Валерий Брюсов, Пяст Владимир Алексеевич, Год: 1911

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Пяст Вл. Встречи.
М.: Новое литературное обозрение, 1997.

ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ

Вперед, мечта, мой верный вол!
Вал. Брюсов

Большой путь прошел Вал. Брюсов за 12 лет, протекших с выхода тощих тетрадей ‘Русские Символисты’ до последней книги его ‘Венок’ (Stephanos). ‘Венком из темнокрасных роз’ одел свою неутомленную голову жарким летним днем поэт, поэт Божьею милостью, но и поэт труженик, пахарь.
Вперед, мечта, мой верный вол!
Медленно подвигается по полю оратай.
Медленно, по сравнению с некоторыми другими, но неуклонно вперед все двенадцать лет двигался поэт по своей полосе. В некоторых кругах теперь принято считать Брюсова завершенным и оконченным.
Говорят: ‘Брюсов академичен, холоден, застыл’ или ‘Брюсов повторяется, пишет под Брюсова’. Что ж! Эти фразы справедливы! Но дело-то в том, что их можно и должно было бы применять к поэту и раньше,— по выходе любого его сборника.
Брюсов завершен. Да, но стремленьем поэта всю его жизнь было быть завершенным. Прочтем предисловие к его первому самостоятельному сборнику ‘Chefs d’Oeuvre’: ‘В своем настоящем виде моя книга кажется мне вполне законченной, и я спокойнее, чем когда-либо, завещаю ее вечности, потому что поэтическое произведение не может умереть’. Горделивые слова! Но они говорятся про книгу, во второе издание которой (о чем говорит в том же предисловии) поэт включает неудавшиеся, исключенные из первого издания стихи, включает, сознавая и исповедуя их недостатки,— только для того, чтобы сделать книгу законченной.
Раскроем предисловие к ‘Uibi et Oibi’: ‘Книга стихов должна быть… именно книгой, замкнутым целым,объединенным единой мыслью’. Это ‘слова’ поэта, а вот незначительные, но такие характерные черточки ‘дел’ его. Взглянем на внешность, как-то солидную даже у миниатюрных первых книжек, прочтем их заголовки,— громкие и веские, непременно на чужом языке, обратим внимание на точность и тщательность деления стихов по ‘отделам’. Наконец дойдем до объявлений о ‘книгах того же автора’. Они (в ‘Uibi et Oibi’) гласят только об одном — двух предыдущих сборниках. Кажется, что поэт отбрасывает от себя себя старого.
Как змей на сброшенную кожу
Смотрю на то, чем прежде был.
Это только так кажется: мы увидим вскоре, почему старый Брюсов не нужен новому.
— ‘Завершен, закончен, замкнут в себе’. Да, но не ‘окончен’. Каждый круг, расходящийся в озере на месте, где брошен камень, больше предыдущего и меньше следующего, ни в одном нет бесконечности и ни в одном нет конца. Такова схема развития Брюсова-поэта.
‘Холоден, академичен, застыл’. — Но холод Брюсова — не ‘холодность’. Большого труда стоит Брюсову этот холод. Это холод мастерства, холод не органический, но чисто внешний, выработанный, необходимый тому, у кого нет достаточного жара, чтобы не обжигать, а испепелять сердца.`Там, в этом холоде кристаллизуется у него почти всегда и эта живая вибрация современности, которую так любит, так ловит поэт. И благодаря этому-то лишь очень немногое умрет в Брюсове вместе с смертью ‘Современности’.
‘Академичен’. Да разве Брюсов только теперь стал академичен? Разве пресловутое ‘совершенство формы’ с самого начала деятельности поэта, понимаемое им иначе, чем другими, не было предметом забот и исканий его с юношеского возраста? Нам возразят: ‘академия в раз найденной и застывшей форме’. Но если так, то Брюсов вовсе не академичен: наоборот, принцип его — эволюция формы. В ‘Венке’ и дальше делает он новые шаги на пути к разрешению задачи, поставленной им современной поэзии: ‘искать более гибкого, более вместительного стиха’.
‘Застыл’. И это верно в известном смысле. Комета застывает в своей траектории, так как не меняет ее на другую, огонь застывает в своем пламени, пока горит. Так застыл и Брюсов: он поэт и застыл в своем пути. Он был поэтом и будет им, пока не сойдет со своей траектории. Он застыл в движении.
Ядовиты, тонки слова: ‘Брюсов пишет под Брюсова’. Иначе — все чаще и чаще у Брюсова попадаются его же приемы, его же напевы. Но не логически ли вытекает это из тех же свойств поэта, из набросанной нами схемы? Круги расходятся шире и шире, но все от того же места, где брошен камень. В каждом сборнике Брюсов завершен, и, следовательно, в каждом он прежде всего повторяется, вбирая в себя целиком творца предыдущего сборника.
Вот почему он Брюсову становится не нужен.
Такая схема развития Брюсова в целом соответствует росту каждого отдельного мотива в его творчестве. Можно сказать с полным правом: Брюсов остается везде верен себе. Есть мужи в стране поэзии. И Брюсов там истинный ‘self-made man’. Самый беглый обзор сборников даст нам возможность убедиться в верности схемы. В ‘Chefs d’Oeuvre’ преобладает любовь, молодая влюбленность. Этот мотив, неизбежный спутник первых книжек поэтов, вырастает в ‘Me eum esse’ уже в очень интересных формах, далее, заслоненный быстро выросшим мотивом-близнецом, мотивом страсти, в ‘Tertia Vigilia’ и ‘Urbi et Oibi’ он стыдливо прячется, но, случайно выглянув, поражает своей окрепшей красотой. А в ‘Венке’ раскрывается наконец во всем благородном изяществе и застенчивой прелести ‘Вечеровых песен’.
Нас не побуждает исключить первые книги из нашего обзора тот факт, что они не самостоятельны, полны влияния французов. Случайные отклонения от схемы, последствия этого, только убеждают нас в верности взятого приема. Вот пример: Брюсов обращается к гражданственности лишь в ‘Teitia Vigilia’. Отчего не раньше? Была помеха в слишком большой книжности, начитанности французскими символистами. Гражданские мотивы зато соответствуют нашей схеме и количественно. Политический, националистический ‘Проблеск’ — едва ли не единственное стихотворение ‘Tertia Vigilia’ на подобную тему. Но в ‘Urbi et Orbi’ имеем мы с одной стороны Париж, Италию, Наполеона, с другой — ‘Каменщика’, ‘Мальчика’. В ‘Stephanos’ же целый цикл ‘Современность’, где Брюсов говорит даже о Цусиме.
Надо не забывать, что, когда камни брошены рядом, с некоторого момента круги, идущие от одного, встречаются с другими кругами. И из их очертаний образуются слитные фигуры. Так случилось у Брюсова, когда его гражданские темы слились с городскими и вместе образовали ‘Славу толпе’ (‘Stephanos’).
Начало религиозно-мистическим циклам положено в ‘Tertia Vigilia’ стихами: ‘Брань народов’, ‘В Дни запустений’. В ‘Urbi et Orbi’, кроме прочего, поэма ‘Последний день’, завершая сборник, относится к ним же.
И вот, от слияния этих религиозных кругов с теми же гражданскими родились ‘Грядущие гунны’ и ‘Конь Блед’, в ‘Stephanos’.
Можно было бы проследить и удостовериться, что тому же закону следуют все струи Брюсовской поэзии. Дальше мы коснемся Брюсова — певца города и певца страсти. ‘Брюсов и женщина’ могло бы служить темой для очень обширного эскиза. Если бы позволяло место, мы рассмотрели бы, наконец, эволюцию отдельных сюжетов. Мы бы сравнили ‘Клеопатру’ (‘Tertia Vigilia’) с Клеопатрой (‘Stephanos’), Соломона (‘Tertia Vigilia’) с Антонием (‘Stephanos’), Орфея (‘Tertia Vigilia’) с Орфеем и Эвридикой (‘Stephanos’). Конечно, подобная ‘схема’ строго говоря может быть применена лишь к закончившему свое творчество поэту. Но не позабудем, что Брюсов-то, всегда ‘законченный’ по собственному стремлению, дает нам возможность обращаться с его творчеством как с чем-то целым. И нельзя не отдать справедливости поэту: частные недостатки, иногда существенные, важные, очень стушевываются, когда смотришь на ‘Брюсова’ как на целое.
Г. Корней Чуковский, делая обзор современной русской поэзии, останавливается на Валерии Брюсове, как на одном из ‘городских’ поэтов par excellence. Искусно подобранными цитатами автору статьи удается достигнуть у читателя впечатления, будто действительно город и все мимолетное, случайное, мгновенное, связанное с переживаньями суетно быстрого горожанина — преобладающее в творчестве Брюсова. Верно ли это? Подходит ли к величавой, уравновешенной даже в гневе, смехе и страсти поэзии Брюсова подобное определение? Смеем думать, что после знакомства с Брюсовым мимолетной и случайной покажется читателю разве эта заметка критика. Читатель подумает: если случайность рождения и кинула Брюсова в кипение и кишение города,— то в нем остался поэт чужим. Поэт вышел в толпу. И это был именно выход, исполненный по ритуалу.
Душа Брюсова — исконно замкнутая в себе душа. Он говорит:
Мы беспощадно одиноки
На дне своей души — тюрьмы!
Напрасно дух о свод железный
Стучится крыльями скользя —
Он вечно здесь, над той же бездной,
Упасть в соседнюю — нельзя.
Вырвется ли это из общительной суетливой души горожанина?
Брюсову снятся ‘все моря и гавани’, все мимолетное врезывается в пергаменный свиток — душу его, но она остается тем же девственным свитком, развертываясь далее и далее. В автобиографической поэме рассказывает поэт про мир амбаров темных, огромных кулей, подвалов с трапами, старинных скамей и прочных конторок, мир, с которым он когда-то сливался — мальчиком, однако уже грезил о рощах пальм и океане, о безднах подземельных и о дерзких путях между планет. И поэт, проходя по знакомому переулку, и видя преображенными эти места, видя здесь здания из стали и стекла, ищет в своей душе старых переживаний — и не находит, находит в ней призрачные дворцы — тоже все из стекла и стали, но похожи ли они на те, воздвигнутые человеческими руками за это время на месте ‘завещанного ему столетиями и отвергнутого им мира?’
Так ‘город’ идет другими путями, чем Брюсов.
Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны.
‘Застывший маг’ со скрещенными на груди руками, каким рисует Брюсова
А. Белый, глядит на нас и с поразительного Врубелевского портрета. И мы проникаем в лик, проникаем в лик поэта, в его тайну, мы начинаем постигать безжалостный голос, так часто слышимый им:
Ты должен — идти
итти по завороженным, начертанным безвестными рунами — междупланетным путям, снившимся мальчику-поэту. И тщетно старались бы мы прочитать эти руны.
‘Завороженный маг’ — в этом тайна Брюсова. Магическая сила поэта заколдована кем-то сильнейшим его. Self-made man поэзии делает себя по чьему-то плану.
Перечтите многочисленные циклы стихов Брюсова о ‘городе’. Вы увидите, как отразилась смятенно клокочущая жизнь в поэмах Брюсова. Увидите, что в городе манит поэта. Сначала это лишь картины, ‘городские пейзажи’ — недвижные предутренние часы со странно звучащими в тишине свистками паровозов. Точно Тютчевские зарницы, ‘демоны глухонемые’ пойманы отраженными в странных звуках спящего города.
Красоту буйного беспорядочного движения и кишения перед Брюсовым раскроет лишь Верхарн. Он заставит поэта влюбиться в эту жизнь и вызовет его из любимых им комнат в клокочущую на тротуарах толпу. И не иначе увидит и услышит ее Брюсов, чем его учитель. Так далек существом своим от нее этот русский поэт,— а ведь он сам мэтр, один из главарей современного, не только русского, поэтического движения.
Серьезность поражает нас в лице Врубелевского портрета {Помещен в ‘Золотом Руне’ 1906 г.}. Слишком серьезен Брюсов. А быть серьезным непопулярно: и Цезарь предостерегает от таких людей. Вот одна из причин позднего признания поэта. Говорит ли он о скачках, пост ли солдатские, ‘веселые’ песни, славит ли детские игры — он не уклоняется от серьезного тона. Брюсов мудрец. Он напоминает Лермонтовского пророка, пробирающегося через шумный град.
Но живет в нем и Фауст, мудрец, обогащенный знаньями чуждых нам веков и народов. Популярна легенда о Фаусте, но был ли в жизни Фауст популярен?
Брюсов не рассудочен, но именно мудр. Потому он поэт. Потому он — один из лучших певцов страсти, страсти современного человека, не мо1ущего отдаваться ей беззаветно. В ‘Uibi et Oibi’ ей посвящен отдел ‘Баллады’. Поэт знает
сумрачный наход
Страсти, медленно пьянящей,
Словно шум далеких вод,
Водопад в скале кипящий.
И стихи эти остаются целомудренными. Поэт сдерживает свое обещание, наглядно подтверждая правду слов своих о страсти.
‘Страсть это тот пышный цвет, ради которого существует, как зерно, наше тело, ради которого оно изнемогает в прахе, умирает, погибает, не жалея о своей смерти… Ценность страсти зависит не от нас, и мы ничего не можем изменить в ней. Наше время, освятившее страсть, впервые дало возможность художникам изображать ее, не стыдясь своей работы, с верою в свое дело… Целомудрие есть мудрость в страсти, сознание святости страсти. Грешит тот, кто к страстному чувству относится легкомысленно’ {‘Весы’ 1904 г. No 8.}.
Так характерен апофеоз Соломона (‘Tertia Vigilia’). Еще с большею силой выражен апофеоз Антония, ‘стоящего, как исполин, как яркий сон’.
Боролись за народ трибуны
И императоры за власть,
Но ты, прекрасный, вечно юный,
Один алтарь поставил — страсть…
Когда одна черта делила
В веках величье и позор —
Ты повернул свое кормило,
Чтобы раз взглянуть в желанный взор…
И поэт хочет вынуть тот же жребий. Потому что он думает, страсть — это ‘путь в Дамаск’, священный путь к мистическому прозрению. Но это не более, как риторика. Правда Брюсова:
Довольно страсть путями правила!
Я в дар богам несу ее,
Нам, как маяк, давно поставила
Афина строгая — копье.
На одре страсти слышит поэт этот таинственный голос: ‘Ты должен идти’, и не внемлет ему, но он вырастает в трубный зов. Тогда поэт отвечает на него: ‘Иду! иду! со мной никто’. И вырывается из алькова ‘безумный, вольный и нагой’. ‘И не жива и холодна’ становится ему груда женских писем.
Таково настоящее отношение поэта к страсти. Творчество вырывает его из объятий. Магическая сила поэта заколдована кем-то высшим.
Политические стихи Брюсова, конечно, выгодно отличаются от ежедневно плодящихся на стихотворном рынке машинных произведений бесчисленных певцов гражданских битв и похорон,— певцов, достойных наследников царивших тай доныне певцов гражданской скорби. Но в них дают себя знать сделанность, надуманность. Повторим: выход в гражданственность был тоже ритуальным или, лучше, профессиональным выходом поэта. С такой охотой возвращается он в уставленный цепями книг кабинет, чтобы, оторвавшись от фолиантов, отливать в медные формы стиха нестройное кипение ‘Современности’.
Есть у него одно тайное влечение. В терцинах ‘К спискам книг’ он принимает с кроткой покорностью уничтожение от провидимого им возвращения варварства:
Исчезновение — твой зов приемлю:
Иначе звучит у него в ‘Грядущих гуннах’:
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
Он, поэт и мудрец, унесет ‘в катакомбы, в пустыни, в пещеры зажженные светы’ — и вдруг:
Как будет весело дробить остатки статуй
И складывать костры из бесконечных книг.
Что же это? Мальчишеская выходка? Голос диких предков, заговоривший в культурном поэте? Не знаем! Думаем, что это то противодействие теперешним путям человечества, путям Запада,— которое делает его зараз и националистом — мечтающим о венце Третьего Рима, и революционером, восклицающим
Ломать я с вами буду,— строить нет!
которое рождается в душе, идущей своими путями.
Такова — двойственная с точки зрения школьной общественной критики,— единая с нашей — физиономия Брюсова поэта-гражданина.
И в общественности привлекает Брюсова грядущее. Как он любит уходить от современности в глубь грядущих веков! Взглянем на крупнейшее из его созданий.
В ‘сценах будущих времен’, ‘Земле’, Брюсов замыслил представить гордый, красивый конец остатков человечества на охладевшей планете. Вы не встретите в этой ‘драме грядущего’ богатства научной фантазии, пленяющей нас в романах Уэльса. Зато вы встретите в ней торжественный стиль, облекший в благородные формы мудрый замысел, вы прочтете диалоги драмы, как ряд поэм в прозе, исполненных мэтром. Кроме того, вы почувствуете, что это действительно трагедия. В ‘Земле’ есть борьба, есть любовь и политика, толпа и герои. Но что делает невозможною по существу критику этого произведения? Самый замысел его, и мы имеем основание назвать этот замысел мудрым! Чувства и стремления жителей Города будущих времен — по замыслу поэта — суть тени наших чувств и стремлений, лишенные их безобразной и так дорогой нам плоти и крови. Другими словами: представьте первобытного человека перед сценами из наших времен, свои каннибальские чувства и стремления найдет он живущими и действенными в этих сценах. Но как они неестественно бледны! В таком положении мы, по мысли Брюсова, перед его сценами будущих времен. Мы созерцаем век, в котором наши чувства и стремления стали атавизмом. Образы этой драмы 15 лет преследовали поэта.
Мы говорили лишь вскользь об языке поэта. Необходимо коснуться подробнее того орудия, с помощью которого поэт овладевает своим ремеслом. Язык даст в руки поэта то клеймо, которым метится каждое полустишие его. Это та марка истинного поэта, о которой говорит Теофиль Готье по поводу Бодлэра. Брюсов в языке быстро делается пуристом. Иностранные слова, пестрящие еще первые книжки, изгоняются им впоследствии, кроме необходимейших, придающих колорит многочисленным вещам его из чужеземного быта. Необходимо отметить, что Брюсов пользуется неологизмами современных поэтов, способствуя их узаконению. Но нам не попадались ‘неологизмы Брюсова’.
Областные слова, равно и славянизмы почти чужды Брюсову. Архаические формы им также избегаются. Все это делает чтение Брюсова очень легким по сравнению с другими, особенно с Вяч. Ивановым. Брюсов в ‘Венке’ по языку доступен всем и каждому, если не как Пушкин, то как Баратынский. Это неотъемлемая заслуга поэта.
С.А. Андреевский обмолвился как-то, что Лермонтов писал уже всеми размерами. Перелистаем книгу любого современного поэта — мы сразу наткнемся на не использованные Лермонтовым размеры. Так ушла вперед со стороны формы русская поэзия с той эпохи. Поучительно взглянуть на рост Брюсова, как мастера музыкальной фразы, метра, рифмы. В первых сборниках трудно найти определенно новое — ‘Брюсовское’ в этой области. Впрочем ‘Три Свидания’ — первый, если не ошибаемся, опыт перенесения vers libre французских школ на почву русского стиха — даст толчок дальнейшим опытам Брюсова в этом направлении. Еще интересен ритм ‘Сумасшедшего’, повторенный так удачно несколько раз А. Блоком в ‘Стихах о Прекрасной Даме’. Нововведение — рифмы в одном стихотворении из ‘Me eum esse’ тополей — аллее, зари — Марии, также новы выдержанные ассонансы, эта венгерская рифма (разные согласные) с вариациями и гласных, допустимыми русским ухом. Но уже в ‘Tertia Vigilia’ стих Брюсова заковывается в мужественную броню. Прежде было не мало исканий, не много ошибок. Теперь исканий не меньше, чем достижений, но все они иного характера, это ‘Валерий Брюсов’. Новостей теперь не пересчитаешь по пальцам, их много, но не в них суть. Суть в каком-то секрете, в магической разрыв-траве, где-то находимой каждым истинным поэтом в ночь на Ивана-Купалу, делающую его знахарем. С этой разрыв-травой приобретается самое ценное: обладателю ее становится ведом — неведомый другим — способ вскрывать клады. Прежние, робкие ли, самоуверенные ли, надежды были только надеждами. Теперь в руках залог, что они исполнятся.
Счастливый обладатель такого залога, гордый уже добытыми сокровищами, Брюсов Urbi et Oibi раскрывает изумленному слуху несметные богатства рифмы и ритмики. Вот указывает он, что можно сделать после Пушкина из четырехстопного ямба, вот четырехстопный хорей (У земли), железной рукой принужденный смирить свой скачущий пыл и не перегонять соседних ямбов.
Вот — (Искушение) все последовательное разнообразие ритма жизни, ритма смены телесных и душевных движений человека. Дальше и дальше ‘с киркой и лопатой’ проникает поэт в недра земли в поисках новых кладов. В трудах его не видно усталости, добытыми сокровищами он не забавляется, как игрушками, и не почивает на лаврах ‘достижений’. ‘Stephanos’ открывается Вечеровыми песнями, полными новых, причудливо-легких, кружевных сочетаний рифм. Потом чугунный прерывистый топот ‘Грядущих Гуннов’, потом смятенный, но единомерный, ритм ‘Коня-Бледа’… Новые открытия идут и после ‘Венка’. Переливность морского прибоя уловляется в ‘Одиночестве’ (Альманах ‘Цветник Ор’).
Даром музыкальной речи Брюсов уступает не только Бальмонту, чаровнику ‘русской медлительной речи’, но может быть и Вяч. Иванову и Блоку. Тем ценнее работа неутомимого ‘пахаря’, пожинавшего с потом на челе плоды там, где другие в легком хороводе вьются оплетенные злаками и цветами не ими засеянного, иногда и не ими сжатого, поля. Из поэтов, открывших для Брюсова пути в этой области, и вообще имевших влияние на его поэзию, назовем прежде всего Пушкина, затем из старых — Баратынского, Языкова, Мея, Фета, Тютчева. Из иноземцев упомянем Верлэна, Метерлинка, Верхарна, Э. По, которых поэт переводил.
Под влиянием же самого Брюсова находилось и находится еще целое поколение молодых русских поэтов, в числе них и Андрей Белый и Александр Блок.
В нашу обязанность не входит говорить о Брюсове — переводчике, прозаике, критике, публицисте, пушкинисте. Они заслонены фигурой Брюсова-поэта. Слишком много должно сказать о нем. Перед ним Грядущее — истинная возлюбленная поэта.
И ей он всю жизнь оставался верен.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека