В земле обетованной, Дорошевич Влас Михайлович, Год: 1900

Время на прочтение: 126 минут(ы)

Влас Михайлович Дорошевич

В земле обетованной

(Палестина)

Источник: Дорошевич В. М. В земле обетованной. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1900.

Святая земля

День тихо умирал. Ни шороха, ни звука. Раскалённый, знойный воздух, золотистый от лучей заходящего солнца, напоён ароматом цветущих апельсиновых и лимонных садов.
Эти сады, эти благоухающие рощи, тянутся по обе стороны дороги, по которой я выезжаю из Яффы в Рамле, древнюю Аримафею, торопясь попасть туда к ночи.
Вечер приближается, весь в цветах, и эти белые, словно благоухающим снегом обсыпанные деревья приветствуют его своим ароматом. Опьяняющий запах цветов льётся из-за высоких тёмно-зелёных кактусов, которыми окружены фруктовые сады.
Четверть часа такой дороги, и мы выезжаем из садов Яффы. И передо мной изумрудной зеленью сверкнули долины Иудеи.
Святая земля!
Несколько часов тому назад я смотрел на неё издали с парохода, смущённый, несколько разочарованный, недоумевающий.
Я не отводил глаз от узенькой золотистой полоски, блеснувшей на горизонте. Пароход медленно приближался по спокойному сегодня Средиземному морю, голубому, нежному, словно шепчущему ласковые слова в полусне. Из этого голубого моря всё выше и выше поднималась золотистая полоса и выросла, наконец, в высокие, песчаные обрывы. Ничего, кроме этих бесконечных обрывов, унылых, однообразных, на всём протяжении берега. Пустыня. Мёртвая, песчаная.
Я проехал Яффу, этот город, похожий, как и все восточные города, на груды серых развалин. Я проехал её дремлющие от зноя ароматным сном сады, и вот предо мною сверкает и блещет она, страна обетованная, прекрасная, цветущая.
Я смотрю на неё восхищёнными, влюблёнными глазами. На эту нудную страну, — под этим голубым безоблачным небом, при блеске этих золотых лучей, среди этих изумрудных долин родилась лучшая, чистейшая, прекраснейшая религия мира.
В моих скитаниях я никогда до сих пор ещё не видал, действительно, изумрудного блеска полей. По ним скользят косые лучи заходящего солнца, и эта изумрудная зелень сверкает так, что больно смотреть. Ярко-красные цветы полевого мака горят на лугах словно огоньки кровавого цвета. И куда ни оглянешься кругом, по склонам невысоких пологих холмов стелется этот яркий, зелёный, сверкающий ковёр, и горят на нём красные огни.
На холме, впереди, остановился караван. Силуэты дремлющих, неподвижных верблюдов резко очерчены на голубом фоне неба, кажутся изваяниями, вырезанными из чёрного дерева.
А вдали поднимаются толпой горы Иудеи. Тёмно-синие, почти чёрные, горящие фиолетовым отливом, лиловые, голубые, беловатые, похожие на облака, они уходят вдаль, сливаются с небом.
Всё темнее и темнее скаты передних гор, всё воздушнее и призрачнее становятся вершины. Длинные, длинные тени бросили от себя кудрявые оливковые деревья, чёрные кипарисы, холмы, пригорки.
Запад весь в пламени, горит, сияет, блещет. Розовый сумрак заката скользит по апельсиновым и лимонным садам, раскрывает цветы.
Каждая кочка, каждый куст бросили от себя тёмно-фиолетовую тень, и мрак ползёт по земле, наполняет ложбинки, взбирается по склонам гор. Гаснут далёкие вершины. Золотисто-красные полосы заката побледнели, побелели, исчезают. На тёмном небе сверкнула звёздочка. Другая. Третья.
В кустах, словно серебряные колокольчики, зазвенели цикады. И запела ночь, сверкая звёздами, дыша ароматом.
Тёплая, звёздная, благоуханная ночь.
Молодые лошади пугливо фыркают, проходя между двумя рядами кактусов, растущих вдоль дороги. Начались ограды. Мы въезжаем в Рамле.
Эти кактусы, такие неуклюжие, такие безобразные днём. Когда меркнут цвета и краски, когда на землю спускается волшебница ночь и наполняет всё кругом видениями, грёзами, снами, кошмарами, фантастическими причудливыми образами, — тогда оживают эти безобразные кактусы. Вы едете между двумя стенами воинов, сошедшихся на расстоянии нескольких шагов друг от друга. Они сейчас сойдутся, кинутся, столкнутся грудь с грудью. Вот тёмный силуэт одного: он припал на колено и взмахнул пращей, чтобы пустить камнем в противников. Вот другой уж кинулся вперёд и взмахнул своей тяжёлой палицей, которая повисла над вашей головой.
И вы едете между рядами этих великанов, поднявших оружие, между рядами этих чёрных рыцарей волшебницы ночи.

Аримафея

Мы подъехали к монастырю францисканцев, построенному на том месте, где, по преданию, был дом Иосифа Аримафейского. Было поздно, и монастырь, я сказал бы ‘засыпал’, если бы маленький монастырь не спал вечно, спрятавшись за высокой, очень высокой стеной от всего мира.
Маленький испанский монастырь с шестью братиями, из которых четверым около 300 лет, вместе взятым, а двое помоложе не могут двинуться с места, потому что разбиты параличом.
Монастырь с его небольшими капеллами, маленькими кельями, крошечными двориками, кажется ушедшим от мира, заснувшим, витающим в области тихих снов и кротких, светлых видений.
Нам, охая и кряхтя, отворил ворота кавас, страж обители, согнутый вдвое, белый как лунь.
Он пригласил меня в маленькую диванную, а сам, охая и кряхтя, еле передвигая ноги, понёс настоятелю мою карточку.
Я остался один в комнате, по стенам которой, по восточному обыкновению, тянулись диваны. На стене висел портрет папы, с его вечной добродушной улыбкой на маленьком, старческом лице.
Как тихо было здесь. Я вздрогнул, когда упала моя палка. Стены, казалось, с удивлением откликнулись эхом на этот стук. Здесь давным-давно не раздавалось никакого звука, кроме этих звуков органа, тихих, меланхолических, которые доносились издали из капеллы, где старички молились на сон грядущий.
Звуки органа стихли, по плитам двора раздались старческие, мелкие шаги, и на пороге диванной появился… гном, настоящий маленький гном, какими изображают их на картинах и в статуэтках. Маленький старичок, весь в коричневом, с седой бородой до пояса, с очками, сдвинутыми на лоб, с доброй улыбкой на лице, с живыми, весёлыми глазками.
На мой почтительный поклон он отвечал издали благословением и подходил ко мне, ласково кивая головой, протягивая обе руки.
— Добро пожаловать, добро пожаловать, мой брат! — заговорил он по-итальянски, — я рад видеть русского. У нас останавливалось много русских. Прежде, прежде, не теперь! Теперь все спешат, все едут по железной дороге, и дом Иосифа Аримафейского видит мало людей. Вы едете в Иерусалим на лошадях?
Мой утвердительный ответь доставил ему, видимо, удовольствие.
— Отлично! Отлично! А то теперь все спешат, все спешат!
Он говорил это с добродушной улыбкой старичка, который знает, что в мире, собственно говоря, решительно некуда спешить.
— Все торопятся. Ни у кого нет времени посетить Аримафею. Вы первый ещё в этом году. Мы, старики, здесь доживаем свои век одни, нас забыл весь мир. Да и мы, кажется, уж позабыли весь мир.
Он снова рассмеялся своим добродушным смехом.
— Ну, что нового там? В мире?
Самой последней новостью, которую я прочёл в Порт-Саиде, была тогда ещё только готовившаяся война между Испанией и Штатами.
Настоятель решительно ничего не знал об этом.
Известие это поразило его как громом.
— О, Пресвятая Мария! Бедная, бедная Испания! Опять потоки крови.
И он говорил это с такой бесконечной скорбью.
— Зачем, зачем это?
Я сообщил ему о ещё готовившемся тогда вмешательстве папы.
— Святой отец?!
Он с благодарностью посмотрел на портрет папы, улыбавшегося доброй улыбкой.
— Святой отец?! Да, святой отец мог бы. Но слово любви так трудно расслышать. Теперь так стреляют пушки, так громко звенит золото, что трудно расслышать слово любви. Любовь ведь шепчет, ненависть кричит.
Он пригласил меня в столовую, длинную узкую комнату, и, оставив одного, ушёл опечаленный, грустный.
Я кончал ужинать, когда старичок появился снова. Опять весёлый, опять оживлённый.
— Я сказал нашим старикам эту новость. Вы знаете, мы думаем, что войны не будет. О, если за дело взялся сам святой отец, ему поможет Господь! Войны не будет!
И он снова смотрел на меня ясным, весёлым взглядом. Он так верил в помощь святого отца.
— А вы очень взволновали нас всех. Старички теперь говорят о политике. Мы, — и о политике!
Он шутил, подтрунивал над собой и старичками.
И когда он ушёл, пожелав мне доброй ночи, я спрашивал себя, что это, сон: этот монастырь, спрятавшийся за высокую стену, спрятавшийся так, что человек ‘оттуда’, из мира кажется пришельцем с другой планеты. Этот маленький старичок, бегающий к другим старичкам, вероятно, так же похожим на гномов, сообщать новость, которую знает весь мир. Эта тишина.
Мне не хотелось спать. Я вышел в сад, поднялся на плоскую крышу монастырского дома и, как очарованный, смотрел на эту ночь, вдыхал эту ночь.
Здесь, некогда, быть может, в такую же тихую ночь, медленно, задумчиво бродил Иосиф по аллеям своего сада. Так же тогда сверкали звёзды, звенели цикады, и цветы лили свой аромат. Так же сливалось всё в чудную симфонию, и казалось, что это звенят, как серебряные колокольчики, далёкие звёзды и льют благоухающий свет. И думал он о проповеди Того, Кто учил всех любить. И в сердце его пробуждался Христос.
Я вошёл в отведённую мне келью, крошечную, белую комнату, с большим Распятием на стене, с крошечным решётчатым окошком наверху.
Я пробовал заснуть, но мне не суждено было заснуть в этой тишине.
Я проснулся, вероятно, через полчаса. Какая тишина. Хоть бы звук. Тишина и тьма.
И всё кажется таким далёким, далёким, что вы поневоле спрашиваете себя:
‘Полно, да существует ли мир? Не было ли всё, что я видел до сих пор, только пёстрым, мучительным сном’.

У гробницы Георгия Победоносца

Лидда — крошечный городок неподалёку от Рамле. Её посещают, чтобы поклониться гробнице Георгия Победоносца. Лидда интересна потому, что с нею связана одна мусульманская легенда, которую я расскажу ниже.
Прогулка от Рамле до Лидды самая очаровательная из прогулок, которые я делал в своей жизни и во всём мире. Эта прогулка при восходе солнца, когда утро вставало в блеске бриллиантов, рассыпанных по полям.
Стук копыт лошадей раздавался звонко и весело по каменистой дороге. Наш путь лежал по ложбине, между высокими стенами кактусов, ограждавших сады. Оттуда доносилось к нам щебетанье птиц, весёлое и радостное. Мы ехали под высокими деревьями, тенистыми, развесистыми, ветви которых низко, низко наклонялись над нашими головами. И из сумрака и прохлады этих рощ мы выезжали на поля, сверкающие, лучезарные в этот час восхода. Казалось, что по ним только что пронёсся бриллиантовый дождь. Они были взбрызнуты росой, и её капельки искрились и дрожали при блеске ослепительных лучей восходящего солнца.
Из голубого неба доносилось пение птиц, и всё это вместе было хорошо, как утренняя молитва ребёнка, чистая, светлая, радостная.
Я смотрел на эту картину восхищённый, восторженный, благословляя эту страну, эту чудную страну, где возродилось сердце человека. Эту прекрасную страну, где тихие, ароматные, полные дум ночи сменяются таким утром, полным радости жизни.
Несколько арабских мальчиков, шедших по дороге, издали заметив меня с моим кавасом, с громкими криками рассыпались по полю. Они нарвали букеты полевого мака. Они окружили мою лошадь, наперерыв подавая мне букеты, покрытые росой. Они кричали своими звонкими детскими голосами, и эти крики были похожи на щебет птиц, такой же весёлый и радостный. Эта толпа босоногих, красивых, одетых в пёстрые лохмотья детишек казалась толпою весёлых, разноцветных птиц, слетевшихся с криками, чтобы поживиться маленькой добычей.
Я всегда думал, что природа отражается в душе человека больше, чем мы полагаем. Человек смотрит изо дня в день на эти чудные картины, мягкие и ласковые, которые расстилаются перед его глазами, и его душа становится такой же мягкой, кроткой и ласковой. И от этих картин, которые отражаются в его взоре, глаза его делаются такими же прекрасными. Встречавшиеся со мной арабы приветствовали путника поклонами и улыбками и смотрели глазами такими добрыми, такими ласковыми, как глаза ребёнка, которого приласкали.
— Лидда! — сказал мой кавас, протягивая руку по направлению к красивой, кудрявой роще.
Её маленькие беленькие домики казались стадом овец, испуганных грозой, сбежавших с холмов и спрятавшихся под разросшимися деревьями. Из-под этих деревьев они выглядывали теперь испуганными и робкими.
Крошечный городок, когда-то большая грозная крепость, ‘ключ к Иудее’. Это было… В этой стране вы вечно слышите слово:
— Было.
Это тихое, грустное слово раздаётся здесь везде, как еле слышный, печальный отзвук похоронного колокола, звучащего где-то вдали. И это ‘было… было… было…’ наполняет ваше сердце печалью, придаёт этой стране особую, грустную, меланхолическую прелесть.
Мы подъезжаем к отворенной церкви, из которой слышатся греческие напевы.
Небольшая церковь, и, показывая нам её, монах-грек говорит:
— Здесь был очень большой храм. И колонны, которые теперь рядом в мечети, были колоннами этого храма.
Несмотря на ранний час, в храме масса молящихся арабов.
Я не знаю более трогательной толпы поклонников, чем эти арабы-прозелиты, быть может, плохо понимающие, во что они верят, но верящие глубоко, искренно, страстно, всей силой своей детской души. Нищие они приходят сюда, чтобы поставить святому свечу, которую они покупают, отказывая себе в последнем.
У входа в храм меня встретил нищий, протягивавший руку, смотревший на меня такими жалобными, такими умоляющими глазами и твердивший с такою мольбой:
— Бакшиш… Бакшиш…
Получив мелкую монету, он послал мне воздушный поцелуй и пошёл в храм. Обходя церковь, я увидел его перед образом Георгия Победоносца. Он ставил маленькую свечку. И на лице его было столько радости. Он, вероятно, исполнял обещание, данное перед святым.
Их женщины, рано стареющиеся, печальные, молчаливые, приводят сюда своих детей, грязных, одетых в рубище и всё-таки красивых, становят на колени перед образом святого и учат молитвам. Этим странным арабским молитвам, искажённым, неузнаваемым, но полным веры во святость каждого слова.
Как они молятся, с каким благоговением они слушают эти непонятные им слова греческих молитв и песнопений. Может быть, то, что эти слова непонятны, и вызывает особое благоговение к ним. Они кажутся таинственными словами Божества, недоступными простым смертным. Недаром араб, знающий немного по-гречески, пользуется особым почтением у своих: он знает язык, на котором говорят с Божеством!
Монах зажигает свечу, и мы спускаемся в подземелье, где в небольшой пещере стоит отделанная сероватым мрамором гробница Георгия Победоносца. На её доске рельефное изображение святого.
Церковь разрушали много раз. Но гробница всегда оставалась нетронутой. Самые свирепые, самые фанатичные победители, неистовствовавшие там, наверху, спускаясь сюда, во мрак этого подземелья, падали ниц перед гробницей, освещённой трепетным светом факелов. Перед гробницей всадника, победившего дракона. Этой гробницы касались только устами — люди, с обагрёнными по локоть кровью руками.
Имя Георгия Победоносца окружено таким же ореолом в глазах мусульман, как и в глазах христиан.
Из церкви, наполненной в этот ранний час женщинами и детьми, мы идём осматривать древние полуразрушенные колонны, среди которых молятся местные мусульмане. Это они называют своей мечетью, посвящённой также памяти Георгия Победоносца.
И здесь, несмотря на ранний час, среди развалин много арабов-мусульман. Накрывшись своими полосатыми бурнусами, они сидят, поджав ноги и раскачиваясь всем телом. бормочут молитвы в то время, когда мулла завывает перед нишей, сделанной в старой стене.
Нельзя представить себе религии более пёстрой, более мозаичной, чем та, которую исповедуют мусульмане в Палестине.
Все культы здесь сплелись вместе.
Они поклоняются святым христианским, магометанским и еврейским наравне и одинаково. Христос, Моисей и Магомет для них священны почти в одной и той же степени.
Магометанские женщины ходят молиться Божией Матери и поклониться могиле Рахили.
Георгий Победоносец и Давид, победивший Голиафа, для них одинаковые святые, почти одно и то же лицо.
Предания христианства, еврейские сказания и легенды Корана сплелись для них в одно целое. И маленькая Лидда окружена мусульманской легендой, в которой, несомненно, сказание о Христе смешано со сказанием о Георгии Победоносце, всаднике-победителе.
У ворот Лидды, по мусульманскому преданию Христос победит Антихриста, как Георгий Победоносец поразил дракона.
Я расскажу вам эту легенду так, как мне перевели со слов муллы, говорившего с восторгом, увлечением, почти с вдохновением, с твёрдой верой, что это будет именно так, как он говорит.
‘Это будет в последний день мира. Утром того дня, в вечер которого пронесётся по горам и долинам медленный, печальный и страшный звук трубы архангела.
Весь мир будет тогда лежать у ног Антихриста, покрытый позором, бесчестьем, развратом, грехами и преступлениями. Царь гордости, упоённый славой, Антихрист пойдёт в Иерусалим, чтобы воссесть на Сионе и венчать себя короной всего мира.
В это страшное утро он подойдёт к Лидде, ‘ключу Иудеи’, чтобы взять всю страну и беспрепятственно пойти отсюда в Иерусалим.
Он появится здесь, наводя страх и ужас на самую природу. Листья будут сохнуть, трава желтеть и камни дрожать при приближении этого страшного чёрного воина.
Чёрный конь, дышащий огнём. Чёрный чепрак. Чёрные латы и шлем, с развевающимися на нём чёрными перьями. На его латах, словно кровь и слёзы, будут сверкать рубины и бриллианты. И весь, убранный рубинами и бриллиантами, чёрный всадник будет весь казаться обрызганным кровью и слезами.
На его челе будет всеми цветами радуги, словно звезда, сорванная с полуночного неба, сиять и нестерпимым блеском сверкать украшение, закрывающее печать его чела, печать проклятия, позорную и ужасную. На его бледных губах будет змеиться улыбка, презрительная и жестокая. А тёмные как ночь, надо всем издевающиеся глаза будут смотреть смело и гордо.
В руках его будет щит с камнями неслыханной величины, неслыханной ценности. Щит, наводящий ужас на врагов, потому что эти невиданные камни будут гореть, как разъярённые глаза дракона.
Следом за чёрным полководцем появится несметное войско, изо всех народов мира, такое же чёрное, так же осыпанное драгоценными камнями. Воздух будет наполнен ржанием чёрных коней, звоном оружия, криками, полными страшнейших богохульств, и песнями, полными бесстыдства. За войсками на слонах, на верблюдах, в богатых колесницах, в носилках, несомых невольниками, придут сюда красивейшие женщины мира. Богато одетые или обнажённые, пьяные от страсти, с глазами, дышащими грехом. Они придут сюда, чтобы насладиться видом крови, ласками наградить победителей и безумной оргией отпраздновать победу.
И подъедет это страшное войско к городу Лидде, чтобы взять ‘ключ Иудеи’.
И вдруг остановится всё как вкопанное, как поражённое молнией.
Навстречу ему выедет из города статный Всадник на белом коне, в белых, как снег, блистающих одеждах. Белокурые волосы будут падать по Его плечам, и глаза Его будут тихо и кротко мерцать, как весенние звёзды, без лат и без шлема, только в руке Его будет серебряный меч, как молния блещущий при свете утреннего солнца.
И словно стаи лебедей, сверкая своими белоснежными крыльями, спустятся с неба в долину архангелы, ангелы, херувимы и серафимы. Все в белых одеждах, все с золотистыми волосами и голубыми глазами, которые будут светиться, как светятся васильки в золотистой спелой ниве. И все они будут держать поднятые к небу блещущие мечи. И будут их вереницы казаться золотым бесконечным потоком, льющимся с неба.
Вздрогнет чёрное войско. Злобой исказятся черты Антихриста. Вонзит он шпоры в бока своего адского коня, и из раненых боков брызнут кровь и огонь.
Бешено ринется конь, и в ту же минуту поднимет своего белого коня лучезарный Небесный Всадник.
И столкнутся их кони с такою силой, что вздрогнет под ними земля. И целый день будет длиться этот страшный бой, от которого будет дрожать долина.
Бой двух всадников, на который молча будут смотреть два войска: чёрное и белое.
Когда же день будет склоняться к вечеру, — тогда, словно молния, кровавым блеском от пурпурных лучей заката блеснёт в воздухе меч Белого Всадника.
И разрубит пополам страшный щит и насквозь пронзит рыцаря ада.
— Ты победил! — в ужасе воскликнет Антихрист так громко, что его вопль будет слышен во всём мире, и упадёт на землю бездыханный.
И потечёт его чёрная кровь, тёмно-красным блеском отливая в лучах солнца.
И ужас, и безумие охватят тогда чёрное войско. Обезумевшие от страха, они кинутся друг на друга, поражая друг друга мечами и копьями. И будут расти потоки их крови, подниматься выше колена, и в этой крови будут тонуть раненые.
И заходящее солнце будет видеть эту кровь, последнюю кровь, пролившуюся в мире, — оно, которое так много видело крови, восходя и заходя.
А легионы ангелов будут стоять с высоко поднятыми мечами над этим страшным, над этим последним побоищем и петь ‘Осанну’ Всаднику-Победителю’.
Такова мусульманская легенда.
И всё это будет происходить здесь, в этой милой, изумрудной долине, по которой мы теперь скачем, торопясь до наступления жары вернуться в Рамле.
У ворот Лидды.
У этого крошки-города чуть-чуть много самомнения.

В монастыре св. Никодима

— А отец настоятель уж несколько раз о вас справлялся! — встретил меня старый привратник, когда я возвратился в Рамле, в монастырь св. Иосифа.
На плоской крыше монастырского здания стоял мой маленький старичок-настоятель и махал мне рукой:
— Скорее! Скорее! Отцы уж заждались вас!
И вот я снова в узкой, длинной монастырской столовой, в обществе четырёх старичков-монахов, пришедших сюда из своих келий, чтобы поговорить о войне их далёкой родной страны с Америкой.
С их любопытством горящими глазами, эти маленькие старички похожи на мышей, выбежавших из своих нор, чтобы понюхать свежего воздуха.
Какой наивностью веет от вопросов этих старых детей:
— А где находится Куба?
— А кто там живёт? Добрые католики или схизматики?
— А не хотят ли Штаты превратит жителей в схизматиков?
И в этих старых гномах, ушедших от мира так далеко, сказываются южане. Как они волнуются. Как жестикулируют. Как говорят все разом, наперебой.
Словно в маленькое стоячее болотце кто-то бросил камень. Вздрогнула и потемнела неподвижная зеркальная гладь воды. Заплескались маленькие струйки. Зашевелились большие белые, серебряные, водяные лилии. Заколебались их большие тёмно-зелёные плавающие листья. Но прошло несколько минут, и снова заснуло болотце. Снова зеркалом блестит спокойная вода, отражая в себе голубое небо. Не шелохнутся, лежат на воде большие тёмные листья. И белые лилии, словно широко раскрытые от удивления глаза, неподвижно смотрят на небо.
Но не всегда этот маленький монастырь напоминал тихое, заснувшее болотце!
В 1799 году, когда словно серые со стальным отблеском волны залили эти цветущие, изумрудные долины, и из-за холмов поползли вереницы солдат, запылённых, загорелых, — вереницы, напоминавшие потоки лавы, поползли, сверкая на солнце стальною щетиной штыков, — к маленькому монастырю в Рамле подъехала блестящая кавалькада.
В монастырь впереди всех вошёл маленький человек в сером походном мундире, в треугольной шляпе, с жёлтым, вечно недовольным лицом, с постоянно нахмуренными бровями, с хриплым голосом, звучавшим повелительно, отрывисто, властно, с быстрой походкой и резкими движениями. С каким, вероятно, удивлением повторяло эхо старых стен стук его шагов по каменным плитам, шагов твёрдых, решительных, — эхо старых стен, привыкшее к мягкому шуршанию сандалий монаха.
Этот человек был первый консул Наполеон Бонапарт, явившийся заливать тёплой человеческой кровью эту землю, которую заливали потоками крови все великие победители мира.
В этом маленьком монастыре Наполеон устроил свою штаб-квартиру.
Это, в своём роде, единственная достопримечательность: ‘келья Наполеона’.
Здесь составлялся план той грандиозной битвы, которая разыгралась на горе Фавор.
Фавор и кровопролитное сражение, Наполеон и келья, — как это странно звучит!
Небольшая комната, обитая дешёвой розовой материей, с жёсткими диванами, идущими вдоль стен, содержится в том же виде, в каком она была при Наполеоне. Только розовая материя пожелтела от времени, светится золотистым отблеском. Словно луч славы далёкой, угасающей, дрожит на этих стенах.
В этой исторической комнате живёт теперь монах, учёный, занятый историей Палестины. Когда мы вошли, он сидел на передвижном кресле, у стола, заваленного письмами.
— О, у брата Бартоломео огромная переписка! — сообщил мне по дороге к нему словоохотливый настоятель, — из нас это один, который не порвал ещё с миром. У него масса друзей в Риме, в Париже, в высшем обществе, и он получает много, очень много писем! Он пользуется там большим уважением.
И он произносил это ‘там’ с таким жестом, словно речь шла о другом мире, о другой планете.
Красивый, средних лет монах. Умные, серые глаза с печальным взглядом. Молодое ещё, бледное, с тонкими и изящными чертами лицо и серебряные нити в волосах и бороде. Он встретил нас улыбкой, немножко грустной, как взгляд его прекрасных, добрых глаз, и приветливым жестом. Он разбит параличом, у него отнялись обе ноги, и он не двигается с кресла.
Пока он говорил по-итальянски, я решил:
‘Это, наверное, итальянец’.
Когда он заговорил на французском языке, чистом, правильном, удивительно изящном и красивом, я решил:
‘Это француз’.
Расспрашивая о впечатлении, которое производит на меня Восток, он сказал:
— Мы, арабы…
Передо мной был представитель этого племени, такого гениального, такого несчастного. Когда-то владыки, теперь раба. Этого удивительного племени, создавшего науку, невежественного и безграмотного. Араб, в Яффе кидавшийся передо мной на колени и старавшийся поцеловать мне руку, чтобы получить лишний пиастр бакшиша, и этот учёный монах — родные братья!
— Вы жили в Париже?
— Да, и в Париже. Я был там священником. У меня осталось там много друзей… Теперь всё это так далеко, так далеко… Знаете, словно стоишь на берегу моря, о который тихо плещется прибой. Где-то там, вдали, бури, ураганы, люди в ужасе молят Бога о спасении, на коленях, со слезами, молитвенно сложивши руки, — стоны, вопли, гибнут корабли. А сюда всё это доносится в виде тихой, едва заметной зыби, которая чуть-чуть качает морскую гладь и еле плещется о берег. И в этом тихом плеске волн у ваших ног вы слышите сердцем вой и грохот разъярённых далёких волн.
Он говорил всё это тихим меланхолическим голосом, так шедшим к его красивому, печальному лицу, ко всей его фигуре, в которой было столько страдания.
— Это всё, что соединяет меня с ними… с тем далёким миром, в который я попал, из которого я ушёл.
Он указал на письма.
— Мои друзья не оставляют меня своими письмами. Просят совета… совета от бедного монаха, доживающего свой век в Аримафее! Я отвечаю им как могу… Они, впрочем, может быть, правы. Издали многое кажется яснее. Многое, что кажется нам таким большим, таким грандиозным, — стоит отойти, покажется таким маленьким, достойным только улыбки.
И он смотрел с грустной улыбкой на эти письма, на эти маленькие листы почтовой бумаги, исписанные мелким, нервным почерком, пахнущие духами, на которые он отвечал своим красивым, крупным, ясным почерком.
И я смотрел на эти письма, быть может, исповеди, полные греха, скорби и муки. Какой контраст с теми большими листами, на которых он писал свои ответы, этот далёкий оракул светского Парижа. Эти салоны, героини Бурже и Прево, разбитые нервы, тело, жаждущее греха, и измученная его грехами душа. Это общество, такое больное, с такой сложной психологией, и эти письма из Аримафеи, эти мысли отшельника, такие простые, кроткие и ясные…
— Да, да, трудно жить там. И люди часто в отчаянии обращаются к стоящим вдали: ‘Да что же, что делается у нас? Скажите, — вам со стороны виднее’.
И он продолжал смотреть на эти письма растроганный, с глазами, подёрнутыми слезами, — этот араб из Дамаска, мальчик, подобранный на улице католическими миссионерами, человек, которого судьба забросила в Париж, духовник большого света, бежавший сюда, в Аримафею из города, наполнявшего его сердце ужасом…
Снова стук колёс по каменистой дороге, гортанные крики кучера-араба, толпа мальчишек, бегущих за экипажем с букетами полевых цветов, изумрудные поля направо и налево и синие горы Иудеи впереди.
Я уезжал из Рамле, и всё, что я пережил, видел, перечувствовал здесь, казалось мне сном. И маленький монастырь, населённый старичками, и эти старые дети, живущие словно в другом мире, и тишина садов родины Иосифа, и этот монах, со скорбною улыбкой перечитывающий письма из далёкого, далёкого мира. Всё это снова казалось сном, который приснился мне в весеннюю, звёздами блещущую ночь, среди изумрудных долин Иудеи.

Долины Иудеи

Прежде чем отправиться в горы Иудеи, мне хотелось ещё раз увидеть эти прекрасные долины, цветущие, плодородные, быть может, потому, что их земля полита и пропитана человеческой кровью.
Мне хотелось увидеть ещё раз эту изумрудную зелень, выросшую на багровой, тёплой от крови, земле.
Прежде чем выехать из Рамле, я поднялся на башню 40 мучеников.
При помощи сторожа-араба я взбираюсь по крутой лестнице, идущей винтом, по ступеням, полустёртым, изъеденным временем, на вершину высокой, полуразрушенной древней башни. Из каменного мешка, полутёмного, в котором мы с таким трудом взбираемся наверх, мы выходим на залитую солнцем верхнюю площадку башни. И передо мною, пред очарованным взором открывается чудная панорама. Открывается вдруг. Словно серый занавес сразу взвивается вверх, и перед глазами открывается декорация какой-то волшебной феерии.
Вот она, эта маленькая страна, носящая великое имя. Теперь, утром, в золотых лучах солнца, ещё не просохшая от росы, она сверкает и блещет, от неё веет свежестью и ароматом весны.
К югу кудрявые оливковые леса, словно поседевшие, словно покрытые лёгким слоем пепла, с их тёмной зеленью, подёрнутой беловатым налётом. К северу тянутся бесконечные долины, целое изумрудное море, тянутся вплоть до горизонта, где светло-зелёные тона полей незаметно переходят в бледно-голубой цвет неба. На западе вдали, золотой полосой, нестерпимым блеском сияет и горит Средиземное море. На востоке горы Иудеи, теперь светло-синие, похожие на тучи, с их золотистыми вершинами, облитыми лучами утреннего, горящего, сверкающего солнца.
У наших ног старое мусульманское кладбище. Среди кустов, между тёмными, чёрными кипарисами, словно призраки, поднимаются белые надгробные памятники. И Рамле, этот маленький городок, скорее деревня, чем город, с его домиками, спрятавшимися среди зелени, молчаливый, безмолвный городок, кажется тоже кладбищем, с белыми мавзолеями среди тёмной зелени деревьев, выросших на почве, тучной от человеческих тел.
Вот она эта страна, от которой, словно фимиам к небу, вознеслась святейшая из религий мира, религия любви.
И я оставляю этот хорошенький уголок мира, эту родину Иосифа Аримафейского, очарованный, чувствуя, как грусть сжимает мне сердце. Из этого тихого уголка, где всё мир, всё красота, всё гармония, я должен снова идти в этот мир, полный такой печали, таких страданий, таких мук и суеты.

