Немцы, которые ‘никого не боятся, кроме Бога’, боятся маленького мальчика, когда он молится по-польски.
Можно подумать, что они разделяют трогательную и наивную веру познанских крестьян:
— Господь Бог и все святые говорят по-польски.
И опасаются, что Господь Бог, услышав польскую молитву маленького мальчика, вспомнит о Познани.
И немцам тогда придётся ‘бояться Бога’.
Отсюда эта война, которая ведётся против женщин, и поражения, которые наносятся детям.
И блестящие реляции:
— Женщины разбиты на голову.
— Дети потерпели страшный урон.
Немецким газетам, требующим репрессалий, репрессалий и репрессалий для Познани, остаётся завести корреспонденции с театра военных действий.
— 10-летний неприятель не сдаётся. Но его надеются взять голодом, для чего матери взяты в плен и посажены в тюрьму.
— Захвачена ещё одна, страшно опасная, — но тринадцатилетняя девочка.
Будущий историк с изумлением остановится на этих реляциях:
— Что это за упорный ‘десятилетний’ противник?
— Ему отроду десять лет!
У Германии есть свой Трансвааль, с десятилетними бурами.
Мучительство матерей, мучительство детей.
И всё это после стольких веков христианства, после стольких великих людей и учителей, после стольких успехов знания и морали.
Интересен разговор, который ведут между собой две нации.
Одна, которая считается самой культурной, и другая, которая считается самой философской.
Самая философская говорит самой культурной:
— Негодяи! Разбойники! Палачи! Это казнь, а не война. Вы расстреливаете людей, которые виновны только в том, что защищают свою родину! На ваших руках кровь, но это не кровь на руках воина. Это кровь на руках палача, совершившего казнь.
Самая культурная нация отвечает самой философской:
— Потише, приятельница! 77-й год не так уж далёк. Ещё живы семьи расстрелянных. Гордо выпятив грудь, украшенную орденами за доблесть, разгуливают ещё ‘ветераны’, расстреливавшие беззащитных.
Лужайки лондонского Гайд-парка, это — трибуна, с которой взывают к справедливости и человечности.
Можно подумать, что эти лужайки ближе к справедливости, как Сион ближе к небесам.
Где бы ни притесняли, кого бы ни притесняли, во имя чего бы ни теснили.
Если на лужайках Гайд-парка не кривляется ‘Армия спасения’, они отдаются на воскресенье под митинги протеста.
И, может быть, в одно из ближайших воскресений в Гайд-парке состоится огромный митинг протеста против немецких изуверств в Познани.
— Преступления против детей! Преступления против женщин!
Немецким газетам останется ответить,
— А заморенные в ‘концентрационных лагерях’ бурские женщины и дети?!
— Палач!
— Сам в палачах был!
— Что детей загубил!
— Сам, брат, ребятишек истязал!
Разговор, достойный сахалинской кандальной.
Так поступают две просвещённейшие нации.
Что ж остаётся прочим?
Культура, прогресс.
Слова — пустые, как звон.
Культура, прогресс.
Самое прочное, что они создали, — пристяжные воротнички.
Всё остальное — вздор. Лак, очень дешёвый и быстро портящийся.
Он не выдерживает первой пробы.
Вспыхивает война в Китае, — массовые, зверские убийства, грабежи, жгут библиотеки, разрушают храмы.
Весь лак, покрывавший варварство Европы, сразу, моментально полопался, сошёл.
Самое совпадение китайских событий с парижской выставкой — ироническая улыбка судьбы.
В то самое время, как в Париже мир праздновал пышный праздник внешней культуры, на другом конце материка он показывал себя таким же грубым, жестоким, варварским, каким был много сот лет тому назад.
Самое выражение ‘двадцатый век’ — анахронизм.
Много ли народу живёт действительно в XX веке?
Горсть учёных, мыслителей, теоретиков, далёких от жизни, поэтов, мечтателей.
Всё остальное только носит фо-коли XX столетия.
Век, когда, ведя войну, состязаются в варварстве и зверстве, когда мучение женщин и детей составляет государственное дело, — почему это двадцатый, а не один из самых мрачных, зверских, затхлых и удушливых средних веков?
Вот задача для философа истории:
— На основании фактов китайской войны, на основании действий англичан в Трансваале и подвигов немцев в Познани, определить, в каком столетии умственно и нравственно живёт сейчас Европа?