В защиту наших академий, Храповицкий Алексей Павлович, Год: 1915

Время на прочтение: 33 минут(ы)

митрополит Антоний (Храповицкий)

‘Собрание сочинений. Том I’: ДАРЪ, Москва, 2007

В защиту наших академий (Два письма в редакцию!)

I

Обличай мудрого, и он возлюбит тебя, — говорит священный писатель, — дай наставление мудрому, и он будет еще мудрее (Притч. 9, 8—9). Руководясь такими мыслями, академии с готовностью принимали бы всякие указания на свои несовершенства, лишь бы эти указания были соединены с предуказаниями разумных улучшений и были бы проникнуты искренним доброжелательством.
К сожалению, наши академии подвергаются совершенно иного рода укорам. У них отыскивают недостатки со злорадством, стараются представить эти недостатки совершенно неискоренимыми из их быта и таким образом обрекают обличаемого на безнадежное уныние. Подобного рода укоры проникают все чаще в печать, все смелее и резче раздаются в частных и даже в полуофициальных беседах. Почему? Может быть, академии в последнее пятилетие изменились к худшему с точки зрения порицателей? Нет, порицатели всегда прибавляют, что за последние 10—12 лет академия стала ‘приличнее’, но все же не удовлетворяет их требованиям. Возникает новый вопрос: почему же раньше хулители молчали, почему во время толстовского устава академия всюду хвалилась в церковных сферах, а поносится теперь, когда она гораздо сильнее прониклась церковным духом? Не потому ли, что новые, отрадные явления ее жизни пробудили у друзей Церкви новые, более смелые чаяния, так что их порицающий голос есть вопль нетерпеливой, но сочувственной ревности?
Такое объяснение действительно приложимо к запросам лучших людей, например С. А. Рачинского, так решительно, но весьма преувеличенно очертившего наши недочеты в ‘Русском обозрении’. Впрочем, этот достопочтенный писатель мало знаком с бытом академии, хотя и чрезвычайно ревнует об усовершенствовании пастырства в нашем отечестве. Гораздо определеннее нападки на академических преподавателей, воспитателей и студентов дозволяет себе другой писатель, какой-то ‘православный’, печатающийся едва ли не во всех ежедневных изданиях охранительного направления. Он прямо заявляет, что в академиях преподавание идет вяло, неудачно, а если кто и побойчее, то неправославен, а насаждает в студентах дух неверия и растления, духовных академий как учреждений церковных у нас вовсе и нет, а есть богословские факультеты.
В каждой строке этого писателя говорит какая-то завистливая злоба, и уж конечно никто не встретит здесь сочувственной ревности не только к академиям, но и вообще к Церкви. На такие нападки и отвечать не следует, как справедливо писал в ‘Богословском вестнике’ профессор Заозерский, но нельзя не откликнуться на другие, более угрожающие голоса современной печати, распространяющей слухи о переработке наших учебных уставов высшею духовною властью. Обидно то, что эти никем, конечно, не уполномоченные репортеры, стараются представить дело так, будто помянутая переработка исходит из совершенно отрицательного взгляда на академии и семинарии как на учреждения, лишенные и церковного, и вообще всякого нравственного содержания. Такой тон усвоен репортерами из сфер, довольно устоявшихся в своих воззрениях, и его отголоски можно слышать нередко.
Но, может быть, здесь тоже сочувственная ревность, в своих обличениях переходящая в укоризны, а на самом деле проникнутая тою же любовью, как горькое слово Христово к книжникам и фарисеям?
Апологеты академий в своих кратких заметках на страницах ‘Церковного вестника’ представляют дело иначе и обвиняют своих хулителей в самых низких побуждениях, совершенно отвергая справедливость укоризн. Но страстная речь оскорбленного сердца, хотя и достойна сочувствия, однако не достигает цели, а только разжигает страсти. Мы поступим иначе: будем предполагать у противников академии самые лучшие цели, а на академии примем как можно больше вины. Быть может, такой способ защиты доставит больше возможности столковаться по крайней мере с искренними обличителями и повести речь о всякого рода улучшениях не в качестве обвиняемых, а дружно, рука об руку, потому что кто не желает улучшения во всем и какое земное учреждение не нуждается в улучшениях? Итак, с полною готовностью принять на академии всякую вину, хотя бы лишь в малой степени ей присущую, открываем уши к слышанию укоризн. Они разнообразны и тяжки, но общая их почва скоро выясняется и легко может быть выражена в таком положении: ‘Академии существуют для нужд Церкви, но живут жизнью, отрешенною от Церкви, и являются неспособными служить ей ни в лице своих питомцев, ни в своей ученой литературе. Нужны проповедники — их мало. Нужны миссионеры — их почти вовсе нет. Нужны иереи, благоговейные и опытные духовники, — если они получаются, то не от академической науки. Нужна живая речь просвещенных писателей, но академическое слово никак не может повлиять на умы. Академическое богословие несамостоятельно, оно носит на себе следы протестантского и даже рационалистического влияния, кроме того, оно сухо и мертво’.
Допустим на время справедливость этих указаний, формулированных нами в самой невыгодной для академии форме и в самой, по-видимому, победоносной для ее противников. При всем том сами по себе эти указания могут только требовать благоприятных для академии мероприятий, которые бы сближали ее с жизнью, подымали самодеятельность, усиливали научную производительность. Увы, наши обличители совсем не туда клонят дело. Они приводят эти указания лишь к тому, чтобы затем обрушиться на академию градом других упреков, чтобы представить эти недочеты последствием положительной злой энергии, будто бы наполняющей жизнь академий. Поэтому улучшение последних должно состоять не в усилении добрых начал академической жизни, а исключительно в подавлении злых, добрых же они у нее и не находят. Отсюда воззвания к карам, к изгнаниям, ко всякого рода подавлениям и воспрещениям. Миссионеров и деятельных ревнителей у нас мало не потому, чтобы академия не умела или еще не успела их воспитать, а потому, что она и не сочувствует Церкви, что она индифферентна, даже враждебна ей. В академии нет почвы для воспитания святой ревности пастырей, здесь только рационализм да искание своих личных интересов, только ученая гордость да нежелание знаться с нуждами нравственной жизни народа и общества. ‘Академию, — слышим мы далее, — нужно пересоздать, должно сотрясти ее прежние устои как лишенные нравственного содержания…’
Ну что же? И…? ‘И… и создать новые’.
Питомец академии взволнован, оскорблен, уничтожен, светлый облик академических воспоминаний, забрызганный такою грязью, разрывает его душу на части, но он снова собирается с мыслями и спрашивает: откуда же вы возьмете эти устои?
Действительно, нельзя же их изобрести из собственной головы, создать воображением, если действительная жизнь нам их не предъявляет. Что же ответит собеседникобличитель? Если он лицо светское, то так-таки ничего и не ответит, и если духовный или полудуховный, то, подобно ‘православному’, будет указывать на прежний строй академий дотолстовского времени. На него, впрочем, указывают и светские совопросники, т. е. те немногие из них, которые несколько знакомы с нашей историей. Они стараются представить дело так, будто тот строй с нынешним ничего общего не имеет, а разница между ними прежде всего начинается с того, что тогда академия была согнута в бараний рог, а теперь получила множество привилегий. Итак, лечение самое простое: снова придавить ее во всех направлениях, — и все пойдет по-старому.
В ответ на такое предложение, согласно принятому нами правилу, станем опять в самую невыгодную для нас позицию: допустим, что малое доброе из старых академий утрачено, и пожелаем его возвратить. Но удовлетворили ли бы мы наших порицателей? Давала ли тогдашняя академия миссионеров? Проповедников? Публицистов? Влияла ли на общество? Во всяком случае, гораздо меньше и слабее, чем настоящая. Правда, тогда, говорят, было больше послушания и покорности в студентах и даже в наставниках, но шли ли эти студенты к раскольникам, к сектантам, к язычникам, шли ли священниками в села, в городские приходы псаломщиками, в захолустные городишки законоучителями, в уездные училища преподавателями?