В горах Иудеи

Пустынные горы Иудеи после её цветущих долин. Это тихое облачко грусти, которое налетает на вас после минут радости и веселья.
Всё кругом подёрнуто серым флёром печали. Траурные горы как будто тонут в сероватой мгле.
Серо-пепельные скалы, которые уступами поднимаются к вершинам гор. Дикие оливковые деревья, с их зеленью, покрытою пепельным налётом, неподвижные, мёртвые.
От этих гор, от этих растрескавшихся от зноя камней, от этой серой пустыни веет смертью, печалью.
Чем дальше, тем выше и выше поднимаются эти пепельные горы, словно покрытые грудами развалин. Тем уже и глубже становятся ущелья, в которых сверкает зелень по руслам горных потоков. И тем сильнее контраст между серыми горами и этими клочками зелени.
Вся страна кажется вам огромной серой плитой, старой, растрескавшейся, в трещинах которой робко пробивается зелень, печальная как зелень могил, с маленькими цветами, грустно смотрящими на мир, словно заплаканные глаза.
И эти огромные камни, уступами взбирающиеся на вершины гор, кажутся вам толпами серых призраков, только что покинувших чистилище, медленно тянущихся по этим горам к Иосафатовой долине, месту последнего суда. Чем ближе к Иерусалиму, тем больше и больше растут толпы серых призраков, безмолвных, печальных. И всё кругом — одна сплошная, мёртвая пустыня, наполненная толпой серых призраков, толпой, от которой веет отчаянием и скорбью.
Дорога змейкой вьётся по узким горным проходам, по склонам гор, мимо больших сторожевых башен, теперь покинутых, ещё так недавно занятых гарнизонами. Эти разрушающиеся башни, словно заснувшие часовые, стоят около дороги, где ещё десять лет тому назад рыскали разбойники. По дороге, где мирно еду я теперь, с револьвером, запертым где-то, я сам не помню где, в чемодане, — ещё десяток лет тому назад ездили, испуганно озираясь кругом, пристально вглядываясь в каждое дерево при дороге, ожидая пули из-за каждого камня, вынимая оружие при приближении к каждой пещере, тёмной, глубокой, таинственной, которых много здесь, в этих скалах.
Мы едем по классической стране разбоев, печальная глава которой восходит ко временам Евангелия и Библии. Сколько крови пролито здесь, в извилинах этой дороги. Сколько бесплодных молений, стонов, предсмертного хрипа умерло среди серых камней. Здесь всё благоприятствует разбою. И камни, нависшие над дорогой, и тёмные пещеры, словно нарочно устроенные для засад.
— Латрун! — указывает араб на груду развалин на вершине горы, у подножия которой мы проезжаем.
По преданию, это родина Дисмаса, разбойника, раскаявшегося на кресте.
Настоящее орлиное гнездо, прилепившееся на вершине среди скал. Здесь могли селиться люди, скрывавшиеся от остального мира, отсюда легче было бежать, здесь легче было защищаться. Здесь, среди этих скал, на бесплодной земле, жили эти люди, голодные, жестокие. С вышины была ясно видна дорога, вившаяся на дне долин, по ту и по сю стороны их горы. По тропинке, змейкой пробирающейся с горы, они крались вниз, прячась между камнями, и здесь, где мы едем теперь, подстерегали добычу. Эта суровая природа давала им камень вместо хлеба. Ничего для жизни и всё для разбоя. Вместо земли, она давала им большие, нависшие над дорогою скалы и толкала их вперёд на преступление, говоря:
— Прячься в засаду и убивай.
Из пещеры показался человек. Испуганные лошади рванулись в сторону. Появившись из мрака пещеры при ослепительном свете солнца, он словно вырос из-под земли.
Стройный бедуин. Живописный и жалкий. С коричневыми руками и ногами, жилистыми, мускулистыми, словно отлитыми из тёмной бронзы. В живописном желтоватом плаще с коричневыми полосами. С чёрным от загара, потрескавшимся лицом. Со впалыми щеками. С глазами, в которых светился голод. Он протягивал руку и голосом человека, который боится получить вместо милостыни удар, робко и жалобно молил:
— Бакшиш!
Один из тех, которые ещё так недавно останавливали здесь экипажи властной рукой, с обнажённым кинжалом, с требованием:
— Выкуп!
Один из тех, перед кем падали на колени с мольбой о пощаде. Он стоял теперь перед нами, робкий и несчастный, прикладывая руку к голове и к сердцу и умоляя о подаянии. Они бродят ещё здесь, остатки этих разбойничьих орд, — и пустыня, слышавшая столько воплей, — оглашается теперь только жалобным стоном:
— Бакшиш!
Я обратился к нему через переводчика: где он живёт? Он указал на пещеру.
— Есть ли у него семья?
Он замахал утвердительно головой и, показывая на пещеру, бормотал:
— Гарем!
Присмотревшись к темноте, теперь можно было разглядеть, что там копошатся какие-то фигуры. Их можно было принять за выводок диких зверей, прячущихся здесь от дневного света.
Этих одичавших людей, живущих в пещере, спящих на сухих листьях, питающихся ягодами, которые они собирают по горным обрывам.
Бедуин вытащил из пещеры двоих мальчишек, полуголых, еле прикрытых лохмотьями, — настоящих маленьких волчат, смотревших встревоженными, испуганными глазами.
Он держал своих волчат, рвавшихся обратно в пещеру, и ещё жалобнее тянул:
— Бакшиш!
На дне глубокого и узкого ущелья, куда мы спускались теперь, зеленел настоящий маленький оазис. Несколько деревьев около древнего колодца, огромной цистерны, быть может, сохранившейся ещё с библейских времён, Среди зелени деревьев виднелся двухэтажный дом.
— Гостиница Захария! — указал проводник. — мы остановимся там поить лошадей.
Я сидел под старым, большим фиговым деревом, тёмным, почти чёрным, развесистым, кудрявым, не пропускавшим ни одного знойного, палящего луча солнца. Было тихо, только жук пел где-то в раскалённом воздухе, как басовая струна, — да журчал ручеёк меж камней.
Перепрыгивая с камня на камень с грацией горной козочки, ко мне приближалась стройная девушка. Похожая на видение, на мираж. родившийся в раскалённом воздухе пустыни, среди пепельных скал. Её маленькие, стройные ножки в чёрных чулках и крошечных туфельках так прыгали с камня на камень, словно за плечами у неё росли пёстрые крылья бабочки. Короткое синее платье. Корсаж, обтягивавший изящный девичий стан. По её плечам падали кудри распущенных золотистых волос. Её можно было принять за фею этих гор, фею с золотыми волосами и голубыми, как васильки, глазами, в которых дрожали смех и веселье.
Она улыбнулась мне улыбкой, весёлой, как весеннее утро, — и спросила по-английски, что мне угодно.
Я отвечал, что мне угодно позавтракать.
— Здесь?
— Да, если это возможно.
— Конечно. Все путешественники всегда завтракают здесь, под этим старым деревом. Но вы должны извинить нас, сэр. Вам придётся есть только холодное. Горячего мы ничего не можем вам приготовить, — потому что у нас теперь праздники, и мы не разводим огня.
Моя маленькая англичанка была еврейкой. Чрез несколько минут пришёл её отец.
— Я услышал, что у нас есть путешественник из России, и пришёл приветствовать вас.
— Вы сами тоже из России?
— Я?..
Он улыбнулся улыбкой своего племени, — немножко печальной.
— Я пришёл сюда изо всего мира. Я родился в Румынии, жил в Австрии, Франции, — искал счастья в Америке и пришёл сюда. Пусть я умру, а дети вырастут в стране отцов.
— Мне тоже приходилось странствовать немало. Я видел евреев повсюду в гостях. Вы первый еврей, который принимает меня у себя дома.
Он снова улыбнулся своей печальной улыбкой:
— Дома? Мы только что ещё устраиваемся. Мы вернулись из такого долгого-долгого пути!.. Впрочем, я дома. Мои младшие дети родились здесь и не знают ничего, кроме этих картин.
Он указал на серые скалы, на древний колодец библейских времён, на старые деревья.
— Это для них родные картины. И только двое старших смутно помнят Америку, — как сон, приснившийся в детстве. Когда мать рассказывает младшим сказки и говорит о волшебных дворцах, — старшие объясняют младшим: ‘Мы знаем эти большие дворцы. Высокие-высокие, как эти горы. Они все из железа и стекла, — и горят на солнце так, что больно смотреть. Они находятся там, — по ту сторону бурь’.
— Вас не беспокоят бедуины?
— Нет, теперь стихло на дороге. Они ушли туда, за Иордан. Немногие остались здесь и просят милостыню. Мы живём здесь тихо, — около этого колодца, к которому наши предки сгоняли с гор свои стада. И каждое утро, проснувшись, я думаю: ‘я дома!’ И эта фраза кажется мне странной. Я слушаю её как музыку. ‘Я дома!’ Неправда ли, вам должно показаться это странным: кажется, такая простая, такая обыкновенная фраза: ‘я дома’. Но вы её произносите с детства, — а я её стал произносить только с сорока пяти лет.
— Ваши лошади готовы, сэр! — объявляет маленькая фея с золотистыми волосами.
И я оставляю этот зеленеющий оазис, где единственная радость жизни — вся в двух словах:
‘Я дома’.
Под палящими, знойными лучами, мы то спускаемся в долины, зеленеющие печальною, тусклою зеленью оливковых рощ, то взбираемся на серые, печальные горы.
Воздух становится всё прозрачнее и чище. В вышине над ущельем парит орёл, — и в этом кристальном воздухе можно рассмотреть каждое пёрышко его распластанных перьев. Его клюв, загнутый вниз. Его, словно два яхонта. горящие глаза.
Горы становятся всё выше и выше.
Лошади с трудом взбираются по крутой дороге на высокую гору, с трудом делают последний поворот, — и экипаж останавливается.
Проводник соскакивает с козел, снимает шапку и указывает вперёд:
— Иерусалим.
Я выскакиваю из экипажа, снимаю шляпу, делаю несколько шагов и останавливаюсь как вкопанный:
— Иерусалим?!
И я несколько минут стою на месте, растерянно повторяя:
— Это Иерусалим?
В четверти версты передо мной ряд покатых красных крыш одноэтажных зданий. Словно кирпичные заводы. Ничего кроме этих красных крыш.
И я напрасно ищу в этом виде, который открывается передо мной, чего-нибудь такого, что производило бы потрясающее впечатление, что заставляло бы упасть на колени, поклониться до земли.
Образ величественный и грандиозный, который я создавал себе, тает и исчезает среди этих прозаических красных крыш немецких школ, богаделен и приютов.
Минута, которой я так ждал, — и которая так печальна.
Разочарованный, я въезжаю в предместье города, еду среди европейских домов, читаю английские вывески отелей и агентства Кука.
И одна мысль не даёт мне покоя:
— Так ли я воображал себе эти минуты?
Но из-за этих зданий с красными крышами поднимаются золотые главы, чёрные и синие купола церквей и мечетей. Колокольни и минареты. От Яффских ворот несётся шум пёстрой восточной толпы.
И в тот же день я возвращаюсь домой, удовлетворённый, с сердцем, полным восторга. Я видел Иерусалим.
Если вы хотите видеть Иерусалим, суровый, строгий, величественный, — Иерусалим, производящий потрясающее впечатление, — посмотрите на него с Елеонской горы.
Это тот Иерусалим, который заставлял поклонников падать на землю и с рыданиями биться о камни.
Он встанет пред вами на вершинах Сиона и Мориа, с его колокольнями и минаретами, поднимающимися кверху, как руки, обращённые к небу с мольбою за грехи всего мира.

Иерусалим

Среди шума, гама, криков, гортанного говора переполняющей улицы пёстрой, оборванной, живописной восточной толпы, — раздаётся тихое пение дрожащих старческих женских голосов.
По узеньким улицам Иерусалима вереницей, одна за другой, бродят паломницы и поют:
— Христос воскресе…
Растроганные, умилённые, они идут с глазами, обращёнными к небу, часто с зажжёнными свечами в руках, по узеньким улицам, полным священных воспоминаний. Движутся медленно, как лунатики, с открытыми глазами, видящие золотые сны. И поют своими старческими, дрожащими, умилёнными голосами тихую песнь воскресения.
По каменистой дороге, знойной, раскалённой, в облаках белой известковой пыли несётся толпа. Гремят барабаны. Несутся истерические вопли, — это поют. Словно дым несётся от исступлённой толпы, и в этом белом дыму мелькают зелёные знамёна, — старые тряпки, превратившиеся в лохмотья, — конские хвосты, развевающиеся на высоких палках, увенчанных потускневшим, изогнутым, изломанным серпом луны.
Это облако пыли несётся по дороге к Дамасским воротам словно самум. Всё, что встречается на пути, испуганно сторонится с дороги, чтоб пропустить страшное, исступлённое шествие.
Это караван мусульманских поклонников, возвращающихся из-за Иордана, куда они ходили на поклонение могиле Моисея.
Впереди каравана несётся араб. Бежит, судорожно сжав кулаки, огромными прыжками, еле касаясь земли. Его чалма развязалась и длинные белые полосы несутся за ним по воздуху, трепещут как длинные белые крылья. Бледное, как полотно, лицо. Безумные, налитые кровью глаза, готовые выскочить из орбит. Белая пена клубится изо рта. Он кричит что-то диким страшным голосом. Падает в конвульсиях, бьётся, как в припадке падучей болезни, с пеной у рта, по раскалённым белым камням. И настигающая толпа бежит по нем, топчет его ногами с диким воем голодных шакалов.
Они бегут по дороге, ничего не видя перед собой, потеряв сознание, исступлённые, обезумевшие от фанатизма. Бегут, как бежит испуганное стадо овец, — прижавшись друг к другу. По их плечам, среди развевающихся зелёных лохмотьев и конских хвостов, пляшет араб, пляшет исступлённую пляску, бросая, ловя налёту сверкающие сабли, кружась, вертясь, издавая какие-то страшные, нечеловеческие вопли.
Её топот, её вопли, — эта исступлённая толпа, проносится по дороге как ураган, врывается в город, разбегается по улицам, оглашая воздух криками, воплями, стонами эпилептиков.
Из закоулков еврейского квартала, сумрачных, тёмных, доносится плач, причитания, словно там происходят огромные похороны.
Это плачут евреи у стены Соломонова храма, старой жёлтой стены, сложенной из огромных, гигантских камней, — словно саркофаги, поставленные друг на друга. Плач, скорбные причитания, которые разносятся из этого места печали и скорби, — словно древнего патриарха оплакивают его бесчисленные дети, внуки и правнуки.
Здесь плачут веками.
Таков Иерусалим, центр христианского мира, бесконечно дорогой прах для евреев, второй после Мекки священный город мусульман.
Иерусалим, застроенный самыми священными для мира храмами, мечетями, синагогами.
Иерусалим — это груды несметных богатств среди гор, лохмотьев, развалин и грязи.
Это — великолепные, пышные, роскошные чертоги храмов, облепленные со всех сторон лачугами, жалкими, несчастными, зловонными, грязными, ужасающими, похожими скорее на логовища зверей, притонами невероятной нищеты!
Иерусалим — это семья арабов, живущая в углублении под старой стеной, окружающей великолепную мечеть Омара, построенную когда-то их предками.
Население Иерусалима. Это нищие, несчастные, жалкие, которые собрались в праздничный день на паперти великолепного храма.
Это 40.000 нищих, живущих милостыней во имя Христа, Иеговы и Аллаха.
Иерусалим, это место печальных воспоминаний и радостных надежд. Когда в это место, в эти старые, почерневшие от времени стены, приходит христианин, магометанин, еврей, к нему протягиваются тысячи рук.
— Дай! Дай! Дай!
— Дай во имя распятого Бога!
— Дай во имя Того, Чьё имя не дерзает произнести язык!
— Дай во имя Аллаха, святого и вечного!
Они все здесь живут милостыней, тем, что им приносит и оставляет верующий мир.
Фанатичные от близости этих святынь, в которые они так страстно верят, они живут насчёт этих святынь, насчёт великого прошлого.
Эти жалкие, обнищавшие потомки аристократов.
Эти несчастные, выродившиеся потомки великих народов.
Иерусалим, это — призрак вырождения, который встаёт перед вами во всём своём ужасе, во всём блеске и великолепии прошлого величия, во всём ужасе настоящего.
Это призрак, у которого на плечах золотая, вышитая драгоценными камнями мантия, — такая роскошная на плечах, волочащаяся по земле в виде жалких, грязных лохмотьев.
‘Эти люди, довольствующиеся грязными, ужасными лачугами, логовищами, трущобами, — вы с изумлением спрашиваете себя, — неужели это дети тех самых отцов, которые создавали для своих молитв такие чертоги?’
Это потомки, которые живут нищими там, где жили царями их отцы.
Всё, что есть европейского, промышленного, — всё это там, в предместьях, за стенами Иерусалима.
Запершись здесь в этих стенах, почерневших от времени, эти 40.000 нищих, эти 40.000 населения, тёмного, невежественного, живут здесь, эксплуатируя грубо, кощунственно те же самые святыни, в которые они так страстно верят.
Это город нищий, ведущий своё призрачное, день за днём, существование насчёт милостыни всего мира.
Ни отпускной торговли, ни промышленности, ни ремёсел в Иерусалиме почти не существует. Проезжая по этим узеньким улицам, по этому городу-базару, вас поражает то, что вся эта торговля существует только для удовлетворения потребностей сегодняшнего дня. Эти бесчисленные, залитые кровью, издающие гнилостный запах мясные, эти грязные хлебные, эти на каждом шагу закусочные лавки, грязные кухни для бездомовного города. Лавки ситцев, лавки обуви, в которых и товара-то заготовлено столько, чтоб хватило на один день. Ремесленных мастерских, расположенных тут же на улице, в открытых лавочках, нишах — ровно столько, чтоб удовлетворить потребности в починках, поделках, поправках на один день.
Словно все эти лавочки открыты для становища людей, которые завтра уйдут дальше, которым не нужно делать никаких запасов, нечего заготовлять впрок.
Весь склад их жизни производит это впечатление. Они здесь же, где живут, кидают все отбросы, наполняют всё кругом себя грязью, словно, действительно, завтра покидают это место и им нечего об нем заботиться.
Это нищета, беспечная, не думающая о завтрашнем дне. Нищета, которая верить, надеется, просит и ничего не делает.
Каждый день кажется, что здесь сегодня праздник. Каждый день улицы Иерусалима имеют праздничный вид, с утра до ночи запружены толпой ничего не делающего народа. И, несмотря на это — Иерусалим, есть ли город в мире более печальный?
Не город, а скорее одно здание, огромный лабиринт, с запутанной сетью узеньких, извилистых коридоров. Его улицы, по которым трудно разойтись четверым, делают беспрестанные зигзаги, спускаются, поднимаются крутыми лестницами, со ступенями, усеянными нищими.
Это лабиринт, полный неожиданностей. Идя по извилистому закоулку, вы никогда не знаете, где сейчас очутитесь: на площадке перед огромным, величественным храмом или в крытых коридорах базара, тёмных, сумрачных, настоящих катакомбах, от которых веет холодом и сыростью подземелья, плесенью, запахом разложения, — или посреди маленького кладбища, где тёмно-серые от времени покривившиеся памятники разрушаются среди города.
Эти дома, с крошечными конурами-лавочками, занимающими нижний этаж, с маленькими окнами второго этажа, окнами, забитыми лучинами, гнилыми досками, или завешанными грязными тряпками.
Дома — развалины. Полуразрушившиеся, со стенами, покрытыми плесенью, треснувшими. Эти дома разрушаются, разваливаются, их никто не поправляет, не поддерживает. Люди устраиваются среди развалин так же, как они жили в полутёмных грязных мансардах-трущобах.
Эти дома, эти лачуги ужаснее притонов нищеты всего мира. Крошечные грязные дворики с цистерной для дождевой воды посредине. Жилища, в которые поднимаешься по узенькой лестнице, где не могут разойтись двое, по узенькой лестнице со стёртыми ступенями, со стенами, покрытыми чёрным жирным слоем грязи. Эти галерейки, которые тянутся вдоль стен. Эти комнатки, к которым они ведут. Эти норы, логовища, эти грязные, полутёмные тюрьмы, в которых живут люди, валяясь на грязном полу, положив кучу какого-то смрадного тряпья под голову.
Какой пустотой, ужасом какого бездомовья веет от этих жилищ.
В этих логовищах только ночуют. Из них бегут с рассветом, с первым наступлением утра, с первым тёплым лучом солнца. И только ночь, тёмная, холодная, вновь загоняет людей в эти норы, в эти смрадные логовища.
Целый день население Иерусалима проводит на улицах.
На этих ужасных улицах, от которых веет такими великими воспоминаниями.
Город, одинаково священный для христиан, мусульман и евреев! То, что считается величайшей святыней на одной улице, признаётся величайшим заблуждением в другой. Экзальтированные от близости величайших святынь, фанатичные, они с неприязнью сторонятся друг от друга, и весь Иерусалим разделён на кварталы по религиям.
Через Дамасские ворота мы входим в северо-восточный квартал города. Здесь царство Ислама. Если вы видели квартал нищих Уайтчепеля, если вы видели толпы эмигрантов, спящих вповалку на земле на пристанях Нью-Йорка, притоны Хитрова рынка в Москве, или бывшую Вяземскую лавру в Петербурге, вы всё-таки не видали такой нищеты.
От этой толпы, апатичной, ленивой и вялой, медленно бродящей по узеньким улицам среди развалившихся домов, веет ленью и покоем востока, жалким довольством тем, что имеешь, печальною покорностью судьбе.
— Всё предначертано в книгах пророка!
И они бродят здесь равнодушные ко всему, что не касается сегодняшнего дня. Бродят без цели, без интереса, целыми часами молчат или целыми часами стоят перед лавкой мясника и обсуждают достоинства и недостатки вывешенной туши барана, с огромным, широким, сальным курдюком.
С бараньей туши стекает кровь и её лижут собаки, шныряющие в ногах у правоверных, собаки тощие, поджарые, какие-то скелеты, обросшие шерстью.
Мясник отдирает негодные куски и кидает их тут же на улице. И эти отбросы гниют на ярком, жгучем солнце, пока их не подберёт умирающая с голоду собака.
Словно какая-то эпидемия гнетущей, давящей тоски царит над этим кварталом, и медленно, печально бродит отравленная этой болезнью пёстрая, живописная в своих лохмотьях, оборванная, залитая ярким солнцем толпа.
Но вот мы въехали в квартал чёрных мусульман. Полуголые, в пёстрых чалмах, с чёрными лицами, потрескавшимися большими губами, эти африканцы кидают взгляды, полные злобы и ненависти. Они напоминают зверей, с рычанием переходящих с места на место, когда в клетку входит укротитель.
Сюда не рекомендуется ездить одному.
Только присутствие каваса, хорошо вооружённого, спасает вас от какой-нибудь злобной выходки со стороны этого народа, самого дикого, самого фанатичного среди мусульман Иерусалима.
Только счастливые из них живут в жалких лачугах. Остальные гнездятся в ямах под стенами, в нишах старых стен, среди развалин. Они плодятся здесь, как плодятся константинопольские собаки в рытвинах и выбоинах мостовых. Здесь они дрогнут от холода, мучатся от голода, подрастают и разбредаются по своему кварталу.
Это могребины, ‘собаки пророка’, как их зовут мусульмане.
Здесь, вблизи священнейшей мечети мира, они, действительно, напоминают больших, чёрных, злых собак, лежащих на страже, злобно рычащих на всякого чужого человека, словно боящихся, чтобы не тронули их святыни.
Перерезав к западу мусульманский квартал, мы попадём в царство нищих.
Самых ужасных, самых жалких, самых отвратительных, самых несчастных нищих мира. С глазами, закрытыми бельмами, со сведёнными руками и ногами, с открытыми гноящимися ранами, они лежат вдоль стен улиц-коридоров, покрывают ступени лестниц-улиц. Только через эту толпу, смрадную, ужасную, вы добираетесь до величайших святынь христианского мира. Эта толпа подползает к вам, хватает вашу одежду, валяется у ваших ног, раскрывая свои ужасные язвы.
— Я злепу (я слепой!)! я злепу! я злепу! — без устали, тоненьким, визгливым голосом, кричит человек, с бельмами, закрывающими глаза.
— Лепроза! — хрипит прокажённый.
— Пара! пара! пара (паралитик), — стонет расслабленный, лёжа у стены, на самом припёке солнца.
Слепые, прокажённые, расслабленные нищие вызывают к себе особое сочувствие паломников. И ‘парички’, мелкие монеты, чаще всего сыплются в руки слепых, прокажённых и расслабленных, — больных болезнями, о которых часто упоминается в Евангелии.
Это отлично знают иерусалимские нищие и кричат ‘я злепу’ так, словно боятся, чтобы вы не пропустили случая сделать доброе дело.
Пройдя по этим ужасным улицам, по этим галереям, где выставляются человеческое несчастье и страдание, к юго-востоку, мы попадаем в настоящий квартал детей.
Сотни детишек наполняют улицы, шмыгают под ногами у взрослых. Уж по обилию детей вы догадываетесь, что попали в еврейский квартал.
Это квартал детей и стариков. Одетые в длинные, чёрные костюмы, они сидят на порогах домов и дремлют на солнце под теплом солнца родной земли. Это старики, приехавшие умирать в Иерусалим. Есть старое народное предание, что кости каждого еврея, где бы он ни умер, в конце концов, будут в Палестине. Они должны будут как кроты рыться под землёю, пока не достигнуть земли обетованной. Эти старики приезжают сюда умирать, в землю отцов, чтобы избавить от долгого, трудного путешествия свои старые, наболевшие кости. Они ютятся здесь, оплакивая прошлое величие у старой, жёлтой, печальной стены, дремлют на солнце родимой земли и терпеливо ждут медленно приближающейся смерти, спокойной и тихой.
Эти ‘morituri’ [идущие на смерть. — лат.], эти старики, ждущие смерти. Чёрные тюрбаны сефардов и чёрные широкополые шляпы ашкеназов, чёрные длинные камзолы мужчин и тёмные одежды женщин, — всё это придаёт такой траурный вид этому уголку города. И он казался бы полным одной печали и скорби, если бы не тысячи детских голосов, звонких, весёлых и чистых, которые одни оживляют еврейский квартал древней столицы.
И вот тишина, тишина могилы кругом. Мы въезжаем в армянский квартал. Высокие серые стены, среди которых идут безлюдные коридоры, серые стены кладбищ и монастырей.
Ни звука. Это город мёртвых.
Эта тишина, тишина могилы, царящая здесь, — это последний тихий аккорд, которым заканчивается эта симфония, Иерусалим, такая великая, такая печальная.

Дом Тайной Вечери

Наступил вечер четверга Страстной недели.
Золотым отблеском заката горели горы Иудеи. Иерусалимские стены, суровые и мрачные, бросали длинные тени. Подул северо-восточный ветер, так быстро здесь, на вершине Сиона, сменяющий знойный день холодною ночью. Издали, от русских построек доносился печальный перезвон колоколов, призывавший к чтению двенадцати евангелий, простой, трогательной, скорбной повести о последних днях земной жизни Христа. Весь православный мир вспоминал в эти минуты о той ‘горнице’, в которой происходила Тайная Вечеря.
Я со своим кавасом подходил к этому месту.
Это не было где-нибудь в отдалённых, глухих кварталах города. Здесь находились дома Анны и Каиафы. В то самое время, когда в доме Каиафы обсуждали план, как захватить Учителя, в нескольких минутах расстояния, Христос разделял последнюю трапезу с учениками. В двух шагах от того места, где лилась восторженная речь, полная бесконечной любви, происходило совещание об убийстве. Добро и зло так близко живут друг к другу.
Когда-то в этом уголке Иерусалима жили первосвященники, кипела жизнь. Вероятно, это был один из наиболее оживлённых центров города, богатых и красивых.
Любитель старины всегда немножко фантазёр, немножко поэт. Кусок старого камня, осколок красивой капители, метр, полметра мозаичного пола, и он видит уже стройные колоннады, портики с полом, покрытым пёстрой мозаикой, пышные своды. Типичное лицо, словно сошедшее с старинной картины, и его воображение рисует десятки, сотни лиц. Улицы, площади оживают, наполняются пёстрой толпой, в разноцветных, широких, красивых одеждах…
От дома Каиафы уцелел кусок мозаичного пола. Что за пёстрый, что за красивый, что за причудливый узор! Воображение рисует вам пышные чертоги, в которых жили первосвященники. Такие роскошные внутри дворцы не могли не быть великолепными снаружи. Это был один из оживлённейших уголков Иерусалима. Целые дни его улицы были наполнены народом. Всё, что было яро патриотического, наиболее ортодоксального, тяготело сюда. У народа, у которого из всего великого прошлого уцелела, осталась только религия, важнейшие религиозные вопросы разрешались здесь. Сюда, к первосвященникам, приходили старейшины, члены синедриона, почётнейшие люди города, окружённые своими клевретами, толпами слуг, стражниками. Здесь бился политический и религиозный пульс великого города. Здесь обсуждались важнейшие дела общественной жизни, здесь зрели патриотические планы, постановлялись приговоры. Здесь глухо клокотало недовольство владычеством римлян, здесь собирались для совещаний старейшины, напуганные успехом нового учения, волновавшего и увлекавшего страну от далёкого Капернаума до Иерусалима. Здесь жизнь била ключом. Это не могло не привлекать сюда массы. На улицах толпились люди, пришедшие к первосвященнику на суд, с тяжбами, за помощью, советом.
Сквозь толпу, сопровождаемые почётной стражей, проходили, среди глубоких почтительных поклонов, старейшины народа. Фарисействующие богачи здесь публично подавали милостыню, приказывая слугам раздавать народу мелкие монеты. Вокруг них раздавались льстивые похвалы, восторги, благословения. И вся эта пёстрая толпа, живописные лохмотья бедняков и раззолоченные одежды богачей, при свете южного солнца, на котором все цвета и краски так ярко блестят и сверкают, среди пышных, красивых домов.
Теперь здесь веет тишиной.
Всюду тянутся высокие стены христианских кладбищ, окружающих дом Тайной Вечери. И весь этот уголок Иерусалима, своей тишиной, своим безлюдьем, производит впечатление могилы, могилы прошлого, из которой встают бледные призраки — предания. В узеньких переулках-коридорах, между этими стенами, — ни души.
Какое великолепное прошлое, какое печальное настоящее! Эти серые стены кладбищ, — словно выцвели и потускнели яркие краски прошлого, и картина покрылась одним сплошным безотрадным, серым цветом.
Я смотрел на эту выцветшую, мёртвую картину, пока мой кавас ожесточённо спорил с муллой в зелёной чалме и десятком дервишей.
Дом Тайной Вечери принадлежит теперь мечети. Здесь общежитие дервишей, наиболее фанатичных, ревниво оберегающих на этом месте одну из величайших святынь мусульманского мира. Предание говорит, что под домом Тайной Вечери находятся могилы Давида и Соломона. В склеп, где, по преданию, находятся могилы двух царей, не допускается ни один неверный. Только правоверные могут входить в таинственный сумрак этого подземелья, а остальным предоставляется осматривать наверху памятники царей поздней работы, ничем не интересные в историческом отношении.
Спор каваса-черногорца с муллой и дервишами всё разгорался и разгорался. Они, видимо, наотрез отказывались пустить гяура в неурочное время в священное место. Судя по тону каваса, он упрашивал, убеждал, — грозил, и тогда среди потока турецких слов то и дело слышалось слово:
— Консул!
Мулла и дервиши стояли на своём. Они так жестикулировали, их глаза так сверкали, они так яростно кричали, что это можно было бы принять за вспышку фанатизма. Но охрипший от спора кавас безнадёжно махнул рукой а обратился ко мне:
— Требуют большой бакшиш!
О, этот бакшиш, который для восточного человека заменил всё, все чувства, все побуждения, все душевные движения.
Право, здесь, на Востоке, начинаешь думать, что ум, сердце, душа — всё это заменилось у восточного человека одной жаждой бакшиша.
Останавливает ли вас с грозным видом мулла перед святыней мечети, кидается ли к вашему экипажу, словно исступлённая, толпа арабов, — это не вспышки фанатизма, племенной ненависти, это всё только желание получить бакшиш.
Несколько пиастров, и ярый, так красиво сверкавший глазами фанатик низко кланяется, дотрагиваясь рукой до своей зелёной чалмы, чалмы человека, побывавшего в Мекке. Казалось, такая разъярённая толпа сгибается в три погибели, прижимая руку к сердцу, к губам, к голове.
— Да дайте им, сколько они хотят.
Все кинулись разом, едва кавас открыл кошелёк. Каждый на перебой вопил:
— Бакшиш!
И все эти ‘фанатики’, стоящие на страже священных гробниц, предупредительно поддерживая под локоть, с низкими поклонами, повели меня наверх.
И вот это место.
Три маленьких решётчатых окна, высоко прорубленных в стене, пропускают сумрачный, погасающий свет. Большая горница, с двумя колоннами, подпирающими сводчатый потолок, тонет в полумраке.
— Антик!.. Антик эглиз! [Старинная церковь] — показывают мне дервиши на одну из колонн.
— Скажите им, чтоб они оставили меня в покое! — приказываю я кавасу.
Дервиши отходят в сторону, и в священной зале воцаряется тишина.
Это было здесь. Я в этот час, на этом месте, о котором думают теперь миллионы людей, благоговейно читают в церквах. И память шепчет мне воспоминания, — эти тихие молитвы души. Здесь происходило священное таинство, совершённое Самим Христом.
Эти стены молчаливые и так много говорящие…
Здесь в ‘горнице, приготовленной, устланной’, восседал Он с учениками и скорбным взглядом смотрел на предателя, говоря:
— Тот, кто обмакнёт со Мной в одну солонку кусок хлеба, тот предаст Меня.
Отсюда, боязливо, осторожно ступая по коврам, устилавшим пол, крадучись, стараясь быть незамеченным, вышел предатель. И ещё восторженнее полилась речь Учителя любви, когда Он остался среди верных.
— Заповедь новую даю вам, да любите друг друга: как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга…
И, слушая заповедь любви, сердца учеников наполнялись восторгом и верой, и восклицали они:
— Веруем, что Ты от Бога исшёл!
И, припав к груди Учителя, слушал Его любимый ученик, передавший нам величайшие из слов, божественнейшие из мыслей.
Я захотел взглянуть на город с балкончика, примыкающего к горнице Тайной Вечери.
— Гарем! — встал на моей дороге дервиш.
— Бакшиш! — сказал другой.
И несколько пиастров превратили их снова в предупредительных, услужливых, любезных.
Так оскорбляло здесь всё это, этот гарем с решётчатыми окнами, рядом с местом Тайной Вечери.
С балкончика был виден тот же ряд извилистых улиц-коридоров, серые стены кладбищ, та же мёртвая, выцветшая картина. Вдали шумел город. Здесь царила мёртвая тишина. Откуда-то донёсся удар колокола. Прозвучал здесь, как похоронный звон, и замер в тишине кладбищ.
Я прошёл к выходу через горницу Тайной Вечери. Теперь требовать было не за что. Позы, голоса, тон дервишей изменились. Голоса зазвучали жалобно, несчастно, как голоса нищих, они кланялись, касаясь руками земли, забегали вперёд и тоном несчастнейших попрошаек, желающих во что бы то ни стало разжалобить, тянули:
— Бакшиш… Бакшиш!..
Поясняя жестами, что показали мне такое священное место.
— Бакшиш! — этот жалобный стон оглашал теперь стены горницы, где происходила Тайная Вечеря.
Эти контрасты между настроением и жалкой действительностью так больно отзываются в душе в Иерусалиме, вызывают такое грустное, такое тяжёлое, такое скорбное чувство.

Сад Гефсиманский

Вечер, как всегда на юге, наступал быстро.
Сгущались сумерки. Тень Сиона и Иерусалима покрыла собой Иоасафатову долину, поднималась на противоположной стороне по Елеонской горе всё выше и выше. Мрачная долина Иосафата, долина смерти, где, по преданию, будет происходить Страшный суд, была наполнена мраком. Словно призрак, белел в глубине, у Кедронского потока, памятник Авессалома. Лишь на вершине Елеонской горы сверкал ещё последний золотой луч заката.
Здесь тёмной ночью, после Тайной Вечери, проходил Христос. Узенькая тропинка вьётся змейкой по крутым склонам гор, идёт по краям обрывов. Наверху чернели стены Иерусалима, молчаливого, заснувшего. Спало всё. Не спали только в ту ночь ненависть и любовь.
Христос шёл по этой узенькой тропинке, направляясь в Гефсиманский сад. Спаситель любил Елеонскую гору, с масличными садами, покрывавшими её склоны. Он часто удалялся сюда от шума суетного города. Он удалился сюда, в тишину этих садов, плакать и молиться и в ту ночь, предшествовавшую Его страданиям. Его взяли на том месте, которое Он так любил.
Остатки Гефсиманского сада принадлежат теперь католикам. Здесь сохранилось восемь деревьев, про которые предание говорит, что они уцелели с того времени. Восемь старых масличных деревьев, с дряхлыми, растрескавшимися стволами. Они слышали вздохи смятенной души, доносившиеся с того места, где молился Христос. Зелень масличных деревьев всегда покрыта белым налётом. И ветераны-деревья кажутся седыми от старости. Сад окружён высокой каменной стеной. Этих безмолвных свидетелей великой ночи приходится защищать стенами, решётками, металлическими сетками от вандализма поклонников и туристов, желающих унести веточку на память.
Вы входите за ограду сада и останавливаетесь, неприятно поражённый. Зачем всё это? Разве нуждалось такое место в украшениях? Почему ему не дали уцелеть в его первобытном виде, в том виде, в котором оно было, когда здесь молился Христос? В тысячу раз было бы красивее, трогательнее, прекраснее, если бы простой зелёный ковёр покрывал пространство между деревьями. Этот уцелевший уголок Гефсиманского сада превратили в цветник. Он производит впечатление музея. Около каждого дерева разбита клумба цветов, и каждая клумба окружена каменной оградой. Словно витрины. Дорожки, мощёные камнем. Всё это производит впечатление банальной, шаблоннейшей рамы, в которую зачем-то вставили картину дивной, редкой, божественной красоты.
Недалеко от этого уцелевшего уголка Гефсиманского сада находится принадлежащий католикам же грот, который предание называет местом моления о чаше. Около входа в сад, в глубине узенького коридорчика, в стене видна сломанная колонна пожелтевшего от времени мрамора. Здесь, по словам предания, Иуда подошёл ко Христу, со словами:
— Радуйся, равви!
По дороге между гротом и остатком этой колонны, из земли выступают два огромных пласта каменной скалы. Здесь, по словам предания, оставались апостолы, пока Спаситель молился невдалеке.
Сюда подходил Христос и, видя учеников спящими, говорил им:
— Бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна.
Ещё недавно это место, такое священное по преданию, было свидетелем печальных событий.
Дух любви далеко, о, далеко не всегда живёт здесь, около этих священных мест.
Представители различных христианских вероисповеданий всеми силами стараются захватить себе места, освящённые преданиями. Года три тому назад, католические монахи хотели обратить эти камни в свою собственность и обнесли их стеной. Греки сочли это незаконным захватом и явились разрушать стену. Произошла свалка, во время которой были пущены в ход даже револьверы.
В конце концов, в дело вмешались турецкие власти. Стену снесли, камень апостолов и колонна, где был предан Христос, были объявлены местами, принадлежащими одинаково всем вероисповеданиям, и только таким образом удалось водворить спокойствие и тишину в месте, где даже шум шагов кажется профанацией священной тишины, полной таких воспоминаний.
Католическое духовенство очень любезно разрешило мне провести несколько часов вечером в этом священном уголке. Испанец, францисканский монах, с глубоким поклоном пожелал мне покоя и мира и удалился в свою келью, увитую плющом, закрытую пышно разросшеюся сиренью. Я остался один с глазу на глаз с великим прошедшим.
На вершине Елеонской горы погас последний луч заката. В небе вспыхнули бледные звёзды, они разгорались всё ярче и ярче, и ночь засверкала своими бриллиантами.
Наступила тьма. В ней исчезла вся эта шаблонная рамка чудной картины: клумбы, изгороди, решётки, дорожки. Во мраке вставали только тёмные силуэты старых оливковых деревьев, словно призраки прошлого. Сад дышал нежным, еле уловимым ароматом цветов. В эту холодную ночь цветы лили нежный, еле слышный аромат со своих чашечек. Было холодно, как в ту ночь, когда слуги первосвященника должны были раскладывать костры, чтобы греться. Было тихо, и когда пробегал лёгкий ночной ветер, листья старых деревьев тихо, тихо шелестели, словно вспоминали и шептали друг другу о том, что они слышали, чему были свидетелями в ту ночь.
Этот шелест листьев над головой, словно шёпот неба, доносился с вышины, словно шёпот сверкающих звёзд. И когда стихал этот шёпот, снова воцарялась тишина, в которой погребены слова, раздававшиеся здесь когда-то.
Эти восемь свидетелей того, что было. Они видели несколько тёмных силуэтов людей, пришедших с той стороны долины, от Иерусалима. Они видели как отделился Один, удалился и пал на колени с мольбой. До них доносился шёпот молитвы о чаше. Смущённые они молчали, внимая шёпоту, вздохам и стонам, и своей тишиной навевали сон на утомлённых апостолов. В благоговейной тишине они внимали скорбной молитве Спасителя мира.
Послышался стук шагов по каменистой тропинке и голоса. Священная тишина была прервана. Под этими деревьями замелькали факелы.
Когда их дрожащий свет мелькнул по листьям, казалось, деревья вздрогнули от страха и предчувствия беды.
При этом свете факелов они видели всё, что произошло дальше. И поражённые мужеством Пленника лица воинов и слуг, и насмешливой улыбкой искажённое лицо предателя, говорившего:
— Радуйся, равви!
И смущённые лица апостолов, и благородное негодование на лице Петра, извлёкшего меч на защиту Учителя. И среди этих лиц спокойный лик Спасителя, кроткий и добрый.
— Кого ищете?
— Иисуса Назорея.
— Это Я.
Здесь прозвучал звук поцелуя предателя, того поцелуя, который отравил сомнением все поцелуи мира.
Эти безмолвные свидетели слышали полный скорби вопрос:
— Лобзанием ли ты предаёшь Сына человеческого?
Своей тенью они покрывали убегавших и видели Христа, оставленного одного среди врагов.
По ним в последний раз скользнул красноватый отблеск факелов, и всё снова погрузилось во тьму.
Яркими точками сверкали удалявшиеся факелы.
Замирал стук шагов и голоса, доносившиеся издали, и под этими деревьями воцарилась тишина, в которой было похоронено виденное и слышанное.
Лишь когда ночной ветерок пробегал по листве, деревья тихо, смущённо шептали. Словно вздох срывался у них.
И я стоял здесь, на этом самом месте, дрожащий от воспоминаний, окружавших меня. И в сердце просыпался страх, тот невольный страх, который испытываете вы, касаясь стопой священного места. Страх, который испытывал Моисей, подходивший к кусту, который горел и не сгорал.
Это было здесь, на этом самом месте.
Я глядел на звёзды, свет которых доносился так ярко сквозь прозрачный горный воздух. Тогда была такая же тихая, холодная, звёздная весенняя ночь Палестины.
И нежный аромат цветов поднимался к небу, как тихая молитва Гефсиманского сада.

Дом первосвященника Анны

Дом бывшего первосвященника Анны, тестя Каиафы, находился в двух шагах от дома Тайной Вечери. Христа вели из Гефсимании той же дорогой, по которой Он шёл на Елеонскую гору, долиной Страшного суда. Быть может, здесь, на обрывах Сиона, стояли слуги первосвященника и тревожно всматривались в красные точки факелов, мелькавшие в глубине тёмной Иосафатовой долины:
— Удалось ли взять ненавистного первосвященникам Назарея?
На месте, где был дом Анны, теперь храм женского армянского монастыря, примыкающего к зданиям армянского патриархата. Обширные дворы патриархата теперь заполнены армянами, пришедшими в Иерусалим на праздник Пасхи со всех уголков своей родины.
Едва вы входите сюда, как вас поражают крик, шум, гам всей этой толпы. Народ волнуется. Глаза горят. Страстные споры. Энергичные жесты. Как будто здесь кипит ссора и вот-вот дойдёт до кровавой схватки.
Какая разница с той картиной, которую вы видите на дворе русских построек. Толпа паломников и глубокая тишина. Вся эта толпа кажется подавленной теми впечатлениями, которые она переживает. Громкий разговор здесь заставил бы с изумлением оглянуться на говорящих. Если и беседуют, то тихо, вполголоса. как беседуют в храме, когда богослужение ещё не началось. Но и такие беседы редки. В толпе чаще всего слышится только вздох, там и сям паломники читают Евангелие, Деяния св. апостолов, Псалтырь.
Какая разница между сосредоточенными, углублёнными в себя северянами и этими восточными людьми, пылкими, экспансивными, шумно делящимися теми впечатлениями, которые их поразили в течение дня.
— О чём такие споры? — спросил я у своего каваса, понимающего по-армянски.
— Всё по поводу священного огня, пойдёт или не пойдёт в этом году их патриарх с крестным ходом вместе с греческим патриархом. Каждый год, Бог знает с каких пор, идёт этот спор между армянами и греками, три года тому назад из-за этого целую свалку в храме устроили.
И вся эта толпа фанатичная, экзальтированная, готова идти драться, добиваться силой, чтоб их патриарх был допущен к крестному ходу.
С патриаршего двора, из этой шумной Толпы, вы спускаетесь на несколько ступенек и вступаете в тихую женскую обитель. Узенькие проходы-коридоры между зданиями. Крашеные решётчатые, завешенные занавесками окна келий. И гробовая тишина.
Нас встретила помощница настоятельницы, бодрая, подвижная, маленькая старушка, с живыми глазами, в которых светится столько простой, трогательной веры, когда она указывает места, освящённые преданием. Для неё нет сомнений: предание и истина одно и то же.
От дома Анны не осталось ничего, кроме одного священного места, на которое указывает предание.
В левом углу большого храма, теперь пустого и молчаливого, небольшой, красиво выложенный изразцами придел. Престол, в виде мраморной плиты, вделанной в нишу. Место под этим престолом осенено лампадами.
— Здесь, — говорит старая монахиня, опускаясь на колени и показывая рукою на место под престолом, — здесь стоял Спаситель пред судом Анны.
На этом месте, говорит предание, стоял Христос, спокойно отвечая на яростные вопросы Анны. Здесь Его, в рабьем усердии, ударил один из слуг по ланите, говоря:
— Так ли Ты отвечаешь первосвященнику?
К этому месту на коленях подвигалась теперь толпа армянских женщин. Шепча молитвы, со слезами на глазах.
Дойдя до священного места, они падали ниц, лежали на полу, и по вздрагивавшим плечам можно было видеть, что они рыдают. Так лежали они по несколько минут и затем припадали с поцелуем к тому месту, которого касалась стопа Спасителя в скорбный час.
Передвигаясь при помощи рук, ползла по полу к этому священному месту молодая женщина, разбитая параличом.
Её ноги бессильно тащились по плитам пола за её туловищем, приподнятым на вытянутых руках.
Она теряла силы, руки сгибались, она падала на пол и лежала так, рыдая, вздрагивая плечами.
До священного места оставалось ещё несколько шагов. Целая вечность для несчастной параличной.
— Отчего не помогут ей?
— Нет, нет… Пускай она сама.
Да и несчастная женщина, услышав, что разговор идёт о ней, взглянула с таким испугом.
— Я сама… сама…
Она отдыхала и снова ползла. На её измученном, покрытом слезами лице было написано такое страдание. В глазах, полных слёз, горела такая надежда и вера. Она ждала, быть может, чуда…

Дом Каиафы

Дом первосвященника Каиафы, куда отправил Анна Христа, находился в нескольких минутах расстояния. И это место принадлежит в настоящее время армянам-грегорианцам.
Здесь в ночь с 3 на 4 апреля 33 года в пышных чертогах первосвященника собрался синедрион.
Люди мёртвой буквы собрались судить живое слово учения любви. Этим фанатикам-судьям всё казалось доказательством. И все нужные для них доказательства были собраны.
Он говорил: ‘Разрушьте этот храм, и Я в три дня воздвигну его’.
Эти слова приводили их в ярость. Каких ещё доказательств нужно было Его виновности?
И в этих роскошных чертогах, перед этим разъярённым, обезумевшим от фанатизма синедрионом, предстал Христос со спокойным, кротким, скорбным ликом.
От дома Каиафы уцелело немногое. Под каменным навесом хранится кусок мозаичного пола, пёстрый, узорный, похожий на роскошный, расшитый разноцветными шелками персидский ковёр, и несколько обломков колонн, несколько обломков капителей с причудливыми завитушками. Вот всё, по чему можно судить о красоте и богатстве дома первосвященника.
В те времена неоплатных поборов места первосвященника домогались очень богатые люди. Каиафа был один из богатейших. У него была обширная дача около Иерусалима на горе, которую с тех пор стали звать горой Злого Совещания. Там был выработан план, как захватить Христа при помощи измены. Городской дом, судя по остаткам, богатый, роскошный, служил Каиафе для приёма по делам. Сюда же привели на суд и Спасителя. Здесь Он в восторженной и вдохновенной речи говорил о Своём царстве. И Его восторженное слово ещё больше разжигало ярость фанатиков.
Здесь первосвященник, в порыве безумного гнева, разодрал на себе одежды и обратился к синедриону со словами:
— Какого свидетельства нам нужно ещё?
И синедрион ответил исступлённым криком:
— Смерть.
Я не без удивления оглянулся в этом уголке на пышный памятник белого мрамора, из медальона которого глядело изображение человека в феске.
— Чей это памятник?
— Одного богатого армянина, который пожелал быть похороненным здесь.
Памятник богатый, но безвкусный, с двумя шаблонными плачущими детьми, прислонившимися к пьедесталу, сооружён сыном покойного, ‘comme gage Иternel de son amour filial’ [как вечный залог его сыновней любви — фр.], как гласит надпись.
Какой вандализм превращать такие священные исторические места в современные кладбища. Этот памятник, суетный и пышный, на том месте, где был произнесён смертный приговор Христу, где Он связанный был отдан на поругание первосвященнической черни…
Клевреты, прислужники, стражи кинулись на Осуждённого. В то время, когда одни были ослеплены фанатизмом, другие пользовались случаем, чтоб выказать свою преданность первосвященнику и синедриону.
Это было второе поругание, которому подвергся Христос, и с этой минуты Его скорбный путь превратился в цепь беспрерывных страданий.
— Здесь темница, в которую был заключён Христос.
Я вошёл в небольшую церковь, очень красивую, изящную, стены которой все выложены фаянсом.
— Направо.
Отверстие, вышиной менее человеческого роста, вело в эту темницу-нишу, в которой с трудом могут поместиться стоя два человека. Здесь, по преданию, провёл Христос несколько часов.
Когда Христос стоял пред Каиафой, приближался рассвет, дважды пропел петух и напомнил отрёкшемуся ап. Петру про слова Учителя. К Пилату Христа повели рано утром. Этот-то промежуток времени, предрассветные часы и провёл Христос, по преданию, в этой темнице.
Нагнувшись так, что касался рукою пола, я вошёл в темницу и вздрогнул, очутившись здесь лицом к лицу с человеком. Сначала я принял его за изваяние.
Бледное, без кровинки, красивое, молодое лицо. Лицо аскета. Исхудалое, безжизненное. Только в глазах светится суровый огонь. Длинное чёрное одеяние.
Он молча полил мне на руку несколько капель освящённой розовой воды.
Это армянский монах. Он целые дни, с раннего утра и до позднего вечера, проводит здесь, в этой темнице, выложенной фаянсовыми изразцами, с маленьким престолом, украшенным цветами, проводит стоя, не произнося ни слова, в этом месте, где страдал Спаситель мира. Таков его суровый обет.
От этого молчальника, ушедшего в себя, в свои думы на этом страшном месте, веет чем-то таким далёким: словно призрак средневекового отшельника-монаха встал перед вами.
Из палат Каиафы в эту темницу влекли Христа через двор первосвященнического дома. Здесь-то, на этом дворе, вероятно, и разыгрывались сцены поругания.
Это место и теперь занято двором, вымощенным гладкими плитами. Под красивым портиком вдоль стены покоятся умершие армянские патриархи, под пышными монументами из белого мрамора.
На этом дворе стража и слуги ждали окончания суда синедриона. В ту холодную ночь здесь был разложен костёр. Около него среди других грелся и ап. Пётр.
Из дома первосвященника доносились разъярённые крики и вопли ненависти, и здесь всё было настроено подозрительно и мрачно. Пытливо вглядывались в незнакомые лица:
— Не из учеников ли он Того, Кого осуждают теперь первосвященник и старейшины?
Здесь Пётр трижды отрёкся, и армяне указывают под портиком, около стены, низенькую белую колонну…
— Здесь место отречения.
В третий раз отрёкся Пётр, и раздалось второе пение петуха. И вспомнил Пётр скорбные слова Христа, сказанные в тот вечер:
— Прежде, чем петух пропоёт два раза, ты трижды отречёшься от Меня.
И, выйдя из двора, горько заплакал.
Выйдя из армянского монастыря и повернув за угол, вы увидите в нескольких шагах у стены небольшую колонну из жёлтого камня.
Здесь, по преданию, и плакал апостол Пётр, выйдя со двора Каиафы. А оттуда неслись ожесточённые крики и яростные вопли: осуждённого Христа влекли из синедриона в темницу.
Гасли звёзды. Облака над Елеонской горой загорались бледным светом. Веяло предрассветным холодом. Наступало утро страшного, скорбного дня.

Крестный путь

12 Нисана 3793 года здесь, среди яростных криков и воплей исступлённой толпы, окружённой римскими легионерами, изнемогая под тяжестью креста, шёл Христос, одинокий, покинутый. За ним шли с торжествующим видом старейшины народа, ликовавшие двойную победу: победу над ненавистным римским правителем, которого они только что заставили утвердить их приговор и победу над опасным Учителем, Которого ещё несколько дней тому назад народ встречал восторженно, как царя, криками: ‘Осанна’, с пальмовыми ветвями, устилая Его путь своими одеждами.
Теперь старейшины могли сказать этому народу:
— Смотрите, вот Тот, пред Которым вы преклонялись. Вы видите, достаточно было нашего слова, чтобы Он пошёл на казнь.
Те, кто верили в Него, как в Мессию, быть может, ждали чуда. Ждали, что небеса развернутся, и легионы ангелов, блистая огненными мечами, поразят Его врагов, освободят Его и, вместо Голгофы, поведут в храм, как Мессию и Царя.
Но чуда не совершалось, восторженная вера заменялась ненавистью, озлоблением за несбывшиеся надежды.
Те, кто верили глубже в Его учение, колебались и сомневались, видя, что Он осуждён всеми и идёт за Своё учение на позорную казнь.
И только женщины, видя перед собой одни страдания, рыдали и плакали, не боясь злобы разъярённой толпы. Только к женщинам и обратился Спаситель на Своём последнем, скорбном пути.
С тех пор прошли века.
По этим священным местам прошли миллионы людей, победителей, побеждённых, верующих, неверных.
Здесь раздавались молитвы, крики победы и вопли поражения, стоны умирающих, пение гимнов и дикий вой азиатских орд.
Здесь благоговейно разыскивали священные места, на которые указывали история и предание, и строили великолепные храмы. Затем храмы разрушались, разыскивались снова и снова сравнивались с землёй. При каждом завоевании над Иерусалимом сбывалось пророчество о том, что камень не останется на камне.
Здесь, в 70 году от Р. Х., прошли железные легионы Тита, подавляя восстание, мстя, всё разрушая на своём пути.
Через 60 лет легионы Адриана здесь всё сравняли с землёй, превращая город Сиона в Элию Капитолину, стирая с лица земли даже самое имя Иерусалима.
Здесь св. равноапостольный император Константин строил храмы, величием и блеском затмевавшие всё, что знали Рим и Византия.
Здесь в 614 году, словно ураган, прилетевший из степей средней Азии, пронеслись орды огнепоклонников персидского царя Хозроя, превратив всё в груды мусора и осколков.
Здесь в течение двух веков грабили и разрушали возобновлённые храмы арабские калифы, наследники великого калифа Омара.
Здесь в 1009 году безумный египетский султан Хакем, вообразив себя богом, приказал до основания разрушить все храмы, где поклонялись не ему.
Здесь в 1099 году, в белых одеяниях, надетых на кольчуги и латы, убивая и с пением гимнов, по колено в крови, с пальмовыми ветвями и мечем, прошли крестоносцы.
И каждое из этих нашествий оставляло новый слой мусора, щебня, обломков. Земля, покрытая поцелуями верующих, покрывалась пылью веков, пропитанной кровью и слезами.
За 18 веков эта кора прошлого наросла в несколько метров, и чтобы из света, зноя и шума теперешних улиц погрузиться в тишину, тьму и холод прошлого, вы должны глубоко спуститься под землю. Широкие улицы тогдашнего Иерусалима лежали гораздо ниже теперешнего лабиринта извилистых, узких улиц-коридоров.
Где начинался Крестный путь?
Этот вопрос разрешён Православным Палестинским обществом.
Нами был куплен у коптского священника участок земли на той улице, которую католическое предание называет Крестным путём.
Сначала здесь хотели строить консульство, но уже поверхностные раскопки этого места показали, что мы находимся на могиле великого прошлого. Первые же поверхностные раскопки дали находки, очень интересные и важные в археологическом отношении. Тогда, по инициативе Его Высочества Великого Князя Сергия Александровича, при его материальной помощи, под руководством тогдашнего главы нашей иерусалимской миссии, покойного архимандрита Антонина, были произведены глубокие и тщательные раскопки.
Из-под груд мусора, из-под толстого слоя исторической пыли и праха поднялось прошлое, — колонны храма Константина. Этот храм обширнейший и великолепнейший заключал в себе весь скорбный путь от Лифостратона до Голгофы. Он покрывал своей сенью все места страдания и победы. Он простирался над преторией Пилата, над Голгофой, над Гробом Господним. Страдание, смерть и воскресение, — все эти воспоминания жили в храме императора Константина.
Эта колоннада высилась над местом особо священным по воспоминаниям. Среди колонн лежала большая плита дикого камня. По ней, очевидно, проходили тысячи и тысячи людей. Она вся истёрта ступавшими по ней ногами. На ней сохранились углубления, служившие при запоре ворот.
Это был порог Судных дверей, ‘ворот Ефремовых’, через которые вела дорога на Голгофу.
На это место указывали и история, и предание, и топография местности. Только через эти ворота, ворота второй Неемиевой стены, и можно было выйти из города на Голгофу.
Этого порога касалась стопа Божественного Страдальца, когда Он, изнемогая под бременем креста, вышел из города, чтобы совершить свой путь, теперь уже краткий, на Голгофу.
При выходе из этих ворот, вероятно, стояли и плакали иерусалимские женщины, к которым Он обратился со скорбным пророческим словом о гибели города, который покидал. Отсюда дорога поднималась круто на возвышенность Голгофы. Здесь, на краю рва, окружавшего иерусалимские стены, рва, существование которого открыто теперь при раскопках, Христос упал под тяжестью креста, и возвращавшийся с поля в город Симон Киринеянин взял крест, чтобы внести его в гору, на Голгофу, теперь уже близкую.
Среди колонн Константинова храма поднялось и возвышенное место Лифостратон, с которого был объявлен смертный приговор.
Здесь была претория Пилата.
Стена Неемии делала здесь зигзаг, чтобы окружить четырёхугольник, укреплённое место, нечто вроде цитадели. Здесь, словно сторонясь от города, который он презирал, жил Пилат. Это было тревожное, смутное время, полное мрачных предчувствий. Одно указание на то, что Некто называет Себя царём иудейским, кидало в дрожь римского правителя. Не следует забывать, что это было время, предшествовавшее восстанию.
Пилат жил здесь, забившись в этот уголок Неемиевой стены, где он со своим отрядом чувствовал себя в безопасности на случай возмущения, где он, как в цитадели, мог защищаться, где до него не могли добраться мятежники. Сюда приходили к нему за утверждением смертных приговоров, и он, поглумившись над народом, который ненавидел и которого боялся, с возвышенного помоста объявлял своё решение.
На этом Лифостратоне Пилат умыл себе руки, — на этом пёстром тогда помосте, на который требовавшие смерти не решались войти пред праздником Пасхи, чтоб не оскверниться. Сколько презрения и отвращения кипело тогда друг к другу с обеих сторон!
Пилат весь сказался в этом умовении рук. И не только Пилат, но и весь его век.
Это был человек, предпочитавший умывать руки и брезгливо отходить в сторону во всех затруднительных случаях. Эпикуреец и циник в том смысле, в каком теперь понимается слово ‘цинизм’, он не интересовался ничем, презирал всё, что ни касалось лично его, его благополучия, и только пожимал плечами, когда говорили об истине.
— Что такое истина?
И он даже не дождался ответа, так мало это его интересовало.
Он был истинным сыном своего времени. Это было время языческого ‘конца века’. Вера в богов была потеряна, и то, что прежде было священными сказаниями, превратилось только в отличные сюжеты для поэтических сказок, которые так красиво писал Овидий Назон. Это был век, когда религия перестала быть религией и превратилась только в поэзию. В богов не верил никто, — это было накануне того, как потерявшие веру в богов императоры сами объявляли себя богами. Истина, справедливость, — это были отличными темами для красивых парадоксов, и как предметы, не имевшие никакого отношения к наслаждению краткой, богатой, красивой жизнью, — не интересовали никого.
Быть может, в ту минуту, когда Пилат спросил: ‘Что такое истина?!’ — ему вспомнился целый ряд блестящих парадоксов философов языческого конца века, — и он, конечно, не мог понять, как можно жертвовать жизнью из-за истины, — из-за того, что может служить только темой для остроумного, изящного, лёгкого спора.
И он умыл себе руки, потому что вопрос шёл о предметах, нисколько не интересных для него — и он сказал самую циничную фразу, которая когда-либо звучала в мире:
— Неповинен я в крови этого Праведника.
Он считал Осуждённого правым и всё-таки посылал Его на казнь, — потому что от этого страдала только истина и ничего более. А что такое истина?
Всё, чем заинтересовался Пилат в суде над Христом, это возможностью лишний раз поглумиться над ненавистным и презираемым народом.
В то время смертные приговоры синедриона, требовавшие утверждения римского правителя, постановлялись редко. Гордый синедрион старался избегать встреч с ненавистным и оскорблявшим правителем. И вот они явились. Священники, старейшины, народ. Они стояли около помоста, считая для себя осквернением даже приблизиться к порогу дома язычника, Пилат читал в их глазах затаённое, скрытое отвращение и вражду, — и, сознавая свою силу, глумился над ненавидевшей его, бессильной толпой.
Здесь воины Пилата, во внутреннем дворе претории, бичевали Иисуса, и надевали на него багряницу, и возлагали на Него терновый венец, — для того, чтоб Пилат мог, выведя окровавленного, замученного Страдальца, с насмешкой крикнуть толпе:
— Вот Царь ваш!
Отсюда измученного Христа отправляли к правителю Ироду, чтоб Он вернулся сюда и выслушал смертный приговор.
Оба правителя обменивались любезностями, предоставляя друг другу судить Христа. И оба состязались в изобретательности и остроумии в насмешках, — Пилат, отправляя Христа в терновом венце, а Ирод, одевая Его, поруганного и избитого, в светлые одежды. Всё это происходило здесь, в пределах теперешних русских раскопок, под этим огромным, величественным зданием-шатром, где свет, падающий из нескольких ярусов окон, ярко освещает и помост, и камень, служивший порогом ворот, и указывающие на это великое историческое место колонны Константинова храма.
Католическое предание, существующее со времён крестоносцев, указывает иное место претории Пилата, гораздо далее от Голгофы, на месте так называемой цитадели Антония.
Но у этого камня, служившего порогом Судных ворот, сходятся все предания.
Католическая Via dolorosa [Путь скорби] ведёт через это место. Угол русских построек заставляет её немного уклониться, чтобы обогнуть этот угол. Эта Via dolorosa ведёт прямо к камню Судных ворот.
Не отказываясь, в силу исторической давности и привычки, от традиционного места претории, католики признают порог Судных ворот и считают его ‘святыней, которая должна быть сохранена неприкосновенной’ (статья аббата Монике).
Все предания сходятся у этого исторического камня, которого касалась стопа Спасителя, когда Он шёл на Голгофу.

Via dolorosa

‘Via dolorosa’ такое поэтичное название носит крестный путь, указываемый старым католическим преданием.
‘Via dolorosa’ начинается с того места, где была так называемая цитадель Антония. Место, бесспорно, историческое, освящённое страданиями Спасителя.
Здесь жил Ирод, правитель Галилеи, приехавший перед праздником Пасхи в Иерусалим.
Ирод — это ничтожнейшее из действующих лиц той страшной и великой мировой драмы, которая происходила в те дни в Иерусалиме. Христос, разговаривавший даже с Пилатом, ни слова не ответил ни на один вопрос Ирода. Правитель Галилеи, Ирод, много слышал о Христе, Его учении, чудесах, и даже обрадовался, когда к нему привели Иисуса. Это его очень заинтересовало, он надеялся, что Христос покажет ему какое-нибудь чудо. Он забросал Христа вопросами, но Пленник молчал и ни одного из праздных вопросов не удостоил ответом. Тогда разозлённый правитель надругался сам над Беззащитным, приказал надругаться своим воинам, — чтобы не отставать в остроумии от Пилата, приказал одеть Христа в светлые одежды и отправил Его к правителю Иудеи.
Это был обмен любезностей между Пилатом и Иродом, бывшими в ссоре и желавшими примириться. Пилат отправил Христа на суд правителя Галилеи, как галилеянина. А Ирод спешил ответить на любезность любезностью и признавал право суда над Пленником за Пилатом. И после итого между ними воцарились мир и дружба.
Так два правителя обменивались любезностями и состязались в остроумии над Беззащитным, в то самое время, когда история мира делилась на две половины.
Старое католическое предание указывает на цитадель Антония, как на место претории Пилата.
Здесь находится арка, вероятно, остаток триумфальной римской арки, которую предание называет ‘Ecce Home’ [‘се, Человек’, слова Понтия Пилата об Иисусе Христе. — Ред.].
В те времена улицы Иерусалима были вдвое шире теперешних. Триумфальная арка, перекинутая через тогдашнюю улицу, теперешнюю улицу покрывает одной своей половиной. Другая половина арки уходит в монастырь дервишей.
В этой-то арке, по словам католического предания, Пилат показал народу истерзанного, измученного Христа, со словами: ‘Се человек!’
Место, где Христа подвергали пытке, по католическому преданию, находится в десятке саженей от этой арки, против теперешних турецких казарм. Там были казармы легионеров, и там скучавшие в Иудее грубые римские солдаты варварски издевались над Пленником, представителем побеждённого и ненавистного народа.
На месте указываемой преданием претории находится женский монастырь Notre-Dame de Sion [Сионская Богоматерь].
Мы осматривали этот монастырь вместе с небольшой группой католических поклонников.
В то время, как русское паломничество в Святую Землю, благодаря Православному Палестинскому обществу, всё растёт и растёт, паломничество из католических стран, сравнительно, невелико. На тысячи русских паломников, прибывающих в Иерусалим к празднику Пасхи, едва можно насчитать сотни паломников-католиков. В то время, как караваны православных паломников, отправляющихся в Назарет, в 1.000—1.500 человек, явление самое обычное, католические караваны редко превышают 100—200 человек. Католический караван в 300 паломников — это в Палестине уже событие.
Мы вошли в монастырь Notre-Dame de Sion с маленькой труппой поклонников в несколько десятков человек.
Надо отдать полную справедливость католикам: они относятся к своим святыням с величайшим вниманием, содержат их в идеальном порядке. На всём, что мы видели здесь, в этом монастыре, лежал отпечаток нежной женской руки, заботливо относящейся к святыне.
Нас встретила молодая, ещё красивая сестра с печальным лицом. Её бледность ещё больше выделялась на белом фоне этих огромных лопастей, которые украшают головной убор католических монахинь. И печальное бледное лицо, и тихая скорбь, которая светилась в её глазах, и её голос, в котором звучала грусть, — всё это удивительно гармонировало с теми преданиями, которые связаны с этими печальными местами.
Она ввела нас в большую церковь, простой архитектуры, алтарь которой составляла хорошо сохранившаяся древняя арка.
От этих линий, простых, строгих и суровых, от гладких колонн, без всяких украшений, поддерживавших свод, от свода арки, словно вычерченного циркулем, веяло Римом. Какая разница между линиями этого стиля и воздушными, изящными, красивыми, слегка выпуклыми, словно живыми линиями древнегреческой архитектуры. Суровым римским владычеством дышит эта уцелевшая арка.
Мы взяли зажжённые свечи и вошли под своды тёмных боковых коридоров монастыря.
Стук шагов по каменному помосту глухо отдавался под сводами.
— Это Лифостратон! — послышался торжественный и печальный голос нашей проводницы.
Толпа остановилась, замерла, словно боясь извлекать звуки из этих камней, молчащих о том, что они видели.
Многие опускались на колени и целовали эти холодные, вылощенные человеческими ногами камни. Становилось как-то жутко касаться ногой этих камней, которых касались устами столько сот тысяч человек, столько поколений.
Когда толпа двинулась дальше, стук шагов стал уже значительно тише. Все шли на цыпочках, стараясь как можно осторожнее касаться этих камней. Теперь шум шагов раздавался как шёпот под тёмными сводами.
Я остановился, чтобы при свете свечи рассмотреть одну плиту, всю изрезанную какими-то линиями, полустёршимися от времени. Эта плита служила для игры в кости римским солдатам, смертельно скучавшим в покорённой варварской стране.
Толпа поклонников отдалилась, и теперь, в глубине катакомбы, при дрожащем свете восковых свечей, они казались толпою теней с мелькающими между ними призрачными огоньками.
Шелест шагов стих. Из конца коридора послышался голос сестры:
— Здесь Господь наш принял на Себя крест, чтобы идти на Голгофу.
Поклонники упали на колени.
И из-за этой коленопреклонённой толпы, шептавшей молитвы, на меня взглянуло измученное, мертвенно-бледное лицо с каплями крови, катившимися по щекам.
В глубине пещеры стояла статуя, склонившаяся под тяжестью креста и готовая упасть на колени, как пала теперь толпа поклонников.
В полутьме, при мерцающем свете лампады, освещённая дрожащим светом свечей, статуя, казалось, шевелилась. Эффект несколько театральный, но производящий потрясающее впечатление на поклонников.
В коленопреклонённой толпе послышались всхлипывания, сдержанные рыдания, какая-то женщина, не в силах сдержать подступавшие к горлу слёзы, рыдала всё громче и громче.
Поклонники, шепча молитвы, на коленях подползали к статуе и целовали край одежды изображения, смотревшего среди этого полумрака с таким бесконечным страданием и скорбью.
От монастыря Сионской Богоматери Via dolorosa спускается по узенькой улице, чтобы круто повернуть влево.
На углу лежит поверженная колонна. Здесь, по католическому преданию, на повороте улицы, Христос изнемог и в первый раз упал под тяжестью креста. Здесь же стояла, по одному древнему преданию, Богоматерь, и здесь Она увидала Своего Сына, идущего на казнь, изнемогавшего от мук.
Это место, священное для католиков, находится во владении армянского католического монастыря. Все, вообще, священные места Via dolorosa[4] находятся в руках католиков. Это щедрый подарок, сделанный султаном католической церкви после крымской кампании. Франция всегда была покровительницей католичества на Востоке, и султан, желая отблагодарить Наполеона III, подарил католикам все те места на Via dolorosa, на которые указывали их предания.
По крутой лестнице мы спускаемся в подземную церковь монастыря. Монахиня подводит нас к престолу, устроенному в нише, и свечей освещает нам место под престолом.
Старинная мелкая розоватая мозаика, по которой чёрным контуром выложены следы двух женских ног.
— Здесь стояла Святая Дева, когда встретила Господа, идущего на Голгофу.
В глубине ниши за престолом скульптурная группа изображает это событие: Христа, падающего под тяжестью креста, и Божию Матерь, поддерживающую Его в эту минуту.
Этот кусок мозаики, с изображением стоп женской ноги, открыт при раскопках. Это, вероятно, остаток храма, построенного крестоносцами на том священном месте, на которое им указало предание.
Вас не должно смущать это точное до одного сантиметра указание священных мест на Via dolorosa.
Пусть это ошибочно, но отнеситесь с величайшим почтением к этому шёпоту старого предания. Это шёпот веры крестоносцев, донёсшийся к нам через 8 веков.
Они пришли сюда, бросив всё — семьи, дома, одушевлённые горячей верой в Христа. Эти закованные в сталь и железо люди, только босою ногой решавшиеся касаться святой земли. Они пришли сюда с сердцем, переполненным верой и открытым для шёпота легенд и преданий. Здесь всё казалось им святым, каждый вершок земли, которую они всю покрывали поцелуями. И когда им говорили: ‘Вот здесь происходило то-то и то-то’, они строили храмы с тёплою, чистою, наивною верой во всякое слово предания. Пусть этот шёпот, указывающий через 1864 года с такой пунктуальностью даже где кто стоял в те времена, — и наивен. Но отнеситесь к нему с великим почтением в силу той веры, трогательной и восторженной, которая слышится в нём, в честь тех слёз, прекрасных и чистых, которые исторгал этот шёпот у поколений людей, в память той крови, которая лилась за эти священные места. Пусть точное знание указывает нам, где в действительности происходил скорбный путь, эти места всё же священны: они освящены миллионами чистых, восторженных поцелуев верующих.
От этого места, на которое старое предание указывает как на место скорбной встречи Богоматери с Христом, Via dolorosa идёт некоторое время по совершенно ровной улице, чтобы круто повернуть вправо, в гору.
На этом повороте снова поверженная колонна и снова католическая часовня, где скульптурная группа изображает тот момент, когда Симон Киринеянин принимает на себя крест изнемогшего Спасителя. Молодой римский воин, остановившись и опираясь на копьё, нетерпеливо ждёт, когда возобновится прерванное шествие, и словно хочет крикнуть:
‘Скорей’.
Старое предание говорит, что это случилось здесь, на углу двух улиц.
Отсюда Via dolorosa поднимается не особенно круто в гору.
Под палящими лучами весеннего солнца, с лицом, облитым кровью от израненного чела, шёл Христос, и здесь, по преданию, Его встретила блаженная Вероника.
Её дом был на пути, и она, увидав приближающееся шествие, не обращая внимания на разъярённую толпу, повинуясь только прекрасному голосу женского сердца, полная сострадания, вышла навстречу и подала Христу кусок полотна, чтобы хоть чем-нибудь облегчить страдания. И эта трогательная заботливость не осталась без награды. На полотне, которым она вытерла слёзы и кровь, остался слезами и кровью начертанный образ Спасителя мира.
Через маленькую часовенку мы со свечами спускаемся под старые своды, поддерживаемые колоннами, вероятно, какого-нибудь разрушенного храма.
Это, по католическому преданию, и есть остатки дома Вероники.
Эти своды производят сильное впечатление. Это настоящий храм сострадания, храм милосердия, высших и лучших проявлений человеческой души.
В то время, как одни видели в распятии акт правосудия, акт справедливости, другие — акт, необходимый в интересах политики, — словно бриллиант, словно звезда на тёмном небе, сияло и сверкало среди всех этих высоких соображений одно соображение, родившееся в душе, продиктованное сердцем, — милосердие. Изменились понятия о правосудии, и справедливость уж начали находить не там, где находили её раньше, и взгляды на интересы политики стали уж не те, и только одно понятие, понятие о милосердии, осталось нетронутым, неизменённым, незыблемым, и маленький акт милосердия светит из глубины и мрака веков своим тёплым, своим мягким лучом. И светлой звёздочкой сверкает на мрачном, грозном, тёмном фоне тех событий. И приводит нас в сумрак этого дома, священного потому, что он носит имя Вероники, у которой было доброе сердце. Имя, никогда не меркнущее, как никогда не меркнет одно милосердие.
Пройдя это место, осенённое такими прекрасными воспоминаниями, мы чрез несколько шагов доходим до русской постройки, где находится порог Судных ворот.
Отсюда скорбный путь уже становится общим для всех вероисповеданий.
Дорога поднимается круто в гору, скорее по лестнице, чем по улице.
Via dolorosa вьётся по закоулкам арабских улиц, исчезает в полутьме и прохладе крытых восточных базаров и останавливается у маленькой калитки в стене.
Чрез эту калитку вы входите на площадку пред храмом Воскресения.
Здесь пёстрая шумная толпа. Здесь слышится речь на всевозможных языках.
Здесь когда-то толпилась тоже разноязычная толпа, тоже собравшаяся в Иерусалим на праздник Пасхи.
Здесь стояли они, глядя на страшное зрелище. Здесь проходящие кивали головой и говорили:
— Разрушающий храм и в три дня созидающий его, сойди со креста!
Здесь эта разноязычная толпа, собравшаяся из разных уголков света на праздник Пасхи, кричала: ‘Он зовёт Илию спасти Его’, когда с Голгофы прозвучал полный страдания голос:
— Элои! Элои! Ламма савахфани!

Голгофа

По ступеням мраморной лестницы я поднимаюсь на высоту 7 аршин и вступаю в тишину и полумрак двух церквей, православной и католической, соединённых вместе.
Оттуда, снизу, доносится шум толпы, наполняющей храм. Слышится нестройный смешанный хор песнопений на арабском, греческом, абиссинском, латинском языках. Словно молитвы всего мира доносятся сюда, в эту тишину, в эту полутьму, наполненную шёпотом, вздохами, глухими рыданиями. В это место, где витают самые страшные воспоминания, в этот храм страданий и смерти, в это святейшее из святых мест, потому что здесь совершилось искупление.
Какое жуткое чувство испытываешь здесь, стоя среди этих коленопреклонённых людей, принёсших сюда, к подножию креста, свои скорби и муки. Словно чёрные силуэты скорби слетелись сюда со всех концов мира и столпились здесь, наполняя воздух вздохами и тихим плачем.
Каким таинственным полумраком наполнено всё кругом. Над моей головой висят бесчисленные разноцветные лампады, закрывающие весь потолок. Они кажутся гирляндами разноцветных цветов, повисшими в воздухе. Они наполняют мрак своими розовыми, голубоватыми, алыми, как кровь, зелёными, как блеск изумруда, тихими, трепетными, угасающими лучами. А передо мной, покрытая мрамором, золотом, священными изображениями, драгоценными камнями, цветами, в блеске свечей сияет Голгофа.
На белом мраморном помосте, словно почерневшие раны на мёртвом теле, зияют три круглых отверстия. Небольшое отверстие, в котором был укреплён святой крест, по сторонам и несколько дальше, немного сзади его, в двух аршинах расстояния, два больших круглых отверстия, где были кресты двух разбойников.
Чтобы видеть её, настоящую Голгофу, под этой драгоценной одеждой из мрамора, золота, камней, вы наклоняетесь над помостом, над длинным отверстием, отделанным серебром. Монах опускает в это отверстие свечу, и при её трепетном свете вы видите тёмно-серый треснувший камень, трещину в скале. Это глубокая морщина, которая легла на челе земли, когда совершалось преступление. В ней живёт воспоминание о страшной минуте, от которой вздрогнула земля. В двух шагах от креста, — это та расселина, которая образовалась, когда задрожала от ужаса земля, когда мрак охватил всё кругом. И в этом мраке прозвучал громкий голос:
‘Совершилось!’
С ужасом вы наклоняетесь над этой трещиной, смотрите на эту тёмно-серую, безмолвную скалу, и вам вспоминается старое предание, что эта трещина проникает до центра земли. По её краям текла струйка крови от креста и медленными каплями падала вниз, туда, в эту тьму.
Я стою под гирляндами разноцветных лампад, в этом полусумраке, наполненном таинственным шёпотом, поражённый блеском, великолепием пышного убранства Голгофы, и из-под этого мрамора, из-под этого золота, из-под этих драгоценных камней и цветов передо мной встаёт облитая солнечным светом, раскалённая тёмно-серая скала. Одна из тех скал, которых много в горах Иудеи, которые превращают склоны этих гор в печальную серую пустыню.
Я вижу очертания этой скалы, такие страшные, что её зовут черепом — ‘Голгофой’. Она похожа на голову сфинкса, созданного природой. Она стоит, как memento mori [помни, что умрёшь. — Ред.], близ города, у дороги, ведущей к городским воротам. Стоит, возбуждая суеверный страх. От неё веет страшной загадкой, загадкой сфинкса, загадкой смерти.
Над нею витают легенды. В пещере, над которой возвышается эта мёртвая голова, полагают могилу Мельхиседека, таинственного царя, только раз сошедшего с вершины Сиона, чтобы приветствовать Авраама, и снова ушедшего на вершину горы, где всё было окружено великою тайной.
Предание шепчет, что здесь таится могила Адама. Старая еврейская легенда говорит, что здесь, на вершинах этих гор, встретились после долгой разлуки и обитали праотцы Адам и Ева. Изгнанные из рая архангелом с огненным мечом, полные стыда, раскаяния, горя, сожалений, они разошлись, как говорит предание, в разные стороны. Они не могли видеть друг друга без того, чтобы в их сердцах не просыпались горе и тяжёлые воспоминания. Они напоминали друг другу о потерянном рае. Они олицетворяли друг для друга их совесть, возмущённую, страдающую. Они не могли видеть страданий друг друга и не могли простить друг другу своих собственных страданий. Они бежали друг от друга, как сообщники преступления, для которых вид товарища преступления напоминает страшные минуты. В те времена жизнь и молодость длились столетиями. Проблуждав века, измученные одиночеством, они встретились здесь, на вершине Сиона, под лазурным небом Палестины, при блеске золотого солнца. Встретились и простили друг другу былой грех. Здесь жили они до глубокой старости, окружённые многочисленной семьёй. Здесь были впервые испытаны радости человеческого общежития. Здесь же были первые могилы. Здесь Сиф похоронил праотцов на вершине Сиона.
Когда же разгневанное небо залило всё потоками воды, и земля утонула в слезах, которые лило небо об её бесчестии, тогда эта вода, покрывавшая вершины гор, размыла могилы праотцов.
Мир был к жизни возвращён. Обнажались высокие утёсы и долины, казавшиеся чёрными, глубокими пропастями. Ни шелеста ни звука. И солнце, восходя и закатываясь, освещало бесконечную, мёртвую пустыню, мокрую, как будто от слёз. Но вот, словно зеленоватым лучом осветились склоны гор. Изумрудом засверкали долины. И земля улыбнулась небу цветами. С вершины Арарата разбегались звери, разлетались птицы, наполняя звуками, криками, песнями оживавшую пустыню. Длинный караван лентой потянулся по горам будущей Иудеи. На вершину Сиона пришёл Ной поклониться могилам праотцов. Он нашёл кости Адама и похоронил их под скалой-черепом, возвышавшейся словно надгробный мавзолей.
Такое предание исстари веков витало над Голгофой, пугавшей воображение своей странной загадочной формой. Христианство, приняв старое предание, продолжило его. По этому христианскому преданию, капля крови Спасителя, стёкшая через трещину скалы, коснулась черепа Адама. И праотец проснулся от тысячелетнего сна, ожил и явился многим в Иерусалиме, возвещая радостную весть искупления.
Какая странная судьба Голгофы, этого места ужаса и радости искупления. Там, где сейчас стоит коленопреклонённая толпа и громко сказанным словом не смеет встревожить таинственного молчания, разлитого в воздухе, там раздавались исступлённые крики сатурналий в честь богини любви и наслаждений.
Император Адриан решил совсем покончить с Иерусалимом. Город был казнён. Всё было срыто с лица земли. Иерусалима больше не существовало. Был город Элия Капитолина. Все места, священные для евреев, и, тогда уже многочисленных, христиан, были посвящены богам. Пусть самого воспоминания об их вере не будет!
Там, где солнце привыкло освещать золотую крышу Соломонова храма и золотую лозу, венчавшую эту крышу, оно освещало теперь колонны храма Юпитера Капитолийского.
Место между Голгофой и Святым Гробом было сравнено, засыпано мусором и щебнем. Над местом Гроба Господня возвышался храм Юпитера-Сераписа, а над Голгофой стояло капище Венеры-Астарты.
Император Адриан, строя эти пышные капища на святейших местах мира, конечно, не думал, что оказывает величайшую услугу христианству. Когда император Константин принял христианство, благодаря постройкам Адриана, было легко отыскать святые места. Капища Сераписа и Астарты, как великолепные мавзолеи, указывали на могилы, где погребены величайшие христианские святыни.
Теперь сюда пред эту сверкающую драгоценностями Голгофу, в этот таинственный сумрак приходят люди со всех концов мира, приносят сюда свои скорби, страдания и муки, и наполняют эту тишину своими вздохами и плачем, в которых слышится мольба грешника, молившегося на кресте:
— Помяни меня, Господи, когда придёшь в Своё царство.
Он, Тот, Который страдал здесь, Чья кровь падала на эту скалу, Он пришёл в мир, чтобы спасти грешников, а не праведников. И первым праведником христианства был раскаявшийся разбойник.
Таинственный сумрак этого места, вам кажется, шепчет:
— Вы, кто приходит сюда с сердцем, переполненным отчаянием и ужасом, молитесь. Вы, кто приходит сюда под бременем грехов, скорбей и печалей, — плачьте. Вы, кто отчаялся в небесном милосердии и считает себя недостойным прощения, — падайте ниц пред бесконечностью милосердия Бога. Здесь лилась за вас Святая Кровь. Здесь раскаявшийся разбойник обратился с мольбой. Здесь всё было прощено и забыто.
И с большого распятия глядит Лик Христа, любящий и кроткий, и говорит вам:
— Приидите ко Мне все, кто страдает, все, кто обременён печалью и горем, и Я успокою вас.
Прекрасный и величественный православный алтарь греческой церкви находится там, где стояли кресты. Рядом с ним возвышается пышный католический алтарь на месте, где пригвождали ко кресту.
Здесь лежал крест, и на него положили Страдальца, чтоб прибить гвоздями руки и ноги.
Даже для того жестокого времени это казалось слишком жестоким, и римские солдаты предложили Осуждённому напиток, туманивший сознание. Но Осуждённый не принял. Среди стука молотков не раздалось ни одного стона, ни одной жалобы. Поражённые стояли римские воины. И когда подняли крест, внизу, в толпе, на том месте, откуда и теперь доносится разноязычный говор и шум толпы, раздались крики и хохот.
Эти несчастные существа — люди — им нужно только очень близко видел страдания, чтоб в их сердце проснулось состраданье!
Мы спускаемся с Голгофы, чтоб зайти в пещеру праотца Адама, находящуюся под скалой. Снова монах берёт свечу, освещает ею отверстие в стене, — и оттуда глядит на нас скала с тёмной трещиной, уходящей вглубь.
В преддверии храма, куда мы выходим теперь, толпа паломников спешит расступиться, оставить свободным широкий проход.
По каменным плитам раздаётся мерный металлический стук палок кавасов.
В пышных красных турецких костюмах, в высоких фесках, кавасы медленно проходят в храм, и за ними показывается высокий монах.
Это греческий патриарх. Сегодня Страстная пятница. Он идёт к выносу плащаницы.
На нём никаких знаков его сана. Он в чёрном одеянии простого монаха. Он приближается к находящемуся против входа, осенённому лампадами, розоватому камню, снимает клобук, опускается на колени, молится несколько секунд и целует камень долгим поцелуем верующего, смиренного сердцем христианина.
Это камень миропомазания. На этом камне Иосиф и Никодим в этот день обвили полотном и благоухающими маслами умастили тело Христа.
Вслед за патриархом к камню подходит его свита. Архиереи, архимандриты, все в чёрных одеяниях простых иноков, попарно медленно приближаются к розовому камню, опускаются на колени, целуют камень, встают, и их чёрные силуэты скрываются в сумраке входа в храм.
Это чёрное шествие тянется медленно, молчаливое, торжественное, печальное, как наступающая минута.

Гроб Господень

Над всем миром царит эта площадка, окружённая колоннадой, залитая светом, покрытая лёгким воздушным куполом, который кажется тёмным рисунком, вырезанным на голубом небе. Этот круглый каменный помост, в центре которого возвышается часовня, пышная, богатая, роскошно убранная, похожая на колоссальную корону, которая венчает это священнейшее из святых мест.
Это храм Воскресения.
Перед нами величайшая святыня христианства. Мы стоим в центре христианского мира.
Где-то там далеко, далеко, в беспредельных степях родной земли, почерневших от тающего снега, несётся теперь унылый звон с колокольни бедной деревенской церкви. Несётся и замирает в беспредельном просторе степи… Дремлет суровая, иглистая, мёртвая сахалинская тайга. Ни шороха, ни звука. И вдруг по ней проносится звон колокола, протяжный, медленный, печальный, как эта вздрогнувшая от его звука лесная пустыня. В деревянной церкви маленького ссыльного посёлка идёт служба, и одинокий колокол оглашает своим печальным звоном эту пустыню, этот дремучий бор, окружающий маленький посёлок тёмной, непроницаемой стеной… Среди зноя, под ослепительными лучами солнца, палящими, режущими, жгучими, укрывшись под навесом из бамбуковых палок, покрытых пожелтевшими пальмовыми листьями, стоят перед маленькой статуей Мадонны новообращённые индусы, окружая миссионера… Блестя оружием, латами, белоснежными султанами, развевающимися на шлемах, сверкая золотом, горя алыми мантиями кардиналов, среди кадильного дыма и блеска свечей, в собор св. Петра входит великолепная процессия… В маленьком деревянном домике среди апельсинного сада собрались на молитву негры, и их чёрный пастор, горя увлечением, рассказывает им о страданиях Христа, говорит им о стране, такой далёкой от благословенной Калифорнии. И его горячая, страстная речь вызывает слёзы на глаза его чёрных слушателей…
И для всех этих уголков земного шара центр — то место, на котором мы теперь стоим. Эта залитая светом, окружённая колоннадой площадь, эта часовня, похожая на корону, которой короновано это место. И со всех уголков земного шара несутся сюда самые восторженные, самые благоговейные молитвы.
Эта святыня вдохновляла Петра Амьенского и из простого отшельника-монаха превратила его в колоссальнейшую из исторических фигур, во вдохновенного оратора, потрясавшего своим словом народы и страны.
Сюда шли, кидая свои замки, богатства, семьи, закованные в латы рыцари, шли целые народы сражаться и умирать за эту святыню.
Сюда ходили встарь пешком из далёких стран, делая два шага вперёд и один шаг назад, чтобы сделать трудный, долгий путь ещё труднее и дольше.
Придя сюда, люди падали и умирали при виде Гроба Господня.
Большая площадь храма, в центре которого находится эта величайшая святыня христианства, полна воздуха и света. Старые, местами потрескавшиеся стены, видевшие у своего подножия столько поколений. Над ними легко возвышается огромный стройный купол. Средина купола открыта совершенно. Оттуда глядит голубое небо, льётся мягкий, тёплый, ласкающий воздух, льются золотые, горячие лучи солнца. А ночью над часовней в этом кружке чёрного бархатного неба сверкают чудные палестинские звёзды, большие, яркие, горящие как бриллианты.
В воздухе над часовней всегда лёгкой, светло-голубой дымкой, нежной, прозрачной, стелется пелена кадильного дыма. Лучи солнца, золотым каскадом льющиеся в отверстие свода, падают на эту воздушную, лёгкую пелену, и она вспыхивает огненным опаловым блеском. Лучи солнца искрятся на пылинках, поднимающихся от толпы, наполняющей храм. Пылинки вспыхивают как золотые искры. И тогда этот светлый храм, этот воздух кажутся наполненными светлыми, лёгкими, лучезарными видениями, летающими над этим маленьким храмом-часовней.
С сердцем, переполненным восторгом от чудес этого старого храма, я стоял перед часовней, скрывающей место победы над смертью.
Здесь неумолчно целый день раздаются священные песнопения всего мира. Печальные и радостные, полные мольбы и торжествующие, сплетаются эти напевы здесь, в этом золотистом воздухе, с голубоватыми, прозрачными волнами дыма. И в этой толпе, пёстрой и разноцветной, в которой я стою, всякий слышит, как доносятся сюда стоны, мольбы и радости его далёкой родины.
В то время, как греческие напевы ещё оплакивают распятие и погребение Христа, католики, у которых наступил праздник Пасхи, поют уже о воскресении Спасителя и славят победу над смертью. Заунывные, печальные, однообразные, похожие на бесконечный стон, напевы абиссинцев. Громкие, отрывистые, похожие на скорбные аккорды, напевы армян, не пение, а крики, то радостные, то торжествующие, то полные мольбы — арабов. Громкие причитания сирийцев. Всё это несётся сюда со всех сторон.
Несётся из глубины портиков, которые огромные колонны наполняют своей тенью. Несётся из приделов церквей, находящихся ниже, в пещерах, несётся с высоты, из приделов, находящихся на галереях. Доносится откуда-то издали, сверху, из глубины, из-за колонн и стен. Вы не видите поющих. До вас доносятся только напевы, громкие, тихие, словно на что-то жалующиеся, умоляющие, радостные, полные муки.
Словно из Рима, из ущелий сожжённых солнцем абиссинских гор, с зеленеющих долин Армении, с изумрудных склонов гор Эллады, с мрачных обрывов аравийских скал, и цветущих долин, доносится сюда эти напевы на всех языках.
Доносятся, сплетаются здесь и эхом отдаются в пещере, которую покрывает собою маленький храм-часовня.
Весь круг храма занят толпою. Она волнами передвигается с места на место, смешивается между собой, пестреет разнообразием цветов и красок, наполняет воздух своим разноплемённым говором. Арабы в их длинных белых рубахах и алых фесках, улыбающиеся, сверкающие своими белыми зубами, тёмные, словно фигуры, выточенные из коричневого дерева, абиссинцы с добрыми, кроткими, детскими глазами. Свитки малороссов. Пестрядинные рубахи великорусских крестьян. Зипуны и чалмы, чёрные кафтаны странников и пёстрые пояса с дорогим оружием, кинжалами, ятаганами, пистолетами.
И вся эта толпа, сошедшаяся сюда со всего мира, на сотнях наречий говорит об одном и том же. Полна одним и тем же чувством восторга, радости, священного ужаса перед тем местом, около которого она находится.
С её золотом, покрывающим резьбу, с мрамором её колонн, с её бесчисленными священными изображениями, драгоценностями, лампадами и подсвечниками, ‘Кувуклия’ — часовня Гроба Господня — кажется сокровищницей, принадлежащей всему миру.
Всякий принёс сюда и украсил эту часовню тем, что казалось ему наиболее драгоценным, красивым, полным благоговения.
Абиссинцы принесли сюда свои иконы, простой, наивной живописи, священные изображения, словно нарисованные большими детьми. Католики принесли сюда статуи ангелов, лёгкие, красивые, воздушные. Греческая Церковь — свои иконы с тёмными, строгими ликами, женщины принесли сюда гирлянды искусственных цветов, ленты, вышитые золотом и щёлками. Иконы были покрыты драгоценными ризами, сверкающими самоцветными камнями. Масса подсвечников самой разнообразной формы украсила Кувуклию, а над её входом, по её карнизам, протянулись разноцветные ленты лампад. Теперь, при ярком свете, которым залит храм, эти разноцветные лампады кажутся огромными изумрудами, яхонтами, сапфирами, топазами, в которых искрится и горит запавший в глубину луч света.
С западной стороны часовни, против придела коптов, толпа абиссинцев.
Они сидят по-восточному, поджав под себя ноги, в длинных белых одеждах, с разноцветными чалмами на головах, неподвижные, как изваяния.
Среди них стоит юноша, такой же неподвижный, так же похожий на изваяние. Стоит, протянув руки к священной часовне, и поёт высоким звучным тенором молитву. Когда он заканчивает строфу молитвы, недвижная толпа как будто оживает. По ней проносится словно веяние какой-то печали. Она повторяет заключительные слова молитвы нестройным хором, голосами, полными скорби.
От часовни идёт католическое шествие. Мальчики в алых сутанах, просвечивающих сквозь белый тюль. Прислужники с кадильницами, со свечами, с букетами цветов, священники в одеждах, сверкающих золотом. За ними толпа монахов. Доминиканцы в белоснежных сутанах, коричневые францисканцы, трапписты, подпоясанные верёвками, босые, с худыми, измождёнными лицами.
Католическое богослужение у Гроба Господня окончилось.
К часовне приближается греческое духовенство. Чёрные рясы, клобуки. Чёрное шествие приближается медленно, величественно навстречу яркой, блещущей цветами и красками католической процессии.
Толпа словно всколыхнулась волнами. Из этой пёстрой толпы к Гробу Господню приближаются православные.
Вот один.
Хотите знать, как готовился этот старик к моменту, который настаёт для него теперь? Он крестьянин Олонецкой губернии. Дошёл пешком до Одессы. Пять лет он копил деньги на путешествие в Святую землю. За два года он перестал есть скоромное. В течение всей Страстной недели он не ест ничего. Он исповедовался, приобщался, и вот сбывается то, о чём он едва смел мечтать у себя на родине, — он приближается ко Гробу Господню…
Только теперь, только после этого искуса, — всё ещё не считая себя достойным приблизиться…
Часовые Гроба Господня освещена внутри лампадами. И на поклонников, падающих на колени пред входом в это Святое Святых, льётся оттуда свет, кроткий и тихий, мягкий и ласковый, нежный, как луч веры, трепетный, как луч надежды.
Какое потрясающее впечатление производят эти места! Какое странное чувство охватывает вас, когда вам говорят:
— Это случилось здесь…
Времени словно не существует. Весь этот промежуток в 18 веков словно исчезает. Как будто всё это случилось вчера. Как будто в этих холодных камнях не остыла теплота жизни, которая билась здесь столько веков тому назад.
И когда вы, смущённый, потрясённый, подходите ко входу в часовню Гроба Господня и падаете на колени, вам кажется, что это не трепетный свет лампад льётся оттуда, что ангел, возвестивший радостную весть Воскресения, только что отлетел отсюда, и, как его след, остался этот тихий, ласкающий, мерцающий свет.

Торжество священного огня

Это торжество происходит в субботу страстной недели, в два часа дня.
Трудно представить себе зрелище более странное, более фантастическое, менее соответствующее нашему понятию о храме…
Но вы не должны забывать, что пред вами дети Востока. Что у них иначе совершенно проявляется религиозный восторг. Не забудьте, что сам царь Давид в религиозном экстазе скакал и плясал пред Ковчегом Завета.
Храм Воскресения ещё в пятницу, с вечера, занят народом. Толпа проводит здесь ночь, стоя на ногах, боясь потерять место.
В храме погашены все огни, кроме приделов католиков, которые не признают священного огня и демонстративно зажигают в своих приделах все свечи и лампады.
Половина второго пополудни.
Я стою на консульском балкончике.
Внизу шумит и волнуется сплошное море голов. Храм переполнен. Человеческие головы видны на хорах, в нишах, в которых наколочены доски. Люди выглядывают из окон купола. Свесив ноги, еле держатся на десяти, на пятнадцатисаженной высоте в углублениях стен, кажутся висящими в воздухе.
Эта шумная человеческая толпа переполняет храм сверху донизу, лепится по стенам, её численность превосходит 6 тыс. человек.
От толпы веет фанатизмом и нетерпимостью. Католики пускают в свою ложу, с условием не зажигать свечей от священного огня. Опасаются свалки, быть может, кровопролитной, между греками и армянами из-за вопроса, идти или не идти армянскому патриарху вслед за греческим во время крестного хода вокруг Кувуклии.
Около армянского патриарха стоит турецкая стража, готовая кинуться и отстранить армянское духовенство, если оно вмешается в процессию.
Копты и сирийцы с возбуждёнными лицами обмениваются криками и ругательствами, — спорят о том, чьё духовенство должно идти впереди в крестном ходе.
И это перед гробом Господним!
Из страха перед свалкой, в храм согнана масса турецких солдат, вооружённых словно для битвы. Они с трудом сдерживают натиск толпы, давящей друг друга, и образуют узенький коридорчик от алтаря храма Воскресения и вокруг часовни Гроба Господня.
По этому коридорчику, под охраной вооружённых турецких солдат, пойдёт крестный ход.
Здесь, в центре христианского мира, около величайшей святыни, храм полон невообразимого шума.
С балкончика я вижу, как с изумлением и ужасом переглядываются наши паломники, затерявшиеся в этой толпе армян, абиссинцев, смуглых сирийцев и арабов в белых рубахах и красных фесках.
От этой разноплемённой толпы несутся тысячи разнородных криков, воплей, — словно вот-вот все кинутся друг на друга, и начнётся поголовная свалка.
Лица армян, стоящих по правую сторону Кувуклии, возбуждены. Глаза сверкают фанатизмом. Их яростные вопли тонут в торжествующих криках арабов, стоящих по левую сторону часовни:
— Наша вера лучше всех.
Толпа полна нетерпения.
Арабы рукоплещут словно толпа, требующая зрелища. Гром этих рукоплесканий раздаётся среди церковного пения, яростных и восторженных криков.
Но вот послышалось протяжное, медленное, в нос, пение греческих монахов. Стук по плитам храма медных наконечников жезлов, которые несут кавасы.
В сопровождении служек, диаконов, священников, епископов, монахов, несущих хоругви, греческий патриарх приближается к Кувуклии.
Он молится перед запертыми дверями часовни. Двери завязаны розовой лентой, к которой прикреплена большая печать.
Начинается крестный ход.
Всё, что не охвачено экстазом, имеет бледный, испуганный, растерянный вид.
Живой барьер из турецких солдат еле сдерживает натиск толпы, рвущейся к крестному ходу. Полиция и солдаты оттесняют армянское духовенство при оглушительных, яростных криках армян.
Сирийское духовенство готово занять место в крестном ходу, как вдруг в средину шествия врываются абиссинцы. Коптский диакон, огромный чёрный великан, ударом кулака сбивает митру с сирийского епископа. Один из сирийцев взмахивает хоругвью и ударяет ею абиссинского священника. Кровь. Начинается свалка. Но в эту минуту в средину между дерущимися врываются турецкие солдаты и, осыпаемые ударами с двух сторон, разнимают враждующих.
Крестный ход продолжается. Он медленно обходит три раза вокруг часовни Гроба Господня.
Впереди идут греки в тёмных одеяниях. За ними смуглые сирийцы в светлых ризах, у них уже наступает праздник Воскресения. Шествие замыкают чёрные абиссинцы, с огромным фонарём впереди, в тёмно-малиновых бархатных ризах.
Это шествие тянется бесконечной лентой вокруг часовни.
Церковные напевы на разных языках доносятся лишь урывками, отдельными нотами среди криков впадающей в исступление толпы.
Арабы, высоко подняв руки, рукоплещут и кричат:
— Нет веры, кроме веры нашей, истинно православной!
Вот на плечи толпы вскочил один араб, другой, третий.
Они закружились в бешеной пляске. Пляшут по плечам, по головам, падают от усталости, испуская дикие крики. Их заменяют другие.
Шествие обходит третий раз вокруг Кувуклии и останавливается пред запечатанным входом.
Греческий патриарх бледный, взволнованный, молится пред входом в пещеру Гроба Господня, и его разоблачают.
Он остаётся в одном белом саккосе.
Разрезают ленту с печатью, которой запечатаны двери, и патриарх входит в пещеру.
За ним входит туда же армянский патриарх, который, по обычаю, остаётся ожидать в приделе ангела и первым получает огонь от греческого патриарха.
Стон проносится над толпой.
Страшно взглянуть, что делается внизу.
Море голов волнуется, как настоящее разбушевавшееся, разъярённое море. Кричит, стонет, воет. Исступлённые лица! Кровью налитые глаза.
Экстаз, исступление всё растут и растут. Пляшущие арабы, как вертящиеся дервиши, бешено кружатся на головах толпы. У пляшущих появляется пена на губах. Аплодисменты то гремят в диком, но всё же стройном мерном ритме, то превращаются в беспорядочный гром, треск рукоплесканий. Вопли всё громче, всё диче.
Солдаты теряют силы сдерживать эту толпу. Живая изгородь колеблется. Ещё момент, и её прорвут, и всё кинется вперёд, обезумевшее, исступлённое, вырастут горы тел.
Бешеный вопль проносится над толпой.
Но в эту минуту в узеньком, боковом окошечке показывается сноп огня: армянский патриарх передаёт пачку горящих свечей.
Кажется, самые стены храма вздрагивают от торжествующего крика, от рукоплесканий.
Всё кидается вперёд. Всякий хочет первым схватить огонь. Греческий диакон вырывает у кого-то пачку горящих свечей, прорывает стражу и бежит с огнём из храма. За ним гонятся, ловят его за стихарь, отнимают свечи, валят на землю.
Арабы схватываются за руки и образуют живой коридор, по которому несколько человек бегут передать огонь толпе, ожидающей вне храма.
По толпе бежит огненный ручеёк, разветвляется, разбегается по всем направлениям, и через несколько минут весь храм превращается в сплошное море огня.
Море огня внизу. Огонь носится в воздухе: на хоры, в ниши, поднимают на верёвках пылающие пачки свечей. Всё пылает: хоры, ниши, стены.
Красные языки пламени стелются внизу. Клубы голубого дыма наполняют храм.
В храме более 6.000 человек. У каждого пачка в 33 свечи, по числу лет земной жизни Спасителя. Каждый, по обычаю, три раза гасит и зажигает свои свечи.
Из Кувуклии показывается патриарх с двумя пачками пылающих свечей.
Всё с криком кидается вперёд. Каждый хочет зажечь свои свечи от свечей патриарха.
Турецкие солдаты теряют последние силы в борьбе с толпой. Сдерживая её, они откидываются назад и ложатся на напирающую толпу.
По этому коридору патриарх в белом саккосе, высоко подняв над головой две связки пылающих свечей, бежит в алтарь, окружённый бегущими кавасами. Его волосы развеваются, высоко поднятые в вытянутых руках свечи кажутся пылающими факелами. Толпа кричит и стонет.
Клубы дыма становятся всё гуще и гуще, и в них тонет весь храм.
Стены, колонны, толпа, — всё исчезает в дыму. В этом голубом дыму видны только языки пламени, которое кажется тёмно-багровым.
Эта мгла, эти клубы синего дыма скрывают ужасные сцены, разыгрывающиеся внизу.
Когда я выхожу из храма ощупью, в этой мгле, задыхаясь в дыму, с трудом пробираясь через толпу, я вижу арабов, исступлённых, обезумевших.
Они жгут себе лицо пылающими пачками свечей и кричат дикими, истерическими голосами, все одну и ту же фразу.
— Что они кричат?
— ‘Святой огонь не обжигает’.
Они ничего не чувствуют в эти минуты.
По крутым, винтовым лестницам мы поднимаемся на кровлю храма.
Крыша храма Воскресения и примыкающие к ней плоские крыши соседних домов полны народом.
У арабов, у сирийцев, у коптов наступил праздник Воскресения Христова.
Они поют и под дикие напевы пляшут лихие пляски, жонглируя саблями, кинжалами, вскакивая друг другу на плечи, оглашая воздух воинственными криками.
Все крыши кругом — один сплошной воинственный табор, словно празднующий победу.
А внизу по улицам бегают люди, с пылающими пачками свечей, разнося огонь по домам.
— Ну, слава Богу, в этом году всё прошло благополучно.
— А разве бывают несчастья?
— Ещё бы.
Вот что, например, пишет уполномоченный Православного Палестинского общества по поводу торжества священного огня в 1895 году:
— Раздача священного огня в Воскресенском храме в страстную субботу никогда не проходит без столкновения греков с армянами. В этом году столкновение это выразилось в более резкой форме, нежели во все предшествовавшие годы. Армянское духовенство давно добивается участвовать в торжественном крестном ходе вокруг часовни Гроба Господня, совершаемом греческим патриархом пред входом в часовню за получением священного огня. Настойчивое домогательство армян всегда встречало сопротивление со стороны греков, видящих в этом посягательство на свои преимущества, вследствие чего и происходят ежегодные столкновения. В этом году, когда патриарх Герасим, сопровождаемый архимандритом Фотием и другими лицами греческого духовенства, торжественно совершая крестный ход, обходил в третий раз часовню Гроба Господня и поравнялся со входом в армянский придел, армянский епископ, имевший войти вместе с патриархом в часовню Гроба Господня, попытался с двумя своими диаконами присоединиться к крестному ходу и занять место позади патриарха, но немедленно был отстранён из процессии патриаршими кавасами. Тогда присутствовавшая здесь же толпа армян ворвалась в процессию и совершенно расстроила крестный ход. Произошла ожесточённая свалка между армянами и греками. Защищавший патриарха кавас греческой патриархии был избит и без чувств вынесен из храма. Помогавший кавасу архимандрит Фотий получил сильный удар по клобуку, от которого клобук надвинулся на глаза, закрыв до половины лицо его, в тот же момент ему был нанесён второй удар, сбивший с головы клобук и с лица очки. Ожесточённый этим, Фотий вступил в рукопашную схватку с армянами. Один из греческих диаконов, потеряв в свалке свой клобук, схватил за бороду армянского епископа, пытавшегося подойти к часовне Гроба Господня, и, сильно потрясая голову епископа, свалил с него митру. Присутствовавшие около своего епископа армяне в тот же момент вцепились в огромные, чёрные, всклокоченные волосы греческого диакона и повлекли его назад, стараясь освободить от него епископа, но диакон крепко держал его за бороду и тащил за собою. Тогда стоявший поблизости турецкий солдат прикладом ружья сильно ударил греческого диакона в лоб и рассёк кожу. Кровь хлынула из раны, обагряя лицо и платье диакона, выпустившего из рук бороду епископа. Свалка становилась ожесточённее. По приказанию командующего иерусалимским гарнизоном, раздался сигнал горниста ‘надеть штыки’. Окружавшие часовню Гроба Господня 200 солдат, сбитые с позиции волновавшеюся пятитысячной толпой, стали надевать на ружья штыки. Между тем, армяне, пытаясь отстранить от часовни Гроба Господня патриарха Герасима, сбили с него драгоценную митру, порвали облачение и отвлекли его от часовни ко входу в католический придел. Видя всё это, губернатор, Ибрагим-паша, бросился сам в толпу. Боясь, чтобы солдаты, ожесточившись, не пустили в дело штыки, он немедленно приказал горнисту сделать другой сигнал, после которого солдаты сняли с ружей штыки, а затем при помощи солдат отстранил от патриарха бунтовщиков, при чём какой-то грек — поклонник, огромного роста, на руках вынес патриарха и поставил его у входа в часовню Гроба Господня, куда подошёл и Ибрагим-паша, держа в руках поднятую митру блаженнейшего Герасима. В это время солдатам удалось прикладами ружей подавить волнение. Продолжавшаяся около 20 минут свалка прекратилась. Патриарх бледный, сильно расстроенный, но ни на минуту не потерявший самообладания, стоял с распущенными волосами в порванном облачении у входа в часовню Гроба Господня. Губернатор торопил его войти в часовню, чтобы скорей раздать священный огонь, но Герасим отказался от этого, высказав намерение непременно дождаться армянского епископа, с которым, по издревле установившемуся обычаю, он должен был вместе войти в часовню за получением священного огня. Через несколько секунд армянский епископ сам протолкался из толпы и подошёл к патриарху. Тогда греческие диаконы, по обычаю, сняли с патриарха облачение, и он вошёл в часовню вместе с армянским епископом. Через минуту ожидания из боковых отверстий часовни появились поданные патриархом и армянским епископом горящие пучки свечей, и весь храм быстро был залит морем пламени. Последовавшее за раздачею огня богослужение прошло совершенно спокойно.

Светлая заутреня

Близится полночь — великая полночь.
Мы идём по тёмным иерусалимским улицам к святому Гробу. Впереди идут кавасы, освещая путь смоляными факелами.
При ярком свете этих факелов, дрожащем, кроваво-красном, вырастают из темноты ужасные, отвратительные фигуры — нищие, сидящие, лежащие вдоль стен домов. Прокажённые, калеки, паралитики, слепые.
При блеске факелов они появляются из тьмы, словно призраки горя, нищеты, страдания. Протягивают к нам руки, стонут, шипят, плачут и вновь исчезают в темноте. Факелы на минуту освещают их страшные лица, их скорченные протянутые руки, их белые, покрытые бельмами глаза, и мы идём этим живым, этим ужасным коридором, осторожно ступая, смотря под ноги, боясь наступить на какого-нибудь несчастного, лежащего на мостовой.
Одни исчезают в темноте, и вместо них появляются из тьмы другие. Такие же страшные, такие же ужасные, такие же похожие на дрожащие призраки при красном свете факелов.
И этот путь, похожий на кошмар, полный ужасных видений, кажется бесконечным, как человеческое страдание.
Храм Воскресения залит светом. Светом паникадил, лампад, тысяч свечей, горящих в руках у богомольцев.
Храм полон народа. Полон звуков. Копты и сирийцы праздновали уже Воскресение Христово днём, и из их приделов несутся громкие, радостные напевы. Из приделов греков слышатся напевы тихие, печальные, — великий момент ещё не наступил. Его ожиданием, ожиданием трепетным, благоговейным, полна несметная толпа, наводняющая храм,
Народ, куда ни погляди. С хор, из амбразур окон, из нишей, — отовсюду глядят тысячи лиц.
Царские врата главного греческого придела открываются, и оттуда показывается шествие. Пышное, блестящее, великолепное.
Впереди несут хоругви. Сияя золотом и серебром, идут диаконы с драгоценными, блещущими рипидами, с сверкающими дикириями и трикириями, убранными цветами. Архиереи в митрах, украшенных драгоценными камнями. Бесчисленные священники в горящих золотым блеском тяжёлых парчовых ризах. И за ними патриарх в белоснежном саккосе, в золотой ризе, с митрой, на которой блещет, сияет, сверкает крест из крупных бриллиантов.
В голубоватом облаке кадильного дыма, с тихим, печальным пением, шествие трижды обходит вокруг часовни Гроба Господня и останавливается у входа.
Один из диаконов раскрывает пред патриархом Евангелие, и патриарх медленно, дрожащим голосом читает повесть о том, как пришли жёны мироносицы и увидели гроб открытым и ангела в сверкающих, как солнце, одеждах, сидящего на отваленном камне.
Патриарх принимает кадило и входит в Гроб, оставляя толпу в трепетном, благоговейном ожидании.
Я стою у входа в святую пещеру.
Это было здесь.
Здесь, где стоит теперь эта благоговейная, молчаливая толпа.
Сверху, с хор, из дальних приделов, из-за колонн, из тёмных портиков несутся разноязычные напевы, славящие Бога.
Здесь, на этой площадке, благоговейная тишина. Из святой пещеры льётся тихий, ласковый, золотистый свет.
И вот среди тишины, мёртвой тишины, из глубины пещеры, раздаётся голос, взволнованный, дрожащий:
— Христос анести эк некрон…[*]
[*] Здесь и далее: Тропарь Пасхи, глас 5:
,
,
,
!
Христо с воскре се из ме ртвых,
Сме ртию смерть попра в,
И су щим во гробе х
Живо т дарова в.
Он раздаётся слабо. Этот голос кажется далёким, далёким. Словно несётся откуда-то из другого мира.
— Танато танатон патизас! — радостно подхватывает хор священников и епископов, и всё это тонет в колокольном звоне, раздающемся в храме.
Колокола, висящие здесь же в храме, звонят. Хоругви, по греческому обычаю, вертятся в воздухе.
Великий, светлый, радостный момент наступил.
Волнение, которого нельзя описать, охватывает толпу. Из Гроба появляется патриарх и, осеняя толпу крестом, говорит:
— Христос анести!
— Христос воскресе из мёртвых… — раздаётся пение по-русски.
Поёт хор русских паломниц.
И при перезвоне колоколов, при разноязычном, разноплемённом пении, раздающемся по всему храму, чередуются греческий и русский напевы радостного гимна Воскресения.
Кувуклия горит сотнями огней, свечей, лампад, и из пещеры Святого Гроба льётся ровный, мягкий, золотой свет, словно отблеск далёкого, светлого, прекрасного мира.
Я выхожу из храма, чтобы поспеть к заутрене в русский собор.
Тихая звёздная ночь.
Это разноязычное пение радостного гимна победы над смертью всё ещё звучит в моих ушах.
Ласково улыбаются бриллиантовые звёзды в далёких, тёмных небесах.
— Христоз воскрез! Христоз воскрез! — раздаётся кругом в темноте.
Это кричат по-русски нищие, калеки, паралитики, слепые, прокажённые.
И для них, бедных, слабых, отверженных, воскрес сегодня Христос.
И я вижу среди этой тьмы Твои глаза, мой великий Бог, Бог любви, Бог бедных, Бог слабых, Бог страдающих.
Они смотрят так кротко, полны слёз и такой любви, воскресший Христос.
И я слышу Твоё веяние в тишине этой ночи, при блеске этих звёзд, среди этих возгласов страдающих, беспомощных, несчастных людей.
— Христос воскрес.
Ты воскрес не знающий смерти, Вечный Бог, имя Которого — любовь к ближним.

Паломники

Пятница Страстной недели. Тихий, холодный, тёмный весенний вечер. И в этой тихой тьме несутся над заснувшим Иерусалимом рыдающие аккорды колоколов. Этот похоронный звон, срывающийся с колокольни русского собора, дрожащий, умирающий, звучит словно веяние больших крыльев печальных ангелов, пролетающих во мраке ночи.
Какое чудное, какое фантастическое зрелище. Из-за здания русской миссии появляются сотни маленьких, трепетных, дрожащих, движущихся огоньков. Число огоньков растёт и растёт. Их сотни превращаются в тысячи. Словно какие-то фантастические жар-цветы расцветают на лугу.
Слышится топот, дыхание надвигающейся толпы. Словно шум прилива. Словно катятся большие чёрные волны, сверкая фосфорическими огоньками.
Пение печальное, похоронное, как и эти рыдающие аккорды колоколов.
Над толпой, ярко освещённая свечами сверкает золотая плащаница. Ещё выше огромные хоругви, которые кажутся большими золотыми солнцами, несущимися в тёмном воздухе.
Крестный ход, за которым идёт 4.500 паломников.
4.500 человек.
В этой толпе, где есть богатые и нищие, старики и подростки, крестьяне, мещане, купцы, просвещённые и неграмотные, великороссы, малороссы, уроженцы Архангельска и Астрахани, Киева и Тобольска, люди, знающие религию, и люди, полные суеверий, в этой толпе вы найдёте все степени религиозных настроений, — от тихой, кроткой веры, которая теплится в душе, как неугасающая лампада, до ярого, слепого фанатизма.
О русских паломниках в Палестине вам наскажут много ужасов.
‘Они пользуются дурной славой’.
Но когда говорят о славе, всегда полезно знать, как она фабрикуется.
Я застал нашего вице-консула в Яффе в сильном волнении.
— Просто не знаешь, что делать: смеяться или плакать.
— Что случилось?
— Тут с одним паломником. Ему нужно сегодня отправляться с пароходом, а его обвиняют… в покушении на крушение поезда.
В покушении на крушение пассажирского поезда маленькой, плохенькой, узкоколейной железной дороги, соединяющей Яффу с Иерусалимом. Поезда, переполненного пассажирами. В результате были бы сотни человеческих жертв. Какое неслыханное злодеяние! И, главное, решительно без всякой цели. Приехал человек, помолился и решил совершить необычайное, грандиознейшее злодейство.
— Где же, этот неслыханный злодей?
— Здесь в консульстве. А вот и орудие преступления!
Вице-консул показал… на жестяной чайник с погнутой ручкой.
Паломник, простой крестьянин, забыл свой обратный билет в багаже, который отправили уже со всеми паломническими вещами вперёд. У него не было чем заплатить за билет от Иерусалима до Яффы, — он и пошёл себе с котомочкой по полотну железной дороги… Паломник устал, было жарко, котомку нести тяжело. Как вдруг сзади свисток догоняющего поезда. Когда поезд поравнялся, паломник бросил котомку на подножку первого попавшегося вагона: ‘Нехай, подвезут!’ Но промахнулся, котомка попала под колёса. Поезд остановили.
‘Человека, бросившего что-то под колёса поезда’, арестовали, ‘орудие преступления’ — котомку забрали, составили протокол.
— И теперь железнодорожная компания предъявляет к нему обвинение в преднамеренном покушении произвести крушение переполненного пассажирами поезда!
— При помощи жестяного чайника, лежавшего в котомке?! Трудно представить себе покушение с более негодными средствами!
— Да. Но пойдёт переписка, отписка. Требуют ареста виновного.
Конечно, ‘невиданного преступника’, желавшего, чтоб его котомка проехалась по железной дороге, вице-консул на свой страх и риск отпустил на родину. Но ‘дело’ всё-таки началось.
Так создаётся слава наших паломников.
Вы часто услышите про пьянство среди паломников.
Я не знаю более нелепой, более близорукой лжи.
Человек, для которого с детства ‘праздничный стол’ одна из необходимых принадлежностей культа. ‘Праздничный стол’ для него это даже нечто религиозное. Усталый, измученный, обессилевший от пережитых впечатлений, после долговременного поста, после голодовок, он пьянеет от одной рюмки водки, от стакана пива за праздничным столом. И из-за нескольких опьяневших, наголодавшихся людей обвинять в ‘пьянстве’ всю эту тысячную религиозно-настроенную, счастливую толпу — преступно или близоруко.
Я не знаю зрелища более величественного, более трогательного, чем ‘поющий пароход’, везущий паломников из Святой Земли.
Целый день на пароходе не прекращается пение ‘Христос воскресе’. Собравшись группами в 5, в 6, в 10 человек, они то там, то здесь целый день поют эту светлую, радостную песнь, славят Бога, со счастливыми лицами людей, видевших рай.
Наступает вечер. Штиль. Тихое, спокойное, гладкое море горит опаловым светом при блеске лучей заката.
Сельский священник, едущий в третьем классе, надел старенькую епитрахиль и служит на нижней палубе вечерню.
Из ящиков устроили нечто вроде аналоя, накрыли чистым холстом, разложили образки, купленные в Иерусалиме и освящённые у Гроба Господня и пение ‘Христос воскресе’, величественное, как всегда пение толпы, несётся по тихому, спокойному морю.
В жару, в зной, когда поющий пароход затихает, вы слышите в трюме, среди тишины, тихое, неторопливое чтение. В трюме, на палубе под тентами, всюду, где есть хоть немножко тени, читают вслух и слушают чтение Священного Писания.
Обвинять эту религиозно-настроенную толпу в ‘пьянстве’ — глупее глупости!
Говоря о типе паломника, следует, прежде всего, отделить из этой толпы десятки ханжей, странников и странниц.
Их чёрные одеяния, похожие на монашеские, мелькают там и тут.
— Ты, матушка, в который раз в старом Иерусалиме?
— В шестой, родимый, сподобилась.
— А ты, мил человек?
— Седьмой раз посещаю, милостивец.
Вы их узнаете сразу по их особому характерному жаргону. ‘Христолюбец’, ‘щедродатель’, так и пестрят их речи. У них сотни поручений от знакомых купчих. Это ‘разносчики суеверий’, они приезжают сюда за ‘египетской тьмой’, ‘богородицыными слёзками’, ‘звоном Соломонова храма’ в пузырёчках.
Самый симпатичный, трогательный тип среди паломников это старики, потерявшие всё, перехоронившие всех своих близких, осиротевшие на старости лет. Они приплывают сюда, эти обломки житейских бурь, ища здесь утешения, чтоб плакать о том, что они потеряли, и молиться о том, чего они ждут.
Их мечта, самая дорогая и заветная, остаться и умереть в Палестине. И они выполняют это желание измученного сердца при малейшей возможности. Голодают, а живут здесь. Эти страдальцы, едущие в землю Страдальца.
Посещение Святой Земли, — это казалось ему мечтой, почти несбыточной. Паломник, обыкновенно, года за два до посещения Святой Земли перестаёт есть скоромное.
Он добирается до Одессы часто пешком, часто из Архангельска, Тобольска, часто идёт целыми месяцами, на пути питаясь Христовым именем.
В то время, как для нас поездка в Палестину превратилась в очень комфортабельную и вовсе неутомительную экскурсию, для паломников это всё ещё путешествие, полное трудностей.
Я не стану рассказывать, как перевозит их на своих пароходах ‘Русское общество пароходства и торговли’.
От них запираются даже эмигрантские помещения, ‘чтоб не загрязнили’, как будто эмигрантские помещения предназначены для эмигрирующих маркизов и виконтов. Они помещаются в трюмах, грязных, полутёмных, спят без подстилки на покрытом липкой грязью полу. Их палуба заставлена, обыкновенно, перевозимым скотом. Они обречены питаться всю дорогу, — 10 дней, — одним сухим хлебом, покупая у ресторатора горячую воду. Словом, — я плавал на ‘каторжном’ пароходе и на ‘паломническом’, и если бы каторжника с парохода Добровольного флота привести и показать, как перевозят паломников, он, наверное бы спросил:
— Что же наделали эти люди?!
И, разумеется, не поверил бы, что эти люди ‘виновны’ только в том, что захотели поклониться Святой Земле.
Зато, если бы паломника привести на ‘каторжный’ пароход, он, наверное, позавидовал бы даже каторжанам:
— Хоть бы денёк так поплавать!
Но невзыскательные паломники мало замечают все эти неудобства. ‘Русское общество’ только помогает им поститься.
В то время, как для нас это путешествие — интересная поездка по Босфору, Мраморному морю и среди цветущих островов Архипелага, для паломника это путешествие по ‘землям неверных’. Он живёт в собственном мире, созданном его фантазией, интересном, полном воображаемых опасностей.
Царь-Град, ‘богатая Смирна’, Александрия, — всё это для него священные города, томящиеся под властью неверных. А мирные левантинцы, расхаживающие по набережной, басурманы, ‘мучители’, ненавистники христианского рода, только и ждущие, как бы его погубить.
Приехав в Палестину, паломники, обыкновенно, налагают на себя строгий пост. ‘Поститься на Страстной неделе’, это на языке паломников значит: не есть ровно ничего в течение всей недели. Так почти все и делают.
Они говеют и приобщаются бесчисленное число раз.
Паломник, обыкновенно, везёт с собой довольно много денег. Но эти деньги не его. У крестьянина эти деньги ‘мирские’, у горожанина — деньги его знакомых, данные на покупку крестиков, образков, саванов, на заказы молебнов, панихид, вечных поминовений, на взносы на неугасимые лампады.
Личных денег у паломников часто до смешного мало. И девять десятых этих личных денег идут на молебны, приобретение священных предметов, на свечи и масло, так что паломник на себя лично часто издерживает в Палестине всего несколько десятков копеек.
Столовая Палестинского общества очень дёшева, но далеко не все имеют возможность пользоваться даже ею.
Очень часто вы встретите паломника или паломницу, еле-еле стоящих на ногах, бледных, истощённых, без кровинки в лице.
— Что так плохо? Или мало ешь? В столовой давно побывать пришлось?
— Недели две будет.
— Чем же питаешься?
— Да вот нарвём травки, в котелке сварим и поедим. Нас много таких-то.
Они голодают, лишь бы пробыть лишнюю неделю среди этих мест, таких священных, таких великих.
Здесь всё им кажется священным. Они целуют и берут на память землю, совершенно не подозревая, что тот Иерусалим, земля которого была орошена Святою Кровью, находится на несколько саженей ниже, под пластами обломков, мусора, пепла, пыли веков.
Они живут здесь в состоянии восторга, и всё, что они видят кругом, кажется им похожим на рай.
В каждом встречающемся здесь они видят священную особу и даже к служащим Палестинского общества обращаются не иначе, как:
— Благословите сделать то-то.
На праздник Пасхи я помогал раздавать паломникам ‘Троицкие листки’, и ни один не обратился ко мне с просьбой: ‘дайте листок’, ‘позвольте листок’, а всякий:
— Благослови, батюшка, листком.
И очень многие выражали желание поцеловать руку, когда я им давал листок.
Этим настроением, конечно, пользуются всевозможные проходимцы из местных и пришлых жителей Иерусалима.
Эти люди, про которых трудно сказать, к какой национальности они принадлежат, какую религию исповедуют, они обыкновенно крестятся перед поклонниками и вместо приветствия говорят:
— Христос воскресе!
Чтобы внушить к себе доверие. Они продают какую-то чёрную жидкость в баночках, называя её ‘тьмой египетской’, воду, под названием ‘святых слёзок’, и даже ‘звон Соломонова храма’ в пузырьках.
Теперь Православное Палестинское общество заботится о паломниках, а ещё недавно их обирали разные проходимцы, водя их, например, показывать вход в ад. Они подводили паломников к какой-то скале, в которой слышен шум воды в пещере, помещающейся внутри, и говорили:
— Слышишь, как стонут грешные души в аду?
У людей с напряжёнными, взвинченными нервами являлись галлюцинации, они узнавали голоса умерших близких. И тогда проходимцы — проводники обирали бедного, насмерть перепуганного паломника:
— Давай на панихиды нам, — мы знаем, где надо служить. Завтра придёшь, услышишь, что родственник стонет меньше.
Среди этой толпы, — в которой нет-нет да и стукнут у кого-нибудь железные вериги, носимые на теле, — есть фанатики, замаривающие себя голодом.
Это, обыкновенно, старики, пришедшие умереть в Палестину, потому что здесь смерть, — верят они, — приносит отпущение грехов.
Несколько таких случаев было констатировано доктором больницы Палестинского общества.
Он рассказывал нам об одном таком старике, умершем недавно, заморившем себя голодом с упорством истого фанатика.
Старика подобрали где-то на улице. Он страдал полным истощением.
В больнице ему делалось всё хуже и хуже. Силы всё падали.
— Да он ничего не ест, — донесли другие больные, — как служитель уйдёт, он пищу или отдаёт, или выбрасывает.
— Ты что же, старина, голодом себя заморить хочешь?
— Да.
Смерть от голодания они не считают самоубийством.
— Я затем и в старый Иерусалим приехал, чтобы здесь умереть.
— Ну, это ты можешь делать где тебе угодно. А в больнице ты должен есть.
— А тебе какое дело? Ежели я умереть хочу?
Старик даже разозлился на доктора и принялся его ругать.
— Будешь отказываться есть, искусственно питать будем.
Старик сначала не поверил, но потом, увидав искусственное питание, которое применяли к другому больному, смирился и стал принимать пищу. Через несколько дней, он окреп и выписался из больницы.
Через неделю его снова подняли на улице и снова привезли в больницу с прежними явлениями крайнего истощения.
Это была железная натура. В больнице его снова ‘отходили’, и он снова выписался, поправившись.
— В это время я уехал в отпуск, — рассказывал доктор, — приезжаю, узнаю, что старика привезли в больницу в третий раз. Но на этот раз могучая натура была побеждена. Он добился своего: помочь ему не могли, и старик на третий день умер, как хотел, голодной смертью.
В больнице Палестинского общества, превосходной, отлично устроенной, большинство больных, страдающих от истощения.
И их с трудом можно уговорить принимать пищу на Страстной неделе, и совсем невозможно уговорить есть скоромное.
Ещё в четверг на Страстной неделе утром в больнице масса больных, а к вечеру остаются только те, кто не может подняться с койки. Всё, что может хоть как-нибудь плестись, ползти, — уходит из больницы, чтобы слушать 12 евангелий.
— Нешто я затем шёл в Святую Землю, чтобы на постели валяться?
— Там ‘Страсти Господни’ начались, а я лежать буду?
Из больных, которые могли хоть как-нибудь подняться с постели, при мне в больнице остался только один — с переломленной ключицей.
Его удалось убедить, что ему опасно идти в толпу.
Но бедняга неутешно рыдал, когда издали доносился печальный звон, отсчитывавший число прочитанных евангелий.
Всё это, изнурённое, бледное, бессильное, поднимается на ноги и идёт.
Вы можете наблюдать это торжество духа над слабым немощным телом.
Наблюдать на этих слабых, обессилевших, голодных больных, целые ночи проводящих в храме, на ногах, в молитве, горячей и страстной.
Вы можете читать это торжество духа на этих бледных, словно восковых лицах, в этих восторгом горящих глазах.
Туристы
‘Турист и Святая Земля’. Это звучит так же странно, как:
— Любопытство и Голгофа.
В эту страну Искупления, в эту землю, орошённую человеческой и Божественной кровью, приносить одно любопытство это значит приносить слишком мало.
И г-да туристы являются сюда с самыми странными целями.
Это было года два тому назад. К достопочтенному отцу Льеведану, монаху францисканского ордена в Иерусалиме, известному учёному, исследователю и знатоку Палестины, явилась пожилая высокопоставленная парижанка. Она покинула Сен-Жерменское предместье и приехала в Палестину, чтоб отыскать себе место в Иосафатовой долине на день страшного суда.
— Скажите, достопочтенный отец, откуда следует считать правую сторону, от Сиона или от Елеонской горы?
— Но, сударыня, вы задаёте такие странные вопросы!
— Мне это необходимо. Я нарочно приехала, чтоб выбрать себе место для дня страшного суда.
— Вы можете быть спокойны, сударыня. В этот день вы не заблудитесь и, наверное, попадёте в своё место! — с улыбкой отвечал ей старик учёный.
Ничего не добившись от учёного монаха, дама взяла себе проводников-арабов, исходила всю Иосафатову долину и уехала в Париж, выбрав место, куда она придёт и станет в последний день мира.
Может ли дальше идти дамская предусмотрительность?
Рассказ, который показался бы мне совершенно невероятным, если б я не слышал его от лиц, слова которых не могут возбуждать недоверия.
Не менее оригинальный факт передавал мне заведующий русскими постройками в Иерусалиме, уважаемый Н. Г. Михайлов.
Это было недавно. Является какой-то господин из Петербурга.
— Могу я иметь номер, чтобы переночевать?
— То есть, как: ‘переночевать?’ Вы, вероятно, останетесь несколько дней в Иерусалиме?
— Нет, я завтра утром с поездом в Яффу. Мне некогда. Еду дальше.
— Вероятно, в Сирию или в Египет?
— Нет, в Монте-Карло.
Он приехал в Иерусалим помолиться о выигрыше.
— Это показалось бы мне чудовищно нелепым: по дороге в Монте-Карло, заезжать в Иерусалим, — говорил мне г-н Михайлов, — но это был не первый субъект в таком роде.
— Неужели много находится таких оригиналов?
— За время, пока я здесь, было уж несколько: едут играть в рулетку и заезжают помолиться о выигрыше.
Большинство туристов, посещающих Святую Землю, это — ‘Кук-туристы’.
Господа, путешествующие при помощи всемирно-знаменитого ‘покровителя путешествий’ Кука.
Субъекты с билетами, на которых значится: ‘Вена, Иерусалим, Каир, Неаполь, Мадрид, Париж, Лондон, Стокгольм’. И всё в течение месяца!
Настоящие типичные ‘топтатели вселенной’, как их зовут американцы.
Люди, для которых мир — это панорама, движущаяся с такой быстротой, что они не успевают ничего рассмотреть.
Картина Иерусалима была бы неполна, если бы мы среди восторженно настроенных паломников, плачущих евреев, фанатиков-мусульман не нарисовали групп этих жалких, несчастных, загорелых, запылённых, измученных туристов.
В белых тропических костюмах, в широкополых пробковых шляпах, с огромными биноклями через плечо, беспрестанно щёлкающих затворами моментальных фотографических аппаратов.
Это надоедливое щёлканье ‘поккет-Кодаков’ [карманный Кодак. — Ред.] слышится всюду: в храмах, в мечетях, на площадке перед стеной плача.
Эти господа являются всюду: где молятся, где плачут, где не помнят себя в религиозном экстазе.
Хотите ли вы полных поэтических или религиозных впечатлений, — всю картину вам непременно отравит группа этих злосчастных туристов, с неизбежным проводником арабом, в красной куртке с надписью на груди:
— T. Cook et Co.
Они портят впечатление, портят настроение своей удивительной бесцеремонностью.
Они смеются там, где плачут, громко разговаривают там, где молятся шёпотом, и ходят в шляпах в христианских храмах.
Так странно было видеть во время торжества священного огня в храме Воскресения, на балконе греческого консула, — г-д туристов со шляпами на голове.
Какой контраст между этими интеллигентными людьми и невежественными турецкими солдатами, с величайшим почтением стоящими перед святыней чуждой им религии.
Чтобы нарисовать портрет г-д туристов, следует добавить, что большинство из них изо всех сил… старается быть похожими на бедуинов.
Они одеваются здесь в ‘костюм страны’: в широкие полосатые плащи, носят тюрбаны.
Это уж совсем делает их жалкими, несчастными, смешными.
Нельзя себе представить более злой карикатуры на бедуина, чем этот худосочный, золотушный, получахоточный, засохший турист в широкой полосатой мантии, в огромном тюрбане, обращающийся со своим кинжалом с такой осторожностью, как будто кинжал заряжен.

Стена плача

Пятница. Близится вечер.
Узкие улицы еврейского квартала, как хамелеон, меняют свой цвет.
Лавки запираются. С улиц исчезает печальная, тёмная толпа, одетая в чёрное, коричневое.
Из домов выходят по праздничному одетые люди. В их одежде, в яркости и пестроте цветов сказываются дети Востока. Длинные бархатные халаты алого, светло-голубого, тёмно-синего, ярко-зелёного цветов. Эти яркие одежды пестреют на перекрёстках, у порогов домов, мало-помалу заполняют всё узенькое пространство между домами. И улицы Гетто, сумрачного и унылого, вспыхивают настоящим колоритом Востока. В эти часы среди уголков Востока еврейский квартал самый яркий и пёстрый.
Какой резкий контраст между праздничными яркими одеждами, в которые наряжена эта толпа, и её молчанием, сосредоточенным, печальным.
Со старыми книгами в руках, идут эти люди, разодетые в яркие, пёстрые платья, идут молча, сосредоточенно, направляясь все в одну сторону, к юго-западной стороне Харам-Аль-Шерифа, древнего Соломонова храма, к ‘стене плача’.
Среди этой молчаливой, пёстрой толпы вы спускаетесь по улицам-лестницам ниже и ниже и останавливаетесь, поражённый теми странными звуками, которые доносятся до вас.
По этим закоулкам разносятся звуки плача и причитаний. Словно где-то вблизи толпа плачет и причитает по покойнику. Словно вот-вот из-за угла покажется вам на встречу похоронная процессия. Словно в каждом доме здесь есть покойник, и из каждого дома несутся плач, скорбные причитания и тихие жалобы. И эта разряженная толпа, молчаливо идущая по улицам, наполненным звуками плача…
И вот вы на месте этой вековой скорби.
Узенький переулок между высокой старой жёлтой стеной и каким-то строением.
От этих камней, омытых слезами стольких поколений, веет печалью, почти ужасом. Камни кажутся огромными саркофагами, поставленными друг на друга. Свечи, горящие в углублениях стены, между камнями, — эти свечи, горящие днём, с их бледным пламенем, кажутся погребальными свечами. Эта толпа, которая плачет, припавши к старым камням, целуя их, — вы смотрите со смущением, почти со страхом на старую стену.
Это всё, что осталось от Иерусалима.
Громадные каменные глыбы, до 3 саженей длиною, словно какие-то титаны соорудили циклопическую постройку, от этой стены веет несокрушимым могуществом. Всё гибло и разрушалось кругом, а этот остаток старой стены стоял как несокрушимый мавзолей великого прошлого. Никакие нашествия, войска, орды завоевателей не сдвинули с места этих камней. Среди пламени и разрушения она уцелела, эта стена, свидетельница такой славы, такого величия, таких ужасов. Стена, камни которой омыты слезами стольких поколений.
Старая жёлтая стена, золотистая в лучах заходящего солнца. Она кажется теперь золотой, величественной, царственной.
У её ног рыдает и стонет толпа, а она поднимается в золотом блеске, как призрак, грандиозный, величественный, суровый, неумолимый.
Эта стена, эти камни — это кусок кости, который остался в старой могиле, где всё истлело, всё превратилось в прах.
Около этой стены никогда не прекращается плач. В течение всего дня, в любой час, вы увидите здесь несколько человек, читающих молитвы, плачущих, целующих камни.
В судный день эта стена видит потрясающие сцены горя и отчаяния.
Каждый праздник, каждый вечер пятницы, начинается с воспоминаний о ней, об этой стене, с плача у её камней.
Мы приходим к ней в пятницу на Страстной неделе, в последний вечер еврейского праздника Пасхи, перед нами особенно сильная вспышка векового горя.
Узенькая площадка перед стеной занята толпою женщин. Это их час плача, — от 4 до 5.
Старые, молодые, покрыв головы длинными покрывалами, они припали к стене, оглашают воздух всхлипываниями, рыданиями, стонами, причитаниями, полными горя.
Словно толпа матерей оплакивает своих погибших детей.
Одни стоят у стены, целуют её и плачут, другие сидят на земле и рыдают, охватив руками колени, третьи в изнеможении лежат на земле, истерически вздрагивая плечами.
И вся эта толпа, слабая, уставшая от стонов и жалоб, с опухшими и покрасневшими от слёз глазами, истерически рыдает, стонет и бьётся о камни у подножия жёлтой стены, величественной, грандиозной, золотистой в лучах заходящего солнца.
Всё ближе и ближе закат. Женщины в последний раз целуют стену и удаляются медленной, обессиленной походкой.
Их место занимают мужчины.
Рыдания, вопли, стоны, причитания растут, становятся громче и громче, наполняют узенький коридорчик перед стеной одним сплошным стоном, громким, полным скорби и ужаса.
Какая толпа!
Вы различаете евреев испанских, русских, австрийских, турецких, уроженцев Палестины и пришедших сюда из далёких уголков земного шара.
Вот высокий, стройный юноша с чёрными длинными пейсами, которые вьются по его вискам и ещё больше оттеняют матовую бледность его лица. На нём длинный ярко-красный бархатный халат. Голова обёрнута алым, ярким шёлковым платком. Широкая шапка, опушённая собольим мехом, сдвинута вперёд, нависла надо лбом. От этих ярких цветов костюма, от этого шёлкового платка, которым у него обвязана голова как у тореро, от этой манеры носить шляпу, веет Испанией. Рядом с ним широкий картуз и длинный чёрный камзол русского еврея, высокие чулки, туфли и бархатные длинные сюртуки австрийских евреев, красные фесы евреев турецких, большие, обшитые лисьими хвостами шапки сефардов и широкополые чёрные шляпы ашкеназов.
Все эти люди, говорящие на разных наречиях, сошлись здесь во имя одного горя перед этой стеной, немой для нас, так много говорящей им на языке, понятном каждому из них. И они все здесь говорят на одном, общечеловеческом языке, — на языке слёз.
Какая масса настроений.
От этого пышно одетого юноши, немножко рисующегося своим благочестием, до этого старика, притащившегося умирать в Палестину и горько плачущего, как будто он оплакивает потерю единственного сына, отраду сердца, опору и прибежище в старости.
Для одних этот плач у стены, которую они видят каждый день, превратился уже в один из обрядов, в формальность, — и они повторяют слова молитвы, полные скорби, с тем спокойным видом, с каким человек передаёт подробности своего горя, подробности, которые он рассказывал уже сотни раз. Другие видят стену, быть может, впервые и смотрят на неё почти с ужасом.
Она кажется им почти живой, эта стена, которая плачет, по народному поверью, в страшный судный день, день гнева Божьего. Они приближаются со страхом к этой стене и целуют эти камни, тёплые от лучей солнца, как будто согретые от поцелуев и слёз.
Эта теплота камней, — словно живая стена отдаёт поцелуи.
И они падают на колени перед старой стеной, прижимаются губами к её гладким камням, блестящим и скользким от прикосновений стольких поколений, отполированным поцелуями.
Мало-помалу эти стоны, этот плач, эти рыдания, причитания, поцелуи, не оставляют спокойным никого. Толпа заражает каждого экстазом горя и скорби. Стоны, вопли растут и растут, и сотни стариков, молодых, истерически рыдают, прижавшись к стене.
Ужасом веет эта толпа, рыдающая толпа, не дерзающая упомянуть имени Того, Кого она призывает так страстно, всем сердцем, у подножия старой стены.
Этот плач толпы, плач свежего горя, крик от только что нанесённой раны, словно исчез промежуток в десятки веков, и страшное горе стряслось только вчера.
Эти истерические поцелуи, которые даются старой стене. Так с воплями, с криками, осыпают близкие ещё тёплый труп дорогого покойника, в смерть которого они ещё не верят.
— Рух! [Прочь!] Рух! — кричат проводники-арабы.
И целые караваны маленьких осликов с туристами, кавалерами, дамами, — проходят среди плачущей толпы, по узенькой площадке перед стеной.
Щёлкают затворы моментальных фотографий, раздаются окрики, шутки, смех.
Любопытство и горе.
Всё ближе и ближе закат. Червонным золотом вспыхнула старая стена. Всё громче и громче раздаются вопли и стоны сбившейся в кучу, прижавшейся к камням толпы.
Какая величественная картина!
Сверкающая красновато-золотистым блеском стена, словно огромные ворота, обитые золотыми листами, ведущие в волшебное царство, закрывшиеся перед этой пёстрой, яркой, празднично одетой толпой. И полная ужаса, отчаяния, толпа сбилась в кучу у закрывшихся ворот, рыдает, стонет, бьётся о камни, умоляя открыть ей золотые ворота.
Поют. Среди рыданий, стонов и плача, раздаётся песнь сефардов. Как всякое восточное пение, эта песнь вначале вам кажется нестройным, дико звучащим хором. Прислушавшись, вы уловите мелодию, печальную, величественную, похожую на рыдания толпы.
И эта песнь звучит среди плача, с аккомпанементом стонов, несётся среди рыданий.
— Опустошён великолепный дворец! — поёт кантор, а рыдающий хор отвечает ему:
— И потому мы стоим здесь, одинокие, и плачем.
— О храме разрушенном одинокие стоим мы и плачем.
— О стенах, поверженных в прах, мы стоим здесь и плачем.
— О величии нашем минувшем, — мы стоим здесь и плачем.
— О людях великих погибших своих, — мы стоим здесь и плачем.
— О камнях драгоценных, превратившихся в слёзы, — плачем мы, одинокий народ.
— Из-за грехов, заблуждений первосвященников наших, — мы плачем.
— Из-за древних царей, презревших Того, Чьё Имя не дерзает произнести язык наш…
— Мы стоим здесь одиноко и плачем! — вторит кантору рыдающий хор.
И мало-помалу эта песнь отчаяния и скорби переходит в страстную, горячую мольбу, которая несётся здесь, среди рыданий и воплей, перед этой золотом блещущей стеной, в розоватом свете вечерних лучей.
— Молим, молим Тебя! Сжалься, о, сжалься, над Сионом! — с захватывающей силой несётся над толпой высокий тенор кантора.
— Соедини детей Иерусалима! — откликается хор.
— О, поспеши, поспеши, Освободитель Сиона! — поёт кантор.
— Скажи слово радости сердцу Иерусалима, — молит толпа.
— Да увенчают Сион красота и величие!
— О, будь милосерден к Иерусалиму!
— Да восстановится скорей царство Сиона!
— О, утешь, утешь тех, кто плачет по Иерусалиме! — рыдает толпа.
— Мир и счастье пусть вновь процветут на Сионе!
— И пусть вновь радостно поднимет свои ветви плакучая ива Иерусалима!..
И этот крик страстной, горячей мольбы замирает среди стихающих воплей и стонов.
Вечереет.
Раздаются последние поцелуи стене.
И усталая, изнемогшая от слёз толпа медленно расходится от священной стены.
Гаснет день.
В последний раз красноватым дрожащим светом вспыхивает стена, словно вся охваченная пламенем, и меркнет.
Сумрак наполняет узенькие улицы еврейского квартала, пустынные, молчаливые, немые.

Мечеть Омара

Мы отдаём офицеру наш фирман, и через огромные тёмные ворота, охраняемые стражей, входим на эту площадь, господствующую над всем городом.
На это место, священное для христиан так же, как для мусульман, — для мусульман так же, как для евреев.
Это место всегда было ближе к небесам, чем к земле. Это возвышенное место, озолочённое лучами солнца, эта площадь, над которой безоблачное небо раскинуло свой голубой шатёр — всегда было посвящено божеству и молитве.
Здесь, на этой площади, залитой светом солнца, вырезываясь на голубом небе своими стройными контурами, возвышался великолепный храм Соломона, из золота, мрамора и слоновой кости.
Здесь возвышался второй храм пышный и великолепный, в котором молился и учил Христос, откуда Он изгонял и торгашей, и где Он простил грешницу.
Когда император Адриан властной рукой вычеркнул из истории самое имя Иерусалима и город Сиона превратился в Элию Капитолину — здесь вознеслись к небу стройные, изящные колонны храма Юпитера Капитолийского.
Здесь сияли золотые кресты храмов крестоносцев.
И здесь голубым блеском светится великолепная мечеть Омара, вторая после Каабы святыня мусульманского мира.
Здесь сохранилась память о Мельхиседеке, — таинственное имя, которое доносится до нас из глубины и мрака доисторических веков. Здесь этот священник Бога Вышнего приносил свои жертвы.
Здесь приносил свои жертвы Авраам, покорный слуга Господа.
Мусульманское предание говорит, что здесь лёгкой, дрожащей, голубоватой колонной поднимался к небу дым от жертв Авеля. И здесь его, молящегося перед жертвенником, убил Каин.
На этом страшном месте было совершено первое преступление и принесена первая жертва.
Когда вы входите сюда, тысячи таинственных легенд, преданий, сказаний, дремлющих здесь за каждым камнем, словно толпа вспугнутых призраков прошлого, окружают вас.
Эти обломки колонн, принадлежавших, несомненно, тому далёкому времени, эти таинственные отпечатки ног на камнях, эти пещеры, эти скалы, — где-то здесь было место Святая Святых, — всё это наполняет вашу душу смущением, мистическим полуужасом.
Сопровождающий вас мулла укажет вам на остатки старинных колонн, вделанные в храм Аллаха, и с гордостью произнесёт имя, которое звучит так волшебно:
— Соломон!
Это остатки Соломонова храма — остатки мраморных витых колонн, словно кольца перевившихся больших змей.
Мрамор чудной работы, чуть-чуть желтоватый, кажущийся восковым, почти прозрачный. Он был чудно хорош, этот храм, лёгкий, воздушный, словно призрак, словно облако, белевший на голубой эмали неба.
С этими вьющимися колоннами, воздушными, полупрозрачными, вспыхивавшими золотистым блеском от лучей солнца, он должен был казаться сотканным из дыма, поднимавшегося к небу от сжигаемых жертв.
Есть красивая мусульманская легенда о постройке Соломонова храма.
Этот храм приснился Соломону во сне, в волшебном сне, которые могли сниться только великолепнейшему из царей
Проснувшись, Соломон пересчитал свои богатства и разослал гонцов во все концы мира.
Он сам нарисовал храм, приснившийся ему в великолепном сне, и приказал построить такой же.
Со всех концов мира потянулись корабли и караваны, нагруженные материалами для постройки волшебного храма.
Они свезли золото, серебро, горы яшмы, гранита, мрамора, порфира, агата, малахита, кедра, благовонных деревьев, слоновой кости и драгоценных камней.
Десятки тысяч искуснейших каменщиков, собравшись со всех концов мира, принялись за работу.
И когда застучали, зазвенели по мрамору и граниту их молотки, — Соломон сказал:
— Остановитесь!
Он не хотел этого стука, наполнявшего воздух, разносившегося по всей стране. Этот стук делал постройку его храма похожей на постройку Вавилонской башни, когда люди среди стука не слышали и не понимали друг друга.
Постройка должна была быть тихой, как молитва. И волшебный храм должен был строиться, подниматься к небу среди благоговейной тишины.
Тогда Соломон обратился к своему гению, и гений дал ему камень, который резал все другие камни, как стекло режет алмаз.
Этим камнем вырезывались без шума огромные колонны. И волшебный храм вырастал, воздвигался в благоговейной тишине, — тишине молитвы.
И всё выше и выше уносились в голубое небо, в священной тишине стройные колонны.
Так молился Царю Царей великолепнейший из царей земли.
Затем пришёл на землю другой калиф, — ‘последний из слуг Аллаха’, величайший из людей, — Омар.
Его душа, рождённая на небе, тосковала по далёкой, голубой отчизне. И он создал на земле уголок неба, свою голубую мечеть.
— Какой она должна быть? — спросили его, когда строили эту мечеть.
Он молча указал на голубое, ясное, безоблачное небо.
И когда она была готова и сияла как клочок неба, по ней скользнули золотые лучи солнца и остались на голубых стенах в виде золотых чёрточек стихов из Корана.
Так шепчет вам, очарованному, восхищённому, старая легенда, — легенда, приписывающая этой мечети полубожественное происхождение, потому что трудно поверить, чтоб рука человеческая могла создать что-нибудь такое прекрасное, такое чарующее, такое божественное по своей красоте.
Какая чудная красота! Огромный, чёрный, тяжёлый купол ещё больше оттеняет голубой свет фаянсовых стен. И эти надписи из Корана, эти тонкие зигзаги, эта золотая паутина, которой покрыты стены мечети, — кажутся лучами солнца, которые скользят по голубой фаянсовой эмали. Она вся светится голубыми, золотистыми лучами мягкого, ровного, тихого, нежного света, эта волшебная мечеть.
Как всё это пережило столетия, сохранилось, как всё это свежо. Как ярки и не потускнели все краски. Словно мы ещё живём в великолепные времена Омара, — и только вчера закончилась постройка чудной мечети. В её цветах, фаянсе, мозаике, позолоте, чувствуется свежесть не засохших ещё красок.
Нам подвязывают соломенные туфли, — и с величайшим почтением к этому месту, с душой, переполненной чувством красоты, мы входим в нежно-зеленоватый полумрак мечети.
Когда вы поднимаете вашу почтительно наклонённую при входе голову, — вы останавливаетесь, поражённый нежным, слабым и зеленоватым светом, которым светятся стены, в котором тонет вся мечеть. Это похоже на сон, на сказку. Этот фантастический свет, бледно-зелёный, который льётся от этих стен.
Огромные, тёмные, кажущиеся чёрными в сумраке колонны отделяют портик, идущий вокруг мечети.
Стены портиков кажутся завешенными гобеленами, с вытканными на них огромными цветами, уже потерявшими свою свежесть, вянущими, умирающими. Все стены кажутся обвешенными гирляндами этих вянущих, умирающих цветов. Все стены, завешенные старыми зелёными гобеленами, потерявшими свою яркость и блеск, от времени поблекшими, полинявшими, светящимися золотистым отблеском.
Это мозаики.
Мозаики цвета бледного, бледного изумруда, покрытые тонкими, золотыми царапинами таинственных букв. Здесь написан весь Коран.
Этими надписями покрыты все стены. Все стены светятся золотистым светом, тихим и нежным.
На этом фоне стен, бледно-зелёном, освещённом золотистым сиянием, — словно огромные щиты, пёстрые, яркие, украшенные горящими драгоценными камнями, сверкают, блещут, сияют круглые окна.
Восьмигранные разноцветные стёкла, необыкновенно яркие, вставленные в их узорные рамы, кажутся драгоценными камнями необычайной величины, горят кровавым блеском рубинов, тёмно-синим огнём сапфиров, сияют как изумруды, как гранаты, смарагды.
Эти огромные щиты из драгоценных камней сверкают и блещут на бледно-зелёных, потускневших гобеленах, светящихся тихим золотистым отблеском.
Они наполняют оргией кровавых, ярко-синих, жёлтых, оранжевых лучей этот сумрак, этот трепетный полусвет, зеленоватый и золотистый от отблеска стен.
Мы стоим в этом пёстром сумраке портика, в этом фантастическом, сказочном полусвете, полумраке, в котором дрожат, борются, сливаются, исчезают разноцветные лучи, — и мулла, приложив руку к сердцу, склонив голову, указывает нам жестом, полным благоговения и красоты, на высокую решётку, ограждающую средину храма:
— Святая Святых.
Сверху, из купола, льётся бледный, бледный дневной свет, и освещает что-то скрытое двумя таинственными решётками посреди храма.
— Одна молитва здесь значит больше, чем тысячи произнесённых в другом месте! — благоговейно говорит мулла.
Мы подходим к высокой решётке, поднимаемся, чтобы заглянуть туда, и при бледном мерцании падающего сверху света перед нами большая, серая, голая, дикая скала. Словно в могучем порыве к небу, она приподнялась с одного края. Она кажется грудой пепла от жертв, сожжённых здесь, эта таинственная скала посреди храма.
Это вершина Мориа.
Здесь Мельхиседек, таинственный служитель неба, приносил жертвы Богу Вышнему. Здесь Авраам, послушный слуга Господа, поднял нож, чтобы принести в жертву Исаака. Здесь стоял ангел с пылающим мечом, обращённым к Иерусалиму, ангел казни, когда его увидал Давид с кровли своего дворца.
На этой скале, по преданию, было начертано Таинственное Имя, То Имя, — Имя Бога, которое было запрещено произносить евреям.
Эта скала, по мусульманскому преданию, висит над бездной.
— Это скала Аллаха. Здесь утвердит Он Свой трон, когда придёт судить живых и мёртвых. В тот страшный день, когда зазвучит последняя труба. Тогда перенесётся из Мекки сюда священный камень Каабы, камень, упавший с неба, послуживший краеугольным камнем для первого храма в мире, храма в Мекке, построенного Авраамом. Кусок белоснежного мрамора, ставший чёрным от поцелуев грешных уст. В тот страшный день, в тот час ужаса здесь воссядет Аллах судить живых и мёртвых, — на этом краеугольном камне земли.
И глаза муллы разгораются всё ярче и ярче.
— Здесь, около этого камня, молился Пророк в ту ночь чудес, про которую говорит книга Сур: ‘Слава Тому, Кто пожелал открыть слуге Своему чудеса мира. Слава Тому, Кто ночью перенёс слугу Своего из храма Мекки в далёкий Святой храм, — мы благословляем святыню, наполняющую этот храм!’ Здесь молился Пророк. Здесь он вознёсся на небо. Вознёсся после горячей и страстной молитвы Аллаху, на белом, крылатом коне. И скала стала возносится с ним. Но стоявший тут архангел Гавриил удержал её своей десницей и остановил скалу. Вот, смотрите.
Мулла подводит нас к этому месту скалы.
— Смотрите, следы руки архангела.
Словно пальцы чьей-то могучей, огромной руки врезались в камень.
— Здесь хранятся наши святыни.
Мулла подводить нас к сокровищнице, стоящей на возвышении у решётки скалы, к огромной тёмной урне.
— Здесь хранятся волосы из бороды Пророка. Взгляните на эту балюстраду. Вы видите тёмные свитки. Это древнейший в мире Коран. Эти свитки развернутся в час страшного суда пред ужаснувшимся миром, — и прочтут объятые смятением люди те заповеди, которых они не соблюдали. Здесь, перед троном Аллаха, молился и повергался во прах смиренный слуга Его.
Мулла подводит нас к маленькому золотому балдахину, осеняющему тёмный камень с отпечатком человеческой стопы.
— Вот отпечаток праведной стопы Пророка. Здесь молился он. Здесь смиренно молимся мы, потому что Пророк сказал нам: ‘храм Иерусалима второй после храма Каабы’. Здесь молимся мы, пред престолом Аллаха, потому что близок, близок час суда и гнева…
Он становится на колени и показывает нам в полу, около того места, где молился пред скалой Магомет, чёрный камень, весь изрытый, словно в него вбивали гвозди.
— Здесь, в этот камень, Магомет вбил 32 золотых гвоздя. Время от времени они исчезают один за другим, Вы видите их отверстия. Когда исчезнет последний, настанет конец мира, придёт час суда и казни. Всё существование мира зависит от этих гвоздей.
И он с ужасом показывает нам этот чёрный камень.
Однажды, — говорит мусульманская легенда, — дьявол ночью пробрался в храм, чтобы вытащить золотые гвозди, которыми скреплён ветхий мир. Он вытащил уже 28 гвоздей! Но в это время появился архангел Гавриил. Гвоздь, который вытаскивал дьявол, сломался у него в руках. И с тех пор в страшном чёрном камне осталось ещё три с половиной гвоздя.
— Близок, близок час страшного суда.
Мы спускаемся в пещеру под скалой, тёмную, освещённую трепетным светом лампады.
— Здесь молились Мельхиседек и Авраам, и Пророк. Вы видите здесь в потолке, в своде пещеры, чернеет углубление. Это углубление от головы Пророка, когда он поднялся здесь, чтобы повергнуться в последний раз пред Аллахом за грехи всего мира.
Мулла ударяет палкой в дно пещеры. Оттуда доносится звук пустоты, печальный и жуткий.
— Здесь бездна.
‘Колодец душ’, — по мусульманскому поверью. Тёмная бездна в средине земли. Туда опускается душа всякого человека. И там во мраке слетаются души, полные печали, два раза в неделю, чтобы молиться Аллаху.
— Эта скала висит над бездной. Вы слышите голос бездны?
Он стучит палкой, и звуки пустоты гулко и страшно отдаются под сводами пещеры.
— Это средина земли. Там ничего нет, в средине этого маленького, жалкого, ничтожного мира, похожего на пустой орех.
Мы выходим из пещеры снова в бледно-зеленоватую мечеть, с её мозаиками, похожими на гобелены, окнами, горящими как украшенные драгоценными камнями щиты, таинственной и страшной серой скалой, освещённой бледным светом и золотистым отблеском стен, — словно золотистый таинственный свет несётся от скалы к этим стенам.
Мы оставляем мечеть и выходим на площадь храма.
К нашему мулле подбегает другой и, из-за нескольких меджидов, данных нами, начинается бешеная ссора.
Подбежавший мулла требует половины, потому что сегодня — его день. Это он должен показывать мечеть иностранцам. Наш проводник не согласен на делёж.
И взбешённые, озлобленные, они кидаются друг на друга у самых дверей этой великолепной голубой мечети, их величайшей святыни.
Они осыпают друг друга ругательствами, показывают друг другу язык, как разозлившиеся дети, сжимают кулаки.
Готовы вцепиться друг в друга на этой площади, на месте этого храма, из которого некогда были изгнаны торгующие святыней.

На месте Соломонова храма

Мечеть Омара, — этот храм, полный красоты и гармонии, эта чудная симфония красок и линий, — неудержимо влечёт к себе.
И каждый, путешествующий по Палестине, конечно, несколько раз посетит залитую солнцем площадь, на которой возвышался несравненный по роскоши Соломонов храм, где был дорогой для христиан по воспоминаниям ‘второй храм’, где теперь возвышается самая красивая мечеть мусульманского мира.
От великолепия времён ‘великолепнейшего царя в мире’, — остались только так называемые ‘конюшни Соломона’, — лабиринт с бесконечным количеством колонн, расположенный под площадью, где были храм и дворец.
От второго храма уцелело место Золотых ворот, несколько камней и колонн.
В пятницу перед вечером, на эту площадь, тихую, как кладбище, доносится плач.
Это плачут евреи внизу у древней стены, примыкающей к стенам, окружающим место древнего храма,
Сюда же на эту площадь, такую священную и бесконечно дорогую для них, никогда не заходит ни один еврей.
Неизвестно, где именно находилась Святая Святых, и они не приходят сюда, боясь Коснуться ногой священного места, на котором стоял Ковчег Завета.
На этой площади, на которой возвышался храм, тот храм, где принял на руки Младенца-Христа Симеон, где Отрок-Христос беседовал с учёными о писании, где Христос проповедовал, где Он изгонял торгующих, — всё полно и поныне. памятью о Христе.
Здесь всё озарено памятью о Нём.
Узорные золотые надписи из Корана на голубой эмали мечети Омара — стихи из Корана, говорящие о Мессии, Иисусе, Сыне Марии.
В мечети Аль-Аска мулла с величайшим почтением, как одну из священнейших для мусульман реликвий, покажет вам в мраморной нише, озарённой светом лампады, камень с отпечатком лёгкой красивой стопы.
— Отпечаток стопы Христа! — укажет он.
Он приведёт вас к окну в стене, выходящему на Иосафатову долину.
— Здесь в день страшного суда будет трон Магомета. А там, на вершине Елеонской горы, трон Мессии. Здесь между этими двумя праведными тронами будет лежать тот скованный из солнечных лучей кинжал, по острию которого ангелы с быстротой молнии перенесут праведников, и с которого падут в огонь неугасающий все грешники земли.
Обходя с муллой эту площадь, вы на каждом шагу услышите Имя:
— Христос.
Эта возвышенная площадка, всегда служившая для поклонения Богу, залита лучами Его славы. И память о Нём сохранилась здесь, как тихий луч заката долго ещё дрожит на вершине горы.
Долина страшного суда
Ночь грезила далёкими мирами. И над заснувшей землёй просыпались бриллиантовые сны — там, в тёмно-синем небе, таинственном, далёком.
Это была тихая, тихая весенняя ночь, когда я поднимался на Елеонскую гору, в чёрный сумрак её оливковых рощ, сумрак, полный грёз, полный снов, полный тихого шелеста, таинственного, как шёпот просыпающихся, неясных воспоминаний.
Всё было так темно, так черно кругом.
Словно мир не существовал более.
Чёрная пропасть, бездонная, бесконечная, немая, простиралась кругом, и я стоял над ней, один на сером утёсе, один, полный страха, полный смутного ужаса, просыпавшегося в душе.
Долины, которую я только что перешёл, не существовало более. Вместо неё зияла чёрная молчаливая пропасть, и по ту сторону этой пропасти, при трепетном мерцании звёзд, в их свете, дрожащем, сумрачном, таинственном, поднимался беловатый призрак, неясный, огромный, от которого веяло немым ужасом, — Иерусалим.
Но вот тёмно-синее небо вспыхнуло голубоватым светом. Первый луч луны, бледный, дрожащий, скользнул по горам. Задрожали, затрепетали в его свете вершины гор, дикие и страшные. Ярким серпом загорелась луна, золотая, сверкающая, и полился её свет, холодный, яркий, синеватый, таинственный, трепетный. И в этом свете, ярком, синеватом, таинственном, трепетном, как толпы призраков поднялись по склонам Иосафатовой долины надгробные памятники, белые, синеватые, серые, и бросили длинные чёрные тени, словно сбросили с себя чёрные одежды, сотканные из мрака.
И вот она передо мной, эта долина-кладбище, полная бесконечной печали, залитая голубым фосфорическим светом, наполненная призраками, вставшими при трепетном свете луны.
И на вершинах тёмных гор молча поднялся над нею город, облитый голубоватым, мертвенным светом. Город, похожий теперь, в этом немом молчании ночи, при этом бледном свете, на огромное кладбище.
На кладбище, где похоронено столько страшного, ужасного, святого. Эти дома, с их маленькими куполами, толпящиеся друг к другу, они похожи теперь на синевато-белые молчаливые надгробные памятники. Огромные купола храмов, мечетей, синагог кажутся огромными мавзолеями, воздвигнутыми над великими могилами.
И эта густая толпа призраков, бледных, холодных спускается по склонам гор к долине.
К этой долине печали.
Всё выше и выше поднимается луна. Меняется направление чёрных теней по белым крышам домов. И вам кажется, что эта толпа призраков медленно идёт, движется, спускается по склонам гор. Движутся громады храмов, под огромными тёмными куполами. Движутся, пугливо прижавшись друг к другу, маленькие призраки-дома. Идут высокие, белые привидения — минареты, словно молчаливые стражи. Таинственным блеском светятся направо вдали золотые купола русского собора, словно шлемы таинственного войска, сопровождающего печальное и страшное шествие. Одиноко вырезывается на тёмном небе, среди сияния звёзд, высокий белый призрак минарета Россель, замыкая шествие, возвышаясь над ним, оглядывая его печально, величаво, торжественно.
И впереди всего шествия движется царственный призрак мечети Омара, весь голубой, в затканной золотом одежде, один на огромной площади, теперь белой при свете луны. В отдалении за ним следуют его телохранители, его одинокие кипарисы, словно высокие чёрные рыцари, завернувшиеся в свои плащи. Движется перед ним старая стена, бледная при лунном свете, и словно глаза, потемневшие от страха, глядят на Иосафатову долину два чёрных окна высоких Золотых ворот.
И всё это шествие, безмолвное, бледное, светящееся голубоватым светом, спускается по склонам гор, сюда, в эту долину последнего, страшного суда.
В эту долину, от которой веет таким ужасом.
В эту долину, которую предания христиан, евреев, магометан называют долиной последнего правосудия.
Это здесь — это через эту долину будет перекинут дрожащий, трепещущий мост из тонкой бумаги, перед которым в немом ужасе остановится избранный народ. И оттуда, с потемневшего неба, среди громов и молний раздастся голос, страшный, как вечное проклятие:
— Иди!
И с воплями, и со стонами устремятся они, послушные страшному голосу, на этот дрожащий в воздухе мост, ожидая гибели. И перейдёт по нему исстрадавшийся народ в царство света и вечного покоя.
Это здесь, над этой долиной, скованный из лучей солнца, отточенный, острый, блистающий ослепительным блеском, протянется огромный кинжал. На этих горах будут лежать его рукоять и конец. Эта долина загорится адским огнём, в тот час, когда Магомет на вершине Мориа, под куполом мечети Омара, падёт на колени, простирая свои руки к великому Аллаху:
— Милосердный! Пощади свой правоверный народ!
С ласковым веянием весеннего ветерка, в аромате цветов, среди голубоватого дыма благовонных кадильниц донесутся тихие звуки лютен, тамбуринов, песен, отзвуки светлого, весёлого рая.
Со страхом, смиренно сложив на груди руки и опустив головы в белоснежных чалмах, пойдут правоверные слуги Аллаха по острию кинжала, скованного из золотых лучей солнца, над огненной рекой, бушующей внизу. И праведные пройдут по острию кинжала в царство вечной молодости, любви и веселья. А те, кто не соблюдал заповедей Пророка, оступятся, и их поглотит огненная река.
Это здесь, в тот страшный час, когда прозвучит труба архангела, бледные и дрожащие встанут живые и мёртвые, те, кто любил и кто ненавидел младших братьев своих.
И здесь, этот бедный, исстрадавшийся мир услышит голос правды: и те, кто мучил и те, кто страдал — над всеми свершится суд, последний и страшный, в тот час смятения, в тот час ужаса, в тот час правды, — это здесь.
И вот она передо мной, эта долина ожидания, эта долина, наполненная костями, эта долина, полная бесконечной печали.
Облитая последними, дрожащими бледными лучами голубоватого света, с её памятниками, как призраки стоящими по склонам.
Эти памятники, белые лежащие плиты еврейских могил, и поднимающиеся в ногах и головах белые камни могил мусульман. Словно толпы призраков устали ждать. И в то время, когда одни, истомлённые ожиданием, заснули сном покоя, другие приподнялись, с тревогой и ужасом прислушиваясь к звучащей вдали страшной трубе.
Какой-то звук, печальный, страшный, быть может, крик ночной птицы, почуявшей близость рассвета, один из тех таинственных ночных звуков, похожих на стон, которые неизвестно где родятся, проносятся и умирают вдали, — проносится и дрожит над молчащей, страшной долиной.
Словно последний страшный звук трубы.
Вздрагивают призраки, памятники, и всё погружается в беловатую предрассветную мглу.
Бледнеет, гаснет, дрожит, исчезает на посветлевшем небе серп луны. Догорают и гаснут звёзды. Повеяло холодом. Вздрогнули белые тени тумана над Силоамским озером.
Бледные, беловатые облака пошли по небу, словно струйки дыма от сгоревшего мира. Вспыхнули розоватым светом, затеплились, загорелись, заалели, разгораясь всё ярче и ярче. Вспыхнули красным, багровым, золотым огнём. Загорелось зарево, пожар охватил небо, потоки крови полились по облакам, и, окружённая лучами, вся в сиянии показалась вершина Елеонской горы.
Я смотрел с восторгом, с ужасом на эту священную гору, окружённую сиянием, горевшую яркими, ослепительными, золотыми лучами. Свет становился всё ярче, сильнее, она казалась чудным видением, эта сиявшая ослепительным светом гора… Сноп лучей сверкнул с её вершины, и в ужасе кинулись бежать по долине длинные тени.
И она лежала эта долина, словно глубокой морщиной прорезанная Кедрским потоком, долина-кладбище, немая, полная ожидания и печали.
В золотистом свете утра он казался розоватым, этот проснувшийся город, белым, стройным, тонким, изящным силуэтом вырезывался на горизонте минарет Россель.
И словно клочок неба горела на солнце вся голубая мечеть Омара.
А старые кипарисы издали глядели на неё, траурные, чёрные, печальные как Гамлет.

Дерево Иуды

Раннее весеннее утро.
Солнце только что поднялось над Елеонской горой, и потоки его лучей, сверкающих, золотых, льются по зеленеющим склонам, наполняют Иосафатову долину, всю покрытую толпами белых, надгробных памятников. Ярко горят белые камни, словно все они вылиты из серебра. Бриллиантовыми брызгами света сверкает роса. Золотистым отблеском светятся пепельно-серые дома Иерусалима, с их маленькими куполами. Розоватыми кажутся стройные, высокие минареты. Горит на солнце эмалевая мечеть Омара.
В цветах и красках встаёт весеннее утро.
Всё так светло, так радостно, так весело. И только в этом уголке всё сурово, мрачно, безотрадно. Здесь всё веет тяжёлыми воспоминаниями.
Вы стоите над одним из южных обрывов Сиона.
Перед вами, у ваших ног, долина Геннона, суровая, мрачная. Это долина ужасов. Сколько стонов похоронено в её тишине, в её полумраке. Эта долина, окружённая обрывами, суровыми, неприступными. Этот уголок ада, который народ зовёт ‘огненной геенной’. Какие воспоминания поднимаются со дна этой долины, теперь полутёмной, которую горы наполняют своею тенью.
Какими воспоминаниями веет от горы, находящейся напротив, по ту сторону угрюмой долины, от горы Злого Совещания, где была дача Каиафы, где были совершены торг и предательство.
Это похоже на старую картину, потемневшую от времени, с мрачным сюжетом, который трудно разобрать, — от почерневших красок её веет на вас смутным чувством страха.
Вы смотрите на эту суровую тёмную картину, и одно дерево, на вершине горы, по ту сторону долины, не может не обратить на себя вашего внимания.
Оно кажется чёрным силуэтом, вырезанным на голубом безоблачном небе. Странное одинокое дерево, от которого веет какой-то тайной.
Ни деревца ни кустика кругом. Словно всё сторонится от этого старого, чёрного преступника, одинокого, мрачного. Когда ветер, несясь мимо, тронет это дерево, его листья испуганно вздрагивают, словно вспоминают что-то страшное, что видело это дерево когда-то давно.
С этим деревом связано одно имя.
Ваш проводник укажет вам это дерево и назовёт вам это имя, звучащее, как проклятие.
‘Дерево Иуды’.
Дерево, на котором, по преданию, повесился этот несчастный, давший своё имя всем предателям мира.
Есть старая сирийская легенда, полузабытая, красивая, связанная с этим одиноким деревом.
Она говорит о том страшном дне суда и казни над преступником-миром, когда раздастся и зазвучит последняя труба архангела.
По старому сирийскому преданию, это произойдёт ночью. В самую полночь прозвучит эта труба, громкая и страшная, как слово:
‘Смерть’.
В ужасе от её звука вздрогнут камни, и звёзды потеряют свой блеск, и померкнет луна, и мир погрузится в чёрную, непроглядную тьму.
Только в долине суда, в Иосафатовой долине забелеет что-то, словно ночной туман, который поднимается со дна долин. И всё выше и выше будет подниматься во мраке эта беловатая мгла. Толпы бледных призраков, покинувших могилы и слетевшихся сюда. Во второй раз зазвучит труба архангела, разверзнутся древнейшие могилы, и, словно белые столбы дыма, колеблемые ветром, из них поднимутся призраки мёртвых. И вся Иосафатова долина наполнится этой дрожащей белой мглой, от которой будет веять холодом и ужасом.
Тогда в третий раз прозвучит страшная труба.
В то утро не поднимется солнце над Елеонской горой. Словно окружённая сиянием, она вся вспыхнет золотым блеском, и эти лучи прорежут тьму. И на вершине её, где вознёсся Христос, вновь появится Он, в блеске и славе Своей. И будут одежды Его как солнце. и от взгляда Его скроется тьма, и засверкают горы, поля и долины. Так, как солнце, появится Христос на Елеонской горе в тот страшный день.
И как дрожит туман от блеска солнца, задрожит толпа призраков Иосафатовой долины. И падут призраки ниц, на землю, пред лучезарным Судьёю, и будут в ужасе ждать приговора.
И только один призрак не падёт ниц. Бледный призрак с широко раскрытыми от ужаса глазами. Призрак Иуды. Он будет стоять около одинокого чёрного дерева, и с ужасом он увидит в Судье Того, Кого он предал.
И ужас его будет всё расти и расти, потому что страшный Судия сойдёт со склона Елеонской горы, остановится среди старых оливковых деревьев, там, где Он был предан, и взглянет Он на Своего предателя очами добрыми и кроткими, как тогда…
И захочет Иуда пасть ниц от этого взгляда и почувствует, как ноги не повинуются ему, как не сгибаются его колени. И захочет он крикнуть от ужаса и почувствует, что в груди его нет дыхания, нет воздуха. И захочет он молиться и почувствует, как не бьётся больше его сердце и кровь застыла в его жилах.
И будет он, бледный и холодный как смерть, с ужасом смотреть, как Христос приближается к нему, как Он пройдёт Иосафатову долину, как поднимется на гору Злого Совещания и остановится перед ним, как тогда.
И коснётся лучезарный Христос Своими устами его бледных и холодных уст и отдаст ему поцелуй, данный в ту ночь в Гефсиманском саду.
И ниц падёт величайший из преступников пред Богом Всепрощения, ниц падёт к Его ногам, и будет он плакать и молиться Распятому Богу, целуя Его одежды, сверкающие как солнце, и не будут эти одежды жечь грешных уст в тот страшный, в тот радостный час воскресения.
Так придёт в мир Бог любви и всепрощения и первым грешником простит величайшего грешника земли. И всех простит Он, всех, кроме тех, кто обижал слабых и беззащитных, как дети.
Так говорит старая легенда сирийцев, обиженного народа, слабого и беззащитного, как дети.
Действительно ли это дерево, на котором повесился Иуда?
Даже простой, неграмотный кавас, и тот только улыбнётся и пожмёт плечами на этот вопрос:
— Говорят!
Легенда, которая указывает на это дерево, слишком наивна. Вряд ли это так. Это, наверное, не так.
Но это одинокое дерево на вершине горы, стоящее над мрачной долиной Геннона, я вижу его перед собой и сейчас. Мне стоит закрыть глаза, чтоб увидеть его. Оно стоит, как падший ангел, раскрывший крылья, и чёрным силуэтом вырезывается на светло-голубой эмали неба.
Я вижу, как испуганно вздрагивают его листья, словно от просыпающихся страшных воспоминаний. И мне чудится рядом с ним бледный призрак с широко раскрытыми от ужаса глазами.

У Силоамского озера

Печальное место, которое редко кто посещает.
На него смотрят издали с таким же чувством, с каким смотрят на вещи, на которых запеклась человеческая кровь.
Село Скудельничье, Село Крови, та самая ‘земля горшечника’, которую купили священники на деньги, с ужасом и отвращением брошенные даже Иудой. Здесь, в лабиринте пещер, хоронили странников, и теперь на этом кладбище, купленном такой ценой, приютился маленький греческий монастырь св. Онуфрия, очень бедный, мало кем посещаемый.
Это кладбище вырублено в скале над той же долиной Геннона. И чтобы добраться туда, приходится карабкаться по почти отвесным обрывам серых скал, придающих этой долине такой дикий, мрачный вид, характер такого ужаса, такого отчаяния.
Только иерусалимские ослики и могут спускаться и взбираться по таким крутизнам. Маленькие ослики, бегающие по краям обрывов так же, как по дну долины, и только неистовыми, полными отчаяния воплями выражающие протест против того, что их заставляют бегать там, где не без труда пробралась бы даже кошка.
Наш путь лежит к Силоамской купели, по юго-восточному крутому склону Сиона.
Обрывы, поросшие сорной травой, целые рощи кактусов, тёмно-зелёных, жирных на этой земле, удобренной отбросами всего города. Это что-то вроде городских свалок, — эти обрывы, по которым змейкой вьётся узенькая тропинка.
Среди густой, тёмной зелени бурьяна, там и сям пробиваются зловонные ручейки грязной воды, стекающей из города сюда, в маленькое Силоамское озеро.
Маленькое, спокойное, гладкое, с тёмной водой, оно перегнивает здесь на солнце, заражая воздух. Кружится голова от этого трупного запаха, которым полон воздух. Разложившимся трупом веет и от болота, и от ручейков, стекающих к нему, и от тёмного жирного бурьяна, словно выросшего на поле битвы, с которого не убрали трупов.
Мы проезжаем один из печальнейших уголков земли.
Сейчас же за этим болотом селение Силоэ, селение прокажённых, где живут эти несчастные, эти отверженцы, один вид которых возбуждает отвращение и ужас.
Какая тяжёлая, какая удручающая картина эти люди, выброшенные догнивать там, где догнивают отбросы. Этот запах трупа, разлитый в воздухе, и эти несчастные, эти полутрупы, ещё живые, ещё чувствующие, задыхающиеся в смраде, эти полутрупы, выкинутые в городскую клоаку.
Таков вход в долину Геннона.
Дорога делает поворот у подошвы горы Злого Совещания, и даже мой ослик испуганно шарахается в сторону. Из-под деревьев встаёт толпа, человек десять, из какого круга Дантовского ада бежали сюда эти несчастные? Этот ходячий ужас?
Прокажённые, пришедшие из Силоэ сюда, на дорогу, где они валяются в тени, ожидая милостыни.
Они встают, они протягивают свои руки с отгнивающими суставами. Багровые, синие, вспухшие руки, покрытые наростами, ранами, язвами, из которых сочится кровь. Они откидывают свои лохмотья и обнажают своё тело — какие-то багровые, синие куски, обрывки гниющего мяса.
Один не может подняться. Он лежит у дороги, как пласт, как труп, и только дыхание, этот хрип, этот свист, вырывающиеся из его горла, — говорят, что он ещё живёт, ещё страдает. Он весь покрыт чёрными пятнами. И когда со стоном взмахивает рукой, эти пятна исчезают: мириады мух с жужжаньем поднимаются от его язв и носятся над ним, этим живым, гниющим человеком, которого притащили сюда, чтобы вызвать жалость прохожих.
Они подходят, выставляя на показ свои раны, они приближаются, эти ужасные люди. Они открывают рты, ворочают какими-то бесформенными, безобразными кусками мяса вместо языков. Говорят что-то, и из горла с перееденными, связками, вместо звуков голоса, вылетает только шипение. Мелкие монеты, которые я им кидаю, только разжигают их алчность.
Бесконечный ужас охватывает меня в то время, как бесконечная жалость сжимает моё сердце.
Они читают выражение этого ужаса, этой жалости, этого отвращения на моём лице и подступают ближе, протягивая изуродованные руки, требуя выкупа за проезд. Эти несчастные грабители, вооружённые своим безобразием, страшные своими ранами.
Их шипящая толпа окружает меня всё ближе и ближе. Они почти касаются руками моей одежды. И мой ослик не двигается с места. Ему преградил дорогу прокажённый. Он схватил своими тремя уцелевшими пальцами за повод, а другой рукой откидывает тряпку, которой закрыто его лицо. И на меня смотрит, словно смеётся красная, безобразная маска, без губ, с огромной дырой вместо рта, с оскаленными жёлтыми зубами.
В эту минуту на выручку поспевает мой кавас. В воздухе раздаётся свист его бича:
— Рух, рух!
И спотыкаясь, падая, прокажённые бросаются прочь с дороги. Страх жгучей боли от удара бича по ранам разбрасывает их в разные стороны. И они что-то шипят издали, шипят, как полураздавленные пресмыкающиеся.
И этот свист бича над этими несчастными так страшно звучит.
Я оборачиваюсь к моему кавасу с негодованием, с ужасом:
— Зачем?
— Я не по ним. Я по воздуху, чтобы только их разогнать. Они очень трусливы. Иначе их невозможно прогнать.
Ослик испуганно бежит вперёд, и вся эта ужасная картина остаётся позади, этот страшный кошмар долины Геннона.

Село Крови

Место, купленное на самые ужасные деньги в мире, — село Скудельничье, село Крови.
Это кладбище, нависшее над угрюмой мрачной долиной. Эти чёрные отверстия в серой скале. Это кажется гнездом большой хищной птицы, которая прячется здесь, среди этих диких обрывов, над этой долиной отчаяния, в этом воздухе, пропитанном трупным запахом, среди этих мест, носящих печать проклятия. Здесь она появляется тёмной ночью, с зловещим клёкотом, и с этой скалы бесшумно слетает, распуская свои большие, чёрные крылья, от движения которых веет холодом, холодом могилы, запахом разрытой земли. Таинственная, загадочная, страшная. Её имя — смерть.
Мы входим в её жилище, холодное, немое. Наша маленькая процессия похожа на похоронную. Мы идём туда молча, один за другим, с длинными, тонкими, жёлтыми восковыми свечами. Их бледное при дневном свете пламя печально, как пламя свечей, с которыми идут за покойником. Струйки чёрного дыма колышутся, тянутся в воздухе за этим печальным, бледным пламенем, как ленты прозрачного чёрного флёра.
Один за другим, нагнувшись, мы входим в жилище смерти, в длинный, узкий коридор, с нишами направо и налево.
Здесь пока не всё ещё порвано с жизнью: в отверстие скалы, в которое мы входим, проникает дневной свет. И когда мы, входя, почти закрываем это отверстие, этот свет колеблется, перемещается с места на место, словно в этом полумраке бесшумно двигаются спугнутые, потревоженные тени.
Печальный, бледный, робкий отблеск дня. Он дрожит, теряется в полумраке и дрожащим светом своим, белым, испуганным, робким освещает что-то белое в нишах. Белое с напечатанными большими чёрными буквами.
Монах поднимает эти саваны, и бледное, жёлтое пламя свечей дрожит на тёмных черепах, на остатках костей, тлеющих, превращающихся в небольшие кучки серого пепла, в золу, к бесцветный налёт, в пыль, густым слоем которой покрыты эти камни.
Здесь, среди тишины, немой и таинственной, медленно, постоянно, каждую минуту, каждое мгновение, без перерыва совершается этот страшный процесс разрушения, — превращается в пепел, в прах то, что когда-то жило, чувствовало, мыслило, радовалось, страдало.
И этот страшный процесс, медленный, ужасный, совершается кругом повсюду, направо, налево, в этих нишах, под этими саванами, покрывающими тлеющие кости, горки серого пепла. Мы идём по этой страшной лаборатории смерти, где смерть всё превращает в ничто.
— Осторожнее! — говорит монах.
Перед нами в стене новое отверстие.
— Нагнитесь. Входите.
Там за этим отверстием тьма, точно пропасть, как будто бездна. Словно там дальше ничего уж нет. Оттуда смотрит чёрное ‘ничто’.
Молчаливое, страшное, вечное.
Здесь всегда царила тишина. Тут никогда не раздавалось ни воплей ни рыданий. Здесь хоронили одиноких, бездомных. Молча приносили сюда, оставляли здесь и спешили уйти, с ужасом покидая это царство смерти, молчания, тишины, разрушения.
Мы проходим одну за другой эти пещеры, этот лабиринт.
Здесь среди тьмы, в этом чёрном воздухе, наши похоронные свечи вспыхивают ярче, красным огнём. Их дрожащий свет скользит по стенам, в нишах. Тени вздрагивают, скользят по стенам. Словно кто-то убегает от нас, бежит, прячется в чёрной тьме.
Словно шевелятся стены и саваны при дрожащем блеске свечей. И мы останавливаемся в пещере, в стенах которой чернеют отверстия, ведущие дальше. Что-то близко здесь, что-то, чего мы не видим, чью близость мы чувствуем, что веет на наши лица этим холодом.
Тёмно-серые, почти чёрные стены. Медленно стекающие по ним капли воды. Эти капли вспыхивают при свете свечей тёмным блеском. Они медленно ползут по стене и падают, словно холодные слёзы на пепел, на саваны, на тёмные кости. Падают тихо, бесшумно, чтобы не нарушить тишины ‘её’.
Мы в центре этой большой могилы. Здесь живёт ‘она’, холодная, молчащая.
Она здесь, близко. И мы чувствуем её дыхание на своём лице. Оно доносится к нам из этих пещер, из этих отверстий, откуда веет разрытой могилой.
И когда ночью по этим стенам голубым светом, как лунные камни, загорятся светляки, при их голубоватом блеске, таинственная, неслышная, она скользит здесь, поднимает эти саваны, любуется добычей и с холодной, полной презрения, жестокой улыбкой смотрит на маленькие холмики серого пепла.
Всё уничтожающая смерть.
Наши огромные тени, которые дрожат на стенах, и эти тени когда-то живших людей, эти маленькие кучки пепла, праха…
И мы оставляем это место холода, тишины и молчания. Спешим выйти из этой могилы на свет золотого солнца, на блеск голубого неба.
— Вас просит к себе отец настоятель!
Пожилой грек, приветливый и милый, рад случаю перемолвиться словом со свежим человеком.
Он показывает мне храм, устроенный в такой же погребальной пещере, с образами, нарисованными прямо на стенах, с утварью, убогой и бедной, с престолом и жертвенником, устроенными в нишах, служивших могилами. От этого храма веет запустением.
— Нас редко кто посещает, — говорит настоятель.
Он приглашает меня в диванную.
По восточному обычаю, подают вино, шербет, кофе. И мы беседуем с настоятелем в этой комнате, среди того же запаха тления, которым веет из отверстий пещер.
Чтобы занять гостя, настоятель показывает мне стереоскоп с видами Палестины.
— Не правда ли, какая удивительная вещь?
Эта игрушка, видимо, очень тешит большого ребёнка.
— О, да! Изумительно!
— Это мне прислали из Москвы. Вероятно, очень дорого стоит. Один из тех редких богомольцев, которые посещают нашу обитель. Сюда редко кого тянет: с этим местом связаны слишком тяжёлые воспоминания. Цена, которую за него заплатили, слишком страшна…
Его лицо становится грустным:
— Не правда ли, какое печальное место? А между тем, его стоит посетить. Ведь, оно куплено самою большою ценою в мире!
Эти иноки всегда производили на меня странное впечатление. Эти философы-дети.
Они тешатся стереоскопами и думают думы, полные глубины и скорби.

Долина Геннона

— Наш путь лежит через долину Геннона, — говорит мне проводник.
И мы по обрывам, утёсам спускаемся в эту долину, над которой поселилась царица-смерть. Смерть, владычествующая здесь над долиной-кладбищем, долиной последнего суда, долиной Иосафата, над долиной ужаса, долиной Геннона, над Силоамским озером, пахнувшим трупами, над селением, где брошены задыхаться и умирать отверженные, наводящие ужас.
Мы пробираемся по дну этой долины, зимой изрытому бешеными потоками, теперь густо заросшему сорными травами.
Это здесь стоял идол Молоха, бога солнца, кровожадного, страшного.
Это не был бог солнца Аполлон, бог весны и поэзии, родившийся среди кудрявых рощ Эллады, под плеск ласкового, синего моря, под голубым небом, среди благоухания весенних цветов, бог радости, жизни.
Это не был Ваал, бог плодородия и страсти. Ваал, родившийся среди богатых и пышных долин Востока на пёстром ковре из цветов, обвеянный тенью высоких, обременённых плодами пальм, бог солнца, посылающего плодородие горячего солнца, зажигающего страсть в природе.
Это был страшный бог. Его культ родился на далёком, сожжённом юге. Бог солнца-убийцы, солнца-губителя. Солнца, лучи которого убивают и губят. Солнца, сжигающего землю и превращающего её в пустыню, в знойный песок. Солнца, высушивающего реки. Солнца, заставляющего умирать караваны от жгучей мучительной жажды. Солнца-палача, луч которого смерть. Его культ родился там, у умирающих от жажды, обезумевших от ужаса людей, среди сожжённых степей, обуглившихся нив. Грозный, страшный бог.
Он стоял здесь, на дне этой долины, медный, раскалённый, дышащий зноем. С кровожадной улыбкой на страшном лице. С руками, жадно протянутыми вперёд, требовавшими жертв, жертв, жертв. Самых страшных жертв.
На жадные, на протянутые руки этого кровожадного, этого не знающего милосердия бога, клали детей. И их писк умирал в треске костра, в звуках труб и тамбуринов, в исступлённых песнях жрецов, в безумных криках жриц, плясавших там, где убивали.
На этих горах стоял народ, поражённый ужасом пред нечестием, пред безумием, которое творилось внизу.
С этих обрывов с воплями, с проклятием кидались матери, у которых отнимали детей.
И всё это, — крики детей, вопли, проклятия, исступлённые песни и пляски, — всё сливалось в один безумный гимн страшному, губящему богу.
И отголоски этого страшного гимна звучат через десятки столетий в этом имени:
— Долина Геннона.
Эти серые скалы, эти ярко-красные, как будто облитые кровью глинистые обрывы, сверкающие на солнце, словно в них врезаны и горят в них драгоценные камни, — это несущиеся вверх колонны чертогов сатаны. Это тёмная зелень по скалам — гирлянды, которыми перевиты колонны. Эти сорные, почти чёрные травы долины, — это зелень, которой украшен пол зала, приготовленного к пиру.
И он стоит над этой долиной, стоит там, где высится дерево Иуды. Стоит, распластавши свои чёрные крылья, глядя глазами, налитыми кровью, сверкающими, как драгоценные камни. И чёрная смерть смотрит из отверстий скалы, купленной ценою крови.
Серые призраки стоят на утёсах, по обрывам, со своими трезубцами и с хохотом низвергают вниз тех, кто в ужасе, с обезумевшими глазами взбирается по трупам из страшной, полной смрада долины.
Кровавым зигзагом, как молния. прорезает воздух брошенный факел, и проклятая долина вспыхивает, объятая пламенем, как во времена Молоха.
Среди смрадного дыма. поднимающегося со дна этой долины, он стоит там, распростёрши свои чёрные крылья, с торжествующей, кровожадной улыбкой Молоха.
А серые призраки кидают в эту реку смрада и огня новые и новые жертвы с безумными от ужаса белыми лицами…
И стоны, и вопли, и треск огня сливаются в страшный гимн сатане.
Я задыхаюсь в этой ужасной долине, чёрной, окружённой серыми скалами. Ветер несёт по ней от Силоамского озера трупный запах. В шелесте кустарников чудятся скользящие собирающиеся сюда тени.
Что это? Галлюцинация?
Едкий дым, который стелется по кустарнику и вспугнутый ветром, смерчем поднимается к небу. Треск огня. Языки пламени, мелькающие там, здесь, ползущие, лижущие землю.
— Скорее! скорее! — кричит мой проводник, исчезая в дыму.
Полузадыхающийся, я карабкаюсь на обрыв на своём ослике.
Кто-то поджёг сорную траву. Кустарник горит. В синеватом, опаловом дыму, как рубины, горят его обуглившиеся сучья. Пожар разрастается всё шире и шире.
Мы поднимаемся на обрывы Сиона, и проклятая, страшная долина, с таким ужасом в прошлом и будущем, затягивается пеленой жгучего, едкого, смрадного дыма.
Это озеро дыма, по которому ходят от ветра белые волны.
— Должно быть, кто-нибудь хочет взять участок земли под пашню, — объясняет проводник, — выжигает кустарник. Здесь часто берут землю, потом бросают: земля долины Геннона ничего не родит, кроме сорных трав.

Прокажённые

Среди иерусалимских нищих, ужасных и отвратительных, вы часто встречаете людей, скорее похожих на какие-то страшные призраки: с телом, покрытым язвами, с лицом, представляющим сплошной струп. Эти страшные люди откидывают лохмотья, чтобы показать свои язвы. И тогда вас охватывает ужас.
Это прокажённые.
При слиянии долин Иосафата и Геннона стоит маленький домик с красной черепичною кровлей. Я не знаю учреждения более христианского, людей, более самоотверженных, чем те, которые посвятили себя здесь помощи страждущему человечеству.
Это приют для прокажённых, построенный евангелическим обществом. Им заведуют муж и жена Шуберты. Им помогают несколько женщин, приехавших сюда из Германии. Несколько женщин, вечно печальных, всегда грустных, сосредоточенных, с отпечатком пережитого горя на лицах. Бог весть, что перестрадали они ‘там’, дома, на родине, что заставило их отречься от мира и удалиться сюда в этот приют ужаса и страдания. Самоотвержение, с которым они выполняют свой обет, не имеет себе равного.
В Иерусалиме около 200 прокажённых. Из них только человек двадцать живут в приюте, где их окружает трогательный и нежный уход, чистота, комфорт и довольство. Остальные предпочитают валяться на горячих камнях грязных иерусалимских улиц, вести жизнь собак, которых все гонят и все боятся, и просить милостыню, наводя своим видом ужас на проходящих.
Проказа — болезнь древняя, как человеческий род. Она упоминается на первых страницах библии. Иегова карал ею людей, которых проклинал в праведном гневе Своём.
Она тяготеет над человеческим родом как проклятие, страшное и таинственное. Она стара, как человеческий грех, и мы её не знаем.
Мы не знаем средства против неё, её происхождения. Как передаётся проказа, даже заразительна ли она, — всё это ещё спорные вопросы.
Мы знаем только её внешний вид, страшный, ужасный внешний вид, похожий на печать проклятия.
В теле, покрытом струпьями, совершается какой-то таинственный процесс. В то время, как суставы гниют и отпадают, около вырастают огромные наросты дикого мяса. В то время, как у одного рот увеличивается, делается огромным, зияющим отверстием, чрез которое видны оскаленные, как у черепа, зубы, — у другого, наоборот, рот зарастает и превращается в маленькую круглую скважину, чрез которую несчастные еле-еле пропихивают крошечные кусочки пищи. Эти лица без рта — и лица, представляющие один сплошной, зияющий рот, одинаково страшны, одинаково похожи на призраки кошмара.
Жизнь прокажённого — одно сплошное ощущение боли. Они необыкновенно чувствительны к холоду и зною. Они дрожат, когда температура падает ниже 15 градусов по Реомюру, и изнемогают от жары, когда она поднимается до 20. Малейшее прикосновение вызывает у них жгучую боль.
И среди этих беспрерывных мучений несчастные доживают до глубокой старости. В приюте есть прокажённые 55 лет от роду.
Эта страшная болезнь, поражая тело, кладёт отпечаток и на душу прокажённого.
Покрытые ранами, они не в силах, конечно, работать. Полная бездеятельность — обычное состояние прокажённого. У них исчезает интерес к чему бы то ни было. Все попытки занять их чтением, картинками, не приводят ни к чему.
Они напоминают людей, впавших в слабоумие.
Когда из Швейцарии, Америки и Англии, — три страны, не забывающие этих несчастных в приюте, — получаются подарки, радости прокажённых нет границ.
Это восторг детей, которые радуются подарку, и сейчас же забывают о том, кто этот подарок сделал. Получив от вас подарок, прокажённый не задумается сейчас же сделать вам неприятность.
Они неблагодарны, потому что благодарность слишком глубокое чувство для них.
Самое глубокое чувство, единственная, всепоглощающая страсть прокажённых, это — сребролюбие.
Это какая-то бессмысленная любовь к серебряным и золотым кружочкам. Прокажённые любят их как сороки, которые таскают золото и серебро и прячут в своих гнёздах.
У прокажённого нет никакого имущества. Всё, что у него заведётся, он немедленно продаёт, превращает в мелкие деньги. Мелкие деньги меняет на серебро, копит, покупает золото и прячет где-нибудь в потаённом месте.
Этими деньгами не воспользуется никогда никто: ни другой ни он сам.
Прокажённый всю жизнь свою умирает с голода и копит, копит без конца, без цели. Зарывает деньги где-нибудь в земле, и всё счастье его жизни состоит в том, что время от времени этот гниющий полутруп приползает потихоньку полюбоваться своими сокровищами.
Эта страсть к деньгам заставляет их избегать приюта.
Приюта, где они находят заботливый уход, пищу, медицинскую помощь.
Из приюта их никуда не пускают.
И несчастные предпочитают валяться ночью в выстроенном турецким правительством ‘ночлежном доме для прокажённых’, в селении Силоэ.
Там они проводят ночь, в этом ужасном, отвратительном гноище, один вид которого вселяет непреодолимый ужас.
Днём они разбредаются по улицам Иерусалима за милостыней. И живут так, умирая с голода, страдая от зноя, от холодного ветра, от боли, валяясь на грязных камнях мостовой.
У прокажённых есть два сезона, когда им особенно дорога свобода.
Весна, когда в Иерусалим стекается масса русских паломников.
Это ‘денежный’ сезон прокажённых.
Осенью, когда начинается жатва, несколько прокажённых нанимают в складчину осла и обходят поля, где им, по старому обычаю, даётся известная часть урожая.
Они набирают массу хлеба, плодов, которые и продают в Иерусалиме. Голод не разборчив. И пользуясь тем, что у прокажённых можно купить дешевле, нищее население охотно покупает всё из рук этих людей, один вид которых внушает отвращение.
Умирающие с голода, продающие хлеб из-за безумной страсти к деньгам, и голодные, покупающие хлеб из рук прокажённых, — вот картина Востока.
В приюте для прокажённых есть амбулатория. Прокажённые являются туда и умоляют дать им бинтов и ваты для перевязки.
Но дать непременно с собой. Они всячески уклоняются от того, чтобы им делали перевязки в приюте. Потому что и эти бинты, и эту вату они продают.
Если же прокажённому не дают с собой бинтов, он соглашается на перевязку. И, уйдя из приюта, разбинтовывает раны, моет бинты и продаёт их нищим жителям Иерусалима.
Но главный источник дохода прокажённых — это, конечно, нищенство.
Самые слабые из них нанимают других нищих, чтобы те вытаскивали их на перекрёстки улиц. И лежат там, покрытые мириадами мух, на палящем солнце, испытывая страшные муки. На каждом шагу вы встретите такой гниющий полутруп с протянутой страшной рукой.
Бывали случаи, что умирающие отказывались от перевода из ночлежного дома в приют. Они надеялись ещё собирать милостыню!
Их оружие — их безобразие. И они обнажают свои язвы, когда мимо них проходят.
Отказ в милостыне вызывает с их стороны месть, бессильную и отвратительную.
Они стараются коснуться рукой хоть платья того, кто отказал в подаянии.
Они знают, что их боятся и этим пользуются для мести.
Два католических патера проезжали мимо Силоэ, когда на них набросилась толпа прокажённых. У патеров, к несчастью, не было денег, и они еле вырвались из рук несчастных. Прокажённые хватали их за руки, за лица.
Таковы эти несчастные, эти отверженцы, спекулирующие насчёт своего несчастья, насчёт отвращения и ужаса, который они вселяют.
Но и в этих полутрупах, заживо гниющих, при жизни разлагающихся, бьётся живое человеческое сердце.
Сердце, которое жаждет любви.
В приют притащились двое несчастных, муж и жена. Притащились полутрупами, потеряв даже надежду на то, что они в силах будут просить милостыню.
Но когда их поместили: её в женское отделение, его — в мужское, они немедленно оставили приют.
Они не могли перенести разлуки.
И предпочли лучше умирать среди голода и мучений, но вместе.
После сребролюбия, любовь — это единственное чувство, которое сохраняют ещё прокажённые.
Они женятся, и это было бы чудовищнейшим из вымыслов, если бы не было отвратительнейшей правдой, — за них выходят замуж здоровые девушки.
По дороге в Силоэ мне встретилась страшная и отвратительная процессия.
Прокажённый, ужасный, с лицом, похожим на кусок разлагающегося мяса, шёл рядом с молоденькой девушкой, почти ребёнком, лет 14, не более.
В этом возрасте все сирийки очень красивы. В её чёрных больших глазах было написано столько страдания, а на бледном лице столько ужаса.
Но она покорно шла, с глазами, полными слёз, сопровождаемая родственниками, одетыми в такое же рубище как, и она.
Это прокажённый вёл к себе ‘домой’, в свой ночлежный дом, свою невесту, девочку-сирийку, которая шла за него замуж, чтобы не умереть с голода.
И родственники совершенно спокойно сопровождали её, по обычаю, до дома будущего мужа, как будто не происходило ничего особенного.
Быть может, они даже думали в это время, что девушка делает хорошую партию.
Её муж — ‘хороший прокажённый’. Аристократ несчастья. Его вид так ужасен, что он может зарабатывать милостыней больше всякого другого.
О, великая мать нищета!
А восточная нищета — это самая нищая нищета всего мира.

Могила Рахили

Близится вечер. Солнце низко стоит над землёй, и его горизонтальные лучи бегут по изумрудным склонам холмов, кидая длинные тени от оливковых рощ.
На высоком холме, над обрывом стоит небольшая старая постройка с круглым куполом.
Она окружена кладбищем.
В земле обетованной, на этом кладбище прошлого, могилы тянутся бесконечной вереницей и придают Палестине такой печальный вид.
Среди могил, усевшись в кружок, неподвижно сидят женщины. Опираясь на могильные памятники, неподвижно стоят мужчины. Дремлют верблюды, неподвижные, похожие на большие чёрные изваяния.
Проводник указывает вам на древнее здание и произносит имя, которое звучит как мелодия, доносящаяся издали, из глубины веков.
— Могила Рахили.
Жены Иакова, матери Иосифа и Вениамина.
Не встаёт ли пред вами при этом имени образ прекрасной женщины, с глазами, полными слёз, бесконечно красивыми и бесконечно печальными?
Образ великой матери, любимой и страдавшей.
Этот образ, полный красоты и страдания, привлекает к себе все сердца.
Здесь похоронено материнское горе.
Христианские паломницы останавливаются у этой великой могилы, чтобы поклониться похороненной здесь матери.
Еврейки и мусульманки приводят сюда своих детей, чтобы у могилы Рахили молиться о своих детях.
Сюда приходят мусульманские девушки пред выходом замуж и склоняются пред могилой великой жены и матери, чтобы она благословила их.
Есть трогательное обыкновение, — что мать, потерявшая своего ребёнка, приходит плакать сюда.
Здесь она рыдает, у этой могилы, здесь ищет себе утешения и безмолвного сочувствия. И они сердцем понимают друг друга, — несчастная мать и женщина с печальными глазами, лежащая там, в земле.
Эта могила — место затихающей печали и облегчающих слёз.
Сюда приводят добрые люди круглых сирот, потому что Рахиль — мать всех, кто лишён материнской ласки.
Эта могила окружена легендой, красивой и трогательной, созданной христианами-арабами.
Легенда рассказывает о том страшном часе, когда прозвучит труба великого суда. Последнею встанет Рахиль, прекрасная женщина, с печальными глазами, из своей древней гробницы и поспешит в долину страшного суда.
И услышит мир вновь плач Рахили.
Она падёт на колени пред престолом лучезарного, Милосердного Бога и, простирая к Нему свои прекрасные, свои дрожащие руки, скажет ему:
— Именем страданий, которые перенесла я, именем скорби матери, умоляю Тебя, — пощади, не осуди тех, кто в детстве не знал материнской ласки. Прости все грехи их чёрствому, холодному, озлобленному сердцу, потому что в детстве это сердце не знало ласки матери, не было пригрето материнской любовью. О, пощади, пощади их, перенёсших самое тяжкое наказание ещё раньше совершения преступления!
И прострет Милосердный Господь над нею свой пылающий скипетр, и скажет Рахили Бог любви и всепрощения:
— Во имя страданий, перенесённых тобою, бедная мать, Я исполняю твою мольбу.
И скажет Он, обратясь к тем, кто не знал ласки матери:
— Вы, кто не знал величайшей любви на земле, любви матери, вот ваша мать.
И припадут к Рахили все бездомные, все несчастные, все брошенные, все дети позора, и заплачут, как плачет больной, страдающий ребёнок, припав на грудь матери.
И этот плач умягчит сердце Бога.
И будет день страха, рыданий, стенаний и воплей, — для них днём светлых, радостных слёз.
Самая могила Рахили, находящаяся под куполом, заперта.
Раз в год сюда приходит из Иерусалима караван еврейских женщин. Тогда отпирают могилу Рахили, женщины входят на поклонение её гробнице, и окрестности оглашаются тогда стонами, рыданиями и плачем жён и матерей.
Открыто для всех и всегда только преддверие гробницы, — невысокая комната с маленькой запертой чугунной дверью в одной из стен.
Теперь могила Рахили окружена людьми. Неподвижным кругом сидящие женщины. Неподвижно стоящие мужчины. Неподвижно дремлющие верблюды. Их можно было бы принять за изваяния среди могильных памятников.
Мы входим в преддверие гробницы Рахили. Что-то длинное, белое лежит на полу, что можно принять за статую, завёрнутую в чистое полотно.
Смерть вытянула тело и заострила линии. Под саваном резко выделяются заострившиеся конечности ног, сложенные на груди руки.
Это мусульманская женщина, которую принесли хоронить здесь.
Сегодня утром, с первыми лучами солнца, золотыми, радостными, среди холмов раздалась печальная мелодия. Мелодично и уныло позванивали колокольцы, медленно, торжественно, словно церемониальным маршем выступали верблюды.
На их спинах покачивались закутанные в чёрные покрывала женщины, молчаливые, с печальными глазами.
Около шли мужчины в белых, с чёрными полосами, бурнусах.
Впереди каравана ехал в зелёной чалме и тёмно-коричневой одежде старый мулла, а за ним на верблюде колыхался завёрнутый в полотно длинный, вытянувшийся труп, с заострившимися под саваном линиями.
Под унылую, печальную мелодию перезванивавшихся колокольцев, в молчании, караван пришёл сюда, где заранее, ещё со вчерашнего вечера, была вырыта могила.
Труп положили перед дверью гробницы Рахили, и все разошлись по кладбищу. Мужчины, неподвижно остановившись у памятников, женщины, образовавши круг.
В зноем напоённом воздухе, под палящими лучами солнца они без пищи простояли и просидели здесь весь день, без движения, не вымолвив ни слова:
‘Потому что смерть есть неподвижность и молчание!’ — говорит книга Сур.
И они воздают эту безмолвную почесть смерти, витающей здесь, среди могил.
Они стоят и сидят, опустив головы, молясь про себя, полные печальных мыслей, и в их позах столько покорности, словно они хотят сказать летающему среди них холодному призраку:
— Мы все здесь перед тобою. Бери, кого ты изберёшь.
Их позы, их безнадёжные лица — позы и лица людей, приговорённых к смерти. Потому что:
— Человек, это — приговорённый к смерти! — говорит Коран.
И они сидят здесь, приговорённые к смерти, покорно ждущие исполнения приговора.
Всё длиннее и длиннее становятся тени оливковых рощ. Червонным золотом горят последние лучи заходящего солнца. Запад охвачен пожаром, горит ярко-красным, кровавым, огромным костром. От него несутся облака, словно облака багрового дыма, бледнеют, гаснут и тонут в бледно-голубой эмали неба. С востока надвигается тьма. И на потемневшем небе робко загорается бледная, дрожащая, трепещущая вечерняя звёздочка.
По молчаливому знаку муллы, двое берут труп и относят в могилу.
Глухо рычит земля, сбрасываемая лопатами в могилу. Словно жадное рычание зверя, пожирающего добычу,
Мулла, в зелёной чалме, обращается к востоку и, подняв руки, поёт:
— Ля иллага иль Алла…
Поёт заунывно, протяжно, словно голодный шакал воет на кладбище.
Мужчины ещё ниже наклоняют головы. Сидящие в кружок женщины безмолвно наклоняют лица к земле и застывают так, словно готовясь получить смертельный удар.
Ни плача ни рыданий, потому что:
— Смерти приличествует молчание! — говорит Коран.
Молитва пропета, и караван уходит так же медленно, молча, величественно, как медленно, величественно, в молчании, он пришёл сюда.
Мы спускаемся в долину.
Ночь, южная ночь наступает быстро. В чёрном бархатном небе загорается бриллиантовое кружево звёзд.
Молодая, золотая луна серпом вырезывается на горизонте.
Я оглядываюсь назад.
В долине тьма, верхушки холмов облиты холодным, трепетным белым светом.
И словно трепещущий белый призрак стоит над обрывом могила Рахили.
Из-за холмов доносится медленный, печальный, мелодичный звон удаляющегося каравана.
Тише и тише… И в тишину погружается всё…

Вифлеем

Это было весенним утром, свежим, как поцелуй ребёнка, светлым, ясным в золотом блеске солнечных лучей.
Копыта наших коней звонко стучали по каменистой дороге. Мы въехали на вершину холма, и проводник, указывая рукой вперёд, произнёс:
— Вифлеем!
Он был расположен на вершине следующего холма. И я смотрел с сердцем, переполненным благодарностью, на этот город, такой маленький, такой великий.
Его маленькие дома были похожи на стадо овец, разбежавшихся по склону холма. Он казался розоватым в лучах утреннего солнца.
Мы пришпорили лошадей и через несколько минут ехали по узеньким улицам этого города женщин и детей. Мужчины были на базаре. Дома оставались только женщины и дети, и весь город казался населённым женщинами и детьми.
Надо было ехать очень осторожно, чтобы не раздавить этих ребятишек, бегавших, ползавших, игравших, резвившихся на мостовой. А из дверей домов смотрели своими большими, чёрными, задумчивыми глазами красивые женщины. Из них каждая была похожа на Рахиль.
Небо благословило красотой этот город. Этих женщин, рождающих детей там, где родился Божественный Младенец.
Веяло таким спокойствием от красивых, задумчивых женщин. И сумрак узеньких улиц был полон детскими криками, весёлыми, звонкими, радостными.
Мы проехали город в несколько минут и выехали на шумную площадь базара, расположенную у стен монастыря, где находится Святая Пещера.
Залитый солнцем, живописный, блещущий яркими красками восточный базар. Полосатые, бедуинские плащи пастухов, длинные белые рубахи арабов, пёстрые лохмотья, красные фески, белые, зелёные чалмы.
Вот один. На его ногах, крепких, мускулистых, словно вылитых из тёмной бронзы, сандалии. Суровая, грубая одежда перекинута через левое плечо, правое, загорелое, тёмное, могучее, оставлено открытым. У бедра привязана овечья шкура. Коричневое от загара, суровое лицо. Длинные, падающие до плеч, вьющиеся волосы, с красной лентой, повязанной вокруг головы. Длинный, загнутый посох в руке. Чисто библейская фигура — с этого пастуха, пришедшего из окрестных гор, можно рисовать пастыря времён Авраама.
Пастухи пригнали для продажи стада овец, выкрашенных, по местному обычаю, по случаю Пасхи, розовой краской. Эти розовые, длиннорунные овцы бегают среди огромных чёрных нагруженных верблюдов, дремлющих, поджав под себя ноги. И надо всем этим стоит крик, шум, гам торгующейся, продающей, покупающей толпы.
Церковь, вернее, несколько церквей, расположены над тем местом, где родился Спаситель мира.
По крутой лестнице мы спускаемся вниз и входим в тишину, сумрак и прохладу Святого места.
Дневной свет не проникает сюда.
Масса больших разноцветных лампад спускается с потолка и светится в темноте красным, синим, жёлтым, голубым, розовым светом. Золотая бахрома спускающихся над святынями навесов, позолота узорных колонн, всё это, постороннее, нанесённое сюда впоследствии, теряется, исчезает во мраке, и среди тишины, среди безмолвия, на вас смотрят чёрные стены Пещеры, бывшие свидетелями рождения Младенца-Христа.
Трепетный сумрак, в котором сплетаются разноцветные лучи.
И в этом таинственном свете. среди чёрных стен и теряющихся в темноте украшений, сияет и блещет в полу ниши серебряная звезда:
‘Hic de Virgine Maria Iesus Christus natus est’.
‘Здесь от Девы Марии родился Иисус Христос’.
Вы опускаетесь на колени пред этим священным местом, касаетесь устами этого камня, оглядываетесь, чтоб осмотреть ещё раз эту суровую пещеру, где родился Спаситель мира, и вздрагиваете.
Из темноты на вас пристально смотрят чьи-то глаза.
Сначала вы принимаете это за статую, поставленную в тёмном углу пещеры.
Затем вы различаете тёмно-красную феску, пуговицы мундира, блестит штык.
Это турецкий солдат, поставленный здесь на часах, охраняет христиан… от христиан.
Он стоит перед великой святыней во всеоружии, неподвижный, похожий на изваяние, в этом сумраке, с глазами, полными скуки. И, быть может, некоторого презрения к ‘гяурам’.
В этом сумраке, среди этих чёрных стен, молчаливых свидетелей того, что было здесь, этот неподвижный, словно окаменевший, солдат производит такое странное впечатление. Этот штык, сверкающий при тихом свете лампад.
Что делать!
Близость святынь разжигает рознь и фанатическую ненависть представителей различных Церквей.
Вертеп Рождества Христова принадлежит всем вероисповеданиям, и здесь, в этой пещере, где родился Младенец, Бог любви и мира, происходят кровавые схватки.
Здесь дерутся и убивают среди святынь, в воздухе, полном кадильного дыма, при свете церковных свечей.
Вот печальное происшествие в Вертепе Рождества Христова, о котором доносил в 1893 г. Православному палестинскому обществу его уполномоченный в Иерусалиме, Н. Г. Михайлов:
’14 октября, около 2 часов пополудни, гостившие у нас на подворье член ярославского окружного суда барон фон Ган и дворянин Хомутов, тоже из Ярославля, пожелали отправиться в Вифлеем и просили дать им проводника. Я прикомандировал к ним проводника Николая Джурича, австрийского подданного, далматинца, православного вероисповедания. Около 2 1/2 час. пополудни, барон фон Ган и г-н Хомутов, в сопровождении Джурича, выехали в Вифлеем, а по прибытии туда, отправились поклониться святыням в пещере Рождества Христова. Войдя в пещеру, они застали там одного францисканского монаха и одного греческого. Францисканец зажигал лампады, приготовляя пещеру для латинского богослужения. Заметив вошедших с нашим проводником барона фон Гана и г-на Хомутова, францисканец обратился к проводнику и стал требовать, чтобы они вышли из пещеры. Проводник передал паломникам требование монаха. Тогда они приложились к святыням и, отступив к выходу из пещеры, противоположному тому, из которого должна была появиться католическая процессия, остановились в стороне, на узкой лестнице, высказав желание присутствовать при латинском богослужении. Впереди, на первой ступени снизу, стоял проводник Николай Джурич, подле него г-н Хомутов, а позади, на следующей ступени, барон фон Ган. Расположившись таким образом, они услышали пение приближавшейся с противоположного входа латинской процессии. Затем, освещённая лампадами пещера наполнилась францисканскими монахами, и началось богослужение. В это время к г-ну Хомутову подошёл один из монахов и молча грубо толкнул его в сторону выхода из грота. Стоявший рядом с г-ном Хомутовым проводник спросил монаха, зачем он это сделал? В ответ на это, тот же монах толкнул проводника, который, сильно покачнувшись на лестнице, задел головою висевшую поблизости лампаду и опрокинул её, при чём горячее масло облило ему голову и потекло по лицу. Растерявшись в первый момент от такой неожиданности, Джурич быстро стал протирать залитые маслом глаза, а затем с негодованием толкнул оскорбившего его монаха. В ответ на это, монах сильно ударил Джурича в голову связкою больших церковных ключей. Кровь быстро хлынули из нанесённой этим ударом раны, обливая лицо и платье проводника. Очнувшись от удара, Джурич замахнулся нагайкой на дерзкого монаха. В этот момент, как бы по сигналу, богослужение внезапно прекратилось. Между стоявшими в глубине пещеры монахами произошло безмолвно зловещее движение, лампады стали быстро гаснуть, из глубины пещеры раздался выстрел. Поднятая с нагайкой рука Джурича инстинктивно опустилась по направлению к кобуре с револьвером. Барон фон Ган схватил за руку своего товарища г-на Хомутова и крикнул ему: ‘Бежим отсюда, здесь стреляют’, вместе с ним побежал к выходу из храма Рождества Христова. Тогда все францисканцы напали на оставшегося проводника, который стал защищаться, стреляя из револьвера в нападающих, но, успев сделать три выстрела, уронил револьвер и вступил в рукопашную схватку с монахами, пытавшимися общими силами вовлечь его в принадлежащую латинянам пещеру избиения младенцев. Подоспевшая в это время турецкая стража вырвала Джурича из рук рассвирепевших монахов и отвела его во двор вифлеемской полиции. Весь этот случай произошёл в течение не более двух-трёх минут. В результате оказалось, что из нападавших на Джурича монахов один был тяжело ранен и умер чрез несколько минут после схватки, другой сильно ранен, а третий ранен легко. У Джурича сильным ударом ключей была рассечена кожа на черепе. Выбежавшие на площадь перед храмом Рождества Христова барон фон Ган и г-н Хомутов были приглашены в полицию, чтобы дать показание о случившемся. Войдя во двор полиции, они увидели Николая Джурича окружённым вооружёнными солдатами. Он был бледен, с помутившимися глазами, из головы его сильно текла кровь, обливая лицо и платье…’
Мы выходим из церкви, и на базаре нас окружает толпа арабов.
Они крестятся, чтобы доказать, что они христиане, и суют в руки карточки своих магазинов.
— Большой выбор священных предметов.
Эти крупные надписи на карточках так странно звучат.
— Посмотрите у меня, священные предметы на всякие цены!
— У меня!
— У меня! — предлагают они на ломаном французском, английском, русском языке.
— У меня… У меня…
Мы вскакиваем на лошадей и, под эти крики, уезжаем из Вифлеема, из этого города, розоватого в лучах утреннего солнца, такого маленького и такого великого, такого святого и производящего такое тяжёлое впечатление.

Пустыня Иудейская

Снова серая, печальная пустыня. Дикие, каменистые горы. Странные горы Иудеи. Они как будто созданы для проповеди. Их камни, уступами поднимающиеся к вершине, кажутся старыми, потрескавшимися ступенями огромных амфитеатров.
И воображение рисует вам толпы, покрывающие эти старые ступени, толпы, внимательно слушающие речи, которые льются с вершины горы и так чудно, так ясно звучать в чистом, прозрачном горном воздухе.
А над этой аудиторией раскинулось небо, голубое, мягкое, нежное, глубокое, бесконечное, как любовь.
Мы проезжаем Вифанию, ближнее к Иерусалиму селение, где жил друг Христа, Лазарь.
Останавливаемся около одной из хижин, несчастных, бедных, и по узенькой тропинке, а затем по ступеням крутой лестницы спускаемся во мрак и могильный холод погребальной пещеры.
По преданию, это та самая пещера, в которой был похоронен Лазарь.
Здесь всё дышит евангельскими воспоминаниями.
На вершине горы мы останавливаемся поить лошадей у каких-то развалин, где приютилась гостиница, которую зовут гостиницей Доброго Самарянина.
И оттуда под палящими лучами солнца мы едем среди пустынных Иудейских гор. Всё мертво, печально, безотрадно в этой серой, словно пеплом покрытой, пустыне.
— Близко Иордан! — говорит через несколько часов пути проводник.
Горная дорожка вьётся по самому краю глубокого, крутого оврага. Какая мрачная, какая дикая картина.
Ущелье — грандиозная трещина, прорезающая горы. Отвесные стены обрывов, на которых там и сям прицепились, висят над бездною зеленеющие кусты.
А по дну ущелья, ревя, пенясь, мчится, прыгает словно разъярённый зверь с камня на камень бешеный горный поток.
По ту Сторону оврага, среди гор, высокая, обнажённая странной формы вершина.
Это Сороковая гора, гора Искушения.
Она похожа на огромную волну, которая поднялась к небу выше всех да так и застыла, серая, дикая, страшная.
Она вся порыв вверх, порыв мрачный, угрожающий.
Она выделяется среди окружающих гор, господствует над местностью. С её вершины открывается безнадёжнейший в мире вид на пустыню Иудейских гор и вид на широкую зеленеющую долину Иордана.
По крутому спуску мы медленно спускаемся в эту долину, тихую, прекрасную, и глаз отдыхает на тёмной зелени травы, кустов и деревьев после безотрадных серых красок пустыни.

Иерихон

— А вот и Иерихон! — говорит проводник, и вы, конечно, встаёте в коляске, чтобы увидать этот знаменитый город.
Воображение моментально рисует вам грозную крепость со стенами, которые мог разрушить только звук священных труб, трубивших перед Кивотом Завета!
И вы не можете не улыбнуться при виде этого крошечного городка, скорее деревушки, беленькие домики которой спрятались среди густо разросшихся тенистых садов.
Эта крошка — Иерихон, выросший на развалинах старой, грозной, неприступной крепости.
Что осталось от ‘того’ Иерихона?
Конечно, ничего. Ни одного камня, на который бы хоть одно предание указывало, как на камень стен Иерихонских.
Впрочем, нет!
Настоятель греческого монастыря св. Иоанна Предтечи, монастыря, расположенного невдалеке от Иерихона, близ Иордана, спросил меня:
— Видали ли вы план стен Иерихона?
И когда я сказал, что нет, он, с полной верой, что это подлинный, несомненный, современный снимок, приказал служке принести мне план.
— Вот!
Нечто вроде лабиринта. По этому плану город был окружён семью стенами. Ворота стен были расположены так, что приходились в интервалах. Чтобы попасть в город, вы должны были долго колесить по этому лабиринту, по этим узким коридорам между высокими стенами.
— Всякий, кто хотел бы ворваться в город, погибал в этих коридорах! — объяснял мне через переводчика настоятель, — стоявшие на стенах жители заливали врагов в этих коридорах кипящей смолой, закидывали каменьями. И всякое войско гибло в этом лабиринте семи городских стен.
Грандиозная крепость была необходима здесь. Отсюда Палестина не могла не подвергаться нападениям племён, живших по ту сторону Иордана.
Палестина кажется ‘землёй обетованной’, именно, из Заиорданья.
Если вы хотите видеть Палестину, поезжайте по Палестине, но если вы хотите видеть, именно, ‘землю обетованную’ переправьтесь через Иордан и взгляните на неё с гор, возвышающихся по ту сторону долины.
Оттуда Палестина кажется, действительно, страной, текущей молоком и мёдом.
Перед вами широкая Иорданская долина, где среди сочной, густой, тёмной зелени сверкает и вьётся эта красивая, эта священная река.
Зелень густая, роскошная, куда ни кинете взглядом, а тёмные, синие горы Иудеи, кажется, скрывают за собой ещё большие чудеса и сокровища.
При взгляде отсюда, где Палестина кажется истинно ‘обетованной страной’, желание овладеть ею должно было сильно разыгрываться у соседних варваров, — и у евреев, с вышины этих гор смотревших восхищёнными глазами на родную землю, которая представала пред ними в таком пышном, в таком блистающем наряде.
Необходима была очень сильная крепость, чтобы сдерживать эти вожделения иноплеменников.
Среди тёмно-зелёной долины Иордана Иерихон кажется большим букетом цветов. Он весь в цветах, этот маленький городок с таким громким именем.
Я сказал бы, что он напоминает великую могилу, засыпанную цветами, если бы слово ‘могила’ не звучало таким диссонансом с этим весёлым, жизнерадостным, благоухающим городком.
Я очень плохой ботаник и не могу назвать вам этих растений, но я зною, что то, что растёт у нас в оранжереях, здесь растёт и цветёт в виде огромных, развесистых деревьев.
Мы пили чай в гостинице, которую держит здесь Православное палестинское общество, под развесистым шатром ярко-красных цветов олеандр.
Иерихон очень красив днём и очарователен вечером, когда небо раскидывает над ним сверкающий звёздами шатёр, от Иордана веет прохладой, шире раскрываются и сильнее пахнут чашечки цветов, наполняя воздух ароматом, а в траве, кустах, среди деревьев без умолку звенят цикады, словно серебряные колокольчики, привешенные, как в сказке Андерсена, к чудным, благоухающим цветам.
Тогда этот маленький, тихий, утонувший в садах городок, чудно, феерически хорош.
Иерихон, главным образом, застроен гостиницами для туристов, которые приезжают сюда, чтобы полюбоваться цветущей долиной Иордана.
Я встретил здесь очень большую компанию туристов-французов. Они бродили по улицам с невольной улыбкой, в которой нельзя было не прочесть:
— И этот садик называется Иерихоном.
С улыбкой, от которой нельзя удержаться при виде теперешнего Иерихона.
Улыбка, с какою вы смотрите на крошку, сына вашего знакомого, которого вы давно не видали и знали большим, сильным мужчиной сурового вида.
Эта крошка и тот великан, которого я знал, носят одно и то же имя!

В монастыре св. Иоанна Предтечи

Наступает вечер. Мы едем среди высоких кустов, в зелени которых ползёт и пробирается сумрак.
Гаснет день, и в кустах зазвенели цикады, те самые акриды, которыми питался Иоанн. Они звенят всё громче и громче. Этот серебристый, мелодичный звон разливается по всей долине.
Гаснут последние розоватые облачка на небе, и долина радостным звоном цикад приветствует загорающиеся звёзды.
Совсем темно, когда мы подъезжаем к монастырю св. Иоанна Предтечи, маленькому монастырю, построенному, по преданию, близ того места Иордана, где Предтеча крестил приходивших к нему водою и духом.
В монастыре ночуют несколько паломников.
В маленькой диванной в углу стоят несколько пальмовых ветвей, принесённых паломниками из Иерусалима. Завтра они наденут длинные белые рубахи, возьмут эти ветви и пойдут на Иордан, чтобы с пением: ‘Во Иордане крещающуся Тебе, Господи’, погрузиться в воды священной реки.
Мне не спится в маленькой душной келье, которую любезно мне отвёл настоятель, и я выхожу на плоскую крышу дома.
Какая тихая, чудная ночь.
Мягкий свет луны скользит по вершинам высоких кустарников. Миллиарды серебряных колокольчиков звенят в этих кустах.
И в небесах, далёких и тёмных, словно совершается таинство. И как лампады, мерцают большие, яркие звёзды.
Над Иорданом поднялся лёгкий, прозрачный туман, светлые видения спускаются в долину при мягком лунном свете.
Повеяло холодком.
Дрогнул и погас на вершинах кустарника серебристый свет. Сверкающий диск луны бледнеет, дрожит, гаснет на небе.
Одна за другой потухают звёзды.
Предрассветный ветерок пробежал по долине, зашептались кудрявые кусты.
Из-за гор по небу робко потянулись бледные, дрожащие полосы восхода.
Я вошёл в отведённую мне келью с душой, полной тишины и покоя.

Иордан

Рано утром я отправился на Иордан.
Тропинка шла между пышными, густолиственными зарослями, от которых веяло свежестью утра. Капли росы сверкали на солнце, вспыхивали красными, синенькими, золотыми огнями, и вся заросль казалась обсыпанной бриллиантами.
Иордана не видно. Священная река скромно прячется в зелени. Если смотреть с горы, спускаясь в долину, вы видите только среди зелени тёмную, извилистую аллею деревьев. Это и есть Иордан.
Он бежит и вьётся среди густой аллеи плакучих ив, нависших над ним и глядящихся в его мутные, белые воды.
Иордан недавно вступил в берега после весеннего разлива, и приходилось идти по вязкой, топкой, покрытой илом земле.
Из зарослей я вышел в маленькую прогалинку и увидел священную реку.
По преданию, это то место, где происходило крещение.
Иордан здесь делает излучину.
Он выбегает из-за поворота, разливается среди нависших над ним деревьев, плещется об отлогий берег и вновь убегает, скрываясь в тёмной, густой зелени.
Он производит впечатление глухой, маленькой речки, каких много в средней полосе России.
В первую минуту кажется, что вода совсем не движется. Он весь мутный и молочно-белый, состоит из маленьких омутов. Всюду, куда ни поглядишь, вертятся маленькие воронки. От них тихо разбегаются струйки, бегут и с тихим плеском скрываются у корней нависших над рекой, печальных, задумчивых ив.
Солнце, ярко сияющее, глядит в мутные воды священной реки, и они вспыхивают яркими, золотыми блёстками.
Тишина. Только тихий плеск и журчанье воды у корней береговых деревьев, — словно сотни маленьких ручейков, журчат там. Да птицы звонко перекликаются в густых зарослях.
Глядишь, слушаешь эту тихую музыку журчанье и плеск воды и свист перекликающихся птиц, и кажется, что стоишь где-то на родине, в средней полосе России, на берегу маленькой лесной речки.
Родным, близким и дорогим веет от этого пейзажа.
Иордан производит сильное впечатление на паломников. От этой реки на них веет родным, близким сердцу пейзажем, и священная река кажется им ещё более дорогой и бесконечно милой.
На прогалинке какой-то предприимчивый араб наскоро сколотил палатку, продаёт бутылки, в которые паломники берут иорданскую воду, и варит турецкое кофе.
— Карош вода! Карош вода! — рекомендует он, предлагая чашечки душистого, ароматного кофе.
Налитая в бутылку, мутная вода быстро, в несколько минут, отстаивается и превращается в кристально-светлую, прозрачную, чистую.
— Никогда не портится! — объясняет араб.
В зарослях слышится молитвенное пение. Ближе и ближе, и на полянку вереницей выходят паломники в длинных, белых рубахах, повязанных цветными поясками, с зелёными пальмовыми ветвями в руках.
Они крестятся при виде священной реки и с пением тропарей входят в воду.
Суетливый араб указывает им место, где можно купаться.
Каждый из паломников трижды окунается в воду с головой, и, среди всплесков воды, это пение среди реки звучит так странно, так красиво.
Такая оригинальная картина, — эти люди в белых рубашках, по пояс стоящие в воде с поднятыми над головой зелёными ветвями.
А вода кругом вспыхивает, блещет, горит золотыми искрами под лучами солнца. Тихо плещется и журчит под длинными ветвями нависших ив. В зарослях тихим свистом перекликаются птицы. Где-то в зелени заливается малиновка.
И эти голоса птиц, и тихий плеск воды, и золотые искры, и пение молитв, и голубое безоблачное небо, — всё это сливается в тихий, стройный, благоговейный гимн.

Мёртвое море

Лошади ожидают на дороге, узенькой, просёлочной дороге, которая вьётся и теряется среди кустарника и невысоких деревьев.
Мы кружим среди зарослей. С зелени сбегают её густые, тёмные краски: кусты становятся реже, ниже, уродливее, зелень — бледнее, бледнее, бледнее. Типичная, жалкая, чахлая, полумёртвая зелень солончаков. Там и здесь на прогалинах, среди редких кустов, словно пепел от сгоревших костров, белеют пятна соли.
Кругом ни красок ни цветов. Всё покрывается бледностью смерти. Мы приближаемся к Мёртвому морю.
Ни кустика, ни травки, ни жизни, ни звука, мы на берегу этого моря.
Узкое, длинное, сдавленное высокими горами, мрачными, обнажёнными, голыми, — оно лежит, как вытянувшийся труп.
Полный штиль. Ни ряби ни всплеска. Солнце горит над ним, и его вода горит вся золотыми искрами, словно тяжёлый парчовый покров, покрывающий покойника.
Всё кругом полно неподвижности и молчания смерти.
Ни птица не прокричит, ни рыба не всплеснётся на гладкой, зеркальной поверхности воды, ни ветер не зашелестит в траве. Кругом всё голо, всё мертво, пустынно.
Его вода, солёная, жгучая, если взять на язык, плотная настолько, что в ней трудно окунуться, желтоватого цвета, прозрачна как слеза.
На глубине вы видите каждый камушек дна. Мёртвого дна, без водорослей, без ракушек.
Вы плывёте, словно какая-то невидимая сила держит вас на гладкой, спокойной воде, — спокойной, как смерть. Сквозь чистую, прозрачную воду, вы видите мёртвое, каменистое дно. И какой-то страх охватывает вас среди этой глади, на этой воде, тяжёлой, выталкивающей вас из себя.
Это гладкое море похоже на могилу, по которой прошло войско, чтобы сравнять её с землёй.
Что-то стёрто с лица земли, и вместо этого чего-то гладкое ровное место.
И вам вспоминается история этой страшной казни. Когда с разгневанного, пламенного неба полились потоки огня, запылал воздух, и над погибшими в огне городами всплыло молчаливое Мёртвое море.
Свидетели казни, мрачные, суровые горы, испуганными вереницами уходят в даль. Тёмно-синие, становясь всё бледнее, бледнее, голубоватыми вершинами они сливаются с небом и исчезают вдали.
Это море должно быть страшно, когда ветер вырвется из глубины тёмных, синеющих ущелий и ударит в мёртвые воды. Потемнеют они, померкнут и всколыхнутся тяжёлыми волнами. Запенятся волны, заревут и разбегутся, со стоном ударяясь о мёртвые берега. Рыдания, стоны и вопли раздадутся над всколыхнувшимся, разбушевавшимся морем. Словно страшные воспоминания проснутся в нём.
И стонет и воет оно, бессильно бьётся о мёртвые берега, словно заживо похороненный — о стенки гроба.

С Елеонской горы

Всё готово к отъезду. Остаётся часа два, и я пользуюсь ими, чтобы взять ослика и поехать на вершину Елеонской горы.
Поехать, чтоб бросить оттуда последний прощальный взгляд на Обетованную землю, где пережил столько печальных, столько радостных впечатлений.
Я поднимаюсь на колокольню церкви Вознесения, и вот она вся передо мной, эта Святая земля, привлекающая к себе сердца и мысли всего мира.
Такая маленькая, такая великая.
Я могу различить отсюда и Вифлеем, и Аримафею, и Вифанию, и Иерихон.
Отсюда вся эта маленькая страна кажется большим рельефным планом.
На западе горит и блещет бесконечной золотой полосой Средиземное море. На востоке зеркальною гладью сверкает Мёртвое море.
Я вижу отсюда изумрудной зеленью сверкающие долины Иудеи и тёмную зелень Иорданской долины.
Их разделяет печальная серая пустыня иудейских гор. Словно длинная, серая, потрескавшаяся плита над великой могилой.
Чудная страна, населённая как феями, преданиями и легендами, где они встают пред вами из-за каждого пригорка, из-за каждого дерева, из-за каждого куста.
Страна, полная воспоминаниями великого прошлого, ожиданиями страшного грядущего.
Внизу Иерусалим, горный город, покрытый куполами храмов христиан, магометан, евреев.
Иерусалим, полный великого и священного прошлого.
Словно две бездны зияют около долины Иосафата, Геннона, мрачные, грозные, долина суда и долина казни.
И голубым пологом раскинувшееся надо всем небо, безоблачное, ясное, нежное, доброе и милосердное…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека