою, и раз они приехали гостить к нам на месяц и забыли привезти с собою рубашек для смены, так что потом эту горничную — не помню уж, как ее звали — послали с нарочным в Павловку — имение тети Липы.
— Ну, это только твое терпение, Липа, — говорила ей по этому случаю матушка, у которой терпения тоже было хоть отбавляй, — я бы ее и неделю при себе не держала.
— Так мало ли что. Не нарочно!
— Прошлый раз вы платки носовые забыли, еще как-то чулки. Ведь это уж бог знает что.
По-тогдашнему, это были такие преступления, что теперь этого понять даже невозможно и никто бы даром их не спустил, а она — ничего.
У тети Липы было тоже когда-то несколько имений, но, как сказано выше, она отдала их все брату, а тот их спустил, так что ко времени этого рассказа у нее оставалась только одна эта Павловка, в которой она жила. Но мы никогда там не были. Знали мы только, что там был старый небольшой, бабушкин еще — Павловка ей досталась от ее матери — дом, в котором было жилых, то есть в которых можно было жить и зимою, только три комнаты. Имением заведовал староста, совсем уж седой мужик с трясущейся головой. Этого мы видали. Он иногда приезжал к нам, когда тетя Липа гостила у нас, привозил ей какие-то бумаги, письма. Она была с ним очень ласкова и всегда просила, чтобы ему дали рюмку водки и накормили его.
— Ах, Липа, о каком вздоре ты говоришь, — ну, разумеется, и водки ему дадут и накормят его, — говорила ей в этих случаях матушка, — как же его не накормить? Человек за пятьдесят верст приехал, с морозу, а она просит еще об этом!
Сама она в хозяйство, кажется, совсем не входила, предоставив все этому старосте своему, а потому, как над ней с упреками и ядовито подсмеивались соседи, особенно соседки-помещицы, относительно ее женского хозяйства, следовало, я думаю, заключить, что это хозяйство было у нее в плачевном состоянии, если еще было оно. По крайней мере, ни о каких тальках, кружевницах, коверщицах и т. п. у нее и разговору не было. Все ограничивалось, кажется, одними грибами да ягодами.
Тетя Липа много читала. Я не могу теперь сказать, имело ли это чтение какой-нибудь результат, усвоивала ли она что-нибудь из прочитанного и как все это переваривала ее голова, но читала она иногда по целым дням, и всё серьезные книги. Она много очень перечитала из отцовской библиотеки. Потом, она прекрасно знала французский и немецкий языки, и не болтала только, но основательно их знала. Наши гувернантки, француженка и немка, говорили так, по крайней мере, про нее.
Тетя Липа училась в Москве, в каком-то дорогом и в то время самом аристократическом пансионе, где отлично кончила курс первою. Это мы всё знали из ее разговоров с нашими гувернантками. В свободное от занятий с нами время они говорят с ней, а мы слушаем, это нам интересно. В то время, вот когда они говорили, а мы слушали их, пансион этот еще был цел в Москве, и однажды тетя Липа сказала матушке, присутствовавшей при этом:
— Вот бы Сонечку (мою сестру) туда отдать: прекрасное заведение.
Матушка промолчала, ничего ей не ответила: Сонечка предназначалась в Смольный монастырь [Имеется в виду Смольный институт благородных девиц, первое в России женское среднее общеобразовательное заведение закрытого типа для дочерей в основном небогатых дворян. Основано в 1764 г, при Воскресенском Смольном женском монастыре в Петербурге], который, в нашем, по крайней мере, захолустье, считался тогда лучшим женским учебным заведением и, к тому же, там окончила курс некогда и бабушка (первого выпуска) — мать отца.
Тетя Липа не вышла замуж по причине какой-то необыкновенно печальной любви, которую она почувствовала вскоре по приезде из пансиона к одному молодому человеку, их соседу, тоже только что приехавшему на побывку к своим родителям из Петербурга, где он служил гусаром. Дело было зимой, на праздниках. В Крещение он явился в иордань, желая блеснуть красивой своей формой, в одном мундире, простудился, схватил горячку и умер. Тогда Липа едва перенесла эту утрату, тоже была больна, все отчаивались в ее выздоровлении, однако ж она, слава богу, выздоровела, но о замужестве за кого бы то ни было она уж и слышать потом не хотела. Сватались и богатые и красивые, — она всем отказывала.
— Ну что ж делать, значит, не суждено было. Тогда бог не судил мне выйти, и не нужно, — коротко отвечала она, когда заводили с ней речь об этом.
Вообще она не любила этого разговора, отделывалась этой фразой или просто молчала, ничего не отвечала.
И это не было притворством с ее стороны, жеманством: она никогда не притворялась. Она действительно, должно быть, тяжело переносила свою утрату, и это отразилось на всю ее жизнь.

III

Как я уже упоминал, у нас все — и родные и чужие — говорили про тетю Липу, что она живет только для брата своего, дяди Никандра Евграфовича, которому уж отдала почти все свое состояние и отдаст и последнюю свою Павловку, если это ему понадобится.
И действительно, надо было видеть ее в то время, когда она говорила о нем. Вся оживлялась, глаза блестят, рассказывая про глупости, которые он проделывал в Петербурге, про дурачества, которые он позволял себе с великим князем Михаилом Павловичем [Михаил Павлович (1798 — 1848) — великий князь, младший брат императора Николая I. В последние годы жизни был главнокомандующие гвардейским и гренадерским корпусами], очень его любившим, она смеялась и хохотала до слез, хотя все это было, даже и на мой тогдашний взгляд, ужасно глупо, а иногда и просто даже пошло.
Но она все это ему не только прощала, несмотря на то, что эти дурачества, как и вообще весь образ его жизни, стоили ей почти всего ее состояния, но, кажется, в самом деле ни на минуту не задумалась бы отдать ему сейчас и Павловку свою, если бы он попросил у нее этого прямо, так, для какого-нибудь нового своего дурачества. Это была совершенно необъяснимая странность у нее, слабость к нему — я не знаю, как это назвать.
Увлечется, начнет рассказывать какую-нибудь уж совсем не остроумную выходку его, все слушают, молчат, а она сама рассказывает и смеется, жмурит глаза, полные слез от смеха, увидит вдруг у кого-нибудь грустную, снисходительную к нему улыбку, и сейчас замолчит, обидится. Ее самое скорее можно было обидеть, и она бы перенесла, ничего, но обидеть его даже просто снисходительной улыбкой по поводу рассказа о его дурачествах — этого она не могла перенести.
Повторяю, это была какая-то необъяснимая просто даже слабость у нее к нему. Ее все любили за ее кроткий, тихий, безобидный нрав, знали эту ее слабость, старались всячески избегать при ней даже разговора о ее брате, но иногда срывалось все-таки у кого-нибудь слово осуждения по поводу его безумного мотовства и всех этих дурачеств, она сейчас обижалась, и бывали случаи, что она сейчас же уезжала домой или к кому-нибудь из родственников, тут поближе, и потом долго не показывалась: надо было ехать к ней, объяснить, просить ее забыть.
— Ведь он не ваше тратит — свое, — говорила она обыкновенно.
— Да досадно на вас, вы-то зачем ему свое отдали?
— Опять же ведь это мое, а не ваше Вам-то какое дело?
— Ну, извините. Олимпиада Евграфовна, больше не услышите, остерегаться буду
Бесконечно добрая она разумеется, не могла долго сердиться мирилась, но видно было, что перенести ей это действительно тяжело было, что это опять-таки вовсе не притворство с ее стороны, не каприз простой
Так это и продолжалось Все осуждали его, находили, что это нечестно даже с его стороны обирать свою сестру, которая на старости лет может остаться, по его милости, без своего угла и проч., и проч., но при ней, в силу вот этой необъяснимой ее слабости к нему, молчали избегая даже спрашивать ее о нем
Как вдруг однажды, ранней весной, матушка получила записку от нее, в которой она просила ее приехать к ней в Самодуровку
Это было что-то подозрительное. Зачем она очутилась в Самодуровке? Никогда она туда, подобно брату своему, не заезжала, и вдруг там теперь. Позвали посланного.
— Давно барышня уж у вас?
— Третьего дня приехали. Вчера возы пришли с вещами…
— Какие возы? С какими вещами?
— С ихними-с. Оне ведь изволили Павловку продать, стало быть, теперь жить тут будут.
Это был крайне неприятный сюрприз для матушки, которая очень любила ее. Конечно, она сейчас же поняла, почему это сделала тетя Липа и для кого, и была этим глубоко возмущена. Она сейчас же велела запрячь лошадей и поехала к ней, несмотря на то, что дороги были уже совсем испорчены и было даже опасно ехать от готовой разлиться полой воды.
К вечеру матушка вернулась уже с тетей Липой. Матушка была взволнована, а она ничего, по-прежнему улыбалась, была весела, ей это казалось нипочем.
После чаю она, матушка и отец ушли в кабинет и долго там говорили. Матушка выходила оттуда, и глаза у нее были заплаканы.
Любимая наша гувернантка, то есть любимая матушкой немка Анна Карловна, вопросительно смотрела на нее, и матушка не вытерпела, сказала при нас ей:
— Никандр Евграфович — это ужасный человек: он бог знает что делает. Это с его стороны низко, даже преступно…
Анна Карловна вздохнула из глубины души, а мы, догадавшиеся приблизительно, в чем дело, поняли, что и Павловка тетина пошла тоже на какое-нибудь его дурачество.
Но тете Липе, казалось, до этого ни малейшего не было дела. Она и за ужином была все такою же точно, как и всегда, смеялась, поглядывала на нас, и после ужина, когда мы, перед тем как идти спать, прощались с ней, обделяла нас, по обыкновению, малиновыми карамельками.
За матушкой, оказывалось, она присылала из Самодуровки только затем, чтобы спросить ее, не обеспокоится ли она, если приедет пожить к нам, пока там у нее все устроят? Она знала, что мы ждали в это время других к себе родственников. Удивительно!
Матушка просто не знала даже, как ей понимать ее, и смотрела, кажется, как на тронутую немного…
И вот с этих пор тетя Липа стала почти что безвыездно пребывать у нас. Съездит, поживет у себя в Самодуровке для чего-то с неделю или дней десять — это уж много, — матушка и пошлет за ней или сама поедет и привезет ее.
— Ну что ты там, Липа, сидишь одна? — спросит она, встречая ее.
— Да так. Разбирала кое-что, читала, письма писала.
— Да это-то и здесь можешь делать.
Привезет, бывало, оттуда, из парников, своей редиски, огурцов, если ездила туда весною, а летом — ягод каких-нибудь. Все это есть и у нас, но мы едим это ее, ею привезенное, и все хвалят, говорят, что вот редиска у них лучше или малина крупнее, и она как будто довольна этим.
Стали и мы чаще бывать в Самодуровке. Прежде мы там бывали, вот как я рассказывал, очень редко, всего-то раза два я помню, а теперь всё раз десять в год-то уж съездили. Никого там прежде не жило, к кому же было ехать, а теперь там жила тетя Липа, и хотя это только так говорилось, что она там живет, а все-таки корень у нее там был.
Сидим-сидим, бывало, вдруг кто-нибудь и придумает ехать раков ловить, а это всего только в одной версте от Самодуровки, — тетя Липа поддержит сейчас, скажет:
— А вот я бы кстати и к себе заехала, а то давно не была уже.
Запрягают лошадей, и мы едем. Довозим сперва тетю Липу до ее дома в Самодуровке, заходим сами на минутку и едем дальше, ловить раков. А на возвратном пути, уже поздно вечером, заезжаем за нею и опять увозим ее к себе.
Осенью и зимою ездили мы с нею в Самодуровку под предлогом прокатиться. Приедем, она там что-нибудь начнет искать у себя в комодах, в шкатулках, которых, кроме тех, что были с нею у нас, у нее было бесчисленное множество еще, мы согреемся между тем, она угостит нас лакомствами, и едем назад вместе с нею домой.
Около года, первое время, как тетя Липа приехала в Самодуровку, она, вот кроме этих комодов и шкатулочек, никаких вещей не раскладывала. Огромные сундуки с чем-то и наглухо заколоченные ящики так и стояли нераспакованными в затворенной комнате флигеля, и что там было, мы не знали. Но вот однажды тетя Липа — это было на следующий год весной — отправилась к себе в Самодуровку, сказав, что хочет там пробыть некоторое время, так как ей надо разобрать свои неразобранные вещи.
— Через недельку я опять приеду, — сказала она нам, когда, прощаясь, мы спрашивали ее, когда она будет.
Но прошло дней десять, она не ехала, и матушка решилась сама за ней ехать. Разумеется, мы стали просить, чтобы она и нас взяла, матушка согласилась, и мы все поехали за ней.