Нет, тогдашний академист знал себе цену. Прежде всего, не верю, чтобы больший процент их принимал священный сан, чем теперь, во-вторых, сомневаюсь и в том, чтобы из академии выносилась большая способность к пастырскому деланию, чем ныне. Академия была дальше от жизни, была замкнутее в отвлеченно-книжном или сословном интересе.
Но, скажут нам, за то больше выходило деятелей крупных, высоко одушевленных, почти святых. Не знаем мы этой статистики, но, пожалуй, и согласимся условно, мы не задаемся мыслью доказывать превосходства настоящего перед прошлым. Пожалуй, заявим готовность, чтобы академии вдруг стали совершенно тем же, чем были до шестидесятых годов, хотя те же критики тогда будут еще менее довольны нами, но теперь мы возражаем против самого способа превращения.
В самом деле, почтим старость и преклонимся перед иерархами, профессорами и пастырями, учившимися в то время и поныне украшающими собою Церковь. Но, спросите, откуда они возросли? Разве из запрещений, побоев, страхов, которыми порицатели академии хотят исправлять нас?
Нет, они вам скажут о Филарете Киевском, о его святости, мудрости, благости и близости к академии, они скажут о просвещенном красноречии и отзывчивости Иннокентия, о братской простоте ректора Филарета Черниговского или Димитрия Муретова, о послу шническом смирении Якова Амфитеатрова и A. B. Горского, об апостольской прямоте Порфирия, о трудолюбии Макария, о блестящем уме Иоанна Смоленского. Они скажут вам, что они мирились с семинарской строгостью лишь в трех случаях, когда во главе семинарской жизни стоял убежденный аскет-монах, строгий прежде всего к себе самому, что под личиной суровости это был отец и пастырь, знавший каждую овцу. Расскажут они, как Антоний Воронежский приходил в духовное училище и осыпал детей поцелуями, как сам читал сочинения семинаристов, как Аркадий Олонецкий сам раздавал им книжки для чтения, как вообще была семейна, дружна та старая жизнь. Иерархи сами побуждали наставников к печатанию, высоко ценили талант и мистически благоговели перед ученостью. Ректоры смотрели на правильное развитие питомцев как на свое личное дело. Бывали, конечно, и явления иного рода, описанные Помяловскими и Никитиными. Какая была пропорция между светом и тенью, мы не знаем, но всякий согласится с тем, что все доброе, ныне отчасти утраченное, вышло не из тени, а из света. Возвратите этот свет, и все будут рады жить при светении его.
Но жизнь осложнилась. В школу введено формально-бюрократическое начало, внимание ее правителей отвлечено на отписки, на бумаги, на ответственность. Между академией и иерархом поставлена стена всяких циркуляров и отчетов, жизнь отлилась в такую строго определенную форму, что места мало осталось для личного почина. Мало того, разросшееся в громадное дерево епархиальное управление отвлекает иерархов в область практически административных интересов, так что прежнее участие в жизни школы и в науке стало для них совершенно недоступным. Учреждения центральные могут вести только чисто формальный контроль над жизнью школы. Вот в каком смысле все доброе прежних времен невозвратимо. Возвратить же недоброе, конечно, можно, но кому это желательно? Доброго же надо искать нового, старого-то и искать не позволят: наверно, найдется циркуляр, в силу которого и то, и другое воспрещается.
И нового доброго ищут наши порицатели, но где? — У католиков.
Отчего и у них не взять, если оно есть. Но там доброе почти такое же, как в нашей старой академии: семейность и близость иерархов к школе и воспитателей к ученикам и между собою. Там очень строго, но строгости этой никто не чувствует, потому что все дружно идут к одной цели. Возможно ли у нас такое сочетание? Может быть, но совершенно в иной форме, потому что наша школа сословная, а туда собирают добровольцев уже заранее нафанатизированных.
Допустим, что та школа хороша, но всякий ксендз вам скажет, что она возможна лишь в связи со всею системой латинской иерархии, с общим целибатом, с латинским богословским мракобесием. Что мы можем от них взять? Только воспрещения, надзоры, запирания. Но чем мы одухотворим все это без условий латинской иерархии? Не получится ли у нас вместо их учебного монастыря наша николаевская казарма?
Уповать на подавление всяких свобод можно лишь на время какой-либо катастрофы, когда задача правителей ограничивается исторжением плевел, но ведь нам вопиют об отсутствии положительных начал, а их можно ли добыть из одной дисциплины и контроля? Кто-то говорит, нужно и то, и другое, как нужна соль при еде, но ведь без хлеба-то в одной соли толку нет. Много соли можно посыпать, когда хлеба много. Так и дисциплину, и контроль, и воспрещение можно умножать по мере возрастания доброй энергии жизни. Умеет кто одушевить студентов церковною ревностью, тогда пусть служит всенощные по три часа и более, устраивает говение во все посты и т. д. А если нет этого положительного условия, то меры отрицательные могут только одну услугу оказать, и притом минимальную: держать жизнь в границах законности и благопристойности. В такой степени они необходимы во всяком случае, но ведь этим наши критики не удовлетворятся, а требовать большего от отрицательных мер вообще нельзя.
Итак, мы возвращаемся к вопросу о новых устоях. Нового ответа тщетно будем мы ожидать, а искать устоев в теперешнем быту духовной школы не пожелают наши критики. Но мы утверждаем, что это отрицание несправедливо и жестоко. Мы соглашаемся с тем, что академия оставляет много желать для того, чтобы быть ближе к прямым и насущным нуждам Церкви и нравственным интересам общества и народа, но нам кажется, что в ее быте, в ее настроении есть много данных для выполнения своего предназначения, только эти данные лежат как семена, не орошенные дождем, не согретые солнцем. Академии нужен не холод, не засуха, а весна. Академия богата прекрасным нравственным содержанием, часто незримым для постороннего судьи и даже неценимым ее собственными сынами, потому что они, будучи очень учеными в философии и богословии, мало знают жизнь и не могут сравнить своего с чужим. Об этом добром и хотел бы я припомнить из недавнего прошлого, когда я близко стоял к академии. Когда-то я принадлежал ей всецело, потом лишь соприкасался с нею, перейдя в сферу иного рода, но все-таки высоко ценю ее, несмотря на особенность своего положения.
Впрочем, речь, конечно, не обо мне, случайном корреспонденте духовного журнала, но о самой действительности, которую мы хотим здесь воспроизвести после этого общего вступления. Скажем, впрочем, еще вдобавок, что безнадежно отрицательный взгляд на современную академию вовсе чужд тех светлых представителей старой академии, которыми она справедливо может хвалиться, и даже тех лучших сынов Церкви, которые возросли вне академии. Действительно, то явление достойно внимания, что иерархи-аскеты старого типа, недавно почившие, а также и здравствующие поныне, относятся к академии с сочувствием и надеждой.
Упомянем только умерших. Вот вам святитель Феофан Затворник. Читайте его предсмертные ‘Ответы монахам’, где все идет речь о студентах и об академии, — отношение самое доверчивое, сочувственное. Таков же был преосвященный Герман, всегда делившийся со студентами своими средствами, тайно, по божественной заповеди. Таков Антоний Казанский, недовольный новым уставом, но никогда не перестававший любить академии и надеяться на великую от нее пользу для Церкви. Таков и миссионер Вениамин Иркутский и другой, недавно почивший епископ Дионисий, сам даже не учившийся в академии, но с любовью ей сочувствовавший. Мало того, таков и знаменитый о. Амвросий Оптинский, поддерживавший самые живые отношения с двумя академиями.
Валаамские старцы, и киево-печерские схимники, и духовники Сергиевой Лавры, кажется, никому столько не пишут писем и бесед не уделяют, как студентам и молодым профессорам четырех академий. Слава Богу, еще рано говорить об удалении академий от церковной почвы, еще рано, повторим мы, или уже поздно: и то, и другое верно.
