Бамбусь, Горный Сергей, Год: 1922

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Сергей Горный.

Бамбусь.

Рассказ из сборника ‘На родине’.

Альманах ‘Веретено’, Берлин, 1922. С.48-52.

Малина в саду у бабушки была удивительная. Кусты были низенькие и густые, страшно близко росли друг к другу и между веточек было так уютно, спокойно и домовито, что-там набухала серыми, шелковистыми нитками и лохмотьями особая мягкая паутина. Такой нигде больше не было. Даже за образами паутина бывала темнее и гуще, пыльная, черная. И только здесь между веток в малиннике была она серая, шелковая, свалявшаяся. Вообще все, что принадлежало ‘бамбусю’ было такое мягенькое, ласковое, подпухшее. И сама она была словно катышек — теплая, уютная, добрая. И бурнусики ее, и платье — какое-то особенное с большими, пышными складками по бокам, как теперь делают для стильных старинных кукол — было особенное, единственное. Была она, словно хранительница этих кустов, — старая, добрая фея. Может быть так казалось, потому что была она очень маленькая, немного только выше самих кустов. Потому казалось, что она только что вышла оттуда из малинника и приглашает всех подойти и полакомиться — дерну не мять, кустов с силой не разрывать, веток не отгибать. Малина сама покажется.
Действительно, когда мы подходили к кустам, нам сперва казалось, что ничего на них нет. Так только порою, маленькие твердые пупырышки твердые, зелено-желтые — будущая малина. Или черные, ссохшиеся катышки: старческая малина, бывшая, отмершая. И настоящих, вкусных ягод с мясистыми, сочными призмочками и с хвостатым, белым стерженьком в середине, который так радостно было вытаскивать из нутра — мы сперва и не видали. Разве случайно мелькнут две-три малиновых спинки, отвернувших от нас лицо. Странно, — словно все прятались. Шли по низу ветки, под листьями.
Но ‘бамбусь’ мягким, ласковым, дружным к малиннику пальцем как-то особенно поворачивала ветку, — чуть нагибала, даже не надавливая, — и ветка поворачивалась, словно подставлялась и на ней, точно нарочно, было десять-двадцать больших и спелых, налитых, готовых ягодок. На некоторыхъ даже пух. Чуть видный, маленький, — как дыхание неощутимый. И на самой ‘бамбуси’ тоже был этот пух. Была она вся, точно сердитый цыпленок, выкатившийся из гнезда, недоумевающий и косым ходом, задевая ногою за ногу, спешащий домой. Она тоже всегда так торопилась. Катилась пуховым шариком.
В большие праздники она надевала черное муаровое платье с целою горою лент, отрезков и воланов. Это было большое сооружение. Шелк переливался отливами, как крылья черного павлина. А ‘бамбусь’ внутри этой постройки была такая-же домашняя, серая, уютная, знакомая нам по повседневности и любимая. Внутри черных, муаровых кринолинных фижм, катились они, также зацепляя за стулья, отдыхая у краешка столов. Только платье трещало, хрустело и верещало на ходу. Совсем это не подходило ‘бамбусю’, — такой футляр. Футляр был сам по себе, а ‘бамбусь’ внутри такая-же заинька, как всегда. Но мы вспоминали, что для всех хороших вещей всегда делалась коробочка. Для резного слонового веера, который брали всегда с собой в оперу — (один углышек был испорчен и болтался, а снизу висели две очень узкие и очень длинные, чахоточные кисти из пожелтевшего шелка, как бедные родственницы при веере, чем то недовольные) — для этого веера была длинная коробка, оклеенная зеленым плюшем. Петли коробки сорвались и она открывалась, тащила за собою всю свою белую муаровую внутреннюю оклейку. Получалась гармоника. Но это только на миг. Зеленая крышка сидела крепко и оперный веер с бедными, линялыми родственницами лежал там плотно.
Для бинокля из перламутра тоже был футляр — красный, плюшевый мешок. — Для белых, протертых бензином, узких, анемичных перчаток из тонкой и вялой лайки, похожих на бессильную, дряблую кожу и на маминой руке вдруг оживавших, полневших, круглевших, — для этих перчаток был большой узкий ящик, обтянутый красным атласом с пуфами по бокам. Внутри было длинное, узкое по форме коробки — хорошее зеркало. Давно, в годовщину дня свадьбы ее привез с конфетами от Berrin— Гутман или Карпов. Конфеты были в бумажных футлярчиках (плиссе), а сверху лежало на бумажном фестоне два ломтика засахареннаго ананаса.
Рядом были щипчики и двузубая вилочка, чтобы хватать и колоть. А сверху бумажная салфеточка с фирмой. Мы за один день нащипали и накололи все конфеты. Потом в большом игрушечном ящике, где мы собирали всякие обломки и замысловатые вещи — часовые колесики, фигурные камешки крупного гравия, найденные на побережье, кнопки и сургуч — хранили мы все эти щипцы и двузубые вилки. Накопилось их десять или пятнадцать. Для носовых батистовых платков тоже был ящичек. Тоже с зеркальцем, но только квадратным. Его привез от Иванова — Камионский перед самым своим концертом, — и в нем были одни только тянучки: хрупкие и ломкие ‘лже’-тянучки, похожие на них по форме и настоящие тянучки, которыя можно было вытянуть, держа во рту на десять шагов. Однажды Колина тянучка вытянулась от балкона до гамака и не порвалась, однако скользнула к песку и испачкалась. Можно было-бы собрать ее опять в сладкий ком, закатать и съесть даже с песчинками, но мама увидела все это из окна будуара и тянучку пришлось бросить в середину газона, а самим пойти мыть руки, что было самое неприятное. Потом, на другой день мы искали этот катышек, но по всей вероятности его затолкали к себе муравьи в устье своих жилищ, как сладкий запас — или его слизнул мамин Дюбик, одурело прыгавший по газону. Для Дюбика это было во всяком случае большой сюрприз.
Носовые батистовые платки с большими, выпуклыми, шелковыми мотками лежали в квадратном футляре.
Нечего говорить о маминых серьгах и большом браслете и о брошке в виде стрелы — все это лежало в разных красных и голубых бархатных или плюшевых футлярах с пружинками, которые вкусно щелкали, при закрытии. Все, что было драгоценно, имело футляр. Поэтому мы совсем не удивлялись черному, муаровому футляру ‘бамбуси’ из лент, уголков и брыжж в виде кринолина, как теперь делают старомодным куклам. Внутри ‘бамбусь’ была такая же мягкая, серая, обычная, паутинная. И кусты малинника, привыкшие к ней, просто не обращали внимания на шуршащую оболочку. Внутри, ведь, был такой же катышок серенький, ласковый и знакомый.
В будни, в бумазейном платьице, — торопясь по делам за большими, медными чанами для варенья, за сахаром или за селедкой для деда — (он любил рубленую или печеную с луком, густо до черноты подгоревшим), — ‘бамбусь’ оставалась вдруг на ходу неподвижной. Держалась за уголок стола или за спинку стула. Сперва мы думали, что это болит ее сердце, что она устает. Потом увидели, что она просто застревает на ходу, чтобы обдумать и вспомнить. Тогда она шевелила мягкими, небывало мягкими губами, — кожа на щечках — как розаны — натягивалась и становилась еще добрее и смешнее, (хотя и так это была самая добрая и смешная, т. е. любимая ‘бамбусь’ на свете) — и глаза смотрели лучисто. Глаза были из теплого, живого и мягкого стекла. Кошачьи. Сама ‘бамбусь’ вся была похожа на кошку. Также вкрадчиво торопилась и потом вдруг, не доходя до двери, останавливалась, застревала и не знала, идти ли дальше или вернуться к столу и постоять, облокотившись рукою на краешек, непременно на угол. Чтобы додумать что-то забытое и неясное. Думала она, должно быть, просто, куда девалась ‘шарлотка’ для взбивания сливок, белый, маленький, кухонный веничек, бьющий по тарелкам — или вспоминала, сколько яиц принесли сегодня с сеновала, снеслась-ли ‘Квоука’, старшая пеструшка. Но хотя и думала она о простых и домашних вещах, — так лучисто и ласково освещалось ее лицо, что сразу вся жизнь делалась светлой, прозрачной, угодною Богу. Другими делались при ‘бамбуси’ белые гардины. Иначе украшали комнату и сами делались, — хоть и чуть подкрахмаленные, мягкими, воскресными. И плюшевая мебель с салфеточками на откидных стульях. И бархатный, синий альбом с карточками ненужных и постылых родственников. Каких то судейских и директоров банка с бакенбардами. Какой то Зоей и Зулуси, пошедших вместе в артистки и тут же карточка Гарибальди. Должно быть в старости, с шапочкой и полосатым пледом. Веселел из за ‘бамбуси’ и этот кладбищенский альбом. Веселела лампа с огромным абажуром на отдельной серебристой подставке. Лампа по желанию выдвигалась выше или спускалась: — тогда делалось уютнее и вкуснее. Впрочем, зажигали ее редко. Рояль был покрыт чехлом, как слон, — и ‘бамбусь’ играла очень редко один и тот-же мотив, похожий на польку-мазурку. Прежде чем начать, она долго разгонялась пальцами и наконец катилась по клавишам таким же серым, родимым комком, как всегда и повсюду. Мы любили этот мотив и всегда почему то становились спиной к роялю, облокотившись руками на диван и шумно прыгали, так что крашеный пол гудел, лампа шелестела абажуром, а дорогие родственнички, должно быть, прыгали в своем плюшевом альбоме.
‘Бамбусь’ закрывала осторожно крышку, натягивала большой, полосатый чехол, похожий на матрацную подкладку и снова не подходила три недели к роялю.

——

Бамбусь! Если смерти нет и ты меня слышишь, пойми, бамбусь, мою позднюю глупую любовь. Я тогда тебе не мог этого сказать. Я сам не понимал. Но сердце мое уже тогда побаюкало тебя. А теперь я знаю, кто ты. Ты зябкая, пуховая птичка, выпавшая из гнезда и бегущая наискосок двора, заплетаясь и в испуге. Ты серый комочек тишины, спокойствия, уюта. Если души не покидают нас, то ты там в малиннике, как нибудь лежишь меж ветвей — маленькой, серой, бессмертной датой. Там, где среди веток мелкий шелковистый пух паутинок, свалявшийся в рыхлые комочки — меж ягодок, то недозрелых, то старческих, — там и ты, бамбусь.
Ты не умирала, бамбусь. Смерти нет.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека