За разной суетой я едва было не упустил посмотреть посмертную выставку картин безвременно скончавшегося Валентина Александровича Серова — величайшего художника нынешнего царствования. Все — портреты, все — современная история… ‘Наша жизнь’, волнующаяся, переменная, которая под кистью художника закрепилась и теперь передана для суждения в вечность. Портрет в живописи?.. Он занимает малое поле среди ее необозримых тем, среди неисчерпаемой темы — ‘изобразить весь мир’, но едва ли это место не есть самое центральное. Ведь есть тайна в каждом лице сколько-нибудь значительного человека, ведь это именно лицо, бесспорно, никогда не повторится еще в мире: и живописец, постигая и изображая его, постигает и изображает некоторую ‘новую натуру’ в Божием творении и к передаче ее приспособляется весь сам. Я думаю, самые приготовления живописца ‘передать это вот лицо’ полны мук творчества для самого живописца. Он ‘как бы сотворяет сам себя вновь‘, готовясь к каждому новому портрету, усиливаясь забыть все, что ранее видел, усиливаясь освободиться от впечатлений и от самой памяти всех других лиц, им ранее виденных. Параллельно тому, как он ‘заготовляет полотно и основу’ для портрета, девственно-чистую, он тяжелыми усилиями должен ‘очистить и приготовить’ душу свою для свежего, для оригинального, для точного восприятия ‘этого урода, которого буду рисовать’, ‘этой красоты, которую буду рисовать’, ‘это среднее, что буду рисовать’…
Нарисуйте-ка вы ‘средненькое’, о чем хорошо знаете и понимаете, что это ‘никогда не повторится’.
И вот в этом ‘среднем’ и ‘обыкновенном’ портретист улавливает и должен уловить вечное, неповторяющееся… Известно, что сделал со ‘средними людьми’ Гоголь: он повалил к подножию своих ‘средних людей’ всех героев, всех ангелов истории человеческой. И ‘Агамемнон’ поистине смертен перед его бессмертным Павлом Ивановичем…
Нет великого Патрокла, Жив презрительный Терсит…
Ах, жив он, слишком жив, этот Терсит. Мы все умрем, а Терсит останется. Терсит есть тот, кто закопает человечество в землю и похохочет над его могилой.
* * *
Итак, я думаю, что ‘портретная живопись’ есть труднейшая и тайнейшая. В особенности я начал это думать, посмотрев, как один — правда, элементарный и первобытный — художник рисовал, пытался рисовать портрет одной ‘давно знакомой ему и уважаемой им дамы’. Она была худенькая. Уже давно он рисовал, и очень удачно, ландшафты, рощи, луга, ‘старый дуб’ и ‘милую сосенку’, рисовал ве-ли-ко-ле-пно собак, кошек и целые стада гусей. Что же вышло с дамой? Она была худенькая, — и он рисовал ‘селедку’, а не ‘ее’. ‘Худенькое’ выходит, тощее — есть. Но ‘ее’ — нет! Нет и нет!! Решительно ничего — кроме худощавого. Никакого личного сходства…
А так давно ‘знал’…
И все-таки владел ‘карандашом’, ‘красками’.
Тут-то я и понял, что только с человека начинается в живописи истинно трудное…
* * *
И вдруг этот демон Серов, заготовив громадное синее полотно, темно-синее, такое некрасивое и грубое… не зарисовал его портретом, т.е. оставил синими только одни поля фона, а взял (для зрителя так кажется) мел и этим хрупким, неверным, осыпающимся материалом повел в одну линию, одну элементарнейшую линию, откинутую назад ножку балерины Павловой, коротенькие юбочки, поднятые грациозно кверху обнаженные руки, — и ‘вполне сделал’ только головку…
Голова, воздух, синева и ничего…
‘Ничего не сделано’: а идея танца выражена так совершенно, как нельзя более придумать.
Дана иллюзия, световой обман… ‘Ведь ничего нет’. В балерине ‘вообще ничего нет’. Пуф. Мелькает, несется, не ‘бытие’, а ‘мечта’. ‘Что она говорит?’ — Всякий машет руками и кричит: ‘Не надо! Говорящая балерина — чепуха’. Ум? — ‘Не надо! не надо!’ — Сердце? — ‘Всем и никому. Нет’. — ‘Господи, что же это такое?’ Серов и ответил:
— Ничего. Прозрачность. Грубое синее полотно. И вы его видите грубое перед собою, в пять рублей ценою…
Балерины нет.
Кроме хорошенькой головки. А остальное и главное — то, для чего она живет и чем существует, что страстно любит и в чем ее гений…
Серов в ответ повел осыпающимся мелом и дал существенный и вечный ответ о балете и танцовщицах:
— Их вообще нет, они только кажутся и влекут за собой мечту нашу, как бессильного смертного своими бессмертными движениями.
Полно и прекрасно. Из этого способа ‘взять балерину’ видно, до чего Валентин Александрович был страшно умный человек.
…Его автопортрет (в круглом зале, сейчас как войдешь на выставку). Видно, что Серов как великий портретист был прикован к своему лицу и задумывался об его особой тайне. Она была, — поразительно, в чем выраженная. Я помню его постоянно бывавшим в редакции ‘Мира Искусства’: и вот войдешь в комнату, и всех сейчас же видишь, ярко, выпукло: черный жук завалился в глубокое кресло и молчит, точно воды в рот набрал: это — А.Н. Бенуа. ‘Верно, умен человек, когда вечно молчит’. Вот вечно нежный Бакст, с розовой улыбкой. Расхаживающий ‘многозначительный’ Философов. Лукавый смеющийся С.П. Дягилев. И все шумят:
— Сережа! Сережа!..
— Дима! Дима!..
— Лёва! Лёва!..
Тесная дружба, ‘одна семья’ была прелестнейшим качеством молодой и шумной редакции.
Вы уже со всеми поздоровались, когда замечаете, что не поздоровались с ‘кем’-то или с ‘чем’-то одним, прямо против вас сидящим: это — Серов…
Нет возможности заметить. Поистине, от ‘фамилии’ его ‘суть’ его: до того сер и тускл человек, что невозможно заметить. Ничего нет ‘обыкновеннее’. Борода — не большая и не маленькая, нос — не большой и не маленький.
Господи, да что я описываю: нельзя описать. Невозможно. Как вы опишете, выразите ‘все обыкновенное’?..
Серов ‘прикусил язык’ перед такою темою. Она его кусала и мучила. ‘Как?!! Стольких я нарисовал, а в себе — нечего нарисовать’.
Тогда, очевидно долго рассматривая себя в зеркало, он выразил себя через поистине великий автопортрет, с сигарою во рту.
Тут же, около этого автопортрета, есть несколько других автопортретов, — и, очевидно, ‘передать себя’ — мучило его. Но те все, сделанные и доконченные, надо выбросить, а оставить только этот, с виду и для первого взгляда как бы недоконченный, который до того схож с ‘живым Серовым’, что страшно смотреть.
Он только кажется недоконченным, а на самом деле изумительно окончен. Суть лица и фигуры Серова заключается в тусклом оттиске природы: похоже, как гравер, сделав портрет, — слабо его оттиснул, некрепко прижал прессом. ‘Лицо’ вышло, с драгоценными чертами, но бледно, неясно, без красок, без черни, без теней.
Белый лист бумаги. В своем роде ‘ничего’. Но, присматриваясь, видите, что тут ‘тиснуто’.
— Как жалко, что ‘не вышло’.
Из этого ‘не вышло’ вдруг слышен голос:
— Это я, Серов, к несчастью. Я ‘не вышел’.
А ум громадный. И полная вера в себя. Это — ‘сигара во рту’: ‘Я владею своим мастерством’. И взгляд тоскующий и умный: ‘Да, не вышел! Не удалось!’
Все это он и выразил через страшно-матовый, тусклый тон портрета. Все усилия вы делаете всмотреться. Вам что-то точно мешает видеть. Вы злитесь на художника: ‘Зачем не кончил?’ Но он кончил, слишком кончил через великий свой автопортрет…
Точно вуаль на лице… ужасная вуаль, накинутая самою природою еще при рождении… ‘Кто ты, Серов? Заговори!’
Серов молчит и будто шепчет: ‘Пусть говорит этот А.Н. Бенуа, этот вечно тараторящий Дягилев, а я не могу, у меня нет языка. Голоса, речи, оказывания — ничего нет. Да и вообще ничего нет. Я хотел родиться, а не родился. Хотел быть, да ‘не вышло’. Так что-то такое. Черты одни, грунт, масса. Во мне четыре пуда веса — это единственно ясное. К несчастию…
И эту тайну себя, до того трудную, неизъяснимую, — выразить! Великий мастер Серов, единственный…
О других портретах я, может быть, еще скажу.
* * *
Выставка картин Вал. Алекс. Серова занимает два обширных зала, направо и налево от круглой парадной комнаты, что прямо против лестницы.
Из портретов в зале ‘направо’ прекрасный портрет Государя Императора, некоторых великих князей и великих княжен, графа С.Ю. Витте и Максима Горького. Это — ‘целая история’, недавно пережитая. Портрет Государя Императора я видел в эскизе, на столе редакции ‘Мира Искусства’ (квартира С.П. Дягилева): он был только начат, в этой самой военной тужурке, облокотившись руками на стол и смотря прямо ‘на вас’ (зрителя), хочется сказать — ‘в вас’. И в эскизе он меня поразил необыкновенной простотой, естественностью и ясностью. Доконченный портрет (на выставке) — собственность Императрицы Александры Феодоровны. Из всей серии, почти необозримой, какая помнится из галерей наших и заграничных (мюнхенская Пинакотека) с ‘императорскими портретами’, ‘королевскими портретами’, ‘принцевыми портретами’, — портрет ныне царствующего Государя русского наиболее уводит зрителя в глубину частной жизни, личной души, домашнего быта. Решительно ни одной ‘коронованной особы’, у себя и за границей, мне не приводилось и, вероятно, никому не приводилось видеть ‘в портрете’ до такой степени вышедшим из рангов и обстановки своего величия и значительности — просто ‘в человека’. Тут вся ‘гаагская конференция’ и сложная судьба царствования, до такой степени исполненная тягостей и томительного долгого стояния ‘с ружьем на часах у своего царства’. Взгляд необыкновенно тверд, ясен и ‘смотрит вам в душу’. Это — портрет, если вдуматься, — несравненного великолепия. Витте — не в минуте творчества. Он в ленте и орденах, грузно севший в кресло. Ничто не говорит о таланте и энергии. Мне не кажется этот портрет удачным. В черной блузе и штанах, подпоясанный ремнем, сидит Максим Горький, взявшись правою рукою за грудь. Он взят в момент повертывания. Лицо доброе и деликатное, без малейшего оттенка грубости, — а поворот фигуры, вызывающий боевой взгляд, и это ‘взялся за грудь’ (болезнь, угроза чахотки) заставляют вас прошептать: ‘Не справишься, — молодой орленок! Ведь ты уже с рождения был ранен. И полетишь невысоко и недалеко, скликая всех криком не столько могучим, сколько надорванным. И подымется за тобой надломленная Русь, — и тоже упадет’.
‘Горький’ — вождь ‘горьких’ учеников… Ну, что за мысль — позвать ‘Сатина’, актера, барона и проститутку на ‘губернаторское место’. Какие же это ‘губернаторы’. Им бы только доползти до ‘сороковки’…
Нет плана, мысли и понимания. Одна поэзия и порывы. Тут и ‘без чахотки’ надорвешься. Чахотка лежит в самой мысли.
Многие портреты коммерсантов, капиталистов говорят монотонно об одном: как все они неинтересны. На месте ‘капиталиста’ никогда не снимал бы с себя портрета. И куда девался в современном ‘капитальном мире’ старый ‘господин купец’, с окладистой бородой, с медалью на шее, храмостроитель и оберегатель ‘древнего благочестия’. В кармане у них прибыло, а в физиономии у них убыло. Из ‘капитальных’ мне понравилась только мадам фон-Дервиз: в тусклом платьице, тускленькая сама, без ‘вида и образа’, она, по-видимому, кормит ребенка: по крайней мере ребенок не сидит, а лежит на руках (горизонтально) и личиком обращен ‘к маме’. Явно — кормит, но это выражено только в позе, в фигурах, в положении их. Личико у матери совершенно юное, почти девичье еще, здоровье — хрупкое, и ребенок явно ее крепит, оздоровляет. Будь я женщиной, матерью и богачом, непременно заставил бы себя нарисовать ‘в открытую’ кормящим грудью ребенка: что за ужимки, манерничанье и ложный стыд. ‘Рисуй, где я многозначительна и где я — природа, а не эти тряпки и ‘комнату вокруг’. Что значит комната перед ребенком и туалет возле материнства?
Перестаньте, женщины, стыдиться того, что составляет вашу честь и славу. Во всяком случае прелестной фон-Дервиз — благодарность за сюжет и тему.
В левой зале привлек мое внимание миф: ‘Зевс и Европа’ (‘Зевс и Ио’ Геродота): он несет на спине юную Ио, переплывая в Малую Азию через пролив моря. Видна только спина его, морда и высокие рога. Ио поджала ноги, чтобы не замочить в воде. Чудно представлено море: перед зрителем оно стоит горой, — вода от нижней каймы рамы занимает все полотно до верхней каймы рамы. Это дает впечатление массы воды, с трудом одолеваемой богом. Лицо ее какое-то оступенелое, древнее, неразвитое, без тени в себе души, мечты и воображения. ‘Я захотела’: и дальше этого коротенького — ничего нет. ‘Я захотела бога, потому что он могущественнее людей’. ‘Я не замочу своих ног’, ‘я перееду в Азию’. Фактическая женщина. В ней все — факт, и рассуждение никуда не пускается. ‘Ну, что же, матушка, когда тебе хочется’, — молились древние люди, тоже не рассуждавшие.
Этого мифа дано несколько вариантов у Серова. На выставке они не ‘выигрышны’. Но раньше выставки я видел один из вариантов в квартире В.В. Матэ, нашего знаменитого гравера, и не мог оторваться. Мне кажется, все живописные изображения этого мифа (бесчисленные) суть ‘картинки’, суть игривое упражнение христиан-живописцев. У Серова же, в этой оступенелой, статуеобразной Ио, я увидел что-то ‘настоящее’. И мне кажется, в будущем нельзя представлять этого иначе, как сделал Серов. Он дал канон сюжету ‘Похищение Европы’.
Впервые опубликовано: ‘Новое Время’. 1914.31 янв., 2 февр. N 13610 и 13612.