О наставниках. Мы учились в самую бурную эпоху академической жизни. В четвертом классе семинарии уже весной нас застал новый закон, известный у семинаристов под именем ‘мартовского’, которым воспрещалось принимать их в университеты без экзамена на аттестат зрелости. Для академий этот закон имел значительные последствия: академии переполнились, но, конечно, не особенно преданными богословию студентами. Сколько сюда вошло народа, с детства мечтавшего о том, чтобы быть медиками или естествоведами, а тут снова сиди в духовной школе. Но высшее образование все-таки лучше, чем одно среднее, и вот в 1883 году в двух академиях оказалось 400 студентов, из коих половина проживала на квартирах среди всякой учащейся молодежи обоего пола — университетской, медицинской, инженерной и проч. Столичный или полустоличный жар, конечно, позахватил молодые головы, а ожесточение на неудавшийся план жизни тоже делало свое дело. Понятно, что вкусы и интересы большинства учащихся были направлены отнюдь не к охранительным идеям и не в области этих идей могли наставники пожинать лавры популярности.
Университетские профессора в значительной части своих представителей давно уже откликались на запросы возбужденных нервов студенческой толпы и упивались рукоплесканиями, о чем читай В. Розанова в ‘Русском вестнике’. Кажется, чего бы и нашим смотреть? Надзору тогда за академиями собственно и не было. И в аудиториях, и где угодно можно было говорить безнаказанно все, что в голову взбредет. И, однако, никто никогда не намекнул даже на что-нибудь, чем бы мог взбудоражить горячие головы, а, напротив, большинство наставников досаждало этим головам различного рода предостережениями и обличениями развращенного века. Как сейчас помню речь о. ректора перед молебном в начале учения.
Напоминал он о горестном событии 1-го марта, рассказал, насколько далеко зашла революционная зараза в общественную жизнь. »Но участвовали ли студенты академий в таких кружках?’ — спрашивают меня. Я смело отвечаю: ‘Нет, наши студенты слишком развиты нравственно, чтобы сдаваться на такую нелепость’. Да хранит же и впредь Господь нашу дорогую академию, нашу святую академию, как я ее называю’, — так заключил он свое слово.
Разошлись мы по аудиториям, одушевления было тогда больше, чем ныне. Несколько профессоров были завзятые ораторы и моралисты. Теперь они умерли, а все, как живые, в памяти нашей. Каковы были их убеждения? Преимущественно славянофильские и всегда религиозно-патриотические…
Впрочем, о двух профессорах говорили, что они неверующие. Преподавали они философские науки и хотя в спиритуалистическом направлении, но с таким беспристрастием и подробностью излагали отрицательные теории, что были между нами подозрительные умы, которым казалось, что за этим беспристрастием скрывается неверие или, по крайней мере, индифферентизм. Помню, во дни академических праздников некоторые студенты сговаривались оглядываться поочередно, чтобы усмотреть, крестится ли такой-то и такой-то. Показания соглядатаев были как-то несогласны и сбивчивы, а потому мы оставались при некотором подозрении. Но вот переходим на третий курс, разбираем кандидатские темы. Я почему-то выбрал ее именно у одного из подозреваемых: пришлась тема по сердцу, да и раньше случалось заниматься поставленным в ней вопросом. Набрал я, как полагается, французских и немецких книг и уехал на вакации. Начитался ими вдоволь, а по возвращении подхожу к своему профессору и прошу у него содействия к выписке французского Секретана. ‘Зайдите ко мне, я вам дам свою’, — а сам смотрит в землю. О нем говорили, будто он не знает в лицо ни одного знакомого, что будто он однажды вошел в чужую пустую аудиторию, откланялся, прочитал лекцию, снова откланялся и вышел, не подозревая, что читал стенам. Так был человек застенчив, мудрено ли, что стеснялся обнаруживать свои убеждения, когда этого не требовалось характером преподаваемой науки. К этому человеку звонился я на другой день.
Когда я звонил, то я чувствовал себя прескверно. Я и учителей боялся, а профессор был в моем сознании если и не полубогом, то, во всяком случае, человеком необыкновенным, входить же в дом такого человека мне ни разу не приходилось еще, казалось, у него все должно быть особенное — и диваны, и занавески, и шкафы. Скоро мне отворили, и я вошел в прихожую холостой квартиры своего патрона. Вход в залу был налево открытый, а направо запертая дверь в другую комнату. ‘Доложите, что студент за книгой’, — и дожидаюсь в передней. ‘Не знаю, где они’, — отвечала служанка и приотворила дверь направо в кабинет. Были осенние сумерки. Вдруг вижу в кабинете мягкий свет лампады. Смотрю внимательнее и вижу киот, в нем образ Божией Матери и деревянное Распятие. Ну, слава Богу, кончились мои сомнения, уже теперь я задам товарищам, сомневавшимся в религиозности моего патрона. ‘Пожалуйста’, — вдруг раздается голос из залы. Я бросился на голос, как был — в пальто и калошах — до приличия ли при таком смешанном настроении. Подхожу, мне пожимают руку и дают книгу. ‘А прочитали ли вы те две главных книжки?’ — спрашивает профессор. Я заволновался: ‘Как же, но ведь это же грубое отрицание евангельской истории, а не научное ее объяснение’. ‘О, конечно, — с грустью, но и с мягким сочувствием к моей искренности отвечал собеседник, — чрезвычайно тяжелое настроение выносишь от такого чтения, — продолжает он со вздохом, — а ведь моя наука требует это постоянно’. ‘Ага! — мелькнуло у меня в голове. — Теперь конец сомнениям!’ И, как школьник, нашедший запрятанный гостинец, побежал я прочь, еле простившись с профессором, который очевидно хотел еще поговорить, но по собственной застенчивости не сумел меня удержать, сомневаюсь, чтобы он запомнил и мою наружность, потому что, стоя против меня, все время смотрел в пол, запачканный моими калошами.
Другого нельзя назвать застенчивым, но никогда на лекциях не слышали мы от него о Христе или о Церкви. Правда, и наука-то была светская, но, кажется, отчего бы не проговориться? Ведь знает, что его уважают: один авторитет его помог бы опознаться студенту в мировоззрении. Он был семьянин и посещал с семьей богослужение, но это нам казалось недостаточно убедительным: может быть, ради детей.
С таким недоумением я и курс кончил да, вероятно, с ним бы остался, если б Бог не свел меня с профессором верст за 700 от академии в одном большом монастыре. Перехожу я от святыни к святыне и встречаю его огромную фигуру: ‘Вы здесь как?’ — ‘Я-то на богомолье, а вы-то вот как?’ — ‘И я затем же, только вот вы были в М-й церкви? Она заперта’. — ‘Был, мне знакомый монах отпер’. — ‘Окажите, батенька, протекцию, а то ведь уважать, не побывши там, стыдно’. Я чуть рта не открыл от удивления, церковь отворили, и мой собеседник растянулся перед ракой во весь гигантский рост, потом благодарил за содействие.
‘Вот вы какой, NN, а ведь наши долго подозревали, что вы ни во что не веруете. И что бы вам иногда сказать: ‘Господь наш Иисус Христос’ или что-либо подобное? или стыдитесь?’ — ‘Нет-с, я своих убеждений отродясь не стыдился, а хотел, чтобы ваша братия своим умом доходила по моим лекциям. Не все же на помочах ходить, авторитетов религиозных у нас и без меня довольно, а вы мозгами поворочайте хорошенько, так и по моей науке к тому же придете’.
Об одном профессоре другой академии, теперь тоже почившем, говорили, что он издевается над Православием. Недавно попались мне его лекции, буквально записанные. Есть кое-какое влияние ортодоксального протестантства, есть шутки над нашими учебниками, но первое явление едва ли даже соединялось с мыслью о некоторой нетвердости в церковном направлении. Ведь всякий просвещенный человек знает, что граница между протестантским богословствованием и православным намечена еще очень неясно и, подобно русской границе с Китаем или Хивой, постоянно передвигается в ту или другую территорию, то же и с латинством. И прежде всего это влияние сказывается в наших учебниках, особенно по Священному Писанию, по богословским системам и по церковной истории. Что же касается до вышучивания самых учебников, то можно назвать это не вполне педагогичным, но никак не противоцерковным делом. Вообще, враг Церкви никакого утешения не нашел бы в упомянутых лекциях. Правда, там еще не очень дружелюбно отзывался автор о монахах, но ведь это кажется почти общее настроение белого духовенства и духовного сословия, ‘простой домашний спор славян между собою’.
Да и как могут профессора не поддерживать религиозное направление в своих чтениях, когда они живут со своими слушателями почти одной церковной жизнью? Приходилось нам бывать за богослужением во всех четырех академиях. Наступает время елеопомазания или целования креста, и вот все наши ученые тянутся вереницей к святыне. Пусть человека дватри не явятся, но придет неделя говения, страстные службы, светлая заутреня. Ведь тут уж они все до одного, и вы увидите, что большая ученость вовсе не отняла у этих людей той стихии, которая влита в их душу в раннем детстве, в селе, в смиренной семье иерея или дьячка.
До отрицания ли, когда не только мысли, но и все нервы проникнуты были церковностью или, как читаем в псалме: Все кости мои скажут: Господи, Господи! кто подобен Тебе, избавляющему слабого от руки сильнейших его и проч. (Пс. 34, 10).
Мы вспомнили то, что наиболее на руку нашим немилосердным судьям, но что такое вообще средний тип академического профессора? Это тип чрезвычайно мягкий, смирный и неприхотливый. Нужно иметь много задирательной способности или суетливой беспорядочности, чтобы возбудить враждебное брожение в академической среде. Помню слова митрополита Михаила Сербского, обращенные к учащей и учащейся академии: ‘Привет тебе, тихий приют духовного просвещения!’ — умиленным голосом вещал маститый старец.
‘Но профессора горды, заносчивы’, — говорит нам ‘православный’. Это совершенная неправда. Конечно, из 120 человек в любом обществе, даже, например, в лучшем монастыре, всегда найдется 56 человек, не подходящих под общий характер, но мы уверены, что всякий, вращавшийся в разнообразных сферах наблюдатель согласится, что ни одно общество людей, состоящее в параллельных чинах, не держит себя так доступно и просто, как профессора академий. Мне пришлось познакомиться с одним студентом, который, когда поступал в академию, то, подъехав впервые к академическому крыльцу, принял сидевшего на нем смиренно одетого профессора за сторожа и с разудалой ухваткой крикнул: ‘Эй, старик, тащи что ли мой чемодан или другого служителя приведи’. ‘Сейчас’, — ответил владимирский кавалер и, войдя в дом, выслал швейцара: ‘Там новички приехали, возьмите вещи’. Другому ординарному профессору пришлось выслушать подобное же распоряжение в бане: ‘Слушай-ка, дядя, отодвинь свое белье на конец лавки, видишь — я тут сел’. Распоряжение новичка было беспрекословно исполнено, но каково было его настроение, когда ему через день пришлось сдавать этому дяде экзамен?
‘Тихий приют духовного просвещения!’ Да и нуждается ли в ходулях истинная ученость, глубокий ум и чистое сердце! Просвещенное юношество отлично знает басню о двух бочках и разве только тогда нарушит отношение между учеником и учителем, когда, встретив последнего, не узнает в лицо. Оно понимает авторитет многолетнего ученого труда, авторитет честной службы, авторитет священной простоты. Вас ли оно забудет, дорогие тени усопших смиренников? Вот Иван Степанович Якимов, всегда окруженный ‘жидами’, т. е. гебраистами, величающий студентов по имени и отчеству, вот Виктор Димитриевич Кудрявцев, генерал, в котором не было ничего генеральского, как говорили ораторы над его гробом. Эго — тот, кто никогда не возвышал голоса, но которого слушали все, не только ученики, но и сослуживцы, вот покойный Порфирьев, в присутствии которого никто не решался допустить даже веселой шутки, несмотря на глубокое смирение старца.
Люди гордые разве будут петь со студентами на клиросе, читать в стихаре шестопсалмие? Разве будут тесниться к о. Иоанну Кронштадтскому как простые мужики, встречать его восторженным приветом, какого не удостаивается никто, кроме разве их архипастырей? Вспомним ответные слова преподобного пастыря на один из академических приветов, они напечатаны были, кажется, в ‘Церковном вестнике’: ‘Я обязан академии не только образованием, но и в значительной степени своим чисто религиозным развитием’. Это слово, конечно, правдивее, чем газетная брань.
‘Но преподают профессора вяло, не влияют на общество, не научают студентов проповедовать слово Божие’.
Устраним ложный и обидный отзыв о преподавании, а остановимся на общественном призвании академии. Конечно, здесь желать надо многого, но зависит ли это от профессора, от академии? Здесь речь о целой истории русского духовенства, русской школы, русского народа. И если подобные упреки находят себе место, то именно потому, что никто другой, как современная академия — пусть в недостаточной еще мере — дала понять, что общественная жизнь и внутреннее настроение общества должно быть предметом нарочитой заботы пастырей и богословов. Правда, наши духовные лекции для публики несовершенны, малочисленны и не очень популярны, но и это то, что есть, вышло от академии, и никто не может отрицать этого, ибо история дела у нас перед глазами. Всем известно, что внебогослужебные собеседования и чтения для публики начались в ‘Обществе религиозно-нравственного просвещения’, которое создано петербургскими магистрами, а на ноги поставлено янышевскими питомцами, затем оно еще теснее соединилось с академией и нашло себе сильную помощь в ее студентах, которые затем, по окончании курса, становились главными деятелями ‘Общества’. Оттуда дело пошло по провинциям и всюду насаждалось молодыми академистами. Хороша ли, плоха ли у нас проповедь и общественное слово, но оно идет из академий. Из академий же идет и борьба против раскола, и борьба против сект. Кому неизвестно, что первая утверждается на имени двух академических профессоров, а орган второй наполняется профессорами же. Миссионеров у нас мало — это правда, но посмотрите, не наибольший ли процент их представителей — академики. Не академики ли лучшие борцы против штундистов? А монашество ученое? Не лучшие ли из его представителей постригались в академиях? Теперь спросите: во чье имя клянутся эти полемисты, миссионеры, монахи, проповедники? И узнаете, что их почва всецело в академии, да притом не в отдельных только личностях, но и в целой жизни академии, и ни от одного из них не услышите огульного осуждения академиям.
Но вы бы желали более напряженной связи академии с жизнью Церкви. Я уверен, что академия желает того же. Почему же она не добивается? Мы сказали уже, что люди духовные — люди скромные и робкие, они будут работать и усердно, но голос призывающий и вдохновляющий потребен свыше. А такого голоса они не слышат и едва ли имеют достаточно данных надеяться на сочувствие. Осуждать академии в безучастии к жизни церковной можно было бы тогда, если б они наблюдались после призыва. Вот если б профессорам предлагались к обсуждению богословские вопросы, созывались бы они для сего на съезды, приглашались бы в качестве руководителей миссионерских собраний или студенческого проповедания в местах, колеблемых ересью, или требовали их отклика на всякое слово и явление в жизни общественной, если б спрашивали их о преподавании хотя закона Божия в светских училищах одним словом, если б пробуждали их энергию к участию в общецерковной жизни, тогда, конечно, и жалобам наших критиков пришел бы конец. Ведь все эти явления жизни церковной отделены от академий, и на участие последних во всем этом взгляды у людей влиятельных весьма различные. И, конечно, не в возвращении к дореформенной эпохе искать врачевства нам. Тогда, напротив, и то немногое, что выросло под недавним солнышком, заглохнет окончательно, а сближение профессорской деятельности со всеми сторонами жизни Церкви, конечно, желательно, но для этого нужен не жезл биющий, но узы любви, по сказанному: Узами человеческими влек Я их, узами любви, и был для них как бы поднимающий ярмо с челюстей их, и ласково подкладывал пищу им (Ос. 11, 4).
В заключение этого первого письма прибавлю то, с чего был должен начать письмо к г. редактору. Отделенный от жизни академии, я не переставал ей сочувствовать и печалиться по поводу тех нареканий, которым она подвергается. Но молчал, ожидая, что кто-нибудь из профессоров выступит со словом защиты, но вот мне пишет приятель: ‘Как же мы сами будем хвалить себя?’ Тогда решился сказать и я свое неумелое слово. В следующем письме хочу написать Вам о том, что нужно учащимся в академии, чтобы умножить от них пользу для Церкви, а пока прекращаю и перечитывать не стану: чувствую, что нескладно, но, авось, правдивость и непосредственное чувство заменят стройную связность доводов.

II

Когда мы видим мост, перекинутый через широкую реку и стоящий на каменных быках, то ясно представляем себе грандиозность этой постройки, хотя бы она и не очень возвышалась над уровнем глубокой воды. Мы отлично понимаем, сколько трудов стоило поднять огромную кладку от песчаного дна до поверхности, и хорошо сознаем, что возносящаяся к звездам колокольня не требовала таких усилий, затрат и времени, как это невзрачное, низкое сооружение, по которому с грохотом тащатся обозы.
Почему же, зная толк в постройках каменных, мы так мало умеем ценить сокровенное устройство душ? Перед вами тип заурядного сравнительно священника-академиста, например законоучителя. Он не блещет силою слова, не увлекает своим священнослужением, не восхищает уроками. Правда, в нем нет и ничего соблазнительного, ученики помнят его по окончании курса более прочих своих наставников, он умеет ответить спокойно и толково на всякое их недоумение в делах веры, возникающие неприятности в Совете или щекотливые столкновения с юношеством улаживаются благодаря его терпению и благоснисходительности, и, однако, слово его всегда твердое и убедительное.
Таков средний тип воспитанников академии, и духовного, и мирянина. Что вы о нем скажете? Вам кажется, что этого слишком мало, вовсе мало? Вы говорите, что он должен представлять собою силу созидающую и сокрушающую, что слово его должно исторгать слезы, его молитвы, вздохи, сокрушение, его ученость привлекать напряженное внимание.
Кто говорит, хорошее бы дело было, но ведь и в золотой век святой древности Златоуст был только один, а Кириллов двое, да эти и вооружали против себя вселенную. ‘Помилуйте, да к чему тут пятнадцатилетнее ученье, ведь так-то исполнять обязанности всякий начетчик может’. Вот и посмотрите на начетчиков, тогда и вспомните сравнение моста и колокольни. Наше время для начетчиков, для свободного религиозного таланта, самое благоприятное. Мы знаем их среди миссионеров, встречаем бывших офицеров между священниками, заходят они и выше. Но прежде всего их все-таки очень мало. А если из стомиллионного населения их набирается 20—30 человек, то согласитесь, что на такую силу рассчитывать нельзя нам, когда мы нуждаемся в 40 000 священников для замещения существующих вакансий и, по крайней мере, в двойном их количестве — для удовлетворения действительных духовных нужд народа. Обратимся к качествам этих религиозных талантов. Не будем требовательны и удовольствуемся пока их послужными списками. Вас тут сразу поражает их беготня с место на место, иногда яркие следы бурных служебных столкновений, а то и скандальной хроники, и, наконец, нередко — расторжение или снятие сана. Те немногие из них, которые на первых порах заставляли о себе говорить, быстро переживали затем свою славу, особенно миссионеры. Почему? — Потому что оказывались мелкой землей, лежавшей на камне, которая могла дать рост семени слова Божия лишь ненадолго под влиянием влаги.
Но что сказать вообще о служебных неудачах этих пастырей? Почему они оказывались ниже среднего типа нашего священника? Да потому, что не имели той подводной постройки, которая нужна для моста, чтобы он держался над водой. Видно, что и самая заурядная деятельность священника не есть математический нуль, а нравственный подвиг, построенный на основах труда, богословского просвещения, сердечной мягкости, целомудрия, а главное — терпения и терпения. Все эти качества наш священник стяжал от благочестивых родителей и от школы. Последняя, пожалуй, и не сумела его одушевить таким огнем, каким пылал прп. Иоанн Дамаскин или пророк Иеремия, но дала ему достаточно и просвещенного знания, и нравственной устойчивости, чтобы твердо стоять против тех бурь, что не могут выдерживать пастыри, хотя и ревностные, но неподготовленные. Пастырь всегда борец против мира как греховной силы, восстающей на веру, а в наше время он должен быть еще борцом против духа этого времени, духа неверия и религиозного равнодушия. Конечно, только тот борец совершен, который бывает победителем, а таковым бывает наш пастырь не часто, но и то, что ему удается исполнить, т. е. отстоять авторитет веры, удержать в ее ограде хотя бы лучших из овец своих, не пасть под напором тяжелых впечатлений среди маловерующего общества, наконец, самому-то не поколебаться в своих убеждениях и в строе своей жизни — вот та твердыня, хоть и не высокая и не поражающая взор, но все же устойчивая и надежная, как каменный мост через большую реку, умелой рукой основанный на самом незримом дне ее.
Мне случалось служить на разных окраинах нашего отечества и повидать немало духовных лиц без нашего богословского образования, а с образованием заграничным или со светским. Иных священный сан надмевает, других, напротив, ожесточает приниженное сравнительно с чиновничьим положение священника. Многие из них находятся в духовной прелести, считают себя непризнанными светильниками и в то же время вносят в свою пастырскую деятельность гораздо больше соблазна, нежели света. И чем больше они напыщены такими мыслями и презрением к собратьям своим духовного происхождения и воспитания, тем сами они бесполезнее. Мы не стоим за то, чтобы богословский диплом ставить неизбежным условием для принятия священного сана, и без этого диплома несколько пастырей возбуждают к себе общее благоговейное почитание, мы далеки от того, чтобы считать диплом ручательством пастырской правоспособности, но нам грустно слышать несправедливые фразы о том, что академия священнику не нужна, говорящий такие фразы подобен или петуху перед зерном жемчужным, или свинье под дубом вековым.
Мы совершенно согласны с тем, что академическое образование должно стоять ближе к жизни Церкви, к нравственным интересам общества и народа, нежели в настоящее время. Но зависит это сближение очень мало от самих академий. Строй академической жизни и характер занятий определяется действующим уставом, который в существенных чертах все тот же, каким он был введен 30 лет тому назад, когда из академий хотели сделать учительский институт без внесения в них педагогической практики. В недавнем времени предпринят ряд мероприятий, вносящих в жизнь академии дух более церковный, но эти мероприятия очень робки и слабы и при том характера чисто отрицательного, стеснительного и вдобавок чрезвычайно общего. То идет речь об усилении богослужения, то о более специальном содержании курсовых сочинений, а то вдруг вносится реформа совершенно иного духа, как, например, введение университетской формы для студентов академии только с белыми пуговицами вместо желтых.
Как бы сочувственно ни смотреть на эти мероприятия, но все же сохраняется то положение, что академия поставлена в условия жизни отдельной от Церкви, более отдельной, чем всякая другая профессиональная школа с тою отраслью жизни, к которой готовит своих питомцев, например народных учителей, офицеров, моряков, медиков, инженеров, живописцев.
Строй студенческих обязанностей таков, что наиболее усердное исполнение последних, взятое отдельно от других, чисто бытовых сторон студенческой жизни, ближе всего создает из юноши ученого специалиста, даже не преподавателя семинарии, еще менее преподавателя духовного училища, именно специалиста в смысле автора компилятивных диссертаций по той или иной отрасли богословского знания.
Лет 30 тому назад такой строй жизни имел смысл, потому что семинарии нуждались в преподавателях, да и самые богословские кафедры в профессорах. Ныне в этом отношении громадное перепроизводство. Из 200 академистов, ежегодно оканчивающих курс в четырех академиях, 180 желают идти на пресловутое педагогическое поприще, а попадают на него лишь человек 100, да и то размещаются они целых два года. Из этих 100 не более 40 поступают в семинарии, а большинство привлекаются к первоначальному обучению в училищах. Да и эти-то 40 счастливцев получают вовсе не излюбленные ими предметы, а случайно открывшиеся вакансии. Статистика далее убеждает нас в том, что из академического курса в 50 человек научной деятельности посвящают себя дрое, твое и даже меньше. Нужно ли говорить о том, что теперешняя чисто ученая постановка академического образования не может охватить, увлечь юношество, которое знает, что все равно через четыре года его навсегда отвлекут от научной деятельности. Правда, наш семинарист трудолюбив и любознателен бескорыстно, умственный труд для него самый подходящий и дорогой его сердцу, но согласитесь и с тем, что молодой человек 23 лет не может не смотреть вперед себя, не думать о том, что ожидает его через два-три года. И вот у него в перспективе преподавание латинских вокабул в уездном училище в продолжение десяти лет, двадцати лет, целой жизни. А священство? Идут академисты и в священники, но идут те, которых жизнь складывается по чисто внутренним основаниям вне влияния житейской обстановки. Таких людей везде очень и очень немного. Священство далеко от студентов академий не по их собственной настроенности, а по той постановке жизни, которая дана академии извне, сверху.
Итак, следует убавить ученой суши? уменьшить курсы наук? — сочувственно перебивают нас современные критики академии. Нет, всего менее. Напротив, нам думается, что должно заботиться о том, чтобы трудолюбивейшие и любознательные студенты получали бы выход из нее более благоприятный, чем преподавательское звание. На последнем курсе студентов всегда охватывает ученый жар и всегда выходит человек восемь-десять вполне достойных того, чтобы стать чисто учеными работниками. Они были бы полезнейшими членами ученых комиссий, издательских или переводческих обществ, талантливыми журналистами и т. п., а их сажают за греческий букварь в Ирбит или Белебей, да и то после годичной голодовки. Много в академии учености и философии, но не с избытком, а даже, наоборот, с недочетом. Этот недочет чувствуют именно те питомцы ее, которые вступают на поприще благовестников евангельского учения в нашем маловерующем обществе. Сближаясь с ним, они видят, что литература и так называемые общественные науки им известны слишком мало, чтобы удовлетворить современную публику, настолько пропитанную теми и другою, насколько татары алькораном или евреи талмудом. Современный пастырь должен быть хозяином в воззрениях века на все стороны бытия и жизни, должен ясно сознавать их согласие или несогласие с учением христианским, должен уметь дать оценку всякой философской идее, хотя бы вскользь брошенной в модной повести или журнальной статье, и потому не сетуйте, если ему подробно раскрывают системы Кантов и Контов. Верьте, что и этого мало для его дальнейшей деятельности, придется снова многое перечитывать, а, может быть, и некогда будет.
Но ведь благодаря этому он сам проникается сомнениями! Благодаря этому он Библию и отцов мало знает!
Мало-то мало — это правда, но не благодаря этому. Этого у нас прежде и вовсе не было в духовной школе, а Библии и отцов русские, по правде сказать, никогда хорошо не знали, были знатоки и до Петра Первого, и после его в виде только исключения. Здесь уж книги в руки грекам — это их преимущество, а славяне, к сожалению, никогда не были ни библеистами, ни патрологами. Мириться, однако, нельзя с таким положением богословского развития, но как дело поправить?
Ответ на такой вопрос есть в то же время и ответ на другой вопрос, заключавший наше первое письмо: как приблизить к Церкви жизнь и занятия академических студентов? Должно возбудить в них религиозную и богословскую самодеятельность. Мы глубоко убеждены в том, что исполнить это условие — значит найти философский камень нашего богословского образования и воспитания. Вот пусть бы радетели церковности вместо поругания академий, ее профессоров и студентов, вместо усиленного отыскивания ересей в их сочинениях и проступков в их поведении указали способы к введению этого условия. Тогда бы и философия не была бы нам страшна, и прилежание еще бы удвоилось, и Библию изучать бы стали, и в священники шли бы с полным усердием.
‘Но позвольте, может ли быть речь о самодеятельности там, где нет свободного расположения к делу? Что за самодеятельность у людей, привлеченных к делу против воли и совести, единственно по побуждениям корысти и честолюбия, безрелигиозных, пьянствующих, ненавидящих свое духовное призвание и прилагающих все силы к тому, чтобы служить не Слову Божию, а трапезам или даже акцизному ведомству, но не общему спасению?’
Да, такие отзывы о нашем юношестве приходится постоянно слышать от представителей известных воззрений, правда и то, что если смотреть на дело поверхностно, то найдется немало явлений, как бы подтверждающих такие отзывы. На самом же деле некоторая доля горькой правды сохраняется лишь в указании на неусердное отношение академистов к принятию служения пастырского, но и в этом виноваты не они сами, т. е. не то настроение духа, с которым они входят в академию и выходят из нее, а самое положение вещей или та перспектива, в которой им представляется священство благодаря тому, что строй духовной школы не может им усвоить иной перспективы.
Юноша ищет дела активного, энергичного, жизненного. Между тем все, связанное с церковным служением и церковностью, он с самого детства воспринимает лишь в форме стеснений, воспрещений, удержаний, страхов. Тут не энергия его привлекается к церковности, а именем церковности всякая молодая энергия подавляется. Почитали бы они Тургенева в семинарии — нельзя, неблагочестиво, пошел бы в театр — нельзя по той же причине, пошел бы, наконец, в собор кафедральный — нельзя, стой в домашней церкви, душной, неблаголепной, низкой. Скоромного есть нельзя, песни петь под праздник нельзя, из церкви выйти нельзя и т. д., и т. д. Не о том, конечно, речь, чтобы все это разрешать, избави Бог. Но горе наше в том, что Церковь и церковность только и заявляют себя семинаристу и академисту как закон, возбуждающий пожелание, по реченному в Писании: Я не понимал бы пожелания, если бы закон не говорил: не пожелай (Рим. 7, 7).
Посмотрите, как охотно прививаются те стороны церковности, в которых проявляется энергия, а не подавление ее. Возьмите, например, церковное пение, какой семинарист его не любит? Или кому неизвестен ответ на вопрос, что такое семинарист: существо, силящееся петь басом. Вот вам другая область: полемика с раскольниками. Она увлекает в каждом классе несколько человек положительно до фанатизма. Некоторые, даже студенты академии, до того увлечены единоверием, что крестятся ‘двема персты’ и глубоко презирают всякого нарушителя постов. Ныне летом я встретил одного студента, которого знал еще мальчиком. Смотрю: вырос детина здоровенный, обстрижен в кружок и в поддевке. Ну, думаю, из нечаевцев, жаль, что запоздал лет на двадцать, впрочем, для нашего Алатыря и теперь годится. ‘Что, брат Сеня, како веруеши? В Карла Маркса или в Льва Толстого?’ — ‘Что вы! — смеется мой малый. — Ведь я все по единоверию. Состою регентом в единоверческом приходе’. — ‘Неужели пускают тебя?’ — ‘Да как же не пустить? Пришел я к самому, дескать, отпустите, отче святый, в единоверческую, не могу академического пения слушать, мутит меня, просто болен делаюсь. Ну и отпустили, даже говеть там позволили. На беседах тоже ежевоскресно бываю и спорим лихо’. — ‘Ну, удивил же ты меня братец, а Миша твой как поживает?’ — ‘Миша у нас совсем отатарился’. — ‘Неужели в магометанство перешел?’ — ‘Нет, магометан обратить хочет: все лето прожил по татарским деревням у отступников за тысячу верст от родины’. — ‘Что же, выучился ли?’ — ‘Да как еще: мы боимся, что он по-русски-то забудет. Вы повстречайтесь сейчас только с ним, сейчас вам ‘селям алейком’ скажет вместо ‘здравствуйте».
В петербургской академии, как знаем по газетам, вот уже девять лет студенты трудятся над проповеданием Божия по храмам и залам столицы, да не один или двое, а от 20 до 70 человек. На наших глазах воспитывались такие молодые люди, начавшие дело проповедования далеко не устоявшимися в христианском настроении, а потом усовершившиеся в нем настолько, что приняли священство или даже монашеское звание и всецело посвятили себя проповеди Христа. Читайте ‘Церковный вестник’, там нередко печатается о тех одушевленных собраниях, беседах и рефератах, которые созидаются на этом общем деле. И верьте, что юноши, увлеченные таким святым трудом, с двойным усердием будут учиться, да и в учении-то преуспеют вдвое больше, чем руководясь одним ученым честолюбием. Ученый талант развивается лишь под условием нравственного одушевления. Самодеятельность религиозной мысли проповедника сейчас же скажется и в чисто ученой философской работе, и особенно в изучении и истолковании слова Божия в сознательном усвоении и систематизации святоотеческих творений. Это будет не немецкая мертвая компиляция, где тупое трудолюбие по своей степени может соревновать только с изумительною бездарностью сочинения, это не бессильный подбор авторитетных цитат взамен доказательств, не та жалкая замена экзегетики лингвистикой да хронологией, которою нас угощают немцы, — нет, это будет одушевленная мысль Иннокентия или Иоанна Смоленского, разумное, фотографически верное описание нашей действительности, как у харьковского архипастыря Амвросия, или глубокое, совершенно своеобразное, но неотразимо убедительное сочетание мыслей библейских, как в изъяснительных творениях святителя Феофана. Мысль творческая и сильная пробуждается тогда только, когда сердце бьется одушевленною ревностью, уста глаголют от избытка сердца, говорит Писание. Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены к различению добра и зла (Евр. 5, 14). Одушевление есть и лучшая гарантия благоповедения и дисциплины, а одушевление достигается привлечением положительной энергии учащегося юношества к религиозному делу. Вот здесь место похвалить католическую школу. Сравните их студентов при отправлении религиозных обязанностей с нашими, и действительно, получается отношение, как между работой на своем поле и работой на барщине. У них и чисто дисциплинарных, и религиозных обязанностей несравненно больше, чем у наших, но теми обязанность сознается скорее как право, исполняется с некоторою даже гордостью (этого, впрочем, нам уж и не надо), а наш студент, улепетывающий в гардеробную комнату от академической всенощной, если и будет где усердствовать к храму Божию, то скорее в своем сельском храме, где его никто не принуждает. Почему? Потому что он с детства был здесь нужен, что его приезда ждут все сельские любители пения. Он там и проповедь скажет по собственному почину, а когда ректор предлагал, то он явился к нему, заранее обвязав горло платком якобы от простуды, причинившей ему хрипоту. Объяснить эти явления легко возьмется всякий. Всякому понятно и то, почему мой Сеня на папиросу и смотреть не станет, а другой, совершенно благонравный студентик не считает зазорным вынимать в столовой колбасу из кармана в постный день и жевать ее за спиной инспекции.
Но, может быть, все те добрые примеры — явления единичные, а в общем настроении, в быту студентов уже утрачены начала для привлечения их к религиозной самодеятельности? Или неправда, что студенты безрелигиозны, неискренни, вечно пьяны?
Обвинения в высшей степени несправедливые. Прежде всего следует признать, что юношество академическое и в умственном, и в нравственном, и в религиозном отношении без всякого сравнения лучше всякого другого юношества, обучающегося в высших учебных заведениях. Правда, многих студентов академии охватывает горячка бурных сомнений, некоторых — временный разгул, но очень, очень немногие продолжают предаваться этого рода грехам до окончания курса. То и другое состояние есть временное омрачение, к которому надо относиться внимательно, но осторожно, чтобы вместе с плевелами не была исторгнута и пшеница. Юношеские кутежи студентов академии — явление настолько редко, что не только для студентов университета, но и для гимназистов они показались бы детскими. Обвинение студентов в беспробудном пьянстве может касаться едва ли двух процентов из них, да и эти злосчастные души испорчены по большей части в семье своей еще с детства. А каков процент студентов никогда ничего не пьющих, совершенно невинных, глубоко религиозных и скромных? Они составляют безусловное большинство, и если все-таки физиономия студенческой жизни определяется не ими, а часто двумя, тремя фразерами, то в этом виноват опять строй и быт нашей духовной школы или, точнее, исторический строй православного духовенства, в котором добрая энергия обращалась почти всегда в подвиг чисто личного аскетического благочестия, а влияние на общественные дела захватывалось людьми, наименее достойными. Изменить подобное положение дел можно лишь сверху, именно через внесение самодеятельности в религиозное развитие учащегося юношества, через привлечение его к участию в том деле, к которому оно готовится.
Об одном, впрочем, грехе следует оговориться. Пороки против седьмой заповеди, служащие в светских училищах предметом похвальбы и самых откровенных или, точнее, самых наглых сообщений, в академии остаются предметом стыда, тщательно скрываемого. Здесь сказывается влияние добрых нравов духовного сословия, отличающегося примерным целомудрием.
Но студенты упрямо отстраняются от служения Церкви и предпочитают все светское. Тут, как сказано, есть доля правды, но доля довольно скромная. Как ни странными покажутся дальнейшие строки, но просим верить, что духовное юношество, быть может, менее, чем светское, понимает высоту служения священнического. Теоретически оно разъясняется ему чрезвычайно плохо, в виде совершенно общих, отвлеченных и напыщенных фраз, ничего не говорящих уму и сердцу, а практической жизни общества наши студенты совершенно не знают, ибо живут в полном от нее отрешении, как замкнутого духовного сословия. Их представление о священнике складывается чисто эмпирически, через наблюдение прежде всего над домашним бытом своего папаши, причем высшие стороны деятельности последнего, если даже он и добрый пастырь, начинают сознаваться ими мало-помалу и нередко уже гораздо после того, как у юноши сложились те или другие жизненные симпатии. По отношению к званию священника духовный воспитанник почти то же, что Даламбертова нянька по отношению к своему гениальному питомцу, которого она считала за самого обыкновенного барина и не могла в толк взять, за что перед ним все преклоняются, когда он ни чем не отличается от прочих господ: так же, как они, встает, завтракает, обедает и проч. Чтобы понимать высоту пастырского служения, чтобы сознавать, почему пастырь, по слову Златоуста, настолько же выше мирянина, насколько пастух выше бессловесных овец или даже более того (‘Беседа о священстве’), — для этого нужно знать жизнь, видеть все зло, причиняемое людям от маловерия и от непросвещенности в вере, и отсюда уже соображать, сколько может и должен пастырь вносить в жизнь блага, мира, света. Здесь происходит нечто подобное оценке докторской практики со стороны пациентов и со стороны его семейных, последние с детства смотрят на врачебное дело как на прескучную обязанность, заставляющую отца постоянно исчезать из дому, затем окуриваться уксусом и не подпускать к себе никого. Напротив, пациенты считают его высшим благодетелем людей, вносящим в скорбящую семью надежду и затем незаменимую радость.
Ознакомьте духовных воспитанников со сладостью духовной милости, в преподании которой заключается сущность пастырского подвига, и смотрите, как дружно пойдут они на святое дело. Пример Петербургской академии налицо. Время теперь благоприятное: отрасли пастырской деятельности стали более многочисленны и разнообразны, нежели 30 лет тому назад, да и дух семинаристов и академистов утверждается в более церковном направлении. Один из ваших товарищей пишет мне, что приехавшие в Казанскую академию новички скоро узнали, что в нынешнем году можно беспрепятственно поступить в университеты, и что же? Этим правом воспользовались только провалившиеся на приемном экзамене, да и то уходили из академии со скорбью, даже со слезами, а один из поступивших в университет сейчас же перешел в академию, как только получил на то право, благодаря переезду его матери на житье в Казань.
Мы заключим свое письмо перечислением тех отраслей духовного саморазвития, в которых могут принять участие студенты академий, но предупредим это заключение двумя оговорками и еще одной. Во-первых, это мероприятие должно идти сверху, войти и в Устав если не в виде обязательной, то в виде желательной отрасли академической жизни, во-вторых, должно подобрать хоть по одному лицу в воспитательном персонале, которому бы дело было дорогим по убеждению, а не по обязанности, в-третьих, не должно ожидать очень скорых и сразу обильных плодов от нововведения. Значение второй оговорки понятно само собою, а значение первой и третьей основывается на том, быть может, не для всех известном обстоятельстве, что среда академических студентов, как и вообще духовного сословия, есть среда в высшей степени консервативная. Личный почин и свободные предприятия в ней непопулярны. Закон и бытовые предания — вот два начала, к которым примыкает жизнь духовного юношества, даже когда оно либеральничает. Духовный воспитанник проходит фазы различных настроений с такою же добросовестною аккуратностью и хронологическим однообразием, как он изучает и курсы преподаваемых учебных предметов. На первом курсе — любопытствовать обо всем, ходить с увлечением в театр, испивать иногда, как бы священнодействуя над званием студента, на втором курсе — немного либеральничать, критиковать лекции профессоров, на третьем — негодовать на плохие щи и дисциплинарные требования, а на четвертом — увлекаться кандидатской темой, а к концу года — впадать в сентиментальное обожание академии — вот та, в сущности несложная, чреда настроений, которая с небольшими изменениями или отступлениями переживается всяким, за исключением нескольких вполне определившихся в религиозном направлении юношей или еще нескольких, отвлеченных от подобного процесса исключительными обстоятельствами жизни, например семейными или материальными условиями и т. п. Индивидуальность сильная и самоотстойчивая не часто встречается среди нашего духовного сословия, сыны его по натуре народ мягкий и покорный, они с готовностью отливаются в ту форму, в которую их ставит их житейское положение, усваивая и соответственную тому нравственную физиономию, хотя сами того не замечают. Сколько раз нам приходилось слушать такого рода разговоры одного профессора с академистами: ‘Куда вы поступите по окончании курса?’ — ‘Буду ждать учительского места’. — ‘Почему не священнического?’ — ‘Да что мне прибавит ряса: разве я лучше стану, сделавшись священником?’ — ‘Эх, братцы, и умные вы ребята, а такие глупости говорите: во-первых, священником надо быть не для того, чтобы стать лучше, а для того, чтобы других лучшими делать и тем воздать долг Церкви, воспитавшей вас и одарившей вас такими исключительными полномочиями, которых лишены все прочие ее сыны, может быть, достойнейшие вас, а во-вторых, ряса вашего брата в один год переделает совершенно. Довольно я видел таких примеров: кончат курс два кандидата совершенно сходных, а как сойдутся через три года, один — священником, а другой чиновником, так и общего между ними уж ничего нет. Этот иерей как иерей — и богомольный, и смиренный, и кроткий, а другой — чинодрал самый форменный: кроме службы да бумаг, только и знает, что карты да оперетку’.
Введение в жизнь студентов церковной деятельности не будет ни насилием, ни ломкой. Напротив, нам приходилось видеть много случаев, как при таких условиях некоторые юноши совершенно расцветали, как будто под лучами солнца. Возрождение, может быть, не коснется широкоротых, суетливых крикунов, этих ‘ликующих и праздноболтающих’ кандидатов в демагоги, но тех лучших натур, которые творят плод в терпении (Лк. 8,16) и составляют большинство и центральный тип академического студенчества, можно воззвать к жизни и церковной деятельности без труда, лишь бы того пожелала духовная власть. Каковы же эти желательные нам мероприятия? Первое и главнейшее мероприятие — это привлечение учащихся к проповеди слова Божия, да не в пустующем академическом храме, а туда, где ‘сонм людей обыдет Господа’, к проповеди не схоластических периодов, а живою общественною речью, полною сравнений и чуждою отвлеченных понятий. Работа для юноши будет не легкая, но весьма плодотворная, одушевляемая благодарностью народа и вызывающая к подражанию его сотоварищей.
К сожалению, живое слово никогда не ценилось в Русской Церкви, не ценилось именно духовенством и его руководителями. Проповедников ценило всегда общество и народ, а свои редко встречают его с сочувствием. Между тем, слово есть главная сила пастырства, сила Церкви. Им можно держать людей Божиих в тесном единении с Церковью и пастырем и в подвиге постоянного попечения о вечной жизни. Худо делают представители современного церковного направления, унижая силу слова проповеднического и противопоставляя ему богослужебный чин. Сие надлежало делать, и того не оставлять (Мф. 23, 23). Проповеди требует самая церковность, канонически обязывая священника ежевоскресно поучать народ проповедью. Проповедь есть необходимая часть заутрени между кафизмами, а иногда и утреннего канона. В древних обителях поучения читаются на литургии ежедневно, и если читаются они по печатной книге и неразборчиво, то виной тому служит лишь безграмотность самих чтецов, а не теоретическое пренебрежение.
Есть замечательное, скажу, историческое слово протопресвитера Янышева в ‘Страннике’ девяностых уже годов, где доказано на основании святоотеческих изречений, что проповедь должна быть почитаема необходимым, догматически необходимым свойством церковной жизни наравне с таинствами, без проповеди нет церковной жизни.
Введение проповеднических упражнений в жизнь академии должно понимать не только в смысле произнесения за литургией, но и в смысле чтений внебогослужебных, в смысле ежедневных оглашений богомольцев, стекающихся в знаменитые обители и до сих пор возвращающихся оттуда без всякого духовного окормления, с толчками на спине, с пустотой в карманах. Далее, под проповедью студентов должно разуметь их участие в деятельности миссионерской как во время учебного года так особенно — на вакациях. При этом условии и изучение богословских наук проходилось бы с несравненно большим усердием, нежели теперь. Должно привлекать студентов и к печатанию проповедей, и разного рода поучительных статей, и листков, поставив это дело разумно и определенно, а не на началах фабричной наживы, как оно стоит теперь.
Народ, с умилением внимающий святым глаголам, был бы и для самого проповедника второю академией, ибо не напрасно свидетельствует святитель Тихон о своем, всем известном, видении. Ему виделось, что он с трудом взбирается на крутую лестницу и готов упасть от утомления. Но вот со всех сторон сбегается разнообразный люд и наперерыв подсаживает его все выше и выше, так что он без всяких почти усилий быстро поднимается к небу.
Вторым делом пастырства является священнослужение и вообще храмовое благолепие. При настоящем положении вещей академические педагоги встречают чрезвычайные затруднения в этой отрасли своих обязанностей. Обязанность стоять в академической церкви по два часа раза по четыре в неделю представляется многим студентам чрезвычайно скучною и бесцельною. Основывать эту обязанность на началах чисто аскетических теперь невозможно, ее основывают на формальном долге, но такое основание не созидает умы и сердца, а только ожесточает и привлекает в храм не душу, а одно только тело, исполненное праздных бесед и удручающей скуки, совсем другое дело было бы, если бы в храме стояли работники учительского слова: проповедник поневоле научается усердно молиться. Но этого мало. Академическое богослужение должно привлекать не только молитвенную ревность студентов, но и их активное участие.
Участия в клиросном и алтарном послушании мало. Академические и семинарские храмы у нас самые скучные, полунемецкие, вовсе не располагающие к православному благочестию. Что за обедня в комнатке с десятком икон? Академический храм должен быть великолепен и всегда наполнен народом. Были примеры, когда в одном таком храме студенты обучали народ церковному пению и чтению. Вводить это повсюду не менее важно, чем устраивать при семинариях образцовые начальные училища, а устраивать при семинариях и академиях благолепные соборные церкви так же важно, как строить клиники при медицинских факультетах. Пусть эти храмы будут и миссионерские, пусть в них крестят и воцерковляют оглашаемых, а оглашают пусть студенты. Пусть в академиях среди них живет Святая Церковь со всею полнотою своих пастырских спасительных дарований в самом живом непосредственном общении с современною жизнью, с борьбой против всего злого в ней и с сочувствием ко всему доброму в ней. Тогда наша академия восстанет, ‘как огонь, и слово ее, как горящий светильник’. Тогда ее питомцы будут соревновать и в послушании своим руководителям, и в усердии к изучению наук, и в молитвенном и проповедническом подвиге. Тогда они будут предпочитать священное звание не только тому скромному положению средней руки чиновника, до которого они могут с трудом добиться, выйдя из духовного сословия, но скажут с псалмопевцем: Предпочел я лучше повергаться у дома Бога моего, нежели жить в домах грешников (Пс. 83, 11).
Мы глубоко убеждены в том, что наблюдатель спокойный и чуждый пристрастия согласится с нами. Он признает, что академическая среда, и учащая, и учащаяся, обладает высокими нравственными задатками, так что умелый вызов их к жизни и деятельности есть единственное, но притом и верное средство к тому, чтобы наша Церковь воссияла перед миром во всей своей божественной красоте и пастырство воссияло свет Евангелия на сидящих во тьме и сени смертной.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека