Ну, да! Разумеется, это был маленький выпуклый херувим, такой беленький, восковой или чуть сахаристый, странно прозрачный и плоский. Он и прикреплялся к вербному пучку. Впоследствии просто брали картинки — ангелочка, херувима — и подвязывали к прутикам. Это было беднее, проще и не так празднично. Те прежние мутно-сахарные херувимы были чем-то особенным, и с ними прутики вербы делались тоже какими-то пасхальными, почти церковными.
Они появились вдруг, эти прутики, с нежными, ласковыми, как щека ребенка или овал лица любимой, катышками. Март, апрель. И вдруг они сразу, неожиданно на улицах, эти прутики. В корзинах у проходящих баб. Или на базаре. Связанные в такие пучки. По две, по три копейки или по пятачку. А то и толстые — по гривеннику.
И самое радостное в них — эти пупырышки. Что-то заячье, весеннее, словно еще подснежное. Талые прогалинки вспоминались, полянки с ноздреватым, исчезающим снегом. Пятнами лежит он. И камышинки легко качаются, еле видно, на холодноватом, но уже весеннем ветру. И небо легко-голубое, еще стылое, еще февральское. И первый привет новорожденной земли, ее робкое удивление, ее недоверие к весне — эти катышки заячьи, пуховые.
Кругляшки на вербе.
Да! недоверие. Ибо если б верила, сразу бы выпустила листочки. Зеленую скрученную ткань в зубчиках. Или почку в тонком перепончатом шелку. А она не верила: выпускала маленьких, в меху, зайченышей, укутанных, с головою спрятанных пухляков, как на морозе. Приложишь их к щеке, а они ласкаются. Несколько их всего на каждом прутике, три-четыре. Есть средь них совсем еще твердые, малыши, дети. И есть взрослые, пухлые.
Если б знать, что жизнь потом будет злою и сквознячной — на ветрах и в постылости, без ласки, — надо бы дольше в детстве держать у щеки эту беличью легкую кругляшку. Щекотать себя. Так и помнишь, стоишь под большой иконой, и там уж фарфоровое яйцо бледно-голубое, в легкой акварели, с ирисами. С прошлого года висит. И бант большой, тоже голубой.
Стоишь. Сейчас Женя возьмет у тебя эту вербу и туда наверх за-правит, наискосок, углом, за икону. Но отдать ей сразу не хочешь. Стоишь и прутики у щеки держишь. Передвигаешь. И легкая беличья ласка, мех, пух, зайченыши щеку гладят. Щекотно и так остро. Смешно и ласково.
Знать бы, что жизнь такая будет впоследствии, постоять бы тогда подольше.
Позадержать бы всю тогдашнюю жизнь.
Может быть, ничего потом, кроме нее, и не было. Она одна была ладная, и складная, и ясная, и голубая-прозрачная. Так в ней все помнишь.
И даже дымкой не повита эта память, легким флером, белым легоньким туманом. Нет! Видишь ясно и все в голубом. Ясно, прозрачно и стыло. Точно память тебе подарок решила сделать: ‘На! помни! видишь, как все ясно!’.
В церкви такие моменты бывают. Ладан сизым дымком наверх ушел, сверху сквозь круглые оконца (в гимназическом, затейливом куполе у нас такие были круглые, на самом верху) свет столбами-мечами. А внизу пред резаным иконостасом и пред колоннами вдруг так ясно-ясно все сделается. Каждый завиток тогда видишь: и на полукруглом, выпиленном затейливо киоте, и в бронзовом, резком паникадиле. И все точно застыло. Главное воздух — стоячий, ‘вкопанный’, как на картине. Неподвижный, прозрачный и голубой (время остановилось!).
И похоже на то, что вот такой момент целиком остался, сохранился и невредим, невспугнутым пронесен через всю жизнь.
Так все помнишь…
Ну, разумеется, он был тверденьким, стеклянным, смешным таким. Махонький, ножки твердые, стеклянные сосочки. Глазки выпучены — две бусинки. А сам — смешной, тверденький, литого стекла. Густого стекла, совсем густого, как камешек. А назывался:
Американский житель.
И вздымался так, прыгал упруго и легко. Лишь нажать на перепонку, одним только пальцем. На резиновую пленку.
Стекляшка узенькая. Стаканчик, вроде пробирки.
А в ней американский житель. Легко так, упруго. То вниз, то вверх. То вверх, то вниз.
Главное, легкость его незабываема. Дыхание в нем было какое-то. В этом прыжке его. Легко так, певуче, упруго, плавно. Лишь нажмешь пальцем — он в воде взнесется. Потом опять назад, уже тише, уже чуть качаясь.
Все тогда было легкое. И мы сами. Может быть, потому и помнишь и благодарно, и светло, и улыбаясь. Над углом дома по Конногвардейскому голубое небо. Кусок его. И в нем одном только было столько юности и каких-то улыбок, полетов стрижей и легких крыл: ласточки наискосок острокрылые пролетали. А может быть, ничего этого и не было. И только внутри у нас в душе пело голубое.
Возьмешь его на ладонь, а он миленький такой лежит. Ножки, как сосочки. Глазки беленькие. Бусинки. Выпучил. Не то смеется. Не то сердится. Лежит на спинке — твердая, горбом. И кто его знает, может, он живой.
Жители аме-ри-канские!
Американские жи-те-ли!
И в соседнем киоске — остановитесь. Посмотрите, какая халва. Главное, каким пластом нарезана. Огромный нож так вкусно и ясно взрезал плоскость. Попросите отрезать фунтик (ореховой, ванильной, шоколадной — все равно какой, и послушайте, как ровно и вкусно — хр, хр — входит нож). Потом пласт отвалится. На бумажку его подхватили. Завернули. Подали.
18 копеек!
Отойдешь всего только на два шага и сразу развернешь. И ломается халва (если настоящая) такими неправильными пластами, кусками, точно песчаник после землетрясения в трещинах.
В тот день особенно ясно горели пуговицы на гимназическом пальто. И само оно было ясно-серое, светлое, весеннее, и расстегнуть его можно было чуть-чуть, благо один идешь, и никто замечания не сделает. Идешь и остановишься. Господи! какие надутые лица у рыбок, если через выпуклую, пузатую банку смотреть. Уставились. Щеки надуты, как у статского советника. Какие-то старческие. И смотрят удивленно, точно чему-то изумились и придти в себя не могут. А те, которые поменьше, попроще, те в простых баночках, не выпуклых, продавались. И те живее были, веселее. Ртом таким прозрачненьким двигали, все на букву ‘о’ его открывали и, если крошка близ рта, то так смешно ее отталкивали, не сразу глотали. Крошка пулей отскочит, а ротик — нежный, прозрачно-роговой, легонький — лопочет. И плавники волнообразные непередаваемо извивались, перисто так. И хвост еще более волнисто, покрупнее. Трепыхалось все. Прозрачное было, легкое.
Над баночкой веревка была хитро прилажена. Можно было банку легко домой нести.
Шары у разносчика — синие, красные, зеленые и матово-пузырчатые в петушках — шуршали друг об друга с таким незабываемым треском.
И вся гроздь упруго нагибалась, почковалась, воздушная, небесная, когда разносчик упрямо шел впереди, ‘ведя’ ее, как на поводу.
Все было легким. Все было светлым.
Рыбки золотые.
Чертик, вздымаемый легко, воздушно. В воде попрыгун стеклянненький.
Шары.
Верба цыплячья, пуховая, заячья.
И тот кусок неба над угловым домом, на Конногвардейской. Светлый. В щебете. В легкости. В юности.
Какой-то странный свет был там внутри. Похоже было на пещерку. За тоненьким, слюдяным окошечком был тихий уголок, маленький грот. Откуда лился там этот желтоватенький, легкий свет? Свет сказки. Сказания.
Вспомните.
Я говорю об яйце, каком-то светло-бродильном, сахаристом, внутри которого была картинка, и возносился Христос, и стояли ясли, и приходили волхвы, или падали воины, и отваливался камень… А перед картинкой были пространство, гротик, пещерка, что-то тихое, уютное, под сводом. Таинственной была она, эта глубь, облитой рассеянным светом.
А само яйцо было сахаристым. На медной бронзовой прицепке, на ажурной нашлепке сверху оно и держалось.
Его дарили Жене, Клуше, Вале. Его покупали в мелочной. Недели за три до Страстной появлялось оно там на веревочке, протянутой над прилавком. Пахло крепко ситным хлебом, и из особого за-стекленного шкафика, стоявшего на прилавке, несло чуть приторной, дешевой парфюмерией.
В те дни даже ситник был каким-то праздничным, радостным. С изюмом. Корочка его внизу была припудрена мукой, твердая, пропеченная, ломкая. Такими пластинками, кусочками.
И тоже задолго до Страстной, на четвертой, на пятой неделе, появлялись яйца из мыла, сразу по три в коробочке. Вдоль ранта ее бумажный бордюр в виде кружева. Для нарядности. Для праздника. И каждое мыло-яйцо лежало в ячейке, отделеньице. Было это мыло дешевым, противно и сладко раздушенными конфетами пахло. Совсем иными, точно из другого царства были холодные ‘мраморные’ яйца. Если они были маленькими, то стукались друг об друга с уверенным тяжким стуком и покупались для ‘пресс-папье’ — серые, зеленоватые, беловатые, с жилочками, с целой сетью их. А большие фарфоровые, тоже холодные, казались еще холоднее благодаря окраске голубоватой, нежной, создававшей какую-то даль.
Бледные ирисы, строгие цветы, склоненные, словно чуть замороженные в прозрачной, холодноватой жидкости, были на нем нарисованы. Оно вешалось под икону на широкой ленте с пышным бантом.
Еще были маленькие, стеклянные, несерьезные какие-то, словно игрушечки.
Граненные, отшлифованные, или совсем гладенькие, точно голые. Хрустальные, влажно-синие (точно слеза в них густая, синяя была), жидко-желтые (точно каплю побледневшей золотой краски в них расплавили). Они сшибались со стеклянным, веселым стуком. Он не был сухим, этот стук, а чуть звонким. Радостным. И тоже пасхальным.
А у Рабон и у Иванова, против Мариинского театра, да и вообще в крупных кондитерских, выставлялись большие, разъемные, как картонажи, с пустотой внутри. Были они обтянуты туго, без морщинок и складок, синим или неспокойно-крикливо-красным атласом. И внутри лежал сюрприз. Или шоколадные, в фижмочках, бантиках и кудрявых бумажечках, конфеты. Их дарили без любви. Чтобы только отделаться. Стареющим родственницам. Холодным женам нелюбимых начальников.
Но самым радостным, простым и непременным подарком Пасхи были деревянные, ‘одно в другом’. Они покупались у Дойникова. Или в проходах Гостиного Двора. Вспомните! внутри они, все эти яйца, пахли так особенно желтеньким, свежеобточенным деревом. Тут был даже легкий, еле чуемый, еле слышный оттенок скипидара. Точно их только что сняли с токарного станка. Первым, самым большим было, понятно, красное. Потом обе его половинки разнимались. Одна половинка с тупым носиком, другая поострее. Второе было синим, третье непременно желтым. Это был ритуал, затем уже шли разных красок: зеленое, голубоватое, розоватое. Но первые три яйца были непременно красное, синее, желтое. Вы помните! Иногда они прикручивались, закрывались туго и тогда при попытке разнять, открыть (если крутить половинку о половинку) скрипели так тонко и упрямо. Точно зубы сжимали. Самые маленькие, совсем внутри, были такими беспомощными, хрупкими, из тонкого дерева. Были какими-то воробьиными. И жалко было их давить. А сокрушались они часто. Лишь нажмешь — готово! А самым последним, не разнимаемым был розовенький, деревянненький катышок. Пупырыш. Последнее яичко. Им и кончалось.
Половинки расставлялись на столе гуськом, попарно: сперва большие, потом поменьше. Точно институтки со Смольного, идущие гулять. Игра называлась ‘мене-мене, боле-боле’. Потом проходили недели, и половинки терялись. То одна. То другая. Желтые почему-то кокались раньше других. Досадной, разлезшейся трещиной. А остатки, отдельные половинки, осиротелые и разлюбленные, отправлялись в ‘кладбище игрушек’, угловой ящик, где были и колеса паровозов, и ободранные кубики, и плоские половинки жестяных солдат, и кубышечки растерянного лото.
Это и был сборный ящик. Имя всему этому собранию было ‘заведанские’. Целое, мол, заведение. В детской всегда ведь такие нежданные и свежие и определяющие имена.
Теперь все это прошло.
И какая-то половинка яйца — кажется, золотая, кажется, небывалая, нестерпимо-светлая, пасхальная — закатилась куда-то. Потерялась. Может быть, безвозвратно.
И все — былое, как этот сборный ящик, ‘заведанские’, нестерпимо-любимые, молитвенные, дорогие. Но куски.
Половинки одного.
Кусочки другого.
Наклонишься над этим ‘ящиком былого’, и оттуда тонкой струйкой, настойчивой и вечно-свежей понесет гиацинтами. И вынимаешь — из памяти — эти случайные куски. Рукою бережной. Рукою ласковой.
Вынимаешь и любишь.
Так я это помню. Паркет, солнце, гардины, черный яркий лак рояля и мы, склонившись к красной горке-желобком, спускаем по ней яйца. Они катятся как-то неуклюже, вразвалку. Иногда под рояль, иногда к чехлам кресел — полосатым, тиковым — и там останавливаются. Что-то милое и беспомощное в этом тяжелом беге ‘вареных’, ‘крутых’ яиц. Иногда они скатываются с красного желобка, точно с натугой, описывают потом по паркету плавное полукружие, стукают другое яйцо. Стало быть, выиграл.
Солнце падает через гардины, сквозь узоры, рисует что-то по паркету неясное, переливное, светло-легкие, бегучие, живые пятна. Точно в самом воздухе стоит этот узор, в самой пыли. И чехлы, свежестиранные, в крепких складках, только что надетые, и то, что нас пустили в гостиную, — все это праздник. Мы присели на корточки. У одного два синих и одно красное. У другого два красных и одно грязно-палевое, луковое. Точно клоуны, кувырком, на голову, скатываются яйца. Тяжело (утиное что-то в них есть тогда), в развалку, милое.
Вот возьмите в руки эту подставку. Видите! она красная, легкая, деревянная. Сзади строганая, некрашеная. И цена где-нибудь сбоку карандашом поставлена: 25 или 35. И еще две буквы каких-нибудь, лавочных. Две условных, тайных буквы. Шифр магазина.
ВЯ
ОЛ
ЗТ
Помните?
Быстрым, карандашным росчерком приказчика.
Называлась эта деревянная горка ‘катком’. Устье имело странное, вырезанное, что-то вроде раздвоенной подковы, плоский конец. А под ней была подставка. Потому она и стояла крепко и не падала. Пахло от всех этих вещей и от деревянных яичек — ‘одно в другом’ остренько, лаком, игрушечным магазином. Чуть пронзительный, праздничный запах.
Яйца, понятно, трескались. Без этого нельзя. И если хотелось есть, то можно было просто тихонько надавить на скорлупу, там, где оно и без того смялось, и испортить яйцо.
— Для игры не годится. Можно его съесть, мама?
— Не наедайтесь с утра крутыми яйцами! Ну, это съешь.
Вы, понятно, согласны со мной: крутые яйца удивительно приятно чистить. Только, чтобы пленочка подскорлупная не оставалась, а сразу получалась вкусная, глянцевая мякоть. Колупаешь ногтем, и скорлупа ломается на такие неожиданные участки, куски, иногда маленькие, иногда очень большие, выпуклые, овальные. Эти — самые приятные. Снимаешь пальцем, ногтем, иногда под ноготь вкусно так, податливо кусочек белковой мякоти крутого яйца попадает.
Поди, забудь это! Разве можно забыть?
И вот, когда вычистишь, то видно, что по мякоти идут какие-то географические синие реки (если краска была синяя), зеленые расплывающиеся извилины (если зеленая). И красные пятна, озера и кратеры, плоскогорья и яркие, нестерпимые точки в том месте, где красное яйцо треснуло. Тогда нужно взять нож и вкусно и мясисто срезать. Даже жалко бросать эти белые съедобные кусочки с белым круто сваренным брюшком. Но нельзя! Краска считается ядовитой. И потом такое обкарнанное, точно граненое, яйцо и съедаешь. И все-таки вкусно.
Главное, посолить его густо. Просто ткнуть — минуя все правила — острым носом в солонку и потом, откусив, опять ткнуть, чтобы было во всем этом что-то необычное, редко разрешаемое, вольное. Или посыпать соль прямо пальцами — тоже в обход всех правил, — растирать ее как-то по особому, по-мужичьи. Особенно вкусно. И соль должна быть не наша чахоточная, столовая — белый господский порошок, — а крутая, большая, с зернышками. Кухонная соль. Та самая, которую мы звали в детской ‘богатырской’, решив, что именно ее ели с хрустом, со вкусом и радуясь Добрыня Никитич и Свет-Алеша Попович и, может быть, сам Илья Муромец. Особенно вкусно было ее насыпать на морщинистую, корявую горбушку черного хлеба, испеченную, в рытвинах, колдобинах. Посыпать круто, потом яйцо взять твердое, облупленное, тоже сверху на макушечку посолить и отхватить и от того и от другого. Для таких пиршеств мы убегали в людскую, сорили там и крошили, а для чистой ‘господской’, паркетной игры возвращались в залу.
Вы помните! Главное, чтобы яйцо было действительно круто вареным. Упаси Боже, если надавишь, а оно поддается совсем или, если облупишь, а оно внутри жидко-желтое, предательское. Упаси Боже! Разные неприятные происшествия бывали и с ковром, и с новыми касторовыми штанами, и с гимназической курткой. Плохо отмывается. И много крику. И маминых тревог, и ее щебета, выговоров.
Иногда отворяли форточку, да так ее и оставляли. Зимою, понятно, сейчас же из комнаты изгонять, а здесь позволяли, ничего не говорили. И в этом одном уже были вольность и весна. А чрез форточку какое мягкое волшебство втекало тогда. Легко и чуть самую малость. Еще холодное. Но такое обещающее, с улыбкой, мягкое. Сидели на паркете, а над нами лилось это. Тогда мы понимали, только сказать этого не могли, всю радость жизни, этой вот весны. Знали, что будет радость. Что она уже есть. Там за окном таяло, голубело что-то. Иногда случайный щебет долетал. И в свежести, и в тепле, в беспомощной, изнемогающей ласке весеннего ветра была эта тайна. Воскрешение. В этой открытой форточке была тяга жизни. Холодок былого, недавнего. Тепло. И улыбка вот эта сегодняшняя. О гардину упрется воздух. Надует ее еле ощутимым паруском. Гардины в разводах, словно кружевные, бывалые, старинные. Нагнешься над красненьким катком, колени на паркете, поставишь свое яйцо, а оно грузно, с неуклюжестью милой, тяжелое, круто вареное, таким клоуном на голову скатывается. Опишет по паркету полукружие и к чехлу, низко свисшему с кресла, как юбка старинная, подкатится. И другое яйцо чуть кокнет, заденет.