IV

Мы не узнали самодуровского флигеля, когда этот раз вошли в него. Все стены были увешаны картинами, картинками, большими портретами, писанными масляными красками, черными печатными, литографированными, и множеством миниатюрных, писанных на фарфоре, на стекле, на слоновой кости и проч. Все это в красивых рамках, золоченых, бронзовых и т. д.
Матушка, бывавшая у тети Липы в ее Павловке, откуда она это все привезла с собою, когда продала свое последнее имение, встретилась теперь со всеми этими портретами как со старыми своими добрыми знакомыми, но для нас с сестрою все это было новостью, и мы с величайшим любопытством и интересом принялись их рассматривать и спрашивали: ‘Кто это?’, ‘А вот это кто?’ Матушка занялась разговором с тетей Липой — тетя сообщала ей какую-то новость, а мы надоедали им своими расспросами, отрывали их от разговора, но то та, то другая отвечали нам, удовлетворяя наше любопытство.
Большею частью это все были портреты наших же родственников, родных, двоюродных, троюродных, бабушек, прабабушек, дедушек, прадедушек, в их молодости, н средних годах и в старости, но были между ними портреты и совсем посторонних лиц, разных знаменитостей, с которыми я, много читавший, целыми днями тогда читавший у отца в библиотеке, был уже знаком. В то время, как у всех это бывает детей, которые только что пристрастились к чтению, и у меня был свой любимейший герой, или, правильнее, целый цикл любимых героев. — Наполеон с своими маршалами. Я уже прочитал ‘Историю Консульства и Империи’ Тьера, ‘Историю Наполеона’ соч. Полевого, еще чью-то ‘Историю Наполеона’, прочитал многотомные воспоминания и записки герцогини Абрантес [16-томные ‘Записки герцогини Абрантес, или Исторические воспоминания о Наполеоне, революции, директории, Консульстве, Империи и восстановлении Бурбонов’ были изданы в России в 1848 — 1849 гг.] и много других. Наполеоном я зачитывался и фактическую историю его знал со всеми мельчайшими подробностями, которые, собственно, и составляют весь интерес и всю прелесть для детей. И вот теперь вдруг я увидел целую галерею портретов самого Наполеона и его маршалов. Я никак уж этого не ожидал и был просто поражен этим открытием. Здесь был и Ней с открытым, гордым лицом, и мрачный Даву, и Макдональд, и Латур Мобур, и проч., и проч., но главное — Мюрат [*]. Его портретов было несколько, и между ними один превосходный, писанный на стекле. Знаменитый начальник кавалерии Наполеона, его зять, был изображен на коне, в каком-то странном уборе с перьями, весь в позументах, .орденах, вместо чепрака на лошади — барсовая шкура…
[*] — Ней Мишель (1769 — 1815) — маршал Франции, один из ближайших сподвижников Наполеона. участник всех его военных походов. Был расстреляй после падения Наполеона.
Даву Луи-Никола (1770 — 1823) — маршал Франции, князь, герцог. Принимал участие во всех наполеоновских военных кампаниях.
Макдональд Этьен-Жак-Жозеф-Александр (1765 — 1840) — маршал Франции, герцог, участник многих военных кампаний Наполеона. После его падения служил Бурбонам, стал пэром Франции.
Латур Мобур Мари Виктор де Фай (1766 — 1850) — французский генерал, участник похода Наполеона в Россию, впоследствии был военным министром Франции.
Мюрат Иохим (1767 — 1815) — маршал Франции, в 1810 — 1815 гг, неаполитанский король. Участник основных военных походов Наполеона, командовал кавалерией в русском походе. Был женат на младшей сестре Наполеона Каролине. Казнен после падения Наполеона.
Сестра, совершенно равнодушная к Наполеону и его маршалам, пересмотрела вместе со мною все тетушкины портреты и занялась рассматриванием разных ее вещиц, во множестве теперь расставленных у нее на туалете, на комодах, на окнах, но я не мог оторваться от портретов моих любимцев. Она звала меня, кричала мне: ‘Посмотри, какие шкатулочки! Ах, какая прелесть!’ — но я не шел смотреть ‘эти глупости’. Из моих настойчивых и неотвязчивых расспросов: ‘Откуда, тетя Липа, ты взяла этот портрет?’ — этого маршала или этого вот — они все были не одинакие, то есть разных не только величин, но и разным способом воспроизведены, — матушка с тетей, конечно уже знавшие о моей страсти к Наполеону и его маршалам, поняли, что я попал в очарованный круг, и, улыбаясь и переглядываясь друг с другом, смотрели на меня. Я почувствовал себя неловко и, стоя на диване или на кресле перед портретом, думал, смотря на них: ‘Что они тут находят смешного?..’ Матушка в это время встала и, выйдя на середину комнаты, остановилась перед большим поясным портретом какой-то барыни, висевшим как раз посреди стены и окруженным всеми этими портретами Наполеона и его маршалов. К ней подошла тетя Липа. Они обе смотрели на портрет молча, изредка только перекидываясь короткими фразами:
— А ведь как хороша-то!
— Глаза особенно. Удивительно…
— И до сих пор его портрет все на ней, не расстается?
— Нет.
Я тоже обратил внимание на красивую даму. Это была молодая еще женщина, блондинка, с волосами, высоко причесанными, в белом кисейном платье, подпоясанном голубой лентой высоко, под самую грудь, на шее у нее, в черной бархотке, висел чей-то большой медальон-портрет, осыпанный крупными красными камнями.
— Это чей портрет? — спросил я.
— Тоже Мюрата, — ответила матушка.
— Нет, этой вот дамы.
— Ах, а я думала, у нее чей портрет… Это Свистова, Анна Павловна.
Мне что-то тут подозрительным показалось.
— А у нее это чей портрет? — спросил я.
— Да ведь я же тебе сказала — Мюрата, — ответила матушка.
Я так и остановился.
— Как Мюрата? Зачем?..
— Ну, теперь пошло, — смеясь и махнув рукой, сказала матушка, — так, Мюрата, и больше ничего. Это ее знакомый был.
— Ее знакомый? Где же они познакомились?
— Когда в Москве были французы.
Я совсем ничего не понимал.
— В Москве, когда были французы в двенадцатом году, и она там оставалась, ну, и познакомилась там в это время с Мюратом, — видя мое недоумение, объясняла мне матушка.
Но я все-таки никак не мог понять, как же это так могло быть: какая-то Анна Павловна Свистова и Мюрат — и они были знакомы? Очень уж великим представлялся мне для этого Мюрат, и потом французы, двенадцатый год… Все это, мне казалось, так давно было, а тут вот портрет помещицы — соседки тети Липы, женщины еще молодой, и которая, они говорят, была с ним знакома… Положим, портрету этому, как они же говорили сейчас, я слышал, уж лет тридцать, но все-таки что же это еще?
— Она жива и до сих пор? — спросил я матушку.
— Жива.
— Каких же лет она была, когда…
— А в самом деле, Липа, который Анне Павловне год теперь? — спросила матушка, обращаясь к тете Липе.
Они начали высчитывать, и у них вышло, что ей что-то сорок семь — восемь.
— Ведь она же совсем еще девочкой была тогда, — говорила тетя Липа.
— Я знаю, ей пятнадцать лет тогда было, — подтвердила матушка.
— Ты ее тоже знаешь разве? — спросил я, опять удивившись и тому, что ее знает матушка.
— Знаю.
Мне было странно, что она матушкина знакомая, а я ее ни разу не видел. Все знакомые бывали у нас, а эта никогда. Я даже никогда ничего не слыхал о ней раньше, не подозревал даже о ее существовании.
— Она отчего же у нас не бывает? — спросил я.
— Она далеко живет.
— Где?
— Она там, за Павловкой, где прежде тетя Липа жила.
— А тут она у тебя, тетя Липа, будет бывать, в Самодуровке? — спросил я.
— Она теперь больна, — сказала матушка.
Но от меня отделаться было не так легко, и я продолжал расспрашивать:
— А если выздоровеет, то тогда приедет ли? Если приедет, то долго не проживет? Пошлют ли за тетей Липой, когда она приедет, а тетя Липа в это время будет у нас гостить? — и проч., и проч.
— Только ты если и увидишь ее, пожалуйста, не вздумай расспрашивать про своего Мюрата, — сказала матушка.
— А что?
Это было опять загадочно для меня, и я смотрел на нее, ожидая ответа.
— Так… не надо этого… она не любит…
— А как же она постоянно портрет его носит?..
— Ну, одним словом, я тебе говорю, если бы когда и увидал ее, не изволь расспрашивать… После все узнаешь, — заключила матушка.
Я остался ошеломленный до последней степени всей этой историей. Очень уж близко, казалось мне, был я теперь к Наполеону, ко всем его маршалам, и так это вдруг неожиданно все вышло…
Мы ходили куда-то гулять, что-то смотрели в самодуровском саду, на дворе, и когда пришли опять в комнаты, я снова все смотрел на портреты и особенно на портрет дамы с медальоном на шее…

V

Домой мы возвратились, по обыкновению, в тот же день, захватив с собою и тетю Липу.
Вечером в угольной, за чаем, из разговора матушки и тети Липы с отцом мы с сестрой узнали, что в это время, пока тетя Липа была у себя в Самодуровке, она получила очень неприятное письмо от своего брата, дяди Никандра Евграфовича. Дела его были совсем плохи. Он был страшно должен и нуждался в деньгах.
— Да, но ведь на него не напасешься! Ему сколько ни дай — все будет мало.
— И потом, что же это такое: в пятьдесят почти лет ведет себя совсем как мальчишка какой. Ведь все эти дурачества, шалости, глупости хороши в двадцать лет, а не в пятьдесят, — говорили и отец и матушка.
Тетя Липа слушала их и если, может быть, и не соглашалась с ними в душе, то понимала, что ведь нельзя же, в самом деле, заставить всех смотреть на него своими, то есть ее, глазами. И потом, это говорят ближайшие к ней люди, которых она ни в чем враждебном к себе или к нему и корыстном не может заподозрить.
— Ты меня извини, сестра, — говорила ей матушка, — но ты подумай о себе. Его все равно ты не спасешь, а сама останешься нищей.
Разговор шел по поводу того, что братец Никандр Евграфович просил у сестры последние десять тысяч, которые остались у нее из денег, вырученных от продажи Павловки. Она отдала ему все деньги, оставив себе только десять тысяч, и он просит теперь у нее и их.
Тетя Липа молчала.
— Ведь все равно десятью тысячами ты его не спасешь, — говорила ей матушка. — Ну, вышлешь ты их ему, а дальше?
— Он говорит, продаст Самодуровку и отдаст мне, — отвечала ей тетя Липа.
— Да не допустят его и продать ее, — у него за долги кредиторы продадут ее.
— Но как же я его оставлю! У меня деньги есть, а я ему не помогу! — как-то фанатически, с блистающими глазами, воодушевленная, воскликнула тетя Липа. Отец ей ничего не ответил, побарабанил пальцами по столу, встал и вышел, матушка продолжала ее образумливать, вздыхала, говорила:
— Ах, ах, Липа… Ах, будешь ты тужить, да уж будет поздно.
С этих пор разговор о дяде Никандре Евграфовиче у нас в доме начинался почти каждый день. Иногда он велся и при тете Липе, иногда и без нее. При ней, щадя ее слабость к нему, сдерживались, говорили и выражались о нем мягче, без нее, конечно, не стеснялись ни в обсуждении его поступков, ни в эпитетах ему. Деньги, по настоянию матушки, тетя Липа послала ему не все, а только половину. Он скоро отвечал ей и ни полусловом не упомянул о том, что она ему не десять тысяч выслала, а всего только пять. Тетя по этому случаю беспокоилась, говоря, что она боится, что ему не хватило.
— Но он так деликатен…
— Он просто забыл, сколько он у тебя просил. Ему просто нужны были деньги, а сколько — пять, десять тысяч, он, уверяю тебя, и сам не знал. — возражал ей отец.
— Ну как же так?
— Очень просто. Надо знать его. Это такой человек…
Тетя Липа очень часто получала от него письма и как-то в это время, после получения одного из них, сказала, что дядя Никандр Евграфович собирается в Москву.
— А сюда будет? — спросили ее.
— Не пишет…
Отец задумался и, улыбаясь, сказал:
— Последнее средство хочет испытать — жениться на купчихе!..
Матушка стала смотреть на тетю Липу. Та молчала.
— Да, печальный конец, — продолжал отец, — но его надо было ожидать.
Тетя Липа молчала.
— Да он пишет тебе об этом что-нибудь? — сказала наконец ей матушка.
Тетя Липа заплакала.
— Ну, дети, идите гулять, что вы тут сидите, нечего вам тут слушать, обратилась к нам матушка, заметив, что мы вовсе не нужные тут свидетели этой тяжелой, неприятной сцены.
Мы с сестрой ушли.
Но такие разговоры начинались теперь почти каждый день, и хотя они никакого интереса нам, собственно, не представляли и мы вовсе не старались быть их свидетелями, но, тем не менее, присутствовали при них — сегодня при начале разговора, вчера при конце, и могли следить за ходом развития вопроса о женитьбе дяди в Москве на купчихе. Отец отгадал тогда верно. Дядя в самом деле ехал в Москву с этой целью и теперь был уже там, и оттуда к тете Липе приходили письма. Из разговоров мы узнали, что ему можно жениться не иначе, как на невесте с приданым не меньше миллиона…
— Да вы сами посудите, как же меньше-то ему можно, говорил однажды отец, — когда, у него одних долгов больше полумиллиона.
— Нет, меньше, — вступилась было тетя Липа.
— Ах, что ты говоришь, Липа. Ты точно ребенок.
— Да он же сам мне писал.
— Он сам не знает, я думаю, наверно, сколько он должен.
Тетя Липа, по обыкновению, замолчала.
— А чем же они жить будут после? Ведь если теперь одному ему не хватало никаких средств, что же будет тогда-то, когда он женится? Ведь тогда жизнь-то будет втрое, вчетверо дороже стоить…
— Он остановится. Он не будет больше…
— Дай бог, пора, кажется.
— Да это уж бог с ней, что она купчиха, и из них попадаются также иногда хорошие женщины, — соглашалась матушка, — самое главное, чтобы она только сумела его в руки взять… чтобы он остепенился при ней…
Таким образом, у нас мало-помалу все почти что уж примирились с тем, что дядя женится на купчихе, — факт признавался почти что уж совершившимся, и все желали только, чтоб ему попалась, по крайней мере, добрая жена, хорошая хозяйка.
Матушка, тетя Липа и даже отец приводили известные им примеры удачных браков в этом роде, когда, женясь, имели в виду сперва одни только деньги, а потом оказывалось, что им попадали и хорошие жены.
Но, тем не менее, рядом с этими добрыми соображениями, показывавшими, что дело женитьбы дяди на купчихе не вызовет особенного какого скандала, матушка и отец — разумеется, в отсутствие тети — говорили, что они замечают, что она последнее время стала какая-то испуганная, и это вовсе не оттого, что ее тревожит вся эта история, а есть этому какая-то другая причина, она о чем-то задумывается, у нее есть что-то такое в голове, чего она не высказывает, хранит про себя.
Но что?

VI

В конце мая тетя Липа собралась, и довольно как-то неожиданно, поехать навестить некоторых общих наших родственников. Такие поездки вообще все делали, делала их и тетя Липа, и ничего в этом особенного не было, случайным казалась вот только эта неожиданность какая-то, нервная поспешность, с которою она собралась в дорогу. У нее был свой экипаж, свои лошади в Самодуровке, так что ее следовало только довезти до дому, а оттуда она уж и поедет, куда ей вздумается.
— Липа, а если письма получатся без тебя на твое имя, куда тебе переслать? Ты скажи приблизительно, где ты в какое время будешь, мы туда тебе и перешлем, — сказала ей матушка при самом уж прощании с нею, когда все тут стояли.
— Да куда?.. — нерешительно сказала она. — Вышли тогда все это к Свистовой. Я давно ее не видала, мне хочется ее проведать…
Но она сказала это как-то странно, и это странным точно так же показалось и всем. Это было тоже неожиданностью. Все знали, оказывается, о ее дружественных, приятельских отношениях с Свистовой, но она говорила все это время, что едет к родственникам, это совсем в другую сторону, а письма, между тем, просит переслать к Свистовой…
— Я объеду родных, а потом к ней заеду, у нее и поживу, — как бы в объяснение этой загадочности сказала тетя Липа.
Проводив ее, и матушка и отец высказывали опасения, как бы из этого ее пребывания у Свистовой не вышло еще чего-нибудь нехорошего для нее.
— Она такая расстроенная, возбужденная, а та уж совсем экзальтированная, тронутая почти, — ничего тут хорошего не может выйти, — говорил отец. — Я прямо-таки за нее боюсь…
Через несколько дней после отъезда тети Липы я сидел у отца в кабинете и читал какую-то историю Наполеона. Отец тоже в это время перелистывал какую-то книгу. Мне попался на глаза портрет Мюрата, и у меня вдруг блеснула мысль спросить отца о том, как попался его портрет к Свистовой, и я спросил.
Он ужасно удивился этому.
— Ты где ж ее видел?
— У тети Липы.
— Да разве она была там, когда вы там были?
— Портрет ее я видел.
— A-а!.. А я уж думал…
— Как он к ней попал?.. Портрет Мюрата к Свистовой? — повторил я, когда он, ничего не ответив мне, замолчал.
— Как попал? — раскрывая книгу, проговорил отец, — Это очень длинная история… — и опять замолчал.
— Она с ним познакомилась в Москве… И он сам ей этот медальон подарил с своим портретом? — продолжал я.
— Да… в Москве… сам подарил… Да ты-то откуда это все знаешь?
— Я слышал.
— Она от этого и такая… странная сделалась потом, — продолжал отец.
— Отчего это?
— А так… Она думала, что он женится на ней… а потом это расстроилось…
— Мюрат хотел жениться на Свистовой? — воскликнул я.
— Да, что ж тут удивительного? Она столбовая дворянка, прекрасно воспитанная. Да сам Мюрат-то кто был?
— Да ведь, по истории, он уж женат был. Его жена ведь сестра Наполеона была, — опираясь на свои знания, совершенно серьезно сказал я.
— Да ведь ей-то казалось, что он женится на ней. Ведь она совсем почти девочкой тогда еще была. Ей и пятнадцати лет не было еще тогда…
— Как бы я хотел ее видеть, — сказал я.
— Что ж тут хотеть? Несчастная девушка. Вся жизнь ее разбита… Почти полупомешанная…
— И все от этого?
— Все от этого.
Кто-то вошел к отцу или позвали его, — на этом разговор и кончился.
Вскоре, через несколько же дней, как тетя Липа уехала, пришли на ее имя письма, и между ними одно от Никандра Евграфовича. Надо было их ей послать, но куда их отправить? Приехала ли она уж к Свистовой? А может, они, эти письма, нужны, особенно от дяди?.. Но ввиду того, что тетя Липа так определенно сказала, чтобы письма ее пересылали к Свистовой, их туда и решили отправить. Для этого был послан садовник наш Ефим, которому зачем-то самому нужно было быть в бывшем тетином имении Павловке, а оттуда уж рукой подать и до имения Свистовой. Он и поехал с письмами туда.
Теперь я начал думать, когда приедет назад оттуда Ефим, я его расспрошу о Свистовой — он ее, несомненно, увидит, да и вообще он может что-нибудь знать о ней. Его жена из тетиной Павловки, а это близко. Наверное, он все знает, и его мне расспросить гораздо удобнее… Я с большим нетерпением ждал его возвращения. Наконец он явился и привез известия, что тетеньку Олимпиаду Евграфовну он застал там уже и, кроме письма, она приказала сказать, что скоро будет сама к нам. В письме, которое Ефим привез от нее, она говорила, — как мы это узнали из разговоров отца с матушкой, — что, слава богу, женитьба дяди в Москве на купчихе не состоялась. ‘И я очень рада, — добавляла тетя, — потому что это, может быть, будет даже и к лучшему’.
‘Очень рада… Может быть, к лучшему’, — почти с неудовольствием повторили ее слова отец и матушка, уже привыкшие тем временем, что дядя женится на богатой, хоть и на купчихе, и его дела поправятся, а теперь опять начнется эта нескончаемая канитель с деньгами, с долгами его…
Они оба были теперь прямо недовольны этими известиями и положительно не понимали, чему тут радуется тетя Липа?
— И потом, что это такое она пишет: ‘Он, может быть, скоро сюда приедет’? Что ж, он последнюю Самодуровку приедет продавать, что ли? Зачем же еще-то? Что ему делать тут? Или, может, в отставку должен был уже выйти?.. — рассуждали матушка с отцом.
Но так как, сколько они ни догадывались, все-таки догадаться не могли, то и поневоле им оставалось ждать приезда тети Липы.

VII

На другой или на третий день, как приехал Ефим, мне представился удобный случай расспросить его о Свистовой, видел ли он ее и вообще что он о ней знает и слышал. Мы с сестрой и гувернанткой нашей пошли перед завтраком на огород за редиской — матушка нас часто посылала, сестра с гувернанткой отстали или замешкались где-то, так что я побежал на огород впереди их, один, и нашел там Ефима. Мы пошли с ним набирать редиску, и я прямо, не теряя времени, спросил его:
— Ефим, а ты видел Свистову?
— Видел-с. Они с тетенькой вместе выходили ко мне в переднюю.
— Вот несчастная-то!
Ефим с удивлением посмотрел на меня.
— Кто-с? Про кого это вы?
— Про Свистову.
— Помилуйте, этакое именьище у нее — какая же она несчастная.
— А эта история-то ее? Почему она замуж не вышла за Мюрата?
— За кого-с?
Я сообразил, что садовник Ефим может даже и не знать или позабыть фамилию знаменитого наполеоновского маршала, и сказал в объяснение ему:
— А это французский генерал, который хотел тогда на ней жениться… когда французы были в Москве.
— У них столько было женихов после — что тут уж какой-то французский генерал. За них графы и князья сватались — не хотят, всем отказывали. Да за них и сейчас, при их состоянии, кто угодно посватается. Что им? Оне и из себя еще совсем не старые — в годах, а какие же оне старуха.
— Да ты что знаешь, слыхал что-нибудь о том, что за нее этот французский генерал-то сватался? — спрашивал я его о том, что меня больше всего интересовало…
— Да что-то такое, помнится, слышал.
— Она еще его портрет постоянно носит вот тут, на шее.
— Рассказывали, что оне зарок будто бы дали ни за кого замуж не выходить, поэтому и не выходят.
— Да тебе что рассказывали-то?
— А вот это самое… Действительно, будто бы их тогда в Москве в плен взяли, держали долго там, а потом отпустили…
По этим малым обрывкам, по недоговоренным, недосказанным разговорам я все же составил себе, на основании всего этого, представление о том, что у Свистовой этой, которую я отроду не видывал, был какой-то несчастный роман — я тогда прочитал ‘Королеву Марго’ и еще какой-то исторический роман — и что этот роман с таким героем, как Мюрат, непременно, должно быть, что-нибудь в этом же роде. И ни от кого я не могу добиться, в чем дело и как это все было!..
Вечером, помню, в этот же самый день из Самодуровки приехал посланный с известием, что сегодня утром изволил пожаловать Никандр Евграфович, приказали кланяться, сказать, что скоро будут сами, и справиться, не известно ли, где Олимпиада Евграфовна.
Посланного расспросили, не знает ли, зачем и на сколько времени приехал Никандр Евграфович, один ли, и проч., и проч., потом сказали, что знали о тете Липе, то есть что она у Свистовой, но что мы ее ждем сюда со дня на день, и приказали просить Никандра Евграфовича к нам.
Но прошло, по крайней мере, дней пять, пока в одно прекрасное утро они вдруг явились к нам оба и вместе — дядя Никандр Евграфович и тетя Липа.
Тетя Липа была, или показалось нам всем, необыкновенно странная какая-то. Прежде она, бывало, всегда такая радостная при брате, а теперь она хоть и радовалась, но это было совсем не то: она точно все чего-то с минуты на минуту ждала и чего-то боялась.
Но дядя был совсем по-прежнему, казался такой же веселый, беззаботный, только облысел еще больше — у него и без того был открытый лоб, — и потом у него покраснел немного нос — а может, это и от загара, — да в глазах явилось что-то вялое, бестактное и неприятное… Это всё, конечно, заметили не мы, а матушка с отцом, которые высказывали это потом, когда дядя с сестрой уехали, а мы это только слышали и, припоминая и сравнивая дядю, каким он был прежде и стал теперь, находили, что это они, пожалуй, и верно заметили. Особенно неприятно стал дядя улыбаться: как-то во весь рот, и улыбнется и так и сидит, смотря на всех.
Или, может, это мы наслушались дурных все разговоров о нем, об этих его кутежах, о том, что он обирает сестру, об этой купчихе какой-то, на которой он хотел жениться, чтобы воспользоваться ее деньгами, — не знаю почему, но только и на меня и на сестру Соню он произвел этот раз неприятное впечатление, и мы сами по себе, без всяких приказаний, сами держались от него все время подальше.
Они пробыли у нас весь день, обедали, вечером пили чай и уехали уж в поздние сумерки.
Когда они уезжали, мы вышли все провожать их на крыльцо. Перед тем все они — и матушка, и тетя Липа, и дядя провели долгое время, запершись, у отца в кабинете и вышли оттуда все серьезные, — один только он, Никандр Евграфович, был, по-видимому, весел, улыбался, начинал хохотать, спрашивал про какой-нибудь вздор. И на крыльцо провожать вышли все тоже серьезные, опять-таки, разумеется, кроме него.
— Ну так когда же вы едете туда? — спросила его матушка.
— А вот это как она, — ответил дядя, — она сваха, она это лучше знает. Послезавтра она хочет…
И опять у него на лице, во все лицо, эта противная его улыбка.
Отец стоял молча, ничего не говорил, точно дожидался, когда эти все проводы и разговоры кончатся и они наконец уедут…
— Не знаю!.. Она уверяет!.. Может, что и в самом деле выйдет!.. — уж из тарантаса, когда он трогался, крикнул дядя.
Отец нетерпеливо повернулся и пошел в дом, за ним и мы.
Из разговоров в этот вечер отца с матушкой — они под впечатлением ‘этого нового еще сюрприза’ не стеснялись нами — я совершенно ясно и определенно мог понять, что дядя Никандр Евграфович едет опять завтра с тетей Липой к Свистовой свататься за нее и все это дело ладит тетя Липа.
Это был и для меня сюрприз!
И Наполеон, и Свистова, и Мюрат, и дядя, и все маршалы теперь смешались у меня в голове, и я не мог разобраться в моих мыслях…

VIII

Сватовство это, однако, не удалось. Как все это там произошло, я не мог тогда узнать, но некоторые подробности дошли до меня. Разумеется, все это я узнал из разговоров отца с матерью и потом из рассказов самой тети Липы, когда все это наконец кончилось.
Идея о женитьбе дяди Никаидра Евграфовича на Свистовой, или, как называли уже ее все при нас, вице-королеве Неаполитанской, зародилась у тети Липы под влиянием беспредельной любви ее к брату и старых приятельских ее отношений к своему другу и соседке Свистовой. Она ездила к ней тогда, перед тем как проявиться у нас Никандру Евграфовичу, с целью приготовить Свистову к этому сватовству за нее своего брата. Свистова дала ей какой-то крайне неопределенный и туманный ответ, который тетя Липа, под влиянием страстного желания своего устроить счастье их обоих, истолковала в смысле ее согласия. Но когда потом, через неделю, тетя Липа привезла к ней Никандра Евграфовича в качестве жениха, Свистова не только была поражена этим, изумлена, но даже сочла прямо за оскорбление себе со стороны тети Липы. К тому же, кажется, и дядя Никандр Евграфович позволил себе при этом какую-то ‘неловкость’. Это еще более возбудило гнев в Свистовой, и она, приняв совершенно ‘царственную’ осанку, как рассказывала потом сама же тетя Липа, удалилась, оставив их одних в комнате, и больше уж к ним не выходила. Тетя Липа попыталась было на основании прежних, старых дружеских к ней отношений проникнуть к ней в комнату объясниться, но Свистова ее не приняла. Так они с дядей и уехали в тот же день. Все это кончилось удивительно скоро. Через несколько дней дядя был уже опять у нас. Он приезжал, чтобы проститься, так как на днях уезжал в Петербург.
Он хохотал, рассказывая об этой истории, делая противное, осклабившееся лицо, и говорил грубо, цинично о том, как все это произошло.
— Фря какая! Да кто ее возьмет-то после этого скандала ее с Мюратишкой? Извольте видеть, влюблена она была в него. Просто послали, как это всегда бывает на походах, какого-нибудь вахмистра [нижний командный чин в кавалерии] за ней, ее и привели. Влюблен!.. Скажите, пожалуйста. И она в него была влюблена, до сих пор влюблена…
Но его остановили, заступились за нее.
— Нет, уж это-то, Никандр Евграфович, извините, — возразила ему матушка, — это всем известно, что ее забыли сонную, когда выбирались и бежали из Москвы, и Мюрат ее увидал одну, испуганную, растерянную на улице, подъехал к ней — он известен был своей учтивостью и любезностью с дамами, — был поражен ее красотой — она действительно, ведь все знают, редкой была красоты, — пленился ею, поместил ее в штабе… Но потом, конечно, несчастие это было… Но ведь этого кто же не знает. Это вовсе не секрет. За нее сватались потом такие женихи… завидные… н-да…
— Завидного у нее только состояние. А так, куда с ней деваться? Ко двору ее нельзя представить… Скандальная история эта всем известна… Жениться на ней можно, только чтобы ликвидировать свои дела. Из полка тоже надо будет сейчас же выйти… Но состояние, то есть имение ее, это действительно… клад… Золото — имение.
И все это сопровождалось коротким хохотом, сухим, нервным, и той неприятной улыбкой во все лицо, про которую я говорил. Чувствовалось что-то фальшивое, деланное в этом смехе его, как и во всем вообще веселье его. Мы, дети, замечали это даже, а отец по отъезде его прямо говорил:
— А ты заметила, как на него это подействовало? Его всего так и передергивает от злости.
— Ему неловко, совестно.
— Да, но и зол он вместе с тем. Сорвалось, не выгорело!..
— И у него манеры стали какие-то… прибаутки… ничего этого прежде не было.
— Всё казармы.
— Ах, не говори. Прежде это был действительно блестящий молодой человек, я ведь помню его, — заступалась за него, в его прошедшем, матушка.
— Я его понимаю, — говорил отец, — положение его скандальное. В Москве купчиха отказала, потому что там узнали об его долгах и что вот он начал очень счастливо в карты играть… И это несмотря на полковничий чин и на вензеля… [Золотые и серебряные изображения императорских вензелей (инициалов) могли быть только у офицеров Преображенского, Семеновского и нескольких других гвардейских полков] И потом тут, эта вот история.
Отец начал перечислять фамилии соседей-помещиков, чьи дети служат в петербургских гвардейских полках, и говорил, что это им, несомненно, все будет известно и, следовательно, разнесется в их кругу и в Петербурге. Положение дяди Никандра Евграфовича некрасивое: можно там все делать, но чтоб это было прилично и удавалось, главное, чтоб удавалось: перед успехом все молчит. А тут полнейшая неудача и две скандальных истории…
Тетя Липа переехала к нам не сейчас по отъезде дяди Никандра Евграфовича в Петербург, а по крайней мере недели через три. Матушке стоило большого труда перетащить ее к себе. Тетя Липа, кажется, хотела даже идти в монастырь и теперь предварительно решила было запереться у себя в Самодуровке и никуда не показываться. Но матушка, великая мастерица врачевать душевные раны у родственников и родственниц, а также и устраивать, чтобы все потом выходило гладко, без приключении и скандалов, победила ее решение, вытащила ее сперва к нам, а потом и совсем оправила ее упавший было дух.
На тетю Липу, когда только она явилась к нам первый раз после этой истории, мы тоже все с любопытством смотрели, хотя нам и было строжайше приказано ни о чем не расспрашивать ее и вести себя, как будто ничего не было и мы ничего не знаем: старшие уже знали, конечно, что и нам все известно.
Она приехала сильно побледневшая и похудевшая даже. Видно было по лицу, что история эта на нее потрясающе подействовала. Мы не могли только понять, что на нее особенно повлияло тут — неудача брата жениться вообще на богатой, что было равносильно его окончательной погибели, или безобразно-бестактная история сватовства за Свистову, история, которую все — не могла же она этого не знать, доходили же до нее слухи — приписывали ей и в которой она действительно была главной виновницей.
Матушка и отец поняли хорошо всю щекотливость ее положения, очень тактично не усугубили нисколько к ней внимания, ни лелеяли, ни ухаживали за нею больше, чем обыкновенно, только совершенно избегали всякого разговора о дяде и даже отдаленнейших намеков на всю эту историю — вели себя, как будто ничего никогда не бывало, они ничего не знали и не знают.
Даже соседей, на такт и скромность которых нельзя было вполне рассчитывать, когда они приезжали к нам, предупреждали, прося не говорить ничего об этой истории и не спрашивать тетю Липу о дяде Никандре Евграфовиче.
Предосторожность и деликатность со стороны матушки и отца в отношении ее доходили до того, что мне, я помню, было запрещено при ней не только рассуждать о Наполеоне и его маршалах, но даже брать из отцовской библиотеки книги о Наполеоне.
— Читай, если хочешь, в кабинете — сделай одолжение, сколько хочешь, — а туда не носи, не бери к себе, — говорил мне отец.
И это, пожалуй, не было лишним…

IX

Но со временем, как все забывается, стала забываться мало-помалу и эта история. Моя страсть к Наполеону и его маршалам тоже улеглась, или, правильнее, ее сменило увлечение средними веками, я вдумывался в загадочную тогда для меня личность Карла V Испанского [Карл V Испанский (1500 — 1558) — испанский король и император Священной Римской империи. Пытался под знаменем католической религии осуществить план создания ‘мировой христианской державы’. Фанатичность и жестокость, проявлявшиеся при осуществлении этого плана, вызывали сопротивление народов, входивших в империю. В 1555 г., потерпев поражение от германских протестантских князей, Карл V отрекся от императорского престола, а черев год — и от испанского].
Я был в это время уж в гимназии и жил в нашем губернском городе, в благородном пансионе, откуда мы ходили, в сопровождении гувернера-воспитателя, ежедневно в классы. Гувернеров этих у нас было четверо: один немец, один русский и два француза, оба уже старики и оба пленные солдаты великой армии, оставшиеся потом уж навсегда гувернерами в России. Они оба были уж настолько стары, что, собственно, узнать от них хотя что-нибудь о Наполеоне, его маршалах, как и обо всей славной эпохе, ими пережитой, в которой и они были деятелями, — ничего уже нельзя было. Они не могли даже рассказать ни одного анекдота, ни одного случая из тогдашнего времени. Один, покрепче, воровал у нас перочинные ножики, карандаши, которые мы же потом вынимали у него из ящика, и он не спорил при этом.
— Это твой разве?
— Мой, Иван Иванович.
— Ну, бери…
Другой был совсем уж слаб, с трудом ходил, тыкая ногами, и как только садился на стул, начинал сейчас дремать.
Но однажды нам удалось как-то расшевелить его, он был бодрее, чем обыкновенно, слово за слово, и он начал что-то отрывочно, путая и забывая половину, рассказывать из своего прошлого, разумеется и о походе Наполеона в Россию.
Я сидел тут же и слушал его. Его спрашивали, каких он помнит генералов, какие сражения. Он отвечал.
— А Мюрата помните? — спросил я.
— О да! — Мюрат — вице-король был. Красавец. Красива девочки любил…
— Ив Москве?
— И в Москве тоже. У него их много было…
Старик увлекся и начал рассказывать разные скабрезности, на общее удовольствие его слушателей. Его расспрашивали, и он все рассказывал, путал, вспоминал.
— Это раньше, может быть, все было, или тоже и в Москве? — еще раз спросил я его.
— И раньше и в Москве.
Он махнул рукой и захохотал.
Один из товарищей, с которым я был дружнее, чем с другими, тоже сын помещика нашей же губернии, спросил при этом меня:
— Да что это тебя так интересует?
— А я знаю одну его историю… Мюратову, — сказал я, — тоже из времен пребывания его в Москве.
— Ты знаешь?
— Да. Его любовь жива еще, она наша же помещица, нашей губернии.
И только я начал ему рассказывать и назвал фамилию Свистовой, как он вскричал:
— Анна Павловна!
— Да. А ты ее почем знаешь?
— Да ведь она же наша соседка. Она полупомешанная. Ну да… ее вице-королевой Неаполитанской зовут… я слыхал, отец ее так называл. Она возле Павловки живет. Как отец купил Павловку, мы и стали соседями с ней. Она верстах в семи от нас. Только она ведь никуда не выезжает, ни у кого не бывает… Я только раза два или три ее у обедни видел. В Павловке у нас нет своей церкви, так мы ездим к ней, в Свистовку… Только она и ездит, что в церковь. Она очень ведь богатая, говорят… У нее парк какой в имении, сад. Дом громадный, но уж старый, говорят.
Он долго болтал, рассказывал про сад, про этот дом но о ней сам он ничего не мог мне сообщить такого, что бы я не знал уж раньше. Это был какой-то праздник, мы были свободны, и наша беседа тянулась. Я рассказал ему из ее прошедшего гораздо больше, чем он из настоящего.
— А знаешь что? — сказал он. — Приезжай нынче летом ко мне. Ведь это недалеко от вас, верст сорок — пятьдесят, не больше. Тогда ты ее увидишь. Можно будет под каким-нибудь предлогом к ней поехать. Отец был у нее, не помню, по какому-то делу, и она очень милая, очень любезно его приняла.
И я было решил, обещав ему непременно приехать к нему летом, а потом вместе отправиться к Свистовой, но что-то мне помешало, летом я к нему не попал, и так опять-таки вся эта история забылась.

X

Прошло много лет. Я жил в Петербурге, нередко навещал и деревню. Однажды я застрял там и на всю осень. В то время я был страстный ружейный охотник. В простой телеге, вдвоем с егерем и собакой, мы заезжали иногда верст за двести и более от дома. И куда мы попадали, где мы были, мы и сами не знали. От болота к болоту, от села к селу, глядишь, уж и в чужом совсем месте, в другом уезде. Ночуем, пока тепло, в поле, под стогом, у копны, начнутся холода, темные ночи, ранние вечера, пойдут дожди — заезжаем ночевать в избы мужицкие. Охоту я понимал всегда именно только так, иной охоты я никогда и не любил.
Однажды, вот когда таким образом, пробираясь из села в село, мы заехали в совсем уж незнакомую нам сторону. Был темный, холодный, поздний вечер. Не зная дороги, мы бог знает куда заехали и плутали. Наконец было уж совсем темно, когда мы очутились у какой-то усадьбы, лаяли собаки, виднелся в темноте какой-то лес, мелькали огоньки. Кое-как мы добрались до жилья.
— Чья это усадьба?
— Госпожи Свистовой, — ответил нам какой-то человек, вышедший на собачий лай из избы.
— Как?
— Анны Павловны, госпожи Свистовой, — повторил в темноте голос.
‘Боже мой, вот судьба-то куда привела!’ — подумал я.
— Она дома?
— Дома.
— Спит уже?
— Никак нет. У них гости.
— Вот что, любезный, мы измокли, иззябли — где бы нам тут у вас переночевать?
— А вы кто будете?
Я сказал. Человек, говоривший со мною, подумал немного и проговорил:
— Да где же тут? Во флигеле разве… Надо позволения попросить.
— У кого?
— Да у барыни.
— А как же ее можно видеть?
— Да уж вам надобно тогда в дом к ним сходить.
— Пойдем. Проводи меня.
И я как был, в высоких сапогах, в грязи, весь мокрый, отправился с провожатым моим через двор к огромной темной массе — господскому дому. Мы поднялись на крыльцо, ощупали ручку двери и отворили ее. Огромная передняя, слабо освещенная, и в ней ни души, дальше слышались голоса и звенели какие-то струны, но это были не скрипка и не гитара, а какой-то совсем неизвестный мне инструмент. Мы остановились в передней и не знали, что же нам дальше делать, — нельзя же в этаком уборе идти в следующие комнаты. Наконец звуки струн смолкли, голоса послышались резче, и вскоре кто-то, разговаривая, прошел в соседней комнате. Я кашлянул и громко проговорил:
— Позвольте вас спросить…
Немедленно из соседней комнаты к нам кто-то вошел.
— Исправник, — шепнул мне мой спутник.
Этот вошедший к нам в переднюю, очевидно, недоумевал, что мы за люди и что нам надо.
Я сказал ему, кто я, как попал сюда и зачем теперь пришел.
— Ах, Анна Павловна очень будет рада. Она с удовольствием, конечно, позволит. Да вот я ей скажу сейчас. Она, может, даже выйдет сама к вам.
И он ушел, мы опять остались одни.
— Следствие тут идет, непременное отделение съехалось, — пояснил мне мой спутник, — размежевание спорное по соседству… Ну, судейские все то же самое к нам ночевать и приехали. На селе где же?
Оттуда, изнутри, опять послышались голоса и чьи-то шаги, все ближе и ближе. Вдруг опять зазвенели струны.
— Это что ж такое? Кто играет?
— Это сама барыня.
— На чем же это она?
— На арфе…
На этот раз в переднюю к нам вошел седой, совсем ветхий старик в мягких сапогах, по-видимому дворовый, и прошамкал:
— Барыня приказали просить.
— Да вы видите, в каком я виде, как же я пойду?
— Приказали просить…
Провожатый мой остался в передней, а я пошел. Старик передо мною растворил двери и, по-старинному придерживая ее для чего-то рукою, пропустил меня. Я вступил в огромный пустой зал с хорами наверху. В зале было темно, но из следующей комнаты широкой полосой врывался свет, и оттуда же слышались голоса. Старик, обогнав меня, встал у дверей и показывал рукою в освещенную комнату. Я не вошел туда, а остановился на пороге.
Картину, которую я увидел, я никогда, конечно, не забуду. Эта комната была гостиная, и меблирована она была так, как в старину меблировались гостиные: большой длинный диван красного дерева, с выпуклой деревянной спинкой, стоял у средней стены, перед ним красного же дерева круглый стол. Такие же диваны и перед ними столы и у других двух стен. У четвертой, наружной стены, в простенках между окнами, высокие зеркала в рамах красного дерева. По стенам, в бронзовых старинных бра, горели свечи, освещая стоящую посредине комнаты почти совсем седую женщину в длинном платье, ниспадавшем крупными складками и со шлейфом. На плечах у нее была накинута малинового цвета бархатная мантилья, подбитая горностаевым мехом. Она держала в руках арфу, глаза ее были устремлены куда-то вдаль. На двух боковых столах перед диванами, на подносах и так прямо на столах, стояли батареи бутылок с вином и пустых уже, кругом тарелки, стаканы, рюмки, ножи, вилки, куски хлеба и проч. Человек пять сидели и полулежали на диванах… Вдруг струны зазвенели, и раздался дребезжащий, старческий голос… Сидевшие не обращали на это никакого внимания, продолжая говорить между собою, пить, лить, стучать бутылками, ножами, тарелками, вилками…
И она продолжала петь, тоже не обращая на них внимания, как будто и они ей нисколько не мешали. Седые волосы прядями висели по щекам, старческий голос дребезжал, худыми, как у скелета, пальцами она цеплялась за струны, заставляя их звенеть…
Я постоял, пока наконец очнулся, и тихо попятился в глубь темного, неосвещенного зала и на цыпочках, осторожно, чтобы не стукнуть толстыми сапогами, вышел опять в переднюю.
— Пойдем, — сказал я провожавшему меня дворовому человеку.
— Пустили? Во флигель?
— Нет. Я не спрашивал… Я тебе заплачу, проведи меня в село, в какую-нибудь избу…
Это был единственный раз, когда я ее видел.
Года через три после этого она умерла.
Источник текста: Терпигорев С. Н. (С. Атава). Потревоженные тени. — М., Л., Гослитиздат, 1959.